Избранные романы-2. Компиляция. Книги 1-10 [Жорж Санд] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жорж Санд Консуэло

Глава I

Да, да, сударыня, можете качать головой сколько вам угодно: самая благоразумная, самая лучшая среди вас – это… Но я не назову ее, ибо она единственная во всем моем классе скромница, и я боюсь, что стоит мне произнести ее имя, как она тотчас утратит эту редкую добродетель, которой я желаю и вам.

– In nomine Patris, et Filii, et Spiritu Sancto, – пропела Констанца с вызывающим видом.

– Amen, – хором подхватили все остальные девочки.

– Скверный злюка, – сказала Клоринда, мило надув губки и слегка ударяя ручкой веера по костлявым морщинистым пальцам учителя пения, словно уснувшим на немой клавиатуре органа.

– Не по адресу! – произнес старый профессор с глубоко невозмутимым видом человека, который в течение сорока лет по шести часов на дню подвергался дерзким и шаловливым нападкам нескольких поколений юных особ женского пола. – И все-таки, – добавил он, пряча очки в футляр, а табакерку в карман и не поднимая глаз на раздраженный, насмешливый улей, – эта разумная, эта кроткая, эта прилежная, эта внимательная, эта добрая девочка – не вы, синьора Клоринда, не вы, синьора Констанца, и не вы, синьора Джульетта, и уж, конечно, не Розина, и еще того менее Микела…

– Значит, это я!

– Нет, я!

– Вовсе нет, я!

– Я!

– Я! – закричало разом с полсотни блондинок и брюнеток, кто приятным, кто резким голосом, словно стая крикливых чаек, устремившихся на злосчастную раковину, оставленную на берегу отхлынувшей волной.

Эта раковина, то есть маэстро (и я настаиваю, что никакая метафора не подошла бы в большей мере к его угловатым движениям, глазам с перламутровым отливом, скулам, испещренным красными прожилками, а в особенности – к тысяче седых, жестких и колючих завитков его профессорского парика), – маэстро, повторяю я, вынужденный трижды опускаться на скамейку, с которой он подымался, собираясь уйти, но спокойный и бесстрастный, как раковина, уснувшая и окаменевшая среди бурь, долго не поддавался просьбам сказать, какая именно из его учениц заслуживает похвал, на которые он – всегда такой скупой – только что так расщедрился. Наконец, точно с сожалением уступая просьбам, вызванным собственной хитростью, он взял свою профессорскую трость, которою обыкновенно отбивал такт, и с ее помощью разделил это недисциплинированное стадо на две шеренги; затем, продвигаясь с важным видом между двойным рядом легкомысленных головок, остановился в глубине хоров, где помещался орган, против маленькой фигурки, примостившейся на ступеньке. Сидя на корточках, опершись локтями на колени и заткнув пальцами уши, чтобы не отвлекаться шумом, она, скрючившись и согнувшись, как обезьянка, вполголоса разучивала урок, чтобы никому не мешать, а он, торжественный и ликующий, стоял, выпрямившись и вытянув руку, словно пастух Парис, присуждающий яблоко, но не самой красивой, а самой разумной.

– Консуэло? Испанка? – закричали в один голос юные хористки в величайшем изумлении. Затем раздался общий гомерический хохот, вызвавший краску негодования и гнева на величавом челе профессора.

Маленькая Консуэло, заткнув уши, ничего не слышала из того, что говорилось, глаза ее рассеянно блуждали, ни на чем не останавливаясь; она была так погружена в разучивание нот, что в течение нескольких минут не обращала ни малейшего внимания на весь этот гомон. Заметив наконец, что на нее смотрят, девочка отняла руки от ушей, опустила их на колени и уронила на пол тетрадь. Сначала, словно окаменев от изумления, не сконфуженная, а скорее несколько испуганная, она продолжала сидеть, но потом встала, чтобы посмотреть, нет ли позади нее какого-нибудь диковинного предмета или смешной фигуры, вызвавших такую шумную веселость.

– Консуэло, – сказал профессор, взяв ее за руку без дальнейших объяснений, – иди сюда, моя хорошая, и спой мне «Salve, Regina» Перголезе, которую ты разучиваешь две недели, а Клоринда зубрит целый год.

Консуэло, ничего не отвечая, не выказывая ни страха, ни гордости, ни смущения, пошла вслед за профессором, который снова уселся за орган и с торжествующим видом дал тон своей юной ученице. Консуэло запела просто, непринужденно, и под высокими церковными сводами раздался такой чистый, прекрасный голос, какой никогда еще не звучал в этих стенах. Она спела «Salve, Regina», причем память ей ни разу не изменила, она не взяла ни одной ноты, которая не прозвучала бы верно и полно, не была бы вовремя оборвана или не выдержана ровно столько, сколько требовалось. Послушно и точно следуя наставлениям маэстро и тщательно выполняя его разумные и ясные советы, она при всей своей детской неопытности и беспечности достигла того, чего не могли бы дать и законченному певцу школа, навык и вдохновение: она спела безупречно.

– Хорошо, дочь моя, – сказал старый маэстро, всегда сдержанный в своих похвалах. – Ты разучила эту вещь добросовестно и спела ее с пониманием. К следующему разу ты повторишь кантату Скарлатти, уже пройденную нами.

– Si, signor professore, – ответила Консуэло. – А теперь мне можно уйти?

– Да, дитя мое. Девицы, урок окончен!

Консуэло сложила в корзиночку свои тетради, карандаши и маленький веер из черной бумаги – неразлучную игрушку каждой испанки и венецианки, – которым она почти никогда не пользовалась, хотя всегда имела при себе. Потом она скользнула за органные трубы, сбежала с легкостью мышки по внутренней лестнице, ведущей в церковь, на мгновение преклонила колена, проходя мимо главного алтаря, и при выходе столкнулась у кропильницы с красивым молодым синьором, который, улыбаясь, подал ей кропило. Окропив лоб и глядя незнакомцу прямо в лицо со смелостью девочки, еще не считающей и не чувствующей себя женщиной, она одновременно и перекрестилась и поблагодарила его, и вышло это так уморительно, что молодой человек расхохотался. Рассмеялась и сама Консуэло, но вдруг, как будто вспомнив, что ее кто-то ждет, она пустилась бегом, в мгновение ока выскочила за дверь и сбежала по ступенькам на улицу.

Тем временем профессор снова спрятал очки в широкий карман жилета и обратился к притихнувшим ученицам.

– Стыдно вам, красавицы! – сказал он. – Эта девочка – а она моложе всех вас и пришла в мой класс последней – только одна и может правильно пропеть соло, да и в хоре, какую бы какофонию вы ни разводили вокруг нее, я неукоснительно слышу ее голос, чистый и верный, как нота клавесина. И это потому, что у нее есть усердие, терпение и то, чего нет и не будет ни у кого из вас: у нее есть понимание!

– Не мог не выпалить своего любимого словечка, – крикнула Клоринда, лишь только маэстро ушел. – Во время урока он повторил его только тридцать девять раз и, наверно, заболел бы, если б не дошел до сорокового.

– Чему тут удивляться, если эта Консуэло делает успехи? – сказала Джульетта. – Она так бедна, что только и думает, как бы поскорее научиться чему-нибудь и начать зарабатывать на хлеб.

– Мне говорили, что ее мать цыганка, – добавила Микелина, – и что девочка пела на улицах и на дорогах, перед тем как попасть сюда. Нельзя отрицать, что у нее прекрасный голос, но у бедняжки нет и тени ума! Она долбит все наизусть, рабски следует указаниям профессора, а все остальное довершают ее здоровые легкие.

– Пусть у нее будут самые лучшие легкие и самый замечательный ум в придачу, – сказала красавица Клоринда, – я отказалась бы от всех этих преимуществ, если б мне пришлось поменяться с ней наружностью.

– Вы потеряли бы не так уж много! – возразила Констанца, не особенно стремившаяся признавать красоту Клоринды.

– Она совсем нехороша собой, – добавила еще одна. – Желтая, как пасхальная свечка, а глаза большие, но вовсе невыразительные. И вдобавок всегда так плохо одета! Нет, бесспорно: она дурнушка.

– Бедняжка! Какая она несчастная! Ни денег, ни красоты!

Так девушки закончили свой панегирик в честь Консуэло и, пожалев ее, вознаградили себя за то, что восхищались ею, когда она пела.

Глава II

Это происходило в Венеции около ста лет тому назад, в церкви Мендиканти, где знаменитый маэстро Порпора только что закончил первую репетицию своей музыки к большой вечерне, которую он должен был дирижировать в следующее воскресенье, в день Успения. Молоденькие хористки, которых он так сурово пробрал, были питомицами одной из тех школ, где девушек обучали на казенный счет, а потом давали пособие для замужества или для поступления в монастырь, как сказал Жан-Жак Руссо, восхищавшийся их великолепными голосами незадолго до описываемого времени и в этой самой церкви. Ты хорошо помнишь, читатель, все эти подробности и прелестный эпизод, рассказанный им самим по этому поводу в восьмой книге его «Исповеди». Я не стану повторять здесь эти очаровательные страницы, после которых ты, конечно, не пожелал бы снова приняться за мои. На твоем месте я поступил бы точно так же, друг читатель. Надеюсь, однако, что в данную минуту у тебя нет под рукою «Исповеди», и продолжаю свое повествование.

Не все эти молодые девушки были одинаково бедны, и, несомненно, несмотря на неподкупность администрации, в школу проникали иногда и такие, которые не так уж нуждались, но использовали возможность получить за счет республики артистическое образование и недурно пристроиться. Поэтому-то иные из них и позволяли себе пренебрегать священными законами равенства, благодаря которым им удалось прокрасться на те самые скамьи, где сидели их сестры победнее. Не все они следовали суровым предначертаниям республики относительно их будущей судьбы. Нередко случалось, что какая-либо из них, воспользовавшись даровым воспитанием, отказывалась затем от пособия, стремясь к иной, более блестящей карьере. Видя, что подобные вещи неизбежны, администрация допускала иногда к обучению музыке детей бедных артистов, которым бродячая жизнь не позволяла оставаться надолго в Венеции. К числу таких относилась и маленькая Консуэло, родившаяся в Испании и попавшая оттуда в Италию через Санкт-Петербург, Константинополь, Мексику или Архангельск, а может быть, каким-нибудь другим, еще более прямым путем, доступным лишь для цыган.

Однако цыганкой она была только по профессии и по прозвищу, так как происхождения она была не цыганского, не индийского и, во всяком случае, не еврейского. В ней текла хорошая испанская кровь, и происходила она, несомненно, из мавританского рода, так как отличалась смуглостью и была вся проникнута спокойствием, совершенно чуждым бродячим племенам. Я отнюдь не хочу сказать что-либо дурное по поводу этих племен. Если бы образ Консуэло был выдуман мною, то, весьма возможно, я заимствовал бы его у народа Израиля или у еще более древних народов, но она принадлежала к потомкам Измаила, все ее существо говорило об этом. Мне не довелось ее увидеть, ибо мне не исполнилось еще ста лет, но так утверждали, и я не могу это опровергнуть. У нее не было лихорадочной порывистости, перемежающейся с припадками апатичной томности, характерной для zingarelle. He было у нее и вкрадчивого любопытства и назойливого попрошайничанья бедной ebbrea. Она была спокойна, как вода лагун, и вместе с тем не менее подвижна, чем легкие гондолы, беспрестанно скользящие по их поверхности.

Так как росла Консуэло быстро, а мать ее была чрезвычайно бедна, то она всегда носила платья, слишком короткие для ее возраста, и это придавало длинноногой четырнадцатилетней девочке особую дикую грацию и делало ее походку такой непринужденной, что глядеть на нее было и приятно и жалко. Быть может, ее ножка была мала, но этого никто не знал – до того дурна была ее обувь. Зато ее стан, затянутый в корсаж, слишком тесный и лопнувший по швам, был строен и гибок, словно пальма, но без округлости форм, без всякой соблазнительности. Бедная девочка и не думала об этом, она привыкла к тому, что все белокурые, белые и полненькие дочери Адриатики вечно звали ее обезьяной, лимоном, чернушкой. Ее лицо, совершенно круглое, бледное и незначительное, никого бы не поразило, если б короткие, густые, закинутые за уши волосы и серьезный вид человека, равнодушного ко всему внешнему миру, не придавали ей некоторой оригинальности, правда, малоприятной. Непривлекательные лица постепенно теряют способность нравиться. Человек, обладающий таким лицом, для всех безразличный, начинает относиться безразлично к своей наружности и этим еще более отталкивает от себя взоры. Красивый следит за собой, прихорашивается, приглядывается к себе, точно постоянно смотрится в воображаемое зеркало. Некрасивый забывает о себе и становится небрежным. Но есть два вида некрасивости: одна, страдая от общего неодобрения, завидует и злобствует, – это и есть настоящая, истинная некрасивость, другая, наивная, беззаботная, мирится со своим положением и равнодушна к производимому ею впечатлению, – подобная некрасивость, не радуя взора, может привлекать сердца: такою именно и была некрасивость Консуэло. Люди великодушные, принимавшие в ней участие, на первых порах сожалели, что она некрасива, потом, как бы одумавшись, бесцеремонно гладили ее по голове, чего не сделали бы по отношению к красивой, и говорили: «Зато ты, кажется, славная девочка». Консуэло была довольна и этим, хотя отлично понимала, что такая фраза значит: «Больше у тебя ничего нет».

Между тем красивый молодой синьор, протянувший Консуэло кропило со святой водой, продолжал стоять у кропильницы, пока все ученицы одна за другой не прошли мимо него. Он разглядывал всех с большим вниманием, и, когда самая красивая из них, Клоринда, приблизилась к нему, он решил подать ей святой воды и омочил пальцы, чтобы иметь удовольствие прикоснуться к ее пальчикам. Молодая девушка, покраснев от чувства удовлетворенного тщеславия, ушла, бросив ему смущенный и в то же время смелый взгляд, отнюдь не выражавший ни гордости, ни целомудрия.

Как только ученицы скрылись за оградой монастыря, учтивый молодой синьор вернулся на середину церкви и, приблизившись к профессору, медленно спускавшемуся с хоров, воскликнул:

– Клянусь Бахусом, дорогой маэстро, вы мне скажете, которая из ваших учениц только что пела «Salve, Regina»!

– А зачем вам это знать, граф Дзустиньяни? – спросил профессор, выходя вместе с ним из церкви.

– Для того, чтобы вас поздравить, – ответил молодой человек. – Я давно уже слежу не только за вашими вечерними службами, но и за вашими занятиями с ученицами, – вы ведь знаете, какой я горячий поклонник церковной музыки. И уверяю вас, я впервые слышу Перголезе в таком совершенном исполнении, а что касается голоса, то это самый прекрасный, какой мне довелось слышать в моей жизни.

– Клянусь Богом, это так, – проговорил профессор с самодовольной важностью, насладившись в то же время большой понюшкой табаку.

– Скажите же мне имя неземного существа, которое привело меня в такой восторг, – настаивал граф. – Вы строги к себе, никогда не бываете довольны, но надо же признаться, что свою школу вы сделали одной из лучших в Италии: ваши хоры превосходны, а солистки очень хороши. Однако музыка, которую вы даете исполнять своим ученицам, так возвышенна, так сурова, что редко кто из них может передать всю ее красоту…

– Они не могут передать эту красоту, потому что не чувствуют ее сами, – с грустью промолвил профессор. – В свежих, звучных, сильных голосах, слава Богу, недостатка у нас нет, а вот что до музыкальных натур – увы, они так редки, так несовершенны…

– Ну, одна-то у вас есть, и притом изумительно одаренная, – возразил граф. – Великолепный голос! Сколько чувства, какое умение! Да назовите же мне ее, наконец!

– А ведь правда, она доставила вам удовольствие? – спросил профессор, избегая ответа.

– Она растрогала меня, довела до слез… И при помощи таких простых средств, так натурально, что вначале я даже не мог понять, в чем дело. Но потом, о мой дорогой учитель, я вспомнил все то, что вы так часто повторяли, преподавая мне ваше божественное искусство, и впервые постиг, насколько вы были правы.

– А что же такое я вам говорил? – торжествующе спросил маэстро.

– Вы говорили мне, что великое, истинное и прекрасное в искусстве – это простота, – ответил граф.

– Я упоминал вам также о блеске, изысканности и изощренности и говорил, что нередко приходится аплодировать этим качествам и восхищаться ими.

– Конечно. Однако вы прибавляли, что эти второстепенные качества отделяет от истинной гениальности целая пропасть. Так вот, дорогой учитель, ваша певица – она одна – стоит по ту сторону пропасти, а все остальные – по эту!

– Это верно и к тому же хорошо сказано, – потирая от удовольствия руки, заметил профессор.

– Ну, а ее имя? – настаивал граф.

– Чье имя? – лукаво переспросил профессор.

– Ах, Боже мой! Да имя сирены, или, вернее, архангела, которого я только что слушал.

– А для чего вам это имя, граф? – строго спросил Порпора.

– Скажите, господин профессор, почему вы хотите сделать из него тайну?

– Я объясню вам причину, если вы предварительно откроете мне, почему так настойчиво добиваетесь узнать это имя.

– Разве не естественно непреодолимое желание узнать, увидеть и назвать то, чем восхищаешься?

– Так позвольте же мне уличить вас, любезный граф, это не единственное ваше основание: вы большой любитель и знаток музыки, это я знаю, но к тому же вы еще и владелец театра Сан-Самуэле. Не столько ради выгоды, сколько ради славы вы привлекаете к себе лучшие таланты и лучшие голоса Италии. Вы прекрасно знаете, что мы хорошо учим, что у нас серьезно поставлено дело и что из нашей школы выходят большие артистки. Вы уже похитили у нас Кориллу, а так как не сегодня-завтра у вас ее, в свою очередь, может переманить какой-нибудь другой театр, то вы и бродите вокруг нашей школы, чтобы высмотреть, не подготовили ли мы для вас новой Кориллы… Вот где истина, господин граф. Сознайтесь, что я сказал правду.

– Ну, а если бы и так, дорогой маэстро, – возразил граф, улыбаясь, – какое зло усматриваете вы в этом?

– А такое зло, господин граф, что вы развращаете, вы губите эти бедные создания.

– Однако что вы хотите этим сказать, свирепый профессор? С каких пор вы стали хранителем этих хрупких добродетелей?

– Я хочу сказать то, что есть в действительности, господин граф. Я не забочусь ни об их добродетели, ни о том, насколько прочна эта добродетель: я просто забочусь об их таланте, который вы извращаете и унижаете на подмостках своих театров, давая им исполнять пошлую музыку дурного вкуса. Разве это не ужас, не позор видеть, как та самая Корилла, которая уже начинала было по-настоящему понимать серьезное искусство, опустилась от духовного пения к светскому, от молитвы – к игровым песенкам, от алтаря – к подмосткам, от великого – к смешному, от Аллегри и Палестрины – к Альбиони и к цирюльнику Аполлини?

– Итак, вы настолько непреклонны, что отказываетесь открыть мне имя этой девушки, хотя я не могу иметь на нее никаких видов, пока не узнаю, есть ли у нее качества, необходимые для сцены?

– Решительно отказываюсь.

– И вы думаете, что я не открою его сам?

– Увы! Раз уж вы задались этой целью, вы откроете его, но знайте, что я, со своей стороны, сделаю все возможное, чтобы помешать вам похитить у нас эту певицу.

– Прекрасно, маэстро, только вы уже наполовину побеждены: я видел ваше таинственное божество, я его угадал, узнал…

– Вот как! Вы убеждены в этом? – недоверчиво и сдержанно промолвил профессор.

– Глаза и сердце открыли мне ее, и в доказательство я сейчас набросаю ее портрет: она высока ростом – это, кажется, самая высокая из всех ваших учениц, – бела, как снег на вершине Фриуля, румяна, как небосклон на заре прекрасного дня. У нее золотистые волосы, синие глаза и приятная полнота. На одном пальчике она носит колечко с рубином, – прикоснувшись к моей руке, он обжег меня, точно искра волшебного огня.

– Браво! – насмешливо воскликнул Порпора. – В таком случае мне нечего от вас таить: имя этой красавицы – Клоринда. Идите же к ней с вашими соблазнительными предложениями, дайте ей золота, бриллиантов, тряпок! Она, конечно, охотно согласится поступить в вашу труппу и, вероятно, сможет заменить Кориллу, так как нынче публика ваших театров предпочитает красивые плечи красивым звукам, а дерзкие взгляды – возвышенному уму.

– Неужели я так ошибся, дорогой учитель, и Клоринда всего лишь заурядная красотка? – с некоторым смущением проговорил граф.

– А что, если моя сирена, мое божество, мой архангел, как вы ее называете, совсем нехороша собой? – лукаво спросил маэстро.

– Если она урод, умоляю вас, не показывайте ее мне; моя мечта была бы слишком жестоко разбита. Если она только некрасива, я бы еще мог обожать ее, но не стал бы приглашать в свой театр: на сцене талант без красоты часто является для женщины несчастьем, борьбой, пыткой. Однако что это вы там увидели, маэстро, и почему вы вдруг остановились?

– Мы как раз у пристани, где обычно стоят гондолы, но сейчас я не вижу ни одной. А вы, граф, куда смотрите?

– Поглядите вон на того юнца, что сидит подле довольно невзрачной девчушки; не мой ли это питомец Андзолетто, самый смышленый и самый красивый из наших юных плебеев? Обратите на него внимание, маэстро. Это так же интересно для вас, как и для меня. У этого мальчика лучший тенор в Венеции, страстная любовь к музыке и выдающиеся способности. Я давно уже хочу поговорить с вами и просить вас позаниматься с ним. Вот его я действительно прочу для своего театра и надеюсь, что через несколько лет буду вознагражден за свои заботы о нем. Эй, Дзото, поди сюда, мой мальчик, я представлю тебя знаменитому маэстро Порпоре.

Андзолетто вытащил свои босые ноги из воды, где они беззаботно болтались в то время, как он просверливал толстой иглой хорошенькие раковины, которые в Венеции так поэтично называют fiori di mare. Вся его одежда состояла из очень поношенных штанов и довольно тонкой, но совершенно изодранной рубашки, сквозь которую проглядывали его белые, точеные, словно у юного Вакха, плечи. Он действительно отличался греческой красотой молодого фавна, а в лице его было столь часто встречающееся в языческой скульптуре сочетание мечтательной грусти и беззаботной иронии. Курчавые и вместе с тем тонкие белокурые волосы, позолоченные солнцем, бесчисленными короткими крутыми локонами вились вокруг его алебастровой шеи. Все черты его лица были идеально правильны, но в пронзительных черных, как чернила, глазах проглядывало что-то слишком дерзкое, и это не понравилось профессору. Услышав голос Дзустиньяни, мальчик вскочил, бросил все ракушки на колени девочки, сидевшей с ним рядом, и в то время как она, не вставая с места, продолжала нанизывать их на нитку, вперемежку с золотистым бисером, подошел к графу и, по местному обычаю, поцеловал ему руку.

– В самом деле, красивый мальчик! – проговорил профессор, ласково потрепав его по щеке. – Но мне кажется, что он занимается уж слишком ребяческим для его лет делом; ведь ему, наверное, лет восемнадцать?

– Скоро будет девятнадцать, signor profesor, – ответил Андзолетто по-венециански. – А вожусь я с раковинами только потому, что хочу помочь маленькой Консуэло, которая делает из них ожерелья.

– Я и не подозревал, Консуэло, что ты любишь украшения, – проговорил Порпора, подходя с графом и Андзолетто к своей ученице.

– О, это не для меня, господин профессор, – ответила Консуэло, приподнимаясь только наполовину, чтобы не уронить в воду раковины из передника, – это ожерелья для продажи, чтобы купить потом риса и кукурузы.

– Она бедна, и ей еще приходится кормить свою мать, – пояснил Порпора. – Послушай, Консуэло, – сказал он девочке, – когда вам с матерью придется туго, обращайся ко мне, но я запрещаю тебе просить милостыню, поняла?

– О, вам незачем запрещать ей это, signor profesor, – с живостью возразил Андзолетто. – Она сама никогда бы не стала просить милостыню, да и я не допустил бы этого.

– Но ведь у тебя самого ровно ничего нет! – сказал граф.

– Ничего, кроме ваших милостей, ваше сиятельство, но я делюсь с этой девочкой.

– Она твоя родственница?

– Нет, она чужестранка, это Консуэло.

– Консуэло? Какое странное имя, – заметил граф.

– Прекрасное имя, синьор, – возразил Андзолетто, – оно означает утешение…

– В добрый час! Как видно, она твоя подруга?

– Она моя невеста, синьор.

– Каково! Эти дети уже мечтают о свадьбе.

– Мы обвенчаемся в тот день, когда вы, ваше сиятельство, подпишете мой ангажемент в театр Сан-Самуэле.

– В таком случае, дети мои, вам придется еще долго ждать.

– О, мы подождем, – проговорила Консуэло с веселым спокойствием невинности.

Граф и маэстро еще несколько минут забавлялись наивными ответами юной четы, затем профессор велел Андзолетто прийти к нему на следующий день, обещав послушать его, и они ушли, предоставив юношу его серьезным занятиям.

– Как вы находите эту девочку? – спросил профессор графа.

– Я уже видел ее сегодня и нахожу, что она достаточно некрасива, чтобы оправдать пословицу: «В глазах восемнадцатилетнего мальчика каждая женщина – красавица».

– Прекрасно, – ответил профессор, – теперь я могу вам открыть, что ваша божественная певица, ваша сирена, ваша таинственная красавица – Консуэло.

– Как? Она? Эта замарашка? Этот черный худенький кузнечик? Быть не может, маэстро!

– Она самая, сиятельный граф. Разве вы не находите, что она будет соблазнительной примадонной?

Граф остановился, обернулся, еще раз издали поглядел на Консуэло и, сложив руки, с комическим отчаянием воскликнул:

– Праведное небо! Как можешь ты допускать подобные ошибки, наделяя огнем гениальности таких дурнушек!

– Значит, вы отказываетесь от ваших преступных намерений? – спросил профессор.

– Разумеется.

– Вы обещаете мне это? – добавил Порпора.

– О, клянусь вам! – ответил граф.

Глава III

Рожденный под небом Италии, взращенный волею случая, как морская птица, бедный сирота, заброшенный, но все же счастливый в настоящем и верящий в будущее, Андзолетто, этот несомненный плод любви, этот девятнадцатилетний красавец юноша, беспрепятственно проводивший целые дни около маленькой Консуэло на каменных плитах Венеции, разумеется, не был новичком в любви. Познав радости легких побед, не раз выпадавших ему на долю, он бы уже истаскался и, быть может, развратился, если бы жил в нашем печальном климате и если бы природа не одарила его таким крепким организмом. Однако, рано развившись физически, предназначенный для долгой и сильной зрелости, он еще сохранил чистое сердце, а девственность его сдерживалась волей. Случайно он повстречался с маленькой испанкой, набожно распевавшей молитвы перед изваянием Мадонны, и, чтобы поупражнять свой голос, он стал петь с нею при свете звезд целыми вечерами. Встречались они и на песчаном взморье Лидо, собирая ракушки: он – для еды, она – чтобы делать из них четки и украшения; встречались и в церквах, где она молилась Богу всем сердцем, а он во все глаза смотрел на красивых дам. И при всех этих встречах Консуэло казалась ему такой доброй, кроткой, услужливой и веселой, что он, сам не зная, как и почему, сделался ее другом и постоянным спутником. До сих пор Андзолетто знал в любви одно лишь наслаждение. К Консуэло он испытывал чувство дружбы, но, будучи сыном народа и страны, где страсти довлеют над привязанностями, не сумел дать этой дружбе иное название, кроме любви. Когда он заговорил об этом с Консуэло, та лишь заметила: «Если ты в меня влюблен, значит, ты хочешь на мне жениться?». На что он ответил: «Конечно, раз ты согласна, мы поженимся».

С тех пор это было делом решенным. Быть может, для Андзолетто любовь эта и была забавой, но Консуэло верила в нее самым серьезным образом. Несомненно одно: юное сердце Андзолетто уже знало те противоречивые чувства, те запутанные, сложные переживания, которые нарушают покой людей пресыщенных и вносят разлад в их существование.

Предоставленный своим бурным инстинктам, стремясь к наслаждениям, любя лишь то, что могло дать ему счастье, и ненавидя все, что мешает веселью, будучи артистом до мозга костей, то есть жаждая жить и ощущая жизнь с необычной остротой, он пришел к выводу, что любовницы заставляют его испытывать все муки и опасности страсти, не умея внушить ему по-настоящему эту страсть. Однако, влекомый вожделением, он время от времени сходился с женщинами, но скоро бросал их от пресыщения или с досады. А потом, растратив недостойно, низменно избыток сил, этот странный юноша снова ощущал потребность в обществе своей кроткой подруги, в чистых, светлых излияниях. Он мог уже сказать, как Жан-Жак Руссо: «Поистине, нас привязывает к женщинам не столько разврат, сколько удовольствие жить подле них». Итак, не отдавая себе отчета в том очаровании, которое влекло его к Консуэло, еще не умея воспринимать прекрасное, не зная даже, хороша она собой или дурна, Андзолетто забавлялся с ней детскими играми, как мальчик, но в то же время свято уважал ее четырнадцать лет, как мужчина, и вел с ней среди толпы, на мраморных ступенях дворцов и на каналах Венеции, жизнь такую же счастливую, такую же чистую, такую же уединенную и почти такую же поэтичную, какой была жизнь Павла и Виргинии в померанцевых рощах пустынного острова. Пользуясь неограниченной и опасной свободой, не имея семьи и бдительных нежных матерей, которые заботились бы об их нравственности, не имея преданного слуги, который бы отводил их по вечерам домой, не имея даже собаки, могущей предупредить их об опасности, предоставленные всецело самим себе, они, однако, избежали падения. В любой час и в любую погоду носились они по лагунам вдвоем в открытой лодке, без весел и руля; без проводника, без часов, забывая о приливе, бродили они по лиману; до поздней ночи пели на перекрестках улиц, у обвитых виноградом часовен, а постелью им служили до утра белые плиты мостовой, еще сохранившие тепло солнечных лучей. Остановившись перед театром Пульчинеллы, забыв, что еще не завтракали и вряд ли будут ужинать, они с пылким вниманием следили за фантастической драмой прекрасной Коризанды, царицы марионеток. Неудержимо веселились они во время карнавала, не имея ни малейшей возможности по-настоящему нарядиться: он – вывернув наизнанку старую куртку, она – прицепив себе на голову пышный бант из старых лент. Они роскошно пировали на перилах моста или на лестнице какого-нибудь дворца, уплетая морские фрукты, стебли укропа и лимонные корки. Словом, не зная опасных ласк, не чувствуя себя влюбленными друг в друга, они вели такую же веселую и привольную жизнь, какую могли бы вести два неиспорченных подростка одного возраста и одного пола. Шли дни и годы. У Андзолетто появлялись новые любовницы, Консуэло же и не подозревала, что можно любить иной любовью, а не так, как любили ее. Став взрослой девушкой, она даже не подумала, что следует быть более сдержанной с женихом. А он, видя, как она растет и меняется на его глазах, не испытывал никакого нетерпения, не хотел никакой перемены в их дружбе, такой безоблачной и спокойной, свободной от всяких тайн и угрызений совести.

Прошло уже четыре года с того времени, как профессор Порпора и граф Дзустиньяни представили друг другу своих маленьких музыкантов. Граф и думать забыл о юной исполнительнице духовной музыки. Профессор тоже забыл о существовании красавца Андзолетто, так как, проэкзаменовав его тогда, не нашел в нем ни одного из качеств, требуемых им от ученика: прежде всего – серьезного и терпеливого склада ума, затем – скромности, доведенной до полного самоуничтожения ученика перед учителем, и, наконец, – отсутствия какого бы то ни было предварительного музыкального обучения. «Не хочу даже и слышать об ученике, – говорил он, – чей мозг не будет в моем полном распоряжении, как чистая скрижаль, как девственный воск, на котором я могу сделать первый оттиск. У меня нет времени на то, чтобы в течение целого года отучать ученика, прежде чем начать его учить. Если вы желаете, чтобы я писал на аспидной доске, дайте мне ее чистой, да и это еще не все: она должна быть хорошего качества. Если она слишком толста, я не смогу писать на ней; если она слишком тонка, я ее тотчас разобью». Одним словом, хоть Порпора и признал необычайные способности юного Андзолетто, но после первого же урока объявил графу с некоторой досадой и ироническим смирением, что метода его не годится для столь продвинутого ученика и что достаточно взять первого попавшегося учителя, чтобы затормозить и замедлить естественные успехи и неодолимый рост этой великолепной индивидуальности.

Граф направил своего питомца к профессору Меллифьоре, и тот, переходя от рулад к каденциям, от трели к группето, довел блестящие данные своего ученика до полного развития. Когда Андзолетто исполнилось двадцать три года, он выступил в салоне графа, и все слушавшие его нашли, что он может с несомненным успехом дебютировать в театре Сан-Самуэле на первых ролях.

Однажды вечером все аристократы-любители и все самые знаменитые артисты Венеции были приглашены присутствовать на последнем, решающем испытании. Впервые в жизни Андзолетто сбросил свое плебейское одеяние, облекся в черный фрак, шелковый жилет, высоко зачесал и напудрил свои прекрасные волосы, надел башмаки с пряжками и, приосанившись, на цыпочках проскользнул к клавесину. Здесь, при свете сотни свечей, под взглядами двухсот или трехсот пар глаз, он, выждав вступление, набрал в легкие воздуха и с присущими ему смелостью и честолюбием ринулся со своим грудным «до» на то опасное поприще, где не жюри и не знатоки, а публика держит в одной руке пальмовую ветвь, а в другой – свисток.

Нечего говорить, что Андзолетто волновался в душе, но его волнение почти не было заметно: его зоркие глаза, украдкой вопрошавшие женские взоры, прочли в них безмолвное одобрение, в котором редко отказывают молодому красавцу, и едва лишь до него донесся одобрительный шепот любителей, удивленных мощностью тембра его голоса и легкостью вокализации, как радость и надежда переполнили все его существо. Андзолетто, до сих пор учившийся и выступавший в заурядной среде, первый раз в жизни почувствовал, что он человек незаурядный, и, в восторге от сознания своего успеха, запел с поразительной силой, своеобразием и огнем. Конечно, вкус его не всегда был тонок, а исполнение на протяжении всей арии не всегда безупречно, но он всякий раз исправлял свои промахи смелостью приемов и порывами вдохновения. Он не передал те эффекты, о которых мечтал композитор, но нашел новые, о которых никто не думал – ни автор, их создавший, ни профессор, их истолковавший, и никто из виртуозов, ранее исполнявших эту вещь. Эти дерзкие находки захватили и увлекли всех. За один новый оттенок ему прощали десять промахов, за одно проявление индивидуального чувства – десять нарушений методы. Так в искусстве малейший проблеск таланта, малейшее стремление к новым завоеваниям покоряет людей быстрее, нежели все заученные, общеизвестные приемы.

Быть может, никто даже не отдавал себе отчета в том, что именно вызвало такой энтузиазм, но все были охвачены им. Корилла выступила в начале вечера с большою арией, прекрасно спела, и ей много аплодировали, но успех молодого дебютанта настолько затмил ее собственный, что она пришла в ярость. Осыпанный похвалами и комплиментами, Андзолетто вернулся к клавесину, около которого она сидела, и, наклонившись к ней, проговорил почтительно и вместе с тем смело:

– Неужели у вас, царица пения, царица красоты, не найдется ни одного одобрительного взгляда для несчастного, который трепещет перед вами и обожает вас?

Примадонна, удивленная такой дерзостью, посмотрела в упор на красивое лицо, которое до сих пор едва удостаивала взглядом, – какая тщеславная женщина на вершине славы и успеха обратит внимание на безродного, бедного юношу? Теперь, наконец, она его заметила и поразилась его красоте. Его огненный взор проник ей в душу. Побежденная, очарованная, она в свою очередь бросила на него долгий многозначительный взгляд, и этот взгляд явился как бы печатью на патенте его новой славы. В этот памятный вечер Андзолетто покорил всех своих слушателей и обезоружил самого грозного своего врага, ибо прекрасная певица царила не только на сцене, но и в администрации театра и даже в самом кабинете графа Дзустиньяни.

Глава IV

В этом взрыве единодушных и даже несколько преувеличенных аплодисментов, вызванных голосом и манерою дебюта, только один из слушателей – он сидел на кончике стула, сжав колени и неподвижно вытянув на них руки, точно египетское божество, – оставался молчаливым, как сфинкс, и загадочным, как иероглиф; то был ученый профессор и знаменитый композитор Порпора. В то время как его учтивый коллега профессор Меллифьоре, приписывая себе всю честь успеха Андзолетто, позировал перед дамами и низко кланялся мужчинам, благодаря даже за взгляд, профессор духовной музыки сидел, опустив глаза в землю, насупив брови, стиснув губы, словно погруженный в глубокое раздумье. Когда все общество, приглашенное в этот вечер на бал к догарессе, понемногу разъехалось и у клавесина остались только особенно рьяные любители музыки, несколько дам и самых известных артистов, Дзустиньяни подошел к строгому маэстро.

– Дорогой профессор, – сказал он, – вы слишком сурово смотрите на все новое, и ваше молчание меня не пугает. Вы упорно хотите остаться глухим к чарующей нас светской музыке и к ее новым приемам, но ваше сердце невольно раскрылось и ваши уши восприняли соблазнительный яд.

– Послушайте, signor profesor, – сказала по-венециански прелестная Корилла, принимая со своим старым учителем ребячливый тон, как в былые годы в scuola, – я хочу вас просить об одной милости…

– Прочь, несчастная! – с улыбкой воскликнул маэстро, полусердито отстраняя льнувшую к нему неверную ученицу. – Что общего теперь между нами? Ты больше для меня не существуешь. Дари другим свои обворожительные улыбки и коварное щебетанье.

– Он уже смягчается, – проговорила Корилла, одной рукою взяв за руку дебютанта, а другой не переставая теребить пышный белый галстук профессора. – Поди сюда, Дзото, стань на колени перед самым великим учителем пения во всей Италии. Унизься, смирись перед ним, мой мальчик, обезоружь его суровость. Одно слово этого человека, если ты его добьешься, имеет больше значения, чем все трубы, вещающие о славе.

– Вы были очень строги ко мне, господин профессор, – проговорил Андзолетто, отвешивая ему поклон с несколько насмешливой скромностью. – Однако все эти четыре года я только и жил мыслью добиться того, чтобы вы изменили свой суровый приговор. И если это не удалось мне сегодня, то не знаю, где взять смелость появиться еще раз перед публикой под бременем вашей анафемы.

– Мальчик, предоставь женщинам медоточивые, лукавые речи, – сказал профессор, стремительно поднимаясь с места и говоря с такою убедительностью, что его обычно согнутая и мрачная фигура как-то сразу стала и выше и благороднее, – не унижайся никогда до лести даже перед высшими, а тем более перед человеком, мнением которого ты, в сущности, пренебрегаешь. Какой-нибудь час назад ты сидел там, в углу, бедный, неизвестный, робкий; вся твоя будущность держалась на волоске, все зависело от звучности твоего голоса, от мгновенного промаха, от каприза твоих слушателей. И вот случай и порыв в одно мгновение сделали тебя богатым, знаменитым, заносчивым. Артистическая карьера открылась перед тобой. Беги же вперед, пока хватит сил! Но выслушай меня хорошенько, так как в первый, а быть может, и в последний раз ты услышишь правду. Ты на плохой дороге, поешь плохо и любишь плохую музыку. Ты ничего не знаешь, ты ничего не изучил основательно. У тебя есть только техника и легкость. Изображая страсть, ты остаешься холодным. Ты воркуешь и чирикаешь подобно хорошеньким, кокетливым девицам, которым прощают плохое пение ради их жеманства. Ты не умеешь фразировать, у тебя плохое произношение, вульгарный выговор, фальшивый, пошлый стиль. Однако не отчаивайся: хотя у тебя есть все эти недостатки, но есть и то, с помощью чего ты можешь их преодолеть. Ты обладаешь качествами, которые не зависят ни от обучения, ни от работы, в тебе есть то, чего не в силах у тебя отнять ни дурные советы, ни дурные примеры: у тебя есть божественный огонь… гениальность!.. Но, увы, огню этому не суждено озарить ничего великого, талант твой будет бесплоден… Я прочитал в твоих глазах, в глубине твоей души: у тебя нет преклонения перед искусством, нет веры в великих учителей, нет уважения к великим творениям; ты любишь славу, только славу, и любишь ее исключительно для себя самого. Ты бы мог… ты смог бы… но нет… слишком поздно. Твоя судьба будет судьбой метеора, подобно…

Тут профессор, быстро надвинув на голову шляпу, повернулся и вышел, ни с кем не простившись, поглощенный, очевидно, дальнейшим обдумыванием своего загадочного приговора.

Хотя присутствовавшие и пытались поднять на смех выходку профессора, тем не менее несколько мгновений все испытывали тягостное ощущение чего-то печального, тревожного… Андзолетто, по-видимому, первый перестал думать об этом, несмотря на то, что слова профессора вызвали в нем радость, гордость, гнев и смятение чувств, которым суждено было наложить отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Казалось, он был всецело поглощен одной только Кориллой и так успел убедить ее в этом, что она не на шутку влюбилась в него с первой же встречи. Граф Дзустиньяни не очень ревновал ее, и, быть может, у него были основания не особенно ее стеснять. Больше всего он интересовался блеском и славой своего театра, – не потому, что был жаден к богатству, а потому, что был, как говорится, истым фанатиком изящных искусств. По-моему, это слово определяет весьма распространенное среди итальянцев чувство, отличающееся большой страстностью, но не всегда умением разграничить хорошее и дурное. Культ искусства – выражение слишком современное, неизвестное сто лет назад, – означает совсем не то, что вкус к изящным искусствам. Граф был человек с артистическим вкусом в том смысле, как это тогда понимали: любитель, и только. Удовлетворение этого вкуса и было главным делом его жизни. Он интересовался мнением публики и стремился заинтересовать ее собою, любил иметь дело с артистами, быть законодателем мод, заставить говорить о своем театре, о своей роскоши, о своей любезности и щедрости. Одним словом, у него была страсть, преобладающая у провинциальной знати, – показное тщеславие. Быть владельцем и директором театра – это был наилучший способ угодить всему городу и доставить ему развлечение. Еще большее удовлетворение получил бы граф, если бысмог угощать за своим столом всю республику! Когда иностранцам случалось расспрашивать профессора Порпору о графе Дзустиньяни, он обыкновенно отвечал: «Это человек, чрезвычайно любящий угощать: в своем театре он подает музыку совершенно так же, как фазанов за своим столом».

Около часа ночи гости начали расходиться.

– Андзоло, где ты живешь? – спросила дебютанта Корилла, оставшись с ним вдвоем на балконе.

При этом неожиданном вопросе Андзолетто покраснел и тут же побледнел. Как признаться этой блестящей, пышной красавице, что у него нет своего угла? Хотя в этом ему, пожалуй, легче было бы сознаться, чем назвать ту жалкую лачугу, где он ночевал тогда, когда не спал под открытым небом по собственной охоте или по необходимости.

– Что ты нашел такого удивительного в моем вопросе? – смеясь над его смущением, спросила Корилла.

С необыкновенной находчивостью Андзолетто поспешил ответить:

– Я спрашиваю себя, какой королевский дворец, дворец какой волшебницы достоин приютить исполненного гордости смертного, который принес бы туда воспоминания о нежном взгляде Кориллы?

– Что ты, льстец, хочешь этим сказать? – возразила она, устремляя на него самый жгучий взгляд, какой ей удалось извлечь из своего дьявольского арсенала.

– Что это счастье мне еще не дано, но что если б я был этим счастливцем, то, упоенный гордостью, жаждал бы жить между небом и морями, подобно звездам.

– Или подобно cuccali! – громко смеясь, воскликнула певица.

Известно, что морские чайки крайне неприхотливы, и венецианская поговорка приравнивает к ним легкомысленного, взбалмошного человека, как французская – к жуку: «Легкомыслен, как жук».

– Насмехайтесь надо мной, презирайте меня, – ответил Андзолетто, – только думайте обо мне хоть немного.

– Ну, раз ты хочешь говорить со мной одними метафорами, – возразила она, – то я увожу тебя в своей гондоле, и, если ты очутишься далеко от своего дома, пеняй на себя.

– Так вот почему вы интересовались, где я живу, синьора! В таком случае мой ответ будет короток и ясен: я живу на ступеньках вашего дворца.

– Ну, так ступай и жди меня на ступеньках того дворца, в котором мы находимся сейчас, – проговорила Корилла, понизив голос, – а то как бы Дзустиньяни не рассердился на меня за то, что я с такой снисходительностью выслушиваю твой вздор.

В порыве удовлетворенного тщеславия Андзолетто тут же бросился к пристани дворца, а оттуда прыгнул на нос гондолы Кориллы, отсчитывая секунды по быстрому биению своего опьяненного сердца. Но еще до того как Корилла появилась на лестнице, много мыслей пронеслось в лихорадочно работавшем мозгу честолюбивого дебютанта. «Корилла всемогуща, – говорил он себе, – но что, если, понравившись ей, я тем самым навлеку на себя гнев графа? Что, если вследствие моей слишком быстрой победы, он бросит свою легкомысленную любовницу и она потеряет свое могущество?».

И вот, когда раздираемый сомнениями Андзолетто, измеряя взглядом лестницу, по которой он мог бы еще уйти, помышлял уже о бегстве, портик вдруг озарился факелами и красавица Корилла в горностаевой пелерине показалась на верхних ступеньках, окруженная кавалерами, состязавшимися между собою из-за чести проводить ее, по венецианскому обычаю, до гондолы, поддерживая под круглый локоть.

– А вы что тут делаете? – обратился к растерявшемуся Андзолетто гондольер примадонны. – Входите скорее в гондолу, если это вам дозволено, а не то бегите по берегу: с синьорой идет сам граф.

Андзолетто, не сознавая хорошенько, что он делает, забился в глубину гондолы. Он совсем потерял голову. Но, оказавшись внутри, он представил себе, до чего будет удивлен и рассержен граф, когда, войдя с любовницей в гондолу, увидит там своего дерзкого питомца. Его страх был тем мучительнее, что длился более пяти минут. Синьора, остановившись на середине лестницы, разговаривала, смеялась, спорила со своей свитой относительно какой-то рулады, причем даже громко исполняла ее на разные лады. Ее чистый и звонкий голос реял среди дворцов и куполов канала, подобно тому, как крик петуха, пробудившегося перед зарей, разносится в сельской тиши.

Андзолетто, не в силах переносить дольше такое напряжение, решил прыгнуть в воду со стороны, противоположной лестнице. Он уже опустил было стекло в бархатной черной раме, уже занес ногу за борт, когда второй гондольер, сидевший на корме, нагнулся к нему и прошептал:

– Раз поют, значит, вам надо сидеть смирно и ждать без страха.

«Я еще не знаю этих обычаев», – подумал Андзолетто и стал ждать, не совсем, впрочем, отделавшись от своих мучительных опасений. Корилла доставила себе удовольствие заставить графа проводить ее до самой гондолы. Уже стоя на носу, она не переставала посылать ему пожелания felicissima notte до тех пор, пока гондола не отчалила от берега. Затем она уселась возле своего нового возлюбленного так спокойно и просто, словно не рисковала ни его жизнью, ни своей судьбой в этой дерзкой игре.

– Какова Корилла? – говорил в это время Дзустиньяни графу Барбериго. – Даю голову на отсечение – она не одна в гондоле.

– А почему вам могла прийти в голову такая мысль? – спросил Барбериго.

– Потому что она всячески настаивала, чтобы я проводил ее до ее дворца.

– И вы не ревнуете?

– Я давно уже излечился от этой слабости и дорого бы дал, если бы наша примадонна серьезно увлеклась кем-нибудь, кто заставил бы ее предпочесть пребывание в Венеции мечтам о путешествии, которым она мне угрожает. Утешиться мне нетрудно, а вот заменить ее, найти другой такой голос, талант – это потруднее: кто, кроме нее, в состоянии так привлекать публику в Сан-Самуэле и доводить ее до неистовства?

– Понимаю. Но кто же, однако, счастливый любовник этой взбалмошной принцессы на сегодняшний вечер?

Тут граф с приятелем стали перебирать всех, на ком Корилла в течение вечера могла остановить свой выбор. Андзолетто был единственный, о ком они не подумали.

Глава V

Между тем жестокая борьба происходила в душе этого счастливого избранника в то время, как ночь и волны в своем тихом мраке несли его в гондоле, растерянного и трепещущего, рядом со знаменитейшей красавицей Венеции. С одной стороны, Андзолетто чувствовал нарастание страсти, еще более разжигаемой удовлетворенным тщеславием; с другой стороны, его пыл охлаждался страхом быстро попасть в немилость, быть осмеянным, выпровоженным, предательски выданным графу. Осторожный и хитрый, как истый венецианец, он, стремясь целых шесть лет попасть на сцену, был хорошо осведомлен о сумасбродстве и властолюбии женщины, стоявшей во главе всех театральных интриг. У него было полное основание предполагать, что его царствование подле нее будет недолгим, и если он не уклонился сразу от этой опасной чести, то только потому, что не предполагал свою победу столь близкой и был покорен и похищен внезапно. Он думал, что его будут лишь терпеть за его галантность, а его уже полюбили – за молодость, красоту, за нарождающуюся славу! «Теперь, чтобы избежать тяжелого и горького пробуждения сразу же после моего торжества, мне ничего больше не остается, как заставить ее бояться меня, – решил Андзолетто с той быстротой соображения и умозаключения, которыми обладают иные удивительно устроенные головы. – Но как я, ничтожный юнец, умудрюсь внушить страх этой воплощенной царице ада?» – думал он. Однако он быстро нашелся – разыграл недоверие, ревность, обиду, и с таким увлечением, с такой страстью, что примадонна была поражена. Всю их пылкую и легкомысленную беседу можно свести к следующему:

Андзолетто. Я знаю, что вы меня не любите и никогда не полюбите. Вот почему я так грустен и сдержан подле вас.

Корилла. А если б я вдруг тебя полюбила?

Андзолетто. Я был бы в полном отчаянии, потому что потом свалился бы с неба прямо в пропасть и, завоевав вас ценою всего моего будущего счастья, потерял бы через какой-нибудь час.

Корилла. Что же заставляет тебя предполагать такое непостоянство с моей стороны?

Андзолетто. Во-первых, мое собственное ничтожество, а во-вторых, все то дурное, что про вас говорят.

Корилла. Кто же так злословит обо мне?

Андзолетто. Все мужчины, так как все они обожают вас. Корилла. Значит, если б я имела глупость влюбиться в тебя и признаться тебе в этом, ты, пожалуй, оттолкнул бы меня?

Андзолетто. Не знаю, найду ли я в себе силы бежать от вас, но если б нашел, то, конечно, никогда не стал бы больше с вами встречаться.

– В таком случае, – сказала Корилла, – мне хочется сделать этот опыт просто из любопытства… Андзолетто, кажется, я люблю тебя.

– А я этому не верю. И если не бегу от вас, то только потому, что прекрасно понимаю – вы смеетесь надо мной. Но вы не смутите меня подобной игрой и даже не обидите.

– Как видно, ты хочешь одолеть меня хитростью?

– А почему бы нет? Но я не так страшен, раз сам даю вам средство победить меня.

– Какое же?

– Попробуйте повторить серьезно то, что вы сказали в шутку. Я испугаюсь насмерть и обращусь в бегство.

– Какой ты странный! Я вижу, что с тобой надо держать ухо востро. Ты из тех, кому мало аромата розы, а нужно ее сорвать да еще спрятать под стеклянный колпак. Я не ожидала, что в твои годы ты так смел и так упрям!

– И вы презираете меня за это?

– Напротив, благодаря этому ты нравишься мне еще больше. Покойной ночи, Андзолетто, мы скоро увидимся.

Она протянула ему свою красивую руку, и он страстно поцеловал ее.

«Ловко же я отделался», – думал он, мчась по галереям вдоль канала.

Не надеясь в столь поздний час достучаться в лачугу где он обычно ночевал, Андзолетто решил растянуться у первого попавшегося порога и насладиться тем райским покоем, который знают лишь дети и бедняки. Но впервые в жизни он не смог найти ни одной плиты, достаточно чистой, чтоб решиться на нее лечь. Хоть мостовая Венеции чище и белее всякой другой на свете, все-таки она слишком пыльна для черного костюма из тончайшего сукна и притом самого элегантного покроя. К тому же те самые лодочники, которые обыкновенно утром осторожно шагали по ступенькам лестниц, стараясь не задеть лохмотьев юного плебея, теперь, попадись только он им под ноги могли подшутить над ним, сонным, и нарочно испачкать роскошный наряд дармоеда. Действительно, что бы подумали эти лодочники о человеке, спящем под открытым небом в шелковых чулках, в тонком белье, в кружевном жабо и кружевных манжетах? В эту минуту Андзолетто пожалел о своем милом красно-коричневом шерстяном плаще, правда выцветшем, потертом, но еще плотном и отлично защищающем от нездоровых туманов, поднимающихся по утрам над каналами Венеции. Был конец февраля, и хотя в здешних краях в такое время года солнце уже светит и греет по-весеннему, ночи бывают еще очень холодны. Андзолетто пришло в голову забраться в одну из гондол стоявших у берега, но все они оказались запертыми. Наконец ему удалось открыть дверь одной из них, но, пролезая внутрь он наткнулся на ноги спящего лодочника и свалился на него.

– Какого дьявола! – послышался грубый, охрипший голос из глубины. – Кто вы и что вам надо?

– Это ты, Дзанетто? – отвечал Андзолетто, узнав голос гондольера, обыкновенно относившегося к нему довольно дружелюбно. – Позволь мне лечь подле тебя и выспаться под твоим навесом.

– А ты кто?

– Андзолетто. Разве ты не узнаешь меня?

– Нет, черт возьми, не узнаю! На тебе такая одежда, какой у Андзолетто быть не может, если только он ее не украл. Проваливай, проваливай! Будь это сам дож, я бы не пустил в свою гондолу человека, у которого есть нарядная одежда и нет угла где спать.

«Пока что, – подумал Андзолетто, – покровительство и милости графа Дзустиньяни принесли мне больше неприятностей, чем пользы. Надо, чтобы мои капиталы соответствовали моим успехам. Пора уж мне иметь в кармане несколько цехинов, не то я не смогу играть ту роль, которую мне дали».

Сильно не в духе, он пошел бродить по пустынным улицам, боясь остановиться, чтобы не схватить простуду, – от усталости и гнева он был весь в испарине.

«Только бы мне не охрипнуть из-за этой истории! – думал он. – Завтра господин граф пожелает, чтобы его чудесного молодого певца прослушал какой-нибудь глупый и строгий критик, и если после бессонной ночи, проведенной без отдыха и крова, я буду хоть немного хрипеть, тот немедленно объявит, что у меня нет голоса. А граф, которому хорошо известно, что это не так, возразит: «Ах, если б вы слышали его вчера!» – «Так он не всегда одинаков?» – спросит другой. – «Не слабого ли он здоровья?» – «А может быть, он переутомился вчера», – добавит третий. – «В самом деле, он слишком молод для того, чтобы петь несколько дней подряд. Прежде чем выпускать его на сцену, вам, знаете ли, следовало бы подождать, чтобы он окреп и возмужал». И граф ответит ему: «Черт возьми! Если он может охрипнуть от двух арий, то он мне совсем не нужен». И вот тогда, чтобы убедиться, что я силен и здоров, меня изо дня в день заставят упражняться до изнеможения и, желая удостовериться, что у меня здоровые легкие, надорвут мне голос. К черту покровительство знатных вельмож! Ах, поскорее бы мне избавиться от него, и тогда, завоевав славу, расположение публики, пользуясь конкуренцией театров, я стану петь в их салонах уже только из любезности и держать себя с ними на равной ноге».

Так, рассуждая сам с собой, Андзолетто дошел до одной из маленьких площадей, которые в Венеции называют corti, хотя это вовсе не дворы, а скопище домов, выходящих на общую площадку, то, что теперь в Париже называется cite – кварталом. Однако что касается правильности расположения, изящества и благоустройства, то этим дворам далеко до наших современных кварталов. Это скорее маленькие темные площадки иногда представляющие собой тупики, а иногда служащие проходом из одного квартала в другой; они малолюдны, населяют их обычно люди бедные и незначительные, все больше простой люд – рабочие и прачки, развешивающие белье на веревках, протянутых через дорогу, – неудобство, которое прохожий переносит с большим терпением, ибо знает, что и его самого тоже только терпят, а права на проход он, собственно, не имеет. Горе бедному артисту, вынужденному, отворив окна своей комнатушки вдыхать воздух этих закоулков! В самом центре Венеции, в двух шагах от больших каналов и роскошных зданий перед ним раскрывается вдруг жизнь неимущего класса с ее шумными, деревенскими и не всегда чистоплотными привычками. Горе артисту, если для размышлений ему нужна тишина: от утренней зари до ночи шум, производимый курами, собаками, детьми, играющими и орущими на этом тесном пространстве, бесконечная болтовня женщин на порогах домов, песни рабочих в мастерских – все это не даст ему ни минуты покоя. Хорошо еще, если не явится импровизатор и не начнет горланить свои сонеты и свои песни до тех пор, пока не соберет по одному сольдо с каждого окна. А то придет еще Бригелла, расставит среди площади свой балаганчик и терпеливо примется за повторение диалогов с avocato, с tedesco, с diavolo, пока не истощит впустую все свое красноречие перед ободранными ребятишками – счастливыми зрителями, не имеющими ни гроша в кармане, но никогда не стесняющимися поглазеть и послушать.

Зато ночью, когда все смолкает и кроткая луна струит свой беловатый свет на каменные плиты, все эти дома разных эпох, прилепившиеся друг к другу без симметрии и без претензии, с таинственными тенями в углублениях, являют собой картину бесконечно живописного беспорядка, полного безотчетного, причудливого изящества. Все хорошеет под лунными лучами; малейший архитектурный эффект усиливается и приобретает оригинальность, каждый балкон, увитый виноградом, переносит нас в романтическую Испанию, населяет воображение приключениями рыцарей плаща и шпаги. А прозрачное небо, в котором поверх этих темных угловатых контуров тонут бледные купола далеких зданий, льет на все какой-то неопределенный, полный гармонии свет, навевая бесконечные грезы…

Как раз в ту минуту, когда все часы, словно перекликаясь, пробили два часа пополуночи, Андзолетто очутился на Корте-Минелли, у церкви Сан-Фантино. Тайный инстинкт привел его к жилищу той, чье имя и образ ни разу не промелькнули в его памяти с самого захода солнца. Не успел он ступить на площадку, как чей-то ласковый голос тихо-тихо назвал его уменьшительным именем, и, подняв глаза, он увидел еле очерченный силуэт на одной из самых жалких террас этого проулка. Еще минута, дверь лачуги отворилась, и Консуэло в ситцевой юбке, закутанная в старую черную шелковую мантилью, когда-то служившую еще ее матери, протянула ему руку, приложив палец другой руки к губам в знак молчания. Ощупью, на цыпочках, взобрались они по ветхой извилистой деревянной лесенке, ведущей на крышу, и, усевшись на террасе, начали беседовать шепотом, прерывая его поцелуями; этот шепот, словно таинственный ветерок или лепет духов, парочками летающих в тумане, реет каждую ночь вокруг затейливых труб, которые, словно красные чалмы, увенчивают все венецианские дома.

– Как? Ты ждала меня до сих пор, моя бедняжечка? – прошептал Андзолетто.

– Но ведь ты обещал, что придешь рассказать мне о своем сегодняшнем выступлении! Ну, говори, говори же скорее, хорошо ли ты спел, понравился ли, аплодировали ли тебе, получил ли ангажемент?

– А ты, моя добрая Консуэло, скажи, ты не сердилась на меня за долгое отсутствие? Не очень устала, поджидая меня? Не прозябла на этой террасе? Ужинала ли ты? Не очень беспокоилась? Не бранила меня? – расспрашивал Андзолетто, почувствовав угрызения совести при виде доверчивой кротости бедной девушки.

– Нисколько, – ответила она, целомудренно обнимая его за шею. – Если я и сердилась, то не на тебя. Если устала, если озябла, то уже обо всем этом забыла, раз ты со мной. Ужинала ли я? Право, не помню. Беспокоилась ли? И не думала! Бранила ли тебя? Никогда в жизни!

– Ты просто ангел, – сказал Андзолетто, целуя ее. – О мое утешение! Как жестоки и коварны другие сердца!

– Что же случилось? Чем так огорчили сына моей души? – воскликнула Консуэло, вплетая в милое венецианское наречие смелые и странные метафоры своего родного языка.

Андзолетто рассказал обо всем, что произошло, даже о своем ухаживании за Кориллой, и особенно подробно остановился на ее кокетливом поддразнивании. Но он рассказал все это по-своему, передавая лишь то, что не могло огорчить Консуэло: ведь он не хотел изменять и не изменил ей, и все это было почти полной правдой. Однако существует сотая доля правды, которую никогда не смогло выявить ни одно судебное следствие, в которой никогда не сознавался своему адвокату ни один клиент и до которой никогда не добирался ни один судья – разве только случайно, – ибо именно в этих немногих оставшихся неосвещенными фактах или намерениях и кроется повод, причина, цель – словом, ключ всех тех громких процессов, где защита редко бывает на высоте, а приговор редко бывает справедлив, как ни пылко льются речи ораторов, как ни хладнокровны судьи.

Что касается Андзолетто, то незачем говорить, что некоторые свои грешки он обошел молчанием, некоторые жгучие ощущения, пережитые перед публикой, осветил совсем иначе, а о страхах и волнениях, перенесенных им в гондоле, он и вовсе забыл упомянуть. Вероятнее всего, он совсем ничего не рассказал о гондоле, а свои льстивые любезности по адресу примадонны изобразил в виде остроумных насмешек, благодаря которым он спасся от ее опасных сетей, умудрившись притом не разгневать ее. Но, спросите вы, милая читательница, зачем, не желая и не имея возможности рассказать обо всем так, как оно было в действительности, то есть о сильнейших искушениях, перед которыми он устоял только благодаря осторожности и умелому обхождению, – зачем, повторяю, было этому юному хитрецу пробуждать в Консуэло ревность? Вы задаете этот вопрос, сударыня? Да разве вы – вы сами – не рассказываете возлюбленному или, вернее, избранному вами супругу о всех поклонниках, которых вы отвадили, о всех его соперниках, которыми вы пожертвовали, – и не только до замужества, но и потом, на всех балах, еще вчера, даже сегодня утром?! Послушайте, сударыня, если вы красивы, в чем я не сомневаюсь, могу поручиться головой, что вы поступаете так же, как Андзолетто, и делаете это не для того, чтобы показать себя в выгодном освещении, не для того, чтобы ранить ревнивую душу, не для того, чтобы еще больше возгордился тот, кто и без того уже горд вашей любовью, но просто потому, что приятно иметь подле себя существо, которому можно рассказать все это, как будто исполняя свой долг, и, исповедуясь, похвастаться перед своим духовником. Только все дело в том, сударыня, что вы при этом рассказываете почти все, замалчивая какой-нибудь пустяк – о нем вы никогда не упомянете, – тот ваш взгляд, ту улыбку, которые и вызвали дерзкое объяснение самонадеянного нахала. Вот этим взглядом, этой улыбкой, этим пустячком как раз и была гондола, о которой Андзолетто, с наслаждением переживая вновь все упоение вечера, забыл рассказать Консуэло. Маленькая испанка, к счастью для нее, еще не знала ревности; это горькое, мрачное чувство свойственно душам, уже много страдавшим, а Консуэло была до сих пор так же счастлива своей любовью, как и добра. Единственное, что произвело на девушку сильнейшее впечатление, – это лестный, но суровый приговор, вынесенный почтенным маэстро, профессором Порпорой, ее обожаемому Андзолетто. Она заставила юношу еще раз повторить подлинные слова учителя и, после того как он снова в точности передал их, долго молчала, глубоко задумавшись.

– Консуэлина, – проговорил Андзолетто, не обращая большого внимания на ее молчание, – становится что-то очень свежо, ты не боишься простудиться? Подумай, дорогая, ведь все наше будущее зависит от твоего голоса – больше даже, чем от моего.

– Я никогда не простужаюсь, – ответила она, – а вот тебе холодно в твоем великолепном костюме. На, закутайся в мою мантилью.

– Чем мне поможет этот кусок дырявой тафты? Я предпочел бы с полчасика погреться в твоей комнате.

– Хорошо, – ответила Консуэло, – но тогда нам придется помолчать, а то соседи услышат нас и осудят. Люди они неплохие и не очень донимают меня за нашу любовь, потому что знают, что ты никогда не приходишь ко мне по ночам. Право, лучше бы ты пошел спать к себе.

– Это немыслимо: до рассвета мне не откроют, и мне придется мерзнуть еще целых три часа. Слышишь, как у меня от холода стучат зубы?

– В таком случае идем, – проговорила Консуэло, вставая. – Я запру тебя в своей комнате, а сама вернусь сюда, на террасу: если кто следит за нами, пусть видит, что я веду себя скромно.

И она действительно провела его к себе в комнату, довольно большую, но убогую; цветы, когда-то написанные на стенах, проглядывали теперь там и сям сквозь второй слой окраски, еще более грубой и почти такой же облезлой. Большая деревянная кровать с матрацем из морской травы, ситцевое стеганое одеяло, безупречно чистое, но все в разноцветных заплатах, соломенный стул, небольшой столик, старинная гитара да филигранное распятие составляли все богатство, оставленное Консуэло матерью. Маленький спинет и куча полуистлевших нот, которыми великодушно ссужал ее профессор Порпора, дополняли обстановку юной артистки, дочери бедной цыганки, ученицы великого артиста, влюбленной в красивого искателя приключений.

Так как в комнате имелся всего один стул, а стол был завален нотами, то Андзолетто не оставалось ничего иного как сесть на кровать, что он сейчас же и сделал без церемоний. Едва он присел на самый край кровати, как, измученный усталостью, повалился на большую подушку.

– Моя дорогая, моя хорошая женушка, – пробормотал он, – я сейчас отдал бы все годы, которые мне остается жить, за один час крепкого сна и все сокровища мира за то, чтобы укрыть ноги краешком этого одеяла. Никогда в жизни мне не было так холодно, как в этом проклятом фраке; после бессонной ночи меня знобит, словно в лихорадке.

Минуту Консуэло колебалась. Восемнадцатилетняя сирота, совсем одна на свете, она, в сущности, отвечала за свои поступки только перед Богом. Веря в обещания Андзолетто, как в слова Евангелия, она не боялась, что надоест ему или что он бросит ее, если она уступит всем его желаниям. Но под влиянием чувства стыдливости, которое Андзолетто никогда не пытался в ней побороть, она нашла его просьбу немного неделикатной. Тем не менее она подошла к нему и взяла его за руку – рука была холодна, а когда Андзолетто прижал ее руку к своему лбу, девушка почувствовала, что лоб юноши пылает.

– Ты болен! – воскликнула она с тревогой, откинув все прочие соображения. – Если так, конечно, поспи часок на моей постели.

Андзолетто не заставил ее дважды повторять это предложение.

– Добра, как сам Бог, – прошептал он, вытягиваясь на матраце из морской травы.

Консуэло накрыла его одеялом и, притащив из угла кое-какое свое тряпье, прикрыла ему ноги. Укладывая его с материнской заботливостью, она тихонько шепнула ему:

– Андзолетто, кровать, на которой ты сейчас заснешь, – та, где я спала вместе с матерью последние годы ее жизни. Здесь она умерла, и я, одев ее в саван, бодрствовала подле нее и молилась, пока похоронная лодка не увезла ее от меня навсегда. Так вот, сейчас я расскажу тебе, что она заставила меня обещать ей в свои последние минуты. «Консуэло, – сказала она, – поклянись мне перед распятием, что Андзолетто ляжет в эту кровать на мое место не раньше, чем вы с ним обвенчаетесь в церкви».

– И ты поклялась?

– И я поклялась. Но сейчас, впервые позволив тебе лечь здесь, я уступила тебе не место матери, а мое собственное.

– А ты, бедняжка, так и не заснешь? – воскликнул Андзолетто, делая над собой усилие и приподнимаясь. – Какой я, однако, негодяй! Сейчас же пойду спать на улицу!

– Нет! Нет! – сказала Консуэло, ласково заставляя его лечь обратно на подушку. – Ты болен, а я здорова. Мать моя умерла истинной католичкой, она теперь на небе и постоянно глядит на нас оттуда. Она знает, что ты сдержал данное ей обещание – не покинул меня. Она знает также, что наша любовь не менее чиста теперь, чем была при ней. Она видит, что и в эту минуту я не помышляю ни о чем дурном, ничего дурного не делаю. Упокой, Господи, ее душу!

Тут Консуэло перекрестилась. Андзолетто уже заснул. Уходя, Консуэло прошептала:

– Там, на террасе, я помолюсь, чтобы ты не захворал.

– Добра, как Бог, – в полусне повторил Андзолетто, даже не заметив, что невеста оставила его одного.

Консуэло действительно пошла молиться на террасу. Через некоторое время она вернулась взглянуть, не хуже ли ему, и, увидя, что он безмятежно спит, долго, сосредоточенно глядела на его красивое бледное лицо, озаренное луной.

Потом, не желая поддаваться сну и вспомнив, что волнения сегодняшнего вечера помешали ей заниматься, она снова зажгла лампу, уселась за свой столик и начала наносить на нотную бумагу задачу по композиции, заданную ей на завтрашний день ее учителем Порпорой.

Глава VI

Граф Дзустиньяни, несмотря на все свое философское безразличие и новые увлечения – Корилла довольно неловко притворялась, будто ревнует его, – далеко не был так равнодушен к вызывающим капризам своей шальной любовницы, как старался это показать. Добрый, слабохарактерный и легкомысленный, он был распутным больше на словах и в силу своего общественного положения. Поэтому он не мог не страдать в глубине души от той неблагодарности, которой эта женщина ответила на его великодушие. И хотя в те времена в Венеции, как и в Париже, ревновать считалось верхом неприличия, его итальянская гордость восставала против смешной и жалкой роли, которую Корилла заставляла его играть.

И вот в тот самый вечер, когда Андзолетто так блестяще выступал в его дворце, граф, весело пошутив со своим другом Барбериго над проказами Кориллы, дождался, пока разъедутся все гости и потушат огни, накинул плащ, взял шпагу и для собственного успокоения направился во дворец, где жила его любовница.

Удостоверившись, что она одна, Дзустиньяни, однако же, не довольствуясь этим, вступил потихоньку в разговор с гондольером, который ставил гондолу примадонны под навес, специально для этого приспособленный. Несколько цехинов развязали гондольеру язык, и граф скоро убедился, что не ошибся, предположив, что у Кориллы в гондоле был спутник. Выяснить же, кто он такой, ему не удалось. Гондольеру этот человек был неизвестен: он видел Андзолетто бродящим около театра и дворца Дзустиньяни сотни раз, однако ночью, в черном фраке, напудренного, он не узнал его.

Эта непроницаемая тайна еще более увеличила досаду графа. Он даже не мог утешиться усмешками над своим соперником – единственной местью хорошего тона, столь же жестокой в эту эпоху показных увлечений, как убийство в эпоху серьезных страстей. Всю ночь он не сомкнул глаз и еще ранее того часа, когда Порпора начинал свои занятия в консерватории для бедных девушек, направился к школе Мендиканти и прошел в залу, где должны были собраться юные ученицы.

Отношение графа к ученому профессору за последние годы значительно изменилось. Дзустиньяни уже не был его музыкальным противником, – напротив, он был теперь его союзником и даже в некотором роде начальником: граф сделал значительное пожертвование учреждению, которым заведовал ученый маэстро, и в знак благодарности ему было поручено высшее руководство школой. С тех пор эти два друга жили в добром согласии, насколько это было возможно при нетерпимости профессора к модной светской музыке, – нетерпимости, которой он вынужден был несколько изменить, видя, что граф тратит силы и средства на преподавание и распространение музыки серьезной. Вдобавок граф поставил на сцене своего театра Сан-Самуэле оперу, которую Порпора только что написал.

– Дорогой маэстро, – сказал граф, отводя его в сторону, – необходимо, чтобы вы не только согласились на похищение одной из ваших учениц, но чтобы вы сами указали ту, которая лучше всех могла бы заменить в театре Кориллу. Артистка утомлена, она теряет голос, ее капризы разоряют нас, не сегодня-завтра она надоест и публике. В самом деле, нужно подумать о том, чтобы найти ей succeditrice. (Прости, дорогой читатель, так говорят по-итальянски, и граф не изобрел неологизма.)

– У меня нет того, что вам нужно, – сухо ответил Порпора.

– Как, маэстро! – воскликнул граф. – Вы опять впадаете в черную меланхолию? Неужели после всех доказательств моей преданности вам и всех жертв с моей стороны вы откажете мне в самом маленьком одолжении, когда я обращаюсь к вам за помощью и советом?

– Я уже не имею на это права, граф, но то, что я вам сказал, – истинная правда. Поверьте человеку, который искренне к вам расположен и желал бы оказать вам услугу: в моей вокальной школе нет никого, кто бы мог заменить Кориллу. Я нисколько не переоцениваю ее, но хотя в моих глазах талант этой женщины и не является истинным талантом, все-таки я не могу не признать за ней знания дела, привычки к сцене, искусства воздействовать на чувства публики, что приобретается долголетней практикой и не скоро дастся дебютантке.

– Все это так, – сказал граф, – но ведь мы сами создали Кориллу, мы руководили ее первыми шагами, мы заставили публику ее оценить; остальное сделала ее красота. А у вас в школе есть не менее очаровательные ученицы. Уж этого вы не станете отрицать, маэстро! Согласитесь, что Клоринда – красивейшее создание в мире.

– Но она неестественна, жеманна, вообще невыносима… Впрочем, может быть, публика и найдет очаровательным это смешное кривляние. А поет она фальшиво, в ней нет ни души, ни понимания… Правда, у публики тоже нет ушей… Но у Клоринды к тому же нет ни памяти, ни находчивости; ее не спасет от провала даже то легкое шарлатанство, которое удается многим другим.

При этих словах профессор невольно посмотрел на Андзолетто, который, пользуясь своим положением любимца графа, проскользнул в класс, якобы для того, чтобы переговорить с ним, и, стоя поблизости, слушал во все уши.

– Все равно, – сказал граф, не обращая внимания на злобный выпад профессора, – я стою на своем. Давно я не слышал Клоринду. Давайте позовем ее сюда; пусть она придет с пятью-шестью самыми красивыми ученицами. Слушай, Андзолетто, – прибавил он, смеясь, – ты так расфранчен, что тебя можно принять за молодого профессора. Ступай в сад, выбери там самых хорошеньких учениц и скажи им, что господин профессор и я ждем их здесь.

Андзолетто повиновался. Но шалости ради или с иной целью он привел самых некрасивых. Вот когда Жан-Жак мог бы воскликнуть: «Софи была кривая, а Каттина хромая!»

К этому недоразумению отнеслись добродушно и, посмеявшись под сурдинку, отправили девиц обратно, поручив им прислать учениц по указанию самого профессора. Вскоре появилась группа прелестных девушек с красавицей Клориндой во главе.

– Что за великолепные волосы! – шепнул граф на ухо Порпоре, когда мимо него прошла Клоринда со своими чудесными белокурыми косами.

– На этой голове гораздо больше, чем внутри, – ответил, даже не понижая голоса, суровый критик.

Целый час продолжалась проба голосов, и граф, не в силах выдержать дольше, удалился совершенно подавленный, не забыв наделить певиц самыми любезными похвалами, а профессору шепнуть: «Нечего и думать о таких попугаях».

– Если его сиятельство позволит мне сказать два слова насчет того дела, которое так его беспокоит… – шепнул Андзолетто на ухо графу, спускаясь с ним по лестнице.

– Говори! Уж не знаешь ли ты то чудо, которое мы ищем? – спросил граф.

– Да, ваше сиятельство.

– В глубине какого моря выловишь ты эту жемчужину?

– В глубине класса, куда хитрый профессор Порпора прячет ее в те дни, когда ваше сиятельство делает смотр своему женскому батальону.

– Как? Ты говоришь, что в школе есть бриллиант, и мои глаза никогда еще не видели его блеска? Если маэстро Порпора сыграл со мной такую шутку…

– Бриллиант, о котором я говорю, не принадлежит к числу учениц школы. Это бедная девушка, которая поет только в хоре, когда ее приглашают. Профессор дает ей частные уроки из милости, но еще более из любви к искусству.

– Значит, у этой девушки совершенно исключительные способности: ведь удовлетворить профессора нелегко и он не особенно щедр ни на свое время, ни на свой труд. Может быть, я слышал ее когда-нибудь, но не знал, что это поет именно она?

– Ваше сиятельство слышали ее давно, когда она была еще ребенком. Теперь это взрослая, сильная девушка, прилежная и ученая, как сам профессор; спой она на сцене три такта рядом с Кориллой, ту бы сразу освистали.

– И она никогда не поет публично? Неужели профессор не заставляет ее выступать на своих больших вечернях?

– Раньше профессор охотно слушал ее пение в церкви, но с тех пор как завистливые и мстительные ученицы пригрозили, что прогонят ее с хоров, если только она появится среди них…

– Так, значит, это девушка дурного поведения?

– О Боже милостивый! Она чиста, как двери рая, ваше сиятельство. Но она бедна и низкого происхождения, как и я сам, – однако же ваше сиятельство милостиво приближает меня к себе… А эти злые ведьмы пригрозили профессору пожаловаться вам на то, что он, вопреки правилам школы, приводит в класс частную ученицу.

– Где же я смогу послушать это чудо?

– Прикажите, ваше сиятельство, профессору, чтобы он заставил ее спеть в вашем присутствии, и тогда вы сами будете иметь возможность судить о ее голосе и огромном даровании.

– Твоя уверенность внушает мне желание поверить тебе. Так ты говоришь, что я когда-то слышал ее… Я пытаюсь припомнить, но…

– В церкви Мендиканти в день генеральной репетиции «Salve, Regina» Перголезе…

– Вспомнил! – воскликнул граф. – Голос, выразительность, понимание необыкновенные!

– И ведь она была тогда совсем ребенком, ваше сиятельство, ей было всего четырнадцать лет.

– Да, но… помнится, она некрасива.

– Некрасива, ваше сиятельство? – переспросил изумленный Андзолетто.

– Как ее звали?.. Кажется, это была испанка… еще такое странное имя…

– Консуэло, ваше сиятельство.

– Да, да, это она! Ты хотел тогда жениться на ней, и мы с профессором еще посмеялись над вашим романом. Консуэло! Так, так… любимица профессора, умница, но уж очень некрасива.

– Некрасива? – повторил ошеломленный Андзолетто.

– Ну да, мой мальчик. А ты все еще в нее влюблен.

– Она моя подруга, ваше сиятельство.

– Подругой мы называем и сестру и любовницу. Кто же она тебе?

– Сестра, ваше сиятельство.

– Тогда ты не огорчишься, если я скажу то, что думаю. В твоем предложении нет ни капли здравого смысла. Чтобы заменить Кориллу, надо быть ангелом красоты, твоя же Консуэло, я прекрасно припоминаю теперь, не только некрасива, а просто безобразна.

В эту минуту к графу подошел один из приятелей и отвел его в сторону, а Андзолетто все еще стоял, потрясенный, и, вздыхая, повторял: «Безобразна!».

Глава VII

Вам, быть может, покажется удивительным, любезный читатель, что у Андзолетто не было сложившегося мнения насчет того, красива или некрасива Консуэло, а между тем это правда. Она была существом, столь обособленным от всех и незаметным в Венеции, что никому и в голову не приходило приподнять окутывавший ее покров забвения и мрака, чтобы взглянуть, под какой оболочкой – привлекательной или неприметной – проявляются ее ум и доброта. Порпора, для которого ничего не существовало, кроме искусства, видел в ней только артистку. Соседи ее по Корте-Минелли не ставили ей в укор невинную любовь к Андзолетто: в Венеции не очень строги на этот счет. Но порой они все-таки предупреждали ее, что она будет несчастна с этим бездомным юношей, и советовали ей выйти замуж за честного, смирного рабочего. А так как она обычно отвечала, что ей, девушке без семьи и опоры, Андзолетто как раз и подходит, и к тому же за все шесть лет не было дня, когда бы их не видели вместе, причем молодые люди из этого не делали тайны и никогда не ссорились, то в конце концов все привыкли к их свободному и неразлучному союзу. Никто из соседей никогда не ухаживал за подругой Андзолетто. Оттого ли, что она считалась его невестой, или вследствие ее нищеты? Или, может быть, ее наружность никого не прельщала? Последнее предположение наиболее правдоподобно.

А между тем всем известно, что девочки-подростки от двенадцати до четырнадцати лет бывают обыкновенно худы, неловки, что в чертах их лица, в фигуре, в движениях нет гармонии. К пятнадцати годам они как бы переделываются, по выражению пожилых француженок из простонародья, и вот та, которая казалась прежде уродом, вдруг становится если не красивой, то по крайней мере миловидной. Есть даже примета, что для будущности девочки невыгодно, если она становится хорошенькой слишком рано…

Вступив в пору юности, Консуэло похорошела, как это происходит со всеми девушками, и про нее перестали говорить, что она некрасива; да она и в самом деле уже не была некрасивой. Но поскольку она не была ни дофиной, ни инфантой и ее не окружали придворные, крича о том, как день ото дня расцветает красота царственного ребенка, поскольку некому было печься с нежною заботой о ее будущности, то никто и не потрудился сказать Андзолетто: «Тебе не придется краснеть перед людьми за твою невесту».

Андзолетто слыхал, что ее звали дурнушкой в те времена, когда это для него не имело никакого значения, а с тех пор как о наружности Консуэло больше не говорили ни хорошо, ни дурно, он и вовсе перестал об этом думать. Его тщеславие было направлено теперь в другую сторону – он мечтал о театре, о славе; ему было не до того, чтобы хвастаться своими любовными победами. К тому же жгучее любопытство, этот спутник ранней чувственности, было у него в значительной мере утолено. Я говорил уже, что в восемнадцать лет для него не было тайн в любви, в двадцать два года он уже был почти разочарован, и в двадцать два года, как и в восемнадцать, его привязанность к Консуэло, несмотря на несколько поцелуев, сорванных без трепета и возвращенных без смущения, была так же безмятежна, как и прежде.

Такое спокойствие и такая добродетель у молодого человека, вообще ими не отличавшегося, объяснялись тем, что беспредельная свобода, которой, как упоминалось в начале этого рассказа, наслаждалась юная пара, постепенно ограничивалась и с течением времени почти исчезла. Консуэло было около шестнадцати лет, и она все еще продолжала вести бродячую жизнь, убегая после занятий в консерватории на Пьяццетту разучивать свой урок и съедать свой рис в обществе Андзолетто, когда мать ее, вконец изнуренная, перестала петь по вечерам в разных кафе, где она выступала, играя на гитаре и собирая деньги в деревянную тарелочку. Бедная женщина приютилась на одном из самых нищенских чердаков Корте-Минелли и там медленно угасала на жалком одре. Тогда добрая Консуэло, чтобы не оставлять мать одну, совершенно изменила свой образ жизни. За исключением тех часов, когда профессор удостаивал давать ей уроки, она либо вышивала, либо писала работы по контрапункту, не покидая изголовья своей властной, но впавшей в отчаяние матери, которая сурово обращалась с нею в детстве, а теперь являла собою ужасное зрелище агонии без мужества и без смирения. Привязанность к матери и спокойная самоотверженность Консуэло ни на мгновение не изменили ей. Радости детства, свободу, бродячую жизнь, даже любовь – все она принесла в жертву без горечи и без колебаний. Андзолетто часто на это жаловался, но, видя, что его упреки бесполезны, решил махнуть рукой и начал развлекаться. Однако это оказалось невозможным. Андзолетто не был так усидчив в работе, как Консуэло; он наспех и плохо занимался на уроках, которые давал ему так же наспех и так же плохо его профессор ради платы, обещанной графом Дзустиньяни. К счастью для Андзолетто, щедро одарившая его природа помогала ему, насколько возможно, наверстывать потерянное время и заглаживать результаты плохого обучения; но в итоге у него оказывалось много часов для безделья, и тогда ему страшно не хватало общества преданной и жизнерадостной Консуэло. Он пытался предаться страстям, свойственным его возрасту и положению: посещал кабачки, проигрывал с разными повесами подачки, получаемые порой от графа Дзустиньяни. Такая жизнь продолжалась недели две-три, после чего он ощутил, что его общее самочувствие, его здоровье и голос заметно ухудшаются… Он понял, что безделье и распущенность – не одно и то же, а к распущенности у него склонности не было. Избавившись от порочных страстей, конечно, лишь из любви к самому себе, он уединился и попробовал засесть за учение, но этоуединение показалось ему тягостным, тоскливым и трудным. Он почувствовал, что Консуэло так же необходима для его таланта, как и для счастья. Прилежная и настойчивая, Консуэло, для которой музыка была такой же родной стихией, как воздух для птицы или вода для рыбы, любила преодолевать трудности и, словно ребенок, не отдавала себе при этом отчета в значительности своих достижений; стремясь побороть препятствия и проникнуть в тайники искусства в силу того самого инстинкта, который заставляет росток пробиваться из земли к свету, она принадлежала к тем редким счастливым натурам, для которых труд – наслаждение, истинный отдых, необходимое, нормальное состояние, а бездействие – тяжко, болезненно, просто гибельно, если оно вообще возможно. Впрочем, эти натуры не знают его; даже когда кажется, будто они предаются праздности, даже и тогда они работают; у них нет мечтаний, а есть размышления. Когда видишь их за делом, думаешь, что именно в это время они создают что-то, но в действительности они лишь выявляют то, что уже было создано ими ранее. Пожалуй, ты скажешь мне, дорогой читатель, что не знавал таких исключительных натур. На это я отвечу, что на своем веку встретил только одно такое существо, а ведь я старше тебя. Ах, отчего я не могу сказать тебе, что мне удалось проследить божественную тайну этой напряженной умственной деятельности на примере собственного бедного разума! Увы, друг читатель, ни ты, ни я не будем изучать ее на нас самих.

Консуэло работала не покладая рук и всегда с удовольствием. Целыми часами свободно и привольно распевая или читая ноты, она преодолевала трудности, которые устрашили бы Андзолетто, будь он предоставлен самому себе; непредумышленно, не думая ни о каком соревновании, она между взрывами детского смеха, среди полетов поэтической и творческой фантазии, присущей людям из народа в Испании и Италии, заставляла его следовать за нею, вторить ей, понимать ее, отвечать ей. Андзолетто, сам того не сознавая и не замечая, в течение ряда лет проникался гениальностью Консуэло, впитывая ее как бы у самого истока. Но вследствие своей лени он представлял собою в музыке странное сочетание знания и невежества, вдохновения и легкомыслия, силы и неловкости, смелости и бессилия – всего того, что при последнем его выступлении погрузило Порпору в целый лабиринт мыслей и предположений. Старый музыкант не подозревал, что все эти сокровища Андзолетто похитил у Консуэло, и это объяснялось тем, что, пробрав однажды девочку за дружбу с таким шалопаем, он никогда больше не встречал их вместе. Консуэло, стремясь сохранить расположение своего учителя, старалась не попадаться ему на глаза в обществе Андзолетто, а когда они бывали вместе, она, еще издали заметив профессора, пряталась с проворством котенка за ближайшую колонну или забивалась в какую-нибудь гондолу.

Эти предосторожности имели место и позже, когда Консуэло сделалась сиделкой у постели матери. Андзолетто, не в силах больше выносить разлуку с Консуэло, чувствуя, что без нее он не может ни жить, ни надеяться, ни загораться вдохновением, ни даже дышать, решил делить с ней ее затворническую жизнь и из вечера в вечер вместе с нею терпеть насмешки и вспышки раздражения умирающей. За несколько месяцев до смерти несчастная женщина стала страдать не так сильно и, покоренная дочерней любовью, открыла свое сердце более добрым чувствам. Мало-помалу она привыкла к услугам Андзолетто, и сам он, хотя совсем не был создан для такой роли, привык относиться к слабости и к страданию кротко, с веселой готовностью помочь. У Андзолетто был ровный характер и приятное обхождение. Его постоянство по отношению к Консуэло и к ней самой наконец завоевало сердце матери, и перед смертью она заставила детей поклясться, что они никогда не расстанутся. Андзолетто дал слово и в эту торжественную минуту даже пережил никогда дотоле не испытанное чувство глубокого умиления. Он с тем более легким сердцем дал это обещание, что умирающая сказала: «Чем бы она ни была для тебя – подругой, сестрой, любовницей или женой, не бросай ее, ведь она только тебя и признает, только тебя и слушает». Затем, стремясь дать дочери разумный и полезный совет и не задумываясь над тем, насколько он осуществим, она, как мы уже знаем, взяла с Консуэло особую клятву, что та не будет принадлежать возлюбленному до венца. Девушка поклялась, не предвидя препятствий, которые могли возникнуть из-за отсутствия религиозности у Андзолетто и из-за его независимого характера.

Осиротев, Консуэло продолжала зарабатывать шитьем, но в то же время занималась и музыкой, чтобы приобщиться к будущей профессии Андзолетто. В течение двух последних лет, когда Консуэло жила на своем чердаке одна, он встречался с ней ежедневно, но не чувствовал к ней никакой страсти. Впрочем, он не чувствовал страсти и к другим женщинам, предпочитая всему прелесть дружеской близости с Консуэло и удовольствие жить подле нее.

Не отдавая себе вполне отчета в огромных способностях своей подруги, он все-таки достаточно развил в себе музыкальный вкус и понимание, чтобы сознавать, что у нее больше умения и возможностей, чем у всех певиц театра Сан-Самуэле, не исключая самой Кориллы. И вот к его привязанности присоединилась надежда, почти уверенность в том, что, объединив свои интересы, со временем они добьются блестящей карьеры. Консуэло не имела обыкновения думать о будущем; предвидеть было не в ее характере. Она была готова и дальше заниматься музыкой исключительно по призванию, а общность интересов, возникавшая у нее с Андзолетто благодаря тому, что они оба занимались этим искусством, представлялась ей только как источник еще большей взаимной привязанности и счастья. Поэтому, внезапно решив ускорить осуществление их мечтаний, Андзолетто даже не предупредил ее и в тот самый момент, когда Дзустиньяни раздумывал, кем бы заменить Кориллу, с редкой проницательностью угадал мысли своего покровителя и сделал то неожиданное предложение, о котором уже шла речь.

Некрасивость Консуэло, это неожиданное, странное препятствие, непреодолимое, если только граф не ошибся, внесло страх и смятение в душу Андзолетто. И он побрел на Корте-Минелли, останавливаясь на каждом шагу, чтобы по-новому представить себе образ подруги и в сотый раз задать себе вопрос: «Так она некрасива? Безобразна? Уродлива?».

Глава VIII

– Что ты так смотришь на меня? – спросила Консуэло, видя, что Андзолетто, войдя в комнату, молча разглядывает ее с каким-то странным видом. – Можно подумать, что ты никогда меня не видел.

– Это правда, Консуэло, – ответил он, – я никогда тебя не видел.

– Что ты говоришь? В своем ли ты уме?

– О Господи! – воскликнул Андзолетто. – У меня в мозгу словно какое-то черное пятно, и оно мешает мне видеть тебя.

– Боже милосердный! Да ты болен, мой друг!

– Нет, дорогая моя, успокойся, и постараемся все выяснить. Скажи мне, Консуэло, ты находишь меня красивым?

– Ну конечно, раз я тебя люблю.

– А если б ты меня не любила, каким бы я тебе казался?

– Откуда мне знать?

– Но когда ты смотришь на других мужчин, различаешь же ты, красивы они или некрасивы?

– Различаю, но для меня ты красивее всех красавцев.

– Потому ли, что я действительно красив, или потому, что ты меня любишь?

– И потому и поэтому. Впрочем, все находят тебя красивым, и ты сам это хорошо знаешь. Но какое тебе до этого дело?

– Мне хочется знать, любила ли бы ты меня, будь я безобразен?

– Пожалуй, я и не заметила бы этого.

– Значит, по-твоему, можно любить и некрасивого?

– Почему же нет? Ведь любишь же ты меня.

– Значит, ты некрасива, Консуэло? Говори, отвечай же! Ты в самом деле некрасива?

– Мне всегда это говорили. А разве сам ты этого не видишь?

– Нет, нет, право, не вижу.

– Ну, тогда я считаю себя достаточно красивой и очень довольна этим.

– Вот сейчас, Консуэло, ты смотришь на меня такими добрыми, искренними, любящими глазами, что кажешься мне прекраснее Кориллы. Но мне хочется знать, действительно ли это так, или это только мое заблуждение. Понимаешь, я отлично знаю твое лицо, знаю, что оно хорошее и нравится мне. Когда я раздражен, оно действует на меня успокоительно, когда грустен, оно утешает меня, когда удручен, оно поднимает мой дух. Но я не знаю твоей наружности. Я не знаю, Консуэло, действительно ли ты некрасива.

– Я еще раз спрашиваю: какое тебе до этого дело?

– Мне необходимо знать это. Как ты думаешь, может ли красивый мужчина любить некрасивую женщину?

– Но ведь любил же ты мою бедную мать, а она сделалась под конец совершенным страшилищем. А я-то как любила ее!

– И ты считала ее уродливой?

– Нет. А ты?

– Я и не думал о ее наружности. Но это совсем не то, Консуэло… Я говорю о другой любви – о любви страстной, а ведь тебя я люблю именно такой любовью, правда? Я не могу обходиться без тебя, не могу с тобой расстаться. Ведь это настоящая любовь, как по-твоему?

– А чем иным могло бы это быть?

– Дружбой.

– Да. Возможно, что это и есть дружба.

Тут удивленная Консуэло замолчала и внимательно посмотрела на Андзолетто. А тот, погрузившись в задумчивость, впервые задал себе вопрос, что он испытывал к Консуэло – любовь или дружбу – и о чем говорили это спокойствие чувств, это целомудрие, которое он так легко сохранял вблизи нее, – об уважении или о безразличии. В первый раз посмотрел он на девушку глазами молодого мужчины, не без некоторого волнения разбирая и оценивая ее лоб, глаза, фигуру – все то, что до сих пор жило в его представлении в виде какого-то затуманенного идеального целого. В первый раз взволнованная Консуэло была смущена взглядом своего друга: она покраснела, сердце ее забилось, и, не будучи в силах смотреть в глаза Андзолетто, она отвернулась. Андзолетто все еще продолжал хранить молчание. Не решаясь его прервать, Консуэло вдруг ощутила невыразимую тревогу, крупные слезы одна за другой покатились по ее щекам, и, закрывая лицо руками, она воскликнула:

– О, я вижу, ты пришел мне сказать, что не хочешь больше, чтобы я была твоей подругой!

– Нет, нет, никогда я этого не говорил и не говорю! – воскликнул Андзолетто, испуганный ее слезами, которые вызвал у нее впервые, и поспешно по-братски обнял ее.

Но в этот миг Консуэло отвернулась, и поэтому вместо свежей, прохладной щеки поцелуй его встретил горячее плечо, едва прикрытое косынкой из грубого черного кружева.

Когда первая вспышка страсти запылает в сильном молодом существе, сохранившем всю свою детскую чистоту, но уже достигшем полного расцвета, она вызывает потрясающее, почти мучительное ощущение.

– Не знаю, что со мной, – проговорила Консуэло, вырываясь с дотоле не испытанным страхом из объятий своего друга, – но мне нехорошо, мне кажется, будто я умираю…

– Не надо умирать, дорогая, – говорил Андзолетто, нежно поддерживая ее, – теперь я убежден, что ты красавица, настоящая красавица.

Действительно, Консуэло была очень хороша в эту минуту. И Андзолетто, почувствовав это всем своим существом, не мог удержаться, чтобы не высказать ей своего восхищения, хотя и не был уверен в том, что ее красота отвечает требованиям, предъявляемым сценой.

– Да скажи, наконец, зачем тебе понадобилось сегодня, чтобы я была красива? – спросила Консуэло, внезапно побледнев и обессилев.

– А разве тебе самой не хочется быть красивой, милая Консуэло?

– Да, для тебя.

– А для других?

– Какое мне до них дело?

– А если бы от этого зависело наше будущее?

Тут Андзолетто, видя, в какое смятение он привел свою подругу, откровенно рассказал ей о том, что произошло между ним и графом. Когда он передал ей не слишком лестные для нее слова Дзустиньяни, добродушная Консуэло, которая поняла теперь, в чем дело, и успела успокоиться, вытерла слезы и рассмеялась.

– Как, – воскликнул Андзолетто, пораженный таким полным отсутствием тщеславия, – ты ничуть не взволнована, не смущена? О, я вижу, Консуэло, что вы маленькая кокетка и прекрасно знаете, что далеко не некрасивы.

– Послушай, – ответила она, улыбаясь, – раз ты придаешь такое значение подобному вздору, я должна тебя немного успокоить. Я никогда не была кокеткой: при моей наружности это было бы смешно. Однако несомненно, что я теперь уже не некрасива.

– В самом деле? Ты это слышала? Кто же говорил тебе это, Консуэло?

– Во-первых, моя мать: ее никогда не смущала моя некрасивость. Она не раз повторяла, что это пройдет и что сама она в детстве была еще хуже. А между тем я от многих, знавших ее, слыхала, что в двадцать лет она была самой красивой девушкой в Бургосе. Помнишь, когда она пела в кафе, не раз приходилось слышать: «Как, должно быть, эта женщина была красива в молодости». Видишь ли, друг мой, для бедняков красота – дело одного мгновения: сегодня ты еще не красива, а завтра уже перестала быть красивой. Быть может, и я еще буду хороша, только бы мне не переутомляться, высыпаться хорошенько да не очень голодать.

– Консуэло, мы с тобой не расстанемся. Я скоро разбогатею, ты ни в чем не будешь нуждаться и сможешь хорошеть, сколько тебе угодно.

– В добрый час! Да поможет нам Господь в остальном!

– Да, но все это не решает дела сейчас: необходимо узнать, найдет ли тебя граф достаточно красивой для сцены.

– Проклятый граф! Только бы он не был слишком требователен.

– Но, уж во всяком случае, ты не дурнушка.

– Да, я не дурнушка. Еще недавно я слышала, как стекольщик – тот, что живет напротив нас, – сказал жене: «А знаешь, Консуэло совсем недурна: у нее прекрасная фигура, а когда она смеется, так просто сердце радуется; когда же запоет – делается и вовсе красивой».

– А что ответила на это его жена?

– Она ответила: «А тебе что до этого, дурак? Лучше занимайся своим делом; женатому человеку нечего заглядываться на девушек».

– И видно было, что она сердится?

– Еще как!

– Это хороший признак. Она считала, что муж ее не ошибся. Ну, а еще что?

– А потом графиня Мочениго, – я шью на нее, и она всегда принимала во мне участие, – так вот, на прошлой неделе вхожу я к ней, а она и говорит доктору Анчилло: «Посмотрите, доктор, как эта девочка выросла, побелела, какая у нее прелестная фигура».

– А доктор что ответил?

– Он ответил: «Действительно, сударыня, я не узнал бы ее, клянусь вам! Она из тех флегматичных натур, которые белеют, когда начинают полнеть. Увидите, из нее выйдет красавица».

– Не слыхала ли ты еще чего?

– Еще настоятельница монастыря Санта-Кьяра – она заказывает мне вышивки для своих алтарей – тоже сказала одной из монахинь: «Разве я была не права, когда говорила, что Консуэло похожа на нашу святую Цецилию? Каждый раз, молясь перед образом, я невольно думаю об этой девочке, думаю и прошу Бога, чтобы она не впала в грех и всегда пела только в церкви».

– А что ответила сестра?

– Она ответила: «Ваша правда, мать настоятельница, сущая правда». Сейчас же после этого я побежала в их церковь поглядеть на святую Цецилию. Ее написал великий художник, и она такая красавица!

– И она похожа на тебя?

– Немножко.

– Почему же ты никогда мне об этом не говорила?

– Да я как-то не думала об этом.

– Милая моя Консуэло, так, значит, ты красива?

– Не знаю, но я уже не так дурна собой, как говорили раньше. Во всяком случае, о своем безобразии я больше не слышу. Правда, может быть, люди просто не хотят меня огорчать теперь, когда я стала взрослой.

– Ну, Консуэло, посмотри-ка на меня хорошенько. Начать с того, что у тебя самые красивые глаза в мире!

– Зато рот слишком велик, – вставила, смеясь, Консуэло, разглядывая себя в осколок разбитого зеркала.

– Рот не мал, но какие чудесные зубы, – продолжал Андзолетто, – просто жемчужины! Так и сверкают, когда ты смеешься.

– В таком случае, когда мы с тобой будем у графа, ты должен непременно рассмешить меня.

– А волосы какие чудесные, Консуэло!

– Вот это правда. На, посмотри…

Она вытащила шпильки, и целый поток черных волос, в которых солнце отразилось, как в зеркале, спустился до земли.

– У тебя высокая грудь, тонкая талия, а плечи… До чего они хороши! Зачем ты прячешь их от меня, Консуэло? Ведь я хочу видеть только то, что тебе неизбежно придется показывать публике.

– Нога у меня довольно маленькая, – желая переменить разговор, сказала Консуэло, выставляя свою крошечную, чудесную ножку – ножку настоящей андалузки, какую почти невозможно встретить в Венеции.

– Ручка – тоже прелесть, – прибавил Андзолетто, впервые целуя ей руку, которую до сих пор только по-товарищески пожимал. – Ну, покажи мне свои руки повыше!

– Ты ведь их сто раз видел, – возразила она, снимая митенки.

– Да нет же! Я никогда еще их не видел, – сказал Андзолетто.

Это невинное и вместе с тем опасное расследование начинало странным образом волновать юношу. Он как-то сразу умолк и все глядел на девушку, а та под влиянием его взглядов с каждой минутой преображалась, делаясь все красивее и красивее.

Быть может, он был не совсем слеп и раньше; быть может, впервые Консуэло, сама того не сознавая, сбросила с себя выражение спокойной беспечности, допустимое лишь при безупречной правильности линий. В эту минуту, еще взволнованная ударом, поразившим ее в самое сердце, уже ставшая вновь простодушной и доверчивой, но еще испытывая легкое смущение, проистекавшее не от проснувшегося кокетства, а от чувства пробудившейся стыдливости, пережитого и понятого ею, она прозрачной белизной лица и чистым блеском глаз действительно напоминала святую Цецилию из монастыря Санта-Кьяра.

Андзолетто не в силах был оторвать от нее взгляда. Солнце зашло. В большой комнате с одним маленьким оконцем быстро темнело, и в этом полусвете Консуэло стала еще красивее, – казалось, будто вокруг нее реет дыхание неуловимых наслаждений. В голове Андзолетто пронеслась мысль отдаться страсти, пробудившейся в нем с неведомой дотоле силой, но холодный рассудок взял верх над этим порывом. Ему хотелось дать волю своим пылким восторгам и проверить, может ли красота Консуэло пробудить в нем такую же страсть, какую пробуждали всеми признанные красавицы, которыми он обладал прежде. Но он не посмел поддаться этому искушению, недостойному той, что вызвала в нем такие мысли. Волнение его все росло, а боязнь потерять это новое для него сладостное ощущение заставляла желать, чтобы оно длилось как можно дольше.

Вдруг Консуэло, которая уже не могла больше выносить охватившее ее смущение, заставила себя вернуться к прежней беззаботной веселости и принялась расхаживать по комнате, напевая с преувеличенной экспрессией отрывки из какой-то оперы и сопровождая пение трагическими жестами, словно на сцене.

– Да ведь это великолепно! – с восторгом и изумлением воскликнул Андзолетто, увидев, что она способна прибегать к таким сценическим трюкам, каких никогда еще ему не показывала.

– Совсем не великолепно! – сказала Консуэло, садясь. – Надеюсь, ты это говоришь в шутку?

– Уверяю тебя, на сцене это было бы великолепно. Поверь, здесь нет ничего лишнего. Корилла лопнула бы от зависти: это так же эффектно, как то, за что ей аплодируют с таким неистовством.

– Мой милый Андзолетто, я вовсе не хочу, чтобы она лопнула от зависти к такому фиглярству. И если бы публика вздумала аплодировать мне только потому, что я умею подражать Корилле, то я бы больше не захотела и появляться перед ней.

– Ты, значит, надеешься превзойти Кориллу?

– Да, надеюсь или откажусь от всего.

– Как же ты это сделаешь?

– Пока еще не знаю…

– Попробуй.

– Нет, все это одни мечты; и пока не будет решено, дурна я собой или хороша, нам нечего строить воздушные замки. Может быть, мы оба с тобой не в своем уме и, как выразился господин граф, Консуэло действительно уродлива.

Это последнее предположение дало Андзолетто силы уйти.

Глава IX

В эту полосу своей жизни, почти неизвестную его биографам, Никколо Порпора, один из лучших композиторов Италии и величайший профессор пения XVIII века, ученик Скарлатти, учитель певцов Гассе, Фаринелли, Кафарелли, Салимбени, Уберто (известного под именем Порпорино) и певиц Минготти, Габриэлли, Мольтени, – словом, родоначальник самой знаменитой школы пения своего времени, Никколо Порпора прозябал в Венеции, в состоянии, близком к нищете и отчаянию. А между тем некогда он стоял во главе консерватории Оспедалетто в этом самом городе, и то был самый блестящий период его жизни. Именно в ту пору им были написаны и поставлены лучшие его оперы, лучшие кантаты и все его главные произведения духовной музыки. Вызванный в 1728 году в Вену, он, правда не без некоторых усилий, добился там покровительства императора Карла VI. Он пользовался также благоволением саксонского двора, а затем был приглашен в Лондон, где в течение девяти или десяти лет имел честь соперничать с самим великим Генделем, звезда которого как раз в эту пору несколько потускнела. Но в конце концов гений Генделя восторжествовал, и Порпора, уязвленный в своей гордости и почти без денег, возвратился в Венецию, где не без труда занял место директора уже другой консерватории. Он написал здесь еще несколько опер и поставил их на сцене, но это было нелегко; последняя же опера, хотя и написанная в Венеции, пошла только в лондонском театре, где не имела никакого успеха. Гению его был нанесен жестокий удар; слава и успех могли бы еще возродить его, но неблагодарность Гассе, Фаринелли и Кафарелли, все более и более забывавших своего учителя, окончательно разбила его сердце, ожесточила его, отравила ему старость. Известно, что он скончался в Неаполе на восьмидесятом году жизни в нищете и горе.

В то время, когда граф Дзустиньяни, предвидя уход Кориллы и почти желая его, подыскивал ей заместительницу, Порпора переживал припадок раздражения, и его неудовольствие имело некоторое основание. Если в Венеции любили и исполняли музыку Йомелли, Лотти, Кариссими, Гаспарини и других превосходных мастеров, то это не мешало публике одновременно увлекаться без разбора легкой музыкой Кокки, Буини, Сальваторе Аполлини и других более или менее бездарных композиторов, чей легкий и вульгарный стиль был по душе людям посредственным. Оперы Гассе не могли нравиться его учителю, справедливо разгневанному на него. Маститый и несчастный Порпора, закрывший сердце и уши для современной музыки, пытался задушить ее славою и авторитетом стариков. С чрезмерной суровостью он порицал грациозные произведения Галуппи и даже своеобразные фантазии Кьодзетто – популярного в Венеции композитора. С ним можно было разговаривать лишь о падре Мартини, о Дуранте, о Монтеверди, о Палестрине; не знаю, благоволил ли он даже к Марчелло и к Лео. Вот почему первые попытки графа Дзустиньяни пригласить на сцену его неизвестную ученицу, бедную Консуэло, которой он желал, однако, и славы и счастья, Порпора встретил холодно и с грустью. Он был слишком опытным преподавателем, чтобы не знать цены своей ученице, не знать, чего она заслуживает. Одна мысль, что этот истинный талант, выращенный на шедеврах старых композиторов, будет подвергнут профанации, приводила старика в ужас. Опустив голову, подавленным голосом он ответил графу:

– Ну что ж, берите эту незапятнанную душу, этот чистый ум, бросьте его собакам, отдайте на съедение зверям, раз уж такова в наши дни судьба гения.

Серьезная, глубокая и вместе с тем комическая печаль старого музыканта возвысила Консуэло в глазах графа: если этот суровый учитель так ценит ее, значит, есть за что.

– Это действительно ваше мнение, дорогой маэстро? В самом деле Консуэло такое необыкновенное, божественное существо?

– Вы ее услышите, – проговорил Порпора с видом человека, покорившегося неизбежному, и повторил: – Такова ее судьба.

Граф все же сумел рассеять уныние маэстро, обнадежив его обещанием серьезно пересмотреть оперный репертуар своего театра. Он обещал исключить из репертуара, как только ему удастся избавиться от Кориллы, плохие оперы, ставившиеся, по его словам, лишь по ее капризу и ради ее успеха, он намекнул весьма ловко, что будет очень сдержан в отношении постановок опер Гассе, и даже заявил, что в случае, если Порпора пожелает сочинить оперу для Консуэло, то день, когда ученица покроет своего учителя двойною славой, передав его мысли в соответствующем стиле, будет торжеством для оперной сцены Сан-Самуэле и счастливейшим днем в жизни самого графа.

Порпора, убежденный его доводами, немного смягчился и втайне уже желал, чтобы дебют его ученицы, которого он сначала побаивался, полагая, что она может придать новый блеск творениям его соперника, состоялся. Однако, поскольку граф выразил опасение насчет наружности Консуэло, он наотрез отказался дать ему возможность прослушать ее в узком кругу и без подготовки. На все настояния и вопросы графа он отвечал:

– Я не стану утверждать, что она красавица. Девушка, столь бедно одетая, естественно, робеет перед таким вельможей и ценителем искусства, как вы; дитя народа, она не встречала в жизни никакого внимания и, понятно, нуждается в том, чтобы немного заняться своим туалетом и подготовиться. К тому же Консуэло принадлежит к числу людей, чьи лица удивительно преображаются под влиянием вдохновения. Надо одновременно и видеть и слышать ее. Предоставьте это мне; если вам она не подойдет, я возьму ее к себе и найду способ сделать из нее хорошую монахиню, которая прославит школу, где будет преподавать.

Такова была в действительности та будущность, о которой до сих пор мечтал Порпора для Консуэло.

Повидав затем свою ученицу, он объявил, что ей предстоит петь в присутствии графа Дзустиньяни. Когда девушка наивно выразила опасение, что тот найдет ее некрасивой, учитель убедил ее в том, что граф во время богослужения будет сидеть в церкви и не увидит ее за решеткой органа, но все же посоветовал ей одеться поприличней, ибо после службы собирался представить ее графу. Как ни беден был благородный старик, он дал ей для этой цели небольшую сумму, и Консуэло, взволнованная, растерянная, впервые в жизни занялась своей особой и наспех принарядилась. Она решила также испытать свой голос и, запев, нашла его таким сильным, свежим и гибким, что несколько раз повторила очарованному и тоже взволнованному Андзолетто:

– Ах! Зачем нужно певице еще что-то, кроме умения петь?

Глава X

Накануне торжественного дня Андзолетто нашел дверь в комнату своей подруги запертою на задвижку и, только прождав на лестнице около четверти часа, смог, наконец, войти и взглянуть на Консуэло в праздничном одеянии, которое ей хотелось ему показать. Она надела хорошенькое ситцевое платье в крупных цветах, кружевную косынку и напудрила волосы. Это так изменило ее облик, что Андзолетто простоял в недоумении несколько минут, не понимая, выиграла ли она, или потеряла от такого превращения. Нерешительность, которую Консуэло прочла в его глазах, сразила ее, словно удар кинжала.

– Ну вот! – воскликнула она. – Я вижу, что не нравлюсь тебе в этом наряде. Кто сможет найти меня хотя бы сносной, если даже тот, кто меня любит, не испытывает, глядя на меня, ни малейшего удовольствия?

– Подожди, подожди, – возразил Андзолетто. – Прежде всего я в восторге от твоей прелестной талии – она очень выигрывает от этого длинного лифа, а кружевная косынка придает тебе такой благородный вид! Юбка падает широкими складками и сидит на тебе прекрасно… Но мне жаль твоих черных волос… Да, мне кажется, что прежде было лучше. Ничего не поделаешь – они хороши для плебейки, а завтра ты должна быть синьорой.

– А зачем мне нужно быть синьорой? Я ненавижу пудру, она обесцвечивает и старит самых красивых, а в этих нарядных тряпках я кажусь себе какой-то чужой. Словом, я сама себе не нравлюсь и вижу, что ты того же мнения. Знаешь, сегодня я была на репетиции, и при мне Клоринда тоже примеряла новое платье. Какая она нарядная, смелая, красивая! Вот счастливица, достаточно только взглянуть на нее, чтобы убедиться в ее красоте! Мне очень страшно появиться перед графом рядом с ней.

– Будь спокойна, граф не только видел ее, но и слышал.

– И она пела плохо?

– Так, как поет всегда.

– Ах, друг мой, соперничество портит душу. Еще недавно, если бы Клоринда – при всем своем тщеславии она ведь совсем не плохая девушка – потерпела фиаско перед знатоком музыки, я от всей души пожалела бы ее и разделила с ней ее горе. А сегодня я ловлю себя на том, что могла бы порадоваться ее провалу. Борьба, зависть, стремление погубить друг друга… И все из-за кого? Из-за человека, которого не только не любишь, но даже не знаешь! Как это грустно, любимый мой! И мне кажется, что я одинаково боюсь и успеха и провала. Мне кажется, что пришел конец нашему с тобой счастью и что завтра, каков бы ни был исход испытания, я вернусь в эту убогую комнату совсем другой, не той, что была прежде.

Две крупные слезы скатились по щекам Консуэло.

– Плакать теперь? Как можно! – воскликнул Андзолетто. – У тебя потускнеют глаза, распухнут веки! А твои глаза, Консуэло… Смотри не порти их – они самое красивое, что у тебя есть.

– Или менее некрасивое, чем все остальное, – произнесла она, утирая слезы. – Оказывается, когда отдаешь себя сцене, не имеешь права даже плакать.

Андзолетто пытался ее утешить, но она была печальна в течение всего дня. А вечером, оставшись одна, она стряхнула пудру со своих прекрасных, черных как смоль волос, пригладила их, примерила еще не старое черное шелковое платьице, которое обычно надевала по воскресеньям, и, увидав себя в зеркале такой, какой привыкла себя видеть, успокоилась. Затем, пламенно помолившись, она стала думать о своей матери, растрогалась и заснула в слезах. Когда Андзолетто на следующее утро зашел за ней, чтобы вместе идти в церковь, он застал ее у спинета, одетую и причесанную, как обычно по воскресеньям, – она репетировала арию, которую должна была исполнять.

– Как! – вскричал он. – Еще не причесана, не одета! Ведь скоро идти. О чем ты думаешь, Консуэло?

– Друг мой, я одета, причесана и спокойна. И хочу остаться в таком виде, – сказала она решительным тоном. – Все эти нарядные платья совсем мне не к лицу. Мои черные волосы тебе больше нравятся, чем напудренные. Этот лиф не мешает мне дышать. Пожалуйста, не противоречь: это дело решенное. Я просила Бога вдохновить меня, а матушку – наставить, как мне себя вести. И вот Господь внушил мне быть скромной и простой. А матушка сказала мне во сне то, что говорила всегда: «Постарайся хорошо спеть, а все остальное в руках Божьих». Я видела, как она взяла мое нарядное платье, мои кружева, ленты и спрятала их в шкаф, а мое черное платьице и белую кисейную косынку положила на стул у моей кровати. Проснувшись, я спрятала свои наряды в шкаф, как сделала это она во сне, надела свое черное платьице, косынку, и вот я готова. И чувствую себя куда храбрее с тех пор, как отказалась от тех средств нравиться, которые мне чужды. Послушай лучше мой голос, – все зависит от него.

И она исполнила руладу…

– О Господи! Мы погибли! – воскликнул Андзолетто. – Голос твой звучит глухо, и глаза совсем красные. Ты, наверно, плакала вчера вечером! Хороша, нечего сказать! Повторяю тебе: мы погибли! Ты просто с ума сошла! Облечься в траур в праздничный день! Это и несчастье приносит и делает тебя гораздо хуже, чем ты есть. Скорей, скорей, переодевайся, а я пока сбегаю за румянами. Ты бледна как мертвец.

Между ними разгорелся жаркий спор. Андзолетто был даже несколько груб. Бедная девушка опять огорчилась и расплакалась. Это еще более вывело из себя Андзолетто, и размолвка была в разгаре, когда на часах пробило без четверти два: оставалось ровно столько времени, чтобы бегом добежать до церкви. Андзолетто разразился проклятиями. Консуэло, бледнее утренней звезды, глядящей в воду лагун, в последний раз посмотрелась в свое разбитое зеркальце и порывисто бросилась в объятия Андзолетто.

– Друг мой! – воскликнула она. – Не брани, не проклинай меня! Лучше поцелуй меня покрепче, чтобы разрумянить мои побелевшие щеки. Пусть твой поцелуй будет жертвенным огнем на устах Исайи и пусть Господь не покарает нас за то, что мы усомнились в его помощи!

Поспешно накинув на голову косынку, она схватила ноты и, увлекая за собой растерявшегося возлюбленного, побежала с ним к церкви Мендиканти. Церковь была битком набита поклонниками прекрасной музыки Порпоры. Андзолетто ни жив ни мертв направился к графу, который заранее условился встретиться с ним здесь, а Консуэло поднялась на хоры. Хористки уже стояли в боевой готовности, а профессор ждал у пюпитра. Консуэло и не подозревала, что с того места, где сидел граф, прекрасно виден хор и что он, не спуская глаз, следит за каждым ее движением.

Но разглядеть ее лицо он еще не мог: придя, она тотчас опустилась на колени и, закрыв лицо руками, начала горячо молиться. «Господи, – шептала она, – ты знаешь, что я прошу возвысить меня, не стремясь при этом унизить моих соперниц. Ты знаешь также, что, посвящая себя сцене и мирскому искусству, я не хочу забыть тебя, не хочу вести порочной жизни. Тебе известно, что в душе моей нет тщеславия, и я молю поддержать меня, облагородить звук моего голоса и придать ему проникновенность, когда я буду петь хвалу тебе, лишь ради того, чтобы я могла соединиться с тем, кого мне позволила любить моя мать, чтобы никогда не расставаться с ним, дать ему радость и счастье».

Когда раздались первые аккорды оркестра, призывавшие Консуэло занять свое место, она медленно поднялась с колен, косынка ее сползла на плечи, – тут граф и Андзолетто, полные нетерпения и тревоги, наконец смогли увидеть ее. Но что за чудесное превращение свершилось с этой юной девушкой, еще за минуту перед тем такой бледной, подавленной, усталой, испуганной! Вокруг ее высокого лба, казалось, реяло небесное сияние; нежная истома была разлита по благородному, спокойному и ясному лицу. В безмятежном взгляде не было видно мелкой жажды успеха. Во всем ее существе чувствовалось что-то серьезное, глубокое, таинственное, что-то трогательное и внушающее уважение.

– Мужайся, дочь моя, – шепнул ей профессор, – ты будешь исполнять творение великого композитора в его присутствии; он здесь и будет слушать тебя.

– Кто, Марчелло? – спросила удивленная Консуэло, видя, что профессор кладет на пюпитр псалмы Марчелло.

– Да, Марчелло. А ты пой как всегда, не лучше и не хуже, и все будет прекрасно.

В самом деле, Марчелло, который в это время доживал последний год своей жизни, приехал проститься с родной Венецией, которую он трижды прославил – как композитор, как писатель и как государственный деятель. Он всегда выказывал много внимания Порпоре, который и попросил Марчелло прослушать его учениц. Профессор, желая сделать сюрприз композитору, поставил первым номером его великолепный псалом «I cieli immensi narrano», который Консуэло исполняла в совершенстве. Ни одно произведение не могло более гармонировать с религиозным экстазом, которым была полна в эту минуту благородная душа девушки. Как только Консуэло пробежала глазами первую строчку этого глубокого захватывающего песнопения, она перенеслась в другой мир. Позабыв о графе, о злобствующих соперницах, о самом Андзолетто, она помнила только о Боге и о Марчелло. В композиторе она видела сейчас посредника между собою и тем сияющим небом, славу которого готовилась воспеть. Мог ли какой-нибудь сюжет быть прекраснее, могла ли быть возвышеннее идея!

I cieli immensi narrano
Del grande Iddio la gloria;
Il firmamento lucido,
All’ universe annunzia,
Quanto sieno, mirabili
Delia sua destra le opere.
Восхитительный румянец залил ее щеки, священный огонь зажегся в больших черных глазах, и под сводами церкви раздался ее неподражаемый голос, чистый, могучий, величественный, голос, который мог исходить только от существа, обладающего выдающимся умом и большим сердцем. После нескольких тактов сладостные слезы хлынули из глаз Марчелло. Граф, не будучи в силах совладать с волнением, воскликнул:

– Клянусь Богом, эта женщина прекрасна! Это святая Цецилия, святая Тереза, святая Консуэло! Это олицетворение поэзии, музыки, веры!

У Андзолетто подкашивались ноги, он еле стоял, судорожно сжимая руками решетку возвышения, пока, наконец, задыхаясь, близкий к обмороку, не опустился на стул, опьяненный радостью и гордостью.

Лишь уважение к святому месту удерживало многочисленных любителей и толпу, наполнявшую церковь, от бурных аплодисментов, приличных только в театре. У графа не хватило терпения дождаться конца службы, и он поднялся на хоры, чтобы выразить свой восторг Порпоре и Консуэло. Еще во время богослужения, пока священники читали псалмы, Консуэло спустилась в церковь, так как Марчелло пожелал поблагодарить ее и выразить ей свои чувства. Он был так взволнован, что едва мог говорить.

– Дочь моя, – начал он прерывающимся голосом, – прими благодарность и благословение умирающего. Ты в один миг заставила меня забыть целые годы смертельных мук. Когда я слушал тебя, мне казалось, что со мной случилось чудо и непрестанно терзающая меня жестокая боль исчезла навсегда. Если ангелы на небесах поют, как ты, я жажду покинуть землю, чтобы вкусить вечное наслаждение, которое я познал благодаря тебе. Благословляю тебя, дитя мое! Будь счастлива в этом мире, как ты этого заслуживаешь. Я слышал Фаустину, Романину, Куццони, всех самых великих певиц мира; они не стоят твоего мизинца. Тебе суждено дать людям то, чего они еще никогда не слыхали, тебе суждено заставить их почувствовать то, чего до сих пор не чувствовал еще ни один смертный!

Подавленная, словно уничтоженная этой высокой похвалой, Консуэло низко склонилась, как бы намереваясь встать на колени, и, не будучи в состоянии вымолвить ни слова, только поднесла к губам мертвенно-бледную руку великого старца. Но, поднимаясь, она кинула на Андзолетто взгляд, который, казалось, говорил ему: «Неблагодарный, и ты не разгадал меня!».

Глава XI

В течение остальной части богослужения Консуэло проявила такую мощь и такие блестящие данные, что все требования, какие мог бы еще предъявить граф Дзустиньяни, оказались удовлетворенными. Она вела за собой, поддерживала и воодушевляла весь хор и по мере исполнения своих партий обнаружила огромный диапазон голоса и все разнообразие его достоинств, а также неистощимую силу своих легких, или, вернее, совершенство своего искусства: ведь умеющий петь не знает усталости, а петь для Консуэло было так же легко, как для других дышать. Ее безупречно чистый, звучный голос выделялся из сотни голосов ее подруг, и ей не надо было для этого кричать, подобно бездарным и безголосым певицам. Вдобавок она чувствовала и понимала до тончайших оттенков мысль композитора. Словом, она одна была и артистом и мастером среди всего этого стада заурядных певиц с вялым темпераментом, хотя и со свежими голосами. Естественно, не кичась этим, она царила, и, пока длилось пение, всем поющим казалось, что иначе и быть не может. Но когда хор умолк, те самые хористки, которые во время исполнения взглядом умоляли Консуэло о помощи, теперь в глубине души были сердиты на нее за это и все похвалы по адресу школы Порпоры приписывали себе. Похвалы эти Порпора выслушивал молча, улыбаясь, но при этом он смотрел на Консуэло, и Андзолетто прекрасно понимал, что говорит его взгляд.

По окончании богослужения граф в одной из приемных монастыря предложил хористкам отличное угощение. Решетка разделяла два больших стола, поставленных в форме полумесяца друг против друга: просвет, рассчитанный на размер огромного пирога, был оставлен посреди решетки для того, чтобы передавать блюда, которые граф сам любезно предлагал старшим монахиням и воспитанницам. Одетые послушницами, последние приходили по двенадцати разом и по очереди усаживались на свободные места в глубине залы. Настоятельница сидела около самой решетки, направо от графа, сидевшего в наружной части залы, а слева от него было свободное место. Дальше сидели Марчелло, Порпора, приходский священник, старшие священники, участвовавшие в церковной службе, несколько аристократов – любителей музыки, светские попечители школы и, наконец, красавец Андзолетто в своем парадном черном костюме, при шпаге. Обыкновенно в подобной обстановке молодые певицы бывали очень оживлены: их приводили в приятное и возбужденное состояние вкусные яства, общество мужчин, желание нравиться или хотя бы быть замеченными, и они весело болтали наперебой. Но на этот раз пиршество проходило невесело и как-то натянуто. Замысел графа перестал быть тайной (разве есть секрет, который каким-либо образом не просочится сквозь щели монастырских стен?), и вот каждая из молодых девушек в глубине души мечтала, что именно ее Порпора предложит графу взамен Кориллы. Сам профессор хитро поддерживал у некоторых из них эту иллюзию: у одних – чтобы заставить их лучше петь в присутствии Марчелло, у других – чтобы неминуемым разочарованием отомстить за все то, что он претерпел от них на своих уроках. Так или иначе, приходящая ученица школы Клоринда разрядилась в этот день в пух и прах, собираясь восседать рядом с графом. Каково же было ее бешенство, когда она увидела, что эта нищенка Консуэло в своем черном платьишке, эта дурнушка, отныне признанная лучшей певицей школы и единственным ее украшением, садится с невозмутимым видом за стол между графом и Марчелло! Гнев исказил ее лицо, она стала такой некрасивой, какою никогда не была Консуэло и какою стала бы сама Венера под влиянием столь низких и злобных чувств. Андзолетто, торжествуя победу, видел, что происходит в душе Клоринды; он подсел к ней и рассыпался в пошлых комплиментах, которые та имела глупость принять за чистую монету. Это вскоре ее утешило: она вообразила, что, завладев вниманием жениха Консуэло, может отомстить ей, и пустила в ход все свои чары. Но она была слишком ограниченна, а Андзолетто слишком хитер, и эта неравная борьба неминуемо должна была поставить ее в смешное положение.

Тем временем граф, беседуя с Консуэло, все более и более поражался, видя, что такт, здравый смысл и обаяние, которые девушка обнаруживает в разговоре, не менее велики, чем талант и умение, проявленные ею в церкви. При полном отсутствии кокетства в ней было столько искренности, веселости, доброты, доверчивости, что при первом же знакомстве она внушала неотразимую симпатию. После ужина граф пригласил Консуэло прокатиться вместе с ним и его друзьями в гондоле, подышать вечерним воздухом. Марчелло не мог из-за болезни участвовать в этой прогулке, но Порпора, граф Барбериго и несколько других знатных молодых людейприняли предложение графа. Андзолетто также был допущен. Консуэло, со смущением подумав о том, что ей придется быть одной в обществе стольких мужчин, тихонько попросила графа пригласить также и Клоринду. Дзустиньяни, не понимавший причины ухаживания Андзолетто за бедной красавицей и довольный тем, что юноша уделяет ей больше внимания, чем своей невесте, охотно исполнил ее просьбу. Доблестный граф, благодаря своему легкомыслию, красивой наружности, богатству, собственному театру, а также легким нравам своего народа и своего века, отличался немалым самомнением. Возбужденный выпитым греческим вином и музыкой, стремясь отомстить поскорее коварной Корилле, граф, считая это вполне естественным, сразу же начал ухаживать за Консуэло. Усевшись с ней рядом и устроив так, что другая юная пара очутилась на противоположном конце гондолы, он достаточно выразительно впился взглядом в свою новую жертву. Но бесхитростная Консуэло ничего не поняла. Ей, такой чистой и прямой, даже в голову не могло прийти, чтобы покровитель ее друга был способен на подобную низость. К тому же при своей обычной скромности, которую не смог поколебать даже блестящий нынешний успех, Консуэло не допускала и мысли о желании графа поухаживать за нею. Она питала все то же почтение к знатному вельможе, покровителю ее и Андзолетто, и простодушно, по-детски, наслаждалась приятной прогулкой.

Ее спокойствие и доверчивость настолько поразили графа, что он не знал, приписать ли их веселой непринужденности женщины, не помышляющей о сопротивлении, или же наивной глупости совершенно невинного существа. В Италии девушка в восемнадцать лет весьма просвещена, – я хочу сказать, была просвещена, особенно сто лет тому назад, да еще при наличии такого друга, как Андзолетто. Казалось бы, все благоприятствовало надеждам графа. А между тем всякий раз, когда он брал Консуэло за руку или собирался обнять ее, его удерживало какое-то необъяснимое смущение, он испытывал чувство неуверенности, чуть ли не почтительности, в котором не мог дать себе отчета.

Барбериго также находил, что Консуэло чрезвычайно привлекательна своей простотой, и охотно возымел бы на нее такие же виды, как и граф, но считал неделикатным идти наперекор намерениям своего друга. «По заслугам и честь, – думал он, видя, как блуждают в сладостном упоении взоры графа. – Еще придет и мой черед». Пока же, не имея обыкновения любоваться звездами во время прогулок с женщинами, молодой Барбериго задал себе вопрос, с какой стати этот ничтожный мальчишка Андзолетто захватил себе белокурую Клоринду, и, подойдя к ней, попытался намекнуть юному тенору, что было бы более уместно, если б вместо ухаживания за девицами он взялся за весла. Андзолетто, несмотря на свою необыкновенную проницательность, был все-таки недостаточно хорошо воспитан, чтобы понимать с полуслова. К тому же он вообще держал себя с аристократами с заносчивостью, переходящей в наглость. Он ненавидел их всем сердцем, а его уступчивость по отношению к ним была лишь хитростью, за которой скрывалось глубочайшее презрение. Барбериго, поняв, что тенору хочется его позлить, задумал жестоко отомстить ему.

– Поглядите, каким успехом пользуется ваша подруга Консуэло, – громко обратился он к Клоринде. – До чего она дойдет сегодня? Ей мало фурора, который она произвела своим пением во всем городе, – она еще строит глазки нашему бедному графу. Если он и не потерял окончательно голову, то, уж наверно, потеряет, и тогда горе синьоре Корилле.

– О, этого можно не бояться! – лукаво возразила Клоринда. – Консуэло влюблена вот в этого самого Андзолетто, она его невеста. Они пылают друг к другу страстью Бог знает сколько лет.

– Долгие годы любви могут быть забыты в одно мгновение, – возразил Барбериго, – особенно когда глаза Дзустиньяни мечут свои смертоносные стрелы. Разве вы этого не находите, прекрасная Клоринда?

Андзолетто не в силах был долго выносить такие насмешки. Тысячи змей уж начинали шевелиться в его сердце. До этой минуты ему и в голову не приходило подобное подозрение. Ни о чем не думая, он радовался победе своей подруги, и если в течение двух часов он забавлялся подтруниванием над несчастной жертвой сегодняшнего упоительного дня, то единственно для того, чтобы дать какой-то выход своему восторгу и удовлетворить тщеславие. Перебросившись с Барбериго несколькими шутками, Андзолетто сделал вид, что заинтересовался спором о музыке, разгоревшимся в это время на середине лодки между Порпорой и другими гостями графа, и, постепенно отдаляясь от того места, которое ему уже не хотелось больше оспаривать, он проскользнул, пользуясь темнотою, на нос гондолы. После первой же попытки нарушить беседу графа с Консуэло Андзолетто заметил, что его появление пришлось не по вкусу Дзустиньяни: тот ответил холодно и даже сухо на несколько бессодержательных вопросов юноши и посоветовал ему пойти послушать глубокомысленные рассуждения великого Порпоры о контрапункте.

– Великий Порпора не мой учитель, – заметил Андзолетто шутливым тоном, пытаясь скрыть закипевшее в нем бешенство, – он учитель Консуэло, и если глубокоуважаемому графу угодно, чтобы моя бедная Консуэло не брала уроков ни у кого, кроме как у своего старого профессора… – ласково и вкрадчиво продолжал он, нагибаясь к графу.

– Милейший Дзото, – перебил его граф тоже ласково, но с превеликим лукавством, – мне надо что-то вам сказать на ухо. – И, нагнувшись к нему, проговорил: – Ваша невеста, получив, очевидно, от вас уроки добродетели, неуязвима, но вздумай я преподать ей уроки другого рода, полагаю, что я имел бы право заняться этим в течение хотя бы одного вечера…

Андзолетто похолодел с головы до ног.

– Ваше всемилостивейшее сиятельство, быть может, не откажет выразиться яснее, – задыхаясь, проговорил он.

– Это можно сделать в двух словах, любезный друг: гондола за гондолу, – отрезал граф.

Андзолетто так и замер от ужаса, поняв, что графу известна его прогулка наедине с Кориллой. Шальная и дерзкая женщина похвасталась этим во время своей последней жестокой ссоры с Дзустиньяни. Тщетно виновный пытался принять удивленный вид.

– Ступайте же и послушайте, что говорит Порпора об основах неаполитанской школы! – невозмутимо проговорил граф. – Потом расскажете мне, это очень меня интересует…

– Я это вижу, ваше сиятельство, – ответил взбешенный Андзолетто, который был способен сейчас погубить все свое будущее.

– Что же ты медлишь? – наивно спросила удивленная его нерешительностью Консуэло. – В таком случае пойду я, господин граф. Вы увидите, что я всегда готова служить вам.

И прежде чем граф успел ее остановить, она легко перепрыгнула через скамейку, отделявшую ее от старого учителя, и присела подле него на корточки.

Граф, видя, что его ухаживание за Консуэло мало подвинулось, нашел нужным притвориться.

– Андзолетто, – улыбаясь, сказал он, дергая довольно сильно своего питомца за ухо, – вот вся моя месть, дальше этого она не пойдет. Сознайтесь, она далеко не соответствует вашему проступку. Можно ли сравнить удовольствие, полученное мною от короткого невинного разговора с вашей возлюбленной на глазах у десяти присутствующих, с тем, чем вы насладились наедине с моей любовницей в ее наглухо закрытой гондоле?

– Ваше сиятельство, – в сильном волнении вскричал Андзолетто, – уверяю вас честью…

– Где она, ваша честь? Не в левом ли ухе? – спросил граф, делая вид, что собирается проделать над этим злополучным ухом то, что уже проделал над правым.

– Неужели вы предполагаете так мало благоразумия в своем питомце, что считаете его способным сделать такую глупость? – спросил Андзолетто, к которому успела вернуться его обычная находчивость.

– Сделал он ее или не сделал, в данную минуту мне это глубоко безразлично, – сухо ответил граф, поднялся и, подойдя к Консуэло, сел подле нее.

Глава XII

Споры о музыке продолжались и во дворце Дзустиньяни, куда вся компания вернулась к полуночи и где гостям был предложен шоколад и шербеты. От техники искусства перешли к стилю, к идеям, к старинным и современным музыкальным формам, наконец – коснулись способов выражения и тут, естественно, заговорили об артистах и о различной манере чувствовать и выражать музыку. Порпора с восторгом вспоминал своего учителя Скарлатти, впервые придавшего духовной музыке патетический характер. Но дальше этого профессор не шел: он был против того, чтобы духовная музыка вторгалась в область музыки светской и разрешала себе ее украшения, пассажи и рулады.

– Значит ли это, что вы, маэстро, отвергаете трудные пассажи и фиоритуры, которые, однако, создали успех и известность вашему знаменитому ученику Фаринелли? – спросил его Андзолетто.

– Я отвергаю их в церкви, – ответил маэстро, – а в театре приветствую их. Но и здесь я хочу, чтобы они были на месте, и главное – чтобы ими не злоупотребляли; я требую соблюдения строгого вкуса, изобретательности, изящества, требую, чтобы модуляции соответствовали не только данному сюжету, но и герою пьесы, чувствам, которые он выражает, и положению, в котором он находится. Пусть нимфы и пастушки щебечут, как пташки, и своим лепетом подражают журчанию фонтанов и ручейков, но Медея или Дидона может только рыдать или рычать, как раненая львица. Кокетка, например, может перегружать капризными и изысканными фиоритурами свои легкомысленные каватины. Корилла превосходна в этом жанре, но попробуй она выразить глубокие чувства и бурные страсти, это ей не удастся. И напрасно будет она метаться, напрягать свой голос и легкие: неуместный пассаж, нелепая рулада в один миг превратят в смешную пародию то великое, к чему она стремилась. Вы все слышали Фаустину Бордони, ныне синьору Гассе. Так вот, в некоторых ролях, соответствующих ее блестящим данным, она не имела себе равных. Но явилась Куццони, передававшая с присущей ей чистой, глубокой проникновенностью скорбь, мольбу, нежность, – и слезы, которые она вызывала у вас, мгновенно изгоняли из вашего сердца воспоминание о всех чудесах, которые расточала перед вами Фаустина. Ибо существует талант, так сказать, материальный, и существует гений души. Есть то, что забавляет, и то, что трогает… Есть то, что удивляет, и то, что восхищает… Я прекрасно знаю, что вокальные фокусы теперь в моде, но если я и показывал их своим ученикам как полезные аксессуары, то почти готов в этом раскаяться, когда слышу, как большинство моих учеников ими злоупотребляет, жертвуя необходимым ради излишнего и длительным умилением публики ради мимолетных возгласов удивления и лихорадочного восторга.

Никто не стал оспаривать это мнение, неизменно правильное по отношению ко всем видам искусства и применимое ко всем проявлениям таланта истинно артистических натур. Один лишь граф, сгорая желанием узнать, как исполняет Консуэло светскую музыку, стал для вида противоречить чересчур суровым взглядам Порпоры. Но видя, что скромная ученица не только не опровергает ереси своего старого учителя, а напротив, не сводит с него глаз, как бы побуждая его выйти победителем из этого спора, граф решил обратиться к ней самой с вопросом, сможет ли она петь на сцене с тем же умением и чистотой, с какими пела в церкви.

– Сомневаюсь, – ответила она с искренним смирением, – чтобы мне удалось найти такое же вдохновение на сцене; боюсь, что там я много потеряю.

– Этот скромный и умный ответ успокаивает меня, – сказал граф. – Я уверен, что публика, страстная, увлекающаяся, правда немного капризная, вдохновит вас и вы снизойдете изучить те трудные, но полные блеска арии, которых публика с каждым днем жаждет все больше и больше.

– Изучить! – с ударением проговорил Порпора, саркастически улыбаясь.

– Изучить! – воскликнул Андзолетто с гордым презрением.

– Да, да, конечно, изучить, – согласилась с обычной своей кротостью Консуэло. – Хоть я немного и упражнялась в этом жанре, но не думаю, чтобы уже теперь была в состоянии соперничать со знаменитыми певицами, выступавшими на нашей сцене…

– Ты лжешь! – с горячностью вскричал Андзолетто. – Синьор граф, она лжет. Заставьте ее спеть самые трудные колоратурные арии вашего репертуара, и вы увидите, на что она способна!

– Если б только я не боялся, что она устала… – нерешительно проговорил граф, а глаза его уже зажглись нетерпеливым ожиданием.

Консуэло по-детски вопросительно взглянула на Порпору, как бы ожидая его приказаний.

– Ну что ж, – сказал профессор, – она не так легко устает, и раз здесь собрался столь тесный и приятный кружок, давайте проэкзаменуем ее по всем статьям. Не угодно ли вам, высокочтимый граф, выбрать арию и самому проаккомпанировать ей на клавесине?

– Боюсь, что ее пение и ее присутствие так взволнуют меня, что я буду брать фальшивые ноты, – ответил Дзустиньяни. – Почему бы вам, маэстро, самому не аккомпанировать ей?

– Я хочу видеть ее поющей, – ответил Порпора. – Сказать по правде, слушая ее, я ни разу не подумал на нее взглянуть. А мне надо знать, как она держится, что проделывает со своим ртом и глазами. Иди же, дочь моя, в числе твоих экзаменаторов буду и я.

– В таком случае я сам буду аккомпанировать ей, – заявил Андзолетто, усаживаясь за клавесин.

– Вы будете слишком смущать меня, маэстро, – обратилась Консуэло к Порпоре.

– Смущение – признак глупости, – ответил учитель, – тот, кто по-настоящему любит искусство, ничего не боится. Если ты трусишь, значит, ты тщеславна. Если будешь не на высоте, значит, способности твои дутые, и я первый заявлю: «Консуэло никуда не годится!».

И, нисколько не заботясь о том, как губительно может подействовать столь нежное подбадривание, профессор надел очки, уселся против своей ученицы и стал отбивать такт, чтобы дать правильный темп ритурнели. Выбор пал на блестящую, причудливую и трудную арию из комической оперы Галуппи «Diavolessa»; граф пожелал сразу перейти на жанр, диаметрально противоположный тому, в котором Консуэло произвела такой фурор в это утро. Благодаря огромному дарованию, девушка, почти не упражняясь, самостоятельно добилась умения проделывать своим гибким и сильным голосом все известные в то время вокальные фигуры. Правда, Порпора сам советовал ей делать эти упражнения и изредка прослушивал ее, желая убедиться, что она не совсем их забросила, но, в общем, уделял этому жанру так мало времени и внимания, что даже не подозревал, на что способна в нем его удивительная ученица. Чтобы отомстить учителю за его жестокость и подшутить над ним, Консуэло решилась уснастить причудливую арию из «Diavolessa» множеством фиоритур и пассажей, дотоле считавшихся невыполнимыми. При этом она импровизировала так просто, словно читала их по нотам и старательно разучивала прежде. В ее импровизациях было столько искусных модуляций, столько выразительности и поистине дьявольской энергии, а сквозь эту бурную веселость внезапно прорывалось такое мрачное отчаяние, что слушатели переходили от восхищения к ужасу, и Порпора, вскочив с места, громко воскликнул:

– Да ты сама воплощенный дьявол!

Консуэло закончила арию сильным крещендо, вызвавшим неистовые крики восторга, и со смехом опустилась на стул.

– Ах ты скверная девчонка! – сказал ей Порпора. – Тебя мало повесить! Ну и подшутила же ты надо мной! Утаила от меня половину своих знаний, половину возможностей! Давно мне нечему было тебя учить, а ты лицемерно продолжала брать у меня уроки, – быть может, для того, чтобы похитить все мои тайны композиции и преподавания, превзойти меня во всем, а потом выставить старым педантом.

– Маэстро, – возразила Консуэло, – я только повторила то, что вы сами проделали с императором Карлом. Помните, вы мне рассказывали об этом эпизоде? Император не выносил трелей и запретил вам вводить их в вашу ораторию, и вот вы, послушно выполнив его волю почти до конца, приготовили ему в последней фуге хорошенький дивертисмент: начали фугу четырьмя восходящими трелями, а потом стали без конца повторять их в ускоренном темпе всеми голосами. Вы только что осуждали злоупотребление вокальными фокусами, а потом сами приказали мне исполнить их. Вот почему я преподнесла их вам в таком количестве – хотела доказать, что и я способна на излишества. А теперь прошу простить меня.

– Я уже сказал тебе, что ты сущий дьявол, – ответил Порпора. – А теперь спой-ка нам что-нибудь человеческое. И пой, как знаешь сама, – я вижу, что больше не в состоянии быть твоим учителем.

– Вы всегда будете моим уважаемым, моим любимым учителем! – воскликнула девушка, бросаясь ему на шею и горячо обнимая его. – Целых десять лет вы кормили и учили меня. О, дорогой учитель! Говорят, вам знакома людская неблагодарность. Пусть же Бог сию минуту отнимет у меня любовь, пусть отнимет голос, если в сердце моем найдется хоть одна ядовитая капля гордости и неблагодарности!

Порпора побледнел, пробормотал несколько слов и отечески поцеловал свою ученицу в лоб, уронив на него слезу. Она не решилась стереть ее и долго чувствовала, как на ее лбу высыхала эта холодная, мучительная слеза заброшенной старости, непризнанного гения. Слеза эта произвела на Консуэло глубокое впечатление, наполнила душу каким-то мистическим ужасом, убив в ней оживление и веселость на весь остаток вечера. После целого часа восторженных похвал, возгласов изумления и бесплодных усилий рассеять ее грусть все стали просить ее показать себя и в трагической роли. Она исполнила большую арию из оперы «Покинутая Дидона» Йомелли. Никогда до сих пор не чувствовала она такой потребности излить свою тоску. Она была великолепна, проста, величественна и еще более прекрасна, чем в церкви: лихорадочный румянец залил ей щеки, глаза метали искры. Исчезла святая, на ее месте была женщина, пожираемая любовью. Граф, его друг Барбериго, Андзолетто, все присутствующие, кажется даже старик Порпора, совсем обезумели. Клоринда задыхалась от отчаяния. Граф объявил Консуэло, что завтра же будет составлен и подписан ее ангажемент, и она попросила его обещать ей еще одну милость, причем обещать, не спрашивая, в чем эта милость будет заключаться, – как некогда делали рыцари. Граф дал ей слово, и все разошлись, испытывая то восхитительное волнение, какое вызывает в нас все великое и гениальное.

Глава XIII

В то время как Консуэло одерживала победу за победой, Андзолетто жил только ею, совершенно забыв о себе; но когда граф, прощаясь с гостями, объявил об ангажементе его невесты, не сказав ни слова о его собственном, он вспомнил, как холоден был с ним Дзустиньяни все последние часы, и страх потерять навсегда его расположение отравил всю радость юноши. У него мелькнула мысль оставить Консуэло на лестнице в обществе Порпоры, а самому вернуться к своему покровителю и броситься к его ногам, но так как он в эту минуту ненавидел графа, то, к чести его будь сказано, все-таки удержался от такого унижения. Когда же, попрощавшись с Порпорой, он собрался было пойти с Консуэло вдоль канала, его остановил гондольер графа и сказал, что, по приказанию его сиятельства, гондола ожидает синьору Консуэло, чтобы отвезти ее домой. Холодный пот выступил на лбу Андзолетто.

– Синьора привыкла ходить на собственных ногах, – грубо отрезал он. – Она очень благодарна графу за его любезность.

– А по какому праву вы отказываетесь за нее? – спросил граф, который шел за ними следом.

Оглянувшись, Андзолетто увидел Дзустиньяни: граф был не в том виде, в каком обыкновенно хозяева провожают своих гостей, а в плаще, при шпаге, со шляпой в руке, как человек, приготовившийся к ночным похождениям. Андзолетто пришел в такую ярость, что готов был вонзить в грудь Дзустиньяни тот тонкий, остро отточенный нож, который всякий венецианец из народа всегда прячет в каком-нибудь потайном кармане своей одежды.

– Надеюсь, синьора, – обратился граф к Консуэло решительным тоном, – вы не захотите обидеть и огорчить меня, отказавшись от моей гондолы и не позволив усадить вас в нее.

Доверчивая Консуэло, совершенно не подозревая того, что происходило вокруг нее, приняла это предложение, поблагодарила и, опершись своим красивым округлым локтем на руку графа, без церемоний прыгнула в гондолу. Тут между графом и Андзолетто произошел безмолвный, но выразительный диалог. Граф, стоя одной ногой на берегу, а другой в лодке, смерил Андзолетто взглядом, а тот, застыв на последней ступеньке лестницы, тоже впился взором в Дзустиньяни. Разъяренный, он держал руку на груди под курткой, сжимая рукоятку ножа. Еще один шаг к гондоле – и граф встретил бы смерть. Чисто венецианской чертой в этой мгновенной молчаливой сцене было то, что оба соперника наблюдали друг за другом и ни тот, ни другой не стремился ускорить неминуемую катастрофу. Граф, в сущности, намеревался своей кажущейся нерешительностью лишь помучить соперника, и помучил его всласть, хотя видел и отлично понял жест Андзолетто, приготовившегося заколоть его. У Андзолетто тоже хватило силы воли ждать, не выдавая себя, пока граф соблаговолит кончить свою жестокую шутку или простится с жизнью. Длилось это минуты две, показавшиеся ему вечностью. Граф, выдержав их со стоическим презрением, почтительно поклонился Консуэло и, повернувшись к своему питомцу, сказал:

– Я позволяю вам также войти в мою гондолу, впредь вы будете знать, как должен вести себя воспитанный человек.

Он посторонился, чтобы пропустить Андзолетто, и, приказав гондольерам грести к Корте-Минелли, остался на берегу, неподвижный, как статуя. Казалось, он спокойно ждал нового покушения на свою жизнь со стороны униженного соперника.

– Откуда графу известно, где ты живешь? – было первое, что спросил Андзолетто у своей подруги, как только дворец Дзустиньяни скрылся из вида.

– Я сама сказала ему, – ответила Консуэло.

– А зачем ты сказала?

– Затем, что он у меня спросил.

– Неужели ты не догадываешься, для чего ему понадобилось это знать?

– Очевидно, для того, чтобы приказать отвезти меня домой.

– Ты думаешь, только для этого? А не для того ли, чтобы самому явиться к тебе?

– Явиться ко мне? Какой вздор! В такую жалкую лачугу? Это было бы с его стороны чрезмерной любезностью, и мне совсем она не нужна.

– Хорошо, что она не нужна тебе, Консуэло, так как результатом этой чрезмерной чести мог бы быть для тебя чрезмерный позор.

– Позор? Почему? Право, я совершенно тебя не понимаю, милый Андзолетто. И меня удивляет, почему, вместо того чтобы радоваться со мной нашему сегодняшнему неожиданному и невероятному успеху, ты говоришь мне какие-то странные вещи.

– Неожиданному – это правда, – с горечью заметил Андзолетто.

– А мне казалось, что и в церкви и вечером во дворце, когда мне аплодировали, ты был в еще большем восторге, чем я. Ты кидал на меня такие пламенные взгляды, что я с особенной силой ощущала свое счастье; ведь я видела, как оно отражается на твоем лице. Но вот уже несколько минут, как ты мрачен и сам не свой, – таким ты бываешь иногда, когда у нас нет хлеба или когда будущее рисуется нам с тобой неверным и печальным.

– А что хорошего сулит мне будущее? Быть может, оно в действительности не так уж неверно, но радоваться мне нечему.

– Чего же еще тебе нужно? Неделю тому назад ты дебютировал у графа и произвел фурор…

– Твой успех у графа затмил его, моя дорогая, ты и сама это отлично знаешь.

– Надеюсь, что нет, но если бы даже и так, мы не можем завидовать друг другу.

Консуэло сказала это с такой нежностью, с такой подкупающей искренностью, что Андзолетто сразу успокоился.

– Да, ты права! – воскликнул он, прижимая невесту к груди. – Мы не можем завидовать друг другу, так же как не можем обмануть друг друга.

Произнося последние слова, он с угрызением совести вспомнил о начатой интрижке с Кориллой, и вдруг у него мелькнула мысль, что граф, желая окончательно проучить его, непременно расскажет обо всем Консуэло, как только ему покажется, что она хоть немного поощряет его надежды. При этой мысли он снова помрачнел, Консуэло тоже задумалась.

– Почему ты сказал, – проговорила она после некоторого молчания, – что мы не можем обмануть друг друга? Конечно, это правда, но почему ты вдруг подумал об этом?

– Знаешь, прекратим этот разговор в гондоле, – прошептал Андзолетто. – Боюсь, что гондольеры подслушают нас и передадут все графу. Эти занавески из бархата и шелка очень тонки, а уши у дворцовых гондольеров раза в четыре шире и глубже, чем у наемных. Позволь мне подняться к тебе в комнату, – попросил он Консуэло, когда они пристали к берегу у Корте-Минелли.

– Ты знаешь, что это против наших привычек и против нашего уговора, – отвечала она.

– О, не отказывай мне, – вскричал Андзолетто, – не приводи меня в отчаяние и бешенство!

Испуганная его словами и тоном, Консуэло не решилась отказать ему. Она зажгла лампу, опустила занавески и, увидав своего жениха мрачным и задумчивым, обняла его.

– Скажи, что с тобой? – грустно спросила она. – У тебя такой несчастный, встревоженный вид сегодня вечером.

– А сама ты не знаешь, Консуэло? Не догадываешься?

– Нет, даю тебе слово!

– Так поклянись, что ты ничего не подозреваешь, поклянись мне душой твоей матери, поклянись распятием, перед которым ты молишься утром и вечером…

– О! Клянусь тебе распятием и душой моей матери!

– А нашей любовью клянешься?

– Да, и нашей любовью, и нашим вечным спасением…

– Я верю тебе, Консуэло: ведь если бы ты солгала, это была бы первая ложь в твоей жизни.

– Ну, а теперь ты объяснишь мне, в чем же дело?

– Я ничего тебе не объясню, но, быть может, очень скоро ты поймешь меня… О! Когда наступит эта минута, тебе и так все будет слишком ясно… Горе, горе будет нам обоим в тот день, когда ты узнаешь о моих теперешних муках!

– О Боже! Какое же ужасное несчастье грозит нам? Боюсь, что в эту убогую комнату, где до сих пор у нас с тобой не было секретов друг от друга, мы вернулись преследуемые каким-то злым роком. Недаром, уходя отсюда сегодня утром, я предчувствовала, что возвращусь в отчаянии. Что же я такого сделала, что мне нельзя насладиться днем, который казался таким прекрасным? Я ли не молила Бога так искренне, так горячо! Я ли не отбросила всякие мысли о гордости! Я ли не старалась петь как только могла лучше! И разве я не огорчалась унижением Клоринды! Разве не заручилась обещанием графа пригласить ее вместе с нами на вторые роли, причем он не подозревает, что дал мне это обещание и уже не может взять назад свое слово! Повторяю: что же сделала я дурного, чтобы переносить те муки, какие ты мне предсказываешь и какие я уже испытываю, раз их испытываешь ты?

– Ты в самом деле хочешь устроить ангажемент для Клоринды, Консуэло?

– Я добьюсь этого, если только граф – человек слова. Бедняжка всегда мечтала о театре, и это единственная возможная для нее будущность…

– И ты надеешься, что граф откажет Розальбе, которая хоть кое-что знает, ради невежественной Клоринды?

– Розальба не расстанется с Кориллой – ведь они сестры, они уйдут вместе. Клориндой же мы с тобой займемся и научим ее использовать наилучшим образом свой милый голосок. А публика всегда будет снисходительна к такой красавице. Наконец, если мне удастся устроить ее хотя бы на третьи роли, уже и то хорошо: это будет первым шагом в ее карьере, началом ее самостоятельного существования.

– Ты просто святая, Консуэло! И ты не понимаешь, что эта облагодетельствованная тобой дура, которая должна бы почитать себя счастливой, если ее возьмут на третьи или даже на четвертые роли, никогда не простит тебе того, что сама ты на первых?

– Что мне до ее неблагодарности! Увы! Я слишком хорошо знаю, что такое неблагодарность и неблагодарные!

– Ты? – И Андзолетто расхохотался, целуя ее с прежней братской нежностью.

– Конечно, – ответила она, радуясь, что ей удалось отвлечь своего друга от грустных дум. – В моей душе постоянно живет и всегда будет жить благородный образ Порпоры. Он часто высказывал при мне глубокие, полные горечи мысли. Должно быть, он считал, что я не в состоянии понять их, но они запали мне в душу и останутся в ней навсегда. Этот человек много страдал, горе гложет его, и вот из его печалей, из его глубокого негодования, из речей, которые я слышала от него, я сделала вывод, что артисты гораздо опаснее и злее, чем ты, дорогой мой, предполагаешь. Я знаю также, что публика легкомысленна, забывчива, жестока, несправедлива. Знаю, что блестящая карьера – тяжкий крест, а слава – терновый венец! Да, все это для меня не тайна. Я так много думала, так много размышляла об этих вещах, что, кажется, ничто уже не сможет удивить меня, и если когда-нибудь мне самой придется столкнуться со всем этим, я найду в себе силы не унывать. Вот почему, как ты мог заметить, я не была опьянена своим сегодняшним успехом, вот почему также я не падаю духом от твоих мрачных мыслей. Я еще не понимаю их хорошенько, но уверена, что с тобой, если ты будешь любить меня, я не стану человеконенавистницей, подобно моему бедному учителю, этому благородному старику и несчастному ребенку.

Слушая свою подругу, Андзолетто снова приободрился и повеселел. Консуэло имела на него огромное влияние. С каждым днем он обнаруживал в ней все большую твердость и прямодушие – качества, которых так не хватало ему самому. Поговорив с ней четверть часа, он совершенно забыл о муках ревности, и, когда она снова начала расспрашивать о причине его беспокойства, ему стало стыдно, что он мог заподозрить такое чистое, целомудренное существо. Он тут же придумал объяснение.

– Я боюсь одного: чтобы граф не нашел меня недостойным выступать перед публикой рядом с тобой. Сегодня он не предлагал мне петь, а я, по правде сказать, ожидал, что он предложит нам с тобой исполнить дуэт. По-видимому, он совсем забыл о моем существовании; даже не заметил, что, аккомпанируя тебе на клавесине, я совсем недурно с этим справился. Наконец, говоря о твоем ангажементе, он не заикнулся о моем. Как не обратила ты внимание на такую странность?

– Мне и в голову не пришло, что граф, приглашая меня, может не пригласить тебя. Да разве он не знает, что я соглашусь только при этом условии? Разве не знает, что мы жених и невеста, что мы любим друг друга? Разве ты не говорил ему об этом совершенно определенно?

– Говорил, но, быть может, Консуэло, он считает это хвастовством с моей стороны?

– В таком случае я сама похвастаюсь моей любовью к тебе, Андзолетто! Уж я так ее распишу, что он мне поверит! Но только ты ошибаешься, друг мой! Если граф не счел нужным заговорить с тобой об ангажементе, то только потому, что это дело решенное с того самого дня, когда ты выступал у него с таким успехом.

– Решенное, но не подписанное! А твой ангажемент будет подписан завтра. Он сам сказал тебе об этом.

– Неужели ты думаешь, что я подпишу первая? Уж конечно, нет! Хорошо, что ты меня предостерег. Мое имя будет написано не иначе, как под твоим.

– Ты клянешься?

– Как тебе не стыдно! Заставлять меня клясться в том, в чем ты уверен! Право, ты меня сегодня не любишь или хочешь помучить; у тебя такой вид, словно ты не веришь, что я тебя люблю.

Тут на глаза девушки навернулись слезы, и она опустилась на стул, слегка надувшись, что придало ей еще больше очарования.

«В самом деле, какой я дурак, – подумал Андзолетто, – совсем с ума спятил. Как мог я допустить мысль, что граф соблазнит такое чистое, беззаветно любящее меня существо! Он достаточно опытен и, конечно, понял с первого взгляда, что Консуэло не для него. И разве он проявил бы такое великодушие сегодня вечером, позволив мне войти в гондолу вместо себя, если бы не был уверен, что окажется перед ней в жалкой и смешной роли фата? Нет! Конечно, нет! Моя судьба обеспечена, мое положение непоколебимо. Пусть Консуэло ему нравится, пусть он ухаживает за ней, пусть даже влюбится в нее, – все это будет только способствовать моей карьере: она сумеет добиться от него всего, не подвергая себя никакой опасности. Скоро она будет разбираться в этих делах лучше меня. Она сильна и осторожна. Домогательства милейшего графа лишь послужат мне на пользу, принесут мне славу».

И, отрешившись от всех своих сомнений, он бросился к ногам подруги, отдаваясь порыву страстного восторга, который испытывал впервые, но который в последние несколько часов подавляла охватившая его ревность.

– Красавица моя! – воскликнул он. – Святая! Дьяволица! Королева! Прости, что я думал о себе, вместо того чтобы, оказавшись в этой комнате наедине с тобой, с обожанием повергнуться перед тобой ниц. Сегодня утром я вышел отсюда, ссорясь с тобой, и должен был вернуться не иначе, как на коленях! Как можешь ты меня любить, как можешь еще улыбаться такой скотине, как я? Сломай свой веер о мою физиономию, Консуэло! Наступи мне на голову своей хорошенькой ножкой! Ты неизмеримо выше меня, и с сегодняшнего дня я навеки твой раб!

– Я не заслуживаю всех этих громких слов, – сказала она, обнимая его. – А растерянность твою я понимаю и прощаю. Я вижу, что только страх разлуки со мной, страх, что нашей единой, общей жизни будет положен конец, внушил тебе эту печаль и сомнения. У тебя не хватило веры в Бога – и это гораздо хуже, чем если бы ты обвинил в какой-нибудь низости меня. Но я буду молиться за тебя, я скажу: «Господи, прости ему, как я ему прощаю!».

Консуэло была очень хороша в эту минуту, она говорила о своей любви так просто и так естественно, примешивая к ней, по своему обыкновению, испанскую набожность, полную человеческой нежности и наивной уступчивости. Усталость и волнения пережитого дня разлили в ней такую соблазнительную негу, что Андзолетто, и без того уже возбужденный ее необычайным успехом, увидел девушку в совершенно новом свете и вместо обычной спокойной и братской любви почувствовал к ней прилив жгучей страсти. Он был из тех, кто восхищается только тем, что нравится другим, чему завидуют и оспаривают другие. Радость сознания, что он обладает предметом стольких вожделений, разгоревшихся и бушевавших вокруг Консуэло, пробудила в нем безумные желания, и впервые она была в опасности, находясь в его объятиях.

– Будь моей возлюбленной! Будь моей женой! – задыхаясь, воскликнул он. – Будь моей, моей навсегда!

– Когда хочешь, хоть завтра, – с ангельской улыбкой ответила Консуэло.

– Завтра? Почему завтра?

– Ты прав, теперь уже за полночь, – значит, мы можем обвенчаться еще сегодня. Как только рассветет, мы отправимся к священнику. Родителей у нас нет, ни у меня, ни у тебя, а венчальный обряд не потребует долгих приготовлений. У меня есть ненадеванное ситцевое платье. Знаешь, друг мой, когда я его шила, я говорила себе: «У меня нет денег на подвенечное платье, и, если моему милому не сегодня-завтра захочется со мной обвенчаться, мне придется быть в надеванном платье, а это, говорят, приносит несчастье». Недаром матушка, которую я видела во сне, взяла его и спрятала в шкаф: она, бедная, знала, что делает. Итак, все готово: с восходом солнца мы с тобой поклянемся друг другу в верности. Ага, негодный, тебе нужно было сперва убедиться в том, что я не урод?

– Ах, Консуэло, какой ты еще ребенок! Настоящий ребенок! – с тоской воскликнул Андзолетто. – Разве можно так, вдруг, обвенчаться тайно от всех! Граф и Порпора, покровительство которых нам еще необходимо, очень рассердятся, если мы решимся на этот шаг, не посоветовавшись с ними, даже не известив их. Твой старый учитель недолюбливает меня, а граф, я это знаю из верных источников, не любит замужних певиц. Значит, чтобы добиться их согласия на наш брак, нужно время. А если даже мы и решим обвенчаться тайно, то нам понадобится по крайней мере несколько дней, чтобы втихомолку устроить все это. Не можем же мы побежать в церковь Сан-Самуэле, где все нас знают и где достаточно будет присутствия одной старушонки, чтобы весть об этом в какой-нибудь час разнеслась по всему приходу.

– Я как-то не подумала об этом, – сказала Консуэло. – Так о чем же ты мне говорил только что? Зачем ты, недобрый, сказал мне: «Будь моей женой», если знал, что пока это невозможно? Ведь не я первая заговорила об этом, Андзолетто. Правда, я часто думала, что мы уже в том возрасте, когда можно пожениться, но хотя мне никогда не приходили в голову те препятствия, о которых ты говоришь, я предоставляла решение этого вопроса тебе, твоему благоразумию и еще – знаешь чему? – твоей доброй воле. Я ведь прекрасно видела, что ты не торопишься со свадьбой, но не сердилась на тебя. Ты часто повторял, что, прежде чем жениться, надо обеспечить будущность своей семье, надо иметь средства. Моя мать была того же мнения, и я нахожу это благоразумным. Стало быть, со свадьбой придется подождать. Надо, чтобы оба наши ангажемента были подписаны, не так ли? И еще – надо заручиться успехом у публики. Что ж, мы вернемся к этому разговору после наших дебютов. Но отчего ты так побледнел, Андзолетто? Боже мой, отчего ты сжимаешь кулаки? Разве мы не счастливы? Разве мы непременно должны быть связаны клятвой, чтобы любить и надеяться друг на друга?

– О Консуэло! Как ты спокойна! Как ты чиста и как холодна! – с каким-то бешенством вскричал Андзолетто.

– Я? Я холодна? – в свою очередь вскричала, недоумевая, юная испанка, пунцовая от негодования.

– Я люблю тебя как женщину, а ты слушаешь и отвечаешь мне, точно малое дитя. Ты знаешь только дружбу, ты не имеешь даже понятия о любви. Я страдаю, пылаю, я умираю у твоих ног, а ты мне говоришь о каком-то священнике, о каком-то платье, о театре…

Консуэло, стремительно вскочившая было с места, теперь опять села, смущенная, дрожа всем телом. Она долго молчала, а когда Андзолетто снова захотел обнять ее, тихонько оттолкнула его.

– Послушай, – сказала она, – нам необходимо объясниться, узнать друг друга. Ты, видно, и в самом деле считаешь меня ребенком. Было бы жеманством с моей стороны уверять, будто я не понимаю того, что давно уже прекрасно поняла. Недаром я со всякого рода людьми исколесила три четверти Европы, недаром насмотрелась на распущенные, дикие нравы бродячих артистов, недаром – увы! – догадывалась о плохо скрываемых тайнах моей бедной матери, чтобы не знать того, что, впрочем, всякая девушка из народа моих лет прекрасно знает. Но я не могла поверить, Андзолетто, что ты хочешь принудить меня нарушить клятву, которую я дала Богу в присутствии моей умирающей матери. Я не особенно дорожу тем, что аристократки – до меня подчас долетают их разговоры – называют репутацией. Я слишком незаметное существо, чтобы обращать внимание на то, что люди думают о моей чести, – для меня честь состоит в том, чтобы исполнять свои обещания, и, по-моему, к тому же самому обязывает тебя и твоя честь. Быть может, я не настолько хорошая католичка, как мне хотелось бы, – меня ведь так мало учили религии. Конечно, у меня не может быть таких прекрасных правил поведения, таких высоких понятий о нравственности, как у учениц, растущих в монастыре и слушающих богословские поучения с утра до ночи. Но у меня есть своя религия, и я придерживаюсь ее как умею, как могу. Я не считаю, что наша любовь, становясь с годами все более пылкой, должна стать от этого менее чистой. Я не скуплюсь на поцелуи, которые дарю тебе, но знаю, что мы не ослушались моей матери, и не хочу ослушаться ее только для того, чтобы удовлетворить нетерпеливые порывы, которые легко можно обуздать.

– Легко! – воскликнул Андзолетто, горячо прижимая ее к груди. – Легко! Я так и знал, что ты холодна!

– Пусть я буду холодна! – вырываясь из его объятий, воскликнула Консуэло. – Но Господь, читающий в моем сердце, знает, как я тебя люблю.

– Так иди же к нему! – крикнул Андзолетто с досадой. – Со мной тебе небезопасно. И я убегаю, чтобы не стать нечестивцем.

Он бросился к двери, рассчитывая на то, что Консуэло, которая никогда не отпускала его без примирения, даже если между ними возникала самая пустячная ссора, удержит его и на этот раз. Она действительно стремительно кинулась было за ним, но потом остановилась; когда он вышел, она подбежала к двери, схватилась уже за ручку, чтобы отворить ее и позвать его обратно, но вдруг, сделав над собой невероятное усилие, заперла дверь и, обессиленная жестокой внутренней борьбой, без чувств свалилась на пол. Так, недвижимо, и пролежала она до утра.

Глава XIV

– Признаюсь тебе, я влюблен в нее до безумия, – говорил граф Дзустиньяни своему другу Барбериго этой же теплой и тихой ночью, сидя с ним в два часа утра на балконе своего дворца.

– Тем самым ты даешь понять, что я не должен влюбляться в нее, – отозвался юный и блестящий Барбериго. – Подчиняюсь, ибо право первенства за тобой. Но если Корилле удастся снова захватить тебя в свои сети, сделай милость, предупреди меня – тогда и я попытаю счастья…

– Не мечтай об этом, если ты меня любишь! Корилла всегда была для меня только забавой. Однако я вижу по твоему лицу, что ты смеешься надо мной.

– Нет, но мне кажется, что забава эта носила весьма серьезный характер, раз она заставляла тебя бросать столько денег и творить столько безумств.

– Предположим, что я вообще отношусь к своим забавам с таким жаром, что готов на все, лишь бы их продлить. Но на сей раз это больше, чем увлечение, – это, право же, истинная страсть. Никогда в жизни я не встречал существа, которое было бы так своеобразно красиво, как Консуэло. Она словно светильник: по временам пламя его начинает угасать, но в ту минуту, когда он, кажется, совсем уже готов потухнуть, это пламя разгорается так ярко, что сами звезды, выражаясь языком поэтов, бледнеют перед ним.

– Ах! – проговорил, вздыхая, Барбериго. – Это черное платье, беленькая косыночка, этот полунищенский, полумонашеский наряд, бледное спокойное лицо, такое незаметное на первый взгляд, естественная манера держаться, без всякого кокетства, – как эта девушка меняется, какой божественной становится она, когда, вдохновленная своим гением, начинает петь! Счастливец Дзустиньяни, в чьих руках судьба этой нарождающейся славы!

– Как мало верю я в то счастье, которому ты завидуешь! Напротив, я боюсь, что в ней нет ни одной из тех хорошо знакомых мне женских страстей, на которых так легко играть. Поверишь ли, друг, эта девочка так и осталась для меня загадкой, несмотря на то что я целый день следил за ней, изучал ее. Мне кажется, судя по ее спокойствию и моей неловкости, что я совсем потерял голову.

– Да, по-видимому, ты влюблен в нее более, чем следует, раз ты положительно ослеп. Я же лишен надежды, а потому вижу ясно, и сейчас в трех словах объясню тебе то, что тебе непонятно. Консуэло – цветок невинности. Она любит этого юнца Андзолетто и будет любить его еще несколько дней. Если ты грубокоснешься этой детской привязанности, ты только усилишь ее, но если ты сделаешь вид, будто не обращаешь на нее внимания, Консуэло, сравнивая вас обоих, быстро охладеет к своему избраннику.

– Но он красив, как Аполлон, этот негодный мальчишка! У него великолепный голос; он будет иметь успех. Уже и Корилла сходит по нем с ума. С таким соперником нельзя не считаться, когда перед тобой девушка, у которой есть глаза!

– Да, но он беден, а ты богат, он неизвестен, а ты всемогущ, – возразил Барбериго. – Главное – узнать, кто он ей: любовник или друг. В первом случае разочарование наступит для Консуэло скорее. Во втором же между ними будет борьба, колебания, и все это продлит твои мучения.

– Значит, по-твоему, мне нужно желать того, чего я страшусь, одна мысль о чем приводит меня в бешенство. А что об этом думаешь ты сам?

– По-моему, они не любовники.

– Но это невероятно: мальчишка развращен, смел, пылок, наконец, нравы подобных людей…

– Консуэло – чудо во всех отношениях. А ты, дорогой Дзустиньяни, несмотря на все свои победы у прекрасного пола, все еще, я вижу, недостаточно опытен, если не понял из разговоров с этой девушкой, из ее взглядов, даже из ее движений, что она чиста, как горный хрусталь.

– Ты приводишь меня в восторг!

– Берегись! Это безумие, предрассудок! Если ты любишь Консуэло, надо завтра же выдать ее замуж. Через неделю ее повелитель даст ей почувствовать всю тяжесть надетых на нее цепей, все муки ревности, всю скуку постоянно иметь возле себя неприятного, несправедливого и неверного стража. А красавец Андзолетто будет именно таким. Я достаточно наблюдал его вчера в обществе Консуэло и Клоринды, чтобы иметь возможность безошибочно предсказать все его будущие ошибки и беды. Последуй моему совету, друг, и ты будешь мне благодарен. Брачные узы легко расторжимы между людьми этого класса, и ты сам знаешь, что любовь этих женщин – пламенный каприз, а препятствия только раздувают огонь.

– Твои слова приводят меня в отчаяние, а между тем я сознаю, что ты прав.

На беду для планов графа Дзустиньяни, разговор этот имел слушателя, на которого они вовсе не рассчитывали и который не пропустил из него ни единого слова. Покинув Консуэло, Андзолетто, вновь охваченный ревностью, отправился бродить вокруг дворца своего покровителя. Он жаждал убедиться, что граф не замышляет похищения, которые были в большой моде в то время и для аристократов почти всегда проходили безнаказанно. Андзолетто не слышал продолжения разговора двух друзей: луна поднялась над дворцом, тень юноши начинала все яснее и яснее обрисовываться на мостовой, и молодые вельможи, заметив, что кто-то стоит под балконом, ушли в комнаты, закрыв за собой дверь.

Андзолетто скрылся и отправился обдумывать то, что ему удалось услышать. Этого разговора было вполне достаточно, чтобы он понял, как себя вести, как использовать добродетельные советы, которые дал Барбериго своему другу. Только под утро он заснул на каких-нибудь два часа, затем вскочил и побежал на Корте-Минелли. Дверь у Консуэло была еще заперта, но сквозь щель ему удалось разглядеть свою подругу, спящую одетой на кровати, неподвижную и бледную, как труп: предрассветный холод привел ее в чувство, и, поднявшись с пола, она бросилась на свою кровать, не имея сил раздеться. Встревоженный Андзолетто молча стоял у двери, мучимый угрызениями совести. Наконец, видя, что девушка продолжает пребывать в какой-то летаргии, столь не похожей на ее обычный чуткий сон, он, страшно перепуганный, вынул нож и, просунув его в щель двери, отодвинул засов. При этом не обошлось без некоторого шума, но Консуэло была до того измучена, утомлена, что не проснулась. Андзолетто вошел, запер за собой дверь, опустился на колени у ложа девушки и стал ждать ее пробуждения. Когда Консуэло, открыв глаза, увидела своего друга, она вскрикнула было от радости и обняла его, но вслед за тем отдернула руки и с ужасом отшатнулась.

– Я вижу, ты боишься меня теперь и, вместо того чтобы поцеловать меня, хочешь убежать! – с отчаянием в голосе проговорил Андзолетто. – Да, я жестоко наказан! Прости меня, Консуэло! Я сторожил здесь твой сон больше часа. Разве после этого ты можешь не доверять своему другу? Прости, сестра, в первый и последний раз был у тебя повод рассердиться на меня, оттолкнуть меня, своего брата. Никогда больше я не оскорблю нашей святой любви преступными порывами. И если я не сдержу своей клятвы, брось меня, прогони! Вот здесь, у твоей девической постели, где умерла твоя бедная мать, я клянусь относиться к тебе с таким же уважением, с каким относился до сих пор, клянусь даже не целовать тебя, если ты этого не захочешь, пока мы не будем обвенчаны. Скажи, довольна ли ты мной, моя дорогая, моя святая Консуэло?

Консуэло молча прижала к груди белокурую голову венецианца и залилась слезами. Слезы облегчили ее душу, и, снова опустив свою голову на маленькую, жесткую подушку, она тихо проговорила:

– Признаюсь, я чуть жива; всю ночь я не сомкнула глаз – мы так дурно с тобой расстались.

– Спи, Консуэло! Усни, мой ангел! – ответил ласково Андзолетто. – Помнишь ту ночь, когда ты уложила меня на свою постель, а сама тем временем молилась и работала у этого столика? Теперь мой черед сторожить и охранять твой сон. Поспи еще, детка моя, а пока ты будешь дремать часок-другой, я просмотрю твои ноты, про себя почитаю их. Никто не хватится нас раньше вечера, если вообще кто-нибудь еще помнит о нас сегодня. Спи же, этим ты покажешь, что простила и веришь мне.

Консуэло ответила ему блаженной улыбкой. Он поцеловал ее в лоб, уселся за столик, а она заснула благодетельным сном, полным самых сладких грез.

Андзолетто так долго прожил спокойно и невинно вблизи этой девушки, что ему не стоило большого труда после одного дня возбуждения вернуться к своей обычной роли брата. Эта братская любовь была, так сказать, нормальным состоянием его души. К тому же то, что он слышал прошлой ночью под балконом Дзустиньяни, могло только укрепить его решение.

«Спасибо вам, любезные господа, – думал Андзолетто, – вы преподали мне урок вашей собственной морали, и «негодный мальчишка», поверьте, сумеет воспользоваться им не хуже любого повесы-развратника из вашего сословия. Если обладание охлаждает, если права мужа ведут к пресыщенности и отвращению, мы сумеем сохранить в неприкосновенности то пламя, которое, по вашим словам, так легко потушить. Мы сумеем воздержаться и от ревности, и от измены, и даже от наслаждений любви. Ваши пророчества, знатный и мудрый Барбериго, идут впрок, полезно поучиться в вашей школе!».

Среди этих размышлений Андзолетто, тоже совершенно измученный бессонной ночью, задремал, облокотясь на стол. Но сон его был некрепок: как только солнце стало близиться к закату, он вскочил на ноги и подошел посмотреть, не проснулась ли Консуэло. Лучи заходящего солнца, проникая через окно, заливали чудесным пурпурным светом и старую кровать и спящую на ней красивую девушку. Из своей белой кисейной косынки Консуэло сделала нечто вроде полога, привязав ее к филигранному распятию, прибитому у изголовья. Это легкое покрывало грациозно падало на ее гибкое, замечательно пропорциональное тело. В розовой полумгле она лежала, точно цветок, склонивший под вечер свою головку. Ее великолепные черные волосы разметались по матово-белым плечам, руки были скрещены на груди, как у святой, – девушка казалась такой непорочной и была так божественно хороша, что Андзолетто мысленно воскликнул: «О граф Дзустиньяни, как жаль, что ты не видишь ее в это мгновение, и подле нее меня, ревнивого, неусыпного стража сокровища, которое никогда не достанется тебе!».

В эту самую минуту снаружи послышался легкий шум; тонкий слух Андзолетто уловил плеск воды о домишко, в котором жила Консуэло. К Корте-Минелли редко приставали гондолы, к тому же в этот день Андзолетто был особенно догадлив. Он вспрыгнул на стул и добрался до слухового окошечка, проделанного почти у потолка и выходившего на маленький канал. Тут он увидел графа Дзустиньяни: выйдя из гондолы, тот подошел к полуголым ребятишкам, игравшим на берегу, и стал их о чем-то расспрашивать. В первую минуту Андзолетто не знал, на что решиться: разбудить ли свою подругу, или запереть дверь. Но за те десять минут, которые граф употребил на расспросы и розыски мансарды Консуэло, юноша успел вооружиться дьявольским хладнокровием. Он приоткрыл дверь, для того чтобы в комнату можно было войти беспрепятственно и без шума, а сам вернулся к столику и сделал вид, что пишет ноты. Сердце его колотилось в груди, но лицо было совершенно спокойно, ничуть не выдавая внутреннего волнения.

Действительно, граф вошел на цыпочках, желая застигнуть Консуэло врасплох. Нищенская обстановка обрадовала его, показавшись наиболее благоприятным условием обольщения. Он привез с собою уже подписанный им контракт и надеялся, что с таким документом будет принят не слишком сурово. Но при первом же взгляде на это странное святилище, где прелестная девушка спала ангельским сном на глазах своего почтительного или удовлетворенного возлюбленного, бедный Дзустиньяни совсем смутился, запутался в своем плаще, победоносно перекинутом через плечо, и стал топтаться на месте между столом и кроватью, не зная, к кому обратиться. Андзолетто был отомщен за вчерашнюю унизительную сцену у гондолы.

– Ваше сиятельство, господин граф! – воскликнул он, вставая и делая вид, что страшно удивлен этим неожиданным появлением. – Сейчас я разбужу мою… невесту.

– Нет! – ответил граф, который уже успел прийти в себя и повернулся к Андзолетто спиной, чтобы вдоволь наглядеться на Консуэло. – Я счастлив, что вижу ее такою, и запрещаю тебе будить ее.

«Да, да! Любуйся ею! – думал Андзолетто. – Мне только это и нужно».

Консуэло не просыпалась, и граф, понизив голос, с самым ласковым и веселым видом стал выражать свой восторг.

– Ты был прав, Дзото, – сказал он непринужденно, – Консуэло – лучшая певица во всей Италии, а я ошибался, сомневаясь в том, что она еще и красивейшая женщина в мире.

– Но ведь вы, высокочтимый граф, считали ее уродом, – заметил лукаво Андзолетто.

– И ты, конечно, передал ей все мои грубые выражения? Но ничего, я надеюсь искупить их таким крупным штрафом, что тебе не удастся более вредить мне, напоминая ей о моей вине.

– Вредить вам, ваше сиятельство? Как бы я мог это сделать, если бы даже это и пришло мне в голову?

Тут Консуэло слегка пошевелилась.

– Дадим ей спокойно проснуться, чтобы не напугать ее, а ты освободи мне стол. Мне надо разложить на нем и перечитать контракт Консуэло. Вот что, – добавил граф, когда Андзолетто, исполнив его приказание, очистил стол, – пока она спит, ты можешь и сам взглянуть на этот контракт.

– Контракт до пробного дебюта? Да это просто великолепно, о мой благородный покровитель! И дебют немедленно, до окончания срока ангажемента Кориллы?

– Это меня не смущает. Неустойка в тысячу цехинов. Мы заплатим ей, только и всего.

– Но если Корилла пустит в ход интриги?

– Если она пойдет на это, мы упрячем ее в тюрьму.

– Бог мой! Для синьора графа нет преград!

– Да, Дзото, – ответил сухо граф, – мы именно таковы: если уж мы чего-нибудь хотим, то добиваемся этого наперекор всему и всем.

– Как! Условия ангажемента те же, что у Кориллы? Для дебютантки без имени, без известности те же условия, что для знаменитой певицы, кумира публики?

– Новую певицу будут обожать еще больше. Если же условия прежней певицы ее не удовлетворят, то стоит ей сказать одно слово, и она получит вдвое больше. Все зависит от нее самой, – прибавил граф, слегка повысив голос, так как заметил, что Консуэло просыпается. – Ее судьба в ее руках.

Консуэло, услышав сквозь сон эти слова, протерла глаза и, убедившись, что все это происходит наяву, соскользнула с кровати. Не задумываясь над необычностью такого посещения, она привела в порядок волосы, накинула мантилью и с наивной доверчивостью вмешалась в разговор:

– Вы слишком добры, синьор граф, но я не настолько самонадеянна, чтобы воспользоваться вашей добротой. До дебюта я не подпишу ангажемента. Это было бы недобросовестно с моей стороны. Я могу не понравиться публике, провалиться, быть освистанной. Что, если в этот день я окажусь не в голосе, растеряюсь, наконец, просто буду некрасивой… Связанный словом, вы не возьмете его обратно из гордости, я же слишком горда, чтобы злоупотребить им…

– Некрасивой в такой день, Консуэло! – воскликнул граф, пожирая ее глазами. – Вы – некрасивой? Взгляните на себя, как вы есть, сейчас! – продолжал он, взяв ее за руку и подводя к столу, на котором стояло зеркальце. – Если вы восхитительны в таком костюме, что же будет, когда вы появитесь осыпанная драгоценными камнями, сияющая, торжествующая?!

Андзолетто, видя дерзость графа, чуть не скрежетал от ярости зубами. Но насмешливое равнодушие, с которым Консуэло отнеслась к пошлым ухаживаниям Дзустиньяни, тотчас успокоило его.

– Синьор граф, – сказала она, отталкивая от себя осколок зеркала, который граф поднес к ее лицу, – смотрите не разбейте остаток моего зеркала: у меня никогда не было другого, и я им дорожу, так как оно ни разу не обманывало меня. Кто бы я ни была – урод или красавица, но я отказываюсь от ваших щедрот. К тому же я должна сказать откровенно, что не стану ни дебютировать, ни заключать контракт, если мой жених, который стоит сейчас перед вами, не будет также приглашен в ваш театр, У нас с ним должна быть одна сцена и одна публика. И разлучиться мы не можем, так как собираемся обвенчаться.

Это неожиданное признание немного удивило графа, но он тотчас оправился от своего смущения.

– Вы правы, Консуэло, – ответил он, – и я вовсе не собираюсь вас разлучать. Дзото будет дебютировать вместе с вами. Однако мы не должны закрывать глаза на то, что хоть у него и большой талант, все-таки ему далеко до вас.

– Я думаю иначе, – горячо возразила Консуэло, покраснев при этом, словно обида была нанесена ей самой.

– Знаю, знаю, что он в большей мере ваш ученик, чем ученик того профессора, которого я ему дал, – улыбаясь, заметил Дзустиньяни. – Не отпирайтесь, моя красавица! Помните, Порпора, узнав о вашей дружбе с ним, воскликнул: «Теперь мне понятны некоторые его достоинства, а то я никак не мог их совместить со столькими недостатками».

– Я очень благодарен господину профессору! – принужденно улыбаясь, сказал Андзолетто.

– Ничего, он изменит свое мнение, – весело проговорила Консуэло. – Публика заставит моего дорогого, славного учителя убедиться в обратном.

– Ваш дорогой, славный учитель – лучший судья, лучший знаток пения во всем мире, – возразил граф. – Пусть же Андзолетто продолжает пользоваться вашими указаниями. Это послужит ему только на пользу. Но, повторяю, мы не можем заключить с ним договора, пока не узнаем, как к нему отнесется публика. Пусть он дебютирует, а там, при нашей благосклонности, мы сумеем по справедливости удовлетворить его требования.

– Тогда мы будем дебютировать вместе. Мы ваши покорные слуги, господин граф. Но никакого контракта, никаких подписей до дебюта! На этом я стою твердо…

– Вы, может быть, не вполне довольны теми условиями, которые я вам предлагаю? Так продиктуйте сами, Консуэло. Вот вам перо – сами вычеркните, сами добавляйте; моя подпись внизу.

Консуэло взялась за перо. Андзолетто побледнел, а граф, заметив это, от удовольствия закусил кончик своего кружевного жабо, которое все время теребил. Решительно перечеркнув контракт, Консуэло написала там, где еще оставалось место над подписью графа: «Андзолетто и Консуэло обязуются вместе принять условия, которые будет угодно графу Дзустиньяни им предложить после их дебюта, каковой должен состояться в будущем месяце в театре Сан-Самуэле». Она быстро подписала свое имя, а затем передала перо возлюбленному.

– Подписывай не читая, – сказала она, – этим ты хоть в какой-то мере докажешь твоему благодетелю свою признательность и доверие.

Андзолетто все-таки, прежде чем подписать, быстро пробежал глазами написанное. Граф тоже прочел, глядя через его плечо.

– Консуэло! – воскликнул Дзустиньяни. – Право, вы странная девушка! Удивительное существо! Ну, а теперь идемте оба ко мне обедать, – добавил он, разорвав контракт и предлагая руку Консуэло.

Девушка приняла приглашение, но попросила графа вместе с Андзолетто подождать ее в гондоле, пока она приведет себя в порядок.

«Как видно, у меня будет на что сшить себе подвенечное платье», – подумала Консуэло, оставшись одна.

Она надела ситцевое платье, пригладила волосы и, выбежав на лестницу, понеслась вниз, распевая во весь голос какую-то звонкую музыкальную фразу. Граф, желая проявить особую учтивость, остался с Андзолетто ждать ее на лестнице. Не подозревая, что Дзустиньяни может оказаться так близко, она чуть не упала в его объятия, но, быстро высвободившись, поймала его руку и, по местному обычаю, поднесла к губам с почтительностью подчиненной, не стремящейся перешагнуть через различие в общественном положении. Потом, обернувшись, бросилась на шею жениху и, радостная, шаловливая, прыгнула в гондолу, не дожидаясь помощи своего церемонного покровителя, немного раздосадованного всем происшедшим.

Глава XV

Граф, видя, что Консуэло равнодушна к деньгам, попытался возбудить ее тщеславие, предложив ей бриллианты и туалеты, но и от них она отказалась. Сначала Дзустиньяни вообразил, что она угадала его тайные намерения, но вскоре ему стало ясно, что в ней говорит лишь гордость простолюдинки: она не хотела наград, еще не заслуженных на сцене его театра. Однако он заставил ее принять платье из белого атласа, под тем предлогом, что неприлично выступать в его салоне в ситцевом платье, и потребовал, чтобы она из уважения к нему рассталась со своей неприхотливой одеждой. Она подчинилась и отдала свою прекрасную фигуру в руки модных портних, которые, конечно, не преминули нажиться на этом и не поскупились на материю. Через два дня она превратилась в нарядную даму, вынужденная принять еще жемчужное ожерелье, которое граф поднес ей как плату за тот вечер, когда она восхитила своим пением era и его друзей. Консуэло все-таки была красива, хотя этот наряд не шел к характеру ее красоты, а нужен был лишь для того, чтобы пленять пошлые взоры. Однако она их не привлекла. С первого взгляда Консуэло никого не поражала и не ослепляла: она была бледна, да и в глазах ее – девушки скромной и всецело погруженной в свои занятия – не было того блеска, который постоянно горит во взгляде женщин, жаждущих одного – блистать. В лице ее, серьезном и задумчивом, сказывалась вся ее натура. Наблюдая ее за столом, когда она болтала о пустяках, вежливо скучая среди пошлости светской жизни, никто даже и не подумал бы, что она красива. Но как только лицо это озарялось веселой, детской улыбкой, указывавшей на душевную чистоту, все тотчас находили ее милой. Когда же она воодушевлялась, бывала чем-нибудь живо заинтересована, растрогана, увлечена, когда проявлялись ее богатые внутренние силы и тайные чувства, она мгновенно преображалась – огонь гениальности и любви загорался в ней, и она приводила в восторг, увлекала, покоряла, совершенно не отдавая себе отчета в тайне своей мощи.

Графа удивляло и странно мучило его чувство к Консуэло. У этого светского человека была артистическая душа, и Консуэло впервые заставила задрожать и запеть ее струны. Но и теперь этот вельможа не понимал, сколь ничтожны и бессильны были его способы завоевать эту женщину, так мало похожую на тех, кого ему удалось развратить.

Он вооружился терпением и решил попытаться пробудить в ней чувство соперничества: он пригласил Консуэло в театр, в свою ложу, надеясь, что успех Кориллы разбудит в ней честолюбие. Но результат получился совсем не тот, какого он ожидал. Консуэло вышла из театра равнодушная, молчаливая, уставшая от грома рукоплесканий, но совсем не захваченная ими. У Кориллы она не нашла подлинного таланта, благородной страсти, величия. Она считала себя достаточно сведущей, чтобы судить об этом искусственном, сделанном таланте, загубленном в самом начале беспорядочной жизнью и эгоизмом. Равнодушно поаплодировала она примадонне, проронила несколько сдержанных слов одобрения, но не захотела разыгрывать пустой комедии – восторгаться соперницей, не возбудившей в ней ни страха, ни восторга. На минуту графу показалось, что Консуэло в душе завидует если не таланту, то успеху Кориллы.

– Успех этот ничто в сравнении с тем, какой предстоит вам, – сказал он ей. – Он дает лишь слабое представление о победах, которые ожидают вас, если вы покажете себя публике такою, какой показали себя нам. Надеюсь, вы не испуганы тем, что здесь видели?

– Нисколько, синьор граф, – улыбаясь, ответила Консуэло. – Эта публика не страшит меня, я даже и не думаю о ней. Я думаю о том, что можно было бы еще сделать с этой ролью. Корилла исполняет ее блестяще, но, мне кажется, в ней есть и другие, не использованные ею эффекты.

– Как? Вы не думаете о публике?

– Нет, я думаю о партитуре, о замысле композитора, о характере роли, об оркестре, достоинства которого надо использовать, а недостатки скрыть, постаравшись превзойти самое себя в некоторых местах. Я слушаю хор, который не всегда на высоте: он, по-моему, требует более строгого управления; обдумываю, в каких местах надо будет пустить в ход все свои возможности, предусмотрительно приберегая для этого силы в местах менее трудных. Как видите, господин граф, есть много такого, о чем стоит подумать, помимо публики, которая ничего в этом не понимает и ничему не может меня научить.

Эти здравые взгляды и строгая оценка до того поразили Дзустиньяни, что он не решился расспрашивать далее и со страхом спросил себя, какими средствами может такой поклонник, как он, подчинить себе этот необычный ум.

К дебюту обоих молодых людей готовились по всем правилам, практикующимся в подобных случаях. Между графом и Порпорой, между Консуэло и ее возлюбленным шли бесконечные пререкания и споры. Старый учитель и его даровитая ученица восставали против пышных шарлатанских объявлений, против того бесчисленного множества мелких и пошлых приемов, которые мы в наше время сумели довести до наглости и обмана. В то время в Венеции газеты не играли большой роли в этих делах. Тогда не умели еще так искусно подбирать состав публики, не прибегали к помощи рекламы, к бахвальству выдуманных биографий и к той всесильной машине, что зовется клакой. Тогда были в ходу серьезные происки и страстные интриги, но они происходили в узком кругу, а все решала сама публика, наивно увлекаясь одними артистами, столь же искренно не любя других. И не всегда при этом главную роль играло искусство. Тогда – как и теперь – в храме Мельпомены боролись страсти и страстишки, но прежде не умели скрывать так искусно причины разногласий и относить их за счет неподкупной любви к искусству. А за всем этим в конечном итоге скрывались все те же мелкие человеческие чувства – только цивилизация еще не прикрывала их затейливой внешней оболочкой.

В такого рода делах Дзустиньяни вел себя скорее, как меценат-вельможа, чем как директор театра. Тщеславие было для него более сильным двигателем, чем жадность у обычных любителей наживы. В своих салонах он подготовлял публику, подогревая успех своих представлений. В его методах не было поэтому ничего подлого или низкого – он вносил в них чисто ребяческое самолюбие, стремление восторжествовать в своих любовных похождениях, умение ловко использовать светскую болтовню. И вот теперь он начал понемногу, довольно-таки искусно, разрушать здание, некогда воздвигнутое его же собственными руками, – здание славы Кориллы. Все видели, что он хочет создать славу новой звезде, и ему приписывалось полное обладание тем предполагаемым чудом, которое он собирался показать. Бедная Консуэло еще и не подозревала о чувствах графа к ней, а вся Венеция уже говорила, будто ему опротивела Корилла и он собирается заместить ее, устроив дебют своей новой любовнице. Многие добавляли: «Какое издевательство над публикой и какой вред для театра! Его фаворитка – какая-то уличная певичка, которая ничего не умеет и обладает лишь красивым голосом да сносной наружностью».

Начались интриги сторонников Кориллы. Разыгрывая роль соперницы, принесенной в жертву, она подбивала многочисленных своих поклонников и их друзей расправиться с Zingarella (цыганочкой) за ее наглые происки. Начались интриги и в защиту Консуэло. Тут хлопотали женщины, у которых Корилла отбила или совратила мужей и возлюбленных; были здесь и мужья, предпочитавшие, чтобы известная кучка венецианских донжуанов увивалась лучше вокруг новой дебютантки, чем вокруг их собственных жен; наконец, в числе интригующих были обманутые и отвергнутые любовники Кориллы, жаждавшие, чтобы успех ее соперницы отомстил за них.

Истинные dilettantiti musica также разбились на два лагеря. В одном были сторонники таких столпов, как Порпора, Марчелло, Йомелли и другие, предсказывающие, что с появлением на сцене превосходной певицы туда вернутся и добрые старые традиции. В другом были второстепенные композиторы, чьи более легковесные произведения всегда предпочитала Корилла: ее уход грозил их интересам. Вообще весь театр Сан-Самуэле пришел в волнение: музыканты оркестра, боявшиеся, что их засадят за давно забытые партитуры и придется серьезно взяться за работу, весь персонал, предвидевший реформы, всегда связанные с переменами в труппе, даже машинисты сцены, костюмерши, парикмахеры – все всполошились, все были за или против дебюта. По правде говоря, в республике этим дебютом интересовались гораздо больше, чем действиями нового правительства, возглавляемого дожем Пьетро Гримальди, который недавно мирно заступил место своего предшественника, дожа Луиджи Пизани.

Консуэло была в подавленном состоянии духа, ее огорчали и промедление и все эти тревоги, связанные с ее начинающейся карьерой. Она готова была дебютировать без всяких приготовлений, сразу, как только разучит новую оперу. Совершенно не разбираясь в этой массе интриг, она считала их скорее опасными, чем полезными, и была убеждена, что может отлично обойтись без них. Но граф знал глубже тайны театрального дела и, желая, чтобы его воображаемая близость с Консуэло вызывала не насмешки, а зависть, делал все возможное, чтобы завербовать ей как можно больше сторонников. Ежедневно он вызывал ее к себе и представлял всей городской и провинциальной аристократии. Скромность и душевная подавленность Консуэло плохо способствовали его планам, но стоило ей запеть, и она одерживала блестящую, решительную, бесспорную победу.

Андзолетто отнюдь не разделял отвращения своей подруги к разным побочным средствам. Его собственный успех далеко не был так обеспечен. Прежде всего граф относился к нему не с таким интересом; к тому же тот тенор, которого ему предстояло заменить, был первоклассным певцом, и заставить забыть его не так-то легко. Правда, Андзолетто тоже каждый вечер выступал у графа, и Консуэло удивительно искусно умела выдвигать его на первый план в дуэтах; увлеченный и поддерживаемый ее могучим талантом, далеко превосходящим его собственный, Андзолетто часто пел очень хорошо. Ему много аплодировали, поощряли его, но прекрасный голос юноши, возбуждавший восторг в начале его пения, потом проигрывал в сравнении с голосом Консуэло, и не только слушатели находили в нем недостатки, но он и сам с ужасом сознавал их. Тут бы ему с новым жаром приналечь на работу, однако Консуэло никак не могла убедить его заниматься с ней по утрам на Корте-Минелли, где она продолжала жить, несмотря на все уговоры графа, предлагавшего устроить ее более прилично. Андзолетто был до того поглощен разными визитами, хлопотами, интригами, у него было столько мелких забот и тревог, что он не мог найти ни времени, ни желания для работы.

Среди всех этих треволнений Андзолетто пришел к выводу, что наиболее опасным врагом для него является Корилла, и, зная, что граф с ней больше не видится и нисколько ею не интересуется, решил побывать у нее, чтобы склонить на свою сторону. Он слышал, что певица весело и с философской иронией относится к измене графа и к его мести, что она получила блестящее предложение от Итальянской оперы в Париже и ждет только провала своей соперницы, в котором, по-видимому, уверена, а пока хохочет и издевается над несбыточными мечтаниями графа и его приближенных. Андзолетто решил обезоружить этого страшного врага, действуя лукаво и с осторожностью; и вот однажды, расфрантившись и надушившись, он отправился к ней после полудня, в тот час, когда в венецианских дворцах царит тишина, все отдыхают и посещения весьма редки.

Глава XVI

Он застал Кориллу одну в ее прелестном будуаре, дремлющей на кушетке в изящнейшем неглиже, как говорили в то время. Однако при дневном свете Андзолетто не мог не заметить, как изменилось ее лицо: не так уж легко, очевидно, относилась она к истории с Консуэло, как это утверждали ее верные поклонники. Тем не менее она встретила его очень весело.

– А, это ты, плутишка? – воскликнула она, шутливо похлопывая его по щеке и делая знак служанке уйти и закрыть дверь. – Опять явился со своими сладкими речами? Не думаешь ли ты разубедить меня в том, что ты самый коварный из всех поклонников и самый пронырливый из всех искателей славы? Вы, мой прекрасный друг, самонадеяннейший из мужчин, если предполагаете, что ваше внезапное исчезновение после столь нежных признаний хоть каплю огорчило меня. И величайший глупец, что заставили себя ждать: через сутки я и думать о вас забыла.

– Сутки? Да это страшно много! – ответил Андзолетто, целуя выше локтя сильную, полную руку Кориллы. – Ах, если б я мог поверить этому, как бы я возгордился! Но я прекрасно знаю: будь я настолько легковерен, чтобы принять за чистую монету то, что вы мне говорили…

– То, что я говорила, советую забыть. Если бы ты пришел ко мне тогда, я не приняла бы тебя. Но как посмел ты прийти сегодня?

– Разве это дурно – не хотеть пресмыкаться перед людьми, когда они в милости, и прийти к ним с любовью и преданностью, когда они…

– Доканчивай! Когда они в опале? Это очень великодушно и трогательно с твоей стороны, мой прославленный друг! – И Корилла, откинувшись на черную атласную подушку, залилась резким, несколько деланным смехом.

Хотя при ярком полуденном освещении разжалованная примадонна казалась несколько поблекшей, хотя все пережитое за последнее время и оставило след на ее красивом, цветущем лице, все же Андзолетто, которому никогда еще не случалось быть наедине с такой нарядной и блестящей женщиной, почувствовал, что у него что-то зашевелилось в том уголке его души, куда Консуэло не пожелала снизойти и откуда он сознательно изгнал ее светлый образ. Мужчины, развратившиеся слишком рано, могут еще испытывать чувство дружбы к честной, безыскусственной женщине, но разжечь в них страсть способна только кокетка. На издевательства Кориллы Андзолетто отвечал признаниями в любви. Идя к ней, он собирался разыграть роль влюбленного, а тут вдруг на самом деле почувствовал любовь. Я говорю «любовь» за неимением более подходящего термина, хотя употреблять это чудесное слово для обозначения того чувства, которое внушают такие холодные, возбуждающие низменные инстинкты женщины, как Корилла, значит осквернять его. Видя, что молодой тенор не на шутку увлечен, она смягчилась и стала над ним подтрунивать уже более дружелюбно.

– Признаюсь, ты нравился мне целый вечер, – сказала она, – но, в сущности, я тебя не уважаю. Я знаю, что ты тщеславен, а значит, фальшив и способен на любое предательство. На тебя нельзя положиться. Тогда, ночью, в моей гондоле ты разыграл деспота и ревнивца. После пресных ухаживаний наших знатных молодых людей я могла бы рассеять с тобой скуку, но ты ведь обманывал меня, подлый мальчишка: ты был влюблен в другую и сейчас в нее влюблен и женишься… На ком? О, я прекрасно знаю: на моей сопернице, на дебютантке, на новой любовнице Дзустиньяни. Позор нам обоим, всем троим, нет – всем четверым! – невольно разгорячившись, крикнула она, отнимая у Андзолетто руку.

– Жестокая! – вскричал он, силясь снова поймать эту пухлую ручку. – Вам бы следовало понять, что произошло со мной, когда я впервые увидел вас, а не думать о том, что меня интересовало до этой решительной минуты… О том же, что произошло после, вы можете догадаться сами. Да и стоит ли нам думать об этом теперь, когда…

– Я не намерена довольствоваться намеками и недомолвками. Скажи прямо: ты все еще любишь цыганку? Ты женишься на ней?

– Если я ее люблю, то почему же не женился на ней до сих пор?

– Да потому, может быть, что раньше граф был против. Теперь же все знают, что он сам этого хочет. Говорят даже, что у него есть основание желать, чтобы это произошло поскорее, а у девочки и подавно…

Андзолетто покраснел, услыхав, как оскорбляют ту, которую в глубине души он почитал больше всех на свете.

– Ага! Мои предположения тебя оскорбили! – воскликнула Корилла. – Прекрасно! Это все, что я хотела знать. Ты любишь ее. Когда же свадьба?

– Никакой свадьбы не будет.

– Значит, вы делитесь с графом? Недаром ты в такой милости у него.

– Ради Бога, синьора, не будем говорить ни о графе, ни о ком бы то ни было, кроме нас с вами.

– Согласна! Итак, в этот час мой бывший любовник и твоя будущая супруга…

Андзолетто был возмущен. Он встал с намерением уйти. Но уйдя, он разжег бы еще сильнее ненависть женщины, которую хотел умиротворить. Он стоял в нерешительности, униженный и несчастный, стыдясь своей жалкой роли.

Корилла горела желанием толкнуть его на измену – не потому, что любила, а потому, что видела в этом способ отомстить Консуэло, хотя была не так уж уверена в том, что соперница заслужила все эти оскорбления.

– Вот видишь, – сказала она, пронизывая Андзолетто взглядом, который словно пригвоздил его к порогу будуара, – я имела основание не верить тебе: сейчас ты обманываешь одну из нас. Кого же – ее или меня?

– Ни ту, ни другую! – крикнул он, стремясь оправдаться в собственных глазах. – Я не любовник ее и никогда им не был. Я даже не влюблен в нее, так как не ревную ее к графу.

– Не лги! Ты ревнуешь так сильно, что не хочешь даже сознаться в этом, а сюда явился, чтобы излечиться или забыться. Благодарю покорно!

– Повторяю, я вовсе не ревную, и, чтобы доказать, что во мне говорит не злоба, я скажу вам, что граф, так же как и я, вовсе не ее любовник, – она чиста, как ребенок; и единственный, кто виноват перед вами, – это граф Дзустиньяни.

– Значит, я могу сделать так, чтобы цыганку освистали, и это нисколько не огорчит тебя? Хорошо! Тебе предстоит сидеть в моей ложе и освистать ее, а потом, после спектакля ты станешь моим единственным любовником! Ну, соглашайся скорее, а то я передумаю.

– Значит, синьора, вы хотите помешать моему дебюту? Вы ведь знаете, что я должен выступить вместе с Консуэло. Если ее освищут, то и я тоже должен буду стать жертвой вашего гнева. Что же сделал я, несчастный, чем заслужил вашу немилость? У меня была мечта – прекрасная, пагубная: целый вечер я воображал, что вы хоть немного сочувствуете мне, что ваше покровительство поможет мне выдвинуться. Но, оказывается, вы презираете, ненавидите меня. А я-то любил вас, боготворил вас так, что вынужден был бежать… Что ж, если я внушаю вам такое отвращение, губите меня, ломайте всю мою карьеру. Но если сейчас, с глазу на глаз, вы скажете, что я не противен вам, я готов претерпеть при публике ваш гнев.

– Ах ты змея! – воскликнула Корилла. – Где, скажи, всосал ты этот яд лести, которым полны и речи твои и взоры? Дорого бы я дала, чтобы узнать и понять тебя, но меня удерживает страх: кто ты – очаровательнейший любовник или опаснейший враг?

– Я – ваш враг? Да как бы я осмелился быть им, даже не будь я пленен вами? И разве у вас есть враги, божественная Корилла? Могут ли они быть у вас в Венеции, где вас знает каждый, где вы всегда царили безраздельно? Ссора с вами огорчила и раздосадовала графа. Он хочет удалить вас, чтобы перестать мучиться. Случайно на его пути попадается девочка, не лишенная способностей, она мечтает о дебюте. Да разве это такое уж преступление со стороны бедняжки? Ведь она трепещет при одном звуке вашего громкого имени и произносит его не иначе как с почтением. Вы приписываете ей наглые притязания, а она на них совсем не способна. Причины вашего предубеждения мне ясны – с одной стороны, стремление графа показать ее своим друзьям и старания этих услужливых друзей преувеличить ее достоинства, с другой – ваши поклонники. Вместо того чтобы внести в вашу душу покой, убедить, что ваша слава непоколебима, а соперница трепещет, они, напротив, своей злобной клеветой раздражают и огорчают вас. Все это так удивляет, так поражает меня, что я просто не знаю, как рассеять ваши сомнения.

– Прекрасно знаешь, болтун проклятый! – сказала Корилла, глядя на него нежно и страстно, но не без примеси недоверия. – Я слушаю твои медовые речи, но рассудок велит мне опасаться тебя. Я уверена, что эта Консуэло божественно хороша, хотя меня и стараются убедить в обратном, и что способности – правда, совсем иного склада, чем у меня, – у нее, безусловно, есть, раз сам строгий Порпора во всеуслышание говорит об этом.

– Вы ведь знаете Порпору. И, стало быть, знаете его странности, скажу больше – его мании. Враг всякой оригинальности у других, враг всего нового в искусстве пения, профессор способен за правильно пропетую ученицей гамму объявить ее выше всех звезд, обожаемых публикой; для этого надо только, чтобы ученица внимательно слушала его изречения и педантично выполняла его уроки. С каких пор придаете вы значение причудам этого сумасшедшего старика?

– Так у нее нет таланта?

– У нее красивый голос, и она неплохо поет в церкви, а о театре, по всей вероятности, не имеет ни малейшего представления; что до ее сценических способностей, то, надо полагать, она так растеряется на сцене, что страх убьет и те небольшие данные, которыми ее наградило небо.

– Она растеряется? Что ты! Мне говорили, что она смела до наглости!

– Бедная девочка! Видно, у нее много врагов! Вы ее услышите, божественная Корилла, вы почувствуете к ней благородное сострадание и тогда, вместо того чтобы устроить ей провал, как только что шутя грозили, сами поддержите ее.

– Или ты лжешь, или мне солгали мои друзья.

– Ваши друзья были сами введены в заблуждение. Усердствуя безрассудно, они испугались, что у вас может появиться соперница. Испугаться за вас! И испугаться кого? Ребенка! Мало же эти люди знают вас, если они сомневаются в ваших силах! Имей я счастье быть вашим другом, я, поверьте, лучше оценил бы вас и не оскорбил бы страхом перед соперницей, даже если б то была сама Фаустина или сама Мольтени!

– Не подумай, что я испугалась ее. Я не завистлива и не зла, а так как чужие успехи никогда мне не вредили, они никогда и не огорчат меня. Но если хотят меня унизить, заставить страдать…

– Не желаете ли вы, чтобы я привел к вам Консуэло? Посмей она только, она бы уже давно сама пришла к вам за советом и помощью. Но эта девочка так застенчива! К тому же и ей оклеветали вас: наговорили, что вы и жестоки, и мстительны, и хотите ее провалить.

– Ах, так ей сказали это? В таком случае мне понятно твое присутствие здесь.

– Нет, синьора, вы, очевидно, не понимаете настоящей его причины; я ни минуты не верил этой клевете на вас и никогда не поверю. Нет, синьора, нет, вы не понимаете меня!

Черные глаза Андзолетто засверкали, и он опустился на колени у ног Кориллы, изображая на своем лице самую нежную любовь.

Корилла была не лишена и проницательности и хитрости, но, как это случается с самовлюбленными женщинами, тщеславие часто ослепляло ее и она нередко попадала в ловушку. К тому же она была женщина страстная, а красивее Андзолетто она не встречала мужчины. Она не смогла устоять перед его медоточивыми речами, а вкусив с ним радость удовлетворенной мести, постепенно привязалась к нему, узнав также и радость обладания. Через неделю после их первого свидания она была от него без ума и своими бурными вспышками ревности и гнева могла в любую минуту выдать тайну их связи. Андзолетто, тоже по-своему влюбленный в нее (правда, сердце его все-таки не могло изменить Консуэло), был сильно напуган этой чересчур быстрой и чересчур полной победой. Однако он надеялся сохранить свое влияние на Кориллу, пока это было ему необходимо, то есть помешать ей испортить его дебют и повредить успеху Консуэло. Он держал себя с нею необычайно ловко, лгал с чисто дьявольским искусством и сумел привязать ее к себе, убедить, обуздать. Ему удалось уверить ее, что он больше всего ценит в женщине великодушие, кротость и правдивость. Искусно набросал он роль, которую она, если только не хочет заслужить с его стороны презрение и ненависть, должна играть по отношению к Консуэло при публике. Будучи нежен с нею, он в то же время умел быть строгим и, маскируя угрозы лестью, делал вид, будто считает ее ангелом доброты. Бедная Корилла переиграла в своем будуаре всевозможные роли, кроме этой, надо сказать, не удавшейся ей и на сцене. Тем не менее она покорилась, боясь утратить наслаждения, которыми еще не насытилась и на которые Андзолетто, чтобы сделать их более желанными, был не слишком щедр. Юноше удалось убедить Кориллу, будто граф, несмотря на свою досаду, все еще влюблен в нее и только рисуется, говоря, что разлюбил ее, а сам втайне ревнует.

– Узнай он только о том счастье, которое я переживаю с тобой, – говорил он ей, – конец всему: и дебюту и, пожалуй, самой моей карьере. С того дня, как ты имела неосторожность открыть ему мою любовь к тебе, он сильно ко мне охладел, и я думаю, что он будет вечно преследовать меня своей ненавистью, если узнает, что я утешил тебя.

При создавшихся обстоятельствах это было малоправдоподобно: граф был бы в восторге, если бы узнал, что Андзолетто изменяет своей невесте. Однако тщеславной Корилле хотелось верить обману, и она поверила. Поверила и тому, что ей нечего бояться любви Андзолетто к Консуэло. Когда он всячески отрицал это и клялся всеми святыми, что был для бедной девушки только братом, его уверения звучали крайне убедительно, – тем более что по сути дела это было правдой – и ему удалось усыпить ревность Кориллы. Великий день близился, а ее интриги против Консуэло прекратились; она даже начала действовать в противоположном направлении, уверенная, что застенчивая и неопытная дебютантка провалится и без ее стараний, а Андзолетто будет ей бесконечно благодарен за то, что она в этом непринимала участия. Помимо того, Андзолетто сумел ловко рассорить свою возлюбленную с ее вернейшими приверженцами, разыграв ревнивца и настояв на том, чтобы она их выпроводила, притом довольно резко.

Разрушая таким образом втихомолку планы женщины, которую он каждую ночь прижимал к своему сердцу, хитрый венецианец в то же время играл совсем другую роль перед графом и Консуэло. Он хвастался им, что своими ловкими приемами, посещениями и дерзкой ложью сумел обезоружить грозного врага, способного помешать их успеху. Легкомысленный граф, охотник до всяких интриг, забавлялся болтовней своего питомца. Самолюбию его особенно льстили уверения Андзолетто, будто Корилла опечалена разрывом с ним, и он с легкомысленной жестокостью, обычной в театральном мире и мире любовных похождений, подбивал юношу на разные подлые проделки. Все это удивляло и огорчало Консуэло.

– Было бы гораздо лучше, – говорила она своему жениху, – если б ты работал над своим голосом и изучал роль. Ты воображаешь, что много сделал, обезоружив врага. Поверь мне, отделанная нота, прочувствованная интонация гораздо важнее для беспристрастной публики, чем молчание завистников. Вот с этой-то публикой и надо считаться, и мне грустно видеть, что о ней ты нисколько не думаешь.

– Не беспокойся, дорогая Консуэло, – отвечал Андзолетто. – Ты заблуждаешься, считая, что публика может быть одновременно и беспристрастной и просвещенной. Люди понимающие очень редко бывают добросовестны, а добросовестные так мало смыслят, что малейшее проявление смелости ослепляет и увлекает их.

Глава XVII

Ревность Андзолетто к графу несколько поутихла: его отвлекали и жажда успеха и пылкость Кориллы. К счастью, Консуэло не нуждалась в высоконравственном и бдительном защитнике. Охраняемая собственной невинностью, девушка ускользала от дерзкого натиска Дзустиньяни и держала его на расстоянии уже потому, что очень мало о нем думала. Недели через две распутный венецианец убедился, что в ней еще не пробудились суетные страсти, ведущие к разврату, и он всячески старался пробудить их. Но так как пока что это удавалось ему не более, чем в первый день, то он не решался слишком усердствовать, боясь все испортить. Если б Андзолетто раздражал его своим надзором, то, быть может, он с досады и поспешил бы довести дело до конца, но Андзолетто предоставлял ему полную свободу действий, Консуэло ничего не подозревала, и графу оставалось лишь стараться быть любезным, ожидая, пока он сделается необходимым. Итак, он изощрялся в нежной предупредительности, утонченном ухаживании, стараясь понравиться, а Консуэло принимала это поклонение, упорно объясняя его свободой нравов, царящей в аристократической среде, страстным тяготением своего покровителя к музыке и его природной добротой. Она чувствовала к нему истинную дружбу, глубокую благодарность; он же, испытывая от близости этой чистой, преданной души и счастье, и тревогу, уже побаивался того чувства, которое могло вызвать в ней его решительное признание.

В то время как он со страхом, но и не без удовольствия переживал это новое для него чувство (несколько утешаясь тем заблуждением, в котором пребывала насчет его победы вся Венеция), Корилла тоже ощущала в себе какой-то переворот. Она любила если не благородной, то пылкой любовью, – ее властная и раздражительная натура склонилась под игом юного Адониса, – подобно сладострастной Венере, влюбившейся в красавца-охотника и впервые смирившейся и оробевшей перед избранным ею смертным. Она покорилась настолько, что пыталась даже казаться добродетельной, – качество, которым вовсе не обладала, – и ощущала при этом некое сладостное и нежное умиление: ибо ни для кого не секрет, что обожествление другого существа возвышает и облагораживает души, наименее склонные к величию и самоотверженности.

Испытанное потрясение отразилось и на ее даровании: в театре заметили, что она играет патетические роли естественнее и с большим чувством. Но так как ее характер и самая сущность ее натуры были, если можно так выразиться, надломлены и для того, чтобы вызвать такое превращение, потребовался внутренний кризис, бурный и мучительный, она в этой борьбе ослабела физически, и окружающие замечали с изумлением – одни со злорадством, другие с испугом, – что с каждым днем она теряет свои природные данные. Голос то и дело изменял ей. Короткое дыхание и неуверенность интонации вредили блестящей фантазии ее импровизаций. Недовольство собою и страх окончательно подорвали ее силы, и на спектакле, предшествовавшем дебюту Консуэло, она пела так фальшиво, испортила столько блестящих мест, что ее друзья, зааплодировавшие было ей, принуждены были умолкнуть, услышав ропот недовольства вокруг.

Наконец, великий день настал. Зала была так переполнена, что нечем было дышать. Корилла, вся в черном, бледная, взволнованная, еле живая, сидела в своей маленькой темной ложе, выходившей на сцену; она трепетала вдвойне, боясь провала своего возлюбленного и ужасаясь при мысли о торжестве соперницы. Вся аристократия и все красавицы Венеции, блистая драгоценностями и цветами, заполняли сияющий огнями трехъярусный полукруг. Франты толпились за кулисами и, по обычаю того времени, занимали часть сцены. Догаресса, в сопровождении всех важнейших сановников республики, появилась в своей ложе у авансцены. Оркестром должен был дирижировать сам Порпора, а граф Дзустиньяни ожидал Консуэло у двери ее уборной, пока она одевалась, меж тем как Андзолетто, облекшись в костюм античного воина, правда, с причудливым налетом современности, едва не лишаясь сознания от страха, старался подбодрить себя за кулисами кипрским вином.

Опера, которую ставили, была написана не классиком, не новатором, не строгим композитором старого времени и не смелым современником. Это было неизвестное творение какого-то иностранца. Порпора, во избежание интриг, которые, несомненно, возникли бы среди композиторов-соперников, исполняй он свое собственное произведение или творение другого известного композитора, предложил, – думая прежде всего об успехе своей ученицы, – а потом и разучил партитуру «Гипермнестры». Это было первое лирическое произведение некоего молодого немца, у которого не только в Италии, но и нигде в мире не было ни врагов, ни приверженцев и которого попросту звали господином Христофором Глюком.

Когда на сцене появился Андзолетто, восторженный шепот пронесся по зале. Тенор, которого он заменил, прекрасный певец, сделал ошибку: он пережил себя, уйдя со сцены, когда у него уже не было ни голоса, ни красоты. Вот почему неблагодарная публика мало сожалела о нем, и прекрасный пол, слушающий больше глазами, чем ушами, был очарован, когда на сцене вместо угреватого толстяка появился двадцатичетырехлетний юноша, свежий, как роза, белокурый, как Феб, сложенный, как статуя Фидия, настоящий сын лагун: bianco, crespo e grassotto.

Он был слишком взволнован, чтобы хорошо спеть свою первую арию, но для того, чтобы увлечь женщин и театральных завсегдатаев, достаточно было его отличного голоса, красивых поз и нескольких удачных новых пассажей. У дебютанта были великолепные данные, перед ним открывалась блестящая будущность. Трижды грохотал гром аплодисментов, дважды вызывали молодого тенора из-за кулис, по итальянскому и особенно по венецианскому обычаю.

Успех вернул Андзолетто смелость, и когда он снова появился вместе с Гипермнестрой, страха в нем как не бывало. Но в этой сцене всеобщим вниманием завладела Консуэло: все видели и слышали только ее.

– Вот она!.. – раздавалось со всех сторон.

– Кто? Испанка?

– Да, дебютантка! Любовница Дзустиньяни.

Консуэло вышла с серьезным, холодным видом и обвела глазами публику; поклоном, в котором не было ни излишнего смирения, ни кокетства, она ответила на залп рукоплесканий своих покровителей и начала речитатив таким уверенным голосом, с такой величественной полнотой звука, с таким торжествующим спокойствием, что после первой же фразы театр задрожал от восторженных криков.

– Ах коварный! Он насмеялся надо мной! – вскричала Корилла, метнув ужасный взгляд на Андзолетто, который, не удержавшись, взглянул на нее с плохо скрываемой усмешкой, и бросилась в глубину своей ложи, заливаясь слезами.

Консуэло пропела еще несколько фраз. В эту минуту послышался надтреснутый голос старика Лотти:

– Amici miei, questo e un portento!

Когда она исполняла выходную арию, ее десять раз прерывали, кричали бис, семь раз вызывали на сцену, в театре стоял восторженный гул. Словом, неистовство венецианских музыкантов-любителей проявилось со всем его пленительным и в то же время комическим жаром.

– Чего они так кричат? – спрашивала Консуэло, вернувшись за кулисы, откуда ее не переставали вызывать. – Можно подумать, что они собираются побить меня камнями!

С этой минуты Андзолетто, безусловно, отошел на второй план. Его принимали хорошо, но только потому, что все были довольны. Снисходительная холодность к его промахам и не слишком восторженное отношение к удачам говорили о том, что если женщинам – этому экспансивному, шумному большинству – и нравилась его наружность, то мужчины были о нем невысокого мнения и все свое восхищение приберегали для примадонны. Ни один из тех, кто явился в театр с враждебными намерениями, не решился выразить хоть малейшее неодобрение, и, сказать правду, не нашлось и трех человек, которые устояли бы против стихийного увлечения и непреодолимой потребности рукоплескать новоявленному чуду.

Опера имела большой успех, хотя, в сущности, самой музыкой никто не интересовался. Это была чисто итальянская музыка, грациозная, умеренно патетическая, но, как говорят, в ней еще нельзя было предугадать автора «Альцесты» и «Орфея». В ней было мало мест, которые бы поражали слушателей своей красотой. В первом же антракте немецкий композитор был вызван вместе с тенором, примадонной и даже Клориндой. Клоринда, принятая благодаря протекции Консуэло, прогнусавила глухим голосом и с вульгарным акцентом свою второстепенную роль, обезоружив всех красотою плеч: Розальба, которую она заменяла, была чрезвычайно худа!

В последнем антракте Андзолетто, все время украдкой следивший за Кориллой, заметил, что та все более и более выходит из себя, и счел благоразумным зайти к ней в ложу, дабы предупредить могущую произойти вспышку. Увидав юношу, Корилла, как тигрица, набросилась на него и отхлестала по щекам, исцарапав при этом до крови, так что потом ни белила, ни румяна не могли скрыть следов. Оскорбленный тенор укротил пыл любовницы, ударив ее кулаком в грудь с такою силой, что она, едва не лишившись чувств, упала на руки своей сестры Розальбы.

– Подлец! Изменник! Разбойник! – задыхаясь, бормотала она. – И ты, и твоя Консуэло, вы оба погибнете от моей руки!

– Несчастная, посмей только сделать сегодня хоть шаг, хоть жест, посмей только выкинуть какую-нибудь штуку – и я заколю тебя на глазах у всей Венеции! – прошипел сквозь стиснутые зубы бледный Андзолетто, вытащив нож, с которым он никогда не расставался и которым владел с искусством истинного сына лагун.

– Он сделает то, что говорит, – с ужасом прошептала Розальба. – Молю тебя, скорей идем отсюда: здесь нам грозит смерть!

– Да, да, совершенно верно, и помните это, – ответил Андзолетто, с шумом захлопывая за собой дверь ложи и запирая ее на ключ.

Хотя эта трагикомическая сцена и проведена была чисто по-венециански – таинственным шепотом и молниеносно, – все же, когда дебютант быстро прошел из-за кулис в свою уборную, закрывая щеку носовым платком, все догадались, что произошла маленькая стычка. А парикмахер, призванный привести в порядок растрепанные кудри греческого принца и замаскировать полученную им царапину, сейчас же раззвонил среди хористов и статистов о том, что щека героя пострадала от коготков одной влюбленной кошечки. Парикмахер этот знал толк в такого рода ранах и не раз бывал поверенным в подобных закулисных происшествиях. История эта в мгновение ока обежала всю сцену, каким-то образом перескочила через рампу и пошла гулять из оркестра на балкон, с балкона в ложи и оттуда, уже с разными прикрасами, проникла в глубину партера. Связь Андзолетто с Кориллой была еще неизвестна, но некоторые видели, как он увивался вокруг Клоринды, и вот разнесся слух, что последняя в припадке ревности к примадонне выколола глаз и выбила три зуба красивейшему из теноров.

Это повергло в отчаяние многих (главным образом представительниц прекрасного пола), но для большинства явилось просто очаровательным скандальчиком. Зрители спрашивали друг друга, не будет ли приостановлено представление и не появится ли прежний тенор Отефанини доигрывать роль с тетрадкой в руках. Но вот занавес поднялся. И когда появилась Консуэло, такая же спокойная и величественная, как вначале, все было забыто. Хотя роль ее сама по себе не была особенно трагической, Консуэло силой своей игры, выразительностью пения сделала ее такою. Она заставила проливать слезы, и когда появился тенор, его царапина вызвала только улыбки. Однако из-за этого смехотворного эпизода успех Андзолетто был менее блестящ, чем мог бы быть, и все лавры в этот вечер достались Консуэло. В конце ее опять вызывали и проводили горячими аплодисментами.

После спектакля все отправились ужинать во дворец Дзустиньяни, и Андзолетто совсем забыл о запертой в ложе Корилле, которой пришлось взломать дверь, чтобы выйти оттуда. В суматохе, обыкновенно царящей в театре после шумного спектакля, этого никто не заметил. Но на следующий день кто-то сопоставил сломанную дверь с полученной тенором царапиной, и это навело людей на мысль о любовной интриге, которую Андзолетто так тщательно скрывал до сих пор.

Едва лишь занял он место за большим столом, вокруг которого граф, устроивший роскошный банкет в честь Консуэло, усадил своих гостей, едва известные венецианские поэты начали приветствовать певицу мадригалами и сонетами, сочиненными в ее честь еще накануне, как лакей тихонько сунул под его тарелку записочку от Кориллы. Он прочитал украдкой:

«Если ты не придешь ко мне сию же минуту, я явлюсь за тобой сама и закачу тебе скандал, где бы ты ни был – хоть на краю света, хоть в объятиях трижды проклятой Консуэло!».

Под предлогом внезапного приступа кашля Андзолетто вышел из-за стола, чтобы написать ей ответ. Оторвав кусочек линованной бумаги из нотной тетрадки, лежавшей в передней, он нацарапал карандашом:

«Если хочешь, приходи: мой нож всегда наготове, так же как моя ненависть и презрение к тебе».

Деспот знал, что для женщины, обладающей таким характером, страх был единственной уздой, угроза – единственным средством укротить ее. Однако он невольно помрачнел и за ужином был рассеян. А как только встали из-за стола, сбежал и помчался к Корилле.

Он застал несчастную женщину в состоянии, достойном жалости. За истерикой последовали потоки слез; она сидела у окна растрепанная, с распухшими от слез глазами. Платье, которое она в отчаянии разорвала на себе, висело клочьями на груди, вздрагивавшей от рыданий. Она отослала сестру, служанку, и проблеск невольной радости озарил ее лицо, когда она увидела того, кого уже не думала больше увидеть. Но Андзолетто знал ее слишком хорошо, чтобы начать утешать. Будучи уверен, что при первом же проявлении сострадания или раскаяния в ней проснутся гнев и жажда мести, он решил держаться уже взятой на себя роли – быть неумолимым и, хотя в глубине души был тронут отчаянием Кориллы, стал осыпать ее самыми жестокими упреками, а затем объявил, что пришел проститься навсегда. Он довел ее до того, что она бросилась перед ним на колени и в полном отчаянии доползла до самых дверей, моля о прощении. Только совсем сломив и уничтожив ее, он сделал вид, будто смягчился. Глядя на высокомерную красавицу, которая валялась в пыли у его ног, словно кающаяся Магдалина, упоенный гордостью и каким-то смутным волнением, он уступил ее исступленной страсти, и она снова познала его ласки. Но и наслаждаясь с этой укрощенной львицей, Андзолетто ни на миг не забывал, что она дикий зверь, и до конца выдержал роль оскорбленного повелителя, который снизошел до прощения.

Уже начинало светать, когда эта женщина, опьяненная и униженная, спрятав бледное лицо в длинных черных волосах, облокотясь мраморной рукой на влажный от утренней росы балкон, стала тихим, ласкающим голосом жаловаться на пытки, причиняемые ей любовью.

– Ну да, я ревнива, – говорила она, – и, если хочешь, хуже того – завистлива. Не могу видеть, как моя десятилетняя слава в одно мгновение превзойдена новой восходящей звездой, как жестокая, забывчивая толпа приносит меня в жертву без пощады и без сожалений. Когда ты узнаешь восторг успеха и горечь падения, поверь, ты не будешь так строг и требователен к себе, как сейчас ко мне. Ты говоришь, что я еще полна сил, что успех, богатство, заманчивые надежды – все это ждет меня в новых странах, что я покорю там новых любовников, пленю новый народ. Пусть даже это так, но неужели, по-твоему, найдется на свете хоть что-нибудь, что могло бы утешить меня в том, что я покинута всеми друзьями, сброшена с трона, куда еще при мне возведен другой кумир? И этот позор – первый в жизни, единственный за всю мою карьеру – обрушился на меня в твоем присутствии! Скажу более: этот позор – дело твоих рук, рук моего любовника, первого человека, которого я полюбила, потеряв власть над собой, потеряв волю. Ты говоришь еще, что я фальшива и зла, что я разыграла перед тобой лицемерное благородство и лживое великодушие, но ведь ты сам этого хотел, Андзолетто. Я была оскорблена – ты потребовал, чтобы я делала вид, будто я спокойна, и я притворялась спокойной. Я была недоверчива – ты потребовал, чтобы я верила в твою искренность, и я поверила. У меня в душе кипели злоба и отчаяние – ты мне говорил: смейся, и я смеялась. Я была взбешена – ты мне велел молчать, и я молчала. Что же я могла сделать еще? Ведь я играла роль, мне несвойственную, и приписывала себе мужество, которого во мне нет. А теперь, когда это напускное мужество покидает меня, когда эта пытка делается невыносимой и я близка к сумасшествию, ты, который должен был бы пожалеть меня, ты топчешь меня ногами и собираешься оставить умирать в том болоте, куда сам же меня завел. Ах, Андзолетто! У тебя каменное сердце, и для тебя я стою не больше, чем морской песок, который приносит и уносит набегающая волна. Брани, бей меня, оскорбляй, раз такова потребность твоей сильной натуры, но все же в глубине души пожалей меня! Подумай, как должна быть беспредельна моя любовь к тебе, если, будучи такой скверной, какой ты меня считаешь, я ради этой любви не только переношу все муки, а готова страдать еще и еще…

– Но послушай, друг мой, – продолжала она, обнимая его еще нежнее, – все, что ты заставил меня выстрадать, ничто по сравнению с тем, что я чувствую, когда думаю о твоей будущности и о твоем счастье. Ты погиб, Андзолетто, дорогой мой Андзолетто! Погиб безвозвратно! Ты не знаешь, не подозреваешь этого! А я – я это вижу и говорю тебе: «Пусть я была бы принесена в жертву его тщеславию, пусть мое падение послужило бы его торжеству, но нет – все это только на его погибель, и я – орудие соперницы, наступившей ногой на головы нам обоим».

– Что хочешь ты этим сказать, безумная? – вскричал Андзолетто. – Я не понимаю тебя.

– А между тем ты бы должен был понять меня, понять хотя бы то, что произошло сегодня. Разве ты не заметил, как публика, несмотря на весь восторг, вызванный твоей первой арией, охладела к тебе после того, как спела она? И – увы! – она всегда будет петь так: лучше меня, лучше всех и, сказать правду, лучше тебя, мой дорогой Андзолетто… Значит, ты не видишь, что эта женщина раздавит тебя и, пожалуй, уже раздавила при первом же своем появлении? Не видишь, что ее некрасивость затмила твою красоту? Да, она некрасива, я признаю это, но я знаю также, что такие женщины, понравившись, способны вызвать более сильные ощущения, чем совершеннейшие красавицы мира… Разве ты не видишь, что ей поклоняются, ее обожают и что всюду, где ты будешь появляться вместе с ней, ты останешься в тени, будешь незаметен? Разве ты не знаешь, что талант артиста нуждается для своего развития в похвалах и успехе точно так же, как новорожденный младенец нуждается в воздухе, чтобы расти и жить? Что всякое соперничество сокращает сценическую жизнь артиста, а опасный соперник рядом с ним – это смерть для нашей души, это пустота вокруг нас? Ты должен видеть все это на моем печальном примере: одного страха перед неизвестной мне соперницей, страха, который ты хотел во мне вытравить, было достаточно, чтобы я целый месяц чувствовала себя парализованной. И чем ближе был день ее торжества, тем слабее делался мой голос, тем заметнее убывали мои силы. А ведь я почти не допускала возможности ее торжества! Что же будет теперь, когда я собственными глазами видела это торжество – несомненное, поразительное, неоспоримое? Знаешь, я уже не могу появиться на сцене в Венеции, а пожалуй, даже и нигде в Италии: я пала духом. Чувствую, что буду дрожать, что мне не удастся издать ни одного звука… И куда уйти от воспоминаний о пережитом? И есть ли место, откуда мне не придется бежать от моей торжествующей соперницы? Да, я погибла, но и ты тоже погиб, Андзолетто! Ты умер, не успев насладиться жизнью. И будь я так зла, как ты уверяешь, я бы ликовала, толкала бы тебя к гибели и была б отомщена, а я с отчаянием говорю тебе: если ты еще хоть раз появишься с нею, для тебя в Венеции нет будущности! Если ты будешь сопутствовать ей в поездках, всюду позор и унижение пойдут за тобой по пятам. Если будешь жить на ее средства, делить с нею роскошь, прятаться за ее имя, тебе придется влачить самое жалкое, самое тусклое существование. Хочешь знать, как к тебе будет относиться публика? Люди будут спрашивать: «Скажите, кто этот красивый молодой человек, которого всегда можно видеть рядом с ней?». И им ответят: «Да никто, даже меньше, чем никто, – это или муж, или любовник божественной певицы».

Андзолетто стал мрачен, как грозовые тучи, собиравшиеся в это время на востоке.

– Ты сошла с ума, милая Корилла! – ответил он. – Консуэло вовсе не так страшна для тебя, как это рисует тебе сейчас больное воображение. Что до меня, то, повторяю, я не любовник ее и, безусловно, никогда не буду ее мужем. Так же, как никогда не буду жить в тени ее широких крыльев, точно жалкий птенец. Предоставь ей парить! В небесах довольно воздуха и пространства для всех, кого могучая сила поднимает высоко над землей. Взгляни на этого воробья – не так ли он привольно летает над каналом, как чайка над морем? Ну, довольно этих бредней! Дневной свет гонит меня из твоих объятий. До завтра! И если хочешь, чтобы я вернулся к тебе, будь по-прежнему кротка и терпелива. Ты пленила меня именно кротостью и терпением. Поверь, это гораздо больше идет твоей красоте, чем крики и бешенство ревности!

Все-таки Андзолетто вернулся к себе в мрачном расположении духа. И только в постели, почти засыпая, он задал себе вопрос: кто мог проводить Консуэло домой из графского дворца? Это всегда было его обязанностью, и он ее никогда никому не уступал.

– В конце концов, – сказал он себе, кулаком взбивая подушку, чтобы устроиться поудобнее, – если графу суждено добиться своего, так, пожалуй, для меня же лучше, чтобы это случилось поскорее.

Глава XVIII

Когда Андзолетто проснулся, он почувствовал, что проснулась также и его ревность к графу Дзустиньяни. Тысячи противоречивых чувств бушевали в его душе, и прежде всего новое чувство – зависть к таланту и успеху Консуэло, которую накануне пробудила в нем Корилла. Зависть эта возрастала в нем по мере того, как он снова и снова сравнивал торжество своей невесты с собственным, как казалось его оскорбленному самолюбию, провалом. Затем его стала мучить мысль, что, быть может, не только в глазах общества, но и на самом деле он уже оттеснен от этой женщины, ставшей сразу и знаменитой и всемогущей, женщины, чьей единственной великой любовью он был еще вчера. Зависть и ревность боролись в нем, и он не знал, какому из этих чувств отдаться, чтобы заглушить другое. Ему представлялись два исхода: либо увезти Консуэло из Венеции, тем самым разлучив ее с графом, и отправиться вместе с ней искать счастья в другом месте, либо, уступив ее сопернику, самому бежать как можно дальше и добиваться одному успеха, который она уже не сможет затмить. Все более и более мучаясь этой нерешительностью, Андзолетто, вместо того чтобы найти успокоение у своей истинной подруги, ринулся опять в омут, отправившись к Корилле. Та подлила масла в огонь, доказывая даже энергичнее, чем накануне, всю невыгодность его положения.

– Нет пророка в своем отечестве, – говорила она, – и тебе не следует жить в городе, где ты родился, где тебя видели оборвышем, бегавшим по площадям, где всякий может сказать (ведь знатные люди страх как любят хвастаться благодеяниями, подчас даже воображаемыми, которые они оказывают артистам): «Я ему покровительствовал; я первый заметил в нем талант; это я порекомендовал его такому-то; это я предпочел его тому-то». Слишком долго жил ты здесь на улице, мой бедный Андзолетто, и потому, раньше чем узнать о твоем таланте, все уже заметили твое красивое лицо. Не так-то легко привести в восторг людей, у которых ты за гроши греб на гондолах, распевая отрывки из Тассо, или бегал по поручениям, чтобы заработать себе на ужин. Консуэло невзрачна, она домоседка и представляется здесь чужеземной диковинкой. К тому же она испанка, и у нее не венецианский выговор. Ее красивое, хотя несколько странное произношение понравилось бы всем, даже будь оно отвратительно, потому что оно ново для слуха. Три четверти небольшого успеха в первом акте тебе дала твоя красота, а в последнем акте к ней уже пригляделись.

– Прибавь к этому, что та ссадина под глазом, которой ты меня наградил, – зачем только я простил тебе ее? – немало уменьшила и это последнее, ничтожное преимущество.

– Быть может, оно и ничтожно в глазах мужчин, но очень велико в глазах женщин. Благодаря женщинам ты будешь царить в салонах; без помощи мужчин ты провалишься на сцене. Но как же можешь ты захватить, увлечь мужчин, когда твоим соперником является женщина – женщина, которая не только покоряет серьезных любителей пения, но опьяняет своей грацией, своей женственностью даже тех, кто ничего не понимает в музыке! О, сколько таланта и умения нужно было Стефанини, Саверио и всем мужчинам, которые появлялись со мною на сцене и хотели со мной бороться!

– В таком случае, дорогая Корилла, мне столь же рискованно появляться на сцене вместе с тобой, как и с Консуэло. И если бы я надумал отправиться вслед за тобой во Францию, твои слова послужили бы мне хорошим предостережением.

Эта фраза, вырвавшаяся у Андзолетто, была для Кориллы лучом света. Она поняла, что добилась большего, чем ожидала, так как мысль покинуть Венецию уже, очевидно, созревала в уме ее возлюбленного. Как только у нее блеснула надежда увезти его с собой, она пошла на все, чтобы соблазнить его этим планом. Она умалила, насколько могла, свои достоинства, с безграничной скромностью уверяя, что она гораздо ниже своей соперницы, что она вообще не настолько большая артистка, не настолько красивая женщина, чтобы воспламенять публику. А так как это было, в сущности, более верно, чем она думала, то ей и нетрудно было убедить в этом Андзолетто: он ведь никогда не заблуждался на ее счет и всегда считал Консуэло неизмеримо выше ее. Итак, в это свидание их совместная работа и побег были почти решены, и Андзолетто стал серьезно думать об этом, хотя на всякий случай и оставлял себе лазейку для отступления.

Видя, что у Андзолетто еще остаются какие-то сомнения, Корилла начала убеждать его продолжать дебюты, предсказывая, что в этих новых выступлениях он добьется большего успеха. В душе она была убеждена в обратном и рассчитывала, что неудачи окончательно отвратят его и от Венеции и от Консуэло…

Выйдя от любовницы, Андзолетто направился к своей подруге; он не мог противостоять желанию ее увидеть. Впервые он начал и закончил день без ее чистого поцелуя. Но после того, что произошло у него с Кориллой, ему было стыдно видеть свою невесту, и он старался себя уверить, будто идет к ней лишь затем, чтобы убедиться в ее измене, увериться, что она его разлюбила. «Вне всякого сомнения, – говорил он себе, – граф воспользовался удобным случаем, а тут еще досада самой Консуэло, вызванная моим исчезновением! Просто невероятно, чтобы такой развратник, как он, проведя с бедняжкой ночь наедине, не соблазнил ее». Однако при одной мысли об этом на лбу у него выступал холодный пот, сердце разрывалось, и он ускорял шаг, не сомневаясь в том, что Консуэло, должно быть, в отчаянии, мучится угрызениями совести, рыдает… Но тут некий внутренний голос, заглушая все остальные, подсказывал ему, что такое чистое, благородное существо не может пасть столь внезапно, столь позорно, и, замедляя шаг, он думал о себе самом, о гнусности своего поведения, о своем эгоизме, тщеславии, лживости, о всем дурном, чем полны были его жизнь и совесть.

Когда он пришел, Консуэло в своем черном платьице сидела за столом такая же, как всегда: в ее взгляде, во всем ее существе сияло спокойствие, целомудрие. С обычной радостью она кинулась ему навстречу и стала расспрашивать с тревогой, но без малейшего упрека или недоверия, как он провел время без нее.

– Мне нездоровилось, – ответил Андзолетто, подавленный сознанием своего глубокого падения. – Помнишь, я ударился головой о декорацию – я еще показывал тебе след? Тогда я сказал тебе, что это пустяки, но потом у меня так разболелась голова, мне пришлось уйти из дворца Дзустиньяни – я боялся упасть там в обморок – и все утро пролежать в постели.

– Ах Боже мой! – воскликнула Консуэло, целуя ссадину, оставленную ее соперницей. – Тебе было больно? Больно и теперь?

– Нет, сейчас мне гораздо лучше. Забудь об этом. Лучше скажи мне, как ты одна вернулась домой ночью?

– Одна? О нет, граф проводил меня до дому в своей гондоле.

– Так я и знал! – воскликнул Андзолетто каким-то странным голосом. – И, конечно… оставшись с тобой наедине, чего только он не наговорил тебе… каких только любезностей не напел!

– А что бы он мог сказать мне такого, чего не говорил уже сто раз при всех? Граф, правда, балует меня и, пожалуй, мог бы развить во мне тщеславие, если бы я не остерегалась этого порока… К тому же мы не были с ним наедине: мой добрый учитель тоже захотел проводить меня. О, это чудесный друг!

– Какой учитель? Какой чудесный друг? – переспросил рассеянно Андзолетто, уже успокоившись и думая о другом.

– Как какой? Да Порпора, конечно! О чем это ты вдруг задумался?

– Я думаю о твоем вчерашнем триумфе. Конечно, и ты думаешь о нем?

– Клянусь тебе, меньше, чем о твоем!

– О моем! Не издевайся надо мной, милая Консуэло! Мой успех был так жалок, что больше походил на провал.

Консуэло даже побледнела от изумления. При всей своей удивительной выдержке она была недостаточно хладнокровна, чтобы оценить разницу между аплодисментами, выпавшими на ее долю и на долю того, кого она любила. При подобного рода овациях самый опытный артист может впасть в заблуждение и принять поддержку со стороны клакеров за шумный успех. Консуэло, чуть ли не испугавшись этого страшного шума, не могла в нем разобраться и не заметила предпочтения, оказанного ей по сравнению с Андзолетто. В простоте душевной она пожурила его за чрезмерную требовательность к судьбе, но, видя, что ей не удается ни убедить его, ни разогнать его тоску, стала кротко упрекать его за то, что он слишком любит славу и слишком большое значение придает благосклонности толпы.

– Я всегда говорила, – сказала она, – что плоды искусства куда дороже тебе, чем само искусство. А вот мне кажется, раз сделал все, что мог, и сознаешь, что это сделано хорошо, то немножко больше, немножко меньше похвал ничего не прибавляют к чувству внутреннего удовлетворения. Помнишь, что мне сказал Порпора, когда я в первый раз пела во дворце Дзустиньяни: «Тот, кто истинно любит искусство, ничего не боится».

– Ты и твой Порпора можете питаться этими прекрасными изречениями, – прервал ее Андзолетто с досадой. – Нет ничего легче, как философствовать по поводу горестей жизни, зная только ее радости. Порпора, хотя беден и имеет врагов, все-таки знаменит. Он достаточно за свою жизнь сорвал лавров, чтобы теперь его кудри спокойно седели под их сенью. А ты, чувствуя свою непобедимость, не знаешь, что такое страх. Сразу, одним прыжком взобравшись на верхнюю ступеньку лестницы, ты упрекаешь человека, который не так крепко, как ты, стоит на ногах, в том, что у него кружится голова. Это не великодушно, Консуэло, и крайне несправедливо. А потом твой довод неприменим ко мне: ты говоришь, что надо презирать одобрение публики, если доволен сам. Ну, а если во мне нет внутреннего сознания, что я пел хорошо? Разве ты не видишь, что я страшно недоволен собой? Разве ты сама не заметила, что я был отвратителен? Разве ты не слыхала, как скверно я пел?

– Нет, потому что это не так. Ты был ни лучше, ни хуже, чем всегда. Волнение почти не отразилось на твоем голосе; впрочем, оно ведь скоро и рассеялось. И то, что ты хорошо знал, вышло у тебя хорошо.

– А то, чего я не знал? – спросил Андзолетто, устремив на нее свои большие черные глаза, под которыми от усталости и огорчения появились черные круги.

Консуэло вздохнула и, помолчав немного, проговорила, целуя его:

– А то, чего ты не знаешь, надо выучить. Если б только ты захотел серьезно позаниматься на репетициях… Ведь, помнишь, я тебе говорила… Но к чему упреки – надо поскорее исправить, что можно. Давай заниматься хоть по два часа в день, и ты увидишь, как быстро мы с тобой преодолеем все трудности.

– Разве этого можно достичь в один день?

– Конечно, нет, но не больше, чем в несколько месяцев.

– А ведь я пою завтра и снова выступаю перед публикой, которая больше судит обо мне по моим недостаткам, чем по достоинствам.

– Но эта же публика заметит и твои успехи.

– Кто знает! А что, если она относится ко мне враждебно?

– Она уже доказала тебе обратное.

– Да! Так ты находишь, что она была ко мне снисходительна?

– Да, мой друг, нахожу: в тех местах, где ты был слаб, публика все-таки отнеслась к тебе доброжелательно, а когда ты оказывался на высоте – она воздавала тебе должное.

– Но в ожидании лучшего со мной заключат самый жалкий ангажемент.

– Граф – воплощенная щедрость, он не скупится на деньги. К тому же он предлагает мне столько, что мы оба сможем жить более чем роскошно.

– Прекрасно! Значит, я, по-твоему, буду жить твоими триумфами?

– А разве я мало жила на твои средства?

– Тут дело даже не в деньгах. Пусть он платит немного – это мне безразлично, но вдруг он пригласит меня на вторые или на третьи роли?

– У него нет никого под рукой на первые; он давно уже рассчитывает на тебя и имеет в виду только тебя. К тому же он очень к тебе расположен. Ты думал, что он будет против нашего брака? Наоборот, он, по-видимому, даже желает этого и часто меня спрашивает, когда, наконец, я приглашу его на свадьбу!

– Вот как! Превосходно! Чрезвычайно благодарен вам, любезный граф!

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ничего. Только очень жаль, Консуэло, что ты не удержала меня от дебюта, пока мои недостатки, которые так хорошо тебе известны, не были исправлены с помощью серьезной работы. Ведь, повторяю, ты отлично знала об этих недостатках.

– А разве я не была откровенна? Сколько раз я предупреждала тебя! Но ты всегда повторял, что публика ровно ничего не смыслит. И, узнав о твоем блестящем успехе, после того как ты в первый раз пел в салоне графа, я подумала, что…

– Что светские люди понимают в этом не более простых смертных?

– Я подумала, что на твои достоинства обратят больше внимания, чем на твои слабые стороны. Да, кажется, так оно и было и в том и в другом случае.

«В сущности, она права, – подумал Андзолетто. – И если бы только я мог отложить свои дебюты… Но я рискую быть замененным другим тенором, а тот, уж конечно, не уступит мне потом своего места».

– Ну-ка, скажи, какие у меня недостатки, – попросил он Консуэло, пройдясь несколько раз по комнате.

– Те, о которых я не раз тебе говорила: слишком много смелости и мало подготовки – подъем скорее лихорадочный, чем прочувствованный, в драматических местах больше надуманности, чем душевного трепета. Ты недостаточно ясно представил себе роль в целом. Разучив ее отрывками, ты увидел в ней только ряд более или менее блестящих мест. Ты не уловил ни постепенного ее развития, ни общего вывода. Думая только о том, как блеснуть своим прекрасным голосом и некоторым умением, ты показал всего себя сразу, при первом же выходе. При малейшей возможности ты гнался за эффектами, и все твои эффекты были одинаковы. Уже в конце первого акта публика знала тебя наизусть, но, не подозревая, что это все, ждала от тебя в финале еще чего-то необыкновенного, а этого в тебе как раз и не оказалось. Приподнятость исчезла, и голос ослабел. Ты почувствовал это сам и изо всех сил стал форсировать и то и другое. Этот маневр публика поняла, и вот почему, к великому твоему удивлению, она оставалась холодна в тех местах, когда тебе казалось, что ты наиболее патетичен… В эту минуту она видела в тебе не артиста, увлеченного страстью, а только актера, жаждущего успеха.

– А как же, скажи, делают другие? – топнув ногой, воскликнул Андзолетто. – Разве я не слышал всех, кому последние десять лет аплодировала Венеция? Разве старик Стефанини не кричал, когда бывал не в голосе? И это не мешало публике неистово ему аплодировать.

– Это правда. Но я не думаю, чтобы здесь со стороны публики было непонимание. Вероятно, она помнила старые его заслуги и не хотела дать ему почувствовать его закат.

– Ну, а Корилла, этот свергнутый тобою кумир, разве она не форсировала своего голоса, разве не делала усилий, которые так мучительно было наблюдать? Разве, когда ее превозносили до небес, она и в самом деле была захвачена страстью?

– Вот именно потому, что я находила все ее приемы фальшивыми, эффекты – отвратительными, а пение и игру – лишенными вкуса и благородства, я, как и ты, была убеждена в том, что публика понимает не слишком много, и вышла на сцену так спокойно.

– Ах, Консуэло, дорогая, как ты растравляешь мою рану, – тяжко вздыхая, проговорил Андзолетто.

– Чем, мой любимый?

– И ты еще спрашиваешь! Мы ошибались с тобой, Консуэло. Публика все понимает. То, что заслоняет от нее невежество, ей подсказывает сердце. Публика – это большой ребенок, она хочет, чтобы ее развлекали и умиляли. Она довольствуется тем, что ей дают, но стоит показать ей лучшее, как она сейчас же начинает сравнивать и понимать. Корилла фальшивила, у нее не хватало дыхания, но еще неделю назад она могла пленять. Явилась ты, и Корилла погибла. Она уничтожена, погребена. Выступи она теперь – ее освищут. Если бы я выступил раньше вместе с ней, успех мой был бы так же головокружителен, как тогда, когда я в первый раз пел после нее у графа. Но рядом с тобой я померк. Так должно было быть, и так будет всегда. Публике нравилась мишура, она фальшивые камни принимала за драгоценные и была ими ослеплена. Но вот ей показали бриллиант, и она уже сама не понимает, как могла поддаваться столь грубому обману. Она больше не может терпеть фальшивые бриллианты и отбрасывает их. В этом-то, Консуэло, и состоит мое несчастье: я – венецианское стеклышко – выступил вместе с жемчужиной со дна морского…

Консуэло не поняла, сколько правды и горечи было в словах ее жениха. Она приписала их его любви, и на всю эту, как ей казалось, милую лесть ответила улыбками и поцелуями. Она уверила Андзолетто, что он перещеголяет ее, если только захочет постараться, и возродила в нем мужество, доказывая, что петь, как она, совсем легко. Она говорила это искренне, так как для нее не существовало трудностей и она не подозревала, что работа для тех, кто ее не любит и у кого нет усидчивости, является главным и непреодолимым препятствием.

Глава XIX

Поощряемый чистосердечием Консуэло и коварными советами Кориллы, настаивавшей на его вторичном выступлении, Андзолетто с жаром принялся за работу и на втором представлении «Гипермнестры» спел первый акт гораздо лучше. Публика оценила это. Но так как пропорционально возрос и успех Консуэло, он, видя это подтверждение ее превосходства, остался недоволен собой и снова пал духом. С этой минуты все стало представляться ему в мрачном свете. Андзолетто казалось, что его совсем не слушают, что сидящие вблизи зрители шепотом судачат на его счет, что даже его доброжелатели, подбадривая его за кулисами, делают это только из жалости. Во всех их похвалах он искал какой-то иной, скрытый, неприятный для себя смысл. Корилла, к которой он в антракте зашел в ложу, чтобы узнать ее мнение, с притворным беспокойством спросила, не болен ли он.

– Откуда ты это взяла? – раздраженно спросил он.

– Потому что голос твой нынче звучит как-то глухо и вид у тебя подавленный. Андзолетто, дорогой, приободрись, напряги свои силы – они парализованы страхом или унынием.

– Разве я плохо спел свою выходную арию?

– Гораздо хуже, чем на первом представлении! У меня так сжималось сердце, что я боялась упасть в обморок.

– Однако мне аплодировали!

– Увы!.. Впрочем, я напрасно разочаровываю тебя. Продолжай, только старайся, чтобы голос звучал чище…

«Консуэло, – думал он, – конечно, хотела дать мне хороший совет. Сама она в своих поступках руководствуется инстинктом, и это ее вывозит. Но откуда у нее может быть опыт, как может она научить меня победить эту строптивую публику? Следуя ее советам, я скрываю блестящие стороны своего таланта, а того, что я улучшил манеру пения, никто и не заметил. Буду дерзок по-прежнему. Разве я не видел во время моего дебюта в доме графа, что могу покорить даже тех, кого не могу убедить? Ведь признал же во мне старик Порпора талант – правда, находя на нем пятна! Так пусть же публика преклонится пред моим талантом и терпит мои недостатки».

Во втором акте он лез из кожи вон, выкидывая невероятные штуки, и его слушали с удивлением. Некоторые стали аплодировать, но их заставили умолкнуть. Большая часть публики недоумевала, спрашивая себя, был ли тенор божествен или отвратителен.

Еще немного дерзости – и, пожалуй, Андзолетто мог бы еще выйти победителем, но эта неудача так смутила его, что он совсем растерялся и позорно провалил конец партии.

На третьем спектакле он приободрился и решил действовать по-своему, не следуясоветам Консуэло: он пустил в ход самые своеобразные приемы, самые смелые музыкальные фокусы. И вдруг – о, позор! – среди гробового молчания, которым были встречены эти отчаянные попытки, послышались свистки. Добрая, великодушная публика своими аплодисментами заставила свистки умолкнуть, но трудно было не понять, что означала эта благосклонность к человеку и это порицание артисту. Вернувшись в уборную, Андзолетто в бешенстве сорвал с себя костюм и разодрал его в клочья. Как только кончился спектакль, он убежал к Корилле и заперся с ней. Страшная ярость бушевала в нем, и он решил бежать со своей любовницей хоть на край света.

Три дня он не виделся с Консуэло. Не то чтобы он возненавидел ее или охладел к ней: в глубине своей истерзанной души он так же нежно ее любил и смертельно страдал, не видя ее, но она внушала ему какой-то ужас. Он чувствовал над собой власть этого существа, которое своей гениальностью уничтожало его перед публикой, но вместе с тем внушало ему безграничное доверие и могло делать с ним все что угодно. Полный смятения, он не в состоянии был скрыть от Кориллы, насколько он привязан к своей благородной невесте и как велико ее влияние на него до сих пор. Кориллу это глубоко огорчило, но она нашла в себе силы не выдать себя. Разыграв сочувствие, она вызвала Андзолетто на откровенность и, узнав о его ревности к графу, решилась на отчаянный шаг – тихонько довела до сведения Дзустиньяни о своей связи с Андзолетто. Она рассчитывала, что граф не упустит случая сообщить об этом предмету своей страсти и, таким образом, для Андзолетто будет отрезана всякая возможность возвращения к невесте.

Просидев целый день одна в своей мансарде, Консуэло сначала удивилась, а потом начала беспокоиться. Когда же и весь следующий день прошел в тщетном ожидании и смертельной тревоге, она, лишь только стало темнеть, накинула на голову плотную шаль (знаменитая певица не была гарантирована от сплетен) и побежала в дом, где жил Андзолетто. Уже несколько недель, как граф предоставил ему в одном из своих многочисленных домов более приличное помещение. Она его не застала и узнала, что он редко ночует дома.

Однако это не навело Консуэло на мысль об измене. Хорошо зная страсть своего жениха к поэтическому бродяжничеству, она решила, что он, не сумев привыкнуть к новому роскошному помещению, вероятно, ночует в одном из своих прежних пристанищ. Она уже решилась было отправиться на дальнейшие поиски, как у двери на улицу столкнулась лицом к лицу с Порпорой.

– Консуэло, – тихо проговорил старик, – напрасно ты закрываешь от меня лицо: я слышал твой голос и, конечно, не мог не узнать его. Бедняжка, что ты тут делаешь так поздно и кого ты ищешь в этом доме?

– Я ищу своего жениха, – ответила Консуэло, беря под руку старого учителя, – и мне нечего краснеть, признаваясь в этом моему лучшему другу. Знаю, что вы не сочувствуете моей любви к нему, но я не в силах вам лгать. Я беспокоюсь: я не видела Андзолетто после спектакля уже целых два дня. Боюсь, не заболел ли он.

– Заболел? Он? – переспросил профессор, пожимая плечами. – Пойдем со мною, бедное дитя, нам надо поговорить. Раз ты наконец решила быть со мной откровенной, я также буду откровенен с тобой. Обопрись на мою руку и поговорим дорогой. Выслушай меня, Консуэло, и хорошенько вникни в то, что я тебе скажу. Ты не можешь, ты не должна быть женою этого юноши. Запрещаю тебе это именем всемогущего Бога, который вложил в мое сердце отеческое чувство к тебе.

– О мой учитель, лучше попросите, чтобы я пожертвовала жизнью, чем этой любовью! – печально ответила она.

– Я не прошу, а требую! – решительно сказал Порпора. – Твой возлюбленный проклят. Если ты сейчас же не откажешься от него, он будет для тебя источником мук и позора.

– Дорогой учитель, – проговорила она с грустной, кроткой улыбкой, – вы ведь не раз уже говорили мне это, и я тщетно пыталась последовать вашему совету. Вы ненавидите бедного мальчика. Но вы его не знаете, и я убеждена, что когда-нибудь вы откажетесь от своего предубеждения против него.

– Консуэло, – начал профессор еще более решительным тоном, – я знаю, что до сих пор мои доводы были слабы, а возражения, быть может, и неубедительны. Я говорил с тобой как артист с артисткой и в женихе твоем видел тоже только артиста. Сейчас же я говорю с тобой как мужчина с женщиной и говорю о мужчине. Ты, женщина, любишь недостойного мужчину, и я убежден в том, что говорю.

– Боже мой! Андзолетто недостоин моей любви! Он! Мой единственный друг, мой покровитель, мой брат! Ах, вы не знаете, сколько он мне помогал, как бережно относился ко мне с самого детства! Позвольте вам все, все рассказать. – И она поведала ему историю своей жизни и своей любви, что, в сущности, было одно и то же.

Порпора был тронут, но оставался непоколебим.

– Во всем этом, – проговорил он, – я вижу только твою невинность, твою верность, твою добродетель. Что же касается Андзолетто, то я понимаю, что ему необходимо было твое общество, твои уроки; ведь, что ты там ни говори, а тем немногим, что он знает и чего стоит, он обязан именно тебе. Это так же верно, как и то, что твой целомудренный, непорочный возлюбленный близок со всеми падшими женщинами Венеции, что он утоляет зажигаемую тобой страсть в вертепах разврата и, удовлетворив ее там, является к тебе лишь для того, чтобы извлечь пользу из твоих знаний.

– Будьте осторожны в своих словах, – задыхаясь, проговорила Консуэло. – Я привыкла вам верить, как Богу, дорогой учитель, но я не хочу вас слушать, не хочу верить тому, что вы говорите о моем Андзолетто… Пустите! – прибавила она, пытаясь высвободить свою руку из-под руки профессора. – Вы просто убиваете меня!

– Нет! Я хочу убить твою пагубную любовь, а тебя вернуть к жизни, открыв тебе правду! – ответил старик, прижимая руку девушки к своему возмущенному великодушному сердцу. – Я знаю, что я жесток, Консуэло, но я не умею быть иным. Я колебался, я медлил с этим ударом, пока было возможно. Я все надеялся, что глаза твои откроются и ты сама увидишь, что делается вокруг тебя. Но жизнь не научила тебя ничему, и ты, как слепая, готова броситься в пропасть. Я не допущу этого – я удержу тебя на краю пропасти. В последние десять лет ты была единственным существом, которое я любил и ценил. Ты не должна погибнуть! Нет, нет, не должна!

– Но, друг мой, мне не грозит никакая опасность! Неужели вы не верите мне, когда я клянусь вам всем святым, что не нарушила обещания, данного мною матери перед ее смертью? Андзолетто тоже сдержал эту клятву. И если я еще не жена его, то, значит, и не любовница.

– Но стоит ему сказать слово, и ты будешь и тем и другим!

– Да ведь моя мать сама взяла с нас такое обещание!

– А между тем сейчас, ночью, ты шла к человеку, который не хочет и не может быть твоим мужем…

– Кто вам это сказал?

– Да разве Корилла ему позволит?..

– Корилла? Но что общего между ним и Кориллой?

– Мы в двух шагах от дома этой девки… Ты ищешь своего жениха… Так пойдем за ним туда. Что? Хватит ли у тебя мужества на это?

– Нет, нет! Тысячу раз нет! – воскликнула Консуэло, еле держась на ногах и прислоняясь к стене. – Не отнимайте у меня жизни, дорогой учитель, ведь я еще совсем не жила! Поймите, ведь вы убиваете меня!

– Ты должна испить эту чашу, – продолжал неумолимый старик. – Мне здесь принадлежит роль судьи. Своей кротостью и снисходительностью я порождал только неблагодарных, а следовательно, и жалких людей. Теперь я вижу: тем, кого я люблю, я должен говорить чистую правду. Это единственная польза, которую может еще принести мое сердце, иссохшее от горя и окаменевшее от страданий. Жаль мне, мое бедное дитя, что в столь злополучный для тебя час нет подле тебя более мягкого, более нежного друга. Но я таков, каким меня сделала жизнь, я должен влиять на других, и, если я не могу отогреть их солнечным теплом, я должен показывать им правду при блеске молнии. Итак, Консуэло, между нами нет места слабости! Идем в этот дворец! Я хочу, чтобы ты застала Андзолетто в объятиях развратной Кориллы. Если ты не в состоянии идти – я потащу тебя, если упадешь – понесу на руках. Когда в сердце старого Порпоры пылает огонь божественного гнева, силы у него найдутся!

– Пощадите, пощадите! – вскричала бледная как полотно Консуэло. – Оставьте мне хоть сомнение… Позвольте еще день… один только день… верить в него. Я не готова к этой пытке…

– Нет! Ни одного дня, ни одного часа! – отрезал старик непреклонным тоном. – Упустив этот час, я, быть может, уже не смогу воочию показать тебе истину, а тем днем, который ты вымаливаешь у меня, воспользуется этот негодяй, чтобы опять ослепить тебя ложью. Нет, ты пойдешь со мной! Я хочу этого, я приказываю!

– Хорошо! Я пойду! – проговорила Консуэло, которой любовь вдруг придала силы. – Но пойду только для того, чтобы доказать вашу несправедливость и верность моего жениха. Вы постыдно заблуждаетесь и хотите, чтоб и я заблуждалась вместе с вами! Идемте же, палач, идемте, я не боюсь вас!

Боясь, как бы девушка не раздумала, Порпора схватил ее за руку своей жилистой, крепкой, как железные клещи, рукой и потащил в дом, где жил сам. Здесь, проведя ее по бесконечным коридорам и заставив подняться по бесконечным лестницам, он привел ее на верхнюю террасу. Отсюда, поверх крыши более низкого и совершенно необитаемого дома, был виден дворец Кориллы. Он был темен сверху донизу, светилось лишь одно окно, выходившее на мрачный, безмолвный фасад необитаемого дома. Казалось, что это окно недосягаемо для чьих бы то ни было взоров, ибо выступ балкона мешал видеть снизу. На одном с ним уровне не было ничего, выше же – лишь крыша дома, где жил Порпора, но и с нее невозможно было заглянуть во дворец певицы. Однако Корилла не знала, что на углу этой крыши имелся бортик, образовывавший род ниши под открытым небом. И сюда профессор по какому-то свойственному артистам капризу убегал каждый вечер от себе подобных, чтобы, спрятавшись за широкой печной трубой, любоваться звездами и обдумывать свои музыкальные творения на духовные или же предназначенные для сцены сюжеты. Таким образом, случай открыл профессору тайну связи Андзолетто и Кориллы, а Консуэло тоже достаточно было взглянуть по направлению, указанному Порпорой, чтобы увидеть своего возлюбленного в объятиях соперницы. Она тотчас отвернулась. Порпора, боясь, как бы этот удар не заставил ее потерять сознание, подхватил ее и – откуда только взялись силы! – почти снес в нижний этаж, к себе в кабинет, где поспешил закрыть дверь и окно, чтобы сохранить в тайне взрыв отчаяния, которого он ожидал.

Глава XX

Но никакого взрыва не произошло. Консуэло сидела безмолвная и убитая. Порпора заговорил было с ней, но она сделала знак, чтобы он ни о чем ее не спрашивал. Вдруг она поднялась, подошла к клавесину, на котором стоял графин с холодной водой, и залпом, стакан за стаканом, опорожнила его. Затем, пройдясь несколько раз по комнате, не проронив ни слова, снова села напротив учителя.

Суровый старик не понял всей глубины ее страдания.

– Ну что? – сказал он. – Обманул я тебя? Что ты думаешь делать теперь?

Мучительная дрожь пробежала по ее словно окаменевшему телу, и, проведя рукой по лбу, она проговорила:

– Думаю ничего не делать, пока не пойму того, что случилось.

– А что тебе надо еще понять?

– Все, так как я ровно ничего не понимаю. Я силюсь найти причину своего несчастья – и не нахожу. Что дурного сделала я Андзолетто, чтобы он мог разлюбить меня? Какой совершила проступок, чтобы он мог меня презирать? Вы-то, конечно, не можете ответить мне, раз я сама, роясь в глубине своей совести, не в состоянии отыскать ключ к этой тайне. О, тут есть какая-то непостижимая тайна! Мать моя верила в силу любовных зелий… Уж не чародейка ли эта Корилла?

– Бедная девочка! – сказал профессор. – Правда, здесь дело не обошлось без чар, но имя им – Тщеславие. Действует тут и яд, и зовется он Завистью. Корилла могла влить в него этот яд, но не она создала его душу, способную впитывать его. Яд уже был в порочной крови Андзолетто. Лишняя капля его превратила плута в предателя, неблагодарного, каким он всегда был, – в клятвопреступника.

– Какое же тщеславие? Какая зависть?

– Тщеславие его в том, чтобы всех превзойти, превзойти и тебя, а бешеная зависть – к тебе, затмившей его.

– Да может ли это быть? Неужели может мужчина завидовать преимуществам женщины? Неужели может возлюбленный относиться со злобой к успеху любимой? Значит, есть много такого, чего я не знаю и что не в состоянии понять.

– Ты никогда этого не поймешь, но на каждом шагу будешь встречаться с этим в жизни. Ты узнаешь, что мужчина может завидовать таланту женщины, если он тщеславный артист, узнаешь, что возлюбленный может со злобой относиться к успехам любимой женщины, если сфера их деятельности – театр. Ведь актер, Консуэло, не мужчина, он женщина. Он живет своим болезненным тщеславием, думает лишь об удовлетворении этого тщеславия, выступает, чтобы опьяниться тщеславием… Красота женщины вредит ему, ее талант затмевает, умаляет его собственный. Женщина – его соперник, или, вернее, он – соперник женщины; в нем вся мелочность, все капризы, вся требовательность, все смешные стороны кокетки. Таков характер большинства мужчин, подвизающихся на сцене. Бывают, конечно, великие исключения, но они так редки, так ценны, что пред ними надо преклоняться, им следует оказывать больше уважения, чем самым известным ученым. Но Андзолетто не исключение. Из всех тщеславных он наитщеславнейший: вот в чем секрет его поступков.

– Но какая непонятная месть! Какой жалкий, бессмысленный способ отмщения! – проговорила Консуэло. – Как может Корилла утешить его в том, что публика в нем разочаровалась? Если б только он откровенно признался мне в своих мучениях… Ведь стоило ему сказать одно слово, и я, быть может, поняла бы его, во всяком случае – отнеслась бы к нему с сочувствием: стушевалась бы, лишь бы уступить ему место.

– Завистливым душам свойственно ненавидеть людей за то, что те якобы отнимают у них счастье. А в любви не то же ли самое? Разве наслаждения, доставляемые любимому существу другими, не кажутся отвратительными? Твоему возлюбленному внушает омерзение публика, венчающая тебя лаврами, тогда как тебе внушает ненависть соперница, опьяняющая его наслаждением. Разве не так?

– Вы высказали глубокую мысль, дорогой учитель, и я должна в нее вникнуть.

– Это истина! Андзолетто ненавидит тебя за твой успех на сцене, а ты ненавидишь его за те наслаждения, которые ему дарит в своем будуаре Корилла.

– Нет, я не в состоянии ненавидеть его, и вы помогли мне понять, что было бы низко и постыдно ненавидеть мою соперницу. Значит, весь вопрос в том наслаждении, которым она его опьяняет и о котором я не могу думать без ужаса. Но почему же? Не знаю. Ведь если это преступление безотчетно, Андзолетто тоже не так уж виновен, относясь с ненавистью к моему успеху.

– Ты готова все истолковать так, чтобы найти оправдание его поведению и чувствам… Нет, Андзолетто не так невинен и не так достоин уважения в своем страдании, как ты. Он обманывает, унижает тебя, тогда как ты стремишься его оправдать. Впрочем, я вовсе не хотел пробуждать в тебе ненависть, а только спокойствие и безразличие. Поступки этого человека проистекают из его характера. Ты его никогда не переделаешь. Примирись с этим и думай о себе.

– О себе? То есть о себе одной? О себе, без надежды, без любви?

– Думай о музыке, о божественном искусстве! Неужели, Консуэло, ты посмеешь сказать, что любишь искусство только ради Андзолетто?

– Я любила искусство и ради самого искусства. Но я никогда не разделяла в мыслях эти две неразделимые вещи: свою жизнь и жизнь Андзолетто. И когда эта неотъемлемая половина моей жизни будет от меня отнята, я не представляю себе, как я смогу любить еще что-либо.

– Андзолетто был для тебя только идеей, которой ты жила; ты заменишь ее другой – более возвышенной, более чистой, более живительной. Твоя душа, твой талант, все твое существо не будет более во власти непрочного, обманчивого образа, ты постигнешь высокий идеал, свободный от земной оболочки, мысленно вознесешься на небо и соединишься священными брачными узами с самим Богом!

– Вы хотите сказать, что я сделаюсь монахиней, как вы мне когда-то советовали?

– Нет, это значило бы ограничить твое артистическое дарование одним жанром музыки, а ты должна охватить все. Чему бы ты себя ни посвятила, где бы ты ни была, на сцене или в монастыре, везде ты сможешь быть святой, небесной девой, невестой священного идеала!

– То, что вы говорите, так возвышенно, так полно таинственных образов. Позвольте мне уйти, дорогой учитель. Я должна сосредоточиться и понять себя.

– Совершенно верно, Консуэло, ты должна понять себя. До сих пор ты не знала себя, отдавая всю свою душу, всю свою будущность существу, которое стоит ниже тебя во всех отношениях. Ты не понимала своего назначения, не видела, что тебе нет равных и что, следовательно, у тебя не может быть спутника в этом мире. Тебе нужно одиночество, нужна полная свобода. Я не желаю тебе ни мужа, ни любовника, ни семьи, ни страсти, ни каких бы то ни было уз. Вот как я всегда представлял себе твое будущее, вот как я понимал твой жизненный путь. В тот день, когда ты отдашься смертному, ты утратишь свою божественность. Ах, если бы Минготти и Мольтени, мои знаменитые ученицы, мои великие создания, послушались меня, они не имели бы соперниц на земле! Но женщина слаба и любопытна: тщеславие ослепляет ее, суетные желания волнуют, причуды увлекают… Спрашивается, что дало им удовлетворение этих порывов? Душевные бури, усталость, потерю или ослабление их таланта! Разве ты не захочешь превзойти их, Консуэло? Разве у тебя нет стремления, парящего выше суетных благ земных? Разве ты не согласишься заглушить в себе голос сердца, чтобы стяжать прекраснейший венец, каким когда-либо был увенчан гений?

Долго еще говорил Порпора с выразительностью и красноречием, которых мне не передать. Консуэло слушала его, опустив голову и устремив глаза в землю. Когда, высказав все, он умолк, она проговорила:

– Учитель, вы великий человек, но я слишком ничтожна, чтобы понять вас. Мне кажется, что вы оскорбляете человеческую природу, осуждая самые благородные ее страсти. Мне кажется, что вы хотите подавить инстинкты, вложенные в нас самим Богом, и как бы обожествляете чудовищный, противоестественный эгоизм. Быть может, я поняла бы вас лучше, будь я более доброй христианкой. Постараюсь ею сделаться – вот все, что я могу вам обещать.

Она поднялась, чтобы уйти, спокойная на вид, но с истерзанной душой. Порпора, этот великий композитор и непреклонно суровый человек, пошел проводить ее до дому. Дорогой он продолжал наставлять ее, но убедить так и не смог. Все же после разговора с ним ей стало немного легче, ибо он открыл ей широкое поле для глубоких и серьезных размышлений. На фоне их преступление Андзолетто тускнело, как частность, послужившая болезненным, но значительным началом бесконечных дум. Много часов провела она в молитве, слезах и размышлениях. И наконец, заснула с сознанием чистой совести и с надеждой на милосердие и помощь Бога.

На следующий день Порпора зашел к ней сказать, что назначена репетиция «Гипермнестры» для Стефанини, который должен петь вместо Андзолетто, ибо Андзолетто заболел – не встает с постели и жалуется на потерю голоса. Первым побуждением Консуэло было бежать к нему, чтобы за ним ухаживать.

– Избавь себя от этого труда, – остановил ее профессор, – Андзолетто чувствует себя прекрасно – таково мнение театрального врача. Вот увидишь, вечером он отправится к Корилле. Но граф Дзустиньяни, который отлично понимает, что все это значит, и не будет особенно горевать, если молодой тенор прекратит свои дебюты, запретил доктору выводить его на чистую воду и попросил добряка Стефанини ненадолго вернуться на сцену.

– Боже мой! Что же задумал Андзолетто? Неужели он так пал духом, что собирается бросить сцену?

– Да, сцену театра Сан-Самуэле. Через месяц он едет с Кориллой во Францию. Тебя это удивляет? Он бежит от тени, которую на него бросает твой успех, отдает свою судьбу в руки женщины менее опасной, а потом, конечно, бросит ее, как только перестанет в ней нуждаться.

Консуэло побледнела и прижала руки к сердцу, готовому разорваться. Быть может, в ней жила еще надежда вернуть Андзолетто, быть может, она собиралась, кротко пожурив его, сказать ему, что лучше сама уйдет со сцены. Весть эта была для нее как удар кинжала. Мысль, что она больше не увидит того, кого любила так сильно, не укладывалась в ее голове.

– Это какой-то дурной сон! – вскричала она. – Мне надо пойти к нему, пусть он объяснит мне, что значит весь этот бред. Он не может уехать с этой женщиной, – это было бы для него гибелью. Я не могу этого допустить! Я удержу его, объясню, в чем его истинные интересы, если правда, что никакие другие доводы уже не действуют на него… Пойдемте со мной, дорогой учитель! Нельзя же бросить его так.

– Я сам брошу тебя, и брошу навсегда, – закричал в негодовании Порпора, – если ты допустишь подобное малодушие! Умолять этого негодяя! Отвоевывать его у какой-то Кориллы! О святая Цецилия, берегись своего цыганского происхождения и старайся побороть в себе безрассудные бродяжнические инстинкты! Идем, тебя ждут на репетиции. А сегодня вечером ты насладишься пением с таким мастером, как Стефанини. Ты увидишь артиста просвещенного, скромного и великодушного.

Порпора потащил ее в театр, и здесь, впервые Консуэло поняла весь ужас жизни артиста – эту зависимость от публики, вечную необходимость заглушать собственные чувства, подавлять собственные волнения для того, чтобы постоянно изображать чужие чувства и заставлять волноваться других. Эта репетиция, затем переодевание и сам спектакль были для нее настоящей пыткой. Андзолетто не появлялся. Через день ей пришлось выступить в комической опере Галуппи «Arcifanfano, re dematti». Вещь эту ставили ради Стефанини, который превосходно исполнял в ней комическую роль. Консуэло вынуждена была смешить тех, у кого раньше вызывала слезы. Затаив в груди смертельную тоску, она все-таки умудрилась быть блестящей, обворожительной и даже забавной. Два-три раза рыдания начинали душить ее, но они изливались в какой-то неестественной веселости, которая испугала бы тех, кто мог бы понять ее причину. Когда она вернулась в свою уборную, с ней случилась истерика. Публика громко требовала ее, желая устроить овацию. Так как она все не выходила, поднялся страшный гам, зрители порывались ломать скамейки, перелезать через рампу… Стефанини пришел за ней и, полуодетую, растрепанную, бледную как смерть, потащил на сцену, где ее буквально засыпали цветами. Кто-то бросил к ее ногам лавровый венок, и она вынуждена была нагнуться, чтобы его поднять.

– Дикие звери! – шептала она, возвращаясь за кулисы.

– Красавица моя, – сказал ей старый певец, поддерживая ее под руку, – ты совсем больна. Но вот эти пустяки, – прибавил он, передавая ей целый сноп подобранных для нее цветов, – чудодейственное средство от всех недугов. Подожди, свыкнешься, и придет время, когда ты будешь чувствовать нездоровье и усталость только в те дни, когда тебя забудут увенчать лаврами.

«До чего они пусты и ничтожны!» – подумала бедная Консуэло.

Вернувшись в свою уборную, она упала без чувств на ложе из цветов, подобранных на сцене и как попало брошенных на софу. Камеристка побежала за доктором. Граф Дзустиньяни на несколько минут остался наедине с прекрасной певицей, бледной и надломленной, как ветки жасмина, в которых она утопала. Взволнованный, опьяненный страстью, Дзустиньяни совсем потерял голову и в безумном порыве бросился к ней, надеясь своими ласками привести ее в чувство. Но первое же прикосновение его губ к чистым губам Консуэло пробудило в ней отвращение. Она пришла в себя и оттолкнула его, словно змею.

– Прочь! – крикнула она, точно в бреду. – Прочь любовь, ласки, сладкие речи!.. Никогда не будет у меня ни любви, ни мужа, ни семьи, ни любовника. Учитель мой прав: свобода, одиночество, высокий идеал, слава!..

И тут она разразилась такими раздирающими сердце рыданиями, что перепуганный граф бросился на колени и стал ее успокаивать. Но он не мог найти слов утешения для этой истерзанной души, а его бушующая страсть, которая в эту минуту дошла до предела, невольно рвалась наружу. Ему слишком понятно было отчаяние обманутой любви. Он стал говорить ей о своих чувствах с воодушевлением человека, не потерявшего еще надежды на взаимность. Консуэло как будто слушала его и, машинально отнимая у него свою руку, улыбнулась ему растерянной улыбкой, в которой графу почудилось слабое поощрение. Некоторые мужчины проявляют безукоризненный такт и большую проницательность в светских отношениях, но ничего не смыслят в отношениях иного рода. Явился доктор и прописал входившие тогда в моду успокоительные капли. Затем Консуэло закутали в плащ и отнесли в гондолу. Граф тоже вошел туда вместе с певицей, поддерживая ее и продолжая нашептывать ей слова любви, казавшиеся ему такими красноречивыми и убедительными, что он не переставал надеяться на успех. Спустя четверть часа, не слыша отклика, граф стал молить Консуэло сказать ему хоть одно слово, подарить хоть один взгляд.

– Что же мне сказать? – проговорила она, как бы очнувшись от сна. – Я не слышала вас.

Дзустиньяни был обескуражен, но решил, что более удобного случая, пожалуй, никогда не представится и что сейчас эта надломленная душа более доступна, чем будет потом, когда девушка вооружится рассудком. Он снова заговорил о своей любви, и снова ответом было то же молчание, та же растерянность. Но все его попытки обнять и поцеловать Консуэло встречали неизменное сопротивление – инстинктивное, для гнева у нее не было сил. Когда гондола причалила, Дзустиньяни хотел было на минуту удержать певицу, все еще надеясь добиться от нее хоть одного обнадеживающего слова.

– Простите, синьор граф, – наконец, проговорила она кротко, но равнодушно. – Я сейчас очень слаба и плохо вас слушала, но поняла все. Да, я прекрасно вас поняла. Дайте мне ночь на размышление, дайте мне прийти в себя! А завтра, да… завтра я вам отвечу откровенно.

– Завтра! О дорогая Консуэло! Да это целая вечность! Но я готов покориться, если вы позволите мне надеяться, что, по крайней мере, ваша дружба…

– Да! да! Вы можете надеяться, – странным тоном ответила Консуэло, выходя на берег. – Но не идите за мной, – прибавила она, повелительным жестом указывая ему на гондолу, – иначе вам уже не на что будет надеяться.

Стыд и негодование вернули ей силы, но то был первый, лихорадочный подъем, вылившийся, когда она стала подниматься по лестнице, в какой-то страшный, язвительный смех.

– Вы очень веселы, Консуэло! – послышался в темноте голос, при звуке которого она едва не лишилась сознания. – Поздравляю вас с таким веселым расположением духа!

– О да! – воскликнула она, с силой хватая Андзолетто за руку и быстро поднимаясь с ним к себе в комнату. – Благодарю тебя. Андзолетто, ты прав, что поздравляешь меня: я действительно весела, да, да, бесконечно весела!

Андзолетто, ожидая ее, уже успел зажечь лампу, и когда голубоватый свет упал на их измученные лица, они испугались друг друга.

– Мы очень счастливы, не правда ли, Андзолетто? – резко сказала она, горько усмехнувшись, и слезы так и потекли у нее из глаз. – Скажи, что ты думаешь о нашем счастье?

– Я думаю, Консуэло, – ответил он с такой же горестной усмешкой, хотя глаза его при этом оставались сухи, – что нам было не особенно легко на него согласиться, но что в конце концов мы с ним свыкнемся.

– Мне кажется, ты прекрасно свыкся с будуаром Кориллы.

– А ты, я нахожу, совершенно освоилась с гондолой господина графа.

– Господина графа? Тебе, значит, было известно, Андзолетто, что граф хочет сделать меня своей любовницей?

– И чтобы не мешать тебе, моя милая, я скромно удалился.

– Ах, ты знал это? И выбрал этот момент, чтоб меня бросить?

– Разве я поступил плохо? Разве ты недовольна своей судьбой? Граф – великолепный любовник! Куда же было соперничать с ним жалкому, провалившемуся дебютанту!

– Порпора был прав: вы низкий человек! Уйдите отсюда! Вы не стоите того, чтобы я оправдывалась перед вами, и, мне кажется, ваше сожаление даже оскорбило бы меня. Слышите? Уходите! Но, уходя, знайте, что вы можете дебютировать в Венеции и даже вернуться с Кориллой в Сан-Самуэле: никогда дочь моей матери не появится больше в этом гнусном балагане, величаемом театром!

– Значит, дочь вашей матери, цыганки, собирается изображать знатную даму на вилле Дзустиньяни, на берегу Бренты? Что ж, это блестящее будущее, и я очень рад за вас!

– О, моя дорогая матушка! – воскликнула Консуэло, бросаясь на колени около своей кровати и пряча лицо в одеяло, в свое время служившее смертным покрывалом цыганке.

Андзолетто был испуган и потрясен отчаянием Консуэло, ужасными рыданиями, разрывавшими ей грудь. Угрызения совести внезапно проснулись в нем, и он бросился к подруге, чтобы обнять ее и поднять с пола. Но тут она сама вскочила на ноги и, оттолкнув его с не свойственной ей силой, вытолкала за дверь, крича ему вслед:

– Прочь отсюда! Прочь из моего сердца! Прочь из моей памяти! Прощай! Прощай навсегда!

Намерение, с которым Андзолетто шел к Консуэло, было чудовищно эгоистично, и все же это было лучшее, что он мог придумать. Не чувствуя в себе сил расстаться с Консуэло, он, казалось ему, нашел способ все примирить: рассказать ей об опасности, угрожающей со стороны влюбленного Дзустиньяни, и тем самым вынудить ее покинуть театр. Его план, конечно, воздавал должное чистоте и гордости Консуэло. Он прекрасно знал, что она не способна ни на какие компромиссы, не способна пользоваться покровительством, из-за которого могла бы краснеть. В его преступной и порочной душе все-таки жила непоколебимая уверенность в невинности Консуэло; он знал, что найдет ее такой же целомудренной, верной и преданной, какою оставил несколько дней назад. Но как совместить это преклонение перед нею, желание оставаться ее женихом и другом с твердым намерением продолжать связь с Кориллой? Дело в том, что он хотел вместе с любовницей вернуться на сцену и, конечно, в такой момент, когда его успех всецело был в руках Кориллы, не мог расстаться с нею. Таков был дерзкий и подлый план, созревший в его голове, а к Консуэло он относился так, как итальянские женщины относятся к мадоннам: в часы раскаяния они молят их о прощении, а когда грешат, прикрывают их лик занавеской.

Однако когда он увидел ее на сцене в комической роли, такой блестящей и на вид такой веселой, в душу его закрался страх, что он потерял на обдумывание своего плана слишком много времени. Увидев, что она вошла в гондолу графа, а потом услышав ее истерический смех и не почувствовав в нем всего отчаяния измученной души, он решил, что опоздал, и в нем закипела досада. Но когда, возмущенная его оскорблениями, она с презрением выгнала его, он снова почувствовал к ней уважение, смешанное со страхом, и долго стоял на лестнице, а потом бродил по берегу, ожидая, что она его позовет. Он отважился даже постучаться к ней и, стоя за дверью, молить о прощении, но гробовое молчание царило в комнате, куда ему уже никогда не суждено было войти вместе с Консуэло. Смущенный, подавленный, ушел он к себе, намереваясь на следующий день вернуться снова и добиться большего успеха.

«Так или иначе, – говорил он себе, – план мой будет осуществлен: она знает о любви графа, дело наполовину сделано».

Измученный усталостью, Андзолетто долго спал на следующее утро, а после полудня отправился к Корилле.

– Поразительная новость! – воскликнула она, раскрывая ему объятия. – Консуэло уехала!

– Уехала? С кем? Куда?

– В Вену, куда ее отправил Порпора и куда сам он собирается ехать за ней следом. Эта хитрая девчонка провела нас всех: она была приглашена на императорскую сцену, где Порпора ставит свою новую оперу.

– Уехала! Уехала, не сказав мне ни слова! – закричал Андзолетто, бросаясь к двери.

– О! Теперь тебе уже не найти ее в Венеции! – злобно и торжествующе глядя на него, проговорила Корилла. – С рассветом она села на корабль и отправилась в Пеллестрину. Сейчас она уже далеко. Дзустиньяни, которого она провела (он воображал, что пользуется у нее успехом), просто в бешенстве, даже захворал. Только что по его поручению приходил Порпора и просил меня петь в сегодняшнем спектакле. Стефанини страшно устал от театра, жаждет отдохнуть, наконец, на своей вилле и мечтает, чтобы ты возобновил свои дебюты. Итак, знай: завтра тебе предстоит снова выступить в «Гипермнестре». Сейчас я иду на репетицию, меня ждут. Если не веришь, пойди прогуляйся по городу – сам убедишься, что все это правда.

– О фурия! Ты победила! – вскричал Андзолетто. – Но ты убиваешь меня!

И он упал без чувств на персидский ковер куртизанки.

Глава XXI

В самом неловком положении после бегства Консуэло очутился граф Дзустиньяни. Дав повод думать и говорить всей Венеции, будто дебютировавшая дива – его любовница, как мог он без ущерба для своего самолюбия объяснить ее молниеносное таинственное исчезновение теперь – едва он признался ей в любви? Правда, некоторым приходило в голову, что граф, ревнуя свое сокровище, запрятал певицу в одной из своих загородных вилл. Но когда Порпора со свойственной ему суровой правдивостью рассказал, что Консуэло уехала в Германию и будет ждать там его приезда, людям оставалось только ломать себе голову над причинами такого странного поступка. Граф, чтобы обмануть окружающих, делал вид, будто нисколько не удивлен случившимся, но огорчение помимо его воли прорывалось наружу, и всем стало ясно, что успех у Консуэло, с которым его поздравляли, был мнимым успехом. Вскоре большая часть истины выплыла наружу: узнали и об измене Андзолетто, и о соперничестве Кориллы, и об отчаянии бедной испанки, которую все принялись горячо и искренне жалеть.

Первым делом Андзолетто прибежал к Порпоре, но старик сурово оттолкнул его.

– Перестань меня расспрашивать, тщеславный юноша, бессердечный и неверный, – ответил ему с негодованием профессор, – ты никогда не стоил любви этой благороднейшей девушки и никогда не узнаешь от меня, что с ней сталось. Я приложу все усилия, чтобы скрыть от тебя ее след. Если же когда-нибудь вы случайно встретитесь, надеюсь, что твой образ совершенно изгладится из ее сердца и памяти. Этого я хочу и этого добиваюсь.

От Порпоры Андзолетто отправился на Корте-Минелли. Комната Консуэло была уже сдана новому жильцу и вся заставлена принадлежностями его производства. Это был рабочий, изготовлявший мелкие изделия из стекла. Он давно жил в этом доме и теперь весело перетаскивал сюда свою мастерскую.

– А, это ты, сынок! – обратился он к юному тенору. – Верно, зашел навестить меня в новом помещении? Славно тут у меня будет, и жена рада-радешенька, что теперь сможет разместить внизу детвору. Ты что смотришь? Уж не забыла ли чего Консуэлина? Ищи, милый, смотри хорошенько! Я за это в обиде не буду.

– А куда же дели ее мебель? – спросил Андзолетто. У него защемило сердце, когда он увидел, что в этом месте, связанном с самыми лучшими, самыми чистыми радостями его прошлой жизни, не осталось от Консуэло никакого следа.

– Мебель внизу, во дворе. Она подарила ее старухе Агате. И хорошо сделала: старуха бедна и хоть немножко выручит за нее. Да, наша Консуэло всегда была добрая. Она не только никому не осталась должна, но, уезжая, еще всех понемногу одарила. Только одно распятие и взяла с собой. Но все-таки как-то странно она уехала: среди ночи, никого не предупредив. Едва рассвело, пришел господин Порпора и распорядился всем, словно по духовному завещанию. Все соседи жалели о ней и только утешались тем, что теперь она, должно быть, будет жить в каком-нибудь дворце на Большом канале, – ведь она стала богатой, важной синьорой. Я всегда говорил, что она со своим голосом далеко пойдет. А уж сколько она училась! Когда же свадьба, Андзолетто? Надеюсь, ты меня не обойдешь – возьмешь у меня побольше безделушек, чтоб одарить девушек нашего квартала?

– Конечно, конечно, – пробормотал, растерявшись, Андзолетто.

Со смертельной тоской в душе выскочил он во двор, где в это время местные кумушки продавали с аукциона кровать и стол Консуэло, – кровать, на которой столько раз он видел ее спящей, стол, за которым она всегда сидела, разбирая ноты…

– Боже мой! От нее уже ничего не осталось, – невольно вырвалось у него, и он убежал, ломая руки.

В эту минуту он готов был заколоть Кориллу.

Через три дня они с Кориллой появились на сцене, и оба были жестоко освистаны. Пришлось даже, не окончив представления, опустить занавес. Андзолетто был вне себя от бешенства, Корилла – невозмутима.

– Вот до чего довело меня твое покровительство! – сказал он ей угрожающим тоном, когда они остались одни.

– Не много же надо, чтобы огорчить тебя, бедный мальчик, – спокойно ответила ему примадонна, – видно, что ты совсем не знаешь публику и никогда не подвергался ее капризам. Я была так уверена в провале, что даже не потрудилась повторить роль. Тебя же не предупредила только потому, что знала – тебе не хватит храбрости выйти на сцену, если ты будешь знать заранее, что нас освищут. А теперь ты должен узнать, что нас ожидает впереди. В следующий раз нас примут еще хуже. Быть может, три, четыре, шесть, восемь представлений пройдут таким же образом. Но среди этих бурь выкуется партия в нашу пользу. Будь мы самыми захудалыми актеришками на свете, дух противоречия и независимости все равно создал бы нам рьяных сторонников. Есть много людей, которые воображают, что они станут важнее, если будут оскорблять других, но немало и таких, которые считают, что, покровительствуя другим, они тем самым возвышают себя. После десятка представлений, когда театральная зала будет являть собою поле битвы, когда свистки будут перемежаться аплодисментами, строптивые выбьются из сил, упрямцы надуются, а мы с тобой вступим в новую эру. Та часть публики, которая нас поддерживала, сама хорошенько не зная почему, будет слушать нас довольно холодно. Это явится как бы нашим новым дебютом. И вот тут-то нам с тобой нужно будет увлечь, покорить слушателей! К этому моменту я предсказываю тебе большой успех, дорогой Андзолетто: злые чары, тяготевшие над тобой, успеют рассеяться, ты попадешь в атмосферу благожелательности и восхвалений, и это вдохнет в тебя прежние силы. Вспомни, какое впечатление ты произвел, когда первый раз пел у Дзустиньяни. Ты не успел тогда закрепить свою победу: более блестящая звезда тут же затмила тебя. Но эта звезда скрылась за горизонтом, и теперь готовься подняться со мной на небеса.

Все случилось именно так, как предсказала Корилла. Действительно, в течение нескольких дней любовникам пришлось дорого расплачиваться за потерю, которую понесла публика в лице Консуэло. Но их дерзкое упорство перед бурей истощило гнев публики, слишком яростный, чтобы быть долговечным. Дзустиньяни поддерживал Кориллу. С Андзолетто дело обстояло несколько иначе. После многократных безуспешных попыток пригласить в Венецию нового тенора – театральный сезон в это время почти кончался и ангажементы со всеми театрами Европы были уже заключены – графу пришлось оставить юношу в качестве борца в этом состязании между его театром и публикой. Репутация театра была слишком блестяща, чтобы можно было потерять ее из-за того или другого артиста; такие пустяки не могли сокрушить освященные временем традиции. Все ложи были абонированы на сезон. В них дамы, так же как всегда, принимали гостей и так же, по обыкновению, болтали. Истинные любители музыки некоторое время продолжали сердиться, но их было слишком мало, чтобы это могло быть заметно. Наконец, и любителям надоело злобствовать. И в один прекрасный вечер Корилла, исполнившая с огнем свою арию, была единодушно вызвана слушателями. Она появилась, таща за собой Андзолетто, которого вовсе не вызывали. Он, казалось, скромно и боязливо уступал ласковому насилию. Тут и на его долю выпали аплодисменты. А на следующий день вызвали его самого. Одним словом, не прошло и месяца, как Консуэло, блеснувшая подобно молнии на летнем небе, была забыта. Корилла производила фурор по-прежнему, но заслуживала его, пожалуй, больше прежнего: соперничество придало ей огня, а любовь – чувства. Андзолетто же хотя и не избавился от своих недостатков, зато научился проявлять свои бесспорные достоинства. К недостаткам привыкли, достоинствами восхищались. Его очаровательная наружность пленяла женщин, он стал самым желанным гостем в салонах, а ревность Кориллы придавала ухаживаниям за ним еще большую остроту. Клоринда также проявляла на сцене свои способности, то есть тяжеловесную красоту и вялую, непомерно глупую чувственность, представляющую интерес для известного сорта зрителей. Дзустиньяни, чтобы забыться, – огорчение его было довольно серьезно, – сделал Клоринду своей любовницей, осыпал ее бриллиантами, выпускал на первые роли, надеясь заменить ею Кориллу, которая на следующий сезон была приглашена в Париж.

Корилла относилась без всякой злобы к этой сопернице, не представлявшей для нее ни в настоящем, ни в будущем никакой опасности. Ей даже доставляло удовольствие выдвигать эту холодную, наглую, ни перед чем не останавливавшуюся бездарность. Теперь эти два существа, живя в полном согласии, держали в руках всю администрацию. Они не допускали в репертуар ни одной серьезной вещи и мстили Порпоре, не принимая его опер и с блеском выдвигая оперы самых недостойных его соперников. С необыкновенным единодушием вредили они тем, кто им не нравился, и всячески покровительствовали тем, кто перед ними пресмыкался. Благодаря им, публика в Венеции восхищалась в этот сезон совершенно ничтожными произведениями, забыв настоящие, великие творения искусства, царившие здесь прежде.

Андзолетто среди своих успехов и благополучия – граф заключил с ним контракт на довольно выгодных условиях – чувствовал глубокое отвращение ко всему и изнемогал под гнетом своего жалкого счастья. Он возбуждал жалость, когда нехотя шел на репетицию под руку с торжествующей Кориллой, по-прежнему божественно красивый, но бледный, утомленный, со скучающим и самодовольным видом человека, принимающего поклонение, но разбитого, раздавленного тяжестью так легко сорванных им лавров и мирт. Даже на сцене, играя вместе со своей пылкой любовницей, он своими красивыми позами и дерзкой томностью усиленно старался выказывать равнодушиек ней. Когда она пожирала его глазами, он всем своим видом словно говорил публике: «Не думайте, что я отвечаю на ее любовь. Напротив, тот, кто меня избавит от нее, окажет мне большую услугу».

Дело в том, что Андзолетто, избалованный и развращенный Кориллой, обращал теперь против нее самой эгоизм и неблагодарность, с какими она приучила его относиться ко всем остальным людям. В душе его, несмотря на все пороки, жило одно чистое, настоящее чувство – неискоренимая любовь к Консуэло. Благодаря врожденному легкомыслию, он мог отвлекаться, забываться, но излечиться от этой любви не мог, и среди самого низменного распутства она являлась для него укором и пыткой. Он изменял Корилле направо и налево: сегодня – с Клориндой, чтобы тайком отомстить графу, завтра – с какой-нибудь известной светской красавицей, а там – с самой неопрятной из статисток. Ему ничего не стоило из таинственного будуара светской дамы перенестись в безумную оргию и от исступленных ласк Кориллы – к беззаботному веселью разгульного пира. Казалось, он хочет заглушить всякое воспоминание о прошлом. Но среди всех этих безумств всюду по пятам следовал некий призрак, и когда по ночам ему случалось со своими шумными собутыльниками проплывать в гондоле мимо темных лачуг Корте-Минелли, он не мог удержаться от рыданий.

Корилла, долго сносившая оскорбительное обращение Андзолетто и, как вообще все низкие натуры, склонная любить именно за презрение к себе и обиды, все же начала тяготиться этой пагубной страстью. Она льстила себя надеждой, что поработит, приручит это непокорное существо, и с ожесточением трудилась над этим, принося в жертву все; но, убедившись, что никогда ничего не добьется, возненавидела любовника и стала стремиться отомстить ему собственными похождениями. Однажды ночью, когда Андзолетто с Клориндой блуждали в гондоле по Венеции, он заметил другую, быстро несущуюся гондолу; потушенный фонарь указывал на то, что на ней происходит тайное любовное свидание. Он бы не обратил внимания на это обстоятельство, но Клоринда, которая боялась быть узнанной и постоянно была настороже, шепнула ему:

– Вели грести медленнее – это гондола графа, я узнала гондольера.

– Напротив, пойдем быстрее, – возразил Андзолетто, – надо догнать ее: мне хочется узнать, какой изменой граф платит сегодня за твою.

– Нет! Нет! Повернем назад! – вскричала Клоринда. – У него такое зоркое зрение и такой тонкий слух! Не будем ему мешать.

– Эй, налегай на весла! – крикнул Андзолетто своему гондольеру. – Я хочу догнать вон ту гондолу, впереди.

Несмотря на ужас и мольбы Клоринды, приказ этот был мгновенно выполнен. Обе гондолы коснулись друг друга, и до ушей Андзолетто донесся плохо сдерживаемый смех.

– Прекрасно! – сказал он. – Справедливость торжествует! Это Корилла наслаждается вечерней прохладой с господином графом!

С этими словами Андзолетто вскочил на нос своей гондолы и, выхватив из рук гондольера весло, стал усиленно грести. В мгновение ока он догнал графскую гондолу и задел ее. Тут, потому ли, что среди взрывов смеха Кориллы он услышал свое имя, или на него нашло безумие, только он громко произнес:

– Дорогая Клоринда, ты, бесспорно, самая красивая, самая привлекательная женщина в мире.

– Я только что это самое говорил Корилле, – произнес граф, показываясь из-под навеса своей гондолы и чрезвычайно непринужденно приближаясь к соседней. – А теперь, когда наши прогулки окончены, мы, как честные люди, владеющие равноценными сокровищами, можем произвести обмен.

– Господин граф воздает должное моей честности, – в том же тоне ответил Андзолетто. – Если его сиятельству будет угодно, я предложу ему руку, чтобы он мог, перейдя сюда, взять свое добро там, где его найдет.

Неизвестно, с каким намерением – быть может, желая выказать свое презрение и поиздеваться над Андзолетто и их общими любовницами, – граф протянул было руку, чтобы опереться на руку юноши, но молодой тенор, взбешенный, дрожа от ненависти, с размаху прыгнул в гондолу графа и с диким возгласом: «Женщина за женщину, гондола за гондолу, господин граф!» – мгновенно опрокинул ее.

Бросив затем свои жертвы на произвол судьбы и предоставив ошеломленной Клоринде распутывать последствия этого приключения, Андзолетто добрался вплавь до противоположного берега, помчался по темным извилистым улочкам, прибежал домой, моментально переоделся, захватил с собой все имевшиеся у него деньги, вышел на дорогу, бросился в первый попавшийся, готовый к отплытию баркас и, несясь на нем к Триесту, с торжеством прищелкнул пальцами, глядя, как купола и колокольни Венеции постепенно исчезают в предрассветной мгле.

Глава XXII

Среди западных отрогов Карпатских гор, отделяющих Чехию от Баварии и носящих в этих местах название Boehmer-Wald (Богемский лес), еще лет сто тому назад возвышался старый, очень обширный замок, называвшийся, не знаю в силу какого предания, замком Исполинов. Хотя издали он и походил на старинную крепость, но теперь представлял собою лишь барскую усадьбу, отделанную внутри в стиле Людовика XIV, уже тогда устаревшем, но все же пышном и благородном. Феодальная архитектура тоже подверглась весьма удачным переделкам в тех частях здания, где обитали графы Рудольштадты, владельцы этого богатого поместья.

Члены этой семьи, чешской по происхождению, онемечили свою фамилию, отрекшись от Реформации в самый трагический момент Тридцатилетней войны. Их доблестный и благородный предок, непоколебимый протестант, был зверски убит бандами солдат-фанатиков на горе, недалеко от замка. Его вдова, родом саксонка, спасла жизнь и состояние своих малых детей, перейдя в католичество и поручив воспитание наследников Рудольштадта иезуитам. Через два поколения, когда над безгласной и угнетенной Чехией окончательно утвердилось австрийское иго, а слава и бедствия Реформации, казалось, были забыты, графы Рудольштадты продолжали жить в своем поместье богато, но скромно, как благочестивые христиане, верные католики, добрые аристократы и преданные слуги Марии-Терезии. В былые времена они выказали немало доблести и отваги на службе у императора Карла VI. И потому всех удивляло, что последний представитель этого знатного и доблестного рода, молодой Альберт, единственный сын графа Христиана Рудольштадта, не принял участия в только что закончившейся войне за престолонаследие и достиг тридцатилетнего возраста, не познав и не ища иной чести и славы, кроме той, какою обладал по рождению и состоянию. Его странное поведение возбудило подозрение императрицы: а не является ли он единомышленником ее врагов? Но когда граф Христиан удостоился чести принять императрицу в своем замке, он сумел дать ей по поводу поведения сына объяснения, по-видимому, вполне ее удовлетворившие. Содержание беседы Марии-Терезии с графом Рудольштадтом осталось загадкой для всех. Какая-то странная тайна окутывала очаг этой набожной и щедрой на благотворительность семьи, которую почти никто из соседей не посещал уже десять лет; никакие дела, никакие развлечения, никакие политические волнения не могли вынудить Рудольштадтов выехать из своего поместья. Они платили щедро и безропотно все военные налоги, не проявляя никакого волнения по поводу опасностей и бедствий, угрожавших стране в целом, и, казалось, жили какой-то своей жизнью, отличной от жизни прочих аристократов, что вызывало недоверие к ним, хотя их деятельность проявлялась лишь в добрых и благородных поступках. Не зная, чем объяснить эту безрадостную, обособленную жизнь членов семьи Рудольштадт, их обвиняли то в человеконенавистничестве, то в скупости. Но так как поведение их опровергало на каждом шагу и то и другое, оставалось лишь упрекать их в апатичности и холодности. Говорили, будто граф Христиан не пожелал подвергать опасности жизнь своего единственного сына и последнего представителя рода в этих гибельных войнах, а императрица согласилась принять взамен его военной службы денежную сумму, достаточную, чтобы снарядить целый гусарский полк. Аристократические дамы, имевшие дочерей-невест, решили, что граф поступил очень хорошо; когда же они узнали, что граф Христиан собирается, по-видимому, женить сына на дочери своего брата, барона Фридриха, и что юная баронесса Амалия уже вышла из пражского монастыря, где она воспитывалась, и будет жить отныне в замке Исполинов, близ своего кузена, – эти дамы в один голос заявили, что замок Рудольштадтов – медвежья берлога, а обитатели его необщительны и дики, один хуже другого. Лишь несколько неподкупных слуг и преданных друзей знали семейную тайну и свято хранили ее.

Однажды вечером эта почтенная семья сидела за столом, обильно уставленным дичью и теми сытными блюдами, которыми в то время еще питались наши предки в славянских землях, невзирая на тонкости двора Людовика XV, уже изменившего привычки большей части европейской аристократии. Громадный камин, где пылали толстые дубовые поленья, распространял тепло в просторной мрачной зале. Граф Христиан только что прочитал громким голосом молитву, которую остальные члены семьи выслушали стоя. Многочисленные слуги – все пожилые, степенные, с длинными усами, в национальных костюмах, в широких шароварах мамлюков, – неторопливо служили своим высокочтимым господам. Капеллан замка занял место по правую руку графа, а юная баронесса Амалия – по левую, со стороны сердца, как любил говорить граф с видом отеческим и суровым. Барон Фридрих, его младший брат, которого он всегда называл своим молодым братом (ему еще не было шестидесяти), сел напротив. Канонисса Венцеслава Рудольштадт, его сестра, почтенная шестидесятилетняя особа, необычайно худая и с огромным горбом, уселась на одном конце стола, а граф Альберт, сын графа Христиана и жених Амалии, бледный, рассеянный и угрюмый, поместился на другом, напротив своей достойной тетки.

Из всех этих молчаливых людей Альберт, конечно, был меньше чем кто бы то ни было расположен внести оживление в трапезу – это было не в его привычках. Капеллан был так предан своим хозяевам и так почитал главу семьи, что говорил лишь тогда, когда видел по глазам графа, что тот этого хочет. Граф же был человек такого спокойного, сосредоточенного склада, что почти никогда не искал у других отвлечения от собственных мыслей.

Барон Фридрих был человек менее глубокий, но более живой и деятельный. Такой же кроткий и доброжелательный, как старший брат, он не обладал его умом, и в нем было меньше внутреннего огня. Его религиозность была лишь делом привычки и приличия. Единственной его страстью была охота; он проводил на ней целые дни и возвращался вечером отнюдь не усталый – организм у него был поистине железный, – но весь красный, запыхавшийся, голодный. Он ел за десятерых, а пил за тридцать человек. За десертом он обыкновенно оживлялся, и тут начинались его бесконечные рассказы о том, как его собака Сапфир затравила зайца, как другая собака, Пантера, выследила волка, как взвился в воздух его сокол Аттила. Барона выслушивали с терпеливым добродушием, после чего, сидя у камина в большом кресле, обитом черной кожей, он незаметно засыпал и спал так до тех пор, пока дочь не будила его, говоря, что пора ложиться в постель.

Самой разговорчивой из всей семьи была канонисса. Ее можно было назвать даже болтливой: ведь по крайней мере два раза в неделю она по четверти часа обсуждала с капелланом генеалогию чешских, саксонских и венгерских фамилий. Она знала как свои пять пальцев все родословные, начиная от королей и кончая самым захудалым дворянином.

Что же касается графа Альберта, то в его наружности было что-то пугающее и торжественное. В каждом жесте его чувствовалось некое предзнаменование, в каждом слове слышался приговор. Почему-то (понять это, очевидно, мог только посвященный в семейную тайну), стоило Альберту открыть рот, что, надо сказать, случалось далеко не каждый день, как все, и родные и слуги, смотрели на него с глубоким страхом и нежной, мучительной тревогой, – все, кроме юной Амалии, которая относилась к словам своего кузена с раздражением и насмешкой и осмеливалась – она одна! – отвечать ему то пренебрежительно, то шутливо, в зависимости от расположения духа.

Эта молодая белокурая девушка, румяная, живая и прекрасно сложенная, была удивительно хороша собой. Когда камеристка, стремясь разогнать ее тоску, называла юную баронессу жемчужиной, та отвечала ей: «Увы! Как жемчужина скрыта в своей раковине, так и я погребена в недрах моей скучнейшей семьи – в этом ужасном замке Исполинов». Из приведенных слов читателю ясно, какая резвая пташка была заключена в этой беспощадной клетке.

В тот вечер торжественное молчание, обычно царившее за семейным столом, а особенно во время первой перемены (оба старых аристократа, канонисса и капеллан обладали солидным аппетитом, не изменявшим им ни в какое время года), было нарушено графом Альбертом.

– Какая ужасная погода! – проговорил он, тяжело вздыхая.

Все с удивлением переглянулись. Сидя более часа в зале с закрытыми дубовыми ставнями, они никак не могли знать, что за это время погода переменилась к худшему. Полнейшая тишина царила снаружи и внутри, и ничто не предвещало надвигающейся грозы.

Тем не менее никто не решился противоречить Альберту, лишь одна Амалия пожала плечами. После минутного тревожного перерыва снова застучали вилки, и слуги начали медленно переменять блюда.

– Неужели вы не слышите, как бушует ветер среди елей Богемского Леса? Неужели оглушительный рев потока не доносится до вас? – уже громко спросил Альберт, пристально глядя на отца.

Граф Христиан ничего не ответил, а барон, имевший обыкновение всегда со всеми соглашаться, сказал, не сводя глаз с куска дичи, который он в эту минуту разрезал с такой энергией, будто это был гранит:

– Действительно, ветер на заходе солнца предвещает дождь. Весьма вероятно, что завтра будет дурная погода.

Альберт как-то странно улыбнулся, и снова все погрузилось в мрачное молчание, однако не прошло и пяти минут, как страшный порыв ветра, от которого задребезжали стекла в огромных оконных рамах, завыл, завизжал, ударил, как кнутом, по воде, наполнявшей ров, и унесся ввысь, к горным вершинам, с таким пронзительным и жалобным стоном, что все побледнели, кроме Альберта, улыбнувшегося такою же загадочной улыбкой, как и в первый раз.

– В эту минуту, – проговорил он, – гроза гонит к нам одну душу. Хорошо, если б вы, господин капеллан, помолились за тех, кто путешествует в наших суровых горах в такую ужасную бурю.

– Я молюсь ежечасно и от всего сердца, – ответил дрожащий капеллан, – за тех, кто странствует по тяжким путям жизни, среди бурь людских страстей.

– Не отвечайте ему, господин капеллан, – сказала Амалия, не обращая внимания на взгляды и знаки, предупреждавшие ее со всех сторон, чтобы она не продолжала этого разговора. – Вы хорошо знаете, что моему кузену доставляет удовольствие мучить других, говоря загадками. Что касается меня, то я вовсе не склонна разгадывать их.

Граф Альберт, по-видимому, обращал не больше внимания на пренебрежительный тон своей двоюродной сестры, чем она – на его странные рассуждения. Он поставил локоть прямо в свою тарелку, которая почти всегда стояла перед ним пустой и чистой, и устремил взгляд на камчатную скатерть, словно считая на ней цветочки и звездочки, – в действительности же погруженный в какую-то восторженную думу.

Глава XXIII

Неистовая буря разразилась еще во время ужина. Ужин здесь всегда продолжался два часа – ни больше, ни меньше, даже в постные дни, которые строго соблюдались, причем граф никогда не освобождал себя от ига семейных привычек, столь же священных для него, как установления римской церкви. Грозы были слишком часты в этих горах, а бесконечные леса, еще покрывавшие в ту пору их склоны, вторили шуму ветра и раскатам грома ревом эха, слишком хорошо знакомым обитателям замка, чтобы это явление природы могло так уж сильно их обеспокоить. Однако необыкновенное возбуждение графа Альберта невольно передалось всей семье, и барон, которому помешали наслаждаться вкусной трапезой, был бы, несомненно раздосадован, если бы его доброжелательная кротость могла ему изменить хоть на одно мгновение. Он только глубоко вздохнул, когда страшный удар грома, раздавшийся к концу ужина, так перепугал дворецкого, что тот не попал ножом в кабаний окорок, который разрезал в эту минуту.

– Кончено дело! – сказал барон, сочувственно улыбаясь бедному слуге, удрученному своей неудачей.

– Да, дядюшка, вы правы! – громко воскликнул граф Альберт, вставая с места. – Кончено дело! Гусит сражен – его сожгла молния. Больше он не зазеленеет весной.

– Что ты хочешь этим сказать, мой дорогой сын? – с грустью спросил старик Христиан. – Ты говоришь о большом дубе на Шрекенштейне?

– Да, отец, я говорю о большом дубе, на ветвях которого мы на прошлой неделе велели повесить два десятка монахов-августинцев.

– Он начинает принимать века за недели! – прошептала канонисса, осеняя себя широким крестным знамением. – Если вы и видели во сне, дорогое дитя мое, – повысив голос, обратилась она к племяннику, – события, которые произошли в действительности или еще должны произойти (ведь по странной случайности ваши фантазии не раз сбывались), то гибель этого скверного полузасохшего дуба не будет для нас большой потерей. С ним и со скалой, которую он осеняет, связано у нас столько роковых воспоминаний, принадлежащих истории.

– А я, – с живостью добавила Амалия, довольная, что может наконец дать волю своему язычку, – была бы очень благодарна грозе, если б она избавила нас от этого ужасного дерева-виселицы; ветви его напоминают скелеты, а из ствола, поросшего красным мхом, словно сочится кровь. По вечерам ни разу не проходила я мимо него без содрогания: шелест листьев всегда так жутко напоминал мне предсмертные стоны и хрипы, что, предав себя в руки Божьи, я убегала оттуда без оглядки.

– Амалия, – снова заговорил молодой граф, впервые за много дней отнесшись со вниманием к словам своей кузины, – вы хорошо сделали, что не проводили под Гуситом целые часы и даже ночи, как это делал я. Вы бы увидели и услышали там такое, от чего у вас кровь застыла бы в жилах и чего вы никогда не смогли бы забыть.

– Замолчите! – вскричала молодая баронесса, вздрогнув и отшатнувшись от стола, на который облокотился Альберт. – Я совершенно не понимаю вашей невыносимой забавы – нагонять на меня ужас всякий раз, как вы соблаговолите раскрыть рот.

– Дай Бог, дорогая Амалия, чтобы ваш кузен говорил это только ради забавы, – кротко заметил старый граф.

– Нет, отец, я говорю вам вполне серьезно: дуб на скале Ужаса свалился, раскололся на четыре части, и вы завтра же можете послать дровосеков разрубить его. На этом месте я посажу кипарис и назову его уже не Гуситом, а Кающимся; а скалу Ужаса вам давно следовало назвать скалой Искупления.

– Довольно, довольно, сын мой, – проговорил старик в страшной тревоге, – отгони от себя эти грустные картины и предоставь Богу судить людские деяния.

– Мрачные картины канули в вечность: они перестали существовать вместе с дубом – орудием пытки, которое грозовой вихрь и небесный огонь повергли во прах. Вместо скелетов, которые раскачивались на его ветвях, я вижу цветы и плоды, колеблемые ветерком на ветвях нового дерева. А вместо черного человека, который каждую ночь разводил костер под Гуситом, я вижу, отец, парящую над нашими головами чистую, светлую душу. Гроза рассеивается, и, мои дорогие родные, опасность миновала, путешественники теперь в безопасности. Дух мой спокоен. Срок искупления истекает. Я чувствую, что возрождаюсь к жизни.

– О мой дорогой сын! Если бы это было так! – с глубокой нежностью проговорил взволнованным голосом старик. – Если б только ты мог избавиться от всех этих видений и призраков, терзающих тебя! Неужели Господь ниспошлет мне такую милость – вернет моему любимому Альберту покой, надежду и свет веры?

Не успел старик договорить эти ласковые слова, как Альберт тихо склонился над столом и внезапно погрузился в безмятежный сон.

– Этого еще недоставало! – сказала юная баронесса, обращаясь к своему отцу. – Засыпать за столом! Очень любезно, нечего сказать!

– Этот внезапный и глубокий сон кажется мне благодетельным кризисом, после которого в его состоянии должно наступить хотя бы временное улучшение, – сказал капеллан, с любопытством глядя на молодого человека.

– Пусть никто с ним не заговаривает и не пробует его будить, – приказал граф Христиан.

– Боже милосердный, – сложив набожно руки, горячо молилась канонисса, – осуществи его предсказания, и пусть день его тридцатилетия станет днем его полного выздоровления!

– Аминь! – благоговейно произнес капеллан. – Вознесем же сердца наши к милосердному Богу, – продолжал он, – и, воздав ему благодарность за принятую пищу, будем молить его об исцелении этого благородного молодого человека, предмета наших общих забот.

Все встали для благодарственной молитвы и молча продолжали стоять, молясь каждый про себя за последнего из рода Рудольштадтов. Старик Христиан был так взволнован, что две крупные слезы скатились по его поблекшим щекам.

Старый граф уже приказал своим верным слугам перенести спящего сына в его покои, как вдруг барон Фридрих, горя желанием хоть чем-нибудь проявить заботу о дорогом племяннике, радостно и как-то по-детски остановил его:

– Знаешь, братец, мне пришла в голову удачная идея! Если твой сын проснется у себя в одиночестве после какого-нибудь дурного сна, ему снова могут прийти в голову разные мрачные мысли. Прикажи перенести его в гостиную и посадить в мое большое кресло: для сна нет лучше кресла во всем доме. Там ему будет даже удобнее, чем на кровати, а проснется он у весело пылающего камина, среди дружеских лиц.

– Это правда, – ответил граф. – Его действительно можно перенести в гостиную и положить на большой диван.

– После еды очень вредно спать лежа, – возразил барон. – Поверьте, я это знаю по опыту. Его надо посадить в мое кресло. Да, да, я непременно хочу, чтобы он отдыхал именно в моем кресле.

Христиан понял, что отказать брату значило бы серьезно огорчить его: и молодого графа усадили в кожаное кресло охотника, причем сон его был так близок к летаргическому, что он даже и не почувствовал этого. Барон же с сияющим, гордым видом уселся у камина в другое кресло и стал греть ноги у огня, достойного древних времен, торжествующе улыбаясь всякий раз, когда капеллан повторял, что этот сон должен подействовать на графа Альберта самым благотворным образом. Добряк собирался пожертвовать ради молодого графа не только своим креслом, но и самим послеобеденным сном, чтобы оберегать его покой вместе со всеми членами семьи, но через четверть часа он до того освоился с новым креслом, что вскоре храп его стал заглушать последние раскаты грома, затихавшие вдали.

Вдруг загудел большой колокол замка (тот, в который звонили только в случае необычных посещений), и несколько минут спустя старик Ганс, старейший из слуг, вошел в комнату, держа в руках большой конверт. Он молча подал его графу Христиану и вышел в соседнюю комнату, ожидая приказаний своего господина. Граф Христиан распечатал письмо и, взглянув на подпись, передал его племяннице с просьбой прочитать вслух. Полная любопытства и нетерпения, Амалия подошла поближе к свече и прочитала вслух следующее:

Высокочтимый и любезный господин граф!

Ваше сиятельство сделали мне честь, попросив меня оказать вам услугу. Этим вы осчастливили меня еще больше, чем всеми теми услугами, которые некогда оказали мне и которые живут в моем сердце и в моей памяти. Несмотря на все мое стремление выполнить приказание вашего сиятельства, я, однако ж, не надеялся так скоро, как мне бы того хотелось, найти подходящую для этой цели особу. Однако неожиданные обстоятельства благоприятствуют исполнению желания вашего сиятельства, и я спешу направить к вам молодую особу, удовлетворяющую требуемым условиям, правда, лишь отчасти. Посылаю ее поэтому временно, дабы ваша высокочтимая, любезная племянница могла без особого нетерпения ждать, пока мои старания и поиски не приведут к более совершенным результатам.

Девица, которая будет иметь честь передать вам это письмо, – моя ученица и в некотором роде моя приемная дочь. Она будет, как того желает любезная баронесса Амалия, предупредительной и приятной компаньонкой и сведущей преподавательницей музыки. Она не имеет, правда, того образования, которого вы ищете в наставнице: свободно говоря на нескольких иностранных языках, она вряд ли знакома с ними настолько основательно, чтобы быть в состоянии их преподавать. Музыку же она знает в совершенстве и поет прекрасно. Вы будете довольны ее талантом, голосом, манерой держать себя. Не менее будете вы удовлетворены ее кротостью и благородством ее характера. Ваши сиятельства могут смело приблизить ее к себе, не боясь, что она совершит какой-либо неблаговидный поступок или проявит недостойные чувства. Она не хочет быть связанной в своих обязанностях по отношению к вашему уважаемому семейству и отказывается от вознаграждения. Словом, я посылаю любезной баронессе не дуэнью, не камеристку, а, как она изволила просить меня сама в приписке, сделанной ее прекрасной ручкой в письме вашего сиятельства, – компаньонку и подругу.

Синьор Корнер, получивший назначение при посольстве в Австрии, ожидает приказа о своем выезде. Но, по всей вероятности, приказ этот прибудет не раньше как через два месяца. Синьора Корнер, его достойная супруга, а моя великодушная ученица, желает увезти меня с собой в Вену, где, полагает она, моя карьера будет более удачной. Не надеясь на лучшее будущее, я все же принимаю ее милостивое предложение, так как жажду покинуть неблагодарную Венецию, где я не видел ничего, кроме разочарований, обид и превратностей судьбы. Не дождусь минуты, когда снова увижу благородную Германию, где я знавал более счастливые, радостные дни и где оставил достойных уважения друзей. Ваше сиятельство хорошо знает, что занимает одно из первых мест в этом старом, обиженном, но не охладевшем сердце, в сердце, полном вечной привязанности к вам и глубокой благодарности. Итак, высокочтимый граф, я препоручаю и вверяю вам мою приемную дочь, прося у вас для нее приюта, покровительства и благословения. Она сумеет отблагодарить вас за ваши милости и постарается быть приятной и полезной молодой баронессе. Не позже как через три месяца я приеду за ней и привезу вам на ее место наставницу, которая может заключить с вашей высокочтимой семьей договор на более продолжительный срок.


В ожидании счастливого дня, когда я смогу пожать руку лучшему из людей, осмелюсь назвать себя, с почтением и гордостью, самым покорным слугой и преданнейшим другом вашего сиятельства, chirissima, stimatissima, illustrissima.

Никколо Порпора,
капельмейстер, композитор
и учитель пения. Венеция,
мес… дня… 17… года.
Амалия, дочитав это письмо, подпрыгнула от радости, а старый граф растроганным голосом повторил несколько раз:

– Почтенный Порпора, чудесный друг, достойный, уважаемый человек!..

– Конечно, конечно, – сказала канонисса Венцеслава, испытывая, с одной стороны, страх, что приезд чужого человека может чем-то нарушить семейные привычки, а с другой стороны – желание достойным образом оказать гостеприимство приезжей. – Надо как можно лучше встретить и принять ее… Лишь бы она не соскучилась здесь…

– Но где же, дядюшка, моя будущая подруга, моя драгоценная учительница? – воскликнула юная баронесса, не слушая рассуждений тетки. – Должно быть, она скоро явится и сама? Я с нетерпением жду ее!

Граф Христиан позвонил.

– Ганс, кто передал вам это письмо? – спросил он старого слугу.

– Одна дама, ваше сиятельство!

– Она уже здесь! – воскликнула Амалия. – Где же она? Где?

– В почтовой карете, у подъемного моста.

– И вы заставили ее ожидать у ворот замка, вместо того чтобы сейчас же ввести в гостиную?

– Да, госпожа баронесса, взяв письмо, я запретил кучеру двигаться с места. Мост за собой я велел поднять, а затем вручил письмо господину графу.

– Но ведь это нелепо, непростительно заставлять наших гостей ждать в такую ужасную погоду! Можно подумать, что мы живем в крепости и всякий, кто к ней приближается, враг! Бегите же скорей, Ганс, бегите!..

Но Ганс продолжал стоять неподвижно, как статуя. Лишь в глазах его читалось сожаление, что он не может исполнить распоряжение юной хозяйки; казалось, даже пушечное ядро, пролетев над его головой, не в силах было бы хоть чуточку изменить невозмутимую позу, в которой он ожидал приказаний своего старого господина.

– Дорогое дитя, верный Ганс признает только свой долг и полученные приказания, – произнес, наконец, граф Христиан с такой медлительностью, что у юной баронессы закипела кровь. – Теперь, Ганс, велите открыть ворота и опустить мост. Пусть все выйдут навстречу прибывшей с зажженными факелами – она у нас желанная гостья!

Ганс не выказал ни малейшего удивления, получив приказание сразу ввести незнакомку в дом, куда даже ближайшие родственники и вернейшие друзья допускались не иначе, как с бесконечными предосторожностями. Канонисса пошла распорядиться, чтобы для приезжей приготовили ужин. Амалия хотела уже бежать к подъемному мосту, но дядя предложил ей руку, считая за честь самолично встретить гостью, и пылкой юной баронессе пришлось величественным, медленным шагом прошествовать до колоннады у подъезда, где на первой ступеньке уже стояла, только что выйдя из почтовой кареты, странствующая беглянка – Консуэло.

Глава XXIV

Три месяца прошло с тех пор, как баронесса Амалия забрала себе в голову, что ей необходимо – не столько для занятий, сколько для развлечения – иметь компаньонку, и в своем одиночестве она не раз силилась представить себе, какова же будет ее подруга. Зная угрюмый нрав Порпоры, она боялась, как бы он не прислал ей суровую и педантичную гувернантку. Вот почему она тайком написала профессору, предупреждая его, что плохо примет наставницу старше двадцати пяти лет, – словно было недостаточно выразить такое желание своим родным, для которых она была кумиром и повелительницей.

Письмо Порпоры привело ее в восторг, и она сейчас же создала в уме совершенно новый образ: музыкантша, приемная дочь профессора, молодая девушка, а главное – венецианка, была, по мнению Амалии, как бы нарочно для нее создана, создана по ее образу и подобию.

Поэтому она несколько разочаровалась, когда вместо резвой румяной девочки, о какой она мечтала, увидела бледную, грустную, чрезвычайно смущенную девушку. Ибо, не говоря уже о глубоком горе, терзавшем бедную Консуэло, об усталости от долгого, безостановочного пути, она была еще подавлена страшными переживаниями последних часов: эта ужасная гроза в дремучем лесу, эти поверженные ели, этот мрак, прорезаемый бледными молниями, а в особенности вид этого мрачного замка, вой охотничьих псов барона, горящие факелы в руках безмолвно стоящих слуг – во всем этом было что-то поистине зловещее. Какой контраст со «сводом лучезарным» Марчелло и гармонической тишиной венецианских ночей, с доверчивой свободой ее прошлой жизни на лоне любви и жизнерадостной поэзии! Когда карета медленно проехала по подъемному мосту и по нему глухо застучали копыта лошадей, когда со страшным скрежетом за ней опустилась подъемная решетка, Консуэло показалось, что она входит в дантовский ад, и, охваченная ужасом, она поручила свою душу Богу.

Вполне понятно, что у нее был растерянный вид, когда она появилась перед хозяевами замка. Когда же она увидела графа Христиана с его вытянутым бледным лицом, поблекшим от старости и горя, его длинную, сухую, одеревенелую фигуру, облаченную в старомодный сюртук, она подумала, что перед ней призрак средневекового владельца замка, и, приняв все окружающее за какую-то галлюцинацию, невольно отшатнулась, едва сдержав крик ужаса.

Старый граф, объясняя себе поведение Консуэло и ее бледность усталостью после столь длинного путешествия в тряской карете, предложил ей руку, чтобы помочь взойти на крыльцо, и попытался сказать ей несколько приветливых, любезных слов. Но помимо того, что природа наделила почтенного старика внешностью невыразительной и холодной, за много лет уединенной жизни он настолько отвык от общества, что его робость теперь удвоилась, и под его внешностью, на первый взгляд важной и суровой, таились детская конфузливость и способность теряться. Так как он счел своим долгом говорить с Консуэло по-итальянски (он знал язык недурно, но отвык от него), это еще более увеличило его смущение, и он едва смог пробормотать несколько слов, которые девушка, хорошенько не расслышав, приняла за непонятный, таинственный язык привидений.

Амалия, собиравшаяся при встрече броситься к ней на шею, чтобы сразу ее приручить, тоже не нашлась, что сказать: с ней случилось то, что бывает с самыми смелыми людьми, – ее заразили застенчивость и сдержанность окружающих.

Консуэло ввели в большую комнату, где только что отужинали. Граф, желая оказать гостье внимание, а вместе с тем опасаясь показать ей своего сына в летаргическом сне, остановился в нерешительности, и дрожащая Консуэло, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги, опустилась на первый попавшийся стул.

– Дядюшка, – сказала Амалия, поняв замешательство старого графа, – мне кажется, нам лучше принять синьору здесь. Тут теплее, чем в большой гостиной, а она, наверно, страшно озябла от нашего холодного горного ветра, да еще в такую грозу. Я с грустью вижу, что наша гостья падает от усталости, и уверена, что она нуждается в хорошем ужине и в отдыхе гораздо больше, чем во всех наших церемониях. Не правда ли, дорогая синьора? – добавила она, решаясь, наконец, пожать своей пухленькой ручкой обессилевшую руку Консуэло.

Звук этого свежего, молодого голоса, говорившего по-итальянски с резко выраженным немецким акцентом, сразу успокоил Консуэло. Она подняла свои испуганные глаза на хорошенькое личико юной баронессы, и взгляд, которым обменялись девушки, мгновенно рассеял холод между ними. Консуэло поняла, что это ее будущая ученица и что эта прелестная головка отнюдь не голова привидения. В свою очередь, она пожала ей руку и призналась, что стук кареты совсем оглушил ее, а гроза очень напугала. Охотно подчиняясь всем заботам Амалии, она пересела поближе к пылающему камину, позволила снять с себя мантилью и согласилась отужинать, хотя ей совсем не хотелось есть. Мало-помалу, ободренная все возрастающей любезностью юной хозяйки, она окончательно пришла в себя и к ней вернулась способность видеть, слышать, отвечать.

Пока слуги подавали ужин, разговор зашел, естественно, о Порпоре, и Консуэло с радостью отметила, что старый граф говорит о нем, как о своем друге, не только равном ему, но как будто даже в чем-то его превосходящем. Потом заговорили о путешествии Консуэло, о дороге, по которой она ехала, и о грозе, которая, должно быть, напугала ее.

– Мы в Венеции привыкли к еще более внезапным и более опасным грозам, – отвечала Консуэло. – Плывя по городу в гондолах во время грозы, мы даже у порога дома ежеминутно рискуем жизнью. Вода, заменяющая нашим улицам мостовую, в это время быстро прибывает и бушует, словно море в непогоду. Она с такой силой несет наши хрупкие гондолы вдоль стен, что они могут вдребезги разбиться о них, прежде чем нам удастся пристать. Но несмотря на то, что я не раз была свидетельницей подобных несчастных случаев и вовсе не труслива, сегодня, когда с горы было сброшено молнией огромное дерево, которое упало поперек дороги, я испугалась, как никогда в жизни. Лошади взвились на дыбы, а кучер в ужасе закричал: «Проклятое дерево свалилось! «Гусит» упал!». Не можете ли вы мне объяснить, синьора баронесса, что это значит?

Ни граф, ни Амалия не ответили на этот вопрос. Они только вздрогнули и переглянулись.

– Итак, мой дорогой сын не ошибся! – произнес старый граф. – Странно! Очень, очень странно!

Снова встревожившись за сына, он пошел к нему в гостиную, а Амалия, сложив руки, прошептала:

– Тут какое-то колдовство! Видно, сам дьявол с нами!

Эти загадочные слова снова навлекли на Консуэло суеверный ужас, охвативший ее при входе в замок Рудольштадтов. Внезапная бледность Амалии, торжественное молчание старых слуг в красных шароварах, с удивительно похожими друг на друга квадратными багровыми лицами, с тусклыми, безжизненными глазами рабов, привыкших к своему вечному рабству; эта сумрачная комната, отделанная черным дубом, которую не в состоянии была осветить люстра со множеством горящих свечей; унылые крики пугача, возобновившего после грозы свою охоту вокруг замка; большие фамильные портреты на стенах; громадные вырезанные из дерева головы оленей и диких кабанов, украшавшие стены, – все до мелочей будило в девушке жуткую, только на время улегшуюся тревогу. То, что сообщила ей затем юная баронесса, тоже не могло способствовать ее успокоению.

– Милая синьора, – сказала та, собираясь угостить ее ужином, – будьте готовы увидеть здесь необъяснимые, неслыханные вещи, чаще скучные, но иногда и страшные. Настоящие сцены из романов: если вы расскажете их кому-нибудь, никто не поверит, но вы должны дать слово, что обо всем сохраните вечное молчание!..

Не успела баронесса произнести эти слова, как дверь медленно распахнулась и канонисса Венцеслава, горбатая, с длинным лицом, в строгом одеянии, при ленте своего ордена, с которой она никогда не расставалась, вошла в столовую с таким величественно-приветливым видом, какого она не принимала с достопамятного дня, когда императрица Мария-Терезия, возвращаясь со своей свитой из путешествия по Венгрии, оказала замку Исполинов великую честь: остановилась здесь на час отдохнуть и выпить стакан глинтвейна. Канонисса подошла к Консуэло, которая смотрела на нее блуждающим взором, забыв даже встать от изумления и испуга, сделала ей два реверанса и, произнеся по-немецки речь, такую обстоятельную и длинную, как будто она давным-давно выучила ее наизусть, поцеловала девушку в лоб. Бедняжка, похолодев как мрамор, решила, что это поцелуй самой смерти, и, чуть не падая в обморок, еле внятно пробормотала слова благодарности.

Заметив, что она смутила гостью более, чем предполагала, канонисса удалилась в гостиную, а Амалия разразилась громким смехом.

– Держу пари, – воскликнула она, – вы подумали, что перед вами тень королевы Либуше! Успокойтесь! Это канонисса – моя тетка, скучнейшее и вместе с тем добрейшее существо в мире.

Едва успев опомниться от пережитого волнения, Консуэло услышала за своей спиной скрип огромных венгерских сапог. Пол буквально задрожал под тяжелыми, размеренными шагами, и грузный человек с такой квадратной и багровой физиономией, что рядом с нею лица толстых слуг казались бледными и худощавыми, молча прошествовал через всю комнату и вышел в большую дверь, которую лакеи почтительно распахнули перед ним. Консуэло снова содрогнулась, а Амалия снова расхохоталась.

– Это, – сказала она, – барон Рудольштадт, самый заядлый охотник, самый большой соня и лучший из отцов. Он только что пробудился от своего послеобеденного сна в гостиной. Ровно в девять часов он встает с кресла и, совсем сонный, ничего не видя и не слыша, проходит через эту комнату, поднимается в полусне по лестнице и, ничего не сознавая, ложится в постель. С рассветом он просыпается бодрый, оживленный, деятельный, как юноша, и начинает энергично готовить к охоте собак, лошадей и соколов.

Едва закончила она свои пояснения, как в дверях показался капеллан. Он тоже был толст, но мал ростом и бледен, как все люди лимфатического склада. Созерцательная жизнь не полезна для тяжеловесных славянских натур, и полнота священнослужителя была болезненна. Он ограничился тем, что почтительно поклонился баронессе и ее гостье, что-то шепотом сказал слуге и скрылся в ту же дверь, куда вышел барон. Тотчас же старик Ганс и один из тех автоматов, которых Консуэло не в состоянии была отличить друг от друга, до того они были во всем одинаковы, могучи и степенны, направились в гостиную. Не будучи в силах притворяться, будто она ест, Консуэло обернулась, провожая их глазами. Но прежде чем слуги дошли до двери, на пороге появилось новое существо, поразительнее всех прежних: то был молодой человеке высокого роста, с необыкновенно красивым, но страшно бледным лицом, одетый с головы до ног во все черное. Роскошная бархатная шуба, отороченная куньим мехом, была скреплена на его плечах золотыми застежками. Длинные черные как смоль волосы в беспорядке свисали на его бледные щеки, обрамленные вьющейся от природы шелковистой бородкой. Он сделал слугам, которые двинулись было ему навстречу, повелительный жест, и те, отступив, замерли на месте, словно прикованные его взглядом. Затем, обернувшись к шедшему за ним графу Христиану, он проговорил мелодичным голосом, в котором чувствовалось необычайное благородство:

– Уверяю вас, отец, никогда я не был так спокоен. Нечто великое свершилось в моей судьбе, и небесная благодать снизошла на наш дом.

– Да услышит тебя Господь, дитя мое! – ответил старик, простирая руки как бы для благословения.

Молодой человек низко склонил голову под рукой отца, потом, выпрямившись, с кротким, ясным лицом дошел до середины комнаты, слегка улыбнулся Амалии, едва коснувшись пальцами протянутой ею руки, и несколько секунд пристально смотрел на Консуэло. Проникнувшись невольным уважением к нему, Консуэло поклонилась, опустив глаза. Он же, не отвечая на поклон, продолжал смотреть на нее.

– Эта молодая особа, – сказала ему по-немецки канонисса, – та самая, которая…

Но он прервал ее, сделав жест, как бы говоривший: «Молчите, не мешайте ходу моих мыслей», потом вдруг отвернулся и, не проявив ни удивления, ни любопытства, медленно вышел через большую дверь.

– Я надеюсь, моя милая, что вы извините… – обратилась к Консуэло канонисса.

– Простите, что я перебиваю вас, тетушка, – сказала Амалия, – но вы говорите по-немецки, а ведь синьора не знает этого языка.

– Извините меня, милая синьора, – ответила по-итальянски Консуэло, – но в детстве я говорила на нескольких языках, так как много путешествовала, и немецкий помню настолько, чтобы прекрасно все понимать. Правда, я не решаюсь заговорить по-немецки, но если выдадите мне несколько уроков, я уверена, что скоро научусь.

– Значит, совсем как я, – снова заговорила по-немецки канонисса, – я все понимаю, что говорит мадемуазель, а вот разговаривать на ее языке не могу. Но раз она меня понимает, я хочу просить ее извинить невежливость моего племянника, не ответившего на ее поклон. Дело в том, что этот молодой человек сегодня сильно занемог и после случившегося с ним обморока еще так слаб, что, верно, не заметил ее… Не так ли, братец? – прибавила добрая Венцеслава, смущенная своей ложью и ища извинения в глазах графа Христиана.

– Милая сестра, – ответил старик, – вы очень великодушны, желая найти оправдание для моего сына. Но мы попросим синьору не слишком удивляться тому, что она видит. Завтра мы ей все объясним с той откровенностью, с какою можем говорить с приемной дочерью Порпоры и, надеюсь, в ближайшем будущем – другом нашей семьи.

То был час, когда все расходились по своим комнатам, а в замке все было подчинено таким строгим правилам, что, вздумай молодые девушки засидеться у стола, слуги, казавшиеся настоящими машинами, были бы способны, пожалуй, не обращая внимания на их присутствие, вынести стулья и погасить свечи. Консуэло к тому же мечтала поскорее уйти к себе, и Амалия проводила гостью в нарядную, комфортабельную комнату, которую она велела приготовить рядом со своей собственной.

– Мне очень хотелось бы поболтать с вами часок-другой, – сказала Амалия, когда канонисса, исполнив долг любезной хозяйки, вышла из комнаты. – Мне не терпится познакомить вас со всем, что тут у нас происходит, до того, как вам придется столкнуться с нашими странностями. Но вы, наверно, так устали, что больше всего хотите отдохнуть.

– Это ничего не значит, синьора, – ответила Консуэло. – Правда, я вся разбита, но состояние у меня такое возбужденное, что, боюсь, я всю ночь не сомкну глаз. Поэтому вы можете говорить со мной сколько угодно, но только по-немецки. Это будет мне полезно, а то я вижу, что граф и особенно канонисса не очень сильны в итальянском языке.

– Давайте условимся так, – сказала Амалия, – вы сейчас ляжете в постель, а я в это время пойду накину капот и отпущу горничную. Потом я вернусь, сяду подле вас и мы будем говорить по-немецки до тех пор, пока вам не захочется спать. Согласны?

– От всего сердца, – ответила новая гувернантка.

Глава XXV

– Так знайте же, дорогая… – сказала Амалия, закончив свои приготовления и начиная беседу. – Однако я до сих пор не знаю вашего имени, – улыбаясь, прибавила она. – Пора бы нам отбросить все титулы и церемонии: я хочу, чтобы вы меня звали просто Амалией, а я вас буду называть…

– У меня иностранное имя, его трудно произнести, – ответила Консуэло. – Мой добрый учитель Порпора, отправляя меня сюда, приказал мне называться его именем: покровители и учителя обычно поступают так по отношению к своим любимым ученикам. И вот отныне я разделяю честь носить его имя с великим певцом Уберти: его зовут Порпорино, а меня – Порпорина. Но это слишком длинно, и вы, если хотите, зовите меня просто Нина.

– Прекрасно! Пусть будет Нина, – согласилась Амалия. – А теперь слушайте – мне надо рассказать вам довольно длинную историю. Ведь если я не углублюсь в далекое прошлое, вы никогда не сможете понять всего, что творится в нашем доме.

– Я вся слух и внимание, – сказала Консуэло, ставшая Порпориной.

– Вы, милая Нина, верно, имеете некоторое понятие об истории Чехии? – спросила юная баронесса.

– Увы, нет! – ответила Консуэло. – Мой учитель, должно быть, писал вам, что я не получила никакого образования. Единственное, что я немного знала, это история музыки; что же касается истории Чехии, то она так же мало известна мне, как и история всех других стран мира.

– В таком случае, – сказала Амалия, – я вкратце сообщу то, что вам необходимо знать, чтобы понять мой рассказ. Триста с лишним лет тому назад угнетенный и забитый народ, среди которого вы теперь очутились, был великим народом, смелым, непобедимым, героическим. Им, правда, и тогда правили иностранцы, а насильно навязанная религия была ему непонятна. Бесчисленные монахи подавляли его; развратный, жестокий король издевался над его достоинством, топтал его чувства. Но скрытая злоба и глубокая ненависть кипели, нарастая, в этом народе, пока, наконец, не разразилась гроза: иностранные правители были изгнаны, религия реформирована, монастыри разграблены и уничтожены, пьяница Венцеслав сброшен с престола и заключен в тюрьму. Сигналом к восстанию послужила казнь Яна Гуса и Иеронима Пражского – двух мужественных чешских ученых, стремившихся исследовать и разъяснить тайну католицизма. Они были вызваны на церковный собор, им обещана была полная безопасность и свобода слова, а потом их осудили и сожгли на костре. Это предательство и гнусность так возмутили национальное чувство чести, что в Чехии и в большей части Германии сейчас же вспыхнула война, продлившаяся долгие годы. Эта кровавая война известна под названием гуситской. Бесчисленные и безобразные преступления были совершены с обеих сторон. Нравы были жестоки и безжалостны в то время по всей земле, а политические раздоры и религиозный фанатизм делали их еще более свирепыми. Чехия наводила ужас на всю Европу. Не буду волновать вас описанием тех страшных сцен, которые здесь происходили: вы и без того подавлены видом этой дикой страны. С одной стороны – бесконечные убийства, пожары, эпидемии, костры, на которых живьем сжигали людей, разрушенные и оскверненные храмы, повешенные или брошенные в кипящую смолу священники и монахи. С другой стороны – обращенные в развалины города, опустошенные края, измена, ложь, зверства, тысячи гуситов, брошенных в рудники, целые овраги, до краев наполненные их трупами, земля, усыпанная их костями и костями их врагов. Свирепые гуситы еще долго оставались непобедимыми, мы и теперь с ужасом произносим их имена. А между тем их любовь к родине, их непоколебимая твердость, их легендарные подвиги невольно будят в глубине души чувство гордости и восхищения, и молодым умам, подобным моему, порой бывает трудно скрыть эти чувства.

– А зачем их скрывать? – наивно спросила Консуэло.

– Да потому, что после долгой, упорной борьбы Чехия снова подпала под иго рабства, потому, моя дорогая Нина, что Чехии больше не существует… Наши властители прекрасно понимали, что свобода религии в нашей стране – это и политическая ее свобода. Вот почему они задушили и ту и другую.

– До чего я невежественна! – воскликнула Консуэло. – Никогда я не слышала о подобных вещах и даже не подозревала, что люди бывали так несчастны и так злы.

– Сто лет спустя после Яна Гуса, – продолжала Амалия, – новый ученый, новый фанатик – бедный монах по имени Мартин Лютер – снова пробудил в народе дух национальной гордости, внушил Чехии и всем независимым провинциям Германии ненависть к чужеземному игу и призвал народ восстать против пап. Наиболее могущественные короли оставались католиками не столько из любви к этой религии, сколько из жажды неограниченной власти. Австрия соединилась с нами, чтобы раздавить нас, и вот новая война, названная Тридцатилетней, сокрушила, уничтожила нашу нацию. С самого начала этой войны Чехия стала добычей более сильного противника. Австрия обращалась с нами как с побежденными: она отняла у нас нашу веру, нашу свободу, наш язык и даже самое наше имя. Отцы наши мужественно сопротивлялись, но иго императора все более и более давило нас. Вот уже сто двадцать лет, как наше дворянство, разоренное, обессиленное поборами, битвами и пытками, было принуждено либо бежать с родины, либо переменить свою национальность, отказавшись от своего происхождения, сменив свои фамилии на немецкие (запомните это), отрекшись от своей веры. Книги наши были сожжены, школы разрушены, – словом, нас обратили в австрийцев. Мы теперь всего лишь провинция империи. В славянской земле слышен немецкий говор, – этим сказано все.

– Вы и теперь страдаете от этого рабства и стыдитесь его? Я это понимаю и уже ненавижу Австрию всем сердцем.

– Тише! Тише! – воскликнула юная баронесса. – Говорить это громко небезопасно под мрачным небом Чехии. Здесь, в замке, только у одного человека хватает храбрости и безумия произносить вслух то, что вы сказали сейчас, дорогая Нина! И человек этот – мой кузен Альберт.

– Так вот причина грусти, которая написана на его лице! – сказала Консуэло. – При первом же взгляде я прониклась к нему невольным уважением.

– О моя прекрасная львица святого Марка! – воскликнула Амалия, пораженная благородным воодушевлением, которое вдруг озарило бледное лицо подруги. – Вы все принимаете слишком всерьез. Боюсь, что через несколько дней мой кузен возбудит в вас скорее сострадание, чем уважение.

– Одно может не мешать другому, – возразила Консуэло. – Но что вы хотите сказать этим, милая баронесса? Объясните.

– Так слушайте же меня хорошенько, – продолжала Амалия. – Наша семья строго католическая – она свято хранит верность церкви и империи. Мы носим саксонскую фамилию, и наши предки по саксонской линии всегда были правоверными. Если когда-нибудь, на ваше несчастье, моя тетя-канонисса вздумает познакомить вас со всеми заслугами наших предков, немецких графов и баронов, перед святой церковью, она убедит вас в том, что на нашем гербе нет ни малейшего пятнышка ереси. Даже в тот период, когда Саксония была протестантской, Рудольштадты предпочли скорее лишиться своих протестантских курфюрстов, нежели покинуть лоно римской церкви. Но тетушка никогда не решится превозносить эти заслуги предков в присутствии графа Альберта, иначе вы услышали бы от него самые поразительные вещи, какие когда-либо приходилось слышать человеку.

– Вы все больше возбуждаете мое любопытство, но не удовлетворяете его. Пока что я поняла только одно: я не должна обнаруживать перед вашими благородными родными, что разделяю ваши и графа Альберта симпатии к старой Чехии. Вы можете, милая баронесса, положиться на мою осторожность. К тому же я родилась в католической стране, и уважение к моей религии, так же как и к вашей семье, заставит меня молчать всегда, когда это будет нужно.

– Да, это будет разумно, потому что, предупреждаю вас еще раз, мои родные страшно старомодны в этом вопросе. Что же касается меня, дорогая Нина, то я очень покладиста: я не католичка и не протестантка. Воспитание я получила у монахинь, и, по правде сказать, их проповеди и молитвы мне порядком надоели. Та же скука преследует меня и здесь: тетка моя Венцеслава совмещает в себе одной педантизм и суеверие целого монастыря. Но я слишком дитя своего века, чтобы из духа противоречия ввергнуться в омут лютеранских пререканий, – надо признаться, не менее нудных. Гуситы – эта такая древняя история, что я увлекаюсь ими не более, чем подвигами греков и римлян. Мой идеал – это французский дух; и, мне кажется, ничто не может быть выше ума, философии, цивилизации, процветающих в милой, веселой Франции. Время от времени мне удается тайком насладиться чтением ее произведений, и тогда издали, точно во сне, сквозь щели своей тюрьмы я вижу и счастье, и свободу, и развлечения.

– Вы все больше повергаете меня в изумление, – простодушно сказала Консуэло. – Только что, рассказывая о подвигах ваших древних чехов, вы, казалось, и сами были воодушевлены их героизмом. Я приняла вас за их сторонницу и даже немного за еретичку.

– Я больше, чем еретичка, больше, чем сторонница чехов, – со смехом ответила Амалия, – я немножко неверующая и отчаянный бунтарь. Я ненавижу всякое иго, будь оно духовное или светское, и потихоньку, про себя, протестую против Австрии – самой чопорной и самой лицемерной ханжи, какие только бывают на свете.

– А граф Альберт такой же неверующий, как и вы? И такой же поклонник французского духа? Если так, вы должны отлично понимать друг друга.

– Напротив, мы совсем не понимаем друг друга, и теперь, после всех необходимых предисловий, надо, наконец, рассказать вам о нем.

У моего дяди, графа Христиана, не было детей от первого брака. Вторично он женился сорока лет, и от второй жены у него было пять сыновей, которые, как и их мать, умерли от какой-то наследственной болезни – от длительных страданий, кончавшихся мозговой горячкой. Эта вторая жена была чистокровная чешка, по слухам – красавица и умница. Я не знала ее. В большой гостиной вы увидите ее портрет – в ярко-красном плаще и в корсаже, усыпанном драгоценными камнями. Альберт поразительно похож на нее. Он шестой и последний из ее детей. Из всех них только он один достиг тридцатилетнего возраста, и то не без труда: здоровый на вид, он перенес тяжкие недуги, и до сих пор странные симптомы мозговой болезни заставляют опасаться за его жизнь. Между нами говоря, я не думаю, что он намного переживет тот роковой возраст, за который не перешагнула и его мать. Хотя Альберт родился от пожилого отца, организм у него крепкий, но душа, как он сам признает, больная, и болезнь эта все усиливается. С самого раннего детства в голове его бродили какие-то необыкновенные, суеверные мысли. Когда ему было четыре года, он уверял, будто часто видит у своей кровати мать, хотя она умерла и сам он видел, как ее хоронили; по ночам он просыпался от звуков ее голоса. Тетку Венцеславу это так пугало, что она укладывала у постельки ребенка нескольких служанок. А капеллан не знаю уж сколько потратил святой воды, чтобы изгнать этот призрак, сколько отслужил месс, стремясь его умиротворить! Но ничто не помогло. Мальчик, правда, долго не говорил о своих видениях, но однажды признался кормилице, что он и теперь видит свою милую маму, но не хочет об этом никому рассказывать, так как боится, что господин капеллан снова начнет произносить в его комнате разные злые слова, чтобы помешать ей приходить к нему.

Это был невеселый, молчаливый ребенок. Его всячески развлекали, задаривали игрушками, стараясь доставить ему удовольствие, но все это нагоняло на него еще большую тоску. Наконец, решили не препятствовать более его склонности к учению. И действительно, получив возможность удовлетворить эту свою страсть, он несколько оживился. Но его тихая, вялая меланхолия сменилась каким-то странным возбуждением, перемежавшимся припадками тоски. Догадаться о причинах этой тоски и предотвратить их было немыслимо. Так, например, при виде нищих он заливался слезами, отдавал им все свои детские сокровища, упрекая себя и огорчаясь, что не может дать больше. Если на его глазах били ребенка, грубо обращались с крестьянином, он приходил в такое негодование, что это кончалось или обмороком, или конвульсиями, длившимися по нескольку часов. Все это говорило о его добром сердце и высоких душевных качествах. Но даже самые прекрасные свойства, доведенные до крайности, превращаются в недостатки или делают человека смешным. Разум маленького Альберта не развивался параллельно с чувствами и воображением. Изучение истории увлекало, но не просвещало его. Слушая о людских преступлениях и несправедливостях, он всегда как-то наивно волновался, напоминая того короля варваров, который, слушая рассказ о страданиях Христа, воскликнул, размахивая копьем: «Будь я там со своими воинами, этого бы не случилось: я изрубил бы тех злых евреев на тысячи кусков!».

Альберт не желал принять людей такими, какими они были прежде и каковы они еще и сейчас. Он винил Бога за то, что не все люди сотворены столь же добрыми и сострадательными, как он сам. И вот благодаря своему доброму, нежному сердцу, он, сам того не замечая, стал безбожником и мизантропом. Не в силах понять то, на что сам он был неспособен, Альберт в восемнадцать лет, словно малое дитя, оказался не в состоянии жить с людьми и играть в обществе роль, налагаемую его положением. Если какой-нибудь человек высказывал при нем одну из тех эгоистических мыслей, которыми кишит наш мир и без которых мир этот, пожалуй, не может существовать, Альберт, не считаясь ни с положением этого человека, ни с тем, как к нему относится его семья, сразу отдалялся от него, и ничто не могло заставить его быть с ним хотя бы просто учтивым. Он окружал себя людьми из простонародья, обойденными не только судьбой, но часто и природой. Ребенком он сходился только с детьми бедняков, особенно с увечными и дурачками, играть с которыми всякому другому ребенку было бы и скучно и противно. Своего пристрастия он не потерял до сих пор, и вы очень скоро сами в этом убедитесь.

Так как при всех своих странностях он был бесспорно умен, обладал прекрасной памятью, имел способность к искусствам, то его отец и добрая тетушка Венцеслава, воспитывавшие его с такой любовью, могли не краснеть за него в обществе. Его наивные выходки они объясняли некоторой дикостью – следствием деревенского образа жизни, а когда он заходил в них слишком далеко, старались под каким-нибудь предлогом удалить его от тех, кто мог бы на это обидеться. Но, несмотря на все его достоинства и дарования, граф и канонисса с ужасом наблюдали, как эта независимая и ко многому безразличная натура все более и более порывает со светскими обычаями и условностями.

– Но до сих пор, – прервала свою собеседницу Консуэло, – я не вижу ничего такого, что говорило бы об упомянутом вами безумии.

– Это потому, что вы сами, по-видимому, прекрасная и чистая душа, – ответила Амалия. – Но, быть может, я утомила вас своей болтовней и вы попробуете уснуть?

– Ничуть, дорогая баронесса, прошу вас – продолжайте, – отвечала Консуэло.

И Амалия продолжала свой рассказ.

Глава XXVI

– Вы говорите, милая Нина, что не видите никаких особых странностей в поведении моего бедного кузена? Сейчас я приведу вам более убедительные доказательства. Мой дядя и моя тетка, безусловно, самые лучшие христиане и самые добрые старики на свете. Эти достойные люди всегда с необыкновенной щедростью раздавали милостыню, причем делали это без малейшего чванства и тщеславия. Так вот, мой кузен считал, что их жизнь противоречит духу Евангелия. Он, видите ли, хотел бы, чтобы они, по примеру первых христиан, продав все и раздав деньги неимущим, сами стали нищими. Если он из любви и уважения к ним не говорил этого прямо, то и не скрывал своих взглядов, с горечью оплакивая судьбу несчастных, которые вечно надрываются за работой, вечно страдают, в то время как богачи живут в праздности и роскоши. Все свои деньги он сейчас же раздавал нищим, считая, конечно, что это капля в море, и тут же начинал просить еще более крупные суммы, отказывать в которых ему не решались, так что деньги текли у него из рук, как вода. Он столько роздал, что во всей округе вы уже не встретите ни одного бедняка, но я должна сказать, что нам от этого не легче: требования малых сих возрастают по мере того, как они удовлетворяются, и наши добрые крестьяне, прежде такие кроткие и смиренные, теперь, благодаря щедротам и сладким речам своего молодого господина, высоко подняли голову. Не будь над нами императорской власти, которая, с одной стороны, давит нас, а с другой – все-таки оберегает, я думаю, что наши имения и наши замки уже двадцать раз были бы разграблены и разгромлены шайками крестьян из соседних округов. Они голодают вследствие войны, но благодаря неисчерпаемому состраданию Альберта (его доброта известна на тридцать миль вокруг) сели нам на шею, особенно со времени всех этих перипетий с престолонаследием императора Карла.

Когда граф Христиан, желая образумить сына, бывало, говорил ему, что ведь отдать все в один день – значит лишить себя возможности давать завтра, тот отвечал: «Отец мой любимый, разве нет у нас крова, который переживет всех нас, тогда как над головами тысяч бедняков лишь холодное и суровое небо? Разве у каждого из нас не больше одежды, чем нужно, чтобы одеть целую семью в лохмотьях? А разве ежедневно не вижу я за нашим столом такого количества разных яств и чудесных венгерских вин, какого хватило бы, чтобы накормить и поддержать всех этих несчастных нищих, изнуренных нуждой и усталостью? Смеем ли мы отказывать в чем-либо, когда у нас во всем излишек? Имеем ли мы право пользоваться даже необходимым, если у других нет ничего? Разве заветы Христа переменились?».

Что могли ответить на эти прекрасные слова и граф, и канонисса, и капеллан, сами же воспитавшие этого молодого человека в строгих и возвышенных принципах религии? И они приходили в большое смущение, видя, что питомец их все понимает буквально, не желая идти ни на один из тех требуемых временем компромиссов, на которых, как мне кажется, и основано всякое общественное устройство.

Еще хуже бывало, когда вопрос касался политики: Альберт находил чудовищными человеческие законы, дающие государям право посылать на убой миллионы людей, разорять целые огромные страны ради удовлетворения своего честолюбия и тщеславия. Его нетерпимость становилась опасной, и родные не решались везти его ни в Вену, ни в Прагу, ни вообще в большие города, опасаясь, как бы эта фанатическая любовь к добродетели не повредила им. Не менее беспокоили их и религиозные убеждения Альберта. При такой экзальтированной набожности его вполне могли принять за еретика, достойного костра или виселицы. Он ненавидел пап, этих апостолов Христа, ополчившихся в союзе с королями на спокойствие и благо народа. Он порицал роскошь епископов, светский дух священников и честолюбие всех духовных лиц. Он по целым часам излагал бедному капеллану то, что в далеком прошлом уже говорили в своих проповедях Ян Гус и Мартин Лютер. И при всем этом Альберт проводил целые часы, распростершись на полу часовни, погруженный в глубочайшие размышления, охваченный исступленным восторгом, словно святой. Он соблюдал посты и предавался воздержанию гораздо строже, чем того требовала церковь. Говорили даже, что он носит власяницу и что понадобилась вся власть отца и вся нежность тетушки, чтобы заставить его отказаться от этих истязаний, конечно, немало способствовавших его чрезмерной экзальтации.

Когда наши добрые и разумные родные увидели, что он способен в несколько лет растратить все свое состояние, да к тому же еще как противник святой церкви и Священной Римской империи рискует попасть в тюрьму, они с грустью в душе решили отправить его путешествовать. Они надеялись, что, сталкиваясь с различными людьми, знакомясь в разных странах с их главными государственными установлениями, почти одинаковыми во всем цивилизованном мире, он привыкнет жить среди людей, и жить так, как живут они. И вот его поручили гувернеру, хитрому иезуиту, светскому и очень умному человеку, который понял с полуслова свою роль и взялся исполнить то, чего не решались ему высказать прямо. Откровенно говоря, требовалось обольстить и притупить эту непримиримую душу, сделать ее годной для общественного ярма, вливая в нее по капле необходимые для этого сладкие яды – тщеславие, честолюбие, безразлично-спокойное отношение к религии, политике и морали. Не хмурьтесь так, милая Порпорина! Мой почтенный дядя – простой и добрый человек. С юных лет он смотрел на все так, как ему это было внушено, и умел в течение всей своей жизни без ханжества и излишних рассуждений примирять терпимость с религией, долг христианина – с обязанностями владетельного вельможи. В нашем обществе и в наш век, когда на миллион таких людей, как все мы, встречается один такой, как Альберт, мудр тот, кто идет вместе с веком и вместе с обществом. А кто стремится вернуться на две тысячи лет назад, тот безумец: никого не убедив, он только приводит в негодование людей своего круга.

Альберт путешествовал восемь лет. Он посетил Италию, Францию, Англию, Пруссию, Польшу, Россию и даже Турцию. Домой он вернулся через Венгрию, Южную Германию и Баварию. За все время этого долгого путешествия он вел себя вполне благоразумно: не тратил больше, чем позволяло приличное содержание, которое назначили ему родные, писал им ласковые, нежные письма и, не вдаваясь ни в какие рассуждения, просто описывал все виденное; аббату же, своему гувернеру, он не давал ни малейшего повода для жалоб или неудовольствия.

Вернувшись домой в начале прошлого года, он после первых объятий и поцелуев сразу же удалился, как мне рассказывали, в комнату своей покойной матери и, запершись, просидел там несколько часов; затем вышел оттуда страшно бледный и отправился один в горы. В это время аббат вел откровенную беседу с канониссой Венцеславой и капелланом, потребовавшими, чтобы он без утайки рассказал им все о физическом и нравственном состоянии молодого графа. «Граф Альберт, – сказал он им, – уж не знаю, право, отчего – оттого ли, что путешествие сразу изменило его, оттого ли, что по вашим рассказам о его детстве я составил себе о нем неверное представление, – граф Альберт, говорю я, с первого дня нашей совместной поездки был таким же, каким вы увидите его сегодня: кротким, спокойным, выносливым, терпеливым и необыкновенно учтивым. За все время он ни разу не изменил себе, и я был бы самым несправедливым человеком на свете, если бы пожаловался хоть на что-либо. Того, чего я так боялся – безумных трат, резких выходок, высокопарных речей, экзальтированного аскетизма, – мне не пришлось наблюдать. Он ни разу не выразил желания самостоятельно распорядиться теми суммами, которые вы мне доверили. Вообще он никогда не проявлял ни малейшего неудовольствия. Правда, я всегда предупреждал его желания и, видя, что к нашей карете подходит нищий, спешил подать милостыню прежде, чем он успевал протянуть руку. Могу сказать, что такой способ действия оказался очень удачным: почти не видя нищеты и недугов, молодой граф, казалось, совершенно перестал думать о том, что его прежде так удручало. Никогда я не слышал, чтобы он бранил кого-нибудь, порицал какой-нибудь обычай или отзывался неодобрительно о каком-нибудь установлении. Его пылкая набожность, так пугавшая вас, уступила место спокойному исполнению обрядов, приличествующему светскому человеку. Он бывал при самых блестящих дворах Европы, проводил время в лучшем обществе, ничем не увлекаясь, но ничем и не возмущаясь. Всюду обращали внимание на его красоту, благородные манеры, учтивость без всякой напыщенности, на его такт и находчивость в беседе. Молодой граф остался таким же чистым, как самая благовоспитанная девица, не выказывая при этом никакой чопорности, дурного тона. Он бывал в театрах, осматривал музеи, памятники, говорил сдержанно и толково об искусстве. Словом, у меня сложилось представление о нем как о вполне благоразумном, уравновешенном человеке, и мне совершенно непонятно то беспокойство, которое он внушал вам. Если в нем и есть нечто необычное, так это именно чувство меры, осторожность, хладнокровие, отсутствие увлечений и страстей, чего я никогда еще не встречал в молодом человеке, столь щедро наделенном красотой, знатностью и богатством».

Впрочем, в этом отчете не было ничего нового, – он являлся лишь подтверждением частых писем аббата к родным, – но они все время боялись, не преувеличивает ли он, и успокоились лишь теперь, когда он подтвердил полное моральное перерождение моего кузена, видимо не опасаясь, что тот на глазах родственников немедленно опровергнет его своим поведением. Аббата осыпали подарками, благодарностями и стали ждать с нетерпением возвращения Альберта с прогулки. Она тянулась долго, и когда, наконец, молодой граф появился к ужину, все были поражены его бледностью и серьезностью. Если в первую минуту свидания лицо его сияло нежной и глубокой радостью, то теперь от нее не осталось и следа. Все были удивлены и с беспокойством тихонько обратились к аббату за разъяснениями. Тот взглянул на Альберта и, подойдя к отозвавшим его в угол родственникам, ответил с изумлением: «Право, я не нахожу ничего особенного в лице графа – у него все то же благородное, спокойное выражение, какое я привык видеть на протяжении тех восьми лет, что имел честь состоять при нем».

Граф Христиан вполне удовлетворился таким ответом.

– Когда мы расстались с Альбертом, – сказал он сестре, – на щеках его еще играл румянец юности, а внутреннее возбуждение часто – увы! – придавало блеск его глазам и живость голосу. Теперь мы видим его загоревшим от южного солнца, немного похудевшим, вероятно от усталости, и более серьезным, как это и приличествует сложившемуся мужчине. Вам не кажется, сестрица, что сейчас он выглядит гораздо лучше?

– В его серьезности чувствуется грусть, – ответила моя добрая тетушка. – Я никогда в жизни не видела двадцативосьмилетнего молодого человека, который был бы таким вялым и таким молчаливым. Он едва отвечает нам.

– Граф всегда был скуп на слова, – возразил аббат.

– Прежде это было не так, – сказала канонисса. – Если бывали недели, когда мы его видели молчаливым и задумчивым, то бывали и такие дни, когда он воодушевлялся и говорил целыми часами.

– Я никогда не замечал, – возразил аббат, – чтобы он изменял той сдержанности, которую вы наблюдаете в нем теперь.

– Неужели он больше нравился вам, когда говорил слишком много и своими разговорами приводил нас в ужас? – спросил граф Христиан свою озабоченную сестру. – Ох, эти женщины!

– Да, но тогда он все-таки жил, – сказала она, – а теперь он производит впечатление выходца с того света, равнодушного ко всему земному.

– Таков характер молодого графа, – сказал аббат, – он человек замкнутый, ни с кем не любит делиться впечатлениями, да, говоря откровенно, и не поддается влиянию никаких внешних воздействий. Это свойство людей холодных, благоразумных, рассудительных; так уж он создан, и я глубоко убежден, что, стремясь расшевелить его, можно только внести тревогу в его душу, чуждую всякой живости и опасной предприимчивости.

– О! Я готова поклясться, что его истинный характер вовсе не таков! – воскликнула канонисса.

– Госпожа канонисса, вероятно, откажется от своего предубеждения против столь редкого преимущества, – сказал аббат.

– В самом деле, сестрица, – сказал граф Христиан, – я нахожу, что господин аббат рассуждает весьма мудро. Не он ли своими усилиями и влиянием достиг того, к чему мы так стремились? Не он ли предотвратил несчастья, которых мы так боялись? Альберт был расточителен, экзальтирован, безрассудно смел. Вернулся он к нам таким, каким ему подобает быть, чтобы заслужить уважение, доверие и почтение окружающих.

– Но вернулся истертым, как старинная книга, – проговорила тетушка, – а может быть, ожесточенным и презирающим все, что не соответствует его тайным желаниям. Мне даже кажется, что он не рад видеть нас, а мы-то ждали его с таким нетерпением!

– Граф и сам с нетерпением стремился домой, – заметил аббат, – я прекрасно это видел, хотя открыто он этого не выказывал. Он ведь так необщителен. По природе своей он очень сдержанный человек.

– Наоборот, по природе он очень экспансивен, – горячо возразила канонисса. – Подчас он бывал вспыльчив, а по временам чрезвычайно нежен. Часто он сердил меня, но стоило ему броситься мне на шею, и я тотчас все ему прощала.

– По отношению ко мне ему никогда ничего не приходилось заглаживать, – сказал аббат.

– Поверьте, сестрица, так гораздо лучше, – настаивал мой дядя.

– Увы! – воскликнула канонисса. – Неужели всегда у него будет это выражение лица, которое приводит меня в ужас и надрывает мне сердце?

– Это гордое, благородное выражение, приличествующее человеку его круга, – сказал аббат.

– Нет! Это просто каменное лицо! – воскликнула канонисса. – Когда я смотрю на него, мне кажется, что я вижу его мать, но не добрую и нежную, какой я ее знала, а ледяную и неподвижную, такую, какой она нарисована на портрете в дубовой раме.

– Повторяю вашему сиятельству, – настаивал аббат, – что таково было обычное выражение лица графа Альберта на протяжении этих восьми лет.

– Увы! Значит, вот уже восемь ужасных лет, как он никому не улыбнулся! – воскликнула, заливаясь слезами, моя добрейшая тетушка. – За те два часа, что я не свожу с него глаз, его сжатые бескровные губы ни разу не оживились улыбкой, Ах, мне хочется броситься к нему, прижать его к сердцу, упрекнуть в равнодушии, даже выбранить, как бывало. Быть может, и теперь, как прежде, он, рыдая, кинулся бы мне на шею!

– Сохрани вас Бог от такой неосторожности, дорогая сестра, – проговорил граф Христиан, заставляя плачущую тетушку отвернуться от Альберта. – Не поддавайтесь материнской слабости, – продолжал он, – мы уже с вами видели, каким бичом была эта чрезмерная чувствительность для жизни и рассудка нашего бедного мальчика. Развлекая его, устраняя от него всякое сильное волнение, господин аббат, следуя указаниям врачей и нашим, умиротворил эту тревожную душу. Смотрите, не испортите все, что он сделал, причудами своей ребячливой нежности.

Канонисса согласилась с этими доводами и постаралась примириться с ледяной холодностью Альберта, но она не могла к ней привыкнуть и то и дело шептала на ухо брату: «Что там ни говорите, Христиан, но я боюсь, что, обращаясь с ним, как с больным ребенком, а не как с мужчиной, аббат погубил его».

Вечером, отходя ко сну, все начали прощаться; Альберт почтительно склонился под отцовским благословением; когда же канонисса прижала его к своей груди и он заметил, что она вся дрожит, а голос ее прерывается от волнения, он тоже задрожал и, словно почувствовав нестерпимую боль, вдруг вырвался из ее объятий.

– Видите, сестрица, – шепотом сказал граф, – он отвык от душевных волнений, вы ему вредите.

Говоря это, граф, сам далеко не успокоенный, с тревогой следил глазами за сыном, желая проверить, как тот относится к аббату: не предпочитает ли он теперь его всем своим родственникам? Но Альберт с холодной вежливостью поклонился гувернеру.

– Дорогой сын, – проговорил граф, – мне кажется, что я поступил сообразно твоим желаниям и симпатиям, попросив господина аббата не покидать тебя, как он имел намерение сделать, а остаться с нами возможно дольше. Мне не хотелось бы, чтобы наше счастье – счастье снова быть вместе – омрачилось для тебя каким-либо огорчением, и я хочу надеяться, что твой уважаемый друг поможет нам сделать для тебя эту радость безоблачной.

Альберт ответил на это лишь глубоким поклоном, и какая-то странная улыбка мелькнула на его губах.

– Увы, – сказала бедная канонисса, когда племянник вышел, – вот как он улыбается теперь!

Глава XXVII

– Во время отсутствия Альберта граф и канонисса строили много всяких планов о будущности своего дорогого мальчика, особенно о его женитьбе. С его красотой, именем и со все еще очень значительным состоянием Альберт мог рассчитывать на самую лучшую партию. Однако на тот случай, если бы остатки апатии и нелюдимости помешали его светским успехам, обожавшие его родные держали для него в запасе молодую девушку с таким же знатным именем, как и у него самого, – его кузину, носящую ту же фамилию. Единственная дочь, она была менее богата, чем он, но довольно хороша собой – такими бывают в шестнадцать лет девочки, красивые свежестью молодости. Эта молодая особа – баронесса Амалия фон Рудольштадт, ваша покорная слуга и новая подруга.

«Она, – говорили между собой старики, сидя у камина, – не видела еще ни одного мужчины. Воспитанница монастыря, она с радостью пойдет замуж, лишь бы вырваться оттуда. Претендовать на лучшую партию она не может. А что касается странностей, которые могут сохраниться в характере ее двоюродного брата, то воспоминания детства, родство, несколько месяцев близости с нами, конечно, все сгладят и заставят ее, хотя бы из родственного чувства, молчаливо выносить то, чего, быть может, не стала бы терпеть чужая». В согласии моего отца они не сомневались: по правде сказать, собственной воли у него никогда не было, и всю жизнь он поступал так, как того хотели его старший брат и сестра Венцеслава.

После двух недель внимательного наблюдения дядя и тетка поняли, что последнему отпрыску их рода, вследствие меланхоличности и полнейшей замкнутости характера, не суждено покрыть их имя новой славой. Молодой граф не проявлял ни малейшего желания блистать на каком-либо поприще: его не тянуло ни к военной карьере, ни к гражданской, ни к дипломатической. На все предложения он отвечал с покорным видом, что готов подчиниться воле родных, но что ему самому не нужно ни роскоши, ни почестей. В сущности, апатичный характер Альберта был повторением, но в более сильной степени, характера его отца, у которого терпение граничит с безразличием, а скромность является чем-то вроде самоотречения. Что выставляет моего дядю в несколько ином свете и чего нет у его сына, так это его горячая, притом лишенная всякой напыщенности и тщеславия, преданность общественному долгу. Альберт, казалось, признавал теперь семейные обязанности, но к обязанностям общественным, как мы их понимаем, относился, по-видимому, не менее равнодушно, чем в детские годы. Наши отцы, его и мой, сражались под знаменами Монтекукули против Тюренна. В войну они вносили фанатизм, подогретый сознанием величия империи. В то время считалось долгом слепо повиноваться и слепо верить своим властелинам. Наше более просвещенное время срывает ореол с монархов, и современная молодежь осмеливается не верить ни императорской короне, ни папской тиаре. Когда дядя пытался пробудить в сыне древний рыцарский пыл, он прекрасно видел, что все его речи ровно ничего не говорят этому скептически настроенному человеку, ко всему относящемуся с презрением.

«Если уж это так, не будем ему перечить, – решили дядя с теткой, – не будем вредить этому печальному выздоровлению, в результате которого вместо рассерженного юноши нам вернули угасшего мужчину. Пусть живет спокойно, как ему хочется. Пусть будет усидчивым ученым-философом, как некоторые из его предков, или же страстным охотником, подобно нашему брату Фридриху, или справедливым, творящим добро помещиком, каким старается быть его отец. Пусть он ведет отныне спокойную, безобидную жизнь старика; он будет первым из Рудольштадтов, не знавшим молодости. Но так как нельзя допустить, чтобы с ним угас и наш род, надо поскорее женить его, дабы наследники нашего имени восполнили этот пробел на блестящих страницах нашей истории. Кто знает, быть может, по воле провидения рыцарская кровь его предков, как бы отдыхая в нем, забурлит с новой силой и отвагой в жилах его потомков?».

И тут же было решено поговорить с Альбертом о женитьбе.

Сначала ему лишь намекали об этом, но, видя, что он и к женитьбе относится с таким же равнодушием, как ко всему прочему, стали говорить с ним более серьезно и настойчиво. Он возражал, ссылаясь на свою застенчивость, на неумение вести себя в женском обществе.

«Надо правду сказать, – говорила тетушка, – что, будь я молодой женщиной, такой угрюмый претендент, как наш Альберт, внушил бы мне больше страха, чем желания выйти за него замуж, и я бы даже горб свой не променяла на его речи».

«Значит, нам нужно прибегнуть к последнему средству, – решил дядя, – женить его на Амалии. Он знал ее ребенком, смотрит на нее как на сестру, поэтому будет с нею менее застенчив. А так как она характера веселого и решительного, то своей жизнерадостностью может вывести нашего Альберта из этой меланхолии, которой он поддается все больше и больше».

Альберт не отклонил этого проекта, но и не высказался за него, – он только согласился увидеться со мной и познакомиться ближе. Решено было ни о чем меня не предупреждать, чтобы избавить от обиды отказа, вполне возможного с его стороны. Написали об этом моему отцу и, получив его согласие, начали сейчас же хлопотать перед папой о разрешении на наш брак, необходимом ввиду близкого родства. Тем временем отец взял меня из монастыря, и в одно прекрасное утро мы подъехали к замку Исполинов. Наслаждаясь свежим деревенским воздухом, я с нетерпением ждала минуты, когда увижу своего жениха. Добрый мой отец, полный надежд, воображал, будто я ничего не знаю о брачном проекте, а сам в дороге, не замечая этого, все мне выболтал.

Первое, что меня поразило в Альберте, это его красота и благородная осанка. Признаюсь вам, милая Нина, что мое сердечко сильно забилось, когда он поцеловал мне руку, и в течение нескольких дней каждый его взгляд, каждое слово приводили меня в восторг. Его серьезность нисколько не отталкивала меня, а он, по-видимому, не чувствовал в моем присутствии ни малейшего стеснения. Как в дни детства, он говорил мне «ты», и когда, из опасения нарушить светские приличия, старался поправиться, родные разрешали ему это и даже просили сохранять в обращении со мной прежнюю фамильярность. Моя веселость порой вызывала у него непринужденную улыбку, и наша добрая тетушка, вне себя от восторга, приписывала мне одной честь этого исцеления, которое уже считала окончательным. Словом, он относился ко мне кротко и ласково, как к ребенку, и пока что я довольствовалась этим, уверенная, что в недалеком будущем он обратит более серьезное внимание на мою задорную улыбку и на мои красивые туалеты, на которые я не скупилась, чтобы ему понравиться.

Однако вскоре, к моему огорчению, мне пришлось убедиться, что он очень мало интересуется моей наружностью, а туалетов просто не замечает. Как-то раз тетушка обратила его внимание на прелестное небесно-голубое платье, чудесно обрисовывавшее мою фигуру. А он стал уверять, что платье ярко-красное. Тут аббат, его гувернер, большой любитель комплиментов, желая преподать ему урок учтивости, вмешался, говоря, что он отлично понимает, почему граф Альберт не разглядел цвета моего платья. Казалось бы, моему кузену представлялся удобный случай сказать мне какую-нибудь любезность по поводу роз на моих щеках и золота моих волос. Но он лишь сухо возразил аббату, что различать цвета умеет не хуже его и что платье мое красно, как кровь.

Не знаю почему, но эти странные слова и резкий тон вызвали во мне дрожь. Я взглянула на Альберта, и мне вдруг стало страшно от выражения его глаз. С этого дня я стала больше бояться его, чем любить. Вскоре я совсем его разлюбила, а теперь и не боюсь, и не люблю. Я просто жалею его – и только. Вы сами мало-помалу увидите, почему это так, и поймете меня.

На следующий день мы собирались отправиться за покупками в Тусту, ближайший город. Я очень радовалась предстоящей прогулке. Альберт должен был верхом сопровождать меня. Я была готова и ждала, что он подсадит меня в седло. Кареты были поданы и стояли у подъезда, а Альберт все не появлялся. Его камердинер доложил, что постучался к нему утром, как обычно. Камердинера снова послали справиться, готов ли молодой граф. Надо сказать, что у Альберта была мания всегда одеваться самому, без чьей-либо помощи, и только выйдя из своей комнаты, он разрешал камердинеру войти туда. Напрасно стучались кнему – он не отвечал. Обеспокоенный этим молчанием, старый граф решил сам отправиться в комнату сына, но ему не удалось ни открыть дверь, запертую изнутри, ни добиться от Альберта хотя бы одного слова. Все начали уже сильно тревожиться, но аббат весьма спокойно объявил, что у графа Альберта бывают иногда припадки непробудного сна, нечто вроде оцепенения, и если его внезапно разбудить, то он бывает очень возбужден и дурно себя чувствует в течение нескольких дней.

«Но ведь это болезнь!» – с тревогой воскликнула канонисса.

«Не думаю, – отвечал аббат, – я никогда не слышал, чтобы он на что-либо жаловался. Доктора, которых я приглашал в подобных случаях, не находили у графа никакой болезни, а это состояние объясняли переутомлением, физическим или умственным. Они настоятельно советовали не противиться его потребности в полном покое и забвении».

«И часто это с ним бывает?» – спросил дядя.

«Я наблюдал такое явление лишь пять-шесть раз за все восемь лет, – ответил аббат, – и так как я никогда не тревожил его, то оно проходило без всяких неприятных последствий».

«И долго оно продолжается?» – спросила я в свою очередь, очень раздосадованная.

«Более или менее, – сказал аббат, – в зависимости от того, сколько времени длилась бессонница, предшествовавшая этой потере сил или вызвавшая ее. Но знать это наперед невозможно, так как граф сам не помнит причины или не хочет о ней говорить. Он очень много работает и скрывает это с редкой скромностью».

«Значит, он очень начитан?» – спросила я.

«Чрезвычайно», – ответил аббат.

«И никогда этого не выказывает?»

«Он это скрывает, да, пожалуй, и сам не подозревает всей глубины своих знаний».

«На что же они ему в таком случае?»

«Гений как красота, – ответил льстивый иезуит, глядя на меня маслеными глазками, – это милости неба, не внушающие ни гордости, ни волнения тем, кто ими наделен».

Я поняла его наставление и, как вы можете себе представить, еще больше разозлилась. Решено было отложить прогулку до пробуждения моего кузена. Но когда по прошествии двух часов он так и не появился, я скинула свою великолепную амазонку и села вышивать за пяльцы. Не скрою, при этом я изорвала много шелка и пропустила немало крестиков. Дерзость Альберта возмутила меня. Как смел он, сидя над своими книгами, забыть о предстоящей прогулке со мной и теперь спать непробудным сном, в то время как я его жду?! Время шло, и поневоле пришлось отказаться от поездки в город. Мой отец, вполне удовлетворившись объяснениями аббата, взял ружье и преспокойно отправился стрелять зайцев. Тетушка, менее спокойная, раз двадцать поднималась к комнате племянника, чтобы послушать у его дверей. Но там царила мертвая тишина, не слышно было даже его дыхания. Бедная старушка была в отчаянии, видя, до чего я недовольна. А дядя Христиан, чтобы забыться, взял книжку духовного содержания, уселся в уголке гостиной и стал читать с таким смирением, что я готова была выпрыгнуть в окно с досады. Наконец, уже под вечер, тетушка, сияя от радости, пришла сказать, что Альберт встал и одевается. Аббат посоветовал нам при появлении молодого графа не проявлять ни удивления, ни беспокойства, не предлагать ему никаких вопросов и только стараться отвлечь его, если он будет огорчен случившимся.

«Но если мой кузен не болен, значит, он помешанный?» – воскликнула я, вспылив.

Я сейчас же пожалела о сказанном, увидев, как изменилось от моих жестоких слов лицо бледного дяди. Но когда Альберт, как ни в чем не бывало, вошел, не найдя нужным даже извиниться и, видимо, нимало не подозревая о нашем недовольстве, я возмутилась и поздоровалась с ним очень сухо. Он даже не заметил этого. Видимо, он был весь погружен в свои думы.

Вечером моему отцу пришло в голову, что Альберта может развеселить музыка. Я еще ни разу не пела при нем; моя арфа прибыла только накануне. Не перед вами, искусная Порпорина, мне хвастаться своими познаниями в музыке, но вы сами убедитесь, что у меня недурной голосок и есть врожденная музыкальность. Я заставила долго просить себя: мне больше хотелось плакать, чем петь. Альберт не проронил ни слова, не выказал ни малейшего желания послушать меня. Наконец, я все-таки согласилась, но пела очень плохо, и Альберт, словно я терзала ему слух, был настолько груб, что после нескольких тактов вышел из комнаты. Мне пришлось призвать на помощь все мое самолюбие, всю мою гордость, чтобы не расплакаться и допеть арию, не порвав со злости струн арфы. Тетушка вышла вслед за племянником, отец мой сейчас же заснул, а дядя ждал у дверей возвращения сестры, чтобы узнать от нее, что с сыном. Один аббат рассыпался передо мной в комплиментах, но они злили меня еще больше, чем безразличие остальных.

«По-видимому, мой кузен не любит музыки», – сказала я.

«Напротив, он очень ее любит, – отвечал аббат, – но это зависит…»

«От того, как поют», – прервала я его.

«…От его душевного состояния, – продолжал он, не смутившись. – Иногда музыка ему приятна, иногда вредна. По-видимому, вы так его растрогали, что он не в силах был владеть собой и ушел, испугавшись, как бы не обнаружить свои чувства. Это бегство должно вам льстить больше всяких похвал».

В лести иезуита было что-то хитрое и насмешливое, возбуждавшее во мне ненависть к этому человеку. Но скоро я была избавлена от него, как вы это сейчас увидите.

Глава XXVIII

– На следующий день моей тетушке, которая становится разговорчивой лишь тогда, когда она чем-нибудь взволнована, пришла в голову злосчастная мысль затеять беседу с аббатом и капелланом. А так как, помимо родственных привязанностей, поглощающих ее почти всецело, единственное в мире, что ее интересует, – это величие нашего рода, то она не преминула распространиться насчет своей родословной, доказывая обоим священникам, что наш род, особенно по женской линии, самый знаменитый, самый чистый – словом, наилучший из всех немецких родов. Аббат слушал терпеливо, капеллан – с благоговением, как вдруг Альберт, казалось совершенно не слушавший тетушку, прервал ее с легким раздражением:

«Мне кажется, милая тетушка, что вы заблуждаетесь относительно превосходства нашего рода. Правда, и дворянство и титулы получены нашими предками довольно давно, но род, потерявший свое имя и, так сказать, отрекшийся от него, сменивший его на имя женщины, чужой по национальности и по вере, – такой род утрачивает право гордиться своими старинными доблестями и верностью своей стране».

Это замечание задело канониссу за живое, и, заметив, что аббат насторожился, она сочла нужным возразить племяннику.

«Я не согласна с вами, дорогой мой, – сказала она. – Не раз бывало, что какой-нибудь именитый род возвышался еще более, присоединив к своему имени имя материнской ветви, дабы не лишить своих наследников чести происходить от женщины славного рода».

«Но здесь этот пример неприменим, – возразил Альберт с несвойственной ему настойчивостью. – Я понимаю, что можно соединить два славных имени. И нахожу вполне справедливым, чтобы женщина передала детям свое имя, присоединив его к имени мужа. Но полное уничтожение имени мужа кажется мне оскорблением со стороны той, которая этого требует, и низостью со стороны того, кто этому подчиняется».

«Альберт, вы вспоминаете события из слишком далекого прошлого, – проговорила с глубоким вздохом канонисса, – и приводите пример еще менее удачный, чем мой. Господин аббат, слушая вас, мог подумать, что какой-то мужчина, наш предок, был способен на низость. Раз вы так прекрасно осведомлены о вещах, которые, как я думала, вам почти неизвестны, вы не должны были делать подобное замечание по поводу политических событий… столь далеких от нас, благодарение Богу…»

«Если сказанное мною вам неприятно, тетушка, я сейчас приведу факт, который смоет всякое позорное обвинение с памяти нашего предка Витольда, последнего из Рудольштадтов. Это, мне кажется, очень интересует мою кузину, – заметил он, видя, как я вытаращила на него глаза, пораженная тем, что он, вопреки своей обычной молчаливости и философскому образу мыслей, вдруг пустился в такой спор. – Да будет вам известно, Амалия, что нашему прадеду Братиславу едва исполнилось четыре года, когда его мать, Ульрика Рудольштадтская, сочла нужным заклеймить его позором, отняв у него его настоящее имя, имя его отцов – Подебрад, и дав ему взамен то саксонское имя, которое мы теперь носим вместе с вами: вы – не краснея за него, а я – не гордясь им».

«Я считаю по меньшей мере бесполезным вспоминать о вещах, столь далеких от нашей эпохи», – проговорил граф Христиан, которому, видимо, было не по себе.

«Мне кажется, тетушка заглянула в еще более далекое прошлое, рассказывая нам превеликие заслуга Рудольштадтов, и, по-моему, нет ничего дурного, если кто-нибудь из нас, случайно вспомнив, что он чех, а не саксонец по происхождению, что его зовут Подебрад, а не Рудольштадт, станет рассказывать о событиях, которые произошли всего каких-нибудь сто двадцать лет тому назад».

«Я знал, – вмешался аббат, слушавший Альберта с большим интересом, – что ваш именитый род в прошлом был в родстве с королевским родом Георга Подебрада, но не подозревал, что вы прямые его потомки, имеющие право носить его имя».

«Это потому, – ответил Альберт, – что тетушка, так хорошо разбирающаяся в генеалогии, сочла нужным изъять из своей памяти то древнее и благородное древо, от которого происходим мы. Но то генеалогическое древо, на котором кровавыми буквами занесена наша славная и мрачная история, еще высится на соседней горе».

Так как, говоря это, Альберт оживлялся все больше и больше, а лицо дяди делалось все мрачнее, аббат, хотя в нем и было задето любопытство, попробовал переменить разговор. Но мое любопытство было слишком сильно.

«Что вы хотите сказать этим, Альберт?» – воскликнула я, подходя к нему.

«Я хочу сказать то, что должно быть известно женщине из рода Подебрадов, – ответил он. – Я хочу сказать, что на старом дубе скалы Ужаса, на который вы ежедневно смотрите из своего окна, Амалия, и под сень которого я советую вам никогда не садиться, не сотворив молитвы, триста лет тому назад висели плоды потяжелее тех высохших желудей, которые теперь почти не растут на нем».

«Это ужасная история, – пробормотал перепуганный капеллан, – не понимаю, кто мог об этом рассказать графу Альберту».

«Местное предание, а быть может, нечто еще более достоверное, – ответил Альберт. – Как ни сжигай семейные архивы и исторические документы, господин капеллан, как ни воспитывай детей в неведении минувшего, как ни заставляй молчать простодушных людей с помощью софизмов, а слабых – с помощью угроз, – ни страх перед деспотизмом, ни боязнь ада не могут заглушить тысячи голосов прошлого – они несутся отовсюду. Нет! Нет! Они слишком громки, эти ужасные голоса, чтобы слова священника могли заставить их умолкнуть. Когда мы спим, они говорят с нашими душами устами призраков, поднимающихся из могил, дабы предупредить нас; мы слышим эти голоса среди шума природы; они, как некогда голоса богов в священных рощах, исходят даже из древесных стволов, чтобы рассказать нам о преступлениях, о несчастьях и подвигах наших отцов…»

«Зачем, бедный мой мальчик, ты мучаешь себя такими горестными мыслями и роковыми воспоминаниями?» – проговорила канонисса.

«Это ваша генеалогия, тетушка, это путешествие, только что совершенное вами в прошлые века, – это они пробудили во мне воспоминание о пятнадцати монахах, которых собственноручно повесил на ветвях дуба один из моих предков… Да, мой предок, самый великий, самый страшный, самый упорный, тот, кого звали «Грозный слепец», непобедимый Ян Жижка, поборник чаши!».

Громкое, ненавистное имя главы таборитов – сектантов, которые во время Гуситских войн превосходили своим упорством, своей храбростью и жестокостью всех остальных реформатов, – поразило, как удар грома, обоих священников. Капеллан даже осенил себя крестным знамением, а тетушка, сидевшая рядом с Альбертом, невольно отодвинулась от него.

«Боже милостивый! – воскликнула она. – Да о чем и о ком говорит этот мальчик? Не слушайте его, господин аббат! Нет, никогда, никогда наша семья не имела ничего общего с тем окаянным, чье гнусное имя он только что произнес».

«Говорите за себя, тетушка, – решительно возразил Альберт. – Вы Рудольштадт в душе, хотя в действительности происходите от Подебрадов. Но в моих жилах течет на несколько капель больше чешской крови и на несколько капель меньше иностранной. В родословном древе моей матери не было ни саксонцев, ни баварцев, ни пруссаков, она принадлежала к чистой славянской расе. Вы, тетушка, по-видимому, не интересуетесь благородным происхождением, на которое не можете претендовать, а я, дорожа моим славным происхождением, могу сообщить вам, если вы не знаете, и напомнить вам, если вы забыли, что у Яна Жижки была дочь, которая вышла замуж за графа Прахалица, и что мать моя, будучи сама Прахалиц, является по женской линии прямым потомком Яна Жижки так точно, как вы, тетушка, потомок Рудольштадтов».

«Это бред, это заблуждение, Альберт…».

«Нет, дорогая тетушка, это вам может подтвердить господин капеллан, человек правдивый, богобоязненный; у него в руках были дворянские грамоты, удостоверяющие этот факт».

«У меня?» – вскричал капеллан, бледный как мертвец.

«Вы можете в этом сознаться, не краснея перед господином аббатом, – с горькой иронией ответил Альберт. – Вы ведь только исполнили свой долг католического священника и австрийского подданного, когда сожгли эти документы на следующий день после смерти моей матери».

«Моя совесть повелела мне тогда сжечь их, но свидетелем этого был один Господь, – проговорил капеллан, еще больше бледнея. – Граф Альберт, кто мог открыть вам это?».

«Я уже сказал вам, господин капеллан: голос, говорящий громче, чем голос священника».

«Что же это за голос, Альберт?» – спросила я, сильно заинтересованная.

«Голос, говорящий во время сна», – ответил Альберт.

«Но это ничего не объясняет, дорогой сын», – сказал граф Христиан задумчиво и грустно.

«Голос крови, дорогой отец!» – ответил Альберт тоном, заставившим всех нас вздрогнуть.

«О Боже мой! – воскликнул дядя, стискивая руки. – Опять те же сны, та же игра больного воображения, которые когда-то так терзали его бедную мать. – И, наклонившись к тетушке, он тихо прибавил: – Должно быть, во время своей болезни она обо всем этом говорила при ребенке, и, очевидно, ее слова запечатлелись в его детском мозгу».

«Это невозможно, братец, – ответила канонисса, – Альберту не было и трех лет, когда он потерял мать».

«Вероятнее всего, – вполголоса заговорил капеллан, – что в доме могло сохраниться что-нибудь из тех проклятых еретических писаний, полных лжи и безбожия, которые она хранила в силу семейных традиций. Тем не менее перед смертью у нее хватило нравственных сил пожертвовать ими».

«Нет, от них ничего не сохранилось, – проговорил Альберт, не пропустивший ни одного слова, сказанного капелланом, несмотря на то, что тот говорил очень тихо, а сам он возбужденно прохаживался по большой гостиной и в это время был на другом ее конце. – Вы прекрасно знаете, господин капеллан, что уничтожили все и что на следующий день после ее кончины все обыскали и перерыли в ее комнате».

«Кто же это сумел так засорить твою память, Альберт? – строго спросил граф Христиан. – Какой вероломный или безрассудный слуга вздумал смутить твой юный ум, рассказав, несомненно в преувеличенном виде, об этих семейных событиях?».

«Ни один из слуг мне этого не говорил, отец, клянусь моей верой и совестью».

«Значит, это дело рук врага рода человеческого», – пробормотал с ужасом капеллан.

«Пожалуй, было бы более правдоподобно и более по-христиански, – вставил аббат, – допустить, что граф Альберт одарен исключительной памятью и что события, которые обыкновенно проходят для детей бесследно, запечатлелись навсегда в его мозгу. Убедившись в редком уме графа, я легко могу предположить, что ум этот развился чрезвычайно рано, а что касается его памяти, то она поистине необыкновенна».

«Память моя кажется вам такой необыкновенной лишь потому, что вы сами совершенно лишены ее, – сухо возразил Альберт. – Например, вы не помните, что вы делали в тысяча шестьсот девятнадцатом году, после того как мужественный, верный протестант Витольд Подебрад (ваш дед, дорогая тетушка), последний предок, носивший наше имя, обагрил своей кровью скалу Ужаса. Бьюсь об заклад, господин аббат, что вы забыли о том, как вели себя при этих обстоятельствах».

«Признаюсь, совершенно забыл», – ответил аббат с насмешливой улыбкой, что было не очень учтиво в ту минуту, когда всем нам стало ясно, что Альберт бредит.

«В таком случае, я вам напомню, – сказал Альберт, ничуть не смущаясь. – Вы начали с того, что поспешили дать совет императорским солдатам, только что прикончившим Витольда Подебрада, бежать или спрятаться, так как вы знали, что пильзенские рабочие, имевшие мужество признавать себя протестантами и обожавшие Витольда, уже шли отомстить за смерть своего вождя, готовясь растерзать в клочья его убийц. Затем вы отправились к моей прабабке Ульрике, дрожащей и запуганной вдове Витольда, и предложили ей прощение императора Фердинанда Второго, сохранение ее поместий, титулов, свободы, жизни ее детей – при условии, что она будет следовать вашим советам и платить золотом за ваши услуги. Она согласилась: материнская любовь толкнула ее на такой малодушный поступок. Она не почтила мученической кончины своего благородного супруга. Она родилась католичкой и отреклась от собственной веры только из любви к мужу. Она не нашла в себе сил пойти на нищету, изгнание, гонения ради того, чтобы сохранить детям веру, которую их отец только что запечатлел своей кровью, и сохранить им то имя, которое он прославил больше всех своих предков – гуситов, каликстинов, таборитов, сирот, союзных братьев и лютеран» (Все это, милая Порпорина, названия различных сект, объединявших ересь Яна Гуса с ересью Мартина Лютера; к ним, по-видимому, принадлежала и та ветвь рода Подебрадов, от которой происходим мы).

«Словом, – продолжал Альберт, – саксонка испугалась и уступила. Вы завладели замком, вы заставили императорских солдат покинуть его, вы спасли наши поместья. Вы спасли все наши грамоты, весь наш архив. Вот почему моей тетушке, на ее счастье, не удалось восстановить родословное древо Подебрадов и она нашла себе пищу более удобоваримую – родословную Рудольштадтов. За ваши труды вы получили большую награду – вы разбогатели, очень разбогатели. Три месяца спустя Ульрике было разрешено отправиться в Вену и припасть к стопам императора, который тут же милостиво разрешил ей переменить подданство ее детей, воспитывать их под вашим руководством в католической вере, а в будущем отдать на военную службу и позволить сражаться под теми знаменами, против которых так мужественно боролись их отец и деды. Словом, я и мои сыновья, мы были зачислены в ряды войск австрийского тирана…»

«Ты и твои сыновья!..» – с отчаянием воскликнула тетушка, видя, что он совсем заговаривается.

«Да, мои сыновья: Сигизмунд и Рудольф», – ответил пресерьезно Альберт.

«Это имена моего отца и дяди, – пояснил граф Христиан. – Альберт, в уме ли ты? Очнись, сын мой! Больше столетия отделяет нас от этих горестных событий, совершившихся по воле Божьей…».

Альберт стоял на своем. Он внушил себе и хотел убедить нас в том, что он – Братислав, сын Витольда, и первый из Подебрадов, носивший материнское имя – Рудольштадт. Он рассказал нам о своем детстве и о пытках, которые перенес граф Витольд и о которых он сохранил самое ясное воспоминание. Виновником мученической смерти Витольда он считал иезуита Дитмара (которым, по его мнению, был не кто иной, как его аббат). Он говорил также о глубокой ненависти, которую испытывал в детстве к этому Дитмару, к Австрии, к императорской династии и к католикам. Затем его воспоминания стали как-то путаться; он добавил множество непонятных вещей о вечной и непрерывной жизни, о возвращении людей с того света на землю, основываясь при этом на веровании гуситов, утверждавших, будто через сто лет после своей смерти Ян Гус вернется в Чехию, чтобы завершить начатое дело. По словам Альберта, предсказание это исполнилось, так как Лютер, по его мнению, – это воскресший Ян Гус. Одним словом, в его речах была какая-то странная смесь ереси, суеверия, туманной метафизики и поэтического бреда. И все это говорилось так убедительно, с такими точными, интересными подробностями событий, которых он якобы был свидетелем и которые касались не только Братислава, но и Яна Жижки и многих других покойников (он уверял, что все это – его собственные прошлые воплощения), что мы молчали, пораженные, не решаясь ни остановить его, ни противоречить ему. Дядя и тетушка, ужасно страдавшие от этого, по их мнению, нечестивого безумия, тем не менее хотели до конца разобраться в нем: ведь оно впервые обнаружилось так открыто, и надо же было знать источник беды, чтобы потом иметь возможность с ней бороться. Аббат попытался обратить все в шутку, уверяя, что граф Альберт, забав-ник и насмешник, тешит себя, мистифицируя нас своей невероятной эрудицией.

«Он так много читал, – сказал он, – что был бы в состоянии таким вот образом, глава за главой, рассказать нам историю всех веков, притом с такими подробностями, с такой точностью, что люди, склонные верить в чудесное, могли бы подумать, будто он действительно сам присутствовал при всех описанных им сценах».

Канонисса, которая при всей своей пламенной набожности была склонна к суеверию и уже начинала верить племяннику на слово, отнеслась очень неприязненно к разглагольствованиям аббата и посоветовала ему приберечь свои шуточные пояснения до более веселого случая; затем она стала всячески пытаться вернуть племянника к действительности.

«Берегитесь, тетушка, – нетерпеливо ответил Альберт на ее увещания, – берегитесь, чтобы я вам не сказал, кто вы такая. До сих пор я гнал от себя эту мысль, но что-то говорит мне, что подле меня стоит сейчас саксонка Ульрика».

«Так вы думаете, бедное дитя мое, – ответила канонисса, – что эта благоразумная, самоотверженная прабабка, сумевшая сохранить своим детям жизнь, а потомкам – независимость, состояние, почести, все, чем они теперь пользуются, – вы думаете, что она возродилась снова во мне? Знайте же, Альберт, я так люблю вас, что в состоянии была бы сделать даже больше, чем она. Я пожертвовала бы своей жизнью, если бы этой ценой могла исцелить ваш помутившийся рассудок».

Альберт некоторое время молча смотрел на тетку, и в его взгляде сквозь суровость проглядывала нежность.

«Нет, нет, – сказал он наконец, подходя к ней и опускаясь у ее ног на колени, – вы ангел, и некогда вы причастились из деревянной чаши гуситов. А все-таки саксонка здесь: сегодня ее голос доносился до меня несколько раз».

«Предположите, что это я, Альберт, – проговорила я, пытаясь его развеселить, – только не очень сердитесь на меня за то, что я не предала вас палачам в тысяча шестьсот девятнадцатом году».

«Вы – моя мать! – воскликнул он, глядя на меня страшными глазами. – Не говорите мне этого, так как я не могу вас простить. Господь возродил меня в лоне более сильной женщины, он закалил кровью Жижки мое естество, каким-то образом сбившееся с правильного пути. Амалия, не смотрите на меня, а главное, не говорите со мной! Это ваш голос, Ульрика, причинил мне сегодня столько страданий!»

С этими словами Альберт стремительно вышел, оставив нас в самом угнетенном состоянии, ибо мы с горечью убедились в расстройстве его ума.

Было два часа пополудни. Перед этим мы спокойно отобедали. За обедом ничего, кроме воды, Альберт не пил, так что его безумные речи никак нельзя было объяснить опьянением. Тетушка с капелланом сейчас же побежали за ним вслед: считая его тяжелобольным, они хотели чем-нибудь помочь ему. Но – непостижимая вещь! – Альберт исчез, как по волшебству. Его нигде не могли найти: ни в его комнате, ни в комнате матери, где он часто запирался, ни в одном из закоулков замка. Его всюду искали – в саду, у речного заповедника, в окрестных лесах, в горах. Ни один человек не видел его ни вблизи, ни издали. Он бесследно исчез. Никто в замке в ту ночь не ложился спать. Слуги с факелами искали его до рассвета.

Все семейство молилось. Следующий день прошел в той же тревоге, а следующая ночь – в том же унынии. Не могу вам передать весь мой ужас – ведь до сих пор я ни разу не испытывала подобных волнений и не переживала столь важных семейных событий. Я была убеждена, что Альберт лишил себя жизни или бежал навсегда. Со мной сделался нервный припадок, меня трясла лихорадка. Несмотря на страх, внушаемый мне этим странным, роковым человеком, во мне все еще жил остаток любви к нему. У моего отца хватило сил отправиться на охоту: он воображал, что где-то в глубине лесов нападет на след Альберта. Бедная моя тетушка, терзаемая горем, не падала духом, была деятельна, мужественна, ухаживала за мной и старалась всех успокоить. Дядя молился день и ночь. Видя его горячую веру и стоическую покорность воле Божьей, я пожалела, что не набожна.

Аббат делал вид, будто немного грустит, но уверял, что совершенно спокоен. «Правда, – говорил он, – граф Альберт во время наших путешествий ни разу не исчезал на такой долгий срок, но иногда он испытывал потребность уединиться и сосредоточиться». По мнению аббата, лучшее средство против странностей молодого графа заключалось в том, чтобы никогда ему не перечить и делать вид, будто ничего не замечаешь. На самом же деле этот интриган и величайший эгоист думал лишь о том, чтобы получать большое жалованье, и потому старался как можно дольше протянуть срок своего пребывания в гувернерах, вводя семью в заблуждение и приписывая себе несуществующие заслуги. Занятый своими делами и развлечениями, он предоставлял Альберта самому себе и, видимо, совершенно не препятствовал развитию его странностей. Очень возможно, что он не раз видел его нездоровым и возбужденным. И, уж конечно, не мешал ему безудержно предаваться его больной фантазии. Несомненно одно, что аббат умел скрывать все это от тех, кто мог бы рассказать нам что-либо об Альберте. Все письма, полученные дядей от друзей, были полны похвал по поводу наружности и внутренних качеств его сына. Очевидно, Альберт нигде и ни на кого не производил впечатления больного или не вполне нормального человека. Как бы то ни было, но его внутренняя жизнь за все эти восемь лет странствий оставалась для нас непроницаемой тайной. По прошествии трех суток, видя, что Альберт все не появляется, и опасаясь, как бы это происшествие не повредило его собственным делам, аббат собрался ехать в Прагу, якобы на поиски молодого графа, которого, по его словам, могло привести в этот город желание разыскать какую-нибудь книгу.

«Альберт подобен ученым, – говорил он, – которые так погружены в свои изыскания, что для удовлетворения этой невинной страсти готовы забыть весь мир».

Засим аббат уехал и больше не вернулся.

После целой недели мучительной тревоги, когда мы стали уже совсем отчаиваться, тетушка, проходя вечером мимо комнаты Альберта, вдруг увидела в открытую дверь, что он преспокойно сидит в кресле и гладит собаку, сопровождавшую его в таинственном путешествии. На его платье не видно было ни грязи, ни дыр, только золотое шитье потемнело, словно он побывал в сыром месте или провел эти ночи под открытым небом. Обувь его также была в порядке, – видимо, он ходил не много. Только борода и волосы свидетельствовали о том, что он давно ими не занимался. С этого дня, надо сказать, он перестал бриться и пудрить волосы, как другие мужчины, – вот почему он вам, Нина, и показался привидением.

Тетушка с криком бросилась к нему.

«Что с вами, милая тетушка? – спросил он, целуя ей руку. – Можно подумать, что вы меня не видели целую вечность».

«Бедный мальчик, – воскликнула она, – ведь ты пропадал целую неделю, ни словом нас не предупредив! Вот уже семь ужасных дней, семь ужасных ночей, как мы тебя ищем, плачем о тебе, молимся за тебя».

«Семь дней? – повторил Альберт, с удивлением глядя на нее. – То есть вы хотите сказать, милая тетушка, – семь часов? Ведь я ушел на прогулку только сегодня утром и, как видите, вернулся, не опоздав к ужину. Неужели я мог до такой степени встревожить вас своим коротким отсутствием?».

«Да, конечно, – проговорила канонисса, боясь ухудшить болезненное состояние племянника, раскрыв ему правду. – Это я обмолвилась: я хотела сказать – семь часов. А тревожилась я потому, что ты не привык к таким длинным прогулкам; к тому же я видела сегодня ночью дурной сон, и это вывело меня из равновесия».

«Милая тетушка, чудесный мой друг! – нежно проговорил Альберт, целуя ее руки. – Вы меня любите, как малого ребенка. Но отец, надеюсь, не разделял вашей тревоги?».

«Ничуть. Он ждет тебя к ужину. Воображаю, как ты, должно быть, голоден».

«Не очень: я ведь хорошо позавтракал».

«Где и когда, Альберт?».

«Да здесь, сегодня утром, с вами вместе, милая тетушка. Но я вижу, что вы все еще не пришли в себя. Как я огорчен, что так напугал вас. Но мог ли я это предвидеть?».

«Ну, ведь ты меня знаешь. Лучше расскажи, где ты ел и где спал с того времени, как ушел из дома».

«С сегодняшнего утра? Да как же я мог хотеть спать, как мог проголодаться?».

«А быть может, тебе нездоровится?».

«Ничуть».

«Ты не устал? Должно быть, ты много ходил, взбирался на горы? Это очень утомительно. Где же ты был?».

Альберт прикрыл глаза рукой, как бы силясь вспомнить, но не смог.

«Признаться, ничего не помню, – наконец, проговорил он. – Уж очень я был занят своими мыслями. Я шел, ничего не замечая, как, помните, бывало в детстве. Ведь я никогда не мог ответить ни на один из ваших вопросов».

«Ну, а во время своих путешествий ты обращал больше внимания на то, что видел?».

«Иной раз, но не всегда. Я многое наблюдал, но многое и забыл, благодарение Богу».

«А почему “благодарение Богу”?».

«Да потому, что на земле приходится видеть ужасные вещи», – ответил он, вставая с мрачным видом, которого до сих пор тетушка в нем не замечала.

Тут она поняла, что не следует больше заставлять его говорить, и поспешила к дяде сообщить, что сын его нашелся. Никто в доме еще не знал этого, никто не видел, как он вернулся. Он появился так же незаметно, как исчез.

Бедный дядя, столь мужественно переносивший горе, не выдержал радости – с ним сделался обморок. Так что, когда Альберт вошел в его комнату, отец выглядел хуже сына. Альберт, который после своих длительных путешествий обычно ничего не замечал из происходившего вокруг, в этот вечер казался совсем другим. Он был очень нежен с отцом, встревожился его плохим видом, допытывался о причине. Когда же ему рискнули намекнуть на то, что довело его отца до такого состояния, он ничего не понял, и из его искренних ответов было видно, что он решительно ничего не помнит о своем исчезновении, длившемся неделю.

– То, что вы мне рассказываете, положительно похоже на сон, милая баронесса, – проговорила Консуэло. – Это способно не усыпить меня, как вы ожидали, а свести с ума. Мыслимо ли, чтобы человек прожил целую неделю, ничего не сознавая?

– И представьте, это ничто по сравнению с тем, что вы еще услышите от меня. Я прекрасно понимаю, что вам трудно поверить мне, пока вы собственными глазами не убедитесь, что я не только ничего не преувеличиваю, но, напротив, о некоторых вещах умалчиваю, чтобы сократить свой рассказ. Знайте, я говорю вам лишь о том, что видела собственными глазами, и все-таки иногда спрашиваю себя: что же такое Альберт – колдун или человек, издевающийся над нами? Однако поздно; боюсь, что я злоупотребляю вашей любезностью.

– Нет, это я злоупотребляю вашей, – ответила Консуэло. – Вы, должно быть, очень устали от своего рассказа. Хотите, отложим продолжение этой невероятной истории до завтра?

– Хорошо. Итак, до завтра, – сказала юная баронесса, обнимая ее.

Глава XXIX

Консуэло, выслушав эту действительно невероятную историю, долго не могла заснуть. Темная, дождливая ночь, полная каких-то звуков, похожих на стоны, еще усиливала незнакомый ей дотоле суеверный страх. «Значит, над некоторыми людьми тяготеет непостижимый рок? – говорила она себе. – Чем провинилась перед Богом эта молодая девушка, только что так откровенно и наивно рассказывавшая о своем оскорбленном самолюбии, о своих обманутых радужных надеждах? А что дурного сделала я сама, чтобы моя единственная любовь была так чудовищно поругана и разбита? Какой грех совершил этот нелюдимый Альберт Рудольштадт, чтобы потерять рассудок и способность управлять собственной жизнью? И какое же отвращение должно было возыметь провидение к Андзолетто, чтобы предоставить его, как оно это сделало, дурным склонностям и соблазнам разврата!».

Побежденная усталостью, она, наконец, заснула и погрузилась в бессвязные и бесконечные сновидения. Два-три раза она просыпалась и снова засыпала, не будучи в силах дать себе отчет в том, где она, и считая, что все еще находится в пути. Порпора, Андзолетто, граф Дзустиньяни и Корилла – все по очереди проходили перед ее глазами, произнося странные, горестные речи, упрекая ее в каком-то преступлении, за которое она несла наказание, хотя и не помнила, чтобы совершала его. Но все эти видения отступали перед образом Альберта. Он беспрестанно появлялся перед ней со своей черной бородой, с устремленным в одну точку взором, в своем траурном одеянии, напоминавшем золотой отделкой и рассеянными по нему блестками погребальный покров.

Проснувшись, она увидела у своей постели Амалию, уже изящно одетую, свежую, улыбающуюся.

– Знаете, милая Порпорина, – обратилась к ней юная баронесса, целуя ее в лоб, – в вас есть что-то странное. Видно, мне суждено жить с необыкновенными существами, потому что и вы тоже принадлежите к их числу, это несомненно. Вот уже четверть часа, как я смотрю на вас, спящую, чтобы рассмотреть при дневном свете, красивее ли вы, чем я. Признаюсь, меня это отчасти тревожит, и хоть я и поставила крест на своей любви к Альберту, мне все же было бы немного обидно, начни он заглядываться на вас. Он ведь здесь единственный мужчина, а я до сих пор была единственной женщиной. Теперь нас две, и, если вы меня затмите, я вам этого не прощу.

– Вам вздумалось насмехаться, – ответила Консуэло. – Это невеликодушно с вашей стороны. Оставьте ваши злые шутки и лучше скажите мне, что же во мне необыкновенного? Быть может, мое прежнее уродство вернулось? Думаю, что это именно так.

– Скажу вам всю правду, Нина. Сейчас, при первом взгляде на вас, когда вы лежали такая бледная, полузакрыв огромные, скорее остановившиеся, чем сонные глаза, свесив с кровати худую руку, сознаюсь – я пережила минуту торжества. Но чем больше я смотрела на вас, тем больше поражала меня ваша неподвижность, ваш поистине царственный вид. Знаете, рука ваша – это рука королевы, а в вашем спокойствии есть что-то подавляющее, что-то покоряющее – я и сама не знаю что. И вдруг вы начали казаться мне до ужаса красивой, а между тем взгляд у вас очень кроткий. Скажите мне, Нина, что вы за человек? В одно и то же время вы и привлекаете и пугаете меня. Мне очень совестно всех тех глупостей, которые сегодня ночью я успела вам наговорить. Вы мне еще ничего не сказали о себе, а сами уже знаете все мои недостатки.

– Если у меня вид королевы, что, право, никогда не приходило мне в голову, – ответила Консуэло, грустно улыбаясь, – то разве только королевы жалкой, развенчанной. Красота моя всегда казалась мне весьма спорной. Если же вы хотите знать мое мнение о вас, милая баронесса Амалия, то вы подкупили меня своей откровенностью и добротой.

– Я-то откровенна – это правда, но откровенны ли вы, Нина? Правда, в вас чувствуется величие, благородная честность, но способны ли вы открывать душу? Думаю, что нет.

– Согласитесь, не мне же делать первые шаги. Это вы, моя теперешняя покровительница и хозяйка моей судьбы, должны вызвать меня на откровенность.

– Вы правы. Но ваше благоразумие пугает меня. Скажите, вы не будете слишком меня журить за мое легкомыслие?

– Я не имею на это никакого права. Я ваша учительница музыки, и только. К тому же бедная девушка, вышедшая из народа, как я, всегда должна знать свое место.

– Вы девушка из народа, гордая Порпорина?! О, это неправда! Этого не может быть! Скорее вы кажетесь мне таинственным отпрыском какого-нибудь княжеского рода. Чем занималась ваша мать?

– Она пела, так же как и я.

– А ваш отец?

Консуэло смутилась. Она не приготовила заранее ответов на все нескромно-фамильярные вопросы юной баронессы. Дело в том, что она никогда ничего не слыхала о своем отце, и ей даже не приходило в голову поинтересоваться, кто он был.

– Так я и знала, – воскликнула, заливаясь смехом, Амалия, – ваш отец был испанский гранд или венецианский дож!

Тон этого разговора показался Консуэло легкомысленным и обидным.

– По-вашему, – заметила Консуэло с оттенком неудовольствия, – честный мастеровой или бедный артист не имеет права передать своему ребенку прирожденное благородство? Вам кажется, что дети народа должны быть непременно грубы и уродливы?

– То, что вы сказали, – это колкость по адресу моей тети Венцеславы, – возразила баронесса, смеясь еще громче. – Ну простите меня, дорогая Нина, если я немножко вас рассердила, и позвольте мне придумать о вас самый красивый роман. Однако, милочка, одевайтесь живее: сейчас зазвонит колокол, и тетушка скорее уморит всех нас голодом, чем прикажет подать завтрак без вас. Я помогу вам открыть ваши сундуки, давайте ключи. Должно быть, вы привезли из Венеции прехорошенькие туалеты и теперь просветите меня по части мод: ведь я так давно прозябаю в этой дикой стране.

Консуэло, торопясь причесаться и даже не слыша, что ей говорит баронесса, отдала девушке ключи, а Амалия, схватив их, поспешно принялась открывать первый сундук, воображая, что он полон платьев; но, к великому ее удивлению, в нем не оказалось ничего, кроме кипы старых нот – печатных, полустертых от долгого употребления, и рукописных, на первый взгляд совершенно неудобочитаемых.

– Что это такое? – воскликнула она, вытирая поспешно свои хорошенькие пальчики. – У вас, милая Нина, престранный гардероб.

– Это сокровища, – ответила Консуэло, – обращайтесь с ними почтительно, дорогая баронесса. Тут есть автографы величайших композиторов, и я согласилась бы скорее потерять голос, чем не вернуть ноты маэстро Порпоре, который доверил их мне.

Амалия открыла второй сундук; он был полон нотной бумаги и сочинений о музыке, композиции, гармонии и контрапункте.

– А! Понимаю. Это ваш ларчик с драгоценностями, – проговорила она смеясь.

– Другого у меня нет, – отвечала Консуэло, – и я хочу надеяться, что и вы будете часто пользоваться им.

– В добрый час! Вижу, что вы строгая учительница. Но вы не обидитесь, милая Нина, если я спрошу, где же ваши платья?

– А вон в той маленькой картонке, – ответила Консуэло и, открыв ее, показала баронессе простенькое черное шелковое платье, аккуратно сложенное.

– И это все? – спросила Амалия.

– Да, все, кроме моего дорожного костюма. Через несколько дней я сделаю себе на смену еще такое же черное платье.

– Так вы в трауре, моя дорогая?

– Быть может, синьора, – серьезно ответила Консуэло.

– В таком случае простите меня. Я должна была сама догадаться по вашему виду, что у вас горе, и я еще больше люблю вас за это. Это сблизит нас, потому что у меня ведь тоже есть причина быть грустной и я могла бы уже носить траур по предназначенному мне супругу. Ах, милая Нина, не ужасайтесь моей веселости, часто я стараюсь заглушить ею глубокое огорчение.

Они обнялись и спустились в гостиную, где их уже ждали.

Консуэло сразу заметила, что в своем простом черном платье и белой косынке, скромно заколотой под самым подбородком булавкой из черного янтаря, она произвела на канониссу благоприятное впечатление. Старый граф Христиан, казалось, теперь меньше ее стеснялся, а любезен был так же, как накануне. Барон Фридрих, учтивости ради не поехавший в этот день на охоту, заранее приготовил для гостьи, желая поблагодарить ее за заботы, которые она принимала на себя в отношении его дочери, уйму любезных фраз, но так и не смог выжать из себя ни единого слова. Зато, сев с ней рядом, он до того наивно усердствовал, угощая ее, что сам встал из-за стола голодный. Капеллан поинтересовался, в каком порядке патриарх совершает процессии в Венеции, затем стал расспрашивать о пышности богослужения в тамошних церквах, об их убранстве. Из ответов Консуэло он заключил, что она часто посещала церкви, а когда он узнал, что она изучала духовную музыку, то возымел к ней большое уважение.

На графа Альберта Консуэло едва решалась взглянуть, – именно потому, что только он один возбуждал в ней живое любопытство. Она не знала еще, как он относится к ее появлению. Проходя через гостиную, она увидела его в зеркале и успела заметить, что одет он очень изысканно, хотя по-прежнему в черном. У него, несомненно, был весьма аристократический вид, но борода, длинные, небрежно свисавшие волосы и загорелое, с желтоватым отливом, лицо придавали ему сходство с красивым, мечтательным рыбаком с берегов Адриатического моря.

Однако звучность его голоса, приятно ласкавшая музыкальное ухо Консуэло, мало-помалу придала ей храбрости, и она подняла на него глаза. Ее удивило, что у него облик и манеры вполне здравомыслящего человека. Говорил он мало, но рассудительно, а когда она встала из-за стола, подал ей руку, правда, не глядя на нее (этой чести он не оказывал ей со вчерашнего дня), но весьма непринужденно и учтиво. Вся дрожа, вложила она свою руку в руку этого фантастического героя рассказов и сновидений прошлой ночи: она ожидала, что эта рука должна быть ледяной, как у мертвеца, но рука оказалась теплой и мягкой, как у совершенно здорового человека. Впрочем, Консуэло едва ли была в состоянии дать себе в этом отчет. Она была до того взволнована, что у нее чуть не закружилась голова, а взгляд Амалии, следивший за каждым ее движением, мог бы окончательно смутить ее, если бы она не вооружилась всей силой воли, чтобы сохранить свое достоинство перед этой насмешливой молодой девушкой. Когда граф Альберт, доведя ее до кресла, низко поклонился ей, она ответила на его поклон, но при этом они не обменялись ни единым словом, ни единым взглядом.

– Знаете, коварная Порпорина, – начала Амалия, садясь рядом с подругой, чтобы удобнее было шептать ей наухо, – вы делаете чудеса с моим кузеном!

– Пока что я этого не замечаю, – ответила Консуэло.

– Это потому, что вы не соблаговолили обратить внимание на то, как он ведет себя по отношению ко мне. За целый год он ни разу не предложил мне руки, чтобы проводить к столу или вывести из-за стола, тогда как в отношении вас он проделал это как нельзя более любезно! Правда, сегодня он, по-видимому, переживает минуты просветления. Можно подумать, что вы принесли ему и рассудок и здоровье. Но не придавайте этому значения, Нина. С вами повторится то же, что было со мной: три дня он будет предупредителен, радушен, а потом забудет даже о вашем существовании.

– Я вижу, что мне придется привыкать здесь к шуткам, – сказала Консуэло.

– Не правда ли, дорогая тетушка, – обратилась Амалия вполголоса к канониссе, которая подошла и уселась между ней и Консуэло, – не правда ли, мой кузен чрезвычайно любезен с милой Порпориной?

– Не насмехайтесь над ним, Амалия, – кротко ответила Венцеслава. – Синьора и без того скоро узнает причину наших горестей.

– Я ничуть не насмехаюсь, тетушка. Альберт сегодня прекрасно выглядит, и я радуюсь, видя его таким, каким, мне кажется, он ни разу не был с тех пор, как я здесь. Если б он еще побрился да напудрил волосы, как все, можно было бы подумать, что он никогда не был болен.

– В самом деле, его спокойный и здоровый вид приятно поражает меня, – сказала канонисса, – но я уже боюсь верить, что такое счастье может длиться долго.

– Каким добрым и благородным он выглядит! – заметила Консуэло, желая завоевать сердце канониссы похвалой ее любимцу.

– Вы находите? – спросила Амалия, пронизывая подругу лукавым и шаловливым взглядом.

– Да, нахожу, – ответила Консуэло решительно. – Я еще вчера вечером сказала вам, синьора, что никогда ни одно лицо не внушало мне такого уважения, как лицо вашего кузена.

– О милая девушка! – воскликнула канонисса, вдруг отбрасывая свою чопорность и горячо сжимая руку Консуэло. – Добрые сердца быстро узнают друг друга. Я так боялась, что наш Альберт может напугать вас! Мне очень тяжко бывает читать на лицах людей отчуждение, которое вызывают подобные болезни. Но вы, я вижу, отзывчивый человек и сразу поняли, что в этом больном, измученном теле скрывается возвышенная душа, достойная лучшей доли.

Консуэло, тронутая до слез словами добрейшей канониссы, порывисто поцеловала ей руку. Она уже чувствовала больше симпатии и доверия к этой горбатой старухе, чем к блестящей и легкомысленной Амалии.

Разговор их прервал барон Фридрих, который, расхрабрившись, подошел к синьоре Порпорине, чтобы попросить ее об одном одолжении. Еще более неловкий в дамском обществе, чем старший брат (эта застенчивость, очевидно, была у них в роду, а потому неудивительно, что она дошла до крайней степени у графа Альберта), барон скороговоркой пробормотал какую-то речь, пересыпая ее множеством извинений, которые Амалия постаралась перевести и объяснить Консуэло.

– Мой отец спрашивает, – сказала Амалия, – чувствуете ли вы себя в силах после такого утомительного путешествия приняться за музыку и не злоупотребим ли мы вашей добротой, если попросим прослушать мое пение и высказать свое мнение о постановке моего голоса.

– С удовольствием, – ответила Консуэло, быстро подходя к клавесину и открывая его.

– Вот увидите, – шепнула ей Амалия, устанавливая ноты на пюпитр, – Альберт сейчас же сбежит, как ни прекрасны ваши глаза и мои.

Действительно, не успела Амалия взять несколько нот, как Альберт встал и вышел из комнаты на цыпочках, очевидно надеясь быть незамеченным.

– Уже и то хорошо, – все так же тихо сказала Амалия, продолжая наигрывать на клавесине и перескакивая через несколько тактов, – что он со злости не хлопнул дверью, как обыкновенно делает, когда я начинаю петь. Сегодня он чрезвычайно любезен, можно сказать – даже мил.

Капеллан тут же подошел к клавесину, надеясь скрыть этим исчезновение Альберта, и сделал вид, будто поглощен пением. Остальные члены семьи, усевшись полукругом в отдалении, почтительно ожидали приговора, который Консуэло должна была вынести своей ученице.

Амалия храбро выбрала арию из «Ахилла на Скиросе» Перголезе и пропела ее от начала до конца свежим, резким голосом, очень уверенно, но с таким потешным немецким акцентом, что Консуэло, никогда ничего подобного не слыхавшая, делала неимоверные усилия, чтобы не улыбнуться. Ей достаточно было прослушать несколько тактов, дабы убедиться, что юная баронесса не имеет ни малейшего понятия о настоящей музыке. Голос у нее был гибкий, быть может, даже она когда-то брала уроки у хорошего учителя, но природное легкомыслие мешало ей усвоить основательно что бы то ни было. По той же причине, переоценивая свои силы, она с чисто немецким хладнокровием исполняла самые смелые и трудные пассажи и, нимало не смущаясь, искажала их. Рассчитывая загладить свои промахи, она форсировала интонацию, усиливала аккомпанемент, восстанавливала нарушенный ритм, добавляя новые такты взамен пропущенных, и изменяла всем этим характер музыки до такой степени, что Консуэло, не имей она перед глазами нот, пожалуй, совсем не узнала бы исполняемой вещи.

Между тем граф Христиан, который прекрасно разбирался в музыке, но воображал, судя по себе, что племянница страшно смущена, время от времени повторял, чтобы ободрить ее:

– Хорошо, Амалия, хорошо! Отличная музыка, право же, отличная!

Канонисса, мало понимавшая в пении, озабоченно смотрела на Консуэло, стараясь предугадать ее мнение по выражению глаз, а барон, не признававший никакой иной музыки, кроме звука охотничьего рога, считал, что дочь его поет слишком хорошо, чтобы он мог оценить всю прелесть ее пения, и доверчиво ждал одобрения судьи. Один капеллан был в восторге от этих рулад: никогда до приезда Амалии ему не приходилось слышать ничего подобного, и он, блаженно улыбаясь, покачивал в такт своей большой головой.

Консуэло отлично поняла, что сказать чистую правду значило бы нанести удар всему семейству. Она решила с глазу на глаз объяснить своей ученице, что именно ей следует забыть, прежде чем чему-нибудь научиться, а пока ограничилась тем, что похвалила ее голос, расспросила о занятиях и одобрила выбор пройденных ею вещей, умолчав при этом, что проходились они совсем не так, как следовало.

Все разошлись очень довольные этим испытанием, жестоким лишь для Консуэло. Она ощутила потребность запереться в своей комнате и, перечитывая ноты музыкального произведения, которое только что слышала опошленным, мысленно пропела его, чтобы изгладить в своем мозгу неприятное впечатление.

Глава XXX

Когда под вечер все снова собрались вместе, Консуэло почувствовала себя более непринужденно с этими людьми – она уже успела несколько освоиться с ними – и начала отвечать менее сдержанно и кратко на вопросы, которые те, со своей стороны, уже смелее задавали ей, интересуясь ее страной, ее искусством и ее путешествиями. Она тщательно избегала говорить о себе – это было решено ею заранее – и, рассказывая о среде, в которой ей приходилось жить, умалчивала о той роли, которую сама в ней играла. Тщетно старалась любопытная Амалия заставить ее больше рассказать о себе, – Консуэло не попалась на эту удочку и ничем не выдала своего инкогнито, которое решила сохранить во что бы то ни стало. Трудно было сказать, почему эта таинственность так привлекала ее. Причин было много: начать с того, что она клятвенно обещала Порпоре всячески скрываться и стушевываться, чтобы Андзолетто, в случае если бы он стал ее разыскивать, не мог напасть на ее след, – совершенно излишняя предосторожность, ибо Андзолетто после нескольких слабых попыток найти ее быстро оставил эту мысль, всецело поглощенный в ту пору своими дебютами и своим успехом в Венеции.

С другой стороны, стремясь завоевать расположение и уважение семьи, временно приютившей ее, печальную и одинокую, Консуэло прекрасно понимала, что здесь к ней лучше отнесутся как к обыкновенной музыкантше, ученице Порпоры и преподавательнице пения, чем к примадонне, к актрисе, знаменитой певице. Ей было ясно, что, узнай эти простодушные, набожные люди о ее прошлом, ее положение среди них было бы гораздо труднее, и весьма возможно, что, несмотря на рекомендацию Порпоры, прибытие певицы Консуэло, дебютировавшей с таким блеском в театре Сан-Самуэле, могло бы изрядно напугать их. Но даже не будь этих двух важных причин, Консуэло все равно ощущала бы потребность молчать, никого не посвящая в радостные и горестные минуты своей судьбы. В ее жизни так все перепуталось – и сила, и слабость, и слава, и любовь. Она не могла приподнять ни малейшего уголка завесы, не обнаружив хоть одну из ран своей души, а раны эти были еще слишком свежи, слишком глубоки, чтобы чья-нибудь человеческая рука могла облегчить их. Напротив, она чувствовала некоторое облегчение именно благодаря этой стене, воздвигнутой между ее мучительными воспоминаниями и спокойствием новой, деятельной жизни. Перемена страны, среды, имени сразу перенесла ее в незнакомую обстановку, где она жаждала, играя совершенно другую роль, стать каким-то новым существом.

Это полное отречение от радостей тщеславия, которые утешили бы другую женщину, было спасением для отважной души Консуэло. Отказавшись от людского сострадания и людской славы, она надеялась на помощь свыше. «Надо вернуть хоть частицу былого счастья, – говорила она себе, – счастья, которым я долго наслаждалась и которое заключалось целиком в моей любви к людям и в их любви ко мне. В тот день, когда я погналась за их поклонением, я лишилась их любви, слишком уж дорого заплатив за почести, которыми они заменили свое прежнее расположение. Стану же снова незаметной и скромной, чтобы не иметь на земле ни завистников, ни неблагодарных, ни врагов. Малейшее проявление симпатии сладостно, а к выражению величайшего восхищения неизбежно примешивается горечь. Бывают сердца тщеславные и сильные, которые довольствуются похвалами и тешатся торжеством, – мое не таково: мне дорого обошлось это испытание. Увы! Слава похитила у меня сердце моего возлюбленного, пусть же смирение возвратит мне хоть нескольких друзей!..».

Не то имел в виду Порпора, отсылая Консуэло из Венеции и избавляя ее этим от опасностей и мук любви. Прежде чем снова выпустить ее на арену честолюбия, прежде чем вернуть ее к бурям артистической жизни, он хотел только дать ей некоторую передышку. Он недостаточно хорошо знал свою ученицу. Он считал ее более женщиной, то есть более изменчивой, чем она была на самом деле. Думая о ней сейчас, он не представлял ее себе такой спокойной, ласковой, думающей о других, какой она уже принудила себя быть. Она рисовалась ему вся в слезах, терзаемая сожалениями. Но он ждал, что скоро произойдет реакция, что он найдет ее излечившейся от любви и жаждущей снова проявить свои силы, свой гений.

То чистое, святое чувство, с которым Консуэло отнеслась к своей роли в семье Рудольштадтов, с первого же дня невольно отразилось на ее словах, поступках, выражении ее лица. Кто видел ее сияющей любовью и счастьем под горячими лучами солнца Венеции, вряд ли смог бы понять, как может она быть так спокойна и ласкова среди чужих людей, в глубине дремучих лесов, когда любовь ее поругана в прошлом и не имеет будущего. Однако доброта черпает силы там, где гордость находит лишь отчаяние. В этот вечер Консуэло была прекрасна какой-то новой красотой. То было не оцепенение сильной натуры, еще не познавшей себя и ожидающей своего пробуждения, не расцвет силы, рвущейся вперед с удивлением и восторгом. Словом, то была уже не потаенная, еще не понятая красота прежней scolare Zingarella, не блестящая, захватывающая красота прославленной певицы, – теперь это была неясная, пленительная прелесть чистой, углубившейся в себя женщины, которая знает самое себя и руководствуется святостью своих побуждений.

Ее хозяева, простодушные и сердечные старики, движимые инстинктивным стремлением ко всему благородному, впитывали, если можно так выразиться, таинственное благоухание, изливавшееся на них из ангельской души Консуэло. Глядя на нее, они испытывали какое-то отрадное чувство, в котором, быть может, и не отдавали себе отчета, но сладость которого наполняла их словно новой жизнью. Даже сам Альберт, казалось, впервые дал полную свободу проявлению своих способностей. Он был предупредителен и ласков со всеми, а с Консуэло – в пределах учтивости, и, разговаривая с нею, доказал, что вовсе не утратил, как думали до сих пор окружающие, возвышенный ум и ясность суждения, дарованные ему природой. Барон не заснул, канонисса ни разу не вздохнула, а граф Христиан, который обычно с грустью опускался по вечерам в свое кресло, сгорбленный тяжестью лет и горя, на этот раз все время стоял, прислонившись спиной к камину, олицетворяя собою как бы средоточие своей семьи и принимая участие в непринужденной, почти веселой беседе, длившейся без перерыва до девяти часов вечера.

– Видно, Господь услышал наши горячие молитвы, – обратился капеллан к графу Христиану и к канониссе, оставшимся в гостиной после ухода барона и молодежи. – Графу Альберту сегодня исполнилось тридцать лет, и этот знаменательный день, которого так боялись и он и мы, прошел необыкновенно счастливо и благополучно.

– Да, возблагодарим Господа! – проговорил старый граф. – Не знаю, быть может, это только благодетельная иллюзия, ниспосланная нам для временного утешения, но в течение всего дня, а особенно вечером, я был убежден, что мой сын излечился навсегда.

– Простите меня, – заметила канонисса, – но мне кажется, что вы, братец, и вы, господин капеллан, оба заблуждались, думая, будто Альберта мучит враг рода человеческого. Я же всегда верила в то, что он во власти двух противоположных сил, которые оспаривают одна у другой его душу: ведь часто после речей, словно внушенных ему злым ангелом, его устами спустя минуту говорило само небо. Вспомните все, что он сказал вчера вечером во время грозы, и особенно его последние слова перед уходом: «Мир Господень снизошел на этот дом». Альберт почувствовал, что на него снизошла Божья благодать, и я верю в его исцеление, как в чудо, обещанное Богом.

Капеллан был слишком робок, чтобы сразу согласиться с таким смелым утверждением. Обычно он выходил из затруднения, прибегая к таким сентенциям, как: «Возложим наши упования на вечную премудрость», «Господь читает то, что сокрыто», «Дух погружается в Бога», и к разным другим – скорее утешительным, чем новым.

Граф Христиан колебался между желанием согласиться с суровыми догмами своей доброй сестры, нередко направленными в сторону чудесного, и уважением к робкому и осторожному догматизму капеллана. Чтобы переменить тему, он заговорил о Порпорине, с большой похвалой отозвавшись о ее прекрасной манере держать себя. Канонисса, успевшая уже полюбить девушку, горячо присоединилась к похвалам брата, а капеллан благословил их сердечное влечение к ней. Ни одному из них и в голову не пришло объяснить присутствием Консуэло чудо, свершившееся в их семье. Они получили благо, не зная его источника; это было именно то, о чем Консуэло стала бы молить Бога, если бы ее спросили, чего она хочет.

Наблюдения Амалии были более точны. Теперь для нее было ясно, что ее двоюродный брат настолько владеет собой, когда это нужно, что может скрыть хаотичность своих мыслей при людях, не внушающих ему доверия или, наоборот, пользующихся его особенным уважением. При некоторых друзьях и родственниках, к которым он чувствовал симпатию или антипатию, он никогда не проявлял ни малейшей странности своего характера. И вот, когда Консуэло выразила свое удивление по поводу ее вчерашних рассказов, Амалия, мучимая тайной досадой, попыталась вновь разжечь в девушке тот ужас перед Альбертом, который она вызвала в ней накануне.

– Ах, друг мой, – сказала она, – не доверяйте этому обманчивому спокойствию: это не что иное, как обычный светлый промежуток между двумя припадками. Нынче вы его видели таким, каким видела его и я, когда приехала сюда в начале прошлого года. Увы! Если бы воля родных предназначила вас в жены подобному маньяку, если бы, желая победить ваше молчаливое сопротивление, они составили молчаливый заговор и до бесконечности держали вас пленницей в этом ужасном замке, в этой атмосфере постоянных неожиданностей, страхов, волнений, слез, заклинаний, сумасбродств, если бы вам пришлось ждать выздоровления, в которое все верят, но которое никогда не наступит, – вы, как и я, разочаровались бы в прекрасных манерах Альберта и в сладких речах его семьи.

– Мне кажется просто невероятным, – сказала Консуэло, – что вас могут принудить выйти замуж за человека, которого вы не любите. Ведь вы, по-видимому, кумир всех ваших родных.

– Меня ни к чему не могут принудить, – они прекрасно знают, что из этого ничего не вышло бы. Но они забывают, что Альберт не единственный подходящий для меня супруг, и одному Богу известно, когда в них умрет, наконец, нелепая надежда на то, что я снова могу полюбить его, как любила в первое время после своего приезда. К тому же мой отец, будучи страстным охотником, чувствует себя прекрасно в этом проклятом замке, где такая чудесная охота, и всегда под каким-нибудь предлогом откладывает наш отъезд, который предполагался уже двадцать раз, но так и не был осуществлен. Ах, милая Нина, если бы вы нашли способ в одну ночь извести всю дичь в округе, вы оказали бы мне величайшую услугу.

– К сожалению, я могу лишь развлечь вас музыкой и разговорами в те вечера, когда вам не захочется спать. Постараюсь быть для вас и успокоительным средством и снотворным.

– Да, вы напомнили мне, что я еще не докончила вам своего рассказа. Начну сейчас же, чтобы вы могли сегодня заснуть пораньше…

Только через несколько дней после своего таинственного исчезновения (он продолжал пребывать в уверенности, что его недельное отсутствие длилось всего семь часов) Альберт заметил, что аббата нет в замке, и спросил, куда его отправили.

«Он был больше не нужен вам, – ответили ему, – и вернулся к своим делам. Разве до сих пор вы не замечали его отсутствия?»

«Я заметил, – ответил Альберт, – что чего-то недостает моим страданиям, но не мог отдать себе отчета – чего именно».

«Так вы очень страдаете, Альберт?» – спросила канонисса.

«Да, очень», – ответил он таким тоном, словно его спросили, хорошо ли он спал.

«Стало быть, аббат был тебе очень неприятен?» – в свою очередь, спросил его граф Христиан.

«Очень», – тем же тоном ответил Альберт.

«А почему же, сын мой, ты не сказал мне об этом раньше? Как мог ты так долго выносить антипатичного тебе человека, не поделившись этим со мной? Неужели ты сомневался, дорогой мой мальчик, в том, что, узнав о твоих страданиях, я бы немедленно избавил тебя от них?»

«Это так мало прибавляло к моему горю, – ответил Альберт с ужасающим спокойствием. – Я не сомневаюсь в вашем добром отношении ко мне, отец, но если бы вы удалили аббата, это мало облегчило бы мою участь, ибо вы, наверное, заменили бы его другим надзирателем».

«Скажи лучше – дорожным спутником. При моей любви к тебе, мой сын, мне больно слышать слово надзиратель».

«Ваша любовь, дорогой отец, и заставляла вас заботиться обо мне таким образом. Вы даже не подозревали, как мучили меня, удаляя от себя и из этого дома, где провидение повелевало мне жить до момента, пока не свершатся надо мной его предначертания. Вы думали, что способствуете моему выздоровлению и покою, и хотя я лучше понимал, что было бы полезнее для нас с вами, мне пришлось подчиниться. Таков был мой долг, и я выполнил его».

«Я знаю, Альберт, твое доброе сердце и твою привязанность к нам, но не можешь ли ты выразить свою мысль яснее?»

«Это очень легко, – ответил Альберт, – и настало время сделать это».

Альберт проговорил это таким спокойным тоном, что нам показалось, будто мы дожили до той счастливой минуты, когда душа его, наконец, перестанет быть для нас мучительной загадкой. Мы все окружили его, побуждая ласковыми взглядами впервые в жизни излить свои чувства. По-видимому, он решил довериться нам, и вот что он поведал:

«Вы всегда смотрели на меня, да и сейчас еще смотрите, как на больного и безумного. Не чувствуй я ко всем вам такой бесконечной любви и нежности, я, пожалуй, решился бы углубить разделяющую нас пропасть и доказал бы вам, что, в то время как вы погрязли в мире заблуждений и предрассудков, мне небо открыло доступ к истине и к свету. Но, не отказавшись от всего того, что составляет ваш покой, веру и благополучие, вы не в силах были бы понять меня. Когда невольно в порыве восторга мне случается произнести несколько неосторожных слов, я тотчас замечаю, что, желая выдернуть с корнем ваши заблуждения и показать вашим ослабевшим глазам ослепительный светоч, которым я обладаю, я причиняю вам страшные мучения. Все мелочи вашей жизни, все ваши привычки, все фибры вашей души, все силы вашего разума – все это до такой степени связано, перепутано ложью, до такой степени подчинено законам тьмы, что, стремясь дать вам новую веру, я, кажется, даю вам смерть. Между тем и наяву и во сне, и в тиши и в бурю я слышу голос, повелевающий мне просветить вас и обратить на путь истины. Но я человек слишком любящий и слишком слабый, чтобы совершить это. Когда я вижу ваши глаза, полные слез, ваши удрученные лица, когда слышу ваши вздохи, когда чувствую, что приношу вам печаль и ужас, я убегаю, прячусь, чтобы не поддаться голосу своей совести и велению судьбы. Вот в чем мое горе, моя мука, мой крест и моя пытка. Ну что, понимаете ли вы меня теперь?».

Дядя, тетка и капеллан понимали отчасти, что Альберт создал для себя религию и нравственные правила, совершенно отличные от их собственных, но, будучи правоверными католиками, они, боясь впасть в малейшую ересь, не решались вызвать его на большую откровенность. У меня же тогда было еще очень смутное представление о некоторых особенностях его детства и ранней юности, и потому я решительно ничего не могла понять. К тому же, Нина, в то время я так же мало, как и вы теперь, была осведомлена о том, что такое гуситство, что такое лютеранство. Потом я много и часто слышала об этом, и, правду сказать, бесконечные пререкания на эту тему между Альбертом и капелланом не раз наводили на меня невыносимую тоску. Итак, я с нетерпением ждала от Альберта более подробных разъяснений, но их так и не последовало.

«Я вижу, – сказал наконец Альберт, пораженный воцарившимся вокруг него молчанием, – что вы не хотите меня понять из боязни понять слишком хорошо. Пусть будет по-вашему. Ослепление ваше с давних пор подготовляло кару, тяготеющую надо мной. Вечно несчастный, вечно одинокий, вечно чужой среди тех, кого я люблю, я нахожу поддержку и убежище лишь в обещанном мне утешении».

«Что же это за утешение, мой сын? – спросил смертельно огорченный граф Христиан. – Не можем ли мы сами дать тебе его, и неужели мы никогда не сможем понять друг друга?».

«Никогда, отец мой. Будем же любить друг друга, раз нам дано только это. И пусть небо будет свидетелем, что наше бесконечное, непоправимое разномыслие никогда не уменьшало моей любви к вам».

«А разве этого недостаточно? – сказала канонисса, беря Альберта за руку, в то время как брат ее пожимал другую его руку. – Разве ты не можешь забыть свои странные мысли, свои удивительные верования и жить любовью среди нас?».

«Я и живу ею, – отвечал Альберт. – Любовь – это благо, которое дает радость или горечь, в зависимости от того, одну ли веру исповедуют люди, связанные ею. Сердца наши, дорогая тетушка Венцеслава, бьются в унисон, а разум враждует, – и это большое несчастье для всех нас! Я знаю, что вражда эта продлится еще века; вот почему я буду ждать в этом столетии некоего блага, которое мне обещано и которое даст мне силы надеяться».

«Что же это за благо, Альберт? Не можешь ли ты сказать мне?».

«Не могу, потому что оно неведомо и мне самому. Но оно придет. Не проходит недели без того, чтобы моя мать не возвещала мне этого во сне; и все голоса леса, когда я вопрошаю их, всегда подтверждают мне то же самое. Часто вижу я бледный, излучающий свет лик ангела, пролетающего над скалой Ужаса. Здесь, в этом зловещем месте, под тенью этого дуба, в то время, когда мои современники звали меня Жижкой, я был охвачен гневом Божьим и впервые стал орудием Господнего возмездия. Здесь же, у подножия этой самой скалы, я видел, когда звался Братиславом, как под ударом сабли скатилась изувеченная, окровавленная голова моего отца Витольда. И это грозное исступление научило меня печали и состраданию, этот день роковой расплаты, когда лютеранская кровь смыла кровь католическую, превратил фанатика и душегубца, каким я был сто лет назад, в человека слабого и мягкосердечного».

«Боже милостивый! – в ужасе воскликнула тетушка, осеняя себя крестным знамением. – Безумие снова овладело им!».

«Не прерывайте его, сестрица, – остановил канониссу граф Христиан, сделав над собой страшное усилие. – Дайте ему высказать все. Говори же, сын мой. Что сказал тебе ангел у скалы Ужаса?».

«Он сказал мне, что мое утешение уже близко, – ответил Альберт с лицом, сияющим от восторга, – и снизойдет оно в мое сердце, когда мне исполнится тридцать лет».

Бедный дядя поник головой. Указывая на возраст, в котором умерла его мать, Альберт как бы намекал на собственную смерть. По-видимому, покойная графиня часто во время своей болезни предсказывала, что ни она, ни один из ее сыновей не доживут до тридцатилетнего возраста. Кажется, тетушка Ванда тоже была немного ясновидящей, чтобы не сказать больше; но определенно я ничего об этом не знаю: никто не решается будить в дяде такие тяжкие воспоминания.

Капеллан, стремясь рассеять мрачные мысли, навеянные этим предсказанием, пытался вынудить Альберта высказаться относительно аббата. Ведь с него-то и начался разговор.

Альберт, в свою очередь, сделал над собой усилие, чтобы ответить капеллану.

«Я говорю вам о божественном и вечном, – сказал он после некоторого колебания, – а вы напоминаете мне о мимолетном, пустом и суетном, о том, что уже почти забыто мною».

«Говори же, сын мой, говори, – вмешался граф Христиан. – Дай нам узнать тебя сегодня!».

«Вы до сих пор не знали меня, отец, и не узнаете в те короткие мгновения, которые вы называете этой жизнью. Но если вас интересует, почему я путешествовал, почему терпел присутствие этого неверного, невнимательного стража, которого приставили ко мне с тем, чтобы он ходил за мной по пятам, как голодный ленивый пес, привязанный к руке слепого, то я в нескольких словах могу объяснить вам это. Слишком долго я мучил вас. Необходимо было убрать с ваших глаз сына, глухого к вашим наставлениям и вашим увещеваниям. Я прекрасно знал, что не излечусь от того, что вы звали моим безумием, но необходимо было успокоить вас, дать вам надежду, и я согласился на изгнание. Вы взяли с меня слово, что я не расстанусь без вашего согласия со спутником, данным мне вами, и я предоставил ему возможность возить меня по свету. Я хотел сдержать свое слово и хотел также дать ему возможность поддерживать в вас надежду и спокойствие, сообщая о моей кротости и терпении. Я был кроток и терпелив. Я закрыл для него свое сердце и уши, а он был настолько умен, что даже и не делал усилий открыть их. Он гулял со мною, одевал и кормил меня, как малого ребенка. Я отказался от той жизни, какую считал для себя правильной, я приучил себя спокойно смотреть на царящие на земле горе, несправедливость и безумие. Я увидел людей и их установления. Негодование сменилось в моем сердце жалостью, когда я понял, что угнетатели страдают больше угнетенных. В детстве я любил только мучеников; теперь я стал относиться с состраданием и к палачам – жалким грешникам, которые искупают в этой жизни преступления, совершенные ими в прежних воплощениях, и которых Бог обрек за это быть злыми, – пытка, в тысячу раз более жестокая, нежели та, которую испытывают их невинные жертвы. Вот почему теперь я раздаю милостыню только для того, чтобы облегчить бремя богатства для себя, себя одного, вот почему я больше не тревожу вас своими проповедями, – я понял, что время быть счастливым еще не настало, так как, говоря языком людей, время быть добрым еще далеко».

«Ну, а теперь, когда ты избавился от этого, как ты называешь его, надзирателя, когда ты можешь жить спокойно, не видя несчастий, которые ты постепенно устраняешь вокруг себя, не встречая препятствий своим великодушным порывам, – скажи, разве теперь ты не мог бы, сделав над собой усилие, изгнать из сердца тревогу?».

«Не спрашивайте меня больше, дорогие мои родные, – проговорил Альберт. – Сегодня я не скажу ничего!».

И он сдержал слово даже на больший срок – не раскрывал рта целую неделю.

Глава XXXI

– История Альберта будет закончена в нескольких словах, милая Порпорина, так как мне почти нечего прибавить к уже рассказанному. В течение полутора лет, проведенных мною здесь, фантазии Альберта, о которых вы теперь имеете представление, то и дело повторялись. Только его воспоминания о том, чем он был и что видел в прошлые века, приобрели какую-то страшную реальность – особенно с тех пор, как в нем проявилась необыкновенная, поразительная способность, о которой вы, быть может, слыхали, но в которую я не верила, пока не получила тому доказательств. Говорят, что в других странах эта способность зовется ясновидением и что будто лица, обладающие ею, пользуются большим уважением среди людей суеверных. Что касается меня, то я совершенно не знаю, что думать об этом, не берусь объяснить и вам, но нахожу в этом лишний повод не выходить замуж за человека, который видит за сотни миль каждый мой шаг и в состоянии читать все мои мысли. Для этого надо быть по меньшей мере святой, а разве это возможно, когда живешь с человеком, как видно, предавшимся дьяволу?

– Вы обладаете способностью все вышучивать, – заметила Консуэло. – Я просто поражаюсь, как вы можете говорить так весело о вещах, от которых у меня волосы на голове становятся дыбом. В чем же заключается это ясновидение?

– Альберт видит и слышит то, чего никто другой не может ни видеть, ни слышать. Если в дом собирается прийти человек, к которому он расположен (причем никто не знает об этом), он заранее отправляется ему навстречу. Точно так же – стоит ему почувствовать приближение того, кого он не любит, как он уходит к себе и запирается.

Однажды, гуляя с моим отцом в горах, он вдруг остановился и пошел в обход, прокладывая себе путь среди скал и терновника, для того только, чтобы не пройти по какому-то месту, где, однако, не было ничего примечательного. Через несколько минут они вернулись к этому месту, и Альберт опять поступил точно так же. Отец мой, заметив это, сделал вид, будто что-то потерял, и под этим предлогом хотел подвести его к подножию той ели, которая, по-видимому, внушала ему такую неприязнь. Однако Альберт не только не подошел к ней, но постарался даже не наступить на тень, отбрасываемую елью поперек дороги, а когда мой отец несколько раз прошел по ней, Альберт был явно взволнован и встревожен. Когда же отец остановился у самого ствола, Альберт вскрикнул и стал настойчиво убеждать его уйти оттуда. Он долго отказывался объяснить эту причуду, но, уступая наконец просьбам всей семьи, поведал, что под этим деревом было когда-то совершено страшное преступление и зарыты трупы. Капеллан, предполагая, что Альберт мог откуда-нибудь узнать о том, что в былое время на этом месте было совершено убийство, решил, что его долг разузнать об этом, дабы предать погребению забытые человеческие останки.

«Подумайте хорошенько о том, что вы собираетесь делать, – сказал капеллану Альберт с тем печальным и в то же время насмешливым видом, который ему свойствен. – Мужчина, женщина и ребенок, которых вы найдете там, были гуситами. Поэтому пьяница Венцеслав, скрываясь в наших лесах и боясь, как бы они не увидели и не выдали его, велел своим солдатам убить их».

С моим кузеном об этом событии больше не заговаривали. Но дядя решил проверить, что это было у его сына – наитие или фантазия, – и велел ночью раскопать место, указанное моим отцом. Там действительно нашли три скелета – мужчины, женщины и ребенка. Скелет мужчины был покрыт громадным деревянным щитом, какой носили гуситы; щит этот легко было распознать по выгравированной на нем чаше с такой латинской надписью: «О смерть, как горестно вспоминать о тебе злым людям, но с каким спокойствием думает о тебе тот, кто поступает справедливо, памятуя о своей кончине».

Останки их перенесли подальше, в глубь леса, и когда через несколько дней Альберт проходил мимо этой ели, отец мой заметил, что он делает это без малейшего неудовольствия, хотя по виду здесь ничего не переменилось, а земля была по-прежнему покрыта камнями и песком. Он уже забыл о волнении, которое испытал здесь, а когда с ним заговорили об этом, с трудом припомнил, как было дело.

«По-видимому, вы ошиблись, – сказал он моему отцу. – Должно быть, я получил предостережение в другом месте. Я уверен, что здесь ничего нет, так как не чувствую ни холода, ни дрожи, ни душевной боли».

Тетушка склонна приписывать эту способность Альберта особой милости провидения, но кузен мой всегда так мрачен, так измучен и так несчастен, что трудно постигнуть, за что провидение могло бы наградить его таким пагубным даром. Если бы я верила в существование дьявола, то полагала бы более правильным предположение капеллана, считающего все галлюцинации Альберта делом рук врага рода человеческого. Дядя Христиан, который более рассудителен и более тверд в религии, чем все мы, разъясняет весьма правдоподобно многое из того, что происходит с его сыном. Он думает, что, несмотря на все старания иезуитов во время Тридцатилетней войны и в последующий период сжечь все еретические писания в Чехии, и, в частности, те, что находились в замке Исполинов, несмотря на тщательные поиски, которые произвел наш капеллан во всех углах дома после смерти тетушки Ванды, в каком-нибудь тайнике замка могли сохраниться исторические документы времен гуситов, и Альберт нашел их. Дядя Христиан полагает, что чтение этих вредных рукописей произвело сильнейшее впечатление на больное воображение его сына, и некоторые подробности событий прошлого, совершенно теперь забытые, но сохранившиеся в точности в этих рукописях, он наивно приписывает собственным воспоминаниям о своем прежнем существовании на земле. Этим легко объясняются все сказки, которые он нам рассказывает, и его непостижимые исчезновения на целые дни и даже недели. Надо вам сказать, что эти исчезновения повторялись не раз, и притом трудно предполагать, чтобы он скрывался где-нибудь вне замка. Каждый раз, когда он исчезал, найти его было совершенно невозможно, хотя мы твердо уверены в том, что ни один крестьянин не давал ему ни пристанища, ни пищи. Мы уже знаем, что у него бывают припадки летаргии и он лежит целыми днями, запершись в своей комнате. Если в это время взломать дверь и начать суетиться вокруг него, с ним случаются судороги. С тех пор как об этом узнали, его, конечно, оставляют в полном покое. По-видимому, в это время в голове его происходят престранные вещи, но никакие звуки, никакое видимое волнение не выдают их, и мы узнаем о них лишь впоследствии, из его же рассказов. Очнувшись, он чувствует себя вначале гораздо лучше и становится вполне разумным, но потом у него снова появляется возбужденное состояние, которое все усиливается, пока не наступает новый приступ. Он как будто предчувствует продолжительность своих припадков, потому что перед особенно длительными обыкновенно уходит куда-то и прячется, – должно быть, в какой-нибудь горной пещере или в каком-нибудь подвале замка, которые известны ему одному. Открыть его убежище до сих пор не удалось. Это особенно трудно сделать по той причине, что едва лишь за ним начинают следить, наблюдать или просто расспрашивать его, он сейчас же серьезно заболевает. Поэтому родные решили предоставить ему полную свободу: ведь эти исчезновения, так сильно пугавшие нас вначале, теперь кажутся нам благотворными кризисами в его болезни. Когда Альберт исчезает, тетушка, правда, сильно горюет, а дядя молится, но никто не делает попыток найти его. А я, скажу вам откровенно, просто очерствела. Печаль с течением времени превратилась у меня в скуку и отвращение. Для меня лучше умереть, чем стать женой этого маньяка. Я признаю за ним большие достоинства, но хотя, быть может, вы и скажете, что мне не следовало бы придавать значения его странностям, раз они являются следствием болезни, все-таки они раздражают меня – это бич как моей жизни, так и жизни всей нашей семьи.

– Мне кажется, что это не совсем справедливо, милая баронесса, – сказала Консуэло. – Теперь я прекрасно понимаю ваше нежелание выйти замуж за графа Альберта, но почему вы перестали относиться к нему с участием, этого я постичь не могу.

– Видите ли, мне трудно отделаться от убеждения, что в его помешательстве есть что-то преднамеренное. У него очень сильный характер, и я знаю тысячи случаев, когда ему удавалось овладеть собой. Он даже может, если захочет, отдалить наступление припадка: я сама видела, как он отлично справлялся с ним, когда окружающие не обращали на его состояние особого внимания. И наоборот, когда он видит, что мы готовы поверить ему, боимся за него, он словно нарочно злоупотребляет той слабостью, которую мы к нему питаем, и пытается удивить нас своими выходками. Вот отчего я сержусь и часто прошу его покровителя Вельзевула раз навсегда избавить нас от него.

– Как жестоко вы шутите над несчастным человеком, – сказала Консуэло. – Его душевная болезнь кажется мне скорее удивительной и поэтичной, нежели отталкивающей.

– Воля ваша, милая Порпорина! – возразила Амалия. – Восхищайтесь сколько хотите этими колдовскими фокусами, раз вы в них верите. Я же беру пример с нашего капеллана, который поручает свою душу Богу и не пытается понять непонятное; я прибегаю к помощи разума и не силюсь постичь то, что найдет когда-нибудь естественное объяснение, но пока еще нам непонятно. Одно несомненно в злосчастной судьбе моего кузена: его разум окончательно отказался работать, а воображение так распустило свои крылья в его мозгу, что череп того и гляди треснет. Что же скрывать! Надо прямо употребить то слово, которое мой бедный дядя Христиан, стоя на коленях перед императрицей Марией-Терезией (она ведь не стала бы довольствоваться недомолвками и намеками), принужден был произнести, обливаясь слезами: «Альберт Рудольштадтский – маньяк, или, если хотите, чтобы звучало приличнее, душевнобольной».

Консуэло ответила лишь глубоким вздохом. Амалия в эту минуту произвела на нее впечатление скверного, бессердечного существа. Но она силилась все же оправдать ее в своих глазах, представляя себе, что должна была выстрадать эта девушка за полтора года такой печальной жизни, жизни, полной бесконечных тревог и волнений. Потом, возвращаясь к собственному горю, она подумала: «Как жаль, что я не могу объяснить поступки Андзолетто сумасшествием. Если бы среди упоений и разочарований своего дебюта он потерял рассудок, я бы не перестала любить его – я чувствую это, и, если бы его неверность, его неблагодарность можно было приписать безумию, я бы по-прежнему его обожала и тотчас полетела бы ему на помощь».

Прошло несколько дней, однако Альберт ничем не подтвердил уверений своей двоюродной сестры относительно его умственного расстройства. Но вот в один прекрасный день, когда капеллан, совершенно того не желая, чем-то раздосадовал его, он вдруг произнес какие-то бессвязные слова и, по-видимому, заметив это сам, выскочил из гостиной и заперся в своей комнате. Все думали, что он долго пробудет у себя, но через час, бледный и истомленный, он вернулся в гостиную, стал пересаживаться с одного стула на другой, несколько раз останавливался возле Консуэло, хотя, по-видимому, обращал на нее не больше внимания, чем в предыдущие дни, и, наконец, забившись в глубокую нишу окна, опустил голову на руки и остался недвижим.

Амалия в это время как раз собиралась приступить к уроку музыки и теперь особенно спешила начать его, шепотом объясняя Консуэло, что хочет таким способом выпроводить эту зловещую фигуру, от которой веет могильным холодом и которая убивает в ней всякую веселость.

– Мне кажется, – ответила Консуэло, – нам лучше подняться в вашу комнату. Для аккомпанемента достаточно будет вашего спинета. Если граф Альберт действительно не любит музыки, зачем нам увеличивать его страдания и тем самым страдания его родных?

Последний довод убедил Амалию, и они вместе поднялись в комнату баронессы, оставив дверь открытой, поскольку там немного пахло угаром. Амалия собралась было, как всегда, выбрать эффектные арии, однако Консуэло, начавшая уже проявлять строгость, заставила ее взяться за простые, но серьезные мелодии духовных сочинений Палестрины. Молодая баронесса зевнула, рассердилась и заявила, что это варварская и снотворная музыка.

– Это потому, что вы ее не понимаете, – возразила Консуэло. – Дайте я спою несколько отрывков, чтобы показать вам, как чудесно написана эта музыка для голоса, не говоря уже о том, что она божественна по своему замыслу.

С этими словами она села к спинету и запела. Впервые ее голос пробудил эхо в старом замке; прекрасный резонанс его высоких холодных стен увлек Консуэло. Ее голос, давно молчавший, – молчавший с того самого вечера, когда она пела в Сан-Самуэле, а затем упала без чувств от изнеможения и горя, – не только не пострадал от мук и волнений, но стал еще прекраснее, еще удивительнее, еще задушевнее. Амалия была восхищена и вместе с тем потрясена: она поняла наконец, что не имеет ни малейшего представления о музыке и что вообще вряд ли когда-либо чему-нибудь научится. Вдруг перед молодыми девушками появился Альберт с бледным, задумчивым лицом. Все время, пока продолжалось пение, он, удивленный и растроганный, неподвижно стоял посреди комнаты. Только окончив петь, Консуэло заметила его и немного испугалась. Но Альберт, став перед ней на оба колена и устремив на нее свои большие черные глаза, полные слез, воскликнул по-испански, без малейшего немецкого акцента:

– О Консуэло! Консуэло! Наконец-то я нашел тебя!

– Консуэло? – воскликнула девушка, недоумевая и тоже по-испански. – Отчего вы так называете меня, граф?

– Я зову тебя Утешением, – продолжал Альберт все еще по-испански, – потому что мне в моей печальной жизни было обещано утешение, а ты и есть то утешение, которое Господь наконец посылает мне, одинокому и несчастному.

– Я никогда не думала, –заговорила Амалия, сдерживая гнев, – чтобы музыка могла оказать такое магическое действие на моего дорогого кузена. Голос Нины создан, чтобы творить чудеса, это правда, но я не могу не заметить вам обоим, что было бы учтивее по отношению ко мне, да и вообще приличнее, говорить на языке, мне понятном.

Альберт, очевидно, не слышал ни единого слова из того, что сказала его невеста. Он продолжал стоять на коленях, глядя на Консуэло с невыразимым удивлением и восторгом, и растроганно повторял:

– Консуэло! Консуэло!

– Как это он вас называет? – с запальчивостью спросила молодая баронесса свою подругу.

– Он просит меня спеть испанский романс, которого я не знаю, – в страшном смущении ответила Консуэло. – Но, мне кажется, нам нужно покончить с пением, – продолжала она, – видимо, музыка слишком волнует сегодня графа.

И она встала, собираясь уйти.

– Консуэло! – повторил Альберт по-испански. – Если ты покинешь меня, моя жизнь кончена и я не захочу более возвращаться на землю!

С этими словами он упал без чувств у ее ног; перепуганные девушки позвали слуг, чтобы те унесли его и оказали ему помощь.

Глава XXXII

Графа Альберта с осторожностью положили на кровать, и, в то время как двое слуг, которые его перенесли, бросились искать капеллана, являвшегося как бы домашним врачом, и графа Христиана, приказавшего раз навсегда предупреждать его о малейшем недомогании сына, обе молодые девушки – Амалия и Консуэло – принялись разыскивать канониссу. Но прежде чем кто-либо из этих лиц успел прийти к больному, – а они сделали это с величайшей поспешностью, – Альберт исчез. Дверь его спальни была открыта, постель едва смята, – его отдых, по-видимому, продолжался не более минуты, – и все в комнате находилось в обычном порядке. Его искали всюду, но, как всегда бывало в подобных случаях, нигде не нашли. Тогда вся семья впала в то самое состояние мрачной покорности судьбе, о котором Амалия рассказывала Консуэло, и все стали ждать в молчаливом страхе (вошло уже в привычку его не выказывать), трепеща и надеясь, возвращения этого необыкновенного молодого человека.

Консуэло хотела бы скрыть от родных Альберта странную сцену, происшедшую в комнате Амалии, но та успела уже все рассказать, описав в самых ярких красках внезапное и сильное впечатление, какое произвело на ее кузена пение Порпорины.

– Теперь уже нет сомнения, что музыка вредна ему, – заметил капеллан.

– В таком случае, – ответила Консуэло, – я постараюсь всеми силами, чтобы он никогда больше не слышал моего пения, а во время наших уроков с баронессой мы будем так запираться, что ни единый звук не долетит до ушей графа Альберта.

– Это очень стеснит вас, дорогая синьора, – возразила канонисса, – но, к сожалению, не от меня зависит сделать ваше пребывание у нас более приятным.

– Я хочу делить с вами ваши печали и ваши радости, – ответила Консуэло, – и мое единственное желание – заслужить ваше доверие и дружбу.

– Вы благородная девушка, – сказала канонисса, протягивая ей свою руку, длинную, сухую и блестящую, как желтая слоновая кость. – Но послушайте, – добавила она, – я вовсе не думаю, чтобы музыка была действительно так вредна моему дорогому Альберту. Из того, что мне рассказала Амалия о сцене, которая произошла сегодня утром в ее комнате, я, напротив, вижу, что он испытал радость, быть может, слишком сильную. И, возможно, его страдание было вызвано именно тем, что вы слишком скоро прервали ваши чудесные мелодии. Что он вам говорил по-испански? Я слышала, что он прекрасно владеет этим языком, так же как и многими другими, усвоенными им с поразительной легкостью во время путешествий. Когда его спрашивают, как мог он запомнить столько различных языков, он отвечает, что знал их еще до своего рождения и теперь лишь вспоминает, так как на одном языке он говорил тысячу двести лет тому назад, а на другом – участвуя в крестовых походах. Подумайте, какой ужас! Раз мы ничего не должны скрывать от вас, дорогая синьора, вы еще услышите от племянника немало странных рассказов о его, как он выражается, прежних существованиях. Но переведите мне, вы ведь уже хорошо говорите по-немецки, что именно сказал он вам на вашем родном языке, которого никто из нас здесь не знает.

В эту минуту Консуэло почувствовала какое-то безотчетное смущение. Тем не менее она решила сказать почти всю правду и тут же объяснила, что граф Альберт умолял ее продолжать петь и не уходить, говоря, что она приносит ему большое утешение.

– Утешение! – воскликнула проницательная Амалия. – Он употребил именно это слово? Вы ведь знаете, тетушка, как много оно значит в устах моего кузена.

– В самом деле, он часто повторяет это слово, и оно имеет для него какой-то пророческий смысл, – отозвалась Венцеслава, – но я нахожу, что в этом разговоре он мог употребить его в самом обыкновенном смысле.

– А какое слово он повторял вам несколько раз, милая Порпорина? – настойчиво допрашивала Амалия. – Это было какое-то особенное слово, но волнение помешало мне его запомнить.

– Я и сама не поняла его хорошенько, – ответила Консуэло, делая над собой страшное усилие, чтобы солгать.

– Милая Нина, – сказала ей на ухо Амалия, – вы умны и осторожны, но ведь я тоже неглупа и прекрасно поняла, что вы и есть то магическое утешение, которое было обещано Альберту как раз на тридцатом году жизни. Не пытайтесь скрыть, что вы это поняли лучше меня: это небесное предопределение, и я не ревную к нему.

– Послушайте, дорогая Порпорина, – сказала канонисса, подумав несколько минут. – Когда Альберт вот так исчезал – внезапно, словно по волшебству, – нам всегда казалось, что он скрывается где-то поблизости, быть может, даже в самом замке, в каком-нибудь месте, известном лишь ему одному. Не знаю почему, но мне пришло в голову, что, если б вы сейчас запели и он услышал ваш голос, он вернулся бы к нам.

– Если б это было так! – проговорила Консуэло, готовая подчиниться.

– А если Альберт где-то поблизости и музыка только ухудшит его состояние? – заметила ревнивая Амалия.

– Ну что ж? – сказал граф. – Надо сделать эту попытку. Я слышал, что несравненный Фаринелли мог своим пением рассеивать черную меланхолию испанского короля, подобно тому как юному Давиду удавалось игрой на арфе укрощать ярость Саула. Попробуйте, великодушная Порпорина: душа столь чистая, как ваша, должна распространять вокруг себя благотворное влияние.

Консуэло, растроганная, села за клавесин и запела испанский церковный гимн в честь Богоматери-утешительницы, которому выучила ее в детстве мать. Он начинался словами «Consuelo de mi alma» («Утешение моей души»). Она спела его таким чистым голосом, с такой неподдельной простотой и верой, что хозяева старого замка почти забыли о предмете своей тревоги, всецело отдавшись чувству надежды и веры. Глубокая тишина царила и в самом замке и вокруг него; окна и двери были распахнуты настежь, чтобы голос Консуэло мог разноситься как можно дальше. Луна своим зеленоватым светом заливала амбразуры огромных окон. Все вокруг было спокойно. Душевные муки слушателей сменились чистым религиозным чувством, как вдруг тяжелый вздох, словно вырвавшийся из глубины человеческой груди, откликнулся на последние звуки голоса Консуэло. Вздох этот был так явствен и продолжителен, что все присутствующие услышали его; даже дремавший барон Фридрих приоткрыл глаза, думая, что его кто-то окликнул. Все побледнели и переглянулись, точно говоря друг другу: «Это не я. Может быть, это вы?». Амалия не могла удержаться, чтобы не вскрикнуть, а Консуэло, которой показалось, что вздох этот раздался совсем подле нее, хотя она сидела за клавесином довольно далеко от всех остальных, так испугалась, что не могла вымолвить ни слова.

– Боже милосердный! – проговорила в ужасе канонисса. – Слышали вы этот вздох? Мне показалось, что он исходил из недр земли.

– Скажите лучше, тетушка, – воскликнула Амалия, – что он пронесся над нашими головами, как дуновение ночи.

– Должно быть, в то время как мы были поглощены музыкой, сова, привлеченная свечой, пролетела через комнату, а потому мы услышали легкий шум ее крыльев лишь тогда, когда она уже вылетела из окна, – высказал свое предположение капеллан, у которого, однако, зубы стучали от страха.

– А может быть, это собака Альберта? – сказал граф Христиан.

– Здесь нет Цинабра, – возразила Амалия, – ведь где Альберт, там и Цинабр. И все-таки кто-то странно вздохнул. Решись я подойти к окну, я могла бы увидеть, не подслушивал ли кто-нибудь пение из сада, но, признаюсь, если б от этого зависела даже моя жизнь, у меня все равно не хватило бы мужества.

– Для девушки без предрассудков, для маленького французского философа вы недостаточно храбры, дорогая баронесса, – шепотом сказала ей Консуэло, силясь улыбнуться, – попробую, не окажусь ли я смелее.

– Нет, нет, не ходите туда, моя милая, – громко ответила ей Амалия, – и не храбритесь: вы бледны как смерть, и вам еще может сделаться дурно.

– Как при вашем горе вы можете быть способны на такие детские выходки, дорогая Амалия? – проговорил граф Христиан, медленным, твердым шагом направляясь к окну.

Выглянув наружу и никого не увидев, он спокойно закрыл окно со словами:

– Как видно, действительные горести недостаточно остры для пылкого воображения женщин. Их изобретательный ум всегда стремится добавить к ним какие-нибудь вымышленные страдания. В этом вздохе нет, конечно, ничего таинственного. Кто-то из нас, растроганный прекрасным голосом и огромным талантом синьорины, безотчетно для себя самого издал нечто вроде восторженного возгласа, вырвавшегося из глубины души. Быть может, это произошло даже со мной, хотя я сам этого и не заметил. Ах, Порпорина, если вам и не удастся излечить Альберта, то, по крайней мере, вы сумеете излить небесный бальзам на раны не менее глубокие, чем те, от которых страдает он.

Эти слова доброго старика, всегда разумного и спокойного, несмотря на удручавшие его семейные невзгоды, тоже были небесным бальзамом для Консуэло. Ей захотелось опуститься перед ним на колени и попросить благословить ее так, как благословил ее Порпора, расставаясь с ней, и как благословил ее Марчелло в тот прекрасный день ее жизни, с которого началась для нее вереница печальных и одиноких дней.

Глава XXXIII

Прошло несколько дней, а о графе Альберте не было никаких известий. Консуэло, которой такое положение внушало мучительную тревогу, удивлялась, видя, что семейство Рудольштадтов переносит гнет этой страшной неизвестности, не проявляя ни отчаяния, ни нетерпения. Привычка к самым тяжелым переживаниям порождает какую-то видимость апатии, а иногда и подлинное очерствение, уязвляющее и даже раздражающее души, чья чувствительность еще не притупилась от продолжительных несчастий. Среди всех этих унылых впечатлений и необъяснимых происшествий Консуэло жила словно в кошмаре, и ей казалось удивительным, что порядок в доме почти не нарушался: как всегда, была деятельна канонисса, по-прежнему барон увлекался охотой, так же неизменно исполнял свои религиозные обязанности капеллан, такой же веселой и насмешливой была Амалия. Эта веселость и живость молодой баронессы особенно возмущали Консуэло. Ей было совершенно непонятно, как та могла хохотать и дурачиться, в то время как сама она едва в силах была читать или шить.

Канонисса между тем вышивала покров на алтарь замковой часовни. Это было чудо терпения, вкуса и аккуратности. Совершив обход дома, она усаживалась за свои пяльцы, хотя бы для нескольких стежков, пока ей не приходилось снова идти в амбары, в кладовые или в погреба. И надо было видеть, какое значение придавала она всем этим мелочам, как это тщедушное существо своей ровной, полной достоинства, размеренной, но всегда быстрой походкой обходило все закоулки своего маленького царства, тысячу раз за день исколесив во всех направлениях тесное и унылое пространство своих домашних владений. Консуэло не понимала также уважения и восхищения, с каким все в замке и в округе относились к этой роли неутомимой и рачительной экономки, которую пожилая дама взяла на себя с явной готовностью и охотой. Глядя, как она с мелочной бережливостью улаживает ничтожнейшие дела, можно было счесть ее подозрительной или алчной. А между тем в серьезных случаях она проявляла величие и великодушие. И все-таки этих благородных качеств и особенно той чисто материнской нежности, за которые ее так и ценила и почитала Консуэло, было бы недостаточно для окружающих, чтобы сделать ее героиней семейного очага. Для того чтобы всеми были признаны ее действительно незаурядный ум и сильный характер, нужно было также – и, пожалуй, прежде всего – это священнодействие при ведении обширного хозяйства замка со всеми его пустяками. Не проходило дня без того, чтобы граф Христиан, барон или капеллан не провожали ее восторженным восклицанием: «Сколько мудрости, сколько мужества, сколько силы духа в нашей канониссе!».

Даже Амалия, не умевшая отличать в жизни высокое от пустого, заполнявшего, правда, в другой форме, ее собственное существование, не осмеливалась подтрунивать над хозяйственным пылом тетки, который представлялся Консуэло единственным пятном на лучезарном нравственном облике чистой и любвеобильной горбуньи Венцеславы. Цыганочке, родившейся на большой дороге и брошенной в мир без иного руководителя и покровителя, кроме собственной гениальности, столько забот, такая затрата энергии, такая радость, получаемая от содержания в порядке каких-то вещей и съестных припасов, казались чудовищной тратой душевных и умственных сил. Ей, ничего не имевшей и не жаждавшей никаких земных благ, тяжело было видеть, как эта прекрасная женщина добровольно надрывается в бесконечных заботах о хлебе, вине, дровах, пеньке, скоте и мебели. Если бы ей предложили самой все эти блага (предмет вожделения большинства людей), она предпочла бы взамен хоть один миг былого счастья, свои лохмотья, свое чудесное небо, свою чистую любовь, свою свободу на венецианских лагунах. Эти горькие и вместе с тем драгоценные воспоминания рисовались ей все в более и более ярких красках, по мере того как она удалялась от этих радостных образов прошлого, погружаясь в ледяную сферу, называемую реальной жизнью.

У нее сжималось сердце, когда с наступлением сумерек канонисса с большой связкой ключей делала в сопровождении Ганса обход всех строений, всех дворов: запирались все выходы, осматривались все закоулки, где могли бы спрятаться злоумышленники, как будто никто не мог заснуть спокойно за этими грозными стенами, пока во рвы, окружающие замок, не ринутся с ревом воды горного потока, пленника расположенного неподалеку шлюза, пока не будут заперты все решетчатые ворота и не будут подняты все подъемные мосты. Как часто приходилось Консуэло во время дальних странствий ночевать с матерью у большой дороги, подостлав под себя лишь полу изодранного материнского плаща! Как часто приветствовала она зарю на белых каменных плитах Венеции, омытых волнами, ни на секунду не опасаясь за свое целомудрие – единственное богатство, которым она дорожила. «Увы, – говорила она себе, – как жалки эти люди, им надо охранять столько добра! День и ночь пекутся они о своей безопасности и, постоянно стремясь к ней, не имеют времени ни добиться ее, ни пользоваться ею». Теперь и она, подобно Амалии, уже томилась в этой мрачной тюрьме, в этом угрюмом замке Исполинов, куда, казалось, боялось заглянуть и само солнце. Но в то время как юная баронесса мечтала о балах, нарядах и поклонниках, Консуэло мечтала о борозде в поле, о кусте в лесу или о лодке вместо любого дворца и о бесконечном звездном небе вместо всяких других зрелищ.

Вследствие сурового климата и затворничества Консуэло поневоле изменила своей венецианской привычке – поздно ложиться и поздно вставать. После многих часов бессонницы, возбуждения, жутких снов ей наконец удалось приноровиться к этим диким монастырским законам, и теперь она вознаграждала себя одинокими утренними прогулками в ближних горах. Ворота открывали и спускали мосты, едва начинало светать, и в то время как Амалия, до полуночи читавшая тайком романы, спала до самого завтрака, Порпорина шла в лес дышать на свободе свежим воздухом и бродить по росистой траве.

Однажды утром, спускаясь на цыпочках к выходу, чтобы никого не разбудить, она запуталась среди бесчисленных лестниц и бесконечных коридоров замка, в которых еще не умела хорошо разобраться. Заблудившись в лабиринте галерей и переходов, она прошла через какую-то незнакомую ей комнату, похожую на переднюю, надеясь, что тут есть выход в сад. Но вместо этого она очутилась на пороге маленькой часовенки, сооруженной в прекрасном старинном стиле и едва освещенной розеткой – крошечным окошечком в сводчатом потолке. Бледный свет падал оттуда только на середину молельни, оставляя все кругом в таинственном полумраке. Солнце еще не вставало, рассвет был серый и туманный. Сперва Консуэло подумала, что попала в ту самую часовню замка, где уже однажды, в воскресенье, слушала обедню. Она знала, что та часовня выходила в сад. Но, прежде чем уйти, ей захотелось помолиться, и она опустилась на колени на первой же каменной плите. Однако, как это часто бывает с артистическими натурами, вскоре она отвлеклась, и, несмотря на старание отдаться возвышенным мыслям, молитва поглотила ее не настолько, чтобы помешать ей бросить любопытный взгляд по сторонам. Она тут же поняла, что находится вовсе не в той часовне, где думала, а в каком-то новом месте, где еще никогда не была. Здесь был другой неф, другая лепка. Эта незнакомая часовня была очень мала, но все же рассмотреть ее в полумраке было трудно, и больше всего поразила Консуэло белевшая перед алтарем статуя, стоявшая на коленях в той застывшей и суровой позе, какую в былые времена придавали надгробным изваяниям. Девушка решила, что попала в усыпальницу каких-нибудь славных предков графской семьи, и, сделавшись за свое пребывание в Чехии несколько боязливой и суеверной, поспешила окончить молитву и встала, собираясь уйти.

Но в ту минуту, когда она в последний раз робко посмотрела на коленопреклоненную фигуру, стоявшую от нее шагах в десяти, она ясно увидела, как статуя разжала каменные руки и, тяжко вздыхая, осенила себя крестом.

Консуэло едва не упала без чувств, но не могла оторвать блуждающий взор от страшной каменной фигуры. Теперь она была еще более убеждена в том, что это статуя: ведь, не услышав вырвавшегося из ее груди крика ужаса, фигура снова сложила свои большие белые руки, видимо не имея ничего общего с внешним миром.

Глава XXXIV

Если бы изобретательная и плодовитая Анна Рэдклиф была на месте простодушного и неумелого повествователя этой весьма правдивой истории, она не упустила бы столь удобного случая поводить вас, милая читательница, по коридорам, винтовым лестницам, люкам и мрачным подземельям на протяжении по меньшей мере полудюжины прекрасных и увлекательных томов, с тем чтобы только в седьмом разоблачить все тайны своего искусного сооружения. Но читательница-вольнодумка, которую нам приходится развлекать, в наше время, пожалуй, не отнеслась бы так добродушно к невинной литературной уловке романиста. И так как обмануть ее было бы очень трудно, уж лучше как можно скорее открыть разгадку всех наших загадок. Откроем даже сразу целых две: Консуэло, едва успев прийти в себя, узнала в ожившей статуе, стоявшей перед нею, старого графа Христиана, читавшего про себя утренние молитвы в своей молельне, а в тяжком вздохе, который невольно вырвался у него, как это часто случается со стариками, она признала тот самый дьявольский вздох, который послышался ей в тот вечер, когда она пела гимн Богоматери-утешительнице.

Немного устыдившись своего испуга, Консуэло, исполненная почтения, продолжала стоять, точно прикованная к месту, опасаясь потревожить столь пламенную молитву. Это было трогательное и торжественное зрелище – старик, распростертый на каменных плитах, который от всего сердца возносит на рассвете Богу свои молитвы, погруженный в экстаз и, видимо, совершенно отрешившийся от реального мира. На благородном лице графа Христиана не отражалось никаких мучительных переживаний. Свежий ветерок, врывавшийся в дверь, которую Консуэло оставила полуоткрытой, развевал серебристые волосы, обрамлявшие полукругом его затылок; широкий лоб старика, сливавшийся с большой лысиной, блестел, словно старый, пожелтевший мрамор. В старомодном белом шерстяном халате, слегка напоминавшем монашескую рясу и спадавшем с его исхудавших плеч недвижными тяжелыми складками, он действительно походил на надгробную статую. И когда он снова застыл в своей молитвенной позе, Консуэло принуждена была дважды посмотреть на него, чтобы опять не поддаться первоначальному заблуждению.

Став в сторонке, откуда было лучше видно, она принялась внимательно наблюдать за ним, и вот, все еще полная восхищения и умиления, она вдруг невольно подумала о том, сможет ли эта молитва старика способствовать исцелению его несчастного сына, и вообще были ли в этой душе, столь пассивно подчинявшейся догматам религии и суровым приговорам судьбы, тот пыл, тот разум, то рвение, которые Альберт должен был бы найти в душе своего отца? У сына тоже была мистически настроенная душа, он тоже вел набожную и созерцательную жизнь, но из всего того, что ей рассказала Амалия, и из того, что ей довелось видеть самой за несколько дней, проведенных в замке, у Консуэло сложилось такое впечатление, будто у Альберта никогда не было ни советчика, ни руководителя, ни друга – никого, кто бы мог направить его воображение, умерить пылкость его чувствований и смягчить фанатическую суровость его добродетели. Она поняла, каким одиноким и даже чужим чувствовал он себя в своей семье, которая упорно противоречила ему или молчаливо жалела, как еретика или сумасшедшего. Она и сама начинала чувствовать нечто вроде раздражения при виде этой бесконечной, бесстрастной молитвы, которая была обращена к небу, дабы поручить ему то, что давно должны были сделать люди: искать беглеца, найти его, убедить и вернуть домой. Ведь каково должно было быть отчаяние и невыразимое смятение этого доброго, привязчивого молодого человека, если он мог бросить своих близких, не думая о страшном беспокойстве и волнениях, которые он доставляет самым дорогим для него существам.

Принятое всеми решение никогда ему не прекословить и в минуты ужаса притворяться спокойными казалось прямому и здравому уму Консуэло какой-то преступной небрежностью или грубой ошибкой. Она чувствовала в этом гордость и эгоизм людей ограниченных, нетерпимых к чужим верованиям, считающих, что на небо ведет лишь один путь – тот, который сурово начертан рукою священника.

«Господи! – от всего сердца молилась Консуэло. – Неужели возвышенная душа Альберта, такая пламенная, такая милосердная, не загрязненная человеческими страстями, неужели в твоих глазах она менее драгоценна, чем души терпеливых, но праздных людей, которые терпят мирское зло и не возмущаются тем, что справедливость и истина попраны на земле? Возможно ли, чтобы дьявол владел этим юношей, который в детстве отдавал все свои игрушки, все свои вещи детям бедняков, а достигнув зрелости, хотел раздать все свои богатства, дабы облегчить человеческое горе? А они, эти знатные господа, кроткие и благодушные, оплакивающие бесплодными слезами людские несчастья и облегчающие их ничтожными подаяниями, не ошибаются ли они, воображая, будто скорее заслужат рай своими молитвами и подчинением императору и папе, чем великими делами и огромными жертвами? Нет, Альберт не безумец! Какой-то внутренний голос говорит мне, что это прекраснейший образец праведника и святого из всех, созданных природой. И если тягостные сны и странные призраки затмили ясность его рассудка, если, наконец, он душевнобольной, как они думают, то его довели до этого тупое неприятие его взглядов, отсутствие понимания и сердечное одиночество. Я видела каморку, где некогда был заперт Тассо, которого сочли сумасшедшим, и я подумала тогда, что, быть может, он просто был доведен до отчаяния несправедливостью. Я не раз слышала в гостиных Венеции, как называли безумцами тех христианских мучеников, над трогательной историей которых я в детстве проливала слезы, – их чудеса считали там шарлатанством, а их откровения – болезненным бредом. Но по какому праву эти люди, этот набожный старик, эта робкая канонисса, верящие в чудеса святых и в гениальность поэтов, – по какому праву они произносят над своим чадом такой позорный и отталкивающий приговор, применимый лишь к убогим и преступным? Сумасшедший! Но ведь сумасшествие – это нечто ужасное, отталкивающее, это наказание Божье за тяжкие преступления, а тут человека считают безумным из-за того, что он добр! Я думала, что, если кто-то изнемог под тяжестью незаслуженного несчастья, он имеет право на уважение и сочувствие. А что, если бы я сошла с ума, если бы в тот ужасный день, когда я увидела Андзолетто в объятиях другой, я стала богохульствовать, неужели и я потеряла бы тогда всякое право на советы, на поддержку, на духовную заботу обо мне моих братьев христиан? Значит, они прогнали бы меня и позволили бродить по большим дорогам, думая про себя: «Для нее уже нет спасения, подадим ей милостыню и не станем разговаривать с ней – она слишком много страдала и уже не может понимать нас». А ведь именно так относятся здесь к несчастному графу Альберту! Его кормят, одевают, за ним ухаживают, – словом, ему бросают подачку в виде мелочных забот. Но с ним не разговаривают: молчат, когда он спрашивает, опускают головы или отворачиваются, когда он пытается в чем-то убедить. Когда же он, чувствуя весь ужас одиночества, стремится к еще большему уединению, ему предоставляют возможность бежать куда-то, а сами ждут его и молят Бога, чтобы он сохранил им его и вернул живым и невредимым, словно между ним и теми, кого он любит, – целый океан. Между тем все предполагают, что он где-то рядом. Меня просят петь, чтобы разбудить его на тот случай, если он лежит в летаргическом сне за какой-нибудь толстой стеной или в дупле какого-нибудь старого дерева поблизости. Как могли они не проникнуть в тайны этого старинного здания, как могли, разыскивая, не дорыться до самых недр земли? О, будь я на месте отца или тетки Альберта, я не оставила бы камня на камне, пока не нашла бы его! Ни одно дерево в лесу не уцелело бы, пока не отдало бы его мне».

Погруженная в свои мысли, Консуэло тихонько вышла из молельни графа Христиана и, сама не зная как, набрела на дверь, выходившую наружу. Блуждая по лесу, она отыскивала самые дикие, самые непроходимые тропинки; бродила она, влекомая романтическим, полным героизма стремлением и надеждой разыскать Альберта. В этом смелом желании не было никаких низменных побуждений, не было и тени безрассудной прихоти. Правда, Альберт заполонил ее воображение, ее мечты, но она разыскивала в этих пустынных местах не молодого красавца, увлеченного ею, чтобы встретиться с ним наедине, а несчастного благородного человека, которого мечтала спасти или хотя бы успокоить своею нежной заботой. Точно так же она стала бы разыскивать старого, больного отшельника, чтобы ухаживать за ним, или заблудившегося ребенка, чтобы вернуть его матери. Она сама была еще ребенком, но в ней уже пробудилось материнское чувство, у нее была наивная вера, пламенное милосердие, восторженная храбрость. Подобно Жанне д’Арк, мечтавшей об освобождении своей родины и решившейся на подвиг, она мечтала об этом паломничестве и предприняла его. Ей и в голову не приходило, что кто-нибудь может осмеять или осудить ее решение. Она не могла понять, как Амалия, близкая Альберту по крови и вначале надеявшаяся снискать его любовь, не додумалась сама до такого плана и не осуществила его.

Она шла быстро, никакие препятствия не останавливали ее. Тишина, царившая в этих дремучих лесах, теперь не навевала на нее грусти и не пугала. Видя на песке следы волков, она нисколько не боялась встречи с их голодной стаей. Ей казалось, что ее направляет перст Божий, делающий ее неуязвимой. Она, знавшая наизусть Тассо (недаром распевала она его чуть не каждую ночь на лагунах), воображала, что идет под защитой талисмана, как некогда шел среди опасностей заколдованного леса великодушный Убальдо в поисках Ринальдо. Легкая, стройная, она пробиралась среди скал и колючих кустарников; на челе ее сияла тайная гордость, а на щеках выступил легкий румянец. Никогда в героических ролях не была она так прекрасна, а между тем в эту минуту она так же не думала о сцене, как, играя на ней, не думала о самой себе.

Поглощенная своими мечтами и мыслями, она изредка останавливалась.

«А что, если я вдруг встречу его, – спрашивала она себя, – что смогу я сказать ему, чтобы убедить его и успокоить? Я ведь ничего не знаю о таинственных и высоких материях, волнующих его. Я вижу их только сквозь поэтическую завесу, едва приподнятую перед моими глазами, ослепленными новыми видениями. Ведь мало рвения и любви к ближнему – надо еще обладать знанием и красноречием, чтобы найти слова, достойные быть выслушанными человеком, стоящим настолько выше меня, безумцем более мудрым, чем все рассудительные люди, среди которых я жила. Но Господь вдохновит меня, когда настанет эта минута, а теперь не стоит придумывать, я еще больше заплутаюсь в дебрях своего невежества. Ах! Если бы я прочла столько религиозных и исторических книг, как граф Христиан и канонисса Венцеслава, если бы знала наизусть все церковные правила и молитвы, – вот тогда я, может быть, смогла бы удачно применить их при случае, но ведь я едва поняла, а потому едва заучила несколько мест из катехизиса. Да и молиться-то я умею, только когда пою в церкви. Как ни сильно действует на Альберта музыка, не смогу же я убедить этого ученого богослова какой-нибудь музыкальной фразой. Ничего! Мне кажется, что в моем сердце, преисполненном решимости, больше силы, чем во всех ученых догматах его родных, очень добрых и кротких, но вместе с тем нерешительных и холодных, как туманы и снега их страны».

Глава XXXV

После бесконечных поворотов и переходов по извилистым и путаным тропинкам леса, разбросанного по гористой и неровной местности, Консуэло очутилась на пригорке, среди скал и развалин, которые даже трудно было отличить друг от друга, – столь разрушительно действовала здесь когда-то рука человека, соперничая с разрушительной рукой времени. Лишь гора обломков высилась теперь там, где в былое время целая деревня была сожжена по приказу «Грозного слепца», знаменитого главы каликстинов Яна Жижки, потомком которого считал себя Альберт и от которого, быть может, он происходил на самом деле. В одну темную, зловещую ночь этот свирепый и неутомимый полководец отдал приказ своему войску взять приступом крепость Исполинов, находившуюся тогда в руках саксонцев, приверженцев императора. Послышался ропот солдат, а один из них, стоявший неподалеку, проговорил: «Этот проклятый слепой воображает, что все, как и он, могут обойтись без света!». Услышав это, Жижка обратился к одному из четырех своих ближайших приверженцев (они безотлучно находились при нем, правя его лошадью или повозкой, сообщая ему самые точные сведения о топографии местности и передвижении неприятеля) и сказал, обнаружив при этом необыкновенную память и прозорливость, заменявшие ему зрение:

– Кажется, тут есть поблизости деревня?

– Да, отец, – ответил ему проводник таборитов, – направо от тебя, на холме, что против крепости.

Жижка подозвал недовольного солдата, чей ропот привлек его внимание.

– Мальчик, – сказал он ему, – ты жалуешься на темноту? Так отправляйся поскорее вон в ту деревню, что направо от меня на холме, и подожги ее: при свете пламени мы сможем выступить и сражаться.

Страшный приказ был выполнен. Пылающая деревня освещала передвижение и штурм таборитов. Замок Исполинов пал через два часа, и Жижка завладел им. Когда рассвело, Жижке доложили, что среди обгорелых развалин деревни, на самой вершине холма, с которого солдаты наблюдали накануне за действиями осажденных, уцелел, сохранив свою листву, молодой, но уже крепкий дуб, единственный во всей округе. Очевидно, он не пострадал от пламени благодаря колодезной воде, питавшей его корни.

– Я хорошо знаю этот колодец, – ответил Жижка, – десять человек из наших были брошены туда проклятыми жителями этой деревни, и после того камень, закрывающий колодец, ни разу не был сдвинут с места. Пусть останется он там и послужит им надгробным памятником. Мы ведь не из тех, кто верит, будто блуждающие души умерших будут отогнаны от врат рая покровителем Рима – Петром-ключарем, которого они превратили в святого, отогнаны только потому, что тела их гниют в земле, не освященной жрецами Ваала. Пусть кости наших братьев почивают с миром в этом колодце, – души их живы, они уже возродились в новых телах, и эти мученики, хотя мы и не знаем их, сражаются среди нас. Что касается жителей деревни – они получили возмездие по заслугам. А дуб хорошо сделал, посмеявшись над пожаром: ему предстоит более славная будущность, чем укрывать под своей тенью неверующих. Нам нужна виселица, вот мы ее и нашли. Приведите ко мне двадцать монахов-августинцев, которых мы захватили вчера в их монастыре и которые так неохотно следуют за нами. Давайте-ка развесим их повыше на ветвях этого славного дуба! Такое украшение окончательно вернет ему здоровье.

Сказано – сделано. С этого времени дуб зовется Гуситом, камень на колодце – скалой Ужаса, а покинутый холм, где была разрушенная деревня, – Шрекенштейном.

Консуэло слышала уже со всеми подробностями эту мрачную историю от баронессы Амалии. Но так как она видела это место лишь издали и ночью, подъезжая к замку, то не узнала бы его, если бы не заглянула в овраг, пересекавший дорогу, и не увидела на дне его огромные обломки дуба, расщепленного молнией. Никто из деревенских жителей или из слуг замка не решился до сих пор ни порубить, ни вывезти их оттуда. Прошли столетия, и все-таки этот памятник ужаса, современник Яна Жижки, не переставал внушать людям сильнейший суеверный страх.

Видения и предсказания Альберта делали это трагическое место еще более волнующим. И вот измученная усталостью Консуэло, попав неожиданно одна на скалу Ужаса и даже присев на нее, вдруг почувствовала, что мужество ее покидает, а сердце сжимается. Ведь не только Альберт, но и все местные обитатели гор уверяли, что страшные призраки действительно появляются здесь, обращая в бегство отважных охотников, решавшихся пробираться сюда за дичью. Вот почему этот холм, хоть и расположенный совсем недалеко от замка, служил надежным убежищем для волков и других хищников, спасавшихся здесь от барона и его собак. Невозмутимый Фридрих не очень-то верил в возможность встречи с дьяволом и даже ничего не имел против того, чтобы помериться с ним силами, но, суеверный по-своему в области наиболее ему близкой, он был убежден, что это место может погубить его собак, навлечь на них неведомые, неизлечимые болезни. Он потерял нескольких из них только потому, что позволил им напиться из чистых ручейков, образованных подземными ключами, вырывавшимися из холма и, быть может, сообщавшимися с водой заделанного колодца – могилы древних гуситов. И стоило его пинчеру Панкену или гончей Сапфиру начать носиться вокруг Шрекенштейна, как барон, свистя изо всех сил, немедленно отзывал их оттуда.

Консуэло, устыдившись приступа малодушия, сказала себе, что она его поборет, и решила посидеть еще немного на роковом камне, а затем медленно отойти от него, как подобает при подобном испытании человеку уравновешенному. Но отведя глаза от обуглившегося дуба, обломки которого валялись на дне глубокого оврага в двух сотнях шагов от нее, и оглянувшись вокруг, она вдруг увидела, что находится на скале Ужаса не одна, что какая-то загадочная фигура бесшумно уселась с ней рядом.

Это было существо с большой круглой головой, сидевшей на уродливом, худом и изогнутом, как у кузнечика, теле. На нем был какой-то странный балахон, неряшливый и даже грязный, не характерный ни для одной страны и ни для одной эпохи. Однако в этой фигуре, если не считать ее своеобразия и неожиданности появления, не было ничего страшного или враждебного. Кроткая, ласковая улыбка мелькала на толстых губах этого нелепого существа, и какое-то детское выражение смягчало выражение безумия, о котором свидетельствовали мутный, бессмысленный взгляд и торопливые движения. Консуэло, очутившись наедине с сумасшедшим в таком месте, куда, конечно, никто не пришел бы к ней на помощь, не на шутку перепугалась, несмотря на бесконечные поклоны и добродушный смех безумца. Она решила, чтобы не дразнить его, ответить на его поклоны и кивки, но тут же поспешно встала и, бледная, дрожа от страха, пошла прочь.

Сумасшедший не стал ее преследовать и ничего не-сделал, чтобы вернуть ее. Он только влез на скалу Ужаса и, следя глазами за удалявшейся Консуэло, продолжал помахивать ей шапкой, прыгая, делая всевозможные движения руками и ногами и все время бормоча какое-то непонятное для девушки чешское слово. Отойдя от него на некоторое расстояние и несколько расхрабрившись, Консуэло оглянулась, чтобы хорошенько разглядеть его и расслышать. Она уже упрекала себя за то, что испугалась одного из тех несчастных, которых всегда так жалела и за презрение и равнодушие к которым так негодовала на других людей еще минуту назад. «Это добродушный безумец, – решила она, – быть может, он даже сошел с ума от любви. Только на этой проклятой скале, к которой никто не смеет приблизиться и где демоны и привидения более человечны, чем люди, ибо они не прогоняют его и не нарушают его веселого настроения, – только здесь он нашел убежище от бесчувствия и презрения себе подобных. Бедняга с седой бородой и сгорбленной спиной, ты смеешься и дурачишься, как малое дитя. Верно, Господь охраняет и благословляет тебя в твоем несчастье, раз он посылает тебе веселые мысли, а не сделал тебя озлобленным человеконенавистником, каким ты имел бы право стать».

Сумасшедший, увидев, что она замедлила шаг, и словно поняв ее доброжелательный взгляд, заговорил с ней чрезвычайно быстро по-чешски. Голос у него был удивительно приятный, мелодичный, совершенно не соответствовавший его безобразной внешности. Консуэло, не поняв его, подумала, что надо дать ему милостыню, и, вынув из кармана монету, положила ее на большой камень, предварительно подняв руку, чтобы он видел, куда она ее кладет. Но сумасшедший стал хохотать еще пуще и, потирая руки, сказал ей на плохом немецком языке:

– Напрасно, напрасно… Зденко ничего не нужно. Зденко счастлив, очень счастлив! У Зденко есть утешение, утешение, утешение…

Затем, точно вспомнив слово, которое давно искал, он в радостном порыве закричал совершенно внятно, хотя и с очень дурным произношением:

– Consuelo, Consuelo, Consuelo de mi alma!

Пораженная, Консуэло остановилась и обратилась к нему тоже по-испански.

– Отчего ты так называешь меня? – крикнула она. – Кто сказал тебе это имя? Понимаешь ли ты язык, на котором я говорю с тобой?

Напрасно ждала Консуэло ответа на все эти вопросы, – сумасшедший только прыгал, потирая руки, как человек, чрезвычайно довольный собой. Пока до нее долетали звуки его голоса, она слышала, как он повторял ее имя на разные лады, со смехом и криками радости, точно ученая птица, которая, смеясь, произносит заученное слово, чередуя его со своим щебетанием.

Возвращаясь в замок, Консуэло терялась в догадках.

«Кто мог выдать тайну моего инкогнито? – спрашивала она себя. – Первый попавшийся дикарь, встреченный мною в этой пустыне, зовет меня моим настоящим именем! Быть может, этот сумасшедший видел меня где-нибудь прежде? Такого рода люди ведут бродячий образ жизни; он мог быть в Венеции и видеть меня там».

Но тщетно силилась она воскресить в памяти лица всех нищих и бродяг, которых привыкла постоянно видеть на набережных и на площади святого Марка, – лица сумасшедшего со скалы Ужаса не было среди них.

Однако, когда она уже проходила по подъемному мосту, ей пришла в голову более обоснованная и более интересная догадка. Она решила проверить свои подозрения и втайне поздравила себя с тем, что предпринятая ею прогулка осталась не совсем безрезультатной.

Глава XXXVI

Когда Консуэло, исполненная радостной надежды, снова очутилась в обществе удрученной и молчаливой семьи, она стала упрекать себя за то, что так строго осуждала втайне бесчувственность этих глубоко опечаленных людей. Граф Христиан и канонисса почти ничего не ели за завтраком, капеллан тоже не решался обнаружить свой аппетит, Амалия, по-видимому, была очень не в духе. Когда встали из-за стола, старый граф подошел к окну, посмотрел на усыпанную песком дорожку, идущую от речного заповедника, по которой мог вернуться Альберт, и, постояв с минуту, печально покачал головой, как бы говоря: «Еще один день, который дурно начался и так же дурно кончится».

Консуэло попыталась развлечь их, исполнив на клавесине кое-что из последних церковных произведений Порпоры, которые все они обычно слушали с особенным восхищением и интересом. Она страдала оттого, что, видя их такими угнетенными, не может поделиться с ними своими надеждами. Но когда граф взялся за книгу, а канонисса, сев за вышивание, подозвала ее к своим пяльцам, чтобы посоветоваться, какими крестиками – белыми или голубыми – заполнить середину узора, все мысли Консуэло сосредоточились невольно на Альберте. Быть может, он погибает от усталости и голода где-нибудь в лесу и, не будучи в силах найти дорогу, лежит, застигнутый летаргическим сном, на холодном камне, подвергаясь опасности стать добычей волков и змей в то самое время, как под искусными и неутомимыми пальцами кроткой Венцеславы распускаются на ткани бесчисленные роскошные цветы, орошаемые подчас пролитой украдкой, но бесплодной слезой.

Как только ей удалось заговорить с надувшейся Амалией, Консуэло спросила, кто тот странно одетый безумец, который блуждает по окрестностям и при встрече с людьми смеется как ребенок.

– А, это Зденко! – ответила Амалия. – Разве вы еще не видели его во время ваших прогулок? Он постоянно бродит всюду, потому что он бездомный.

– Сегодня утром я видела его впервые, – сказала Консуэло, – и решила, что он постоянный обитатель Шрекенштейна.

– Так вот куда вы уже успели слетать спозаранку? Я начинаю думать, милая Нина, что вы и сами не в своем уме: забраться одной ни свет ни заря в этипустынные места, где можно встретиться с кем-нибудь и похуже безобидного дурачка Зденко?

– Например, с голодным волком? – улыбаясь, проговорила Консуэло. – Мне кажется, карабин барона, вашего отца, сделал безопасной всю округу.

– Дело не в одних диких зверях, – сказала Амалия. – Наши места не так безопасны, как вы думаете: здесь водятся самые злые на свете твари – разбойники и бродяги. Недавно закончившиеся войны разорили много народа и наплодили много нищих, которые привыкли просить милостыню с пистолетом в руке. Кроме того, здесь еще бродят целые тучи египетских цыган. Во Франции нам делают честь, именуя их богемцами, словно эти люди уроженцы наших гор, куда они хлынули, как только появились в Европе. Отовсюду гонимые, всеми отвергнутые, они трусливы и весьма предупредительны при встрече с вооруженным человеком, но могут повести себя очень дерзко с такой красивой девушкой, как вы, и я боюсь, как бы ваша склонность к рискованным прогулкам не подвергла вас большей опасности, чем это допустимо для такой благоразумной особы, какую изображает из себя милая Порпорина.

– Милая баронесса, – возразила Консуэло, – хоть вы и считаете волчьи зубы ничтожной опасностью по сравнению с другими, мне грозящими, но, признаюсь, волков я боюсь все-таки гораздо больше, чем цыган. Цыгане – мои старые знакомые; да и вообще можно ли бояться людей слабых, бедных, преследуемых? Мне кажется, я всегда сумею поговорить с ними так, чтобы заслужить их доверие и симпатию. Как они ни безобразны, ни оборваны, ни презираемы, я все-таки не могу не испытывать к ним живейшего сочувствия.

– Браво, моя милая! – воскликнула, все более и более раздражаясь, Амалия. – Вы, оказывается, как и Альберт, питаете нежные чувства к нищим, разбойникам, сумасшедшим, и я вовсе не удивлюсь, если в одно прекрасное утро увижу, как вы гуляете с милейшим Зденко, опираясь, как делает это Альберт, на его довольно грязную и малонадежную руку.

Эти слова были для Консуэло проблеском света, которого она искала с самого разговора с Амалией, и они примирили ее с язвительным тоном собеседницы.

– Так, значит, граф Альберт дружит со Зденко? – спросила она с довольным видом, которого даже не пыталась скрыть.

– Это его самый близкий, самый дорогой друг, – с презрительной улыбкой ответила Амалия, – его спутник во время прогулок, поверенный его тайн, посредник, как говорят, его сношений с дьяволом. Только Зденко и Альберт осмеливаются в любое время отправляться на скалу Ужаса и обсуждать там самые нелепые религиозные вопросы. Только Альберт и Зденко не стыдятся сидеть на траве с цыганами, когда те делают привал под тенью наших елей, и делить с ними отвратительную пищу, которую эти люди готовят в своих деревянных мисках. Это у них называется причащаться, и, уж конечно, причащения тут бывают разные. Нечего сказать, хорошим супругом, хорошим возлюбленным будет мой кузен Альберт, когда той самой рукою, которою он только что пожимал зачумленную руку цыгана, возьмет руку невесты и поднесет ее к губам, недавно пившим вино из одной чаши со Зденко!

– Может, все, о чем вы говорите, и забавно, – проговорила Консуэло, – но я в этом ровно ничего не понимаю!

– Это потому, что вы не интересуетесь историей, – возразила Амалия, – и плохо слушали то, что я вам рассказывала о гуситах и о протестантах. Сколько дней я надрывала голос, чтобы научно объяснить вам таинственное поведение и нелепые религиозные обряды моего кузена! Разве не говорила я вам, что великий раскол между гуситами и католической церковью произошел из-за двух видов причастия? Базельский собор постановил, что давать мирянам кровь Христа под видом вина – осквернение святыни (удивительное умозаключение!), так как тот, кто вкушает Его тело, уже одновременно пьет и Его кровь! Понимаете?

– Мне кажется, что отцы собора сами хорошенько не понимали друг друга, – сказала Консуэло. – Чтобы быть логичными, они должны были бы сказать, что причащение вином излишне, но почему это осквернение святыни, раз, вкушая хлеб, пьют и кровь?

– Дело в том, что гуситы жаждали крови, и отцы собора прекрасно сознавали это. Они также жаждали крови этого народа, но высасывать ее хотели в виде золота. Римская церковь всегда чувствовала голод и жажду и всегда насыщалась жизненным соком народов, трудом и потом бедняков. Бедняки восстали и вернули себе свою кровь и пот в виде монастырских сокровищ и епископских митр. Вот вся суть распри, к которой, как я вам уже говорила, присоединилась жажда национальной независимости и ненависть к чужеземцам. Разногласие по поводу святого причастия послужило как бы знаменем для борьбы. Рим и его священнослужители в церквах употребляли золотые чаши с драгоценными каменьями; гуситы же, подражая бедности апостолов, пользовались деревянными чашами, протестуя против роскоши католической церкви. Вот почему Альберт, который вбил себе в голову стать гуситом, хотя теперь, в сущности, все это потеряло всякий смысл и всякое значение, и, вообразив, что знает истинное учение Яна Гуса лучше, чем знал его сам Ян Гус, придумывает всякие виды причастия и сам причащается на больших дорогах со всякими язычниками, нищими и юродивыми. Ведь причащаться в любое время, в любом месте и со всеми было у гуситов манией.

– Все это чрезвычайно странно, – ответила Консуэло, – и, по-моему, поведение графа Альберта можно объяснить только экзальтированным патриотизмом, который, признаюсь, переходит уже в настоящий бред. Идея, быть может, и глубока, но формы, в которые он ее облекает, кажутся мне слишком ребяческими для такого серьезного и образованного человека. Разве истинное причастие не состоит скорее в том, чтобы творить милостыню? Что значат пустые, отжившие обряды, наверное, непонятные и для тех, кого он заставляет принимать в них участие?

– Что касается милостыни, Альберт раздает ее щедрою рукой, и дай ему только волю, от его богатства очень скоро ничего не останется. По правде сказать, мне бы очень хотелось, чтоб оно растаяло в руках его нищих.

– Почему же?

– Да потому, что мой отец отказался бы тогда от мысли обогатить меня, выдав замуж за этого бесноватого. Надо вам сказать, милая Порпорина, – прибавила Амалия не без злого умысла, – что моя семья не отказалась еще от этого милого плана. На днях, когда в мозгу моего кузена наступило некоторое просветление, похожее на мимолетный луч солнца среди черных туч, отец возобновил наступление на меня с большей настойчивостью, чем я могла от него ожидать. Мы довольно сильно поссорились, после чего, как видно, решено попытаться взять меня скучным заточением, подобно тому, как крепость берут измором. Итак, если я ослабею, если изнемогу и не выдержу натиска, мне придется выйти замуж за Альберта, и выйти против его воли, против своей воли и вопреки желанию третьей особы, которая делает вид, будто все это ей безразлично.

– Вот-вот, – ответила Консуэло, смеясь, – я ожидала этой колкости, и, конечно, вы удостоили меня своей утренней беседой лишь для того, чтобы высказать ее. Я принимаю ее с удовольствием, так как вижу в этой маленькой комедии, подсказанной ревностью, остаток вашей привязанности к графу Альберту, и притом более пылкой, чем вы хотите признать.

– Нина! – решительно вскричала молодая баронесса. – Если вы так думаете, вы совсем непроницательны, а если вам доставляет удовольствие это видеть, значит, вы мало меня любите. Правда, я своевольна, быть может, горда, но откровенна. Я уже говорила вам, что предпочтение, оказываемое вам Альбертом, восстанавливает меня, но вовсе не против вас, а против него. Оно уязвляет мое самолюбие, но вместе с тем подает надежду на исполнение моего желания. Мне бы хотелось, чтобы из-за вас он совершил какое-нибудь безумство. Это развязало бы мне руки и дало возможность, не щадя его более, выказать то отвращение, с которым я долго боролась, но которое в конце концов почувствовала к нему уже без всякой примеси жалости или любви.

– Дай Бог, – кротко ответила Консуэло, – чтобы ваши слова были результатом вспышки гнева и оказались неправдой! Не то это была бы очень суровая правда, и притом в устах очень жестокого человека.

Язвительность и запальчивость, проявленные Амалией в этом разговоре, не произвели большого впечатления на великодушное сердце Консуэло. Уже несколько минут спустя все ее мысли снова сосредоточились на том, как вернуть Альберта его семье, и мечта эта вносила наивную радость в ее однообразную жизнь. Она была ей просто необходима, чтобы уйти от грозившей ей тоски – недуга, совершенно незнакомого и не свойственного ее деятельной, трудолюбивой натуре, – недуга, который мог стать для нее гибельным. Ведь по окончании длинного, скучного урока со своей непослушной и невнимательной ученицей ей ничего больше не оставалось, как упражнять свой голос и изучать старых мастеров. Но и это никогда не изменявшее ей утешение то и дело ускользало от нее: праздная, беспокойная Амалия постоянно врывалась к ней, мешая ее занятиям своими пустыми вопросами и не идущими к делу замечаниями. Остальные члены семьи были невероятно угрюмы. Прошло уже пять мучительных дней, а молодой граф все не появлялся, и с каждым днем подавленность и уныние, вызванные его отсутствием, возрастали.

Как-то после обеда, гуляя с Амалией по саду, Консуэло вдруг увидела по ту сторону отделявшей их от полей канавы Зденко. Казалось, он говорил сам с собой и, судя по интонации, рассказывал себе какую-то историю. Консуэло остановила спутницу и попросила ее перевести то, что говорило это странное существо.

– Как могу я переводить бессмысленные бредни, в которых нет ни малейшей последовательности? – пожимая плечами, ответила Амалия. – Ну хорошо, вот что он бормотал, раз уже вам так хочется это знать: «Была однажды большая гора, совсем белая, совсем белая, рядом с ней большая гора, совсем черная, совсем черная, и рядом еще большая гора, совсем красная, совсем красная…» Ну что, вас это очень интересует?

– Может быть, если б я могла знать продолжение. Ах! Что бы я дала, чтобы понимать по-чешски! Я хочу научиться этому языку.

– Это не такой легкий язык, как итальянский и испанский, но вы до того старательны, что, если возьметесь, наверное его одолеете. Если это вам доставит удовольствие, я обучу вас ему.

– Вы будете просто ангелом! Но только при условии, что в роли учительницы вы проявите больше терпения, чем в роли ученицы. А что говорит Зденко сейчас?

– Сейчас разговаривают его горы: «Отчего, гора красная, совсем красная, раздавила ты гору черную, совсем черную? А ты, гора белая, совсем белая, зачем позволила раздавить гору черную, совсем черную?».

Тут Зденко запел слабым, разбитым голосом, но так верно и с таким чувством, что Консуэло была растрогана до глубины души.

Песнь его была такова:

Горы черные и горы белые, много вам понадобится воды с красной горы, чтобы выстирать ваши платья.

Ваши платья, черные от преступлений и белые от праздности, ваши платья, загрязненные ложью, ваши платья, сверкающие гордыней.

Но вот они выстираны, хорошенько выстираны, оба ваши платья, не хотевшие переменить свой цвет. Вот они изношены, совсем изношены, ваши платья, не хотевшие влачиться по дороге!

Вот все горы красные, совсем красные. Нужны все воды неба, все воды неба, чтобы отмыть их.

– Что это? Импровизация или старинная народная песня? – спросила Консуэло у своей подруги.

– Кто может это знать? – ответила Амалия. – Ведь Зденко – неистощимый импровизатор и весьма искусный народный певец. Наши крестьяне очень любят его пение, а его почитают за святого, воображая, что его безумие – не прирожденное несчастье, а дар небес. Они его кормят, носятся с ним; пожелай он только, он получил бы самое лучшее жилище и был бы одет лучше всех. Все наперебой стремятся залучить его в свой дом: ведь считается, что он приносит счастье и предвещает удачу. Небо покрыто тучами, но стоит показаться Зденко, и все с облегченным вздохом повторяют: «Все хорошо! Здесь града не будет!» Выдастся плохой урожай – просят Зденко спеть, и так как в своих песнях он всегда сулит годы плодородия и изобилия, то все утешаются, ожидая лучшего будущего. Но жить Зденко ни у кого не хочет. По натуре он бродяга, и его тянет в чащу лесов. Так и неизвестно, где проводит он ночи, где укрывается от холода и гроз. Ни разу за десять лет никто не видел, чтобы он вошел под чей-либо кров, кроме замка Исполинов; он утверждает, что во всех домах округи – его предки и что ему запрещено показываться им на глаза. Альберта же он провожает вплоть до его комнаты; он предан и покорен ему, как его пес Цинабр. Альберт – единственный человек, которому подчиняется это дикое, независимое существо, и он может одним словом прекратить неистощимую веселость, нескончаемые песни, неумолчную болтовню Зденко. Говорят, когда-то у Зденко был прекрасный голос, но он надорвал его своей болтовней, пением и смехом. Годами он не старше Альберта, а ведь на вид ему лет пятьдесят. Они были товарищами детства; тогда Зденко был сумасшедшим только наполовину. Он из старинного рода; один из его предков даже играл видную роль в гуситской войне. Так как в юности у Зденко была хорошая память и вообще неплохие способности, родители, ввиду его слабого здоровья, решили сделать из него монаха. Долго видели его в одежде послушника какого-то нищенствующего ордена. Но подчинить его монастырским правилам так и не удалось: когда, бывало, его вместе с одним из монахов посылали в объезд для сбора пожертвований, а с ними – осла, нагруженного дарами правоверных, он вдруг бросал и суму, и осла, и монаха и надолго пропадал в лесах. После того как Альберт отправился путешествовать, Зденко впал в полное отчаяние, скинул рясу, убежал из монастыря и сделался настоящим бродягой. Меланхолия его мало-помалу рассеялась, но проблески рассудка, порой мерцавшие в его больном мозгу, окончательно исчезли. Речь его сделалась бессвязной, он стал проявлять непонятные причуды – словом, окончательно сошел с ума. Но так как он всегда трезв, пристоен и безобиден, то его можно считать скорее идиотом, чем сумасшедшим. Наши крестьяне зовут его не иначе как «юродивый».

– Все, что вы рассказали об этом несчастном человеке, внушает мне симпатию к нему, – проговорила Консуэло. – Мне хотелось бы с ним побеседовать. Говорит ли он хоть немного по-немецки?

– Он понимает этот язык и даже немного говорит на нем, но, как все чешские крестьяне, ненавидит его. К тому же вы сами видите: он так погружен в свои мечтания, что вряд ли ответит, если вы его о чем-нибудь спросите.

– Попробуйте тогда заговорить с ним на его родном языке и привлечь его внимание, – сказала Консуэло.

Амалия окликнула Зденко несколько раз, спросила по-чешски, как его здоровье и не нужно ли ему чего, но ей так и не удалось ни заставить его поднять опущенную к земле голову, ни оторвать от игры в камешки. У него их было три: белый, черный и красный. Он поочередно бросал камни, стараясь одним сбить два других, и очень радовался, когда они падали.

– Вы видите, это бесполезно, – сказала Амалия. – Если он не голоден и не ищет Альберта, он никогда с нами не разговаривает. В том и в другом случае он появляется у ворот замка. Если он только голоден, то ожидает у ворот; ему приносят то, что он просит, он благодарит и уходит. Если же он хочет видеть Альберта, то входит в замок, направляется к его комнате и стучится в дверь, которая для него всегда открыта. Он проводит там целые часы – тихо, молча, словно боязливый ребенок, если Альберт работает; весело и оживленно болтая, когда тот расположен его слушать. По-видимому, Зденко никогда не бывает в тягость моему любезному кузену, и в этом отношении он счастливее всех нас, членов его семьи.

– А когда граф Альберт исчезает, как, например, сейчас, неужели Зденко, который так горячо его любит, Зденко, впавший в отчаяние, когда граф отправился путешествовать, Зденко, неразлучный его товарищ, – неужели он при этом не проявляет беспокойства?

– Никакого. Он уверяет в таких случаях, что Альберт отправился в гости к Господу Богу и скоро оттуда вернется. То же самое говорил он, примирившись, наконец, с путешествием Альберта по Европе.

– А вы не подозреваете, дорогая Амалия, что у Зденко, может быть, больше оснований, чем у всех вас, для этого спокойствия? Вам никогда не приходило в голову, что Зденко посвящен в тайну Альберта и что во время его припадков или летаргического сна он его охраняет?

– Да, у нас была эта мысль, и мы долго наблюдали за его действиями, но, так же как и его покровитель Альберт, он терпеть не может, когда за ним следят. Хитрее преследуемой собаками лисицы, он каждый раз умудрялся всех обмануть, всех сбить с толку, замести все следы. По-видимому, он, подобно Альберту, обладает способностью, когда захочет, делаться невидимым. Бывали случаи, когда на глазах у всех он исчезал, словно проваливался сквозь землю или словно его окутывало непроницаемое облако. Так, по крайней мере, утверждают наши слуги и сама тетушка Венцеслава: ведь, несмотря на всю свою набожность, она не очень-то далеко ушла от них в представлении о власти сатаны.

– Но вы, милая баронесса? Не можете же вы верить в такой вздор?

– Я придерживаюсь взгляда дяди Христиана. Он полагает, что если Альберту в его таинственных исчезновениях помогает и содействует только этот сумасшедший, то очень опасно устранять его, и мы, выслеживая и затрудняя действия Зденко, рискуем оставить Альберта на целые часы и дни без ухода и даже без пищи, которую он может через него получать. Но, ради Бога, милая Нина, переменим разговор! Довольно заниматься этим идиотом! Он далеко не так меня интересует, как вас. Мне ужасно надоели все его рассказы и песни, а от его надтреснутого голоса у меня просто уши вянут.

– Я очень удивлена, – сказала Консуэло, подчиняясь уводившей ее подруге, – что вы не находите в его голосе необычайной прелести. А на меня, как он ни слаб, голос его производит больше впечатления, чем голоса величайших певцов.

– Это потому, что вам приелось прекрасное и вас прельщает новизна.

– Язык, на котором он поет, необыкновенно мягок, – настаивала Консуэло, – и вы заблуждаетесь, считая его мелодии монотонными; напротив, в них есть много оригинального и пленительного.

– Только не для меня! Мелодии эти ужасно мне надоели. Вначале я заинтересовалась содержанием его песен, принимая их, как и местные жители, за старинные народные песни, любопытные с исторической точки зрения, но так как он каждый раз передает их по-разному, то это, очевидно, не что иное, как импровизации; и вскоре я пришла к заключению, что слушать их не стоит, хотя наши горцы и воображают, что в них скрыт какой-то символический смысл.

Как только Консуэло удалось избавиться от Амалии, она побежала в сад и застала Зденко сидящим на том же месте, на краю канавы, и поглощенным все той же игрой. Убежденная, что этот несчастный тайно сносится с Альбертом, она успела украдкой сбегать в буфетную и утащить оттуда пирожок из крупичатой муки и меда – собственноручное произведение канониссы: она запомнила, что Альберт, который вообще ел очень мало, оказывал – вероятно машинально – предпочтение этому кушанию, изготовляемому теткой для племянника с особым старанием. Завернув пирожок в белый платок и желая перебросить его Зденко через канаву, она окликнула его. Но так как он, видимо, не был расположен ее слушать, она, вспомнив, с каким пылом он выкрикивал ее имя, произнесла его вслух, сначала по-немецки. Зденко, казалось, услыхал ее, но, будучи в эту минуту меланхолически настроен, покачал, не глядя на нее, головой и со вздохом повторил тоже по-немецки: «Утешение, утешение», как бы говоря: «Утешения я больше не жду».

– Консуэло, – произнесла тогда молодая девушка, желая посмотреть, не пробудит ли в Зденко ее испанское имя ту радость, какую он выказывал этим утром, повторяя его.

Зденко тотчас прекратил свою игру в камешки и, радостный, сияющий, принялся скакать и прыгать, подбрасывая в воздух шапку, протягивая ей через канаву руки и при этом оживленно бормоча что-то по-чешски.

– Альберт! – крикнула снова Консуэло, бросая ему пирожок.

Зденко, смеясь, поднял его, не развернув платка, и опять начал говорить без конца, но Консуэло, к своему отчаянию, ничего не поняла. Особенно прислушивалась она, стараясь запомнить одну фразу, которую он все повторял, низко кланяясь ей. Музыкальный слух помог ей точно уловить произношение этих слов. Как только Зденко бросился бежать, она тотчас записала итальянскими буквами эту фразу в свою памятную книжечку, собираясь спросить разъяснения у Амалии. Но, пока Зденко не скрылся из виду, ей захотелось послать Альберту что-нибудь такое, что более тонко сказало бы ему о ее сочувствии, и она снова окликнула сумасшедшего; послушный ее зову, тот вернулся, и она, отколов от пояса букетик из свежих и душистых цветов, за час перед тем сорванных в оранжерее, бросила его Зденко. Он поднял букет, снова стал кланяться, выкрикивать что-то, скакать и, наконец, исчез в густых кустах, через которые, казалось, не смог бы пробраться и заяц. Консуэло несколько секунд следила по верхушкам ветвей, качавшихся в направлении к юго-востоку, за его быстрым бегом, но налетевший ветерок, качнувший разом все ветки зарослей, помешал ее наблюдениям, и она вернулась домой, еще более утвердившись в своем решении достигнуть намеченной цели.

Глава XXXVII

Когда Консуэло попросила Амалию перевести фразу, записанную в памятной книжке и запечатлевшуюся в ее мозгу, та сказала, что ровно ничего в ней не понимает, хотя дословно эта фраза и значит: «Обиженный да поклонится тебе!».

– Быть может, – прибавила она, – он подразумевает Альберта или самого себя, считая, что их обидели, принимая за сумасшедших: ведь они-то считают себя единственными разумными людьми на свете. Но стоит ли доискиваться смысла в речах безумного? Право, этот Зденко занимает ваше воображение гораздо больше, чем он того заслуживает.

– Во всех странах существует народное поверье, – ответила Консуэло, – что сумасшедшие бывают одарены высшей прозорливостью, недоступной умам положительным и холодным. Я вправе иметь предрассудки моего сословия и не могу поверить, чтобы безумный говорил эти непонятные для нас слова случайно.

– Попробуем спросить капеллана, – сказала Амалия. – Он большой знаток всяких местных народных изречений, старинных и нынешних. Быть может, он объяснит нам и это.

И, тут же подбежав к священнику, она попросила его объяснить фразу Зденко.

Но эти непонятные ей слова поразили капеллана точно громом.

– Боже милостивый! – воскликнул он, бледнея. – Где ваше сиятельство могли услышать такое богохульство?

– Если это и богохульство, то я не понимаю его, – смеясь, ответила Амалия, – вот почему я жду вашего перевода.

– Дословно, на правильном немецком языке, это именно то, что вы только что сказали, баронесса: «Обиженный да поклонится тебе!» Но если вам угодно знать, что значит эта фраза в устах того идолопоклонника, который ее произнес, она значит… Я едва решаюсь даже выговорить: «Да будет дьявол с тобой!».

– Или попросту: «Иди к дьяволу!» – заливаясь пуще прежнего смехом, подхватила Амалия. – Нечего сказать, – продолжала она, – очень любезно! Вот что можно услышать, милая Нина, ведя разговоры с сумасшедшим! Вы, конечно, не ожидали, что Зденко со своей приветливой улыбкой и веселыми гримасами способен поднести вам столь малоучтивое пожелание?

– Зденко! – воскликнул капеллан. – Так, стало быть, это изречение нашего жалкого идиота? Ну, слава Богу, а я, признаться, испугался, не другой ли кто… И совершенно напрасно… Это могло выйти только из головы Зденко, начиненной гнусностями старинной ереси. Откуда он их берет – все эти давно забытые, никому не известные вещи? Лишь нечистая сила может внушать ему подобное.

– Да ведь это просто скверное ругательство, которое в ходу у простого народа всех национальностей, – возразила Амалия, – и католики в данном случае не составляют исключения.

– Вы заблуждаетесь, баронесса, – сказал капеллан, – в устах сумасшедшего это вовсе не проклятие. Напротив: это дань почтения, благословение – вот что преступно! Эта мерзость идет от лоллардов, отвратительной секты, породившей, в свою очередь, секту вальденсов, от которой произошли гуситы…

– А от них произошло еще множество других сект, – добавила Амалия, напуская на себя серьезность, чтобы поиздеваться над добрым священником. – Но объясните же нам, господин капеллан, – продолжала она, – каким образом, посылая ближнего к дьяволу, можно оказать ему любезность?

– Видите ли, по учению лоллардов сатана не был врагом рода человеческого, а напротив, был его покровителем и заступником. Они изображали его жертвой несправедливости и зависти. По их верованиям, архангел Михаил и другие небесные властители, низвергнувшие сатану в бездну, были истинными злыми духами, а Вельзевул, Люцифер, Астарот, Астарта и прочие исчадия ада – это сама невинность и свет. Лолларды верили, что могущество Михаила и его славного воинства скоро кончится и что сатана со своими проклятыми приспешниками будет восстановлен в своих правах и водворен обратно на небо. Словом, у них был нечестивый культ сатаны, и при встрече они приветствовали друг друга вот этой фразой: «Обиженный да поклонится тебе!», то есть: «Тот, которого отвергли и несправедливо осудили, пусть покровительствует и помогает тебе».

– Итак, – захлебываясь от смеха, проговорила Амалия, – теперь моя дорогая Нина находится под чудесным покровительством, и я не удивлюсь, если нам скоро придется прибегнуть к заклинаниям, чтобы помочь ей избавиться от действия чар Зденко.

Шутка эта немного смутила Консуэло. Она была не так уже уверена, что дьявол – плод воображения, а ад – поэтическая басня. Возможно, негодование и страх капеллана произвели бы на нее большее впечатление, если бы тот, выведенный из себя громким хохотом Амалии, не был в эту минуту так смешон. Взволнованная, взбудораженная суеверием одних и безверием других, Консуэло в этот вечер с большим трудом прочитала полагающиеся молитвы. В верования ее детских лет вкрались сомнения. До сих пор она относилась к религии без критики, теперь же ее встревоженный ум уже не довольствовался одними религиозными догматами, а стремился постичь их смысл. «В Венеции, – думала она, – мне приходилось видеть два вида набожности. Один – у монахов, монахинь и народа, который, быть может, заходит даже слишком далеко и приводит к тому, что, наряду с верой в таинства религии, в нем уживаются разные суеверия, ничего общего с этими таинствами не имеющие: верят они в какого-то Орко (беса лагун), в ведьм Маламокко – искательниц золота, в гороскопы, в обеты, приносимые святым по поводу дел не только не благочестивых, но иногда даже бесчестных; другой вид – это набожность высшего духовенства и аристократии, представляющая собой сплошное лицемерие. Ведь люди эти посещают церковь, как театр, – чтобы послушать музыку, себя показать и на других посмотреть; они над всем смеются и не задумываются ни над какими религиозными вопросами, так как уверены, что в религии нет ничего серьезного, что она ни к чему не обязывает и что все сводится к внешней форме и обычаю. Андзолетто совершенно не был религиозен. Это было одним из моих огорчений, и я вижу теперь, что была права, боясь его неверия. А мой учитель Порпора… во что верит он? Не знаю… Он никогда не открывал мне этого, но в самые горестные и самые торжественные минуты моей жизни он говорил мне о Боге и о Божественных вещах. Слова его производили на меня сильное впечатление, но оставляли лишь страх и неуверенность. Должно быть, он веровал в Бога ревнивого и самовластного, дарующего гениальность и вдохновение только тем людям, которые в силу своей гордости отстраняют от себя горести и радости себе подобных. Сердце мое не признает такой суровой религии, и я не могу любить Бога, запрещающего мне любить. Какой же Бог есть истинный Бог? Кто научит меня этому? Моя бедная мать была набожна, но сколько ребяческого идолопоклонства было в ее вере! Во что же верить и что думать? Скажу ли я вместе с беззаботной Амалией, что разум есть единственный Бог? Но ей неизвестен даже и этот Бог – чему же может она научить меня? Ведь трудно найти человека менее разумного. Можно ли жить без веры? Тогда зачем и жить? Ради чего стану я работать? Для чего мне, не имеющей никого в целом мире, обладать состраданием, добротой, совестью, великодушием, мужеством, если в мире нет высшего существа, разумного, полного любви, которое взвешивает мои поступки, помогает мне, одобряет, охраняет и благословляет меня? И откуда черпать в жизни силы и радость тем людям, у которых нет надежды, нет любви, стоящей выше всех человеческих заблуждений и человеческого непостоянства?».

«О высшая сила! – воскликнула она из глубины сердца, забыв обычные формулы молитвы. – Научи меня, что я должна делать. О высшая любовь! Научи меня, что я должна любить! О высшее знание! Научи меня, чему я должна верить!».

Предавшись молитве и размышлению, Консуэло не заметила, как пролетело время, и было уже далеко за полночь, когда, собираясь лечь в постель, она взглянула в окно на залитую лунным светом окрестность. Вид, открывавшийся из ее окон, был неширок из-за надвинувшихся гор, но местность была очень живописна. На дне узкой извилистой долины несся горный поток. Обрамлявшие долину холмы разной высоты, поросшие у подножия луговой травой и замыкавшие горизонт, в нескольких местах как бы расступались, образуя ущелья, сквозь которые виднелись другие ущелья и другие горы, более крутые, сплошь покрытые темными елями. Позади этих печальных, суровых гор светила луна на ущербе, но вся окрестность – вечнозеленые хвойные леса, воды потока, бегущего меж крутых берегов, скалы, поросшие мхом и плющом, – все было погружено во мрак.

Сравнивая этот пейзаж со всеми теми, какие ей приходилось видеть в детстве, Консуэло вдруг подумала (эта мысль не приходила ей в голову прежде), что край, который был сейчас перед ее глазами, не представляет для нее ничего нового – потому ли, что она когда-то была в этой части Чехии, или потому, что эти места были чрезвычайно похожи на что-то, виденное ею раньше.

«Мы с матерью столько странствовали, что нет ничего удивительного, если я уже бывала здесь прежде, – думала она. – У меня сохранилось ясное воспоминание о Дрездене и о Вене. Вполне возможно, что, направляясь из одной столицы в другую, мы проходили через Чехию. Что, если нас приютили тогда в одном из сараев именно этого замка, где теперь меня принимают как важную синьору? Что, если в ту пору нам за наше пение подавали кусок хлеба в тех самых хижинах, у дверей которых Зденко протягивает теперь руку, распевая свои старинные песни? В сущности, этот Зденко – бродячий артист, мой собрат и ровня, хоть сейчас и трудно этому поверить!».

В эту минуту взгляд ее упал на Шрекенштейн, вершина которого поднималась над более близкими горами, и ей показалось, будто это зловещее место окружено красноватым светом, слегка окрашивавшим и прозрачную лазурь неба. Она стала пристально смотреть туда, и этот неясный отблеск, то потухая, то разгораясь, стал, наконец, таким отчетливым и ярким, что его уже никак нельзя было принять за обман зрения. Быть может, там нашли себе временное убежище бродячие цыгане или разбойники? Одно было несомненно: в эту минуту на Шрекенштейне находились живые люди. Консуэло после своей наивной горячей молитвы божеству истины совсем не склонна была верить в присутствие фантастических зловредных существ, которыми народная молва населяла эту скалу. Скорее это Зденко мог развести там костер, чтобы согреться от ночного холода. А если это действительно был Зденко, то не пылают ли в эту минуту сухие сучья леса для того, чтобы отогреть Альберта? Люди не раз видели этот свет на Шрекенштейне. О нем всегда говорили с ужасом, приписывая его появление чему-то сверхъестественному. Все постоянно твердили, что этот свет исходит из заколдованного ствола старого дуба Жижки. Но Гусит уже не существует – он валяется на дне оврага, а красный свет по-прежнему мерцает на вершине горы. «Как же может этот таинственный маяк не направить родных на поиски вероятного убежища Альберта?».

«Ох, эта апатия набожных душ! – подумала Консуэло. – Что это – благодеяние провидения или бессилие вялых натур?». Она тут же спросила себя, хватило ли бы у нее мужества пойти одной в столь поздний час на Шрекенштейн. И решила, что, побуждаемая милосердием, конечно, пошла бы. Впрочем, такое решение не было связано для нее ни с малейшим риском: крепкие запоры замка делали ее намерение неосуществимым.

Проснувшись утром, полная рвения, она побежала на Шрекенштейн. Там все было тихо и пустынно. Трава вокруг скалы Ужаса не была примята, не было также никаких следов костра, никаких признаков ночных гостей. Обойдя скалу во всех направлениях, она нигде ничего не нашла. Она стала звать Зденко, затем попробовала засвистеть, думая вызвать этим лай Цинабра, несколько раз прокричала на всех языках, какие только знала, имя Консуэло, пропела несколько фраз из своего испанского гимна и даже исполнила чешскую песню Зденко, которую прекрасно запомнила. Ответа не было. Треск сухого мха под ее ногами да глухое журчание таинственных вод под скалами – таковы были единственные звуки, которые она услышала.

Устав от этих бесплодных розысков, она присела на скале, чтобы передохнуть немного, и уже собралась было уходить, как вдруг увидела у своих ног увядший и скомканный лепесток розы. Она подняла его, расправила и убедилась в том, что лепесток этот мог быть только из букета, брошенного ею Зденко, – в горах ведь розы не росли, да и время года было не то; розы пока цвели только в оранжереях замка. Эта незначительная находка утешила Консуэло: ее прогулка в конце концов была не так бесплодна, как ей показалось сначала, и она еще более прониклась мыслью, что Альберта следует искать именно на Шрекенштейне.

Но, спрашивается, в какой недоступной пещере этой горы мог он скрываться? Очевидно, он находился в ней не всегда или же был в эту минуту погружен в летаргический сон. Возможно было и другое: что Консуэло ошиблась, приписывая своему голосу такую власть над ним, и восторг, проявленный им тогда, был не чем иным, как следствием безумия, и от этого восторга теперь в его памяти не осталось никакого следа. Быть может, сейчас он видит ее, слышит и смеется над нею, относясь с презрением к ее напрасным стараниям.

При этой мысли Консуэло почувствовала, как горячий румянец залил ей щеки, и быстро пошла прочь от Шрекенштейна, чуть ли не давая себе слово никогда больше сюда не возвращаться. Все же она оставила на скале маленькую корзиночку с фруктами, захваченную из дому.

Но на следующий день она нашла корзиночку нетронутой на том же месте. Даже к листьям, прикрывавшим фрукты, никто не прикоснулся, хотя бы из любопытства. Значит, либо ее дар был отвергнут, либо ни Альберт, ни Зденко не приходили сюда. А между тем красный отблеск елового костра опять всю ночь озарял вершину горы.

До самого рассвета Консуэло не ложилась, наблюдая это таинственное явление. Она несколько раз замечала, как свет то слабел, то усиливался, будто чья-то заботливая рука поддерживала его. Цыган в окрестности никто не видел. Чужие люди в лесу тоже не показывались. Крестьяне же, которых Консуэло расспрашивала об удивительном свете, появлявшемся на скале, все как один отвечали ей на ломаном немецком языке, что не годится совать нос в такие вещи и не следует вмешиваться в дела того света.

Между тем со времени исчезновения Альберта прошло уже целых девять дней. Никогда еще его отсутствие не было таким длительным, и это обстоятельство в соединении со зловещими предсказаниями, относящимися к тридцатилетию Альберта, не могло, конечно, внушать особенно радостных надежд его семье. Теперь уже все начали волноваться. Граф Христиан не переставал жалобно вздыхать, барон отправлялся на охоту, но и не думал убивать дичь, капеллан произносил какие-то особенные молитвы, Амалия не смела ни болтать, ни смеяться, а канонисса, бледная, ослабевшая, забросила хозяйственные дела, позабыла о вышивании и, с утра до вечера перебирая четки, беспрестанно зажигала крошечные свечки перед образом Богоматери и казалась еще больше сгорбленной, чем обычно.

Консуэло отважилась было предложить произвести тщательные розыски на Шрекенштейне. Она призналась, что уже начала поиски сама, а канониссе даже конфиденциально поведала о случае с лепестком розы и о своих ночных наблюдениях над светящейся вершиной горы. Но те меры, которые задумала принять канонисса, заставили Консуэло пожалеть о своей откровенности. План Венцеславы был таков: выследить Зденко, припугнуть его, вооружить пятьдесят человек факелами и ружьями и попросить капеллана произнести на проклятой скале самые страшные заклинания, а барон в сопровождении Ганса и самых храбрых своих приспешников должен был в это самое время, среди ночи, произвести форменную осаду Шрекенштейна. Такой способ действий был бы вернейшим средством довести Альберта до полного безумия, а может быть, и до буйного помешательства. Консуэло удалось увещаниями и просьбами уговорить Венцеславу отказаться от этого плана и ничего не предпринимать, не посоветовавшись предварительно с ней. И вот что она предложила канониссе в конце концов: отправиться ночью вдвоем с ней (в сопровождении капеллана и Ганса, которые будут следовать за ними на некотором расстоянии) на вершину Шрекенштейна, чтобы посмотреть на этот таинственный свет вблизи. Однако подобный подвиг оказался канониссе не по силам – она была убеждена, что на скале Ужаса справляется бесовский шабаш, – и Консуэло добилась только одного – что в полночь ей откроют ворота замка и барон с несколькими слугами-добровольцами тихонько, безоружные, отправятся следом за нею. Эту попытку разыскать Альберта решили скрыть от графа Христиана: преклонный возраст и ослабевшее здоровье не позволяли ему предпринять такую экскурсию в холодную ночную пору, а узнав о ней, он тоже непременно захотел бы присоединиться к остальным.

Все было сделано, как того хотела Консуэло: барон, капеллан и Ганс следовали за нею на расстоянии ста шагов. Она шла одна и с храбростью, достойной Брадаманты, поднялась на Шрекенштейн. Но по мере того как она приближалась, свет, пробивавшийся, как ей казалось, из расселин верхней горы, постепенно угасал, и когда девушка добралась до гребня, вся гора сверху донизу была погружена в глубокий мрак. Тишина и ужас одиночества царили кругом. Консуэло позвала Зденко, Цинабра и, содрогаясь, даже самого Альберта. Все молчало, лишь эхо повторяло ее неуверенно звучавший голос.

Удрученная, возвратилась она к своим спутникам. Они стали превозносить до небес ее храбрость и даже отважились, в свою очередь, осмотреть только что покинутые ею места, но безуспешно. Молча вернулись они в замок. Канонисса, ожидавшая на пороге, выслушала их рассказ, и последняя надежда покинула ее.

Глава XXXVIII

После того как добрая Венцеслава, глубоко опечаленная, поблагодарила Консуэло и поцеловала ее в лоб, девушка тихонько направилась в свою комнату, боясь разбудить Амалию, от которой скрыли эту ночную разведку. Консуэло жила на втором этаже, а комната канониссы находилась на первом. Поднимаясь по лестнице, Консуэло уронила свечку, которая погасла, прежде чем она успела ее поднять, и девушка решила, что доберется к себе без нее, тем более что уже начинало светать. Но потому ли, что она была необычайно взволнована, или потому, что напряжение, чрезмерное для женщины, подорвало ее мужество, она так растерялась, что, поднявшись до своего этажа, не остановилась, а продолжала подниматься и вошла в коридор третьего этажа, где, почти над ее комнатой, помещалась комната Альберта. Однако у входа она остановилась и вся похолодела от ужаса, увидев перед собой тощую черную тень, которая беззвучно, будто не касаясь ногами пола, проскользнула в ту комнату, куда направлялась она сама, принимая ее за свою. Как ни была перепугана Консуэло, у нее все-таки хватило присутствия духа взглянуть на удаляющуюся фигуру, и она тотчас же в предрассветной мгле признала облик и странное одеяние Зденко. Но зачем в такое время пробирался он к ней в комнату и с каким поручением шел? Она не решилась в эту минуту заговорить с ним с глазу на глаз и направилась вниз, за канониссой. Очутившись на втором этаже, она узнала свой коридор и дверь своей комнаты и здесь только сообразила, что Зденко шел в комнату Альберта.

Теперь, когда она успокоилась и могла рассуждать здраво, тысяча предположений зашевелилась в ее мозгу. Каким образом мог этот человек проникнуть ночью в замок, когда все кругом на запоре и канонисса каждый вечер вместе со слугами осматривает весь дом? Появление Зденко подтверждало ее прежнюю уверенность в том, что в замке есть какой-то потайной выход и даже, может быть, существует никому не известный подземный путь, соединяющий замок со Шрекенштейном. Добежав до комнаты канониссы, Консуэло постучала в дверь. Старушка уже заперлась в своей келье; открыв девушке и увидев ее, побледневшую, без свечи, она вскрикнула от испуга.

– Успокойтесь, дорогая синьора, – проговорила Консуэло. – Снова приключилось нечто странное, хотя и вовсе не страшное: я только что видела, как Зденко вошел в комнату графа Альберта.

– Зденко? Вы бредите, дитя мое! Откуда он мог войти? Я заперла все двери так же тщательно, как всегда, и сама сторожила все время, пока вы были на Шрекенштейне. Мост был поднят, а когда вы прошли в замок, его снова подняли на моих глазах.

– Как бы там ни было, синьора, а Зденко находится в комнате графа Альберта. Вы сами можете в этом убедиться, если желаете.

– Сейчас же пойду и выгоню его, как он того заслуживает, – ответила канонисса. – Должно быть, этот полоумный пробрался сюда днем. Но что ему нужно? Верно, он ищет Альберта или ожидает его. Вот вам доказательство, моя дорогая, что он не больше нашего знает, где находится Альберт.

– Но все-таки пойдемте и расспросим его, – настаивала Консуэло.

– Минутку, одну минутку, – сказала канонисса. Собираясь лечь в постель, она сняла две юбки и теперь считала, что слишком легко одета, оставшись только в трех. – Не могу же я, моя милая, в таком виде появиться перед мужчиной. Сходите пока за капелланом или за моим братом бароном – все равно, кого первого встретите. Мы не можем рисковать и пойти к сумасшедшему одни… Ах Боже мой! Что я! Ведь я и не подумала, что такой молоденькой девушке неприлично стучаться к мужчинам… Сейчас! Сейчас! Я буду готова водну секунду.

Говоря это, старушка начала одеваться. Однако чем больше она спешила, тем меньше спорилось у нее дело: выбитая из обычной колеи, чего давно с нею не случалось, она совсем потеряла голову. Консуэло, беспокоясь, что из-за такой задержки Зденко успеет ускользнуть из комнаты Альберта и так спрятаться где-нибудь в замке, что его потом не найдешь, вооружилась всей своей энергией.

– Дорогая синьора, – сказала она, зажигая свечу, – вы потрудитесь позвать этих господ, а я постараюсь, чтобы Зденко от нас не ускользнул.

Быстро поднявшись наверх, она смелой рукой открыла дверь в комнату Альберта, но там было пусто. Она прошла в соседнюю комнату, подняла там все занавески, не побоялась даже заглянуть под кровать и прочую мебель. Зденко исчез, не оставив никаких следов своего пребывания.

– Никого! – воскликнула Консуэло, когда канонисса кое-как взобралась наверх в сопровождении Ганса и капеллана. Барон уже лег спать, и не было никакой возможности его добудиться.

– Я боюсь, – сказал капеллан, несколько недовольный тем, что его снова побеспокоили, – боюсь, что синьора Порпорина является жертвой своих иллюзий…

– Нет, господин капеллан, – с живостью возразила Консуэло, – у меня иллюзий меньше, чем у любого из здешних обитателей.

– Зато ни у кого нет такой силы духа и способности к самопожертвованию, как у вас, это несомненно, – сказал старик. – Но, синьора, вы с вашим пылким воображением видите указания там, где, к несчастью, их вовсе нет.

– Отец мой, – сказала канонисса, обращаясь к капеллану, – Порпорина смела, как лев, и умна, как ученый муж. Если она видела Зденко, значит, он был здесь. Надо искать его по всему дому, и так как, слава Богу, все на запоре, то ему от нас не ускользнуть.

Разбудили других слуг и стали искать повсюду. Не оставалось ни единого шкафа, который бы не открыли, ни единого стула, который бы не сдвинули с места. Перерыты были даже запасы соломы на огромных чердаках. Наивный Ганс дошел до того, что заглянул в огромные охотничьи сапоги барона, – но и там ничего не оказалось! Все начали уже думать, что Зденко приснился Консуэло, но сама она была более чем когда-либо убеждена в том, что существует потайной выход из замка, и решила употребить всю свою настойчивость, всю свою волю, чтобы найти его. Поспав лишь несколько часов, она снова принялась за поиски. Часть здания, в которой помещалась ее комната (и где были также и апартаменты Альберта), примыкала или, лучше сказать, прислонялась к холму. Альберт сам выбрал и устроил себе жилище в этой части замка, откуда он мог наслаждаться живописным видом на юг и где на восточной стороне был разбит на искусственной земляной террасе прекрасный цветник, куда выходила дверь его рабочего кабинета. Он очень любил цветы и на вершине некогда бесплодного холма, покрытого теперь плодородной землей, разводил редкие растения. Терраса была окружена стеною из больших тесаных камней высотой по грудь, опиравшейся на фундамент из отвесных скал; и с этого цветущего бельведера, как бы висевшего над пропастью, открывался вид на крутой склон обрыва и на часть обширного горизонта, замыкаемого зубчатыми горами Богемского Леса. Консуэло, попавшая сюда впервые, пришла в восторг от живописного вида и красоты самой террасы; потом она попросила капеллана объяснить ей, каково было назначение этой террасы прежде, до того как замок из крепости превратился в резиденцию графов Рудольштадтов.

– В старину, – начал он рассказывать, – это был бастион, род укрепленной площадки, откуда гарнизон мог наблюдать за передвижением неприятельских войск в долине и по склонам окрестных гор. Ведь в горах нет ни одного прохода, который бы не был виден отсюда. В былое время эту площадку окружала высокая стена с проделанными в ней со всех сторон бойницами, предохранявшая защитников крепости от стрел или пуль неприятеля.

– А это что? – спросила Консуэло, подходя к устроенному посреди цветника колодцу, на дно которого вела крутая винтовая лестница.

– Это колодец, который в старину всегда в изобилии снабжал осажденных чудесной горной водой и был для крепости неоценимым благом!

– Значит, это вода, годная для питья? – сказала Консуэло, глядя на зеленоватую, пенистую воду колодца. – А мне она кажется мутной.

– Теперь она уж негодна для питья, или, лучше сказать, не всегда бывает годна. Граф Альберт пользуется ею для поливки цветов. Надо сказать, что вот уже два года, как с этим водоемом происходят удивительные вещи. Питающий его источник, который пробивается неподалеку отсюда из горных недр, стал почему-то неравномерно подавать воду. Иногда по целым неделям уровень воды стоит так низко, что Альберт заставляет Зденко для поливки своих любимых цветов носить воду из другого колодца, что на большом дворе. И вдруг совершенно неожиданно, в одну ночь, а иногда и в один час, этот водоем наполняется тепловатой мутной водой – вот такой, как сейчас. Случается, что вода эта так же скоро исчезает, как и появляется, а бывает, что она держится долго, причем мало-помалу очищается и делается холодной и прозрачной, словно горный хрусталь. Очевидно, сегодня ночью произошло как раз такое явление, ибо еще вчера я сам видел, что колодец был полон прозрачной воды, а сейчас она мутна, точно кто-то опорожнил водоем, а потом снова наполнил его.

– Значит, в этих явлениях не наблюдается регулярности? – спросила Консуэло.

– Никакой. И я охотно занялся бы их исследованием, если бы граф Альберт, который со свойственной ему резкостью запрещает входить в свои комнаты и в цветник, не лишил меня этого развлечения. Я думал и продолжаю думать, что дно водоема заросло мхом и водорослями и что они-то и забивают отверстия, через которые поступают подземные воды, пока, вследствие сильного напора, вода наконец не пробьется.

– Но чем же объяснить внезапное исчезновение воды, которое вы иногда наблюдали?

– Тем, что граф потребляет слишком много воды для поливки своих цветов.

– Но, мне кажется, понадобилось бы немало рабочих рук, чтобы опорожнить этот водоем. Разве он неглубок?

– Неглубок? До его дна невозможно добраться!

– В таком случае ваше объяснение меня не удовлетворяет, – сказала Консуэло, пораженная тупостью капеллана.

– Ищите лучшего, – ответил тот, обиженный и немного сконфуженный собственной недогадливостью.

«Конечно, я найду лучшее», – подумала Консуэло, живо заинтересованная причудами водоема.

– О, если вы спросите графа Альберта, что все это значит, – снова заговорил капеллан, желая маленьким вольнодумством восстановить свой престиж в глазах проницательной иностранки, – он вам, наверное, скажет, что это слезы его матери, то иссякающие, то снова вытекающие из недр гор. А знаменитый Зденко, которого вы считаете таким смышленым, будет вам клясться, что там живет сирена, услаждающая своим пением тех, у кого есть уши, чтобы ее слушать. Они вдвоем с графом окрестили этот водоем Источником слез. Это, возможно, весьма поэтично, но может удовлетворить лишь тех, кто любит языческие побасенки.

«Уж я-то не удовлетворюсь этим, – подумала Консуэло, – и узнаю, отчего эти слезы иссякают».

– Что касается меня, – продолжал капеллан, – то я убежден, что на дне колодца, в другом углу, имеется сток…

– Не будь этого, – перебила Консуэло, – колодец, раз он питается источником, всегда был бы полон до краев.

– Конечно, конечно, – согласился капеллан, не желая обнаруживать, что такое соображение не приходило ему в голову до сих пор. – Это само собой разумеется! Но, очевидно, в движении подземных вод произошли какие-то значительные изменения, поэтому-то уровень воды и колеблется, чего не было раньше.

– А что, эти водоемы – дело человеческих рук, или же это естественные подземные каналы? – допытывалась настойчивая Консуэло. – Вот что интересно было бы знать!

– Но это мудрено выяснить, – ответил капеллан, – поскольку граф Альберт не позволяет даже подойти к своему драгоценному водоему и строго-настрого запретил его чистить.

– Так я и думала, – проговорила Консуэло уходя. – И, мне кажется, необходимо твердо блюсти его желание: Бог знает, какое несчастье могло бы с ним случиться, если бы потревожили его сирену!

«Теперь я совершенно уверен, – решил капеллан, расставшись с Консуэло, – что рассудок этой молодой особы не в лучшем состоянии, чем у господина графа. Неужели сумасшествие заразительно? Или, быть может, маэстро Порпора и прислал нам ее сюда именно для того, чтобы деревенский воздух несколько освежил ей мозги? Видя, с каким упорством она добивается разъяснения тайны этого водоема, я побился бы об заклад, что она дочь какого-нибудь венецианского инженера, строителя каналов, и что ей просто хочется прихвастнуть своими знаниями в этой области. Но ее последняя фраза, эта галлюцинация сегодня утром, когда она якобы видела Зденко, и прогулка на Шрекенштейн, которую она заставила нас сделать нынешней ночью, – все это свидетельствует, что ее расспросы о водоеме – фантазия того же рода. Уж не воображает ли она найти на дне этого колодца графа Альберта? Несчастные молодые люди. Как жаль, что вы не можете найти там рассудок и истину!».

Засим добряк капеллан, в ожидании обеда, принялся за свои молитвы.

«Видно, праздность и апатия странным образом ослабляют ум, – в свою очередь, думала Консуэло. – Чем иным можно объяснить, что этому святому человеку, так много читавшему и учившемуся, даже не приходит в голову, почему меня так интересует этот водоем. Прости меня, Боже, но этот твой служитель очень мало пользуется своей способностью рассуждать. И они еще говорят, что Зденко дурачок!».

Затем Консуэло отправилась давать урок пения молодой баронессе, рассчитывая после этого снова приняться за свои розыски.

Глава XXXIX

– Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как вода убывает и как она прибывает? – тихонько спросила Консуэло вечером капеллана, когда тот всецело был поглощен своим пищеварением.

– Что такое? Что случилось? – воскликнул он, вскакивая со стула и в ужасе тараща глаза.

– Я говорю о водоеме, – невозмутимо продолжала она. – Приходилось ли вам самому наблюдать, как происходит это странное явление?

– Ах да! Вы о водоеме? Понимаю! – ответил он с улыбкой сострадания.

«Вот, – подумал он, – опять начинается припадок безумия».

– Да ответьте же мне, добрейший капеллан, – сказала Консуэло, стремясь выяснить интересующий ее вопрос с тем жаром, какой она вносила во все свои умственные занятия, но совершенно не желая уколоть этого достойного человека.

– Признаюсь, синьора, – ответил он холодно, – лично я никогда не видел того, о чем вы спрашиваете, и, поверьте, меня это не настолько беспокоит, чтобы ради этого я не спал по ночам.

– О! В этом я уверена, – с досадой отозвалась Консуэло.

Капеллан пожал плечами и с трудом поднялся со стула, чтобы избегнуть этого настойчивого дознания.

«Ну что же, если здесь никто не желает пожертвовать часом сна для такого важного открытия, я, если понадобится, посвящу этому целую ночь», – подумала Консуэло, и в ожидании того времени, когда все в замке разойдутся по своим комнатам, она, накинув плащ, пошла пройтись по саду.

Вечер был холодный, ясный, туман постепенно рассеивался, и полная луна всходила на небосклоне; звезды бледнели по мере ее восхождения, а сухой воздух доносил малейший звук. Консуэло, возбужденная, но вовсе не разбитая усталостью, бессонницей, своей великодушной и, быть может, несколько болезненной тревогой, была в каком-то лихорадочном состоянии, которого не могла успокоить даже вечерняя прохлада. Ей казалось, что она близка к цели. Романтическое предчувствие, которое она принимала за приказание и поощрение свыше, поддерживало ее энергию и воодушевляло ее. Она уселась на бугре, поросшем травою и обсаженном лиственницами, и стала прислушиваться к тихому жалобному журчанию горного ручья на дне долины. Но вот ей почудилось, что временами к журчанию воды примешивается еще более нежный, более жалобный голос. Она прилегла на траву, чтобы, находясь ближе к земле, лучше уловить эти легкие, уносимые ветром звуки. Наконец, она различила голос Зденко. Он пел по-немецки, и она разобрала следующие слова, кое-как приспособленные к чешской мелодии, такой же наивной и меланхолической, как и та, что она слышала от него раньше:

Там, там душа в унынии и в тревоге ждет своего освобождения.
Освобождения и обещанного утешения.
Но, кажется, освобождение – в оковах, а утешение – неумолимо.
Там, там душа в унынии и в тревоге томится ожиданием.
Когда голос умолк, Консуэло поднялась и оглянулась, ища глазами Зденко; она обежала весь парк и сад, зовя его, и возвратилась, так и не увидев юродивого.

Но через час, после длинной общей молитвы за графа Альберта, на которую были созваны даже слуги замка, когда все улеглись спать, Консуэло отправилась к Источнику слез и, усевшись на его каменной закраине, среди диких густых папоротников и посаженных Альбертом ирисов, стала пристально смотреть на неподвижную воду, в которой, словно в зеркале, отражалась луна, стоявшая в зените.

Так прошел час. Отважная девушка уже почувствовала, что глаза ее начинают смыкаться от усталости, когда легкий шум на поверхности воды разбудил ее. Она открыла глаза и увидела, что отражение луны в водоеме колышется, разбивается и расплывается светлыми кругами. В то же время до нее донеслось какое-то клокотание и глухой шум, сперва едва слышный, но затем все усиливавшийся. Вода стала убывать, кружась, как в воронке, и менее чем в четверть часа совсем исчезла в глубине.

Консуэло решилась спуститься вниз на несколько ступенек. Лестница, высеченная из гранитных глыб и вьющаяся спиралью в скале, была сооружена, по-видимому, для того, чтобы можно было подойти к воде на разных ее уровнях. Скользкие, покрытые илом ступеньки, без всяких перил, терялись в страшной глубине. Мрак, остаток воды, плескавшейся еще на дне неизмеримой пропасти, невозможность удержаться слабыми ногами на вязкой тине – все это заставило Консуэло отказаться от своей безумной попытки. Пятясь, она с большим трудом поднялась наверх и, дрожащая, подавленная, присела на верхней ступеньке.

Между тем вода, казалось, продолжала убегать в недра земли: шум становился все глуше, пока совсем не затих. Консуэло хотела было сходить за фонарем, чтобы осмотреть сверху, насколько это возможно, внутренность колодца, но, опасаясь упустить приход того, кого ждала, осталась и терпеливо просидела, не двигаясь, еще почти целый час. Наконец ей показалось, что на дне колодца виден слабый свет, и, с тревогой нагнувшись, она увидела, что этот колеблющийся свет мало-помалу движется кверху. Вскоре она уже не сомневалась: Зденко поднимался по спиральной лестнице, держась за железную цепь, вделанную в скалу. По шуму, который он производил, хватаясь за эту цепь и бросая ее, Консуэло догадалась о том, что в колодце были своеобразные перила, которые кончались на известной высоте и существования которых она никак не могла бы предположить. Зденко нес с собой фонарь. Он повесил его на крюк, очевидно для этой цели вбитый в скалу футах в двадцати ниже уровня земли, а затем легко и быстро поднялся по лестнице уже без помощи цепи или какой-либо видимой опоры. Однако Консуэло, следившая за ним с большим вниманием, заметила, что он придерживается за некоторые выступы скалы, за наиболее крепкие растения в стене и даже, может быть, за какие-нибудь согнутые, торчавшие в стене гвозди, нащупывая их привычной рукой. В тот момент, когда он поднялся настолько высоко, что мог бы заметить Консуэло, она спряталась за каменную полукруглую закраину, обрамлявшую водоем. Зденко вышел и принялся рвать на клумбах цветы, составляя, видимо, с разбором и не торопясь, большой букет. Затем он направился в кабинет Альберта, и Консуэло видела через стеклянную дверь, как он долго рылся там в книгах, пока, наконец, не нашел той, которая, видимо, и была нужна, так как он вернулся к водоему довольный, смеясь и что-то бормоча еле слышно: как видно, его всегдашняя потребность говорить самому с собой боролась в нем со страхом разбудить обитателей замка.

Консуэло еще не решила, стоит ли к нему подойти и попросить проводить ее к Альберту. Надо правду сказать: пораженная всем виденным, взволнованная затеянным ею делом, довольная тем, что ее предчувствия оправдались, но вместе с тем и ужасаясь при мысли, что надо будет спуститься в недра земли и в глубь вод, она в эту минуту не нашла в себе мужества пойти прямо к развязке и предоставила Зденко спуститься тем же способом, каким он и поднялся, снять свой фонарь и исчезнуть. По мере того как он уходил все глубже под землю, голос его становился все громче, и теперь Консуэло уже ясно слышала загадочные слова: «Освобождение – в оковах, утешение – неумолимо».

С замирающим сердцем Консуэло, нагнувшись над колодцем, раз десять собиралась окликнуть его. Наконец, сделав над собой героическое усилие, она уже совсем было решилась это сделать, но тут ей пришло в голову, что Зденко может от неожиданности поскользнуться на этой опасной лестнице, сорваться и разбиться насмерть. Она воздержалась и на этот раз, но дала себе слово, что завтра, в более подходящую минуту, будет храбрее.

Консуэло подождала еще, чтобы посмотреть, каким образом будет подниматься вода. Поднялась она гораздо быстрее, чем спустилась: не прошло и четверти часа с того мгновения, когда Зденко скрылся со своим фонарем и голос его затих, как послышался глухой грохот, похожий на отдаленные раскаты грома, и вода хлынула с необычайной силой, кружась, бурля и колотясь о стены своей тюрьмы. Это внезапное вторжение воды было так страшно, что Консуэло затрепетала, ведь бедный Зденко, играя с такими опасностями, распоряжаясь таким образом силами природы, мог быть унесен бурным течением и выброшен на поверхность водоема, как эти плавающие, покрытые илом растения!

А между тем это происходило, должно быть, очень просто. Быть может, стоило только поднять и опустить шлюз или, приходя, положить камень, а уходя, снять его. Но этот человек, такой рассеянный, всегда погруженный в свои странные мечтания, разве не мог он ошибиться и сдвинуть камень чуточку раньше, чем следовало? Приходит ли он по тому самому подземному ходу, по которому устремляется и вода из источника? «Так или иначе, но я должна пробраться туда с ним или без него, – сказала себе Консуэло, – и это будет не позже завтрашней ночи, ибо там есть душа в тревоге и в унынии, которая ждет меня и томится ожиданием. Ведь не случайно же Зденко пел это, и не без цели он, ненавидя немецкий язык и с трудом изъясняясь на нем, нынче вдруг заговорил по-немецки».

Наконец она пошла спать, но страшные кошмары терзали ее всю ночь. Лихорадочное состояние ее усиливалось, но, еще полная энергии и решимости, она не отдавала себе отчета в этом, а только поминутно просыпалась в испуге, воображая, что стоит на ступеньках той ужасной лестницы и не в силах на нее подняться, а вода под ней все прибывает и прибывает с глухим ревом и молниеносной быстротой.

За ночь она так осунулась, что утром все это заметили. Капеллан не мог удержаться, чтобы не шепнуть канониссе, что эта «приятная и любезная особа», по-видимому, не в своем уме. И добрая Венцеслава, не привыкшая видеть у окружающих ее людей столько мужества и самоотверженности, сама начала думать, что Порпорина по меньшей мере девушка весьма экзальтированная, нервная и легко поддающаяся возбуждению, – канонисса слишком надеялась на свои крепкие, обитые железом двери и верные ключи, постоянно бряцавшие у ее пояса, чтобы продолжать верить в появление и исчезновение Зденко позапрошлой ночью. Поэтому она обратилась к Консуэло с ласковыми и полными сострадания словами, умоляя ее не принимать так близко к сердцу их семейное горе, подумать о своем здоровье, в то же время стараясь поддержать в девушке надежду на возвращение Альберта, – надежду, которая, надо сказать, уже почти умерла в глубине ее собственной души.

Но она была поражена и вместе с тем обрадована, когда Консуэло с блестящими от восторга глазами и радостной улыбкой, в которой сквозила некоторая гордость, ответила ей:

– Вы правы, что верите в его возвращение и ждете его, дорогая синьора. Граф Альберт не только жив, но, надеюсь, и неплохо себя чувствует, так как в своем убежище он еще интересуется любимыми книгами и цветами. В этом я убеждена и могу вам представить доказательства.

– Что вы хотите сказать этим, дорогое дитя мое? – воскликнула канонисса, поддаваясь ее уверенному тону. – Что вы узнали? Что открыли? Ради самого Бога, говорите, верните к жизни несчастную семью!

– Скажите графу Христиану, что его сын жив и находится недалеко отсюда. Это так же верно, как то, что я люблю вас и уважаю.

Канонисса вскочила, чтобы бежать к брату, который еще не спускался в гостиную, но взгляд и вздох капеллана удержали ее на месте.

– Не будем так опрометчиво радовать моего бедного Христиана, – проговорила она, также вздыхая. – Знаете, дорогая, если бы ваши чудесные обещания не сбылись, мы нанесли бы несчастному отцу смертельный удар!

– Вы сомневаетесь в моих словах? – спросила с удивлением Консуэло.

– Упаси меня Бог, благородная Нина! Но вы можете заблуждаться! Увы, с нами самими это не раз случалось! Вы говорите, дорогая, о доказательствах. Не можете ли вы привести их нам?

– Не могу… или, скорее, мне кажется, что я не должна это делать, – с некоторым смущением проговорила Консуэло. – Я открыла тайну, которой граф Альберт, несомненно, придает большое значение, но не считаю себя вправе выдать ее без его согласия.

– Без его согласия! – воскликнула канонисса, нерешительно глядя на капеллана. – Уж и вправду не видела ли она его?

Капеллан еле заметно пожал плечами, совершенно не понимая, как он терзает бедную канониссу своим недоверием.

– Я его не видела, – продолжала Консуэло, – но скоро увижу, и вы тоже, надеюсь, увидите. Вот почему я и боюсь задержать его возвращение своей нескромностью, противной его воле.

– Да царит Божественная истина в твоем сердце, великодушное создание, и пусть говорит она твоими устами! – произнесла растроганная канонисса, глядя на Консуэло нежно, но все же с некоторым беспокойством. – Храни свою тайну, если она у тебя есть, и верни нам Альберта, если ты в силах это сделать! Одно могу сказать: если это осуществится, я буду целовать твои колени, как сейчас целую твой бедный лоб… влажный и горячий, – прибавила она, прикасаясь губами к прекрасному воспаленному лбу молодой девушки и взволнованно глядя на капеллана.

– Если она и безумна, – сказала Венцеслава капеллану, как только они остались наедине, – все-таки это ангел доброты, и мне кажется, она принимает наши страдания ближе к сердцу, чем мы сами. Ах, отец мой! Над этим домом тяготеет проклятие: здесь каждого, у кого бьется в груди благородное сердце, поражает безумие, и наша жизнь проходит в том, что мы жалеем тех, кем должны восхищаться.

– Я вовсе не отрицаю добрых побуждений юной иностранки, – возразил капеллан, – но рассказ ее – бред, не сомневайтесь в этом, сударыня. Она, по-видимому, сегодня ночью видела во сне графа Альберта и вот неосторожно выдает нам свои сны за действительность. Остерегайтесь смутить благочестивую, покорившуюся душу вашего почтенного брата такими пустыми, легкомысленными уверениями. Быть может, не следовало бы также слишком поощрять и безрассудную храбрость синьоры Порпорины… Это может привести ее к опасностям иного рода, чем те, которым она так смело шла навстречу до сих пор…

– Я вас не понимаю! – с простодушной серьезностью ответила канонисса Венцеслава.

– Мне очень нелегко объяснить вам это… – проговорил достойный пастырь. – Но видите ли, мне кажется, что если бы тайное общение, понятно, самое чистое, самое бескорыстное, возникло между этой молодой артисткой и благородным графом…

– Ну и что же? – спросила канонисса с удивлением.

– Что же? А не думаете ли вы, сударыня, что внимание и заботливость, сами по себе весьма невинные, могут в короткое время, благодаря романтическим обстоятельствам и возвышенным идеям, вылиться в нечто опасное для спокойствия и достоинства молодой музыкантши?

– Мне это никогда не пришло бы в голову! – воскликнула пораженная канонисса. – Неужели, отец мой, вы допускаете, что Порпорина может забыть свое скромное, зависимое положение и войти в какие-либо отношения с человеком, который стоит настолько выше ее, с моим племянником Альбертом фон Рудольштадтом!

– Граф Альберт фон Рудольштадт может сам невольно натолкнуть ее на это, проповедуя, что преимущества рождения и класса – одни лишь пустые предрассудки.

– Вы заронили в мою душу серьезное беспокойство, – сказала Венцеслава, в которой пробудились фамильная гордость и тщеславие, связанные со знатным происхождением, – единственные ее недостатки. – Неужели зло уже зародилось в этом юном сердце? Неужели причиной ее возбуждения, ее стремления разыскать Альберта является не прирожденное великодушие, не привязанность к нам, а менее чистые побуждения?

– Хочу надеяться, что пока этого еще нет – ответил капеллан, у которого была единственная страсть – разыгрывать при помощи своих советов и рекомендаций влиятельную роль в графской семье, сохраняя при этом видимость робкого почтения и раболепной покорности. – Но вам все-таки следует, дочь моя, зорко следить за грядущими событиями и все время помнить о возможной опасности. Эта трудная роль как нельзя больше вам подходит, ибо небо наградило вас осторожностью и проницательностью.

Разговор этот сильно взволновал канониссу и дал совершенно новое направление ее тревогам. Словно забыв, что Альберт почти потерян для нее, что он, быть может, умирает или даже умер, она теперь была всецело озабочена мыслью о том, как предотвратить последствия того, что в душе называла неподходящей привязанностью. Она походила в этом на индейца из басни, который, спасаясь от свирепого тигра, влез на дерево и отгонял докучливую муху, жужжавшую над его головой.

В течение всего дня она не сводила глаз с Порпорины, следя за каждым ее шагом, тревожно взвешивая каждое ее слово. Наша героиня – а в данное время наша мужественная Консуэло была поистине героиней – не могла не заметить беспокойства канониссы, но была далека от того, чтобы объяснять его чем-либо иным, кроме недоверия к ее обещанию вернуть Альберта. Девушка и не старалась скрыть свое волнение, так как ее спокойная, чистая совесть подсказывала ей, что она может не краснеть за свой замысел, а гордиться им. Чувство смущения, которое вызвал в ней несколько дней назад восторженный пыл молодого графа, рассеялось перед серьезной решимостью действовать, свободной от малейшего тщеславия. Язвительные насмешки Амалии, угадывавшей ее план, хотя и не знавшей его подробностей, мало ее трогали. Едва обращая на них внимание, она отвечала лишь улыбкой, предоставляя канониссе прислушиваться к колкостям юной баронессы, запоминать их, истолковывать и находить в них страшный тайный смысл.

Глава XL

Однако, заметив, что канонисса следит за нею так внимательно, как никогда прежде, и опасаясь, как бы столь неуместное усердие не повредило ее планам, Консуэло стала вести себя более сдержанно, благодаря чему ей удалось среди дня ускользнуть от надзора Венцеславы и проворно направиться по дороге к Шрекенштейну. В эту минуту у нее было лишь одно стремление – встретить Зденко, добиться от него объяснений и окончательно выяснить, захочет ли он проводить ее к Альберту. Она увидела его довольно близко от замка, на тропинке, ведущей к Шрекенштейну. Казалось, он охотно шел ей навстречу и, поравнявшись, заговорил с ней очень быстро по-чешски.

– Увы! Я не понимаю тебя, – проговорила Консуэло, как только ей удалось вставить слово. – Я почти не знаю и немецкого языка. Это грубый язык, ненавистный нам обоим: тебе он говорит о рабстве, а мне об изгнании. Но раз это единственный способ понимать друг друга, не отказывайся говорить со мной по-немецки; мы оба одинаково плохо говорим на нем, но я тебе обещаю выучиться по-чешски, если только ты захочешь меня учить.

После этих приятных ему слов Зденко стал серьезен и, протягивая ей свою сухую, мозолистую руку, которую она, не задумываясь, пожала, сказал по-немецки:

– Добрая девушка Божья, я выучу тебя своему языку и всем своим песням. С какой ты хочешь начать?

Консуэло решила, что надо подделаться к нему и к его причудам, употребляя при расспросах его же выражения.

– Я хочу, – сказала она, – чтобы ты спел мне балладу о графе Альберте.

– О моем брате Альберте, – отвечал он, – существует более двухсот тысяч баллад. Я не могу передать их тебе: ты их не поймешь. Каждый день я сочиняю новые, совсем непохожие на прежние. Попроси что-нибудь другое.

– Отчего же я тебя не пойму? Я – утешение. Слышишь, для тебя мое имя – Консуэло! Для тебя и для графа Альберта, который один здесь знает, кто я.

– Ты Консуэло? – воскликнул со смехом Зденко. – О, ты не знаешь, что говоришь. «Освобождение – в оковах…».

– Я это знаю, – перебила она. – «Утешение – неумолимо». А вот ты, Зденко, ничего не знаешь: освобождение разорвало свои оковы, утешение разбило свои цепи.

– Ложь! Ложь! Глупости! Немецкие слова! – закричал Зденко, обрывая свой смех и переставая прыгать. – Ты не умеешь петь!

– Нет, умею, – возразила Консуэло. – Послушай!

И она спела первую фразу его песни о трех горах, которую прекрасно запомнила; разобрать и выучиться правильно произносить слова ей помогла Амалия.

Зденко слушал с восхищением и затем сказал ей вздыхая:

– Я очень люблю тебя, сестра моя, очень, очень. Хочешь, я тебя выучу еще другой песне?

– Да, песне о графе Альберте: сначала по-немецки, а потом ты выучишь меня петь ее и по-чешски.

– А как она начинается? – спросил он, лукаво на нее поглядывая.

Консуэло начала мотив вчерашней песни: «Там есть, там есть душа в тревоге и в унынье…».

– О! Это вчерашняя песня, сегодня я ее уже не помню, – прервал ее Зденко.

– Ну так спой мне сегодняшнюю.

– А как она начинается? Скажи мне первые слова.

– Первые слова? Вот они, слушай: «Граф Альберт там, там, в пещере Шрекенштейна…».

Не успела она произнести эти слова, как выражение лица Зденко внезапно изменилось, глаза его засверкали от негодования. Он отступил на три шага, поднял руки, как бы проклиная Консуэло, и заговорил что-то по-чешски гневным и угрожающим тоном.

Сперва она испугалась, но, увидав, что он уходит, окликнула его, чтобы пойти за ним. Он обернулся и, подняв, по-видимому, без всякого усилия своими худыми и как будто такими слабыми руками огромный камень, яростно прокричал по-немецки:

– Зденко никогда никому не сделал зла. Зденко не оторвал бы крылышка у бедной мухи, а если б малое дитя захотело его убить, он дал бы себя убить малому дитяти. Но если ты хоть раз еще взглянешь на меня, вымолвишь одно слово, дочь зла, лгунья, австриячка, Зденко раздавит тебя, словно дождевого червя, хотя бы ему пришлось затем броситься в поток, чтобы смыть со своего тела и души пролитую им человеческую кровь!

Консуэло в ужасе пустилась бежать и в конце тропинки встретила крестьянина, который, увидев ее, мертвенно-бледную, словно преследуемую кем-то, с удивлением спросил, уж не попался ли ей навстречу волк.

Консуэло, желая выпытать, бывают ли у Зденко припадки буйного помешательства, сказала ему, что она встретила юродивого и испугалась.

– Вам нечего бояться юродивого, – с усмешкой ответил крестьянин, усмотревший в этом трусливость барышни, – Зденко не злой, он всегда или смеется, или поет, или рассказывает истории, никому не понятные, но такие красивые.

– Но разве не бывает, чтобы он рассердился, стал угрожать и швырять камнями?

– Никогда, никогда! – ответил крестьянин. – Этого с ним не случалось и никогда не случится. Зденко вы можете не бояться: Зденко безгрешен, как ангел.

Несколько успокоившись, Консуэло решила, что крестьянин, пожалуй, прав и что она неосторожно сказанным словом сама вызвала у Зденко первый и единственный припадок бешенства. Она горько упрекала себя за это. «Я слишком поторопилась, – говорила она себе, – я пробудила в мирной душе этого человека, лишенного того, что так гордо именуют разумом, неведомое ему страдание, которое теперь может снова проснуться в нем при малейшем поводе. Он был только маньяком, а я, кажется, довела его до сумасшествия».

Но ей стало еще тяжелее, когда она вспомнила о причине, вызвавшей гнев Зденко. Теперь уже не было сомнения: ее догадка о том, что Альберт скрывается где-то в недрах Шрекенштейна, была справедлива. Однако как тщательно и с какой подозрительностью оберегали Альберт и Зденко эту тайну даже от нее! Значит, они и для нее не делали исключения, значит, она не имела никакого влияния на графа Альберта. То наитие, благодаря которому он назвал ее своим утешением, символическая песня Зденко, призывавшая ее накануне, признание, которое Альберт сделал своему любимцу относительно имени Консуэло, все это, значит, было минутной фантазией, а не глубоким, постоянным внутренним чувством, указывавшим ему, кто его освободительница и утешительница. Даже то, что он назвал ее «утешением», словно угадав, как ее зовут, было, очевидно, простой случайностью. Она ни от кого не скрывала, что она испанка и владеет своим родным языком еще лучше, чем итальянским. И вот Альберт, увлеченный ее пением, не зная другого слова, которое могло бы сильнее выразить то, чего жаждала его душа, чем было полно его воображение, именно с этим словом обратился к ней на языке, которым владел в совершенстве и которого не понимал никто, кроме нее.

Консуэло и до сих пор не создавала себе никаких особых иллюзий на этот счет. Но в их случайной, удивительной встрече чувствовался, казалось, перст судьбы, и ее воображение было невольно захвачено.

Теперь все было под сомнением. Забыл ли Альберт, переживая новую фазу экзальтации, тот восторг, который он испытал, увидев ее? Была ли она бессильна принести ему облегчение и спасение? А может быть, болезнь Зденко, который казался ей сначала таким сообразительным, готовым всячески помочь Альберту, была гораздо серьезнее, чем ей хотелось бы думать? Исполнял ли он приказания своего друга или совершенно забывал о них, когда с яростью запрещал молодой девушке подходить к Шрекенштейну и доискиваться истины?

– Ну что? – спросила ее тихонько Амалия, когда она вернулась домой. – Удалось вам видеть Альберта, летящего в облаках заката? Не заставите ли вы его мощными заклинаниями вернуться сегодня ночью через дымовую трубу?

– Может быть, – ответила Консуэло не без досады.

Первый раз в жизни самолюбие ее было задето. Она вложила в свой замысел столько искренней самоотверженности, столько великодушного увлечения, что теперь страдала, видя, как насмехаются и издеваются над ее неудачей.

Весь вечер она была грустна, и канонисса, заметившая происшедшую в ней перемену, приписала ее боязни, которую испытывала Консуэло, заметив, что дала повод разгадать пагубное чувство, зародившееся в ее сердце.

Но канонисса жестоко ошиблась. Если бы Консуэло почувствовала какой-либо проблеск новой любви, в ней не было бы ни той горячей веры, ни той святой смелости, которые до сих пор направляли и поддерживали ее. Напротив, никогда еще, пожалуй, с такой горечью не переживала она возврат своей прежней страсти, как теперь, когда героическими подвигами и каким-то фанатическим человеколюбием стремилась заглушить ее.

Войдя вечером в свою комнату, она увидела на спинете старую, украшенную гербом книгу с золотым обрезом, в которой сейчас же признала ту, что унес Зденко из кабинета Альберта прошлой ночью. Она раскрыла ее на том месте, где была вложена закладка, и ей бросились в глаза первые слова Покаянного псалма: «De profundis clamavi ad te». Эти латинские слова были подчеркнуты, по-видимому, свежими чернилами, так как черта отпечаталась и на следующей странице. Консуэло перелистала всю книгу, оказавшуюся старинной, так называемой Кралицкой библией, изданной в 1579 году, и нигде не нашла больше никакого указания, никакой отметки на полях, никакой записки. Но разве этот крик, вырвавшийся из бездны, так сказать, из недр земли, не был сам по себе достаточно многозначителен и красноречив? Почему же между настойчивым, определенным желанием Альберта и недавним поведением Зденко существовало столь явное противоречие?

Консуэло остановилась на своем последнем предположении: Альберт, больной и подавленный, лежит в подземелье Шрекенштейна, а Зденко из-за своей безрассудной любви к нему не выпускает его оттуда. Быть может, граф – жертва этого по-своему обожающего его безумца, который держит его в плену, разрешая лишь изредка выглянуть на свет Божий и исполняя его поручения к Консуэло, а потом, повинуясь какому-то необъяснимому капризу или страху, сам же противится их осуществлению. «Ну что ж, – сказала себе Консуэло, – пусть меня ждет настоящая опасность – я пойду. Пусть глупцам и эгоистам покажется это смешным и безрассудным – я пойду. Пусть меня встретит оскорбительное равнодушие того, кто меня призывает, – я все-таки пойду. Впрочем, можно ли оскорбляться, если он и в самом деле не менее безумен, чем бедный Зденко? Пожалев их обоих, я лишь исполню свой долг. Я повинуюсь гласу Бога, вдохновляющего меня, и его деснице, влекущей меня с неодолимой силой».

Лихорадочное возбуждение, в котором она пребывала последние дни и которое после злосчастной встречи с юродивым сменилось страшным упадком духа, вновь охватило ее. Она снова почувствовала прилив сил, душевных и физических. Утаив от Амалии и книгу, и свое возбужденное состояние, и свой план, весело поболтав с ней и дав ей заснуть, Консуэло отправилась к Источнику слез, захватив с собой потайной фонарь, который она раздобыла еще утром.

Прождала она довольно долго и из-за холода была вынуждена несколько раз входить в кабинет Альберта, чтобы хоть немного согреться. Она отважилась бросить беглый взгляд на груду книг, которые не стояли, как полагается, на полках шкафов, а были как попало свалены на полу посреди комнаты, точно кто-то бросил их туда с презрением и отвращением. В некоторые из них Консуэло решилась заглянуть. Почти все книги были латинские, и она могла только догадываться, что они трактуют о религиозных спорах и изданы или одобрены римской церковью. Она пыталась было разобрать их заглавия, как вдруг услыхала долгожданное клокотание воды в колодце. Прикрыв свой фонарь, она бросилась туда, спряталась за каменную закраину колодца и стала ждать Зденко. На этот раз он не задержался ни в цветнике, ни в кабинете… Он прошел через обе комнаты и вышел из апартаментов Альберта, как узнала потом Консуэло, чтобы посмотреть и послушать у дверей молельни, а также у дверей спальни графа Христиана, молится ли старик в своем горе, или спокойно спит. Эту заботливость, оказывается, он часто проявлял по собственному почину, даже не получая на то приказаний Альберта, как мы это увидим из дальнейшего.

Консуэло не стала раздумывать, что делать. Все было решено заранее. Больше она уже не надеялась ни на рассудок, ни на благожелательность Зденко; она хотела добраться до того, кого считала пленником, одиноким, лишенным присмотра и ухода. Несомненно, между замком и Шрекенштейном существовал только один подземный ход. Пусть этот путь труден и опасен, но, во всяком случае, там можно пройти, раз Зденко по нему путешествовал каждую ночь. Конечно, крайне важно было иметь при себе свет, и Консуэло запаслась свечами, куском железа, трутом и кремнем, чтобы в случае надобности иметь возможность высечь огонь. Рассказ, слышанный ею от канониссы об осаде, выдержанной когда-то в замке тевтонским орденом, внушал ей уверенность, что она сможет подземным ходом добраться до Шрекенштейна. По словам Венцеславы, у этих рыцарей был в самой их трапезной колодец, питаемый водою из соседних горных источников. Когда их шпионам надо было выйти для наблюдения за неприятелем, вода из колодца выпускалась, и они проходили подземным ходом в подвластную им деревню. Консуэло помнила, что, по местным преданиям, деревня, расположенная на холме, прозванном со времени пожара Шрекенштейном, была подчинена крепости Исполинов и во время осады поддерживала с ней тайные сношения. Стало быть, упорно разыскивая потайной ход, она имела для этого серьезное основание и рассуждала вполне здраво.

Она воспользовалась отсутствием Зденко, чтобы спуститься в водоем, но перед этим, встав на колени, поручила свою душу Богу и наивно осенила себя крестом, как тогда, за кулисами театра Сан-Самуэле, перед своим первым выходом на сцену; затем стала храбро спускаться по крутой винтовой лесенке, отыскивая в стене те точки опоры, которыми, как она видела, пользовался Зденко, и стараясь при этом не смотреть вниз, чтобы не закружилась голова. Благополучно добравшись до железной цепи и взявшись за нее, Консуэло почувствовала себя более уверенно, и у нее хватило присутствия духа заглянуть на дно водоема. Там еще стояла вода, что сначала испугало девушку, но сейчас же у нее мелькнула мысль, что хотя водоем, быть может, и очень глубок, выход из подземелья, откуда появлялся Зденко, должен быть недалеко от поверхности земли. Она уже спустилась с пятидесяти ступенек с той ловкостью и живостью, которой нет у девиц, воспитанных в гостиных, но которая у детей простолюдинов вырабатывается среди игр и сохраняется на всю жизнь. Единственной опасностью, которая ей угрожала, было поскользнуться на сырых ступеньках. Но Консуэло заранее нашла в каком-то углу старую шляпу с большими полями, которую долго носил на охоте барон Фридрих, выкроила из нее подошвы и подвязала их шнурками к своим ботинкам наподобие котурнов: в последнюю ночную экскурсию Зденко она заметила на его ногах такое же приспособление. На этих войлочных подошвах Зденко бесшумно двигался по коридорам замка, почему ей и казалось, что он скользит подобно тени, а не шагает, как человек. В былое время у гуситов было принято перед внезапным нападением на врага обувать подобным образом не только своих шпионов, но даже и лошадей.

Возле пятьдесят второй ступеньки Консуэло увидела каменную плиту пошире и низкую стрельчатую арку. Не задумываясь, она вошла в нее и, согнувшись, пробралась в узкую, низкую подземную галерею, необычайно прочно сделанную рукой человека и еще всю мокрую от только что схлынувшей воды.

Минут пять она шла по ней, не встречая никаких препятствий и не ощущая страха, каквдруг сзади послышался слабый шум. Быть может, это Зденко уже спускался, направляясь к Шрекенштейну, но она была намного впереди его и еще прибавила шагу, чтобы опасный спутник не догнал ее. Он никак не мог заподозрить, что она идет впереди, так что ему незачем было спешить, а пока он будет распевать свои жалобные песни и бормотать свои бесконечные сказки, она успеет дойти до Альберта и оказаться под его защитой.

Однако услышанный ею шум стал усиливаться – теперь он уже походил на рокот бурно несущихся вод. Что же могло случиться? Не догадался ли Зденко о ее намерении? Не открыл ли он шлюзы, чтобы задержать ее и утопить? Но сделать это он мог, лишь войдя сюда сам, а он, несомненно, был позади нее. Мысль эта, однако, не очень ее успокоила. Зденко был способен скорее пожертвовать жизнью, утонуть вместе с нею, чем допустить, чтобы убежище Альберта было открыто. На всем своем пути Консуэло не заметила ни заступа, ни шлюза, ни камня – ничего, чем можно было бы задержать воду и затем спустить ее. Вода могла быть только впереди нее, а между тем шум слышался сзади, и он все рос, усиливался, приближался со страшным грохотом.

Внезапно Консуэло с ужасом заметила, что галерея, вместо того чтобы подниматься, опускается – сначала постепенно, а затем все круче и круче. Несчастная ошиблась дорогой! Впопыхах, из-за густого пара, поднимавшегося со дна колодца, она не заметила другой арки, значительно более широкой, находившейся как раз напротив той, в которую она вошла. Она попала в канал, служивший стоком для вод колодца, вместо того чтобы подняться по другому, который вел к резервуару или к источнику. Зденко, идя по противоположной дороге, преспокойно открыл шлюзы: вода ринулась водопадом на дно колодца и, наполнив его до стока, уже устремилась в галерею, по которой мчалась растерявшаяся, похолодевшая от ужаса Консуэло. Вскоре и эта галерея, в которую поступал излишек воды, должна была, в свою очередь, наполниться. По мере приближения к бездне, куда должна была хлынуть вода, спуск становился все круче. Еще секунда, еще мгновение – и канал будет затоплен. Свод, еще совсем мокрый, говорил о том, что вода заполняет его доверху, что спасения нет и, как ни мчись несчастная беглянка, ей все равно не спастись от несущегося позади нее бурного потока. Воздух уже вытеснялся массой воды, приближавшейся со страшным шумом. Удушливая жара затрудняла дыхание, в союзе с ужасом и отчаянием отнимала жизнь. Уже грохот разъяренной воды раздавался совсем близко от Консуэло, уже рыжеватая пена, зловещая предвестница потока, появилась на мощеном полу галереи и опередила еле движущуюся, растерявшуюся жертву.

Глава XLI

– О матушка! – воскликнула Консуэло. – Открой мне свои объятия! О Андзолетто, я так любила тебя! О Боже, вознагради меня в лучшей жизни!

Едва из груди Консуэло успел вырваться этот вопль предсмертной тоски, как она споткнулась и ударилась о незамеченное препятствие. Какая неожиданность! Какая милость Божья! Это была крутая узкая лестница, поднимавшаяся куда-то вверх, и Консуэло полетела по ней на крыльях страха и надежды. Свод нависает над головой; поток несется, ударяется о лестницу, по которой Консуэло уже успела взбежать, заливает первые десять ступенек, обдает по самые щиколотки быстро убегающие от него ноги девушки и, наконец, достигнув низкого свода, оставшегося уже позади Консуэло, со страшным шумом низвергается в глубокий резервуар, над которым на крошечной площадке очутилась юная героиня, добравшаяся сюда ползком, в потемках, ибо страшный порыв ветра, пронесшийся перед вторжением воды, задул ее фонарь.

Консуэло падает на последнюю ступеньку, инстинкт самосохранения еще поддерживает ее, но она не знает, спасена ли она или, может быть, шумящий водопад – это новая грозящая ей опасность, а холодные брызги, обдающие ее волосы, – распростертая над нею ледяная рука смерти.

Между тем резервуар постепенно наполняется, и обильные воды источника несутся дальше в недра земли по другим, глубже проходящим стокам. Шум затихает, пары рассеиваются, в подземелье слышится звонкое журчанье воды, скорее благозвучное, чем страшное. Дрожащей рукой Консуэло удается зажечь фонарь. Сердце еще сильно бьется в груди, но мужество уже вернулось к ней. На коленях благодарит она Бога и свою матушку и, наконец, оглядывается кругом, направляя колеблющийся свет фонаря на то, что ее окружает.

Обширный, созданный природою грот распростер свой свод над пропастью, наполняемой водою из дальнего источника, теряющегося в недрах Шрекенштейна. Пропасть эта так глубока, что воды в ней не видно; если же бросить туда камень, он летит минуты две и погружается с шумом, напоминающим пушечный выстрел. Долго потом эхо пещеры повторяет этот звук, а зловещее клокотание невидимой воды, точно лай адской своры, длится еще того дольше. Узкая тропинка, высеченная в одной из скалистых стен грота, вьется над пропастью и теряется в другой темной галерее, которая идет вверх, отклоняясь от потока, и уже не носит на себе никаких следов руки человеческой…

Таков путь, открывшийся перед Консуэло. Другого нет: вода залила и совершенно закрыла дорогу, по которой она пришла. Не ждать же ей тут возвращения Зденко! Здесь убийственно сыро, свет фонаря уже бледнеет, меркнет, грозит совсем погаснуть, а потом его не зажжешь.

Консуэло не падает духом, хотя прекрасно понимает, что это не путь на Шрекенштейн. Подземные галереи, открывающиеся перед ней, – игра природы: они ведут либо в тупики, либо в лабиринт, откуда ей не найти выхода. И все-таки она решается идти по ним, хотя бы для того, чтобы найти более сухое убежище до будущей ночи. Ночью снова появится Зденко, он остановит поток, вода в галерее схлынет, пленница сможет выбраться отсюда и вновь увидит над собой свет звезд.

Итак, Консуэло с новыми силами углубилась в тайники подземелья. Но на этот раз она внимательно приглядывалась ко всем изменениям почвы и старалась все время идти вверх, не соблазняясь более просторными и прямыми на вид галереями, попадавшимися ей на каждом шагу. Она была уверена, что, действуя так, не встретит поток и сможет потом вернуться назад.

Она двигалась среди тысячи препятствий: громадные камни преграждали ей дорогу, ранили ноги; огромные летучие мыши, вспугнутые светом фонаря, целыми стаями бились вокруг него и, точно духи тьмы, носились над путницей. Но после первых минут изумления и страха каждое новое препятствие лишь придавало ей мужества. Местами приходилось перебираться через гигантские каменные глыбы, оторвавшиеся от скал, тоже грозивших обвалиться и висевших в каких-нибудь двадцати футах над ее головой; местами же проход так сужался и свод становился таким низким, что ей приходилось ползти в разреженном горячем воздухе. Так продвигалась она с полчаса, как вдруг, после одного особенно узкого прохода, через который, несмотря на всю ее стройность и гибкость, ей едва удалось пробраться, она попала из огня да в полымя: перед ней оказался Зденко, сначала окаменевший от изумления и ужаса, а затем негодующий, разъяренный, угрожающий – такой, каким она уже видела его однажды.

В этом лабиринте, посреди бесчисленных препятствий, при мерцающем свете фонаря, то и дело затухавшего от недостатка воздуха, о бегстве нечего было и думать, и Консуэло решила, насколько хватит сил, защищать свою жизнь. С пеной у рта, с блуждающим взглядом Зденко, очевидно, на этот раз не думал ограничиться одними угрозами. Внезапно он принял необычайное по своей жестокости решение: он стал собирать огромные камни и наваливать их один на другой между собой и Консуэло, чтобы замуровать узкую галерею, где она находилась. Таким образом он мог быть уверен, что, не спуская воды в течение нескольких дней, уморит ее голодом – так пчела, найдя в своей ячейке назойливого шершня, залепляет воском вход в нее.

Но Зденко сооружал эту стену из гранита и притом воздвигал ее с неимоверной быстротой. Атлетическая сила, которую проявлял этот на вид худой, истощенный человек, ворочая и поднимая огромные глыбы, слишком красноречиво говорила Консуэло о том, что сопротивление немыслимо и что лучше вернуться назад, в надежде найти какой-нибудь другой выход, чем доводить юродивого до последней степени ярости. Она попробовала растрогать его, уговорить, убедить своими речами.

– Зденко, – говорила она, – что ты делаешь, безумец? Альберт не простит тебе моей смерти. Альберт ждет и зовет меня. Я ведь друг его, его утешение, его спасение. Губя меня, ты этим губишь своего друга и брата.

Но Зденко, боясь поддаться действию ее слов и твердо решив продолжать начатое дело, запел на родном языке веселую, радостную песню, не переставая в то же время быстро возводить свою циклопическую стену.

Еще один камень, и сооружение будет закончено. Консуэло с ужасом смотрела на работу Зденко. «Никогда, – думала она, – не разрушить мне этой стены: тут нужны руки великана». Последний камень был положен, но вскоре Консуэло заметила, что Зденко принимается за сооружение второй стены. Очевидно, целая громада, целая крепость воздвигалась между нею и Альбертом. А Зденко все продолжал петь и, казалось, наслаждался своей работой.

И вдруг счастливая мысль осенила Консуэло. Она вспомнила о том еретическом заклинании, которое перевела Амалия и которое так возмутило капеллана.

– Зденко! – крикнула она ему по-чешски сквозь щель уже разделяющей их, но не сплошной стены, – друг Зденко! Обиженный да поклонится тебе.

Едва успела она произнести эти слова, как они оказали на Зденко магическое действие. Выронив из рук огромный камень, он начал с тяжким вздохом разбирать стену еще более поспешно, чем складывал: окончив, он протянул руку Консуэло и молча помог ей перебраться через нагроможденные глыбы камней, после чего внимательно посмотрел на нее, странно вздохнул и, передав ей три ключа на красной ленте, указал на лежавшую перед нею дорогу и проговорил:

– Обиженный да поклонится тебе.

– А ты разве не хочешь быть моим проводником? – спросила она. – Доведи меня до твоего господина.

Зденко покачал головой.

– У меня нет господина, – возразил он, – у меня был друг. Ты отнимаешь его у меня. Веление судьбы свершилось. Иди, куда направляет тебя Бог. Я же буду плакать здесь, пока ты не вернешься.

Сев на груду камней, он закрыл лицо руками и не вымолвил больше ни слова.

Консуэло не стала задерживаться, чтобы утешить его. Она боялась, как бы в нем снова не пробудилась ярость, и, пользуясь своим временным влиянием на него, а главное, зная теперь, что она на верной дороге к Шрекенштейну, стрелой помчалась вперед. Во время своего мучительного хождения по неведомым галереям Консуэло мало подвинулась вперед, так что Зденко, идя несравненно более длинной, но недоступной для воды дорогой, встретился с ней на месте соединения двух подземных ходов: одного – искусно высеченного в скалах рукой человека, другого – жуткого, причудливого, полного всяких опасностей творения природы, причем оба хода шли по кругу под холмом, на котором возвышался замок с его службами. Консуэло не подозревала, что в эту минуту она находится под парком замка и, миновав все его ворота и рвы, идет по дороге, где никакие запоры и ключи канониссы не могут ее остановить. Пройдя некоторое расстояние по этой новой дороге, она призадумалась, не лучше ли вернуться, отказавшись от предприятия, полного таких препятствий и едва не ставшего для нее роковым? Ведь впереди, может быть, ее ждут еще новые опасности? У Зденко снова мог возродиться его злобный умысел. А что, если он пустится за ней вдогонку? Что, если опять соорудит стену, чтобы отрезать ей путь к возвращению? Тогда как, отказавшись от своего намерения и попросив Зденко очистить ей дорогу к колодцу и выпустить из него воду, чтобы можно было выбраться на свет Божий, она вполне могла рассчитывать на то, что он охотно исполнит ее желание. Но еще слишком сильно было потрясение от пережитых ужасов, чтобы она могла решиться снова встретиться с этим странным существом. Страх, внушенный ей Зденко, все нарастал, по мере того как она удалялась от него, и теперь, когда ей удалось с таким поразительным присутствием духа разрушить его мстительный замысел, она готова была лишиться чувств при одном воспоминании об этом. И Консуэло пустилась бежать от Зденко, не имея мужества еще раз попробовать смягчить его и стремясь поскорее найти одну из тех волшебных дверей, от которых он дал ей ключи, чтобы создать преграду между собой и его безумием.

Но не отнесется ли Альберт, другой безумец, которого она так упорно и безрассудно считала кротким и уступчивым, – не отнесется ли он к ней так же, как Зденко? Все здесь было покрыто мраком неизвестности, и Консуэло, очнувшись от своего романтического увлечения, спрашивала себя, не она ли самая безумная из всех троих, она, бросившаяся в эту бездну тайн и опасностей, далеко не будучи уверенной в благоприятном и успешном исходе?

Тем временем она продолжала идти по обширному подземелью, искусно сооруженному сильными руками людей средневековья. Это была прорубленная в скалах ровная галерея с низким стрельчатым сводом. Менее твердые породы, меловые жилы и вообще все места, грозившие обвалами, были укреплены сложенными из четырехугольных гранитных плит стенами, покрытыми причудливым орнаментом. Однако Консуэло не теряла времени на созерцание этого громадного сооружения, которое, благодаря своей прочности, могло простоять еще века. Она не спрашивала себя и о том, как могли теперешние владельцы замка не подозревать о существовании столь удивительной галереи. Она легко объяснила бы себе это, если бы вспомнила, что все исторические документы семьи Рудольштадт и этого поместья были сожжены в эпоху Реформации в Чехии, более ста лет назад. Но она не глядела по сторонам и почти ни о чем не думала, радуясь тому, что она спасена, что под ногами ровная почва, что дышится легко и можно беспрепятственно бежать вперед. До Шрекенштейна оставалось еще порядочное расстояние, хотя подземный путь и был гораздо короче идущей туда же извилистой горной тропинки. Дорога казалась ей бесконечной, и, не имея возможности ориентироваться, Консуэло не знала даже, куда она ее приведет – к Шрекенштейну или куда-то дальше.

После четверти часа ходьбы она увидела, что свод опять стал выше и всякие следы архитектурной работы исчезли. Хотя громадные каменоломни и величественные гроты, через которые проходила Консуэло, были также созданы человеческими руками, но, заросшие растительностью, наполнявшиеся благодаря многочисленным щелям свежим воздухом, они не имели такого мрачного вида, как галереи. Здесь была тысяча возможностей укрыться и избежать преследования разъяренного врага. Вдруг шум бегущей воды заставил Консуэло вздрогнуть, – если бы в подобном положении она способна была шутить, она призналась бы себе, что даже барон Фридрих по возвращении с охоты не относился с большим отвращением к воде, чем она в эту минуту.

Однако в скором времени она успокоилась и сообразила, что с тех пор, как она отдалилась от пропасти, с тех пор, как ее едва не затопило, она все время поднимается в гору. Зденко должен был бы иметь в своем распоряжении гидравлическую машину невероятных размеров и силы, чтобы поднять своего ужасного союзника – то есть поток – до того места, где находилась сейчас Консуэло. Очевидно, ей предстояло где-то встретиться с водой источника – со шлюзами или с самим источником. И если бы она была в состоянии рассуждать, то даже удивилась бы, не встретив до сих пор на своем пути этот таинственный Источник слез, питающий водоем.

Дело в том, что источник этот начинался в неведомых горных недрах, а галерея, пересекавшая его под прямым углом, встречалась с ним сначала около колодца, а потом около Шрекенштейна, где и предстояло встретиться с ним Консуэло. Шлюзы оставались далеко позади нее, на дороге, по которой Зденко прошел один. Консуэло же теперь приближалась к источнику, которого за последние несколько столетий не видел никто, кроме Альберта и Зденко. Вскоре она поравнялась с ручьем и пошла вдоль него, уже ничего не боясь и не подвергаясь никакой опасности.

Тропинка, усыпанная свежим мелким песком, тянулась подле прозрачной, чистой воды, которая текла, тихо журча, меж довольно крутых берегов. Здесь снова чувствовалась рука человека. Эта тропинка была проложена по откосу плодородной земли: прекрасные растения, растущие у воды, дикий терновник в цвету, несмотря на суровое время года, обрамляли ручей своей зеленью. Воздуха, проникавшего сюда через множество щелей, было достаточно для жизни растений, но щели были слишком узки, чтобы сквозь них мог проникнуть сюда любопытный взор. Это было нечто вроде естественной теплицы; своды защищали ее от снега и холода, а воздух освежался благодаря тысячам незаметных отдушин. Казалось, чья-то заботливая рука охраняла жизнь этих чудесных растений и выбирала из песка камешки, выбрасываемые водой на берег. Предположение это не было ошибочно: Зденко постарался сделать приятной, удобной и безопасной дорогу к убежищу Альберта.

Консуэло, все еще взволнованная пережитыми ужасами, начала ощущать благотворное влияние менее мрачной и даже поэтической обстановки. Бледные лучи луны, пробивавшиеся там и сям сквозь расщелины скал и преломлявшиеся в струящейся воде, дуновение лесного ветерка, пробегавшее порой по неподвижным растениям, до которых вода не доходила, – все это говорило о том, что она все ближе и ближе подходит к поверхности земли. Консуэло чувствовала, что оживает, и встреча, предстоявшая в конце ее героического паломничества, рисовалась ей уже в менее мрачных красках. Наконец, она увидела, что тропинка, круто свернув в сторону от берега, ведет в короткую галерею, заново выложенную камнями, и обрывается у маленькой двери. По этой двери, казавшейся отлитой из металла – до того она была холодной, – красиво вился плющ.

Когда Консуэло поняла, что настал конец ее испытаниям и колебаниям, когда она прикоснулась усталой рукой к этому последнему препятствию, которое сейчас же могло быть устранено, так как ключ от двери был в другой ее руке, она вдруг смутилась, почувствовав прилив такой робости, которую труднее было побороть, чем все пережитые страхи. Итак, ей предстоит проникнуть, совсем одной, в место, скрытое от всех взоров, от всех человеческих помыслов, чтобы нарушить сон или мечты человека, которого она почти не знает, который ей ни отец, ни брат, ни супруг, человека, который, быть может, любит ее, но которого сама она не может и не хочет полюбить.

«Бог направил меня и провел через самые ужасные опасности, – говорила она себе. – По его воле, скорее даже, чем благодаря его покровительству, добралась я сюда. Я пришла с пламенной душой, преисполненной милосердия, со спокойным сердцем, с чистой совестью и с полнейшим бескорыстием. Быть может, здесь меня ждет смерть, но это не страшит меня. Моя жизнь опустошена, и я лишусь ее без особого сожаления. Правда, было мгновение, когда я испытала его, но вот уже целый час, как я считаю себя приговоренной к ужасной смерти и отношусь к этому с таким спокойствием, какого даже от себя не ожидала. Быть может, это милость, которую Господь посылает мне в мою последнюю минуту. Быть может, мне предстоит погибнуть от руки разъяренного безумца, но я иду на это с твердостью мученицы. Я горячо верю в загробную жизнь и чувствую, что, если я паду здесь жертвою своей преданности, быть может никому не нужной, но глубоко благочестивой, я буду вознаграждена в лучшем мире. Так что же останавливает меня? Откуда во мне это невыразимое смущение, точно я собираюсь совершить дурной поступок и должна краснеть перед тем, кого пришла спасти?».

Вот как Консуэло, слишком целомудренная, чтобы сознавать свое целомудрие, боролась с собой, почти упрекая себя за тонкость своих чувств. Ей и в голову не приходило, что она может подвергнуться опасности, более ужасной для нее, чем смерть. В своей непорочности она не допускала мысли, что может стать добычей животной страсти безумца. Но она инстинктивно боялась, что поступок ее может быть объяснен менее чистыми, менее возвышенными побуждениями, чем это было на самом деле. Однако она вложила ключ в замок, но, сделав это, раз десять собиралась его повернуть и все не решалась. Страшная усталость, общий упадок сил мешали ей проявить решимость в тот момент, когда решимость эта должна была быть вознаграждена на земле – актом великого милосердия, на небе – мученической кончиной.

Глава XLII

Наконец она решилась. У нее было три ключа. Следовательно, надо было пройти через три двери и две комнаты, чтобы добраться до той, где, как она предполагала, находился пленный Альберт. У нее будет еще время остановиться, если она почувствует, что силы ей изменяют.

Она вошла в комнату с низкими сводами, где не было никакой мебели, кроме ложа из сухого папоротника, на которое была брошена баранья шкура. Пара башмаков старинного фасона, совсем изношенных, указала ей, что это спальня Зденко. Тут же она обнаружила маленькую корзиночку, которую некоторое время назад принесла с фруктами на скалу Ужаса и которая только через два дня исчезла оттуда. Консуэло решилась открыть вторую дверь, заперев предварительно первую, так как она все еще с ужасом представляла себе возможность возвращения свирепого хозяина этого помещения. Вторая комната, куда она вошла, была, как и первая, с низкими сводами, но стены были обиты циновками и плетенками из прутьев, убранными мхом. Печка давала достаточно тепла, и, вероятно, из ее трубы, выведенной сквозь скалу наружу, временами и вылетали искры, отблеск которых давал загадочный свет, виденный Консуэло на вершине Шрекенштейна. Ложе Альберта, как и ложе Зденко, было сооружено из сухих листьев и трав, но Зденко покрыл его великолепными медвежьими шкурами, несмотря на требование Альберта соблюдать полнейшее равенство, – требование, которое, из-за страстной нежности к своему другу, Зденко, заботившийся о нем более, чем о себе самом, не всегда выполнял. Консуэло была встречена в этой комнате Цинабром; пес, услыхав, как повернулся ключ в замке, навострил уши и, с тревогой глядя на дверь, расположился у порога. Цинабр был не сторож, а друг. Ему с самого раннего возраста было так строго запрещено рычать и лаять на кого бы то ни было, что он совсем утратил эту естественную для собак привычку. Но, конечно, подойди к Альберту кто-либо с недобрыми намерениями, у Цинабра нашелся бы голос, а напади кто-либо на его хозяина – он стал бы яростно его защищать. Осторожный и осмотрительный, как настоящий пустынник, он никогда не поднимал ни малейшего шума понапрасну, не обнюхав и не рассмотрев хорошенько человека. Он подошел к Консуэло и, посмотрев на нее внимательным взглядом, в котором было что-то поистине человеческое, обнюхал ее платье и в особенности руку, в которой она долго держала ключи, данные ей Зденко; совершенно успокоенный этим, он позволил себе предаться приятным воспоминаниям о своем прежнем знакомстве с Консуэло и положил ей на плечи огромные косматые лапы, медленно помахивая и постукивая об пол своим прекрасным хвостом. Оказав ей такой дружеский и почтительный прием, он снова улегся на край медвежьей шкуры, покрывавшей ложе его хозяина, и по-стариковски лениво растянулся на ней, не переставая, однако, следить глазами за каждым шагом, за каждым движением гостьи.

Прежде чем решиться подойти к третьей двери, Консуэло окинула взглядом обитель отшельника, стремясь по ней получить представление о душевном состоянии живущего тут человека. Никаких признаков сумасшествия или отчаяния она не нашла. Здесь царили чистота и даже своеобразный порядок. Плащ и запасная смена платья висели на рогах зубра – эту диковинку Альберт вывез из дебрей Литвы, и она заменяла ему вешалку. Его многочисленные книги были аккуратно расставлены на полках из неотделанных досок, покоящихся на искусно подобранных толстых сучьях. Стол и два стула были из того же материала и такой же работы. Гербарий, тетради старинных нот, совершенно неизвестных Консуэло, со славянскими заглавиями и текстом, еще красноречивее говорили о мирных, простых и серьезных занятиях анахорета. Старинная лампа висела посреди стола и освещала это меланхолическое святилище, где царила вечная ночь.

Консуэло обратила внимание еще на то, что здесь не было оружия. Несмотря на страсть богатых обитателей здешних лесов к охоте и к роскошным охотничьим принадлежностям, необходимым для этого развлечения, у Альберта не было ни ружья, ни ножа, его старый пес не был обучен великой охотничьей науке, что объясняло презрение и жалость, с какими барон Фридрих всегда смотрел на Цинабра. У Альберта было отвращение к крови, он был не в силах лишить жизни самое ничтожное творение и, конечно же, не мог видеть, когда на его глазах это делали другие. Он менее чем кто-либо испытывал радости жизни, однако у него к ней было безграничное, даже какое-то благоговейное почтение. Интересуясь всеми естественными науками, он занимался только минералогией и ботаникой. Энтомология уже казалась ему слишком жестокой наукой, и он никогда не смог бы любознательности ради пожертвовать жизнью насекомого.

Консуэло знала об этих особенностях Альберта и вспомнила о них, увидев атрибуты его невинных занятий.

«Нет, мне нечего бояться такого кроткого, мирного существа, – сказала она себе. – Это келья святого, а не убежище безумца». Но чем более она успокаивалась относительно его душевного состояния, тем больше охватывало ее смущение. Казалось, она готова была разочароваться, что здесь не безумец и не умирающий. Мысль, что сейчас она появится перед обыкновенным здоровым мужчиной, делала ее все более и более нерешительной.

Она постояла так несколько минут в раздумье, не зная, каким образом дать знать о себе, как вдруг до нее донеслись звуки какого-то изумительного инструмента. Это скрипка Страдивариуса пела дивную мелодию – величественную, грустную, извлекаемую верной и искусной рукой. Никогда еще Консуэло не слышала ни такой совершенной скрипки, ни столь трогательного виртуоза. Мелодия была ей незнакома, но, судя по странной, наивной манере, она решила, что этот напев, должно быть, стариннее всего того, что ей было известно из музыки. Она слушала с восторгом, и теперь ей стало ясно, отчего Альберт так хорошо понял ее после первой пропетой ею фразы… У него было истинное понимание настоящей, великой музыки. Он мог не быть ученым музыкантом, не знать всех блестящих приемов этого искусства, но в нем была искра Божия, дар проникновения, любовь к прекрасному. Когда он закончил играть, Консуэло, совершенно успокоенная, чувствуя к нему еще большую симпатию, чем раньше, уже собралась было постучать в дверь – последнюю преграду, как вдруг эта дверь медленно отворилась и перед нею появился молодой граф со взором, устремленным в землю, держа в опущенных руках скрипку и смычок. Он был страшно бледен, а волосы и костюм его находились в таком беспорядке, какого Консуэло никогда еще не доводилось видеть. Его глубокая задумчивость, подавленность, растерянность движений – все говорило если не о расстройстве ума, то, во всяком случае, об ослаблении воли. Он казался безмолвным, лишенным памяти призраком, одним из тех призраков, которые, по поверью славян, входят ночью в дома и там машинально, без смысла и цели, инстинктивно делают то, что делали раньше в жизни, причем не узнают и не видят ни своих друзей, ни своих слуг, а те или убегают, или молча, похолодев от ужаса и удивления, смотрят на них.

То же самое испытала и Консуэло, видя, что граф Альберт не замечает ее, хотя она стоит от него всего в двух шагах. Цинабр поднялся и стал лизать руку хозяина. Альберт что-то дружески сказал ему по-чешски, а затем, следуя взором за собакой, которая подошла, ласкаясь, к Консуэло, перевел глаза на ноги девушки, обутые в эту минуту почти так же, как ноги Зденко, и стал внимательно их рассматривать; не поднимая головы, он произнес на родном языке несколько слов, которых она не поняла, но они походили на просьбу и заканчивались ее именем.

Найдя его в таком состоянии, Консуэло почувствовала, что ее робость окончательно исчезла. Полная сострадания, она теперь видела в нем только больного с истерзанной душой, который, не узнавая, все-таки зовет ее. И смело, доверчиво положив руку на руку молодого человека, она произнесла по-испански своим чистым, проникающим в душу голосом:

– Консуэло здесь.

Глава XLIII

Не успела Консуэло произнести свое имя, как граф Альберт поднял глаза и, посмотрев на нее, сразу изменился в лице. Он уронил на пол свою драгоценную скрипку с таким безразличием, словно никогда в жизни не играл на ней, и сложил руки с видом глубокого умиления и почтительной скорби.

– Бедная моя Ванда, наконец-то я вижу тебя в этом месте изгнания и муки! – воскликнул он, вздыхая так тяжело, что, казалось, грудь его готова была разорваться. – Моя дорогая, дорогая и несчастная сестра, злополучная жертва, отомщенная мной слишком поздно! Я не сумел защитить тебя. О, ты знаешь, что злодей, тебя опозоривший, погиб в мучениях и что рука моя обагрилась кровью его сообщников. Я пустил кровь рекой у проклятой церкви. В кровавых потоках смыл я бесчестие твое, мое и нашего народа. Чего же хочешь ты еще, беспокойная и мстительная душа? Времена рвения и гнева миновали, теперь настали дни раскаяния и искупления. Требуй от меня молитв, слез, но не крови. Отныне я чувствую к ней отвращение и не хочу больше проливать ее… Нет, нет, ни одной капли крови! Ян Жижка будет наполнять свою чашу только неиссякаемыми слезами и горькими рыданиями!

Говоря это, Альберт, с блуждающим взором, в крайнем возбуждении, быстро кружил вокруг Консуэло, с ужасом отступая назад всякий раз, как она порывалась прервать его странное заклинание.

Консуэло не пришлось долго раздумывать, чтобы понять, какое направление принял бред молодого графа. Она слышала много рассказов о Яне Жижке и знала, что у этого грозного фанатика была сестра-монахиня, что сестра эта еще до начала Гуситской войны умерла в монастыре от стыда и горя, будучи обесчещена одним гнусным монахом, и что затем вся жизнь Жижки была долгой, великой местью за это преступление. Очевидно, в эту минуту Альберт, который по какой-то непонятной ассоциации вернулся к своей господствующей идее и вообразил, что он Ян Жижка, обращался к ней как к призраку Ванды, своей злосчастной сестры.

Консуэло решила не выводить его слишком резко из этого заблуждения.

– Альберт, – начала она, – ведь твое имя уже не Ян и мое не Ванда. Взгляни на меня хорошенько и согласись, что я, как и ты, изменилась и лицом и характером. Я пришла к тебе затем, чтобы напомнить то, о чем ты сам только что сказал мне. Да, времена рвения и гнева миновали. Правосудие людское больше чем удовлетворено, и я пришла возвестить тебе о правосудии Божьем. Господь повелевает нам прощать и забывать. Эти пагубные воспоминания, это упорство, с которым ты пользуешься своим недоступным для других людей даром – даром вновь переживать мрачные сцены своих прежних существований, – это упорство, повторяю, оскорбляет Бога, и он лишает тебя этого дара, так как ты злоупотребил им. Слышишь ли ты меня, Альберт, и понимаешь ли ты меня теперь?

– О матушка! – воскликнул Альберт, бледный, дрожащий, падая на колени и все еще с бесконечным ужасом смотря на Консуэло. – Я слышу вас и понимаю ваши слова. Я вижу, что вы преображаетесь, чтобы убедить и покорить меня. Нет, вы больше не Ванда Жижка, поруганная девственница, стонущая монахиня, вы Ванда Прахалиц. Люди звали ее графиней Рудольштадтской, и она носила под сердцем того злосчастного, которого теперь они зовут Альбертом.

– Не по произволу людскому зоветесь вы так, – с твердостью возразила Консуэло, – это Господь заставил вас возродиться в других условиях, возложив на вас другие обязанности. Этих обязанностей, Альберт, вы либо не знаете, либо презираете их. С нечестивой гордыней углубляясь в прошлые века, вы стремитесь проникнуть в тайны судеб; обнимая взором настоящее и прошедшее, вы приравниваете себя к божеству. Но я говорю вам, и сама истина, сама вера говорят моими устами: эта мысль, постоянно обращенная к минувшему, – преступление, безрассудная дерзость. Та сверхъестественная память, которую вы себе приписываете, – фантазия. Какие-то слабые, мимолетные проблески вы приняли за достоверность, и ваше воображение обмануло вас. В своей гордыне вы воздвигаете целое призрачное сооружение, приписывая себе самые выдающиеся роли в истории ваших предков. Берегитесь, – быть может, вы совсем не тот, кем себя воображаете. Дабы наказать вас, вечное знание, быть может, раскроет вам на мгновение глаза и вы увидите в своей прежней жизни преступления менее славные и поводы для раскаяния менее доблестные, чем те, которыми вы осмеливаетесь хвалиться.

Альберт выслушал эту речь с боязливым вниманием, стоя на коленях и закрыв лицо руками.

– Говори, говори, голос неба! Я слышу, но не узнаю тебя, – прошептал он чуть слышно. – Если ты ангел горы, если ты то небесное видение, которое так часто являлось мне на скале Ужаса, – говори, приказывай моей воле, моей совести, моему воображению. Ты знаешь, что я тоскую по свету, и если я блуждаю во тьме, то только потому, что хочу рассеять ее, чтобы достичь тебя.

– Немного смирения, доверия и покорности вечным законам мудрости, недоступной человеку, – вот истинный путь для вас, Альберт, – сказала Консуэло. – Отрешитесь в душе, и отрешитесь непоколебимо, раз и навсегда, от желания познать то, что вне временного, предначертанного вам существования, – и Бог снова будет доволен вами, вы снова станете полезны другим, снова будете в мире с самим собой. Бросьте вашу науку, полную гордыни, и, не теряя веры в бессмертие, не сомневаясь в милосердии Божьем – оно прощает прошлое и покровительствует будущему, – старайтесь сделать плодотворной, полной человеколюбия настоящую вашу жизнь, которую вы презираете, тогда как должны были бы уважать ее, отдаться ей самоотверженно, всем существом своим, всеми силами, со всей присущей вам добротой. А теперь, Альберт, взгляните на меня, и пусть ваши глаза прозрят. Я не сестра вам, не мать: я друг, которого посылает вам небо, приведшее меня сюда чудесными путями, чтобы вырвать вас из пут безумия и гордыни. Взгляните на меня и скажите чистосердечно и осознанно: кто я и как меня зовут?

Альберт, дрожащий, растерянный, поднял голову и снова взглянул на нее, но во взгляде его было теперь меньше безумия и меньше ужаса, чем раньше.

– Вы заставляете меня перешагнуть через пропасти, – сказал он ей. – Своими мудрыми речами вы смущаете мой ум, а ведь я, на свое несчастье, считал себя умнее других. Вы повелеваете мне познать и понять наше время и все человеческое. Я не могу это сделать. Чтобы забыть некоторые фазы моего существования, я должен пройти через ужасные потрясения, а чтобы войти в новую фазу, мне надо сделать усилие, которое сведет меня в могилу. Если вы прикажете мне именем силы, которая, я чувствую, выше моей, разделить ваши мысли, я вынужден буду повиноваться, но я знаю, какой борьбы мне это будет стоить, знаю, что заплачу за это жизнью. Сжальтесь же вы, чьи чары имеют надо мной такую власть, помогите мне, – я изнемогаю. Скажите, кто вы? Я вас не знаю, я не помню, чтобы когда-либо видел вас, я даже не знаю, женщина вы или мужчина; вы стоите передо мной, точно таинственная статуя, и я тщетно силюсь припомнить, что она изображает. Помогите, помогите же мне, или я умру.

Лицо Альберта, вначале покрытое лихорадочным румянцем, при последних словах стало мертвенно-бледным. Он протянул к Консуэло руки, но тут же опустил их, видимо, близкий к обмороку.

Консуэло, для которой мало-помалу стали ясны тайные свойства его душевного недуга, почувствовала прилив новых сил; это было какое-то наитие. Она взяла его за руки, заставила подняться с колен и довела до стула. Альберт опустился на него, изнуренный невероятной усталостью, и тотчас склонился над столом, стоявшим рядом, почти теряя сознание. Борьба, о которой он сейчас говорил, была далеко не фантазией. Он умел овладевать своим рассудком и отгонять безумные видения, снедавшие его мозг, но это стоило ему огромного труда, огромных страданий, истощавших его силы. Когда припадок безумия проходил сам собой, Альберт чувствовал себя после него бодрым и как бы обновленным; когда же, чтобы вернуться к нормальному состоянию, он делал усилие над своей еще могучей волей, физические силы его истощались и он впадал в каталептическое состояние. Консуэло поняла, что с ним происходит.

– Альберт, – сказала она, кладя свою холодную руку на его пылающий лоб. – Я вас знаю – и этого довольно. Я принимаю в вас участие – и этого тоже пока для вас довольно. Я запрещаю вам делать малейшие усилия, чтобы узнать меня и говорить со мной. Вы должны только слушать меня и, если мои слова покажутся вам неясными, не торопитесь понять их, а дайте мне объяснить их вам. Все, о чем я вас прошу, это пассивно повиноваться и ни о чем не рассуждать. Можете ли вы подчиниться голосу своего сердца и не думать ни о чем ином?

– О, как мне хорошо, когда я слушаю вас! – отвечал Альберт. – Говорите, говорите еще и еще… Моя душа – в ваших руках. Кто бы вы ни были, держите ее и не выпускайте, ибо она пойдет стучаться в двери вечности и разобьется о них. Скажите мне, кто вы, скажите скорей; если я сразу не пойму – объясните мне, я, помимо своей воли, пытаюсь узнать вас, и это меня волнует.

– Я Консуэло, – ответила девушка, – и вы это знаете, раз вы инстинктивно говорите со мной на языке, который из всех тех, кто вас окружает, понимаю лишь я одна. Я друг, которого вы давно ждете и уже однажды узнали, когда я пела. С того дня вы покинули свою семью и скрываетесь здесь, и с этой же минуты я ищу вас. Вы несколько раз звали меня через Зденко, но он, исполняя другие ваши приказания, не пожелал вести меня к вам. Я добралась до вас, преодолевая тысячи опасностей…

– Нет, не пожелай этого Зденко, вы не смогли бы прийти сюда, – прервал ее Альберт, с трудом приподнимая голову над столом. – Вы мечта, я это хорошо знаю, и все, что я слышу, – игра моего воображения… О Боже, ты убаюкиваешь меня обманчивыми радостями, но внезапно я сам начинаю сознавать всю нелепость, всю несообразность своих мечтаний. Тогда я снова оказываюсь один, один во всем мире, со своим отчаянием, со своим безумием… О Консуэло! Консуэло! Мечта блаженная и губительная! Где же существо, носящее твое имя и временами принимающее твой образ? Нет! Ты существуешь только в моем воображении, ты – создание моего бреда…

Альберт снова склонил голову на руки, становившиеся все неподвижнее и холоднее…

Консуэло видела, что ему грозит летаргия, но, будучи сама совершенно измучена и близка к обмороку, боялась, что не сможет предотвратить ее. Она попробовала отогреть руки Альберта в своих, но ее руки были почти так же безжизненны, как и его.

– О Боже, – в отчаянии проговорила она слабым голосом, – помоги двум несчастным, которые почти не в силах поддержать друг друга!

Сама еле живая, наедине с умирающим, она ниоткуда и ни от кого, кроме Зденко, не могла ждать помощи, а его возвращение казалось ей более страшным, чем желательным.

Ее молитва неожиданно взволновала Альберта.

– Кто-то молится подле меня, – проговорил он, приподнимая свою отяжелевшую голову. – Я не один! О нет, я не один! – прибавил он, смотря на руку Консуэло, сжимавшую его руку. – Рука помощи, таинственное сострадание, человеческое, братское сочувствие! Ты делаешь мою агонию сладостной и наполняешь мое сердце благодарностью!

Альберт прижался своими ледяными губами к руке Консуэло и замер…

Поцелуй этот, задев целомудрие девушки, вернул ее к жизни. Все же она не решилась отнять руку у несчастного и, борясь со смущением и изнеможением, еле держась на ногах, вынуждена была опереться на Альберта и положить другую руку ему на плечо.

– Я чувствую, что оживаю, – проговорил Альберт через несколько минут. – Мне кажется, что я в материнских объятиях. Тетушка Венцеслава, если это вы подле меня, простите, что я забыл вас, отца, всю семью, – до того забыл, что ваши имена едва не исчезли из моей памяти. Я вернусь к вам, не покидайте меня! Но отдайте мне Консуэло – ту, которую я ждал так долго и которую, наконец, нашел… Теперь я снова потерял ее. А без нее я не могу дышать…

Консуэло хотела что-то сказать ему, но, по мере того как память и силы, казалось, возвращались к Альберту, жизнь словно угасала в Консуэло. Пережитые ужасы, усталость, волнения, нечеловеческие усилия доконали ее – у нее больше не было сил бороться. Слова замерли на ее устах, ноги подкосились, в глазах потемнело; она упала на колени подле Альберта, и голова ее беспомощно ударилась о его грудь. Тут Альберт, словно проснувшись, узнал ее, громко вскрикнул и крепко сжал в объятиях. Как сквозь завесу смерти, увидела Консуэло его радость, но она не испугала ее: это была святая, целомудренная радость. Девушка закрыла глаза и впала в состояние, которое не было ни сном, ни бодрствованием, а каким-то полнейшим безразличием, близким к бесчувствию.

Глава XLIV

Когда Консуэло очнулась, она почувствовала, что сидит на жесткой постели, и, не будучи еще в силах приподнять веки, попыталась, однако, припомнить, где она и что с ней. Но слабость ее была так велика, что это ей не удавалось. Волнения и усталость последних дней оказались выше ее сил, и она тщетно старалась вспомнить, что с ней произошло с момента отъезда из Венеции. Даже самый отъезд из этой приютившей ее родины, где она провела столько счастливых дней, казался ей сном, и для нее было облегчением – увы, слишком мимолетным – забыть хотя бы на минуту о своем изгнании и о несчастьях, вызвавших его. Итак, она вообразила, будто все еще находится в своей убогой комнатке на Корте-Минелли, лежит на старой материнской кровати и будто после бурной, тяжелой сцены с Андзолетто (неясные воспоминания о ней всплывали в ее памяти) теперь возвращается к жизни и надежде, ощущая его подле себя, слыша его прерывистое дыхание, его нежный шепот. Радость, томная и сладостная, охватила ее сердце, и она с усилием приподнялась, чтобы взглянуть на своего раскаявшегося друга и протянуть ему руку. Но вместо этого она пожала холодную, незнакомую руку, вместо веселого солнца, заливавшего розовым светом белую занавеску ее окна, перед ней мерцал из-под мрачного свода, расплываясь в сыром воздухе, какой-то могильный свет, под собой она чувствовала шкуры диких зверей, а над ней склонилось среди зловещего молчания бледное лицо Альберта, похожего на привидение.

У Консуэло мелькнула мысль, что она живой попала в могилу,она снова закрыла глаза и с болезненным стоном опустилась на свое ложе. Потребовалось несколько минут, пока она смогла разобраться в том, где она и кто этот страшный человек, к которому она попала. Страх, до сих пор заглушавшийся и побежденный экзальтацией самопожертвования, теперь овладел ею настолько, что она не решалась даже открыть глаза, опасаясь увидеть нечто ужасное – приготовленный саван или раскрытый гроб. Почувствовав что-то на лбу, она дотронулась до него рукой. Это была гирлянда из листьев, которою ее увенчал Альберт. Она сняла ее и увидела в ней веточку кипариса.

– Я думал, что ты умерла, о моя душа, о мое утешение! – воскликнул Альберт, опускаясь подле нее на колени. – И прежде чем последовать за тобой в могилу, я хотел украсить тебя эмблемой брака. Цветы не растут здесь вокруг меня, Консуэло. Только из темного кипариса мог я сплести для тебя свадебный венок. Вот он, не отвергай его. Если нам с тобой суждено умереть здесь, то позволь мне поклясться тебе: если я вернусь к жизни, у меня не будет другой супруги, кроме тебя, а если умру, то умру соединенным с тобой этой неразрывной клятвой.

– Как? Разве мы обручены? – с испугом, растерянно глядя по сторонам, воскликнула Консуэло. – Кто же связал нас брачными узами? Кто освятил наш брак?

– Судьба, мой ангел! – ответил Альберт с невыразимой нежностью и грустью. – Не думай уйти от нее! Странная судьба для тебя и еще более странная для меня. Ты не понимаешь меня, Консуэло, но ты должна узнать истину. Только что ты запретила мне переноситься воспоминаниями в прошлое, во тьму времен. Мое внутреннее «я» повиновалось тебе, и теперь я больше ничего не знаю о своей предшествующей жизни. Но я постиг свою теперешнюю и знаю ее; вся она мгновенно пронеслась передо мной, в то время как ты покоилась в объятиях смерти. Это твоя судьба, Консуэло, принадлежать мне, однако ты никогда не будешь моею. Ты не любишь меня и никогда не полюбишь так, как я люблю тебя. Твоя любовь ко мне – только милосердие, преданность – только героизм. Ты святая, которую Господь посылает мне, и ты никогда не будешь для меня женщиной. Я должен умереть, снедаемый любовью, которую ты не можешь разделить. И все же ты будешь моей женой, как сейчас ты уже моя невеста: если мы с тобой погибнем здесь, ты из сострадания согласишься назвать меня своим мужем, хотя ни один поцелуй никогда не должен скрепить наш брак; если же мы увидим солнечный свет, то совесть заставит тебя исполнить по отношению ко мне то, что предначертано Богом.

– Граф Альберт, – сказала Консуэло, порываясь встать с ложа, покрытого шкурами черных медведей, напоминавшими погребальный покров, – я не знаю, что заставляет вас говорить так – слишком восторженная благодарность ко мне или все еще продолжающийся бред. У меня нет больше сил бороться с вашими иллюзиями, и если они обратятся против меня – а я ведь пришла к вам с опасностью для жизни, чтобы утешить вас и помочь вам, – то я чувствую, что не смогу постоять ни за свою жизнь, ни за свободу. Если мое присутствие вызывает ваш гнев, а Господь покинул меня, то да будет Его святая воля. Вы думаете, что знаете много, но вы не подозреваете, насколько отравлена моя жизнь и с каким равнодушием я бы пожертвовала ею.

– Я знаю, что ты несчастна, моя бедная, моя святая Консуэло! Знаю, что на челе твоем терновый венец, но сорвать его с тебя мне не дано. Ни причин, ни следствий твоих несчастий я не знаю и не спрашиваю тебя о них. Но я мало любил бы тебя, я был бы недостоин твоего сострадания, если б с первой же нашей встречи не понял, не почувствовал той грусти, которою полны твое сердце и вся твоя жизнь. Чего же тебе бояться меня, о утешение моей души? Ты, такая стойкая и такая мудрая, ты, которой Господь внушил слова, покорившие и оживившие меня в один миг, – неужели в тебе вдруг стал угасать свет веры и разума, раз ты начинаешь страшиться своего друга, своего слуги, своего раба? Приди в себя, мой ангел, взгляни на меня: вот я у ног твоих и навсегда склоняю чело до земли. Чего ты хочешь? Что прикажешь? Быть может, ты желаешь выйти отсюда сейчас же, одна, без меня? Желаешь, чтобы я никогда больше не показывался тебе на глаза? Какой жертвы ты требуешь? Какую клятву хочешь ты услышать от меня? Все могу я тебе обещать и во всем повиноваться тебе. Да, Консуэло, я даже могу стать спокойным, покорным и с виду таким же благоразумным человеком, как другие. Скажи, буду ли я тогда менее страшен тебе, менее неприятен? До сих пор я никогда не мог делать того, что хотел, отныне же мне дано будет выполнить все, что ты пожелаешь. Быть может, переделав себя так, как ты этого хочешь, я умру, но теперь моя очередь сказать тебе, что и моя жизнь всегда была отравлена и я с радостью отдам ее ради тебя.

– Дорогой великодушный Альберт, – сказала успокоенная и растроганная Консуэло, – говорите яснее, дайте мне, наконец, проникнуть в глубину вашей бездонной души. В моих глазах вы человек, стоящий выше всех других; с самой первой минуты нашей встречи я почувствовала к вам уважение и симпатию, и у меня нет причин скрывать это от вас. Мне все время говорили, будто вы безумец. Но я никогда этому не верила. Все эти рассказы только увеличивали мое уважение и доверие к вам. Тем не менее я не могла не признать, что вы страдаете каким-то душевным недугом, тяжелым и странным. И вот я, быть может самонадеянно, вообразила почему-то, что смогу облегчить ваши страдания. Вы сами способствовали этому моему убеждению. Я пришла к вам, и вы рассказываете обо мне и о себе столько глубокого, столько правдивого, что я готова была бы преклониться пред вами, если бы не ваш фатализм, с которым я никак не могу согласиться. Могу я, не оскорбляя вас и не заставляя страдать, высказать вам все?

– Говорите, Консуэло, я заранее знаю, что вы хотите сказать.

– Хорошо, я дала себе слово высказать вам все. Вы приводите в отчаяние всех, кто вас любит. Они полагают, что должны оберегать от постороннего глаза и щадить то, что они называют вашим безумием; они боятся довести вас до крайнего раздражения, если дадут вам заметить, что видят его, скорбят о нем и страшатся его. Сама я не верю в это безумие и потому без всякого страха спрашиваю вас: почему вы с вашим умом временами производите впечатление безумного? Почему при всей своей доброте вы бываете неблагодарны и высокомерны? Почему такой просвещенный и религиозный человек, как вы, может предаваться бреду больного, разочарованного ума? Наконец, почему сейчас вы в одиночестве, заживо погребены в этом мрачном подземелье, вдали от любящей семьи, которая разыскивает и оплакивает вас, вдали от ближних, о которых вы так ревностно заботитесь, и, наконец, вдали от меня? Ведь вы сами призывали меня и говорили, что меня любите, а между тем если я не погибла, идя к вам, то только благодаря неимоверному усилию воли и покровительству Божьему.

– Вы спрашиваете о тайне моей жизни, о загадке моей судьбы, но вы знаете все это лучше меня, Консуэло! Я сам ждал от вас раскрытия моей сущности, а вы задаете вопросы мне. О, я понимаю: вы хотите заставить меня исповедаться, раскаяться и принять твердое решение, которое помогло бы мне восторжествовать над самим собой. Я готов вам повиноваться. Но я не в состоянии в один миг познать себя, разобраться в себе и преобразиться. Дайте мне несколько дней или хотя бы часов на то, чтобы я мог выяснить для вас и для себя самого, безумен я или же владею своим рассудком. Увы! увы! И то и другое верно. И мое несчастье в том, что у меня нет на этот счет никаких сомнений. Но вот чего я еще не знаю в эту минуту: иду ли я к полной потере ума и воли, или же в состоянии справиться с демоном, который в меня вселился. Сжальтесь надо мной, Консуэло! Я весь еще во власти волнения, которое сильнее меня. Я не помню то, что говорил вам, я не отдаю себе отчета в том, сколько времени вы здесь; я не понимаю, как можете вы быть здесь, если Зденко не захотел привести вас сюда; я не знаю даже, в каком мире витали мои мысли, когда вы явились предо мной. Увы, мне неизвестно, сколько веков нахожусь я в этом заключении, испытывая неслыханные страдания и борясь с ниспосланным мне бедствием. Когда эти страдания проходят, я уже ничего не помню. У меня остается только страшная усталость, оцепенение, какой-то ужас, который я хотел бы прогнать. Консуэло, дайте мне забыться хотя бы на несколько мгновений! Мои мысли прояснятся, язык развяжется. Я обещаю вам это, клянусь! Защитите меня от ослепительного света действительности! Он так долго был скрыт от меня в этой ужасной тьме, что глаза мои не в состоянии сразу вынести его. Вы приказали мне подчиниться голосу сердца, жить только сердцем. Да, вы мне это сказали, и мое сознание и память живут лишь с того мгновения, как вы заговорили со мной. Слова ваши внесли ангельский покой в мою душу. Сердце мое теперь живет полной жизнью, но разум еще дремлет. Я боюсь говорить вам о себе, так как могу запутаться в своих мыслях и опять напугать вас своим бредом. Я хочу жить только чувством, но эта жизнь мне неведома; она могла бы стать для меня упоительной, отдайся я ей без боязни, что вы будете мной недовольны. Ах, Консуэло, зачем вы сказали, чтобы я подчинился голосу сердца? Теперь я прошу, выскажитесь яснее, позвольте мне думать о вас, видеть и понимать только вас… словом, любить вас. Боже мой! Я люблю! Люблю живое существо, подобное себе! Люблю его всеми силами души. Могу сосредоточить на нем весь свой пыл, всю святость своей любви! Мне вполне достаточно этого счастья, и я не настолько безумен, чтобы требовать большего!

– Ну хорошо, дорогой Альберт! Пусть ваша измученная душа найдет себе успокоение в тихой, нежной, братской любви. Бог – свидетель, что вы можете любить меня так, ничем не рискуя и ничего не боясь. Я чувствую к вам горячую дружбу, какое-то преклонение, которые не могут поколебать никакие мелочные, пустые разговоры и пересуды пошлых людей. Вы поняли благодаря какому-то Божественному, таинственному наитию, что жизнь моя разбита горем. Вы это сказали, и высшая истина говорила вашими устами. Я не могу любить вас иной любовью, чем любовью сестры; но не думайте, что во мне говорят только милосердие, жалость. Правда, человеколюбие и сострадание дали мне мужество прийти сюда, но чувство симпатии и особое уважение к вашим душевным качествам дают мне смелость и право говорить с вами так, как я говорю. Раз навсегда откажитесь от заблуждения относительно вашего чувства: никогда не говорите мне ни о любви, ни о браке. Мое прошлое, мои воспоминания делают невозможной любовь между нами, а разница в нашем положении делает такой брак неприемлемым, даже унизительным для меня. Лелея подобные мечты, вы превратили бы мою самоотверженность в нечто безрассудное, почти преступное. Я готова дать вам клятвенное обещание быть вашей сестрой, вашим другом, вашей утешительницей всегда, когда вам только захочется открыть мне свою душу, вашей сиделкой, когда, страдая, вы будете мрачны и удручены. Поклянитесь, что вы никогда не посмотрите на меня другими глазами и не будете любить меня иначе.

– Великодушная женщина, – проговорил Альберт, бледнея. – Ты правильно рассчитываешь на мое мужество и хорошо знаешь мою любовь к тебе, раз добиваешься от меня такого обещания. Я был бы способен солгать впервые в жизни, был бы готов унизиться до ложной клятвы, если бы ты этого потребовала. Но ты не потребуешь этого, Консуэло. Ты поймешь, что этим ты внесла бы в мою жизнь новое мучение, а в мою совесть – угрызения, никогда еще не осквернявшие ее. Не тревожь себя мыслью, какого рода любовью люблю я тебя, ведь я и сам не отдаю себе в этом отчета; знаю только, что не назвать это чувство любовью было бы святотатством. Всему остальному я подчиняюсь: я принимаю твое сострадание, твою заботу, твою доброту, твою тихую дружбу; я всегда буду говорить с тобой только так, как ты мне разрешишь; я не произнесу ни единого слова, могущего смутить тебя; никогда не взгляну на тебя так, чтобы тебе пришлось опустить глаза; никогда не прикоснусь к твоей руке, если это прикосновение тебе неприятно; я даже не дотронусь до края твоих одежд, если ты боишься, что я могу осквернить их своим дыханием. Но ты будешь неправа, если станешь относиться ко мне с недоверием; лучше поддержи во мне это сладостное возбуждение, – оно дает мне жизнь, а тебе нечего его бояться. Я понимаю, что твое целомудрие испугалось бы слов любви, которую ты не хочешь разделить; я знаю, что ты из гордости оттолкнула бы изъявления страсти, которую ты не желаешь ни пробуждать, ни поощрять. Успокойся же и безбоязненно поклянись мне быть моей сестрой и утешительницей, а я даю тебе клятву быть твоим братом и слугой. Не требуй от меня большего – я буду скромен и ненавязчив. С меня довольно, если ты будешь знать, что можешь повелевать и самовластно управлять мною… но не как братом, а как существом, которое отдалось тебе целиком и навсегда.

Глава XLV

Эти слова успокоили Консуэло относительно настоящего, но не рассеяли ее опасений насчет будущего. Фанатическое самоотречение Альберта вызывалось глубокой и непреодолимой страстью – в этом нельзя было сомневаться, видя торжественное выражение его лица и зная его глубокую натуру. Консуэло, смущенная и вместе с тем растроганная, спрашивала себя, сможет ли она и дальше отдавать свои заботы человеку, влюбленному в нее так откровенно и так безгранично. Она никогда не смотрела легко на подобного рода отношения, а с Альбертом каждой женщине следовало быть особенно осторожной. Она не сомневалась ни в его честности, ни в его обещаниях, но то, о чем она мечтала – вернуть ему покой, – теперь казалось ей совершенно несовместимым с его пламенной любовью, раз она не могла на нее отвечать. Со вздохом протянула она ему руку и, устремив глаза в землю, замерла, погрузившись в печальную задумчивость.

– Альберт, – проговорила она, наконец, поднимая на него взор и читая в его глазах мучительное и тревожное ожидание. – Вы не знаете меня, если предлагаете столь неподходящую для меня роль. Только женщина, способная злоупотребить этой ролью, могла бы на нее согласиться. Я не кокетка, не горда, не считаю себя тщеславной, и во мне нет ни малейшей склонности властвовать. Ваша любовь была бы для меня лестной, если бы я могла разделить ее; и если б я любила вас, то сейчас же сказала бы вам об этом. Я знаю, что причиняю вам боль, еще раз повторяя, что это не так, знаю, что говорить такие вещи человеку в вашем состоянии – жестоко, и вам следовало бы избавить меня от необходимости произнести эти слова, но так велит мне совесть, хоть сердце мое разрывается, следуя ее велению. Пожалейте меня: мне приходится причинить вам боль, быть может даже оскорбить вас в ту самую минуту, когда я охотно отдала бы жизнь, чтобы возвратить вам счастье и здоровье.

– Я знаю это, благородная девушка, – ответил Альберт с грустной улыбкой. – Ты так добра, так великодушна, что способна отдать жизнь за последнего из людей, но совесть твоя – я знаю и это – ни для кого не пойдет на уступки. Не бойся же оскорбить меня, обнаружив непреклонность, которой я восхищаюсь, и стоическую холодность, которая сочетается у тебя с самым трогательным состраданием. А причинить мне боль ты не можешь, Консуэло: я ведь не заблуждался, я привык к жесточайшим страданиям, я знаю, что обречен в жизни на самые мучительные жертвы. Не обращайся же со мной, как с человеком слабым, как с юношей без сердца и самолюбия, повторяя то, что я уже знаю, – ибо я знаю, что ты никогда меня не полюбишь. Мне известна вся твоя жизнь, Консуэло, хоть я и не знаю ни имени твоего, ни твоей семьи, никаких подробностей твоего земного существования. Я знаю лишь историю твоей души, а остальное не имеет для меня значения. Ты любила, ты все еще любишь и всегда будешь любить человека, о котором я ничего не знаю, не хочу знать и у которого я не буду тебя оспаривать, разве только ты сама прикажешь мне это. Но знай, Консуэло, никогда ты не будешь принадлежать ни ему, ни мне, ни самой себе. Бог уготовил тебе особую участь. Я не пытаюсь заглянуть вперед и узнать твою судьбу, но цель ее и конец мне известны. Раба и жертва своей великой души, ты не получишь в этой жизни иной награды, кроме сознания своей силы и ощущения своей доброты. Несчастная в глазах окружающих, ты, несмотря ни на что, будешь самым спокойным, самым счастливым из всех человеческих созданий, так как всегда будешь справедливейшей и лучшей между ними. Ибо жалости достойны лишь злые и подлые люди, дорогая сестра; и пока человек будет несправедлив и слеп, правильны будут слова Христа: «Блаженны гонимые, блаженны плачущие и надрывающиеся в труде».

Сила и величие, сиявшие на высоком и благородном челе Альберта, произвели на Консуэло такое неотразимое впечатление, что, забыв о своей роли гордой повелительницы и сурового друга, она почувствовала себя во власти этого человека, воодушевленного верой и энтузиазмом. Едва держась на ногах от усталости и волнения, она опустилась на колени и, сложив руки, начала горячо молиться вслух:

– О Господи, если ты вложил это пророчество в уста святого, да свершится воля твоя и да будет она благословенна! В детстве я молила тебя даровать мне счастье суетное, полное веселья, а ты уготовил мне такое суровое и тяжкое, какого я не могла себе представить. Сделай же так, чтобы глаза мои раскрылись и сердце покорилось. Доля моя, казавшаяся мне столь несправедливой, мало-помалу раскрывается перед моими глазами, и я сумею, о Господи, примириться с нею, прося у тебя только того, чего каждый человек вправе ждать от твоей любви и справедливости: веры, надежды и милосердия.

Молясь так, Консуэло почувствовала, как слезы полились у нее из глаз. Она не старалась их удерживать. После стольких волнений, после всего пережитого этот кризис был для нее благодетелен, хотя и ослабил ее еще больше. Альберт молился и плакал вместе с ней, благословляя свои слезы, так долго проливавшиеся в одиночестве и, наконец, смешавшиеся со слезами великодушного и чистого существа.

– А теперь, – сказала Консуэло, поднимаясь с колен, – довольно думать о себе. Пора заняться другими и вспомнить о наших обязанностях. Я обещала вашим родным вернуть вас. Они в полном отчаянии, плачут и молятся о вас как об умершем. Хотите ли вы, дорогой Альберт, возвратить им радость и покой? Хотите ли вы последовать за мною?

– Уже? – с горечью воскликнул молодой граф. – Уже расстаться! Так скоро покинуть этот священный приют, где с нами один Бог, покинуть эту келью, ставшую мне дорогою с тех пор, как в ней появилась ты, покинуть это святилище счастья, которое, быть может, я никогда уже не увижу, – покинуть ради того, чтобы вернуться в это холодное существование, полное фальши, условностей и предрассудков! О нет, душа моя, жизнь моя! Еще один день, который равен для меня целому веку блаженства! Дай мне забыть, что существует мир лжи и несправедливости, преследующий меня, как пагубный сон; дай мне не сразу, а постепенно вернуться к тому, что они называют рассудком. Я еще не чувствую в себе достаточно сил, чтобы выносить зрелище их солнца и их безумия. Мне надо еще созерцать тебя, слушать твой голос. Притом я никогда еще не покидал так внезапно, без долгого раздумья, свое убежище – убежище ужасное, но и благодетельное, страшное и спасительное место искупления, куда я бегу без оглядки, где прячусь с дикой радостью и откуда ухожу всегда, испытывая сомнения слишком обоснованные и сожаления слишком длительные. Ты и не подозреваешь, Консуэло, какими крепкими узами прикован я к этой добровольной темнице! Ты не знаешь, что здесь я оставляю свое «я», настоящего Альберта, который, в сущности, и не выходит отсюда. Да, это «я» всегда пребывает тут, и призрак его зовет и преследует меня, когда я нахожусь в другом месте. Здесь моя совесть, моя вера, мой свет – словом, вся моя действительная жизнь. Сюда я приношу с собой отчаяние, страх, безумие; нередко они нападают на меня и вступают со мной в ожесточенную борьбу. Но, видишь, там, вот за этой дверью, находится святилище, где я побеждаю все эти враждебные чувства и обновляюсь душой. Туда вхожу я оскверненный, охваченный смятением, а выхожу очищенный; и никто не знает, ценою каких пыток я покупаю терпение и покорность. Не вырывай меня отсюда, Консуэло! Позволь мне уйти медленными шагами, сотворив молитву.

– Войдем туда и помолимся вместе! – сказала Консуэло. – А потом уйдем. Время бежит, и, быть может, уж близок рассвет. Никто не должен знать дороги, ведущей отсюда в замок, никто не должен видеть нашего возвращения; надо, пожалуй, чтобы нас не видели возвращающимися вместе, потому что я не хочу выдавать тайну вашего убежища, Альберт, а пока никто ничего не подозревает. Я не хочу, чтобы меня допрашивали, не хочу лгать. Пусть у меня будет право почтительно молчать перед вашими родными. Пусть они думают, что мои обещания были не чем иным, как предчувствием, мечтою. А увидев, что мы возвращаемся вместе, они могут в моей скрытности усмотреть злую волю, и, хотя для вас, Альберт, я готова пренебречь всем, мне не хотелось бы без крайней необходимости лишаться доверия и дружбы вашей семьи. Поспешим же! Я изнемогаю от усталости и если еще пробуду здесь, то, пожалуй, утрачу и последние силы, которые понадобятся мне для обратного пути. Помолимся же и пойдем!

– Ты изнемогаешь от усталости! Так отдохни же здесь, моя любимая! Спи, я благоговейно буду охранять твой сон, а если мое присутствие беспокоит тебя, запри меня в соседнем гроте. Железная дверь будет между нами, и, пока ты меня не позовешь, я буду молиться за тебя в моей церкви.

– А в то время как вы будете молиться, я же – предаваться отдыху, ваш отец будет переживать еще много мучительных часов. Я видела однажды, как он, стоя на каменном полу своей молельни, на коленях, ослабевший, согбенный от старости и горя, бледный, недвижимый, казалось, ждал только вести о вашей смерти, чтобы испустить дух. А ваша бедная тетушка будет метаться, как в жару, переходя с башни на башню и тщетно высматривая вас на горных тропинках. И сегодня в замке все опять сойдутся утром и разойдутся вечером в отчаянии и смертельной тревоге. Альберт, вы, наверно, не любите ваших родных, раз так безжалостно, без угрызений совести, можете заставлять их томиться и страдать.

– Консуэло! Консуэло! – воскликнул Альберт, казалось, пробуждаясь от сна. – Не говори, не говори этого! Ты терзаешь мое сердце. Какое же преступление совершил я? Какие причинил бедствия? Почему они так тревожатся? Сколько же часов протекло с тех пор, как я ушел от них?

– Вы спрашиваете, сколько часов! Спросите лучше, сколько дней, сколько ночей – чуть ли не сколько недель!

– Дней, ночей?! Молчите, Консуэло, не говорите мне о моем несчастье! Я знал, что теряю здесь представление о времени, знал, что все, происходящее на поверхности земли, не доходит до этой гробницы, но не подозревал, что это забвение, это неведение может исчисляться днями и даже неделями!

– Не преднамеренная ли это забывчивость, друг мой? Ничто не говорит вам здесь об окончании и возрождении дня, эта вечная тьма родит вечную ночь. Кажется, у вас нет здесь даже и песочных часов. Не является ли это устранение всяких способов исчисления времени жестокой предосторожностью, чтобы не слышать голосов природы и голоса сердца?

– Признаюсь, что, приходя сюда, я ощущаю потребность забыть все, что есть во мне от обыкновенного человека. Но, Боже мой, я не знал, что горе и думы способны до того поглотить мою душу, что часы могут протянуться для меня днями, а дни пролететь как часы. Что же я за человек? И как это никто ни разу не сказал мне об этом новом злополучном моем свойстве?

– Напротив, это признак огромной духовной силы. Она только отклонилась от своего пути и всецело направлена на мрачные размышления. Ваши близкие решили скрывать от вас горести, которые вы им причиняете, они считают нужным, чтобы уберечь вас от страданий, умалчивать о своих собственных. Но, по-моему, поступать так – значит недостаточно уважать вас, сомневаться в вашем сердце. А я, Альберт, не сомневаюсь в нем и потому ничего не скрываю от вас.

– Идем же, Консуэло, идем! – проговорил Альберт, торопливо набрасывая на себя плащ. – Несчастный! Я заставил страдать отца, которого обожаю, тетушку, которую нежно люблю! Не знаю, достоин ли я увидеть их. Я готов никогда не возвращаться сюда, лишь бы не повторять такой жестокости. Но нет, я счастлив, я встретил дружеское сердце, – оно будет предостерегать меня, оно поможет мне вернуть уважение к самому себе. Наконец-то нашелся человек, который сказал мне в лицо всю правду и всегда будет говорить ее, не так ли, дорогая сестра?

– Всегда, Альберт, клянусь вам!

– Бог милосерден! Ведь существо, явившееся мне на помощь, именно то единственное из всех существ, которое я могу слушать, которому могу верить! Господь знает, что творит! Не подозревая о своем безумии, я обвинял в нем других. Увы! Скажи мой благородный отец то, что сейчас сказали мне вы, Консуэло, я не поверил бы даже ему. Потому что вы – олицетворение самой истины, олицетворение жизни, потому что вы одна можете убедить меня, можете дать моему помраченному уму небесное спокойствие, которое от вас исходит.

– Пойдемте же, – сказала Консуэло, помогая ему застегнуть плащ, чего он никак не мог сделать своей неверной, дрожащей рукой.

– Да, пойдем, – повторил он за нею, растроганным взором следя за тем, как она дружески помогает ему. – Но сначала поклянись мне, Консуэло, что, если я вернусь сюда, ты не покинешь меня. Поклянись, что ты еще придешь сюда за мной, хотя бы для того, чтобы осыпать меня упреками, назвать неблагодарным, отцеубийцей, сказать мне, что я не стою твоих забот! О, не предоставляй меня самому себе! Ты видишь, что я весь в твоей власти и что одно твое слово убеждает и исцеляет меня лучше, чем целые века размышлений и молитв.

– А вы поклянитесь мне, – ответила Консуэло, кладя ему на плечи руки (толстый плащ придал ей смелости) и доверчиво улыбаясь, – поклянитесь, что никогда не вернетесь сюда без меня!

– Так, значит, ты придешь сюда со мной! – воскликнул он, глядя на нее в упоении, но не смея обнять ее. – Поклянись же мне в этом, а я даю тебе клятву никогда не покидать отцовского крова без твоего приказания или разрешения.

– Ну, так пусть Господь услышит и примет наше взаимное обещание, – сказала Консуэло вне себя от радости. – Мы с вами, Альберт, еще придем сюда помолиться в вашей церкви, и вы научите меня молиться. Ведь никто не учил меня этому, а я горю желанием познать Бога. Вы, друг мой, раскроете мне небо, а я, когда надо, буду напоминать вам о земных делах и человеческих обязанностях.

– Божественная сестра! – сказал Альберт, и глаза его наполнились радостными слезами. – Поверь, мне нечему учить тебя. Это ты должна исповедать меня, узнать и переродить. Это ты научишь меня всему, даже молитве. О! Теперь мне не нужно одиночество, дабы возноситься душою к Богу. Теперь мне не нужно простираться над костьми моих предков, дабы понять и постичь бессмертие. Мне нужно только посмотреть на тебя, чтобы моя ожившая душа вознеслась к небу как благодарственный гимн, как очистительный фимиам.

Консуэло увела его, причем сама открыла и закрыла двери.

– Цинабр, сюда! – позвал Альберт своего верного товарища, подавая ему фонарь, лучше устроенный и более приспособленный для такого рода путешествий, чем тот, который захватила с собой Консуэло. Умное животное с гордым и довольным видом взяло в зубы дужку фонаря и двинулось в путь, останавливаясь, когда останавливался его хозяин, то замедляя, то ускоряя шаг, сообразно с его шагами, придерживаясь середины дороги, чтобы уберечь свою драгоценную ношу от ударов о скалы и кусты.

Консуэло шла с величайшим трудом: она чувствовала себя совсем разбитой, и, не будь руки Альберта, который поминутно поддерживал и подхватывал ее, она бы уже десять раз упала. Они спустились вместе вдоль ручья, по его прелестному свежему берегу.

– Это Зденко с такой любовью заботится о наяде здешних таинственных гротов, – пояснил Альберт. – Он расчищает русло реки, которое заносится гравием и ракушками, ухаживает за бледными цветами, вырастающими на берегах, и оберегает их от ее подчас слишком суровых ласк.

Консуэло взглянула сквозь расщелину скалы на небо – там блестела звезда.

– Это Альдебаран, звезда цыган, – проговорил Альберт. – Рассветать начнет только через час.

– Так, значит, это моя звезда, – отозвалась Консуэло. – Ведь я, дорогой граф, если не по рождению, то по своему положению нечто вроде цыганки. Мать мою в Венеции иначе и не звали, хотя она со своими испанскими предрассудками возмущалась этой оскорбительной кличкой. А меня там знали и теперь знают под именем Zingarella.

– Почему ты на самом деле не дитя этого гонимого племени! – воскликнул Альберт. – Я еще больше любил бы тебя, если б это было возможно!

Консуэло, которая нарочно заговорила о цыганах, считая, что полезно напомнить графу Рудольштадтскому о различии в их происхождении и положении в обществе, вдруг вспомнила рассказы Амалии о симпатии Альберта к нищим и бродягам, а вспомнив, испугалась, чувствуя, что невольно поддалась бессознательному кокетству, и умолкла.

Но Альберт вскоре прервал молчание.

– Ваши слова, – начал он, – почему-то пробудили во мне одно воспоминание юности. Оно довольно незначительно, но все же я должен рассказать вам о нем, потому что с минуты нашей встречи с вами оно неоднократно, с какой-то странной настойчивостью, приходило мне в голову. Опирайтесь на меня покрепче, дорогая сестра, пока я буду вам рассказывать.

Мне было около пятнадцати лет; однажды вечером я возвращался один по тропинке, которая, обогнув Шрекенштейн, вьется затем по холмам к замку. Вдруг я заметил впереди себя высокую, худую, нищенски одетую женщину. Она тащила на спине тяжелую ношу и часто останавливалась то у одного камня, то у другого, чтобы присесть и перевести дух. Я подошел к ней. Загорелая, иссушенная горем и нуждой, она все-таки была красива. Несмотря на лохмотья, в ней чувствовалась какая-то скорбная гордость: когда она протянула мне руку, у нее был такой вид, словно она не просит, а приказывает. Кошелек мой был пуст, и я предложил ей пойти со мной в замок, где я мог дать ей денег, предоставить ужин и ночлег.

«Хорошо, это даже лучше, – сказала она с иностранным акцентом, который я принял за цыганский. – Я смогу отблагодарить вас за гостеприимство, пропев вам песни разных стран, где мне пришлось побывать. Милостыню я прошу редко и делаю это только в крайней нужде».

«Бедная женщина! – сказал я. – У вас тяжелая ноша, а ваши бедные ноги, почти босые, все изранены. Дайте мне узел, я донесу его до дома, вам будет легче идти».

«Ноша эта с каждым днем становится все тяжелее, – промолвила женщина с печальной улыбкой, которая сразу превратила ее в красавицу. – Я ношу ее уже несколько лет, проделала с ней сотни миль и никогда не жалуюсь на это. Я никогда никому ее не доверяю, но вы кажетесь мне таким добрым юношей, что вам я могу позволить донести ее до дома».

Говоря это, она расстегнула плащ, закрывавший всю ее фигуру (из-под него выглядывал только гриф гитары), и я увидел ребенка пяти-шести лет, бледного, загорелого, как и мать, с кротким, спокойным личиком, растрогавшим мне сердце. Это была девочка, вся в лохмотьях, худая, но крепкая, спавшая ангельским сном на горячей, усталой спине бродячей певицы. Я взял ребенка на руки, но мне с трудом удалось удержать его, так как, проснувшись и увидев, что лежит на руках у чужого, девочка стала вырываться и плакать. Мать заговорила с ней на своем языке, стараясь успокоить ее. Мои ласки и заботы утешили ребенка, и, подходя к замку, мы были с нею уже совсем друзьями. Поужинав и уложив девочку в постель, которую я велел для них приготовить, бедная женщина переоделась в странный наряд, еще более жалкий, чем ее лохмотья; взяв гитару, она явилась в столовую, где мы сидели за ужином, и стала нам петь испанские, французские и немецкие песни. Мы были очарованы ее прекрасным голосом и тем чувством, с каким она их пела. Моя добрая тетушка была очень внимательна к ней и добра. Казалось, певица была тронута этим, но продолжала держаться так же гордо, уклончиво отвечая на все наши вопросы. Ее ребенок интересовал меня больше, чем она сама. Мне хотелось еще посмотреть на девочку, позабавить ее и даже насовсем оставить у себя. Какое-то нежное чувство проснулось во мне к этому бедному, нуждающемуся в заботе маленькому существу, в нищете странствующему по свету. Всю ночь девочка снилась мне, а утром я побежал взглянуть на нее. Но цыганка уже исчезла, я помчался на гору, но и там не нашел ее. Она поднялась до рассвета и ушла по дороге, ведущей на юг, со своим ребенком и моей гитарой, которую я ей отдал, так как ее собственная, к великому ее огорчению, разбилась. – Альберт! Альберт! – в страшном волнении вскричала Консуэло. – Эта гитара в Венеции и хранится у моего учителя Порпоры; я возьму ее у него и никогда уже с нею не расстанусь. Она из черного дерева, с серебряным вензелем, который я прекрасно помню: «А. Р.». У матери моей была плохая память – слишком уж много разных вещей видела она на своем веку, – и она не помнила ни вашего имени, ни названия замка, ни даже самой страны, где все это случилось. Но она мне часто рассказывала о гостеприимстве, оказанном ей владельцем этой гитары, и о трогательной доброте юного красавца вельможи, который нес меня целых полмили на руках и разговаривал с нею, как с равной. О дорогой Альберт, я тоже все это помню! По мере того как вы рассказывали, давно забытые образы один за другим вставали предо мной. Вот почему ваши горы показались мне не совсем уж незнакомыми, вот почему этот пейзаж все время смутно напоминал мне что-то. И главное – вот почему при первом же взгляде я почувствовала странный трепет и невольно с почтением склонилась перед вами, словно перед старым другом и покровителем, давно утраченным, но не забытым.

– А ты думаешь, Консуэло, – воскликнул Альберт, прижимая ее к груди, – что я не узнал тебя сразу с первой же минуты? Да, с годами ты выросла, изменилась, похорошела! Но у меня такая память (дар чудесный, хоть иногда и пагубный), которой не нужно ни глаз, ни слов, чтобы проникать сквозь толщу веков и дней. Правда, я не знал, что ты и есть моя дорогая маленькая Zingarella, но был уверен, что уже видел тебя, любил, прижимал к своему сердцу, которое с той минуты, неведомо для меня самого, привязалось к твоему и слилось с ним на всю жизнь.

Глава XLVI

Так, разговаривая, они дошли до разветвления двух дорог, где Консуэло встретила Зденко, и уже издали увидели свет фонаря, который он поставил подле себя на земле. Консуэло, знавшая теперь опасные причуды и атлетическую силу юродивого, невольно прижалась к Альберту.

– Почему вы боитесь этого кроткого и любящего человека? – спросил молодой граф, удивленный и вместе с тем обрадованный выражением этого испуга. – Зденко нежно привязан к вам. После приснившегося ему вчера дурного сна он, правда, не хотел исполнить мое желание и несколько неприязненно отнесся к вашему великодушному плану прийти за мной сюда. Но стоит мне проявить настойчивость, и он делается послушным, как ребенок. Стоит мне сказать одно слово, и он будет у ваших ног.

– Не унижайте его в моем присутствии, – сказала Консуэло. – Не усиливайте его ненависти ко мне. Когда мы его обгоним, я скажу вам, какие у меня причины опасаться и избегать его.

– Зденко – существо почти неземное, – возразил Альберт, – и я никогда не поверю, чтобы он мог быть опасен для кого бы то ни было. Он постоянно находится в состоянии экстаза, что делает его чистым и милосердным, как ангел.

– Это состояние экстаза, которым я и сама восхищаюсь, Альберт, превращается в болезнь, когда оно длительно. Не заблуждайтесь на этот счет. Богу не угодно, чтобы человек отрешался до такой степени от ощущения и сознания действительности и так часто уносился в область туманных представлений абстрактного мира. Безумие и ярость – вот чем кончается такого рода опьянение. Оно является как бы возмездием за гордыню и праздность.

Цинабр остановился перед Зденко, посмотрел на него с дружелюбным видом, очевидно ожидая какой-нибудь ласки, которой, однако, тот его не удостоил. Юродивый сидел, обхватив голову обеими руками, в той же позе и на той же самой скале, где его оставила Консуэло. Альберт обратился к нему по-чешски, но он едва ответил. Он уныло качал головой, по щекам его струились слезы, а на Консуэло он не захотел и взглянуть. Альберт, повысив голос, стал выговаривать ему, но в тоне его было больше нежности и увещания, чем приказания и упрека. Наконец Зденко поднялся и протянул руку Консуэло. Та, дрожа, пожала ее.

– Теперь, – заговорил Зденко по-немецки, глядя на нее кротко, хотя и с грустью, – тебе нечего бояться меня, но ты делаешь мне очень больно, и я чувствую, что рука твоя полна наших бед.

Он пошел вперед, обмениваясь время от времени несколькими словами с Альбертом. Они шли по просторной, прочно сделанной галерее, по которой Консуэло еще не проходила и которая привела их в пещеру с круглым сводом, где они снова очутились у источника, низвергавшегося в широкий искусственный бассейн, выложенный обтесанными камнями. Отсюда вода растекалась двумя потоками: один терялся в пещерах, другой устремлялся к водоему замка. Его-то и перекрыл Зденко, навалив своими исполинскими руками три огромных камня. Снимал же он их тогда, когда хотел опустить уровень воды в колодце ниже свода и лестницы, по которой можно было подняться на террасу молодого графа.

– Посидим здесь, – сказал Альберт своей спутнице, – пока вода из водоема уйдет через отводную трубу…

– Которая мне слишком хорошо известна, – проговорила Консуэло, дрожа всем телом.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил Альберт, с удивлением глядя на нее.

– Я расскажу вам это когда-нибудь после, – ответила Консуэло. – А сейчас я не хочу ни расстраивать, ни волновать вас рассказом об опасностях, которые мне удалось преодолеть…

– Но что же такое она хочет рассказать? – с ужасом воскликнул Альберт, глядя на Зденко.

Зденко что-то ответил по-чешски, продолжая с равнодушным видом месить своими длинными загорелыми руками глину, которой он замазывал щели между камнями, ускоряя этим опорожнение цистерны.

– Объяснитесь, Консуэло! – обратился к ней страшно взволнованный Альберт. – Я ничего не понял из того, что он мне сказал. Зденко утверждает, что не он провел вас сюда, но что вы якобы сами прошли недоступными подземельями, куда слабая женщина никогда бы не отважилась пробраться, да просто и не смогла бы этого сделать. Он говорит (чего только не болтает этот несчастный), что вас вела судьба и что архангел Михаил (которого он называет гордецом и властолюбцем) провел вас через воды и бездну.

– Возможно, – улыбаясь, ответила Консуэло, – что в это дело и вмешался архангел Михаил, ибо я действительно шла по руслу источника, опередила несшийся за мною поток, раза два-три считала себя уже погибшей, проходила по каким-то пещерам и каменоломням, где могла задохнуться или провалиться… И все-таки эти опасности были не так ужасны, как ярость Зденко в ту минуту, когда случай или провидение вывели меня на верную дорогу.

Тут Консуэло, все время говорившая с Альбертом по-испански, рассказала ему в немногих словах о своей встрече с его миролюбивым Зденко, о его попытке похоронить ее заживо, которая и была бы приведена в исполнение, если бы она не догадалась укротить его странным еретическим приветствием. Холодный пот выступил на лбу Альберта, когда он узнал эти невероятные подробности; слушая Консуэло, он не раз бросал на Зденко грозные взгляды, точно собираясь уничтожить его. Заметив это, Зденко тоже стал смотреть на него с вызовом и презрением. Консуэло дрожала, боясь, как бы эти два безумца не набросились друг на друга. Для нее теперь было ясно, что, несмотря на возвышенный ум и утонченность чувства, рассудок Альберта испытал тяжелые потрясения, от которых, пожалуй, никогда не оправится вполне. Она попыталась примирить этих двух людей, ласково говоря с обоими, но Альберт встал и, подав Зденко ключи от своего тайного убежища, холодно сказал ему несколько слов. Тот немедленно подчинился, взял фонарь и, распевая непонятные песни, удалился.

– Консуэло, – сказал Альберт, когда Зденко скрылся из виду, – если бы это верное животное, лежащее у ваших ног, взбесилось – да, да, если бы мой бедный Цинабр своей яростью невольно подверг опасности вашу жизнь, мне пришлось бы его убить. Поверьте, рука моя не дрогнула бы, хотя мне никогда не приходилось проливать кровь даже и тех существ, которые стоят ниже человека. Будьте же спокойны, вам больше не грозит ни малейшая опасность.

– О чем вы говорите, Альберт? – спросила Консуэло, встревоженная этим неожиданным намеком. – Теперь мне нечего бояться. Зденко все-таки человек, хотя и потерявший рассудок по своей, а может быть, отчасти и по вашей вине. Не говорите ни о крови, ни о наказании. Вы обязаны вернуть его на путь истинный, излечить его, а не поддерживать его бред. А теперь идемте! Я дрожу при мысли, что рассветет раньше, чем мы успеем вернуться.

– Ты права, – проговорил Альберт, снова пускаясь в путь. – Сама мудрость говорит твоими устами, Консуэло. Мое безумие оказалось заразительным для этого несчастного, и ты явилась вовремя, чтобы отвести нас обоих от бездны, куда мы с ним катились. Исцеленный тобою, я постараюсь исцелить и Зденко… Но если это мне не удастся, если его безумие будет грозить твоей жизни, то хотя перед лицом Бога Зденко такой же человек, как и все, хотя он ангельски добр ко мне, хотя он единственный настоящий друг, которого я имел до сих пор на земле… будь уверена, Консуэло, я сумею вырвать его из своего сердца, и больше ты его никогда не увидишь.

– Довольно, довольно, Альберт, – прошептала Консуэло, уже не в силах после всех пережитых ужасов испытывать еще новые. – Не останавливайте своих мыслей на подобных предположениях! Я готова лучше сто раз умереть, чем внести в вашу жизнь необходимость совершить такой поступок и довести вас до отчаяния.

Но Альберт не слушал ее – видимо, рассудок его совсем помутился. Он уже не помнил, что надо поддерживать девушку, не замечал, что она шатается от усталости и чуть не падает на каждом шагу. Всецело поглощенный мыслями об опасностях, пережитых ею ради него, с ужасом рисуя себе все это, охваченный каким-то восторженно-благодарным чувством, он мчался вперед, что-то отрывисто выкрикивая и не обращая внимания на то, что она с трудом тащится за ним.

В этом отчаянном положении Консуэло вспомнила о Зденко, который был позади и мог вернуться, вспомнила о потоке, который он, так сказать, все еще держал в своих руках и мог опять спустить в тот миг, когда она, лишенная помощи Альберта, стала бы однаподниматься к водоему. Ибо Альберт, во власти какого-то нового бреда, полагал, что она идет впереди, и, несясь за этим обманчивым призраком, оставлял ее во мраке. Это было слишком для женщины, даже для такой, как Консуэло. Цинабр бежал так же быстро, как и его хозяин, он со всех ног мчался вперед, унося в зубах фонарь. Свой же фонарь Консуэло оставила в убежище Альберта. Дорога то и дело изгибалась, вследствие чего свет поминутно исчезал. Наткнувшись впотьмах на какой-то выступ, Консуэло упала и не нашла сил подняться. Смертельный холод охватил ее. Еще одна страшная мысль промелькнула в ее мозгу: вероятно, Зденко получил приказание через определенный промежуток времени открыть шлюзы, чтобы, напустив воду, скрыть лестницу и выход из колодца: даже независимо от своей ненависти к ней, он должен был по привычке выполнить эту необходимую предосторожность.

«Итак, все кончено! – подумала Консуэло, тщетно силясь ползти. – Я жертва неумолимого рока! Мне не выйти из этого рокового подземелья, глазам моим не увидеть больше дневного света!..».

Уже пелена, гуще окружавшего ее густого мрака, стала заволакивать ей взор, руки окоченели, какая-то апатия, похожая на последний, предсмертный сон, заглушила страх. И вдруг она почувствовала, как чьи-то могучие руки поднимают ее, сжимают и уносят по направлению к колодцу… чья-то пылающая грудь трепещет у самой ее груди, согревая ее; чей-то дружеский, ласковый голос шепчет ей нежные слова; Цинабр прыгает перед нею с качающимся фонарем. Это Альберт, придя в себя, уносит, спасает ее со страстью матери, потерявшей было и вновь нашедшей своего ребенка. За три минуты они дошли до канала, из которого только что ушла вода, достигли арки и лестницы колодца. Цинабр, привыкший к этому опасному подъему, бросился вперед, словно боясь, что помешает хозяину, путаясь у него под ногами. Альберт, держа одной рукой Консуэло, а другой хватаясь за цепь, поднялся по винтовой лестнице в тот момент, когда вода уже бурлила на дне колодца. Эта новая опасность была не меньше других, перенесенных ею раньше, но Консуэло не ощущала страха. Альберт вообще обладал такой физической силой, перед которой сила Зденко казалась игрушечной, а в данную минуту, под влиянием невероятного возбуждения, сила эта стала просто сверхъестественной. Когда при свете занимающейся зари он опустил свою драгоценную ношу на закраину колодца, Консуэло, наконец, облегченно вздохнула и, оторвавшись от тяжело дышавшей груди Альберта, вытерла его высокий вспотевший лоб своим шарфом.

– Друг, – нежно сказала она, – если б не вы, я была бы мертва. Вы отплатили за все, что я сделала для вас. Я чувствую сейчас вашу усталость больше, чем вы сами, и мне кажется, что на вашем месте я бы не выдержала.

– О моя маленькая Zingarella! – с восторгом воскликнул Альберт, целуя шарф, которым она вытирала его лицо. – Ты не тяжелее для меня, чем в тот день, когда я нес тебя со Шрекенштейна в этот самый замок.

– Замок, откуда вы, Альберт, не выйдете больше без моего разрешения; не забывайте своих клятв!

– А ты своих! – ответил он, опускаясь перед ней на колени.

Он закутал Консуэло шарфом и провел ее в свою комнату, откуда она тихонько выскользнула к себе. Замок просыпался. На нижнем этаже уже слышался сухой, резкий кашель канониссы, возвещавший о ее пробуждении. Консуэло посчастливилось: никто не видел и не слышал, как она добралась до своей комнаты. Дрожащей рукою сняла она с себя разорванную и испачканную одежду и, заперев ее в свой дорожный сундук, вынула из замка ключ. У нее еще нашлись силы скрыть все следы своего таинственного путешествия; но едва положила она измученную голову на подушку, как ее охватил тяжелый, лихорадочный сон, полный фантастических видений и кошмаров, и она вытянулась на постели во власти неумолимой горячки.

Глава XLVII

Между тем канонисса Венцеслава после получасовой молитвы поднялась по лестнице и, как всегда, первым делом подумала о своем дорогом племяннике. Она направилась к дверям его комнаты и приложила ухо к замочной скважине, хотя меньше чем когда-либо надеялась услышать легкий шорох, который мог бы возвестить его возвращение. Каковы же были ее удивление и радость, когда до нее донеслось ровное дыхание спящего! Осенив себя крестом, она решилась тихонько отворить дверь и на цыпочках войти в комнату. Альберт спокойно спал на своей постели, а Цинабр, свернувшись клубком, – на соседнем кресле. Не разбудив ни того, ни другого, она побежала к графу Христиану, который, распростершись в своей часовне, молился с обычным смирением о возвращении ему сына на небесах или на земле.

– Братец, – тихо сказала Венцеслава, опускаясь на колени рядом с ним, – оставьте ваши молитвы и ищите в сердце своем самые горячие благодарения: Господь услышал вас!

Больше ей ничего не нужно было объяснять. Старик повернулся к сестре и, прочтя в ее маленьких светлых глазах сочувствие и безмерную радость, поднял к алтарю свои иссохшие руки и угасшим голосом воскликнул:

– Боже! Ты возвратил мне сына!

И оба в едином религиозном порыве стали поочередно произносить вполголоса слова прекрасной молитвы Симеона Богоприимца: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко…»

Решено было не будить Альберта. Призвали барона, капеллана, всех слуг и благоговейно прослушали в домовой церкви замка обедню. Амалия искренно обрадовалась, узнав о возвращении кузена, но решила, что совершенно напрасно ради того, чтобы отпраздновать это счастливое событие, ее подняли в пять часов утра и заставили промучиться целую длинную обедню, во время которой ей пришлось подавить не один зевок.

– Почему ваша подруга, добрейшая Порпорина, не пришла поблагодарить Бога вместе с нами? – спросил граф Христиан племянницу, когда служба кончилась.

– Я пробовала ее разбудить, – ответила Амалия, – звала, тормошила, прибегала для этого ко всяким уловкам, но мне не удалось ни втолковать ей что-либо, ни заставить ее открыть глаза. Если бы она не пылала в жару и не была красна, как огонь, я, право, подумала бы, что она мертва. Должно быть, она очень плохо спала эту ночь, и сейчас ее лихорадит.

– Так, видимо, она больна, эта достойная особа! – проговорил граф. – Дорогая сестра Венцеслава, вам бы следовало пойти взглянуть на нее и сделать все, что требует ее состояние. Избави Бог, чтобы такой радостный день был омрачен болезнью этой благородной девицы!

– Хорошо, братец, – ответила канонисса, бросая вопросительный взгляд на капеллана (в последнее время она ничего не предпринимала по отношению к Консуэло, не посоветовавшись с ним). – Но вы не беспокойтесь, Христиан, ничего страшного нет, просто синьора Нина очень нервна и, конечно, скоро выздоровеет… Но разве не удивительно, – обратилась она к капеллану, отведя его в сторону, – что эта девушка с такой уверенностью и точностью предсказала возвращение Альберта? Господин капеллан, уж не ошиблись ли мы с вами относительно нее? Может, она и вправду вроде святой и у нее бывают откровения?

– Святая присутствовала бы на обедне, а не лежала в такую минуту в лихорадке, – глубокомысленно изрек капеллан.

Это мудрое замечание вызвало глубокий вздох у канониссы. Однако она пошла навестить Консуэло и обнаружила у нее сильный жар, сопровождаемый непреодолимой сонливостью. Был приглашен капеллан, который заявил, что болезнь может оказаться очень серьезной, если жар продлится. Он спросил молодую баронессу, как провела ночь ее соседка, не очень ли была беспокойна.

– Напротив, – ответила та, – ее совсем не было слышно. А я, по правде сказать, после всех ее предсказаний и чудесных сказок, которые она рассказывала в последние дни, ожидала услышать в ее комнате дьявольский шабаш. Но, должно быть, сатана уносил ее далеко отсюда или она имеет дело с очень благовоспитанными бесенятами, ибо, по-моему, тишина была полная и мой сон ни разу не был потревожен.

Капеллану эти шутки Амалии очень не понравились, а канонисса, у которой недостаток ума искупался сердечностью, сочла их попросту неуместными у постели тяжело больной подруги. Но она ничего не сказала, приписав колкости племянницы ее ревности, имевшей, без сомнения, слишком основательную причину, и спросила капеллана, какие лекарства надо давать Порпорине.

Он прописал успокоительное средство, но оказалось невозможным заставить больную проглотить его: зубы ее были стиснуты и запекшиеся губы отказывались от всякого питья. Капеллан нашел это плохим признаком, но с апатией, заразившей, к несчастью, весь дом, отложил установление диагноза до следующего дня, сказав: «Посмотрим, надо выждать; сейчас еще ничего нельзя определить». Таковы вообще были приговоры этого эскулапа в рясе.

– Если не наступит перемена, – сказал он, выходя из комнаты Консуэло, – придется подумать о том, чтобы пригласить врача. На себя я не возьму лечение столь необычного нервного заболевания. Я помолюсь о синьоре; быть может, принимая во внимание то душевное состояние, в котором она пребывала в последнее время, помощь Господа окажется более действенной, чем помощь врачебного искусства.

Оставив подле Консуэло служанку, все отправились готовиться к завтраку. Канонисса собственноручно испекла пирог, вкуснейший из всех, когда-либо выходивших из ее искусных рук. Она радовалась, представляя, с каким удовольствием Альберт после столь продолжительного поста полакомится своим любимым кушаньем. Красавица Амалия облеклась в новое, ослепительное платье, рассчитывая, что Альберт, увидя ее такой обольстительной, быть может, пожалеет, что обижал и раздражал ее. Каждый думал о том, как бы порадовать молодого графа. Позабыто было лишь одно существо, которым, однако, надо было заняться прежде всего, – бедная Консуэло, та, кому родные обязаны были возвращением Альберта и кого он, конечно, жаждал поскорее увидеть.

Альберт вскоре проснулся и, не прибегая к тщетным попыткам отдать себе отчет в том, что с ним было накануне, как это обычно бывало с ним после припадков безумия, увлекавших его в подземное убежище, сразу вспомнил свою любовь и счастье, которое дала ему Консуэло. Он вскочил, оделся, надушился и побежал обнять отца и тетку. Радость родных была неописуема, когда они увидели, что Альберт вполне в здравом уме, что он сознает свое долгое отсутствие, горячо и нежно упрашивает их простить его, обещая никогда больше не причинять им такого горя и беспокойства. Он увидел, в каком восторге были его близкие оттого, что он вернулся к действительности. Но он заметил также их старания скрыть от него его прежнее состояние и был немного обижен тем, что с ним продолжают обращаться, как с ребенком, в то время как он снова стал взрослым человеком. Однако он покорился этой каре, в сущности ничтожной по сравнению с его виной, и сказал себе, что урок, который он получил, спасителен и Консуэло будет довольна, что он понял это и подчинился.

Сев за стол, окруженный ласками, вниманием, заботами, радостными слезами своей семьи, он с тревогой стал искать глазами ту, которая стала теперь необходимой для его счастья и спокойствия. Он видел, что ее место не занято, но не решался спросить, почему же не появляется Порпорина. Канонисса, заметив, что племянник, вздрагивая, оборачивается каждый раз, как отворяются двери, нашла нужным успокоить его, сказав, что их молодая гостья плохо спала прошлую ночь и теперь отдыхает, пожелав провести часть дня в постели.

Альберт прекрасно понимал, что его освободительница должна изнемогать от усталости, но все-таки при этом известии испуг отразился на его лице.

– Тетушка, – обратился он к канониссе, не будучи в силах скрывать дольше свое волнение, – если бы приемная дочь Порпоры была серьезно больна, мы не сидели бы, я полагаю, так спокойно за трапезой и беседой?

– Успокойтесь, Альберт, – вмешалась Амалия, вспыхнув от досады. – Нина сейчас видит вас во сне и предвещает ваше возвращение, в то время как мы здесь радостно празднуем его.

Альберт побледнел от негодования и, гневно глядя на двоюродную сестру, проговорил:

– Если кто здесь и ждал меня, забывшись сладким сном, то совсем не та особа, о которой вы упомянули. Свежесть ваших щек, прелестная кузина, говорит, что вы не потеряли ни единого часа сна в мое отсутствие и что в настоящую минуту совсем не нуждаетесь в отдыхе. От всего сердца благодарю вас за это, – ведь мне было бы особенно тяжело просить прощения у вас, хотя я со стыдом и болью прошу его у всех прочих членов и друзей моей семьи.

– Весьма благодарна за исключение, – отпарировала Амалия, побагровев от гнева. – Постараюсь и впредь заслуживать его, а свои бессонные ночи и свои заботы я приберегу для кого-нибудь другого – для того, кто сумеет оценить, а не высмеивать их.

Эта легкая перестрелка – явление далеко не новое между Альбертом и его невестой, никогда, впрочем, не носившее до сих пор с обеих сторон столь резкого характера, – набросила, несмотря на всеобщие старания развлечь Альберта, какую-то тень грусти и принужденности на весь остаток утра. Канонисса несколько раз навещала больную и каждый раз находила ее все в более и более тяжелом состоянии. Беспокойство, проявленное Альбертом в отношении Консуэло, задело Амалию как личное оскорбление, и она ушла поплакать в свою комнату. Капеллан высказался в том смысле, что, если до вечера жар не уменьшится, нужно будет послать за врачом. Граф Христиан задержал сына подле себя, чтобы отвлечь его от тревожных мыслей, которых он не мог понять, продолжая считать их проявлением болезни. Но, стараясь привлечь сына ласковыми словами, добрый старик никак не мог найти темы для беседы и откровенных излияний, так как ни разу не осмелился исследовать душу сына до глубины, из опасения, что этот более сильный ум победит и разобьет его самого в религиозных вопросах. Правда, граф Христиан называл безумием и вольнодумством проблески яркого света, сквозившие в странных речах Альберта, – слабые глаза правоверного католика не выдерживали этого блеска, – но втайне он сочувствовал сыну, в то же время противясь своему желанию серьезно расспросить его. Каждый раз, когда граф Христиан пытался опровергнуть еретические суждения Альберта, прямые и веские доказательства последнего принуждали его умолкнуть. Природа не наделила старика красноречием, он не обладал способностью многословно и складно оспаривать взгляд противника и еще менее способен был прибегать к шарлатанству в споре, иными словами – стараться, за недостатком логики, произвести впечатление призрачной ученостью и показной уверенностью. Простодушный и скромный, он умолкал, упрекая себя, что в юные годы не изучил тех трудных предметов, в которых его побивал Альберт. Будучи уверен, что в бездне богословских наук таятся сокровища истины, которыми человек более ловкий и более ученый, чем он, сумел бы разбить ересь Альберта, он цеплялся за свою поколебленную веру и, чтобы не действовать более энергично, прикрывался своим невежеством и простотою, лишь усиливавшими гордыню вольнодумца и приносившими ему, таким образом, больше вреда, чем пользы.

Их разговор раз двадцать прерывался в силу какого-то обоюдного опасения и раз двадцать возобновлялся благодаря обоюдным усилиям, а под конец оборвался сам собой. Старый Христиан задремал в кресле, а Альберт, покинув его, пошел справиться о состоянии Консуэло, которое тем больше его пугало, чем больше окружающие старались скрыть ее болезнь.

Более двух часов проблуждал он по коридорам, подстерегая канониссу или капеллана, чтобы узнать хоть что-нибудь о Консуэло. Капеллан отвечал ему кратко и сдержанно, а канонисса, завидя издали племянника, спешила принять веселый вид и завести разговор совсем о другом, чтобы обмануть его кажущимся спокойствием. Но Альберт хорошо видел, что она начинает не на шутку тревожиться и все чаще и чаще заходит в комнату больной; от его наблюдательности не укрылось также и то, что никто не стеснялся поминутно открывать и закрывать двери, мало заботясь о том, что этот стук и возня могут потревожить Консуэло, спящую якобы мирным и столь необходимым ей сном. Он отважился даже подойти к этой комнате, за минутное пребывание в которой готов был бы отдать жизнь. Перед ней была другая комната, так что две плотных двери, не пропускавшие ни малейшего звука, отделяли ее от коридора. Заметив эту попытку, канонисса заперла обе двери на ключ и на задвижку, а сама стала ходить через находившуюся рядом комнату Амалии, куда Альберт вошел бы справиться о больной не иначе, как со страшной неохотой. Наконец, видя, в каком он отчаянии, и боясь возвращения его недуга, тетка решилась на ложь: в душе моля Бога простить ей, она сказала племяннику, что больная чувствует себя гораздо лучше и даже собирается спуститься в столовую к обеду.

Альберт не мог усомниться в словах тетки, никогда до сих пор не осквернявшей своих чистых уст ложью, и отправился к старому графу, не зная, как дождаться часа, который должен был вернуть ему Консуэло и счастье.

Но этот желанный час пробил для него напрасно: Консуэло не появилась. Канонисса, делая в искусстве лжи большие успехи, рассказала, будто больная встала было, но, почувствовав некоторую слабость, предпочла обедать у себя в комнате. Она даже сделала вид, что посылает Консуэло лучшие куски самых изысканных блюд. Благодаря всем этим хитростям тревога Альберта несколько улеглась. Хотя он и испытывал гнетущую тоску, как бы предчувствуя страшное несчастье, однако покорился, сделав над собой усилие, чтобы казаться спокойным.

Вечером Венцеслава с довольным видом, уже почти не притворяясь, сообщила, что Порпорине лучше: щеки ее уже не пылают, пульс скорее слаб, чем учащен, и, по-видимому, она должна хорошо провести ночь.

«Но почему же, несмотря на эти добрые вести, я все-таки холодею от ужаса?» – спрашивал себя молодой граф, прощаясь в обычное время перед сном со своими родными.

Дело в том, что добрейшая канонисса, несмотря на свою худобу и свой горб, никогда не болела, а потому ничего не понимала в болезнях. И вот, видя, что Консуэло из багрово-красной стала синевато-бледной, что ее бурлящая кровь как будто застыла в жилах, а грудь, не имевшая сил вдыхать воздух, кажется спокойной и неподвижной, она сочла ее выздоровевшей и сейчас же с детской доверчивостью объявила об этом. Но капеллан, несколько больше ее смысливший в заболеваниях, понимал прекрасно, что это кажущееся спокойствие – лишь предвестник жестокого кризиса, и, как только Альберт ушел к себе, предупредил канониссу, что наступил момент послать за доктором. К несчастью, город был далеко, ночь темна, дороги ужасны, а Ганс, несмотря на все свое усердие, чрезвычайно медлителен. К тому же разразилась гроза, полил сильный дождь. Старая лошадь, на которой ехал старый слуга, всего пугалась, то и дело спотыкалась и кончила тем, что вместе с растерявшимся седоком, видевшим в каждом холме – Шрекенштейн, а в каждой сверкающей молнии – огненный полет злого духа, заблудилась в лесах. Только когда уже совсем рассвело, удалось Гансу выбраться на верную дорогу. Погоняя насколько было сил, свою лошадь, добрался он до города, где в это время доктор еще крепко спал. Проснувшись, доктор стал медленно одеваться, собираться и, наконец, пустился в путь. Таким образом, на все это были потрачены целые сутки.

Альберт тщетно старался уснуть. Снедавшая его тревога и зловещие раскаты грома всю ночь не давали ему сомкнуть глаз. Сойти вниз он не смел, боясь вызвать негодование тетки, которая и так уже утром отчитала его за неуместное и неприличное хождение возле комнат девиц. Он оставил свою дверь открытой, и несколько раз ему казалось, что внизу ходят. Он выскакивал на лестницу, но, никого не увидев и ничего не услышав, старался успокоить себя, объясняя напугавшие его обманчивые звуки шумом дождя и порывами ветра. С той минуты, как Консуэло потребовала, чтобы он бережно относился к своему рассудку и душевному состоянию, Альберт терпеливо и твердо старался побороть в себе волнения и страхи, сдерживая свою любовь силой этой самой любви. Но вдруг среди раскатов грома и треска древних стен замка, которые стенали под натиском урагана, до него донесся долгий душераздирающий крик, пронзивший его, словно удар кинжала. Тут Альберт, который только что бросился, не раздеваясь, на постель, решив заснуть, вскочил, опрометью спустился по лестнице и постучал в дверь комнаты Консуэло. Но там уже снова царила тишина, и никто не открыл ему. Он решил было, что все это ему приснилось, но вот раздался новый крик, еще более страшный, еще более зловещий, от которого у него похолодело сердце. Уже без всяких колебаний бежит он темным коридором, стучится у двери Амалии, кричит, что это он, Альберт. Слышится стук закрывающейся задвижки, и голос Амалии повелительно приказывает ему удалиться. А между тем крики и стоны становятся все громче: это голос Консуэло, полный нестерпимой муки. Он слышит, как обожаемые уста в отчаянии выкрикивают его имя. С бешенством кидается он на дверь, срывает замок, задвижку и, отбросив на кушетку Амалию, которая разыгрывает оскорбленную невинность, ибо ее застали в шелковом капоте и кружевном чепчике, мертвенно-бледный, со вставшими дыбом волосами, врывается в комнату Консуэло.

Глава XLVIII

Консуэло в страшном бреду билась в руках двух самых сильных в доме служанок, которые едва удерживали ее в постели. Несчастной мерещились, как это бывает иногда при мозговой горячке, неслыханные ужасы, и она стремилась убежать от преследовавших ее страшных видений, а женщины, которые удерживали ее и старались успокоить, казались ей остервенелыми врагами, чудовищами, жаждущими ее гибели. Растерявшийся капеллан, который ждал, что она с минуты на минуту умрет, сраженная недугом, уже читал над ней отходную, а больная принимала его за Зденко, воздвигавшего вокруг нее стены под бормотание своих таинственных напевов. В дрожащей канониссе, пытавшейся своими слабыми силами помочь служанкам удержать ее, Консуэло видела призрак то одной, то другой Ванды – то сестры Жижки, то матери Альберта, и ей казалось, что обе они поочередно появляются в пустынном гроте отшельника и упрекают ее в том, что она, вторгшись в их владения, присвоила себе их права. Ее восклицания, стоны, ее бред, непонятный для окружающих, были в прямой связи с теми мыслями и предметами, которые так сильно взволновали и поразили ее прошлой ночью. Консуэло чудился рев потока, и она делала руками такие движения, словно плыла. Она встряхивала свои разбросанные по плечам черные волосы и как бы сбрасывала с них воображаемую пену. Все время она ощущала присутствие Зденко: то позади нее он открывает шлюзы, то впереди с ожесточением преграждает ей путь. Она твердила все время о камнях и воде, что заставило капеллана сказать, качая головой: «Какое, однако, длительное и тяжелое сновидение. Не знаю, право, почему в последнее время она так неотступно думала об этом колодце? Наверное, это было начало болезни: слышите, она все время упоминает о нем в своем бреду».

В ту минуту, когда Альберт вне себя ворвался в ее комнату, Консуэло, выбившись совсем из сил, лепетала какие-то невнятные слова, а потом вдруг опять принялась дико кричать. Воображение ее, не сдерживаемое больше силой воли, заставляло девушку снова со страшным напряжением переживать испытанные ею ужасы. Но что-то похожее на смысл проскальзывало минутами в ее бреду, и она начинала звать Альберта таким звучным и звенящим голосом, что, казалось, самые стены дома должны были содрогнуться. Потом эти крики переходили в рыдания, которые грозили задушить ее, хотя глаза ее с блуждающим взглядом были сухи и блестели устрашающим блеском.

– Я здесь! Я здесь! – закричал Альберт, бросаясь к ее постели.

Консуэло услыхала его и, вообразив, что Альберт бежит впереди, вырвалась из державших ее рук со стремительностью и силой, какие придает горячка даже самым слабым организмам, и, растрепанная, босая, в одной тонкой, измятой белой ночной сорочке, делавшей ее похожей на привидение, вышедшее из могилы, выбежала на середину комнаты. В ту минуту, когда ее уже собирались схватить, она с ловкостью дикой кошки перепрыгнула через стоявший перед нею спинет, метнулась к окну, приняв его за отверстие рокового колодца, стала одной ногой на подоконник, протянула руки и, снова выкрикнув в бурную, зловещую ночь имя Альберта, выбросилась бы из окна, если бы Альберт, еще более быстрый и сильный, чем она, не схватил ее за руки и не перенес обратно на кровать. Она его не узнала, но совершенно не сопротивлялась и перестала кричать. Альберт, не жалея самых нежных слов, стал по-испански горячо уговаривать ее. Она слушала его, устремив глаза в одну точку, не видя и не отвечая ему; потом вдруг привстала, опустилась на своей кровати на колени и запела «Те Deum» Генделя, которого недавно начала с восторгом изучать. Никогда еще голос ее не звучал с такой силой, с таким чувством, никогда не была она так хороша, как в эту минуту экстаза: волосы ее распустились, яркий лихорадочный румянец горел на щеках, а глаза, казалось, читали что-то в небесах, приоткрывшихся для нее одной. Канонисса была до того растрогана, что тоже упала на колени у кровати и залилась слезами, а капеллан, несмотря на свою недоброжелательность, склонил голову, охваченный благоговейным почтением. Закончив строфу, Консуэло глубоко вздохнула, и Божественная радость озарила ее лицо.

– Я спасена! – крикнула она, падая навзничь, бледная и холодная как мрамор: глаза ее, хотя и открытые, словно потухли, губы посинели, руки окоченели.

На минуту воцарилось молчание, даже какое-то оцепенение. Амалия, не решавшаяся войти и наблюдавшая эту страшную сцену стоя у порога, от ужаса упала в обморок. Канонисса и обе женщины бросились к ней на помощь. Консуэло, мертвенно-бледная, покоилась в объятиях Альберта, который, припав головой к груди умирающей, казался таким же мертвецом, как она. Канонисса, распорядившись уложить Амалию в кровать, снова появилась на пороге комнаты.

– Ну что, господин капеллан? – спросила она, совсем убитая.

– Это смерть, сударыня, – проговорил капеллан глухим голосом, опуская руку Консуэло после безуспешных попыток нащупать ее пульс.

– Нет! Это не смерть! Нет! Тысячу раз нет! – воскликнул Альберт, порывисто приподнимаясь. – Я лучше освидетельствовал ее сердце, чем вы ее пульс. Оно еще бьется, она дышит, она жива! О! Она будет жить! Не так и не теперь суждено ей кончить жизнь! Кто отважился подумать, что Бог приговорил ее к смерти? Настала минута, когда надо серьезно заняться ею. Господин капеллан, дайте мне ваш ящик. Я знаю, что ей нужно, а вы не знаете. Да делайте же то, что я вам говорю, несчастный! Вы не оказали ей помощи, хотя могли предотвратить этот ужасный припадок. Вы не сделали этого, не пожелали сделать! Вы скрыли от меня ее недуг, вы все обманули меня. Вы хотели ее гибели, не правда ли? Ваша трусливая осторожность, ваше отвратительное равнодушие сковали вам язык и руки! Дайте мне ваш ящик, говорю я вам, и предоставьте мне действовать.

И так как капеллан не решался передать ему свои лекарства, боясь, чтобы в неопытных руках возбужденного, полупомешанного человека они не стали смертельным ядом, Альберт вырвал ящик из его рук. Не обращая внимания на уговоры тетки, он сам выбрал и определил надлежащую дозу быстро действующего и сильного успокоительного средства: Альберт был гораздо более сведущ во многих вещах, чем думали его близкие. В ту пору своей жизни, когда он еще отдавал себе отчет в болезненных явлениях своего мозга, он изучал на самом себе действие самых сильных средств. Человек смелый, к тому же вдохновленный страстной преданностью любимой женщине, он приготовил лекарство, к которому никогда не отважился бы прибегнуть капеллан. Ему удалось, вооружившись необыкновенным терпением и нежностью, разжать зубы больной и заставить ее проглотить несколько капель этого сильнодействующего средства. Через час, в продолжение которого он несколько раз давал ей это лекарство, Консуэло начала свободно дышать, руки ее потеплели, лицо несколько оживилось. Она еще ничего не слышала и не чувствовала, но состояние ее уже походило на что-то вроде сна, губы немного порозовели. В это время появился доктор. Видя серьезность положения, он заявил, что его позвали слишком поздно и что он не ручается за исход болезни. По его мнению, надо было еще накануне пустить кровь, а теперь момент упущен и кровопускание может лишь вызвать новый припадок.

– Припадок должен повториться, – проговорил Альберт, – но кровь пустить надо.

Доктор – немец, тяжеловесный субъект с большим самомнением, привыкший к тому, что его слушают как оракула, ибо во всей округе у него не было конкурентов, – приподнял свои тяжелые веки и, моргая, посмотрел на того, кто позволил себе так смело решить подобный вопрос.

– Говорю вам, необходимо сделать кровопускание, – настойчиво повторил Альберт. – Будет ли пущена кровь или не будет, припадок все равно повторится.

– Позвольте, – возразил доктор Вецелиус, – это вовсе не так неизбежно, как вы изволите думать. – И улыбнулся несколько презрительной, иронической улыбкой.

– Если припадок не повторится, все кончено, – проговорил Альберт, – вы сами должны это знать. Такая сонливость неизбежно ведет к притуплению умственных способностей, к параличу, к смерти. Ваш долг овладеть недугом, повысить его интенсивность, для того чтобы преодолеть его. Словом, вам надо бороться, а иначе к чему ваше присутствие здесь? Молитвы и погребение – не ваше дело. Пустите кровь, или я сам пущу ее!

Доктор прекрасно знал, что Альберт был прав, и вначале сам собирался пустить кровь, но ему казалось, что такому значительному лицу, как он, не подобает высказаться сразу и тотчас перейти к действию: ведь могли бы подумать, что болезнь проста и лечение несложно. А наш немец любил напустить на себя глубокомысленный вид, долго и мучительно исследовать больного, после чего внезапно его якобы осеняла гениальная мысль, и тогда он победоносно выходил из затруднений. Это давало возможность сказать то, что о нем говорили тысячу раз: «Болезнь была так запущена, приняла такое опасное течение, что сам доктор Вецелиус призадумался. Никто, кроме него, не смог бы уловить нужный момент и сделать то, что надо. Да, это человек чрезвычайно осторожный, очень знающий, очень искусный! Такого доктора не найти и в Вене!».

Видя, что ему противоречат, припертый к стене нетерпением Альберта, он ответил:

– Если вы врач и пользуетесь тут авторитетом, то я совершенно не понимаю, зачем меня пригласили. Мне остается только уехать.

– Если вы не желаете своевременно приступить к делу, то можете удалиться, – проговорил Альберт.

Доктор Вецелиус, глубоко оскорбленный тем, что его пригласили к больной одновременно с каким-то неизвестным коллегой, относящимся к нему без должного почтения, встал и прошел в комнату Амалии: ему надо было заняться еще этой молодой нервической особой, не перестававшей звать его к себе, и проститься с канониссой. Но последняя не отпустила его.

– О нет, дорогой доктор, вы не можете покинуть нас в таком положении! Подумайте, какая ответственность лежит на нас! Мой племянник вас обидел. Но стоит ли придавать значение вспыльчивости человека, который так мало владеет собой?

– Неужели это граф Альберт? – спросил пораженный доктор. – Я бы никогда не узнал его. Как он переменился!

– Конечно, за те десять лет, что вы его не видели, в нем произошло много перемен.

– А я, признаться, считал его совершенно выздоровевшим, – не без ехидства заметил Вецелиус, – поскольку меня ни разу не приглашали к нему со времени его возвращения.

– Ах, любезный доктор, вы прекрасно знаете, что Альберт никогда не соглашался подчиниться указаниям науки.

– Но он, как видно, сам стал врачом?

– Он знает кое-что во всех областях, но всюду вносит свою стремительность и горячность. Ужасное состояние, в котором он застал эту девицу, очень его взволновало. Если бы не это – поверьте, вы бы нашли его более вежливым, более рассудительным, более признательным вам за те заботы, которые вы проявляли о нем, когда он был ребенком.

– Боюсь, что сейчас он более чем когда-либо нуждается в них, – возразил доктор, которому, несмотря на все почтение, питаемое к графской семье и к замку, все-таки легче было огорчить канониссу, намекая на сумасшествие ее племянника, чем отрешиться от своей пренебрежительной манеры и от мелочной мести.

Жестокость доктора очень огорчила канониссу, тем более что обиженный Вецелиус мог распространить в округе слух о болезни ее племянника, а ведь она так тщательно ее скрывала. Однако, надеясь обезоружить доктора, она промолчала и только смиренно спросила, как он смотрит на предлагаемое Альбертом кровопускание.

– В настоящую минуту я считаю это нелепостью, – заявил Вецелиус, желая сохранить за собой инициативу и собственными устами изречь решение, когда ему заблагорассудится. – Я подожду часок-другой, послежу за больной, – продолжал он, – и, когда наступит нужный момент, будь это даже раньше, чем я предполагаю, я сделаю то, что надо. Но во время кризиса, при теперешнем состоянии ее пульса, я не могу сказать заранее ничего определенного.

– Так вы остаетесь у нас? Да благословит вас Бог, дорогой доктор!

– Коль скоро мой противник – молодой граф, – проговорил Вецелиус с сострадательно-покровительственной улыбкой, – меня ничто не может удивить: пусть себе говорит что хочет.

Доктор собирался уже вернуться в комнату Консуэло, дверь в которую была закрыта капелланом, чтобы Альберт не мог слышать приведенного сейчас разговора, когда сам капеллан, бледный и растерянный, оставив больную, прибежал за ним.

– Ради Бога, доктор! – воскликнул он. – Идите, примените свой авторитет, ибо моего граф Альберт не признает, да, кажется, он не послушался бы и голоса самого Господа! Граф продолжает стоять на своем и, вопреки вашему запрету, все-таки хочет пустить умирающей кровь; и, уверяю вас, он это сделает, если только нам с вами не удастся силой или хитростью удержать его. Одному Богу известно, умеет ли он даже держать в руках ланцет! Он может если не убить, то, во всяком случае, искалечить ее несвоевременным кровопусканием.

– Конечно! – насмешливо проговорил доктор со злорадным эгоизмом бессердечного человека, тяжелым шагом направляясь к двери. – То ли еще мы с вами увидим, если мне не удастся образумить его!

Но когда он подошел к кровати, Альберт уже держал в зубах окровавленный ланцет; одной рукой он поддерживал руку Консуэло, в другой держал тарелку. Вена была вскрыта, и темная кровь обильно текла из нее.

Капеллан стал охать, возмущаться, призывать небо в свидетели. Доктор попытался шутками отвлечь Альберта, думая потом незаметно закрыть вену, с тем чтобы снова открыть ее, когда ему вздумается, и весь успех приписать себе. Но Альберт остановил его выразительным взглядом. Когда вытекло достаточное количество крови, он с ловкостью опытного оператора наложил на ранку повязку, потом тихонько прикрыл руку Консуэло одеялом и, протянув канониссе флакон с нюхательными солями, чтобы та давала его вдыхать больной, пригласил капеллана и доктора в комнату Амалии.

– Господа, – обратился он к ним, – вы ничем не можете быть полезны лицу, которое я лечу. Нерешительность или предрассудки парализуют ваше усердие и ваши знания. Объявляю вам, что я все беру на себя и не хочу, чтобы вы отвлекали меня и мешали мне в столь серьезном деле. Поэтому я прошу господина капеллана идти читать свои молитвы, а господина доктора прописывать лекарства моей кузине. Я не допущу больше ни мрачных прогнозов, ни приготовлений к смерти у постели особы, к которой скоро должно вернуться сознание. Да будет вам это известно! Если я оскорбляю этим ученого и огорчаю друга, то готов буду просить у них прощения, когда смогу думать о себе.

Высказав это все спокойным, ласковым тоном, так противоречившим сухости его слов, он вернулся в комнату Консуэло, запер за собой дверь на ключ и, положив его в карман, сказал канониссе:

– Никто не войдет сюда и не выйдет отсюда без моего разрешения.

Глава XLIX

Ошеломленная канонисса не посмела ответить племяннику ни слова. В выражении его лица, во всей его осанке была такая непреклонность, что добрейшая тетушка даже испугалась и инстинктивно, с необыкновенной готовностью и образцовой аккуратностью, начала исполнять все его распоряжения. Доктор, видя, что его авторитет решительно не признается, и не рискуя вступать в препирательства с буйнопомешанным (так он рассказывал потом), счел за лучшее удалиться. Капеллан отправился читать свои молитвы. Альберт же с помогавшими ему теткой и двумя служанками провел весь день в комнате Консуэло, ни на минуту не ослабляя своего ухода за ней. После нескольких часов спокойствия у больной снова повторился припадок, почти такой же сильный, но менее продолжительный. Когда благодаря сильнодействующим успокоительным средствам припадок затих, Альберт стал уговаривать тетку пойти соснуть и прислать какую-нибудь женщину на смену двум служанкам, которым тоже нужно было дать отдых.

– А вы, Альберт, разве не хотите отдохнуть? – робко спросила Венцеслава.

– Нет, дорогая тетушка, я в этом не нуждаюсь.

– Увы, – ответила она, – вы себя убиваете, дитя мое… Дорого же нам обойдется эта иностранка! – добавила, уходя к себе, расхрабрившаяся старушка, заметив, что молодой граф не слушает ее.

Все же Альберт согласился немного перекусить, чтобы набраться сил, которые, он чувствовал, могли ему понадобиться. Он поел в коридоре стоя и не спуская глаз с двери, а потом бросил салфетку на пол и вернулся в комнату больной. Отныне дверь в комнату Амалии была заперта, чтобы те немногие лица, которых он допускал, проходили через коридор. Амалия, правда, сделала вид, будто хочет ухаживать за подругой. Но она бралась за все так неловко, приходила в такой ужас от всякого движения больной, так боялась новых судорог, что Альберт, выйдя из себя, попросил ее ни во что не вмешиваться, идти в свою комнату и заняться своими делами.

– В мою комнату? – отвечала Амалия. – Если бы даже приличие и позволяло мне спать в комнате, отделенной от вас одной дверью, – ведь вы, можно сказать, поселились у меня, – то неужели вы думаете, что я в состоянии заснуть хоть на минуту, слыша эти раздирающие душу вопли, эту страшную агонию?

Альберт, пожав плечами, ответил ей, что в замке много других комнат и что она может выбрать любую, пока больная не будет перенесена в помещение, где ее соседство никого не обеспокоит.

Раздосадованная Амалия последовала этому совету. Тяжелее всего ей было смотреть на нежные, можно сказать, материнские заботы, которыми Альберт окружал ее соперницу.

– Ах, тетушка! – воскликнула она, бросаясь на шею канониссе, когда та устроила ее в собственной спальне, где велела поставить еще одну кровать рядом со своей. – Мы с вами не знали Альберта: теперь мы видим, как он умеет любить!

Несколько дней Консуэло находилась между жизнью и смертью. Но Альберт боролся с недугом так упорно и так искусно, что, наконец, ему удалось победить его. Как только девушка оказалась вне опасности, он велел перенести ее в одну из башен замка. Здесь дольше бывало солнце, и вид отсюда был красивее и шире, чем из других окон. Вообще комната эта со своей старинной мебелью более соответствовала серьезным вкусам Консуэло, чем та, куда нашли нужным поместить ее по приезде, и уже давно можно было понять из ее слов, что ей хотелось бы жить здесь. Здесь ей не угрожала назойливость подруги, и, несмотря на постоянное присутствие женщины, сменявшейся утром и вечером, она могла проводить, в сущности, наедине со своим спасителем, томительные и сладостные дни своего выздоровления. Они всегда говорили по-испански: нежные слова, осторожно выражавшие страсть Альберта, были милее для слуха Консуэло на языке, напоминавшем ей родину, мать, детство. Преисполненная горячей благодарности, измученная страданиями, от которых избавил ее один Альберт, она теперь предавалась тому дремотному покою, который наступает после тяжких потрясений. Память ее мало-помалу пробуждалась, но как-то неравномерно. Так, например, живо припоминая с чистой и понятной радостью помощь и самоотверженность Альберта в главные моменты их встреч, она в то же время неясно, как бы сквозь густое облако, прозревала заблуждения его рассудка и всю глубину его слишком серьезной страсти. Бывали часы, когда после сна или приема успокоительного лекарства все, что возбуждало в ней прежде недоверие и страх в отношении ее великодушного друга, представлялось ей каким-то бредом. Она до того привыкла к нему и к его заботам о себе, что, когда он уходил, по ее же просьбе, обедать со своей семьей, она тревожилась и дурно себя чувствовала. Ей казалось, что успокоительные средства, приготовленные и поданные не им самим, производят на нее обратное действие; когда же он сам подносил их ей, она с медленной и полной значения улыбкой, удивительно трогательной на красивом лице, с которого еще не совсем исчезла тень смерти, говорила:

– Теперь, Альберт, я верю, что вы чародей: стоит вам повелеть капле воды оказать на меня благотворное действие, и она моментально передает мне и ваше спокойствие и вашу силу.

Впервые в жизни Альберт был счастлив; а так как душа его, казалось, была способна с такой же силой чувствовать радость, с какой она чувствовала скорбь, то в этот период его жизни, период восторгов и упоения, он был счастливейшим человеком на земле. Комната, где он во всякое время, без докучных свидетелей, мог видеть любимую, стала для него раем. Ночью, когда в доме ложились спать, он, делая вид, будто тоже идет к себе, тихонько пробирался в эту комнату. Сиделка, которой поручено было следить за больной, крепко спала; он прокрадывался к кровати своей дорогой Консуэло, глядел и не мог наглядеться на нее, спящую, бледную, поникшую, словно цветок после бури. Потом он усаживался в большое кресло (уходя, он никогда не забывал поставить его у постели больной) и проводил в нем всю ночь, засыпая таким чутким сном, что стоило Консуэло пошевельнуться, как он уже нагибался над нею и прислушивался к тому, что она бормотала слабым голосом; а когда девушка, взволнованная каким-нибудь сном, тревожимая остатками прежних страхов, искала его руки, дружеское пожатие всегда готово было ее успокоить. Если сиделка просыпалась, Альберт обыкновенно говорил ей, что только что вошел, и та была убеждена в том, что молодой граф раза два-три в ночь навещает свою больную. А между тем он не проводил в своей комнате и получаса. Консуэло, так же как и сиделка, ошибалась на этот счет. Правда, она гораздо чаще замечала присутствие Альберта,но была еще так слаба, что ему ничего не стоило ввести ее в заблуждение насчет продолжительности своих посещений. Иногда среди ночи, когда она начинала умолять его идти спать, он уверял ее, что уже близок рассвет и что он только что встал. Благодаря этим невинным обманам Консуэло, никогда не страдая от его отсутствия, в то же время не тревожилась, так как не знала, какую усталость он должен был чувствовать из-за нее.

Но, несмотря на все, усталость эта была так незначительна, что он даже не замечал ее. Любовь дает силы самым слабым, а у Альберта был необыкновенно крепкий организм, да к тому же никогда еще в сердце человеческом не жила такая огромная, живительная любовь. Когда с первыми лучами солнца Консуэло с трудом добиралась до своей кушетки, стоявшей у полуоткрытого окна, Альберт усаживался позади нее и в мчавшихся облаках и пурпурных лучах восходящего солнца силился прочесть те мысли, которые вид неба мог пробудить в его молчаливой подруге. Иногда он незаметно брал в руки кончик тонкого шарфа, который она набрасывала себе на голову и который теплый ветерок развевал по спинке кушетки, и, склонив голову, словно отдыхая, тихо прижимался к нему губами. Однажды Консуэло, потянув шарф к себе на грудь, обратила внимание на то, что конец его был теплым и влажным. Обернувшись с большей живостью, чем она это делала со времени болезни, она увидела на лице друга необыкновенное возбуждение: щеки его пылали, глаза горели лихорадочным огнем, он тяжело дышал. Альберт мгновенно овладел собой, но все-таки успел прочесть испуг на лице Консуэло. Это глубоко опечалило его. Он предпочел бы увидеть в ее глазах презрение и суровость, нежели признаки страха и недоверия. Он решил следить за собой настолько внимательно, чтобы никогда больше воспоминанием о своем безумии не потревожить ту, которая исцелила его от этого безумия почти ценою собственной жизни и рассудка.

Альберт добился этого благодаря силе воли, какой не нашел бы в себе и более уравновешенный человек. Он давно уже привык сдерживать пылкость своих чувств, борясь с частыми и таинственными приступами своего недуга, и окружающие даже не подозревали, как велика была его власть над собой. Они не знали, что чуть ли не каждый день ему приходилось подавлять сильнейшие припадки и что только окончательно сокрушенный глубочайшим отчаянием и безумием он убегал в свою неведомую пещеру, оставаясь победителем даже в своем поражении, так как все же был в состоянии скрыть от людских взоров свое несчастье. Альберт принадлежал к числу безумцев, достойных самой глубокой жалости и самого глубокого уважения: он знал о своем безумии и чувствовал его приближение вплоть до момента, когда бывал всецело им охвачен. Но даже и тут, в самый разгар своих припадков, он сохранял смутное воспоминание о действительном мире и не желал показываться, пока окончательно не приходил в себя. Такое воспоминание о реальной деятельной жизни храним мы все, когда тяжелые сновидения погружают нас в мир вымысла и бреда. Мы боремся порой с этими ночными страхами, мы говорим себе, что это кошмар, и пытаемся проснуться, но какая-то злая сила вновь и вновь захватывает нас и снова повергает в ту страшную летаргию, где нас осаждают и терзают еще более зловещие и мучительные видения.

В подобных чередованиях протекала насыщенная бурными переживаниями и вместе с тем жалкая жизнь этого никем не понятого человека, чьи страдания могло облегчить только сильное, тонкое и мудрое существо. И такое существо появилось, наконец, в его жизни. Консуэло была как раз той чистой душою, которая, казалось, была создана именно для того, чтобы проникнуть в мрачную душу Альберта, до сих пор недоступную для истинной привязанности. В заботливости молодой девушки, порожденной вначале романтическим энтузиазмом, в почтительной дружбе, вызванной затем признательностью за его самоотверженный уход во время ее болезни, было нечто пленительное и трогательное, нечто такое, что Господь счел, как видно, особенно подходящим для исцеления молодого графа. Весьма возможно, что, если бы Консуэло откликнулась, позабыв о прошлом, на его пылкую любовь, эти новые для него восторги и внезапная безмерная радость могли бы повлиять на него самым пагубным образом. Но застенчивая, целомудренная дружба девушки должна была медленно, но более верно способствовать его исцелению. Она являлась для него и уздой и благодеянием; и если обновленное сердце молодого человека было опьянено, то к опьянению примешивалось чувство долга, жажда самоотвержения, дававшие его мыслям иную пищу, а его воле – иную цель, нежели та, которая поглощала его до сих пор. Он испытывал одновременно и счастье быть любимым, так как никогда еще не был любим, и горе не быть любимым с такою страстью, какую испытывал сам, и, наконец, страх, что потеряет это счастье, если покажет, что он не вполне им удовлетворен. Все эти чувства до такой степени заполняли его душу, что в ней не оставалось места для мрачных мыслей, на которые так долго наталкивали его бездействие и одиночество. Теперь он, словно по волшебству, избавился от них, и образ любимой удерживал его несчастья на расстоянии, встав, словно небесный щит, между ним и ими.

Итак, отдых для ума и покой для чувств, необходимые для восстановления сил юной больной, теперь лишь слегка и очень редко нарушались тайным волнением ее врача. Консуэло, как некий мифологический герой, спустилась в преисподнюю, чтобы вывести из нее своего друга, – и вынесла оттуда ужас и бред для себя самой. Теперь он, в свою очередь, старался освободить ее от этих зловещих спутников, и благодаря его нежным заботам и восторженной почтительности ему это удалось. Опираясь друг на друга, они вступали вместе в новую жизнь, не смея, однако, оглядываться назад и думать о той бездне, в которой только что побывали. Будущее было для них новою бездной, не менее таинственной и ужасной, куда они тоже не отваживались заглянуть. Зато они могли спокойно наслаждаться настоящим, этой благодетельной передышкой, которую им ниспослало небо.

Глава L

Остальные обитатели замка были далеко не так спокойны. Взбешенная Амалия больше не удостаивала больную своими посещениями. Она подчеркнуто не разговаривала с Альбертом, не смотрела на него, даже не отвечала на его утреннее и вечернее приветствие. И ужаснее всего было то, что Альберт, по-видимому, совершенно не замечал ее досады.

Канонисса, видя явную, нескрываемую страсть племянника к авантюристке, не знала теперь ни минуты покоя. Она ломала себе голову, придумывая, как предотвратить опасность, как избежать скандала, и по этому поводу вела долгие беседы с капелланом. Но последний не очень-то желал прекращения создавшегося положения вещей. Давно уже никто не прибегал к его помощи в семейных делах, а со времени последних событий роль его снова сделалась более значительной: наконец-то он мог позволить себе такое удовольствие, как шпионить, разоблачать, предупреждать, предсказывать, советовать, – словом, мог по своему усмотрению вертеть домашними делами, причем все это проделывал втихомолку, укрывшись от гнева молодого графа за юбками старой тетки. Оба они без конца находили новые поводы для тревоги, новые причины быть настороже, но ни разу им не удалось найти спасительный выход. Не было дня, когда бы добрейшая Венцеслава не пыталась вызвать своего племянника на решительное объяснение, но каждый раз его насмешливая улыбка или ледяной взгляд заставляли ее умолкнуть и разрушали ее планы. Ежеминутно она искала удобного случая проскользнуть к Консуэло, чтобы искусно и строго прочитать ей нотацию, но ежеминутно Альберт, точно предупрежденный ангелом-хранителем, появлялся на пороге комнаты и, подобно Юпитеру Громовержцу, одним движением бровей сокрушал гнев и замораживал мужество богов, враждебных его дорогой Трое. Все же канониссе удалось несколько раз заговорить с больной, и так как минуты, когда они оставались с глазу на глаз, были очень редки, то она старалась воспользоваться ими, чтобы наговорить разных нелепостей, казавшихся ей самой чрезвычайно многозначительными. Но Консуэло была так далека от приписываемых ей честолюбивых замыслов, что ровно ничего не понимала из этих намеков. Ее удивление, чистосердечие, доверчивость моментально обезоруживали добрую канониссу, которая никогда в жизни не могла устоять против искренней интонации и ласкового слова. Сконфуженная, она шла к капеллану поведать ему о своем поражении, и остаток дня проходил в обсуждении планов на завтра.

Между тем Альберт, отлично догадываясь об этих уловках и видя, что разговоры тетки начинают удивлять и беспокоить Консуэло, решил положить им конец. Однажды он подкараулил Венцеславу в ту минуту, когда та ранехонько поутру, не рассчитывая встретить его, пробиралась к Консуэло; она уже взялась было за ручку двери, собираясь войти в комнату больной, как вдруг перед нею предстал племянник.

– Милая моя тетушка, – проговорил он, ласково отрывая ее руку от двери и поднося к своим губам, – мне надо сказать вам по секрету нечто очень для вас интересное, а именно: жизнь и здоровье особы, которая лежит здесь, для меня гораздо драгоценнее, чем моя собственная жизнь и собственное счастье. Я прекрасно знаю, что по наказу вашего духовника вы считаете долгом препятствовать проявлению моей преданности и стараетесь, насколько возможно, сократить мои заботы о ней. Не будь этого влияния, ваше благородное сердце никогда не позволило бы вам горькими словами и несправедливыми упреками мешать выздоровлению больной, едва вырвавшейся из когтей смерти. Но раз уж фанатизм или мелочность пастыря могут делать чудеса, могут превращать искреннее благочестие и чистейшее милосердие в слепую жестокость, то я всеми силами буду противодействовать этому злодеянию, орудием которого согласилась сделаться моя бедная тетушка. Теперь я буду охранять свою больную день и ночь, я ни на минуту не покину ее, а если, несмотря на все мои старания, вы умудритесь отнять ее у меня, то клянусь самой страшной для верующих клятвой, я навсегда покину дом моих предков. Надеюсь, что господин капеллан, узнав от вас о моем решении, перестанет терзать вас и бороться с великодушными порывами вашего материнского сердца.

Бедная канонисса остолбенела и на речь племянника смогла ответить только слезами. Разговор происходил в конце коридора, куда Альберт увел ее, опасаясь, чтобы Консуэло не услышала их. Придя немного в себя, Венцеслава стала горячо упрекать племянника за его резкий, угрожающий тон и не преминула воспользоваться случаем указать ему на все безрассудство его привязанности к девушке столь низкого происхождения, как Нина.

– Милая тетушка, – с улыбкой возразил Альберт, – вы забываете, что если в нас и течет царственная кровь Подебрадов, то предки наши, монархи, были возведены на престол восставшими крестьянами и храбрыми солдатами. Стало быть, каждый Подебрад в своем славном происхождении должен всегда видеть лишний повод для сближения со слабыми и неимущими, так как от них-то и пошли корни его силы и могущества; и все это было не так давно, чтобы об этом уже можно было забыть.

Когда Венцеслава рассказала капеллану об этом бурном разговоре, тот посоветовал ей не раздражать молодого графа настойчивостью и не доводить его до еще большего возмущения, терзая ту, которую он защищает.

– По этому поводу надо обратиться к графу Христиану, – сказал он. – Ваша чрезмерная мягкость усилила смелость его сына; пусть же ваши благоразумные доводы внушат, наконец, отцу чувство тревоги и заставят его принять решительные меры по отношению к опасной особе.

– Да неужели вы думаете, – возразила канонисса, – что я не прибегала уже к этому средству? Но, увы, мой брат постарел на пятнадцать лет за те пятнадцать дней, что длилось последнее исчезновение Альберта. Его умственные силы так ослабли, что он совершенно не понимает моих намеков и как-то инстинктивно боится самой мысли о новом огорчении; словно ребенок, он радуется тому, что сын нашелся и рассуждает теперь, как разумный человек. Ему кажется, что Альберт совершенно выздоровел, и он не замечает, что бедный сын его охвачен новым безумием, более пагубным, чем прежнее. Уверенность Христиана так глубока, он так наивно тешит себя этой мыслью, что у меня не хватает мужества открыть ему глаза на все происходящее. Мне кажется, господин капеллан, что если бы брат услышал это разоблачение от вас, он принял бы его с большей покорностью, а благодаря вашим благочестивым увещаниям ваша беседа с ним была бы для него более полезной и менее тягостной.

– Это разоблачение слишком щекотливо, – ответил капеллан, – чтобы могло быть сделано столь скромным пастырем, как я. Оно было бы гораздо уместнее в устах сестры, которая может смягчить его горечь ласковыми словами, с какими я не смею обращаться к высокочтимому главе семьи.

Обе эти почтенные особы потратили много дней на препирательства о том, кто из них первый отважится заговорить со старым графом. А пока они колебались – привычка к медлительности и апатия делали свое дело, – любовь в сердце Альберта все росла и росла. Консуэло заметно поправлялась, и никто не нарушал их нежной близости, которую благодаря неподдельной чистоте и глубокой любви никакой суровый страж не мог бы сделать ни более целомудренной, ни более сдержанной.

Между тем баронесса Амалия, не в силах дольше переносить свою унизительную роль, настойчиво просила отца увезти ее в Прагу. Барон Фридрих, предпочитавший пребывание в лесах жизни в городе, тем не менее обещал ей все, что угодно, но бесконечно откладывал день отъезда, не делая к нему никаких приготовлений. Дочка поняла, что надо ускорить развязку, и придумала способ быстро и внезапно осуществить свое желание. Сговорившись со своей горничной, хитрой и решительной француженкой, она однажды утром, когда отец собирался на охоту, стала просить его отвезти ее в соседний замок к знакомой даме, которой давно уже надо было отдать визит. Барону не очень-то хотелось отказываться от своего ружья и охотничьей сумки, переодеваться и менять весь распорядок дня, но он надеялся, что такое потворство сделает дочь менее требовательной, что прогулка рассеет ее дурное настроение и она без особенного неудовольствия проведет в замке Исполинов несколько лишних дней. Заручившись одной неделей, этот добряк уже думал, что обеспечит себе свободу на всю жизнь: не в его привычках было заглядывать дальше. Итак, покорившись своей участи, он отправил Сапфира и Пантеру на псарню, а сокол Аттила вернулся на свой насест с угрюмым и недовольным видом, что вызвало у его хозяина тяжелый вздох.

Наконец, барон уселся с дочерью в карету и, как это с ним обычно бывало в подобных случаях, немедленно и крепко заснул. Тотчас же Амалия приказала кучеру повернуть и ехать на ближайшую почтовую станцию. Они домчались туда через два часа, и когда барон открыл глаза, почтовые лошади, которые должны были везти его в Прагу, были уже впряжены в карету.

– Что такое? Где мы? Куда мы едем? Амалия, что это ты выдумала, милочка? Что значит этот каприз или эта шутка?

На все эти вопросы молодая баронесса отвечала отцу лишь поцелуями и взрывами веселого смеха. И только когда увидела, что форейторы уже на лошади, а карета катит по большой дороге, она, внезапно приняв серьезный вид, весьма решительно заговорила:

– Милый папа, ни о чем не беспокойтесь. Наш багаж прекрасно уложен, каретные ящики полны всем необходимым для дороги. В замке Исполинов остались только ваше оружие и собаки. В Праге они вам не нужны, а впрочем, они будут вам присланы по первому же требованию. Дяде Христиану за завтраком передадут мое письмо. В нем я пишу, что нам необходимо было уехать, – и пишу так, что это не особенно огорчит его и не вызовет раздражения ни против вас, ни против меня. А теперь я смиренно прошу прощения за то, что обманула вас: но ведь прошел месяц с тех пор, как вы обещали мне сделать то, что я выполнила сейчас, – стало быть, в сущности, я не иду против вашей воли, увозя вас в Прагу. Правда, сегодня вы об этом не думали, но, я уверена, вы сами довольны, что избавлены от всех неприятностей, связанных с решением уехать и с дорожными сборами. Мое положение становилось невыносимым, а вы и не замечали этого. Вот мое извинение и оправдание. Соблаговолите же обнять меня и не смотрите такими грозными глазами – я ужасно их боюсь.

Говоря это, Амалия, так же как и ее наперсница, едва удерживалась от смеха, ибо никогда в жизни у барона не было грозного взгляда ни для кого вообще, а для обожаемой дочки и подавно. В данную же минуту взгляд у него был растерянный и даже, надо признаться, несколько бессмысленный от удивления. Если он и был несколько раздосадован тем, что с ним сыграли такую шутку, если и был огорчен внезапной разлукой с братом и сестрой, с которыми даже не простился, то все случившееся до того его поразило, что неудовольствие тотчас сменилось у него восхищением.

– Как же это вы умудрились все устроить, не возбудив во мне ни малейшего подозрения? – допрашивал он. – Да, черт возьми, снимая охотничьи сапоги и отсылая верховую лошадь, я был далек от мысли, что еду в Прагу и что сегодня вечером не буду обедать с братом! Ну и странное приключение! Я уверен, что никто не поверит, когда я стану о нем рассказывать… Но скажите, Амалия, куда вы запрятали мою дорожную шапку? Не спать же мне, надвинув на уши эту шляпу с галунами!

– Ваша шапка? Вот она, милый папа, – проговорила юная плутовка, подавая ему меховую шапку, которую он тут же с простодушным удовольствием надел на голову.

– А моя дорожная фляжка? Наверно, ты забыла о ней, злая девчонка?

– Конечно, нет! – воскликнула Амалия, протягивая ему хрустальную бутылку, оплетенную русской кожей и отделанную серебром. – Я сама наполнила ее самым лучшим венгерским вином, какое только имеется в подвале у тети. Попробуйте-ка его, это ваше любимое.

– А моя трубка, а мой кисет с турецким табаком?

– Все тут, – сказала горничная, – мы ничего не забыли, обо всем позаботились, чтобы господину барону было приятно путешествовать.

– В добрый, час! – проговорил барон, набивая себе трубку. – Тем не менее, милая Амалия, вы со мной поступили прескверно. Вы делаете из вашего отца посмешище. По вашей милости все будут надо мной издеваться.

– Милый папа, – отвечала Амалия, – это я являюсь посмешищем в глазах света, давая повод думать, будто упорно хочу выйти замуж за кузена, который совершенно не удостаивает меня своим вниманием и на моих глазах усиленно ухаживает за моей учительницей музыки. Достаточно долго терпела я такое унижение и не знаю, много ли найдется девушек моего круга, моей наружности и моих лет, которые отнеслись бы к этому так, как я, а не похуже. Я уверена, что есть девушки, которые скучают меньше, чем скучала я в последние полтора года, и которые, однако, убегают или позволяют похитить себя, лишь бы избавиться от этой скуки. Я же довольствуюсь тем, что убегаю, похищая собственного отца. Это более ново и более прилично. Что думает по этому поводу дорогой мой папочка?

– Ты у меня настоящий бесенок! – проговорил барон, целуя дочку.

Он очень весело провел остаток дороги, попивая, покуривая и отсыпаясь, ни на что больше не жалуясь и ничему больше не удивляясь.

В замке это событие не произвело того впечатления, на какое рассчитывала юная баронесса. Начать с Альберта: если бы ему не сообщили, он и через неделю не заметил бы этого, а когда канонисса объявила ему об отъезде родственников, он ограничился тем, что сказал:

– Вот единственная умная вещь, которую сделала умница Амалия с минуты своего приезда сюда. Что касается добрейшего дяди, то, я надеюсь, он скоро к нам вернется.

– А я жалею об отъезде брата, – сказал старый Христиан. – В мои годы имеют значение недели и даже дни. То, что тебе, Альберт, кажется коротким сроком, для меня может стать вечностью, и я далеко не так уверен, как ты, что увижусь снова с моим тихим и беспечным братом Фридрихом. Ну, что же делать! Так пожелала Амалия, – прибавил он с улыбкой, сворачивая и откладывая в сторону необычайно ласковое и необычайно злое письмо, оставленное ему юной баронессой. – Ведь женщина не прощает обиды. Вы, дети мои, не были созданы друг для друга, и мои сладкие мечты развеялись как дым.

Говоря это, старый граф с какой-то меланхолической веселостью поглядел на сына, как бы ожидая уловить в его глазах тень сожаления. Но ничего подобного он в них не прочел, и Альберт, нежно пожав руку отца, дал ему понять, что благодарит его за отказ от проекта, который был так мало ему по сердцу.

– Да будет воля твоя, Господи! – снова заговорил старик. – И да будет сердце твое свободно, сын мой! Ты теперь здоров и кажешься спокойным и счастливым, живя среди нас. Я умру утешенный, и благодарность отца принесет тебе счастье после нашей разлуки.

– Не говорите о разлуке, отец мой, – воскликнул молодой граф с глазами, полными слез, – я не в силах вынести эту мысль!

Тут капеллан встал и с деланно скромным видом вышел, предварительно приободрив взглядом уже несколько растроганную канониссу. Взгляд этот был и приказанием и сигналом. С душевной болью и со страхом она поняла, что наступила минута говорить. И вот, закрыв глаза, словно человек, бросающийся из окна во время пожара, она начала, путаясь и бледнея:

– Конечно, Альберт нежно любит отца и не захочет смертельно огорчить его…

Альберт поднял голову и посмотрел на тетку таким ясным, пронизывающим взором, что та смутилась и не смогла сказать ничего больше. Старый граф, казалось, не слышал этой странной фразы, и среди воцарившегося молчания бедная Венцеслава трепетала под взглядом племянника, словно куропатка, загипнотизированная собакой, делающей над ней стойку.

Но через несколько минут граф Христиан, очнувшись от своей задумчивости, ответил сестре так, как будто она продолжала говорить или как будто он прочел в ее душе все то, что она собиралась ему открыть.

– Дорогая сестра, – сказал он, – позвольте мне дать вам совет: не терзайте себя тем, в чем вы ничего не понимаете. Вы в своей жизни не имели понятия о том, что такое сердечное влечение, а суровые правила канониссы не годятся для молодого человека.

– Боже милостивый! – прошептала вконец расстроенная канонисса. – Или брат не хочет меня понять, или разум и благочестие покинули его! Возможно ли, чтобы он по своей слабости стал поддерживать или так легко смотреть…

– Что поддерживать, тетушка? – спросил Альберт решительно и строго. – Говорите, раз уж вас заставляют это делать! Выразите яснее вашу мысль. Пора покончить с недомолвками, и пора нам узнать друг друга.

– Нет, сестра, не нужно, – возразил граф Христиан, – ничего нового вы мне не скажете. Я давно прекрасно понял вас, но только не подавал виду. Минута для объяснений по этому поводу еще не настала. Когда придет время, я буду знать, что мне надо делать.

И он намеренно заговорил о другом. Канонисса совсем упала духом, а Альберт встревожился, не понимая, что хотел сказать отец.

Узнав, как глава семьи отнесся к его предостережению, переданному окольным путем, капеллан страшно перепугался. Граф Христиан, несмотря на свой равнодушный, нерешительный вид, никогда не был слабовольным. Не раз случалось ему, выйдя из своего, казалось бы, апатичного состояния, действовать энергично и разумно. Священник струсил, поняв, что зашел слишком далеко и может получить нагоняй. И он принялся поспешно уничтожать дело рук своих, уговаривая канониссу больше ни во что не вмешиваться. Две недели прошли самым мирным образом. Консуэло даже в голову не приходило, что она является причиной семейных тревог. Альберт по-прежнему заботился о ней, а об отъезде Амалии сообщил как о временной отлучке, не возбудив в Консуэло ни малейшего подозрения относительно его причины. Консуэло начала выходить из своей комнаты, и, когда она в первый раз прогуливалась по саду, старый Христиан своей слабой, дрожащей рукой поддерживал неверные шаги выздоравливающей.

Глава LI

To был чудесный день в жизни Альберта, когда вернувшаяся к жизни Консуэло, поддерживаемая его старым отцом, на глазах у всей семьи протянула ему руку и с несказанно кроткой улыбкой проговорила:

– Вот кто спас меня, кто ухаживал за мной, как за родной сестрой!

Но этот день, день апогея его счастья, сразу изменил, и притом больше, чем он мог это предвидеть, его отношения с Консуэло. Отныне, войдя снова в семейный круг, она довольно редко оставалась с ним наедине. Старый граф, казалось, еще больше полюбивший Консуэло после ее болезни, по-отцовски заботился о девушке, что глубоко трогало ее. Канонисса, правда, ничего больше не говорила, но все-таки считала своим долгом следить за каждым ее шагом и при появлении Альберта была всегда тут как тут. А так как молодой граф не обнаруживал больше никаких признаков умственного расстройства, то в замок стали усиленно приглашать родственников и соседей, чего давно уже не бывало. С какой-то простодушной и трогательной гордостью старики хотели показать им, каким общительным и любезным сделался снова молодой граф Рудольштадт; поскольку же Консуэло, видимо, требовала и своими молчаливыми взглядами и собственным примером, чтобы он исполнил желание родных, ему волей-неволей пришлось вернуться к роли светского человека и гостеприимного хозяина замка.

Это внезапное превращение нелегко далось Альберту. Он покорился только ради той, которую любил. Но за это он жаждал награды в виде более продолжительных бесед, откровенных излияний. Он терпеливо выносил целые дни принуждения и скуки, лишь бы вечером услышать от нее слово одобрения и благодарности. Когда же между ними, как навязчивый призрак, появлялась канонисса и вырывала у него эту чистую радость, он озлоблялся и падал духом. Ночи его порой бывали ужасны, и он часто бродил у колодца, который всегда был полон прозрачной воды с того дня, когда он вышел из него, неся на руках Консуэло. Измученный тяжелыми думами, Альберт почти проклинал данный ей обет – не ходить больше в свою тайную обитель. Его страшила мысль о том, что, чувствуя себя несчастным, он уже не может в недрах земли схоронить тайну своего страдания.

Конечно, и родные и его подруга не могли не обратить внимания на его измученный после бессонницы вид, на все чаще и чаще возвращавшиеся к нему мрачное расположение духа и рассеянность. Однако Консуэло нашла способ разгонять эти тучи и возвращать себе власть над ним всякий раз, когда ей грозило ее потерять: она начинала петь, и тотчас молодой граф, очарованный и покорный, находил облегчение в слезах или в новом приливе восторга. Средство это действовало безошибочно, и когда Альберту удавалось перекинуться с Консуэло хоть несколькими словами наедине, он восклицал:

– Консуэло, ты нашла дорогу к моей душе! У тебя есть некая сила, недоступная простым смертным: ты говоришь языком богов, тебе дано выражать самые возвышенные чувства и передавать людям самые могучие переживания твоей вдохновенной души. Пой же всегда, когда заметишь, что я изнемогаю! На слова твоих песен я почти не обращаю внимания – они являются лишь темой, несовершенным указанием, которое служит для раскрытия и развития музыкальной мысли, я почти не слушаю их – до моего сердца доходит только твой голос, чувство, с каким ты поешь, твое вдохновение! Музыка говорит о том таинственном и возвышенном, о чем мечтает душа, что она предчувствует. В ней обнаруживаются благороднейшие идеи и чувства, которые бессилен выразить человеческий язык. В музыке раскрывается бесконечное. И когда ты поешь, я принадлежу человечеству лишь благодаря тому божественному и вечному, что человечество почерпнуло у Создателя. Все то утешение и ободрение, в которых отказывают мне твои уста в обыденной жизни, все, что тирания света запрещает тебе высказать мне, – все сторицею воздает твое пение. Оно раскрывает мне твою сущность, и тогда душа моя обладает тобою в радости и в горе, в вере и в сомнениях, в порывах восторга и в неге мечты.

Иногда Альберт говорил все это Консуэло и в присутствии семьи – по-испански, но видимое неудовольствие тетки и правила учтивости не дозволяли девушке отвечать ему. Наконец однажды, очутившись наедине с ним в саду, когда Альберт снова заговорил о том, какое счастье дает она ему своим пением, Консуэло спросила:

– Почему, если вы считаете музыку более совершенной и убедительной, чем слова, почему вы сами не общаетесь со мною этим способом? Ведь вы знаете музыку, быть может, еще лучше моего.

– Что вы хотите этим сказать, Консуэло? – воскликнул с удивлением молодой граф. – Я становлюсь музыкантом, только слушая вас.

– Не старайтесь меня обмануть, – ответила она. – Раз в жизни мне пришлось слышать поистине божественную игру на скрипке, и это играли вы, Альберт, в пещере Шрекенштейна. В тот день я услышала вас, прежде чем вы увидели меня. Я овладела вашей тайной, – простите мне и дайте услышать еще раз ту чудную мелодию, из которой в моей памяти удержалось несколько фраз и которая раскрыла мне в музыке еще неведомые красоты.

Консуэло попробовала вполголоса пропеть смутно запомнившуюся ей мелодию, и Альберт сейчас же узнал ее.

– Это гуситский народный гимн, – сказал он. – Стихи, положенные на музыку, – произведение моего предка Гинко Подебрада, сына короля Георга. Это один из поэтов нашей родины. У нас есть немало превосходных стихотворений – Стрея, Шимона Ломницкого и многих других, но они были запрещены имперской полицией. Эти духовные и национальные песни, положенные на музыку неизвестными гениями Чехии, далеко не все уцелели в памяти чехов. Некоторые из них сохранились в народе, и Зденко, обладающий необычайной памятью и музыкальным чутьем, знает их довольно много. Я собрал их и записал. Они очень красивы, и вам будет интересно познакомиться с ними. Но услышать их вы сможете только в моем убежище – там моя скрипка и все собрание нот. Среди них есть очень ценные рукописные сборники старинных католических и протестантских композиторов. Ручаюсь, что вы не знакомы ни с Жоскеном, несколько мелодий которого нам передал по наследству Лютер в своих церковных песнопениях, ни с Клодом Ле Женом, ни с Аркадельтом, ни с Георгом Pay, ни с Бенедиктом Дуцисом, ни с Иоанном Вейсом. Скажите, дорогая Консуэло, не побудит ли вас интерес к этим любопытным произведениям еще раз прийти в мою пещеру, откуда я так давно изгнан, и посетить мою церковь, которую вы еще не знаете?

Предложение это хотя и возбудило любопытство молодой артистки, однако заставило ее вздрогнуть. Ужасная пещера будила в ней такие воспоминания, что она не могла без трепета подумать об этом, а мысль, что она может снова очутиться там наедине с Альбертом, невзирая на все доверие к нему, была ей мучительна. Он сразу заметил это.

– Я вижу, хоть вы и обещали отправиться туда со мной, вас отталкивает самая мысль об этом паломничестве, – сказал он. – Не будем больше говорить об этом. Верный своей клятве, я не пойду в свое убежище без вас.

– Вы, Альберт, напомнили мне о моей клятве, – сказала она, – и я сдержу ее, как только вы этого потребуете. Но, милый мой доктор, вы все-таки не должны забывать, что мои силы еще недостаточно окрепли. Не можете ли вы все же показать мне здесь эти любопытные произведения и дать послушать замечательного артиста, который играет на скрипке гораздо лучше, чем я пою?

– Мне кажется, вы смеетесь надо мной, дорогая сестра. Но все равно – вы услышите меня только в моей пещере. Именно там я попытался заставить этот инструмент говорить то, что внушало мне сердце; до того я ничего не смыслил в нем, несмотря на многолетние занятия с блестящим, но поверхностным профессором, которому отец платил большие деньги. Именно там я постиг, что такое музыка, постиг также, каким святотатственным глумлением заменяет ее большинство людей. А я, признаюсь, не был бы в состоянии извлечь из скрипки ни единого звука иначе, как распростершись мысленно перед Богом. Даже если бы я видел, что вы равнодушно стоите рядом, внимательно прислушиваясь лишь к форме исполняемых мною вещей и стремясь определить степень моего таланта, то я, наверно, играл бы так плохо, что, пожалуй, вы не смогли бы и слушать. С тех пор как я немного овладел этим инструментом, который посвятил восхвалению Господа и жаркой молитве, я никогда не прикасался к нему иначе, как переносясь в идеальный мир и повинуясь вдохновению, которое ни вызвать, ни удержать не в моих силах. А когда у меня нет этого вдохновения, потребуйте, чтобы я исполнил самую простую музыкальную фразу, и я знаю, что, при всем желании угодить вам, память изменит мне, а пальцы будут неуверенны, как у ребенка, который берет первые ноты.

– Я думаю, что способна понять ваше отношение к музыке, – ответила растроганная Консуэло, внимательно выслушав его, – и надеюсь, что смогу присоединиться к вашей молитве с душой настолько сосредоточенной и благоговейной, что присутствие мое не расхолодит вашего вдохновения. Ах, дорогой Альберт, отчего мой учитель Порпора не слышит того, что вы говорите о святом искусстве! Он стал бы перед вами на колени! Но даже этот великий артист менее суров, чем вы: он считает, что певец и виртуоз должны черпать вдохновение в симпатии и восхищении своих слушателей.

– Быть может, Порпора, что бы он ни говорил, соединяет в музыке религиозное чувство с человеческой мыслью. Быть может также, он относится к духовной музыке, как католик. Стань я на его точку зрения, я рассуждал бы, как он. Если бы я разделял веру и симпатии с народом, исповедующим одну со мной религию, я тоже искал бы в близости этих душ, проникнутых одним со мной религиозным чувством, то вдохновение, которое до сих пор вынужден был находить в одиночестве и которое поэтому бывало неполным. Если когда-нибудь, Консуэло, мне выпадет счастье слить в молитве, как я ее понимаю сердцем, твой божественный голос со звуками моей скрипки, – тогда, без сомнения, я поднимусь до такой высоты, какой никогда не достигал прежде, и молитва моя будет более достойна Бога. Не забывай, что до сих пор мои верования были ненавистны всем окружающим, а для других, для тех, кого эти верования не могли бы оскорбить, они явились бы просто предметом насмешки. Вот почему слабое свое дарование я скрывал от всех, кроме Бога и бедняги Зденко. Отец мой любит музыку и хотел бы, чтобы моя скрипка, столь же священная для меня, как систр элевсинских мистерий, развлекала его. Но, Боже великий, что было бы со мной, если бы мне пришлось аккомпанировать Амалии, поющей какую-нибудь каватину, и что сталось бы с моим отцом, если бы я заиграл одну из старинных гуситских мелодий, которые привели стольких чехов к каторге и к казни, или какой-нибудь из менее древних гимнов наших лютеранских предков, – ведь он стыдится своего происхождения! А более новых произведений, увы, Консуэло, я не знаю. Разумеется, они существуют, и некоторые из них превосходны. Все, что вы мне рассказали о Генделе и о других великих композиторах, на которых вы воспитывались, представляется мне гораздо выше во многих отношениях, чем то, чему я мог бы научить вас. Но чтобы ознакомиться с этой музыкой и изучить ее, мне надо было бы войти в новый музыкальный мир, а туда я мог бы решиться проникнуть только вместе с вами, чтобы вы щедрой рукой излили на меня те сокровища, которых я так долго не знал или которыми пренебрегал.

– А я, – сказала, улыбаясь, Консуэло, – пожалуй, и не взялась бы за это. Слышанное мною в пещере так прекрасно, так возвышенно, так неповторимо, что я побоялась бы набросать гравия в чистый и прозрачный, как хрусталь, источник. Теперь я вижу, Альберт, что в музыке вы гораздо больший знаток, чем я. Но не скажете ли вы мне что-нибудь и о светской музыке? Ведь она должна стать моей профессией. Я боюсь, что в светской музыке, как и духовной, я была до сих пор не на высоте своего призвания и что мои знания недостаточны и поверхностны.

– Напротив, Консуэло, я считаю вашу роль священной, и нахожу, что как ваша профессия – высшая из всех доступных женщине, так и душа ваша – достойнейшая из всех, способных выполнить эту высокую миссию.

– Постойте, постойте, милый граф, – с улыбкой возразила Консуэло, – я часто рассказывала вам о монастыре, где училась музыке, о церкви, где пела хвалы Творцу, и вы сделали вывод, что я посвятила себя церковному пению или скромному преподаванию в монастыре. А что, если я расскажу вам, что Zingarella в силу своего происхождения была в детстве предоставлена случайностям, что она занималась и духовной музыкой и светской, причем и к той и к другой относилась с одинаковым жаром, не заботясь о том, куда приведет ее судьба – в монастырь или на театральные подмостки…

– Я убежден, что Бог отметил тебя и предназначил еще в утробе матери быть святой, а потому без тревог смотрю на жизненные случайности и уверен, что и на сцене ты будешь так же свята, как в монастыре.

– Как? При всей суровости своих взглядов вы не испугались бы общения с актрисой?

– На заре религий, – ответил он, – храм и театр были одинаково священны. При чистоте изначальных идей культовые обряды являлись зрелищем для народа, искусство зарождалось у подножия алтарей: самые танцы, посвященные в наши дни нечистому сладострастию, являлись музыкой чувства на празднествах богов. Музыка и поэзия – наивысшее выражение веры, а женщина, одаренная гениальностью и красотой, – жрица, пророчица и вдохновительница. Эти строгие, величавые формы прошлого заменились нелепыми и преступными разграничениями: католичество лишило празднества красоты, а торжественные церемонии – участия женщин: вместо того чтобы направить и облагородить любовь, оно изгнало и осудило ее. Но красота, женщина и любовь не могли утратить своей власти. И люди воздвигли им новые храмы, называемые театрами, в которых нет иного божества. Виноваты ли вы, Консуэло, что эти храмы обратились в вертепы разврата? Природа, которая создает свои чудеса, не заботясь о том, как они будут приняты людьми, выделила вас из всех женщин, чтобы вы расточали в мире сокровища своего могучего гения. А монастырь и могила – это одно и то же. Вы не могли бы схоронить дары провидения, не совершив самоубийства. Для вашего полета нужен большой простор. Некоторые существа не могут жить без проявления своего «я», они повинуются властному велению природы, воля Божья в этом отношении так определенна, что Бог отнимает у них способности, которыми их наделил, если они не пользуются ими как должно. Артист чахнет и гибнет в неизвестности, так же как мыслитель впадает в заблуждение и отчаяние в полном одиночестве, как всякий человеческий ум скудеет и гибнет в уединении и затворничестве. Идите же на сцену, Консуэло, если вас туда влечет, и выносите кажущееся бесчестие со смирением благочестивой души, обреченной на страдание, на тщетные поиски своей родины в здешнем мире! Не бойтесь! Тьма и порок – не ваша стихия: дух святой властно отстранит их от вас.

Долго и с воодушевлением говорил Альберт, быстро шагая рядом с Консуэло под тенистыми деревьями речного заповедника. Он легко заразил девушку своим восторженным отношением к искусству, и она даже забыла о своем нежелании идти в пещеру. Видя, что он так горячо жаждет этого, она сама захотела побыть подольше наедине с этим пылким и вместе с тем застенчивым человеком, узнать его взгляды, которые он решался высказывать ей одной. Взгляды эти были новы для Консуэло, удивительно новы в устах аристократа того времени и той страны. Они поразили молодую артистку именно потому, что были смелым и откровенным выражением тех чувств, которые волновали ее самое. Будучи актрисой и в то же время человеком набожным, она ежедневно слыхала, как канонисса и капеллан беспощадно предавали проклятию комедиантов и балетных танцовщиков, ее собратьев. Теперь ей было возвращено то уважение, на которое она имела право, и об этом сказал серьезный, глубоко убежденный человек. Она почувствовала, что грудь ее дышит свободнее, сердце бьется спокойнее, что она вновь нашла свое место в жизни. В глазах ее блестели слезы, а щеки горели ярким румянцем невинности, когда в конце аллеи она увидела искавшую ее канониссу.

– О моя жрица! – прошептал Альберт, прижимая к груди ее руку, опиравшуюся на него. – Придете ли вы молиться в мою церковь?

– Да, – ответила она, – приду непременно.

– А когда?

– Когда захотите. Но считаете ли вы, что я уже в силах совершить такой подвиг?

– Да, так как мы отправимся на Шрекенштейн днем и дорогой не столь опасной, как через водоем. Хватит ли у вас храбрости встать завтра на рассвете и выйти из ворот замка, как только они будут открыты? Меня вы найдете в зарослях, что видны отсюда на склоне холма, у подножия каменного креста, и я буду вашим проводником.

– Ну хорошо, даю вам слово, – ответила, все-таки не без волнения, Консуэло.

– Сегодняшний вечер слишком прохладен для такой продолжительной прогулки, – сказала, подходя к ним, канонисса.

Альберт промолчал. Он не умел притворяться. Консуэло, чувствуя, что ни в чем не может упрекнуть себя, смело взяла под руку канониссу и поцеловала ее плечо. Венцеслава хотела было обдать девушку холодом, но невольно поддалась обаянию этой прямой, любящей души, а потому только вздохнула и, вернувшись домой, пошла помолиться за обращение ее на путь истинный.

Глава LII

Однако прошло несколько дней, а страстное желание Альберта все не могло исполниться. За Консуэло так тщательно следили, что хоть девушка вставала с зарей и первая переходила через подъемный мост, как только его опускали, однако на другой стороне тут же появлялась канонисса или капеллан, бродившие по обсаженной буками площадке перед замком и не спускавшие глаз с открытого места, через которое надо было перейти, чтобы добраться до поросшего кустами холма. Консуэло приходилось прогуливаться одной на виду у них и отказаться от встречи с Альбертом. А тот, видя из своего тенистого убежища этот неприятельский дозор, делал большой круг по лесу и, никем не замеченный, возвращался в замок.

– Вы сегодня очень рано гуляли, синьора Порпорина, – обратилась к ней как-то за завтраком канонисса, – разве вы не боитесь, что влажная утренняя роса может повредить вам?

– Это я, тетушка, посоветовал синьоре дышать свежим утренним воздухом и не сомневаюсь, что эти прогулки принесут ей большую пользу, – вступился Альберт.

– Я полагала, что особе, посвятившей себя пению, – возразила канонисса несколько деланным тоном, – не следует выходить в наши туманные утра; но раз это по вашему указанию…

– Доверьтесь мнению Альберта, – сказал граф Христиан. – Он уже доказал, что он такой же хороший врач, как хороший сын и хорошийдруг.

Вынужденное притворство заставляло Консуэло краснеть и было для нее крайне тягостно. Когда она смогла украдкой переброситься с Альбертом несколькими словами, то кротко пожаловалась ему на это, умоляя отказаться от его проекта хотя бы до тех пор, пока не ослабнет бдительность тетки. Альберт послушался, но все же попросил ее не прекращать своих утренних прогулок в окрестностях парка, чтобы он мог присоединиться к ней в благоприятный момент.

Консуэло очень хотела бы уклониться от этого. Правда, она любила прогулки и чувствовала даже потребность ежедневно погулять хоть немного вне давящих стен и рвов замка, но ей было тяжело обманывать людей, которых она уважала и чьим гостеприимством пользовалась. Любовь, даже не очень сильная, на многое закрывает глаза, но дружба размышляет, и Консуэло размышляла много… Стояли последние хорошие дни лета – ведь прошло уже несколько месяцев со времени ее появления в замке Исполинов. Но какое это было лето для Консуэло! Даже самой бледной осенью в Италии бывало больше света и тепла. Правда, и в этом тепловатом воздухе, в этом небе, часто покрытом легкими перистыми белыми облачками, была своя прелесть, своя красота. Одинокие прогулки были ей по душе, быть может, еще и потому, что ее не очень тянуло снова попасть в пещеру. Хотя Консуэло и решилась на это, она чувствовала, что Альберт снял бы с ее сердца большую тяжесть, вернув ей слово, и когда она не видела его умоляющих глаз, не слышала его вдохновенных речей, то в душе благословляла канониссу, избавлявшую ее от данного ею обещания все новыми и новыми препятствиями.

Однажды утром, гуляя вдоль берега горной речки, она высоко над собой увидела Альберта, перегнувшегося через балюстраду цветника. Несмотря на разделявшее их значительное расстояние, она все время чувствовала на себе беспокойный, страстный взгляд этого человека, воле которого она до некоторой степени подчинилась.

«В какое странное положение попала я, – думалось ей. – Этот настойчивый друг наблюдает за мной, желая убедиться, верна ли я своей клятве, а между тем откуда-нибудь из замка за мной, вне всякого сомнения, тоже кто-то следит, опасаясь, чтобы я не встретилась с ним вопреки правилам приличия. Я не знаю, что происходит в уме у тех и у других. Баронесса Амалия не возвращается. Канонисса как будто чувствует ко мне недоверие и стала гораздо холодней. А граф Христиан относится ко мне дружелюбнее, чем раньше, и говорит, что боится появления Порпоры, которое, вероятно, повлечет за собой мой отъезд. Альберт точно забыл о том, что я запретила ему надеяться на мою любовь. Словно ожидая от меня всего, он не просит ни о чем на будущее, но не отказывается от своей страсти и, по-видимому, счастлив, хоть я и не могу на нее ответить. И, однако же, каждое утро, словно настоящая возлюбленная, я жду свидания с ним, втайне желая, чтобы оно не состоялось, и подвергаю себя порицанию, а быть может, и презрению семьи, которая не может понять ни моей дружбы с ним, ни вообще наших отношений. Да и как им понять, когда я сама не могу разобраться в них и даже не представляю себе, чем все это кончится. Странная у меня судьба! Неужели я обречена вечно жертвовать собой либо для того, кого люблю, но кто не любит меня, либо для того, кого я уважаю, но не люблю?».

Эти размышления навеяли на нее глубокую грусть. Она ощущала потребность принадлежать только самой себе, эту высшую, самую законную потребность, которая является необходимым, непременным условием для движения вперед, для развития выдающегося артиста. Забота об Альберте, взятая ею на себя, тяготила ее, как цепи. Горькое воспоминание об Андзолетто и о Венеции неотступно преследовало ее среди бездействия и одиночества жизни, слишком монотонной и размеренной для ее сильной натуры.

Она остановилась у скалы, на которую Альберт не раз указывал ей как на место, где по странной случайности он видел ее впервые маленькой девочкой, привязанной ремнями к спине матери, которая носила ее по горам и долам и распевала, как стрекоза в басне, не задумываясь о грозящей старости и суровой нужде.

«Бедная матушка, – подумала юная Zingarella, – снова я по воле неисповедимой судьбы в тех местах, которыми когда-то прошла и ты, едва запомнив их, сохранив лишь воспоминание о трогательном гостеприимстве. Ты была молода и красива и, конечно, на своем пути встречала не одно место, где могла бы найти приют любви или где общество могло простить тебя и сделать другой, – словом, ты могла бы свою тяжелую бродячую жизнь переменить на спокойную и благополучную. Но ты чувствовала и всегда говорила, что благополучие – это неволя, а спокойствие – скука, убийственная для души артиста. Да, ты была права, я чувствую это. Вот и я в том самом замке, где когда-то, как и во всех других, ты согласилась остаться лишь на одну ночь. Я не знаю здесь ни нужды, ни усталости, со мной обходятся хорошо, даже балуют, богатый вельможа у моих ног – и что же? Я задыхаюсь в неволе, меня гложет скука».

Поддавшись необыкновенному унынию, Консуэло села на скалу и стала пристально глядеть на песок тропинки, словно надеясь обнаружить на нем следы босых ног матери. Овцы, бродившие здесь, оставили на колючем кустарнике клочки своей шерсти. Эта рыжевато-коричневая шерсть живо напомнила Консуэло грубое сукно, из которого был сделан материнский плащ, так долго укрывавший ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она помнила, как потом, обратившись в лохмотья, он постепенно расползался на их плечах.

«И мы тоже, – говорила она себе, – были бедными бродячими овцами и, так же как они, оставляли на придорожных колючках клочья своих лохмотьев; но мы уносили с собой горделивую любовь к свободе и умели ею пользоваться».

Погруженная в эти мечты, Консуэло не отрывала глаз от покрытой желтым песком тропинки, которая красиво извивалась по холму среди зеленых елей и темного вереска и, расширяясь на дне долины, вела на север.

«Что может быть прекраснее дороги! – думала Консуэло. – Это символ деятельной, полной разнообразия жизни. Сколько радостных мыслей будят во мне прихотливые изгибы этой тропинки. Я не помню мест, по которым она вьется, а между тем когда-то, несомненно, ходила по ним. Но как чудесны, должно быть, эти места по сравнению с мрачной крепостью, вечно спящей на своих неподвижных утесах. Насколько этот матово-золотистый песок и огненно-золотой терновник, бросающий на него свою тень, заманчивее прямых аллей и чопорных буков надменного, холодного парка. Стоит мне только взглянуть на эти длинные, как по линейке проведенные аллеи, и я уже чувствую усталость. К чему двигать ногами, когда и так уже все видно как на ладони! Другое дело – дорога, которая свободно убегает вперед и прячется в лесах! Она манит и влечет своими изгибами, своими тайнами. К тому же по этой дороге ходят все люди, она принадлежит всему миру. У нее нет хозяина, закрывающего и открывающего ее по своему желанию. Не только богатый и сильный может мять растущие по ее краям цветы и вдыхать их аромат – каждая птица может свить свое гнездо в ветвях ее деревьев, каждый бродяга может положить свою голову на ее камни. Ни стена, ни частокол не закрывают горизонта, – впереди лишь необъятный небесный простор и, насколько хватает глаз, дорога – земля свободы. Поля, леса, что находятся справа и слева, принадлежат хозяевам, а дорога – тому, у кого ничего нет, кроме нее! Зато как же он ее любит! Самый последний нищий – и тот чувствует к ней непреодолимую нежность. Пусть воздвигнут для него больницы, роскошные, как дворцы, они будут казаться ему тюрьмой. Его поэзией, его мечтой, его страстью всегда будет большая дорога. О матушка, матушка! Ты это знала и постоянно твердила мне об этом. Отчего не могу я воскресить твой прах, покоящийся так далеко отсюда, под водорослями лагун! Отчего не можешь ты снова взять меня на свои сильные плечи и унести туда, где кружится ласточка над синеющими холмами, где воспоминания о прошлом и сожаления об утраченном счастье не могут догнать артиста-непоседу, несущегося быстрее их, и где каждый день новые горизонты, новый мир встают между ним и врагами его свободы! Бедная мать, отчего ты больше не можешь ни приласкать меня, ни побранить, осыпая то поцелуями, то шлепками, подобно ветру, который то ласкает, то сгибает в поле молодые колосья, чтобы снова поднять и снова согнуть их по своей прихоти. Твоя душа была сильнее моей, и ты вырвала бы меня не добром, так силой из сетей, в которых я запутываюсь все больше и больше!».

Погруженная в эти упоительные, но горестные мечтания, Консуэло вдруг услышала голос, который заставил ее вздрогнуть так сильно, как будто к ее сердцу прикоснулись раскаленным железом. То был мужской голос, доносившийся из глубины отдаленной лощины и напевавший на венецианском наречии песню «Эхо», одно из самых оригинальных произведений Кьодзетто. Певец пел неполным голосом, и дыхание его, по-видимому, прерывалось ходьбой. Пропев наугад одну фразу, словно желая разогнать дорожную скуку, он начинал с кем-то разговаривать, затем снова принимался петь, по нескольку раз повторяя ту же модуляцию, точно для упражнения, и все приближался к тому месту, где неподвижная и дрожащая Консуэло уже была близка к обмороку. Разобрать, о чем говорил путешественник со своим спутником, она не могла: они были еще слишком далеко; видеть говорящих тоже было невозможно – выступ скалы закрывал ту часть лощины, по которой они шли. Но как могла она не узнать мгновенно этот голос, так хорошо ей знакомый, как могла не узнать песни, которой сама обучила своего неблагодарного ученика, заставляя его столько раз повторять ее!

Наконец, когда оба невидимых путешественника подошли ближе, она услышала, как один из них (этот голос был ей незнаком) сказал на ломаном итальянском языке, с сильным местным акцентом:

– Эй, синьор! Синьор! Не ходите туда, там лошадям не пройти, да и меня потеряете из виду; идите за мной вдоль горной речки. Видите дорогу? Вот она, перед нами, а вы пошли тропинкой для пешеходов.

Голос, столь хорошо знакомый Консуэло, стал как будто удаляться, затихать, но вскоре она опять услышала, как он спрашивал, чей это великолепный замок виден на том берегу.

– Замок Ризенбург, или замок Исполинов, – пояснил его спутник, бывалый проводник.

Через некоторое время проводник показался у подножия холма, ведя под уздцы двух взмыленных лошадей. Плохая дорога, размытая незадолго перед этим горной речкой, заставила всадников спешиться. Путешественник шел позади – на некотором расстоянии, и, наконец, Консуэло, перегнувшись над закрывавшей ее скалой, увидела его. Она увидела его в спину. К тому же дорожный костюм до того изменил не только его фигуру, но и самую походку, что Консуэло, не услышав голоса, пожалуй не узнала бы его. Но вот он остановился, рассматривая замок, снял свою широкополую шляпу и вытер платком лицо. Хотя Консуэло глядела на него издали и сверху, она тотчас же узнала эти густые золотистые кудри, узнала привычное движение руки, которым он отбрасывал волосы со лба, когда ему бывало жарко.

– У этого замка очень внушительный вид! – услышала Консуэло его восклицание. – Будь у меня время, я был бы не прочь попросить живущих здесь исполинов накормить меня завтраком!

– И не пробуйте! – ответил на это проводник, качая головой. – Рудольштадты принимают у себя только нищих да родственников.

– Не слишком, значит, гостеприимны? В таком случае черт с ними!

– Видите ли, это оттого, что им надо кое-что скрывать, – пояснил проводник.

– Клад? Или преступление?

– О нет! У них сын сумасшедший.

– Тогда пусть черт заберет и его! Он окажет им только услугу!

Проводник засмеялся. Андзолетто снова запел.

– Ну вот, – обратился к нему проводник, останавливаясь, – наконец и кончилась плохая дорога. Если угодно, садитесь на лошадь, и мы мигом доскачем до Тусты. Дорога туда чудесная – один песок. Оттуда на Прагу идет большой тракт, и там вы достанете хороших почтовых лошадей.

– В таком случае, – проговорил Андзолетто, поправляя стремена, – теперь я могу сказать: черт побери и тебя. По правде говоря, твои клячи, твои горные дороги и ты сам порядком мне надоели.

С этими словами он быстро вскочил на коня, пришпорил его и, не обращая внимания на едва поспевавшего за ним проводника, во весь опор поскакал на север. Он мчался, поднимая столбы пыли, по той самой дороге, на которую только что так долго смотрела Консуэло, никак не ожидая, что сейчас по ней пронесется, подобно роковому призраку, враг всей ее жизни, вечная мука ее сердца…

В неописуемом волнении глядела она ему вслед. Пока он был вблизи, она, трепеща и холодея от ужаса, думала только о том, как бы он не заметил ее. Когда же она увидела, что он удаляется, что вот-вот исчезнет из поля ее зрения и, быть может, навсегда, страшное отчаяние овладело ею. Она бросилась на верхушку скалы, чтобы как можно дольше не терять его из виду. Несокрушимая любовь снова с безумной силой вспыхнула в девушке, и ей страстно захотелось крикнуть, позвать его, но голос ее замер: ей показалось, что рука смерти сдавила ей горло, разрывает грудь; в глазах потемнело, глухой шум, подобный морскому гулу, раздался в ушах… В изнеможении она упала со скалы, но тут же очутилась в объятиях незаметно подошедшего Альберта, который унес ее, полумертвую, в более уединенное и более укрытое убежище.

Глава LIII

Боязнь выдать своим волнением тайну, которая до сих пор была так глубоко скрыта в ее душе, возвратила Консуэло силы: она овладела собой и уверила Альберта, что в ее состоянии нет ничего особенного. В ту минуту, когда молодой граф подхватил ее на руки, бледную и близкую к обмороку, Андзолетто со своим проводником уже исчез вдали меж елей, и потому Альберт мог подумать, будто сам виновен в том, что Консуэло чуть не упала в пропасть. Мысль об опасности, которой он подверг ее, очевидно, испугав своим внезапным появлением, до того взволновала его, что в первые минуты он совершенно не заметил несообразности ее ответов. Консуэло, которой он по временам внушал еще какой-то суеверный страх, испугалась, как бы он силою своего прозрения не догадался хотя бы отчасти о ее тайне. Но Альберт, с тех пор как любовь заставила его жить обычной человеческой жизнью, казалось, совсем утратил свои прежние, почти сверхъестественные способности. Вскоре Консуэло окончательно справилась со своим волнением и, когда Альберт предложил ей пойти с ним в его келью, отнеслась к его предложению с меньшей неприязнью, чем если бы это произошло несколькими часами раньше. Строгая душа и мрачная обитель этого человека, так горячо ей преданного, показались ей тем убежищем, где она в эту минуту надеялась найти покой и силы, необходимые для борьбы с воспоминаниями о своей страсти.

«Само провидение посылает мне этого друга среди моих испытаний, – думала она, – и то мрачное святилище, куда он хочет вести меня, является как бы могилой, куда мне лучше лечь, чем идти вслед за злым гением, только что пронесшимся предо мною. Да, да, пусть земля разверзнется под моими ногами и навек поглотит меня, если я последую за ним!».

– Дорогое Утешение, – начал Альберт, – я шел сказать вам, что тетушка сегодня все утро занята проверкой счетов своих фермеров и совсем забыла о нас, так что мы можем, наконец, осуществить наше паломничество. Впрочем, если вам все еще неприятно увидеть места, с которыми связано для вас столько мучений, столько ужасов…

– Нет, друг мой, нет, – не дала ему докончить Консуэло, – напротив, никогда я не была так расположена, как в эту минуту, помолиться в вашей церкви и слить мою душу с вашей на крыльях того священного гимна, который вы обещали мне исполнить.

Они направились к Шрекенштейну, и, углубляясь в лес по дороге, противоположной той, какой проследовал Андзолетто, Консуэло почувствовала, что ей становится все легче, словно каждый шаг, отдалявший ее от юноши, разрушал роковые чары, власть которых она только что испытала. Она шла так быстро и так решительно, – правда, с серьезным, сосредоточенным видом, – что молодой граф мог бы приписать эту наивную поспешность единственному желанию сделать ему приятное, не будь основой его характера недоверие к себе и к своей судьбе.

Он привел ее к подножию Шрекенштейна, ко входу в пещеру, наполненную стоячей водой и заросшую густой растительностью.

– Эта пещера, где вы можете заметить некоторые остатки сводов, известна у окрестного населения под названием Подвал монаха. Одни думают, что, когда на месте этих развалин еще стоял укрепленный городок, это был и в самом деле монастырский подвал. Другие говорят, что в более поздние времена он служил убежищем некоему кающемуся преступнику, который, желая искупить свои грехи, стал отшельником. Как бы то ни было, никто никогда не отваживается проникнуть в эту пещеру. Существует поверье, что вода в ней чрезвычайно глубока и даже смертельно ядовита, якобы из-за каких-то медных пластов, через которые она пробивается. На самом же деле вода эта и не глубока и не вредна: здесь скалистое дно, и мы легко пройдем по нему, если вы, Консуэло, захотите еще раз довериться моим сильным рукам и моей святой любви к вам.

Убедившись затем, что поблизости никого нет и никто не может наблюдать за ними, он взял ее на руки, чтобы она не замочила ног, и, войдя в воду по колено, стал пробираться со своей ношей сквозь кустарник и гирлянды плюща, скрывавшие задний свод пещеры. Вскоре он опустил ее на сухой мелкий песок. Здесь царил полный мрак. Альберт сейчас же зажег захваченный с собою фонарь, они тронулись в путь и после нескольких поворотов в подземных галереях, очень похожих на те, по которым Консуэло уже проходила с ним однажды, очутились у двери кельи, находившейся напротив той, где она была в первый раз.

– Вначале это подземное сооружение, – сказал Альберт, – служило убежищем во время войны либо для основных жителей городка, стоявшего на горе, либо для владельцев замка Исполинов (городок был в вассальной зависимости от них), которые могли проникать сюда по знакомым вам потайным галереям. Если впоследствии, как утверждают, в Подвале монаха жил какой-то отшельник, то очень вероятно, что он мог знать об этом убежище. Когда я проник сюда впервые, мне показалось, что галерея, по которой мы сейчас пришли, была расчищена не так давно, тогда как галереи, ведущие в замок, я нашел до того заваленными гравием и землей, что мне стоило немалых трудов расчистить их. Кроме того, найденные мною обрывки циновок, кружка, распятие, лампа и, наконец, скелет человека, который лежал на спине со скрещенными на груди руками, – должно быть, он молился в последний раз перед последним сном, – все это доказало мне, что какой-то отшельник благочестиво и мирно закончил здесь свое таинственное существование. Наши крестьяне верят, что душа этого пустынника все еще обитает в недрах горы. Они утверждают, что не раз видели, как он блуждает по горе и даже витает над нею в лунные ночи, что они слышали, как он молится, плачет, стонет, и даже что какая-то странная, невнятная музыка, нежная, как дуновение ветерка, доносилась до них, замирая на крыльях ночи. Знаете, Консуэло, когда возбуждение и отчаяние населяло природу вокруг меня призраками и ужасами, мне и самому чудилось, будто я вижу мрачного кающегося грешника, распростертого у подножия Гусита; порой мне даже казалось, что я слышу его жалобные, раздирающие душу стоны, поднимавшиеся со дна пропасти. Но с тех пор как я открыл эту келью и поселился в ней, я никогда не видел никакого отшельника, кроме самого себя, никакого призрака, кроме собственной особы, и не слышал иных стонов, кроме тех, что вырывались из моей груди.

Со времени своего первого свидания с Альбертом в этой самой пещере Консуэло ни разу не слышала от него безумных речей. Поэтому, беседуя с ним, она никогда не решалась касаться ни его странных слов, произнесенных в ту ночь, ни галлюцинаций, которые тогда им владели. Ее удивляло, что он, по-видимому, совершенно забыл о них, и, не смея напоминать ему об этом, она только спросила, действительно ли полный покой подобного уединения избавлял его от того возбужденного состояния, о котором он говорил.

– Не могу с точностью ответить вам на это, – сказал он, – и если вы не настаиваете, то, по правде сказать, я не хотел бы вызывать это воспоминание. Мне кажется, что раньше со мной действительно бывали припадки настоящего безумия. Мои старания скрыть их еще больше их обостряли и делали более заметными. Когда благодаря Зденко, который владеет переходящей из рода в род тайной этих подземных сооружений, я нашел способ избавляться от тягостной для меня заботливости родных и скрывать свое отчаяние, мое существование изменилось. Я стал лучше владеть собой, а уверенность, что в случае особенно сильного приступа недуга я всегда могу скрыться от назойливых свидетелей, помогла мне разыгрывать в семье роль спокойного, покорного судьбе человека.

Консуэло поняла, что бедный Альберт заблуждается, но она чувствовала, что теперь не время его разубеждать. Радуясь, что он с таким хладнокровием говорит о прошлом, она принялась осматривать келью более внимательно, чем могла это сделать в свое первое посещение. Ей бросилось в глаза, что относительный порядок и чистота, замеченные ею в тот раз, перестали царить здесь: холод, сырые стены и плесень на книгах говорили о полной заброшенности этих мест.

– Вы видите, я сдержал данное вам слово, – обратился к ней Альберт, которому с большим трудом удалось растопить печь, – моей ноги не было здесь с тех пор, как вы своим могущественным влиянием вырвали меня отсюда.

Тут Консуэло едва удержалась от вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она чуть было не спросила: неужели и его друг Зденко, этот верный слуга и ревностный страж, неужели и он забросил и покинул это убежище? Но она вовремя вспомнила, в какую глубокую грусть впадал Альберт всякий раз, как она заговаривала о Зденко, спрашивая, что с ним сталось и почему со времени ужасной встречи с ним в подземелье она ни разу не видела его. Альберт всегда уклонялся от этого разговора: то он притворялся, будто не слышал вопроса, то, не отвечая прямо, просил ее успокоиться и больше не опасаться юродивого. Сперва она думала, что Зденко получил приказание никогда не попадаться ей на глаза и свято выполняет его. Но когда она возобновила свои одинокие прогулки, Альберт, желая окончательно ее успокоить, поклялся, страшно побледнев, что она нигде не встретит Зденко, так как тот отправился в очень далекое путешествие. И действительно, с тех самых пор никто не видел его, и все решили, что либо он умер, забившись в какой-нибудь угол, либо навеки покинул родной край.

Консуэло не верила ни в эту смерть, ни в этот отъезд. Зная страстную привязанность Зденко к Альберту, она не могла допустить мысли, чтобы их разлука была окончательной. Мысль же о смерти возбуждала в ней глубокий ужас, в котором она боялась признаться самой себе, ибо всякий раз вспоминала при этом о страшной клятве, которую в исступлении дал ей Альберт: клятве пожертвовать жизнью несчастного, если это понадобится для спокойствия любимой. Но она гнала от себя это ужасное подозрение, вспоминая, как кроток и отзывчив был Альберт всю свою жизнь. К тому же вот уже несколько месяцев, как молодой граф был совершенно спокоен: очевидно, Зденко не совершил ничего, что могло бы привести его друга в такую ярость, как тогда в подземелье. Вообще Альберт как будто забыл об этой мучительной минуте, и Консуэло тоже старалась не вспоминать о ней. Из всех событий, имевших место в подземелье, он помнил только то, что происходило, когда он был в здравом уме. Поэтому Консуэло остановилась на мысли, что Зденко было запрещено не только входить в замок, но даже приближаться к нему и что он, бедный, с досады или с горя обрек себя на добровольное заключение в подземном убежище. Она предполагала, что, вероятно, несчастный выходит оттуда только по ночам, чтобы подышать воздухом или поговорить на Шрекенштейне с Альбертом, который, без сомнения, заботится хотя бы о пропитании Зденко, – точно так, как Зденко столь долгое время заботился о его собственном. При виде заброшенной кельи Консуэло решила, что Зденко, рассердившись на хозяина, не хочет больше убирать его покинутое убежище; а так как, входя в пещеру, Альберт еще раз сказал, что ей совершенно нечего бояться, она, пользуясь тем, что ее друг возится над заржавленной, никак не открывавшейся дверью в церковь, попыталась открыть ту дверь, которая вела в келью Зденко, надеясь найти там следы его недавнего пребывания. Как только она повернула ключ, дверь легко открылась, но здесь было так темно, что она ничего не могла разглядеть. Подождав, пока Альберт вошел в таинственную молельню, которую он хотел привести в порядок, перед тем как принять гостью, она взяла фонарь и тихонько вернулась в комнату Зденко, все-таки немного боясь встретиться с ним лицом к лицу. Но там не было ни малейшего признака его пребывания. Постель из листьев и овечьих шкур была вынесена, грубо сколоченная скамейка, рабочие инструменты, войлочные сандалии – все исчезло бесследно. При виде сырости, блестевшей на стенах, трудно было даже предположить что вообще под этими сводами когда-либо мог спать человек.

Это открытие опечалило и ужаснуло Консуэло. Судьба несчастного Зденко была окружена мрачной тайной, и она с содроганием подумала что, может быть, сама явилась причиной какого-нибудь страшного события. В Альберте было два человека: мудрец и безумец. Один – кроткий, сострадательный, нежный; другой – странный, суровый, быть может, свирепый и беспощадный в своих решениях. Тут Консуэло вдруг вспомнила, как Альберту все мерещилось, будто он кровожадный фанатик – Ян Жижка; вспомнилось его пристрастие к событиям в Чехии времен гуситов; да и в самой его страсти к ней – страсти немой и терпеливой – было что-то властное, непостижимое… Все эти мысли в одно мгновение пронеслись в уме молодой девушки, казалось, подтверждая самые тяжкие ее подозрения. Похолодев от ужаса, она неподвижно стояла на голом, холодном полу, словно боясь увидеть на нем следы крови.

Она все еще продолжала стоять, погруженная в эти зловещие думы, когда услышала, что Альберт настраивает свой инструмент; и вот скрипка запела тот старинный псалом, который Консуэло так жаждала услышать еще раз. Музыка была до того своеобразна, а Альберт вкладывал в нее столько чистого и глубокого чувства, что Консуэло, забыв все свои тревоги, медленно направилась к нему, словно повинуясь какой-то непреодолимой силе.

Глава LIV

Дверь «церкви» была открыта; Консуэло остановилась на пороге, чтобы рассмотреть вдохновенного виртуоза и необычайное святилище. Так называемая церковь представляла собой просто огромную пещеру, высеченную, вернее – выдолбленную, в скалах руками природы, в основном подземными водами. Несколько факелов, укрепленных в разных местах на гигантских глыбах, бросали фантастический свет на зеленоватые скалистые стены. Свет этот не проникал в мрачные ниши, откуда неясно выступали очертания длинных сталактитов, похожих на призраки. Огромные причудливые нагромождения почвы, некогда принесенные сюда водой, были то скручены на стенах, как чудовищные змеи, которые, сплетясь, пожирали друг друга, то, вылезая из земли и опускаясь со сводов в виде чудовищных игл, походили на колоссальные зубы, оскаленные в раскрытых пастях, образуемых черными углублениями скал. Некоторые из них можно было принять за бесформенные статуи, исполинские изображения варварских богов древности. Свойственная скалам растительность: огромные лишайники, жесткие, как чешуя драконов, гирлянды оленьих языков с широкими тяжелыми листьями, группы молодых кипарисов, недавно посаженных посредине площадки на бугорках наносной земли, похожих на могильные холмы, – все это придавало пещере мрачный, величественный и зловещий вид, поразивший воображение молодой артистки. Но первое чувство ужаса вскоре сменилось восторгом. Подойдя ближе, она увидела Альберта, стоявшего у источника, который пробивался в середине пещеры. Сделанный для него резервуар был так глубок, что клокотание обильных вод совсем не чувствовалось на его поверхности. Она была гладка и неподвижна, как глыба темного сапфира, а красивые водяные растения, посаженные по ее краям Альбертом и Зденко, стояли не шелохнувшись. Источник был горячий, и его теплые испарения придавали воздуху пещеры мягкость и влажность, благоприятные для растительности. Вода из бассейна вытекала несколькими ручейками: одни тотчас же с глухим шумом терялись где-то у подножия скал, другие, чистые, прозрачные, протекали по пещере и потом исчезали в темных углублениях, намного расширявших ее пределы.

Как только граф Альберт, который пока что только пробовал струны на своей скрипке, увидел Консуэло, он пошел ей навстречу и помог перейти через излучины источника. В более глубоких местах были переброшены стволы деревьев, в других же выступавшие из воды камни облегчали переход для привычных ног. Он протягивал ей руку и несколько раз даже переносил ее. Но на этот раз Консуэло пугал не поток, мрачно и бесшумно катившийся под ее ногами, а этот загадочный проводник, к которому девушку влекла неодолимая симпатия и от которого в то же время ее отталкивало какое-то не поддающееся определению чувство. Подойдя к источнику, она увидела на широком камне, возвышавшемся над ним на несколько футов, нечто такое, что мало способствовало ее успокоению. То было четырехугольное сооружение, искусно сложенное из человеческих костей и черепов – своеобразный надгробный памятник, какие можно видеть в катакомбах.

– Не пугайтесь, – сказал ей Альберт, заметив, что она вздрогнула, – это благородные останки мучеников моей религии, образующие алтарь, перед которым я люблю размышлять и молиться.

– Какая же у вас религия, Альберт? – с наивной грустью спросила Консуэло. – Чьи это кости – гуситов или католиков? Разве и те и другие не были жертвами нечестивой ярости и мучениками веры, одинаково горячей? Неужели правда, что вы предпочитаете учение гуситов вере ваших родителей и что реформы, последовавшие за реформами Яна Гуса, кажутся вам недостаточно суровыми и решительными? Скажите, Альберт, чему я должна верить из всего того, что мне о вас говорили?

– Если вам говорили, что я предпочитаю реформу гуситов лютеранской, Прокопа Большого – мстительному Кальвину, подвиги таборитов – подвигам солдат Валленштейна, то это сущая правда, Консуэло. Но что вам до моих верований? Вы по наитию чувствуете истину и знаете Бога лучше, чем я. Я привел вас сюда вовсе не для того, чтобы отяготить вашу чистую душу, смутить вашу спокойную совесть своими думами и душевными муками! Оставайтесь такой, какая вы есть, Консуэло! Вы родились благочестивой и святой; более того – вы родились в бедности, неизвестности, и ничто не могло затуманить ваш разум, вашу совесть, ваше чувство справедливости. Мы можем, не препираясь, молиться вместе: вы, знающая все, ничему не учившись, и я, знающий так мало, несмотря на все мои поиски. В каком бы храме вы ни молились, вы всегда будете обращаться к истинному Богу, и истинная вера будет гореть в вашей душе. Итак, не для того, чтобы вас поучать, а для того, чтобы получить через вас откровение, хотел я соединить наши голоса и мысли перед алтарем, сложенным из костей моих предков.

– Значит, я не ошиблась, приняв эти благородные останки, как вы их называете, за останки гуситов, с кровожадной яростью сброшенные в колодец Шрекенштейна во времена вашего предка Яна Жижки, который, как говорят, страшно отомстил за это. Мне рассказывали также, что, предав огню деревню, он велел засыпать колодец. Мне кажется, что я вижу на темном своде, прямо над головой, круг из обтесанных камней. Не значит ли это, что мы с вами находимся сейчас как раз под теми камнями, на которых я не раз сиживала, утомившись искать вас? Скажите, граф Альберт, не то ли это место, которое, как я слышала, вы окрестили камнем Искупления?

– Да, – ответил Альберт, – это здесь пытки и чудовищные жестокости освятили место моих молений и алтарь моей скорби. Вы видите огромные глыбы, что нависли над нашими головами, и вот те, другие, у источника? Могучие руки таборитов сбросили их сюда по приказу того, кого звали Грозным слепцом, но глыбы эти только отвели воды к подземным руслам, куда они и пробились. Стенки колодца были разрушены, и, чтобы скрыть развалины, я посадил эти кипарисы. Но чтобы засыпать совсем эту пещеру, понадобилась бы целая гора земли. Глыбы, застрявшие вверху колодца, задержались там благодаря винтовой лестнице, подобной той, по которой вы отважились спуститься в водоем через мой цветник в замке Исполинов. Оседание горных пород с течением времени все больше и больше сдавливало и сдерживало эти глыбы. Теперь если и случится незначительному камешку сорваться оттуда, так это бывает только зимой, во время сильных ночных морозов, и вам, как видите, совершенно нечего бояться обвала.

– Вовсе не это заботит меня, Альберт, – возразила Консуэло, переводя взгляд на мрачный алтарь, куда он положил свою скрипку. – Я хочу знать, почему вы почитаете память и останки только этих жертв, как будто не было мучеников и у противной стороны, как будто преступления одних простительнее преступлений других.

Консуэло сказала это, строго и с недоверием глядя на Альберта. Она снова вспомнила о Зденко, и все эти вопросы были как бы частью того справедливого дознания, которому она охотно подвергла бы его, если бы отважилась на это.

Мучительное волнение вдруг охватило графа, и Консуэло приняла это за признак нечистой совести. Он схватился руками за голову, потом прижал их к груди, точно боясь, что она разорвется. Лицо его страшно изменилось, и девушка испугалась, не догадался ли он о ее подозрениях.

– Вы не знаете, какую причинили мне боль! – воскликнул он, наконец, прислоняясь к алтарю из костей и склоняя голову к этим высохшим черепам, казалось, смотревшим на него своими пустыми глазницами. – Нет! Вы не можете этого знать, Консуэло! И ваши холодные рассуждения будят во мне воспоминания о злополучных днях, пережитых мною. Вы не знаете, что говорите с человеком, пережившим века страданий, с человеком, который, послужив слепым орудием непреклонного правосудия Божьего, уже получил награду и понес кару. Я так много страдал, так много пролил слез, так старался искупить свою жестокую судьбу, заглаживая чудовищные преступления, которые меня заставлял совершать рок… И наконец, вообразил, что смогу забыть. Забыть! Вот чего жаждало мое истерзанное сердце! Вот что было мольбой, мечтой каждой минуты моей жизни! Распростертый над этими скелетами, я годами молил здесь о сближении с людьми, о примирении с Богом! И когда я впервые увидел вас, Консуэло, я начал надеяться. А когда вы пожалели меня, начал верить в свое спасение. Взгляните на этот венок из засохших цветов, готовых уже рассыпаться в прах, – я увенчал им верхний череп моего алтаря. Вы не узнаете этих цветов, а я столько раз орошал их горькими и сладостными слезами: ведь это вы сорвали и передали их мне через свидетеля моих страданий, верного обитателя моей гробницы. И вот, плача и целуя эти цветы, я с тревогой спрашивал себя, сможете ли вы когда-нибудь почувствовать глубокую, настоящую любовь к такому преступнику, как я, к такому безжалостному фанатику, бездушному тирану…

– Но какие же преступления вы совершили? – решительно спросила Консуэло, волнуемая самыми разнообразными чувствами и став смелее при виде глубокого уныния Альберта. – Если вы хотите сделать мне какое-то признание, сделайте его здесь, сделайте его сейчас, чтобы я знала, могу ли оправдать вас и полюбить.

– Оправдать меня – да, можете, ибо тот Альберт Рудольштадтский, которого вы знаете, жил чистой жизнью ребенка. Но тот, кто вам неизвестен – Ян Жижка, поборник чаши, – был вовлечен гневом Божьим в целый ряд беззаконий!..

Консуэло увидела, какую сделала оплошность, раздув тлевший под пеплом огонь и наведя бедного Альберта на разговор о том, что составляло предмет его помешательства. Но сейчас не время было разубеждать его с помощью рассуждений: она попробовала успокоить его, говоря с ним языком его недуга.

– Довольно, Альберт. Если ваше теперешнее существование было посвящено молитве и раскаянию, вам нечего больше искупать и Господь прощает Яна Жижку.

– Бог не открывается непосредственно смиренным творениям, которые ему служат, – отвечал граф, качая головой. – Он унижает иди ободряет их, пользуясь одними для спасения или для наказания других. Когда, движимые духом милосердия, мы пытаемся укорять или утешать наших ближних, все мы являемся лишь исполнителями Его воли. Вам, юному созданию, не дано права отпускать мне грехи. У самого священника нет этой великой власти, хотя церковь в своей гордыне приписывает ее ему. Но вы можете снискать для меня милость Божью, если полюбите меня. Ваша любовь может примирить меня с небом и заставить забыть о днях, называемых историей прошлых веков… Вы можете давать мне именем всемогущего Бога самые торжественные обещания, но я не смогу им поверить: я буду усматривать в них лишь благородный и великодушный фанатизм. Положите руку на свое сердце и спросите его, обитает ли в нем мысль обо мне, наполняет ли его моя любовь, и, если оно ответит «да», это «да» будет священной формулой отпущения моих грехов, моего искупления, будет тем чудом, которое даст мне покой, счастье и забвение. Лишь таким образом можете вы стать жрицей моей религии, и моя душа получит отпущение на небесах, как душа католика получает отпущение из уст духовника. Скажите, что вы меня любите! – воскликнул он, страстно порываясь к ней, словно желая заключить ее в объятия.

Но она отшатнулась, испугавшись той клятвы, которой он требовал, а он снова упал на кости алтаря, тяжко стеная.

– Я знал, что она не сможет полюбить меня, – воскликнул Альберт, – знал, что никогда не буду прощен, что никогда не забуду тех проклятых дней, когда еще не видел ее!

– Альберт, дорогой Альберт, – проговорила Консуэло, глубоко потрясенная силой его скорби, – имейте мужество выслушать меня. Вы говорите, что я хочу обмануть вас надеждой на чудо, а между тем сами вы требуете от меня еще большего чуда. Бог, который видит все и оценивает наши заслуги, может все простить, но такое слабое несовершенное создание, как я, – могу ли я понять и принять одним только усилием ума и преданности такую странную любовь, как ваша? Мне кажется, что это от вас зависит – внушить мне ту необыкновенную привязанность, какой вы от меня требуете и дать которую не в моей власти, особенно когда я еще так мало знаю вас. Поскольку мы заговорили с вами мистическим языком религии – меня немного научили ему в детстве, – я скажу, что для искупления грехов надо, чтобы на вас снизошла благодать. А разве вы заслужили того подобия искупления, которого ищете в моей любви? Вы требуете от меня самого чистого, самого нежного, самого кроткого чувства, а мне кажется, что ваша душа не склонна ни к нежности, ни к кротости: в ней гнездятся самые мрачные мысли и вечное злопамятство.

– Что вы хотите сказать этим, Консуэло? Я не понимаю вас.

– Я хочу сказать, что вы беспрестанно находитесь во власти зловещих фантазий, мыслей об убийстве, кровавых видений. Вы плачете над преступлениями, якобы совершенными вами много веков назад, а между тем воспоминание о них вам дорого. Вы называете их славными, великими, вы приписываете их воле Божьей и праведному его гневу. Словом, вы одновременно и ужасаетесь и гордитесь, разыгрывая в своем воображении роль какого-то ангела-губителя. Если допустить, что вы действительно были в прошлом мстителем и разрушителем, то можно подумать, что в вас сохранился инстинкт мщения и разрушения, что в вас живет склонность, чуть ли не стремление, к этой страшной доле, раз вы все заглядываете туда, за пределы своей настоящей жизни и оплакиваете себя как преступника, приговоренного оставаться таковым и дальше.

– Нет, это не так, благодаря милосердию всемогущего Отца душ, он берет их обратно к себе и, восстановив своей любовью, возвращает их к деятельной жизни! – вздымая руки к небу, воскликнул Рудольштадт. – Нет, нет, во мне не сохранился инстинкт насилия и жестокости! Довольно с меня и того, что я был обречен пройти огнем и мечом через те варварские времена, которые мы на нашем фанатическом и дерзком языке зовем «эпохой рвения и ярости». Но вы несведущи в истории, благородная девушка, вы не понимаете прошлого. Судьбы народов, в которых вам всегда, должно быть, выпадала миссия мира, роль ангела-утешителя, загадочны для вас. А вам надо познакомиться с этими ужасающими событиями, чтобы иметь представление о том, что порой повелевает праведный Бог несчастным людям.

– Говорите же, Альберт! Объясните мне, что могло быть такого важного и священного в бесплодных распрях о причащении, чтобы народы стали убивать друг друга во имя Божественной евхаристии?

– Вы правы, называя ее Божественной, – ответил Альберт, садясь у источника рядом с Консуэло. – Это подобие равенства, это таинство, установленное существом наивысшим среди людей, дабы увековечить принцип братства, достойно того, чтобы вы, равная самым могущественным и благородным представителям человечества, назвали его Божественным. А между тем существуют еще тщеславные безумцы, которые считают, что стоят выше вас, считают кровь вашу менее драгоценной, чем кровь земных королей и князей! Что подумали бы вы обо мне, Консуэло, если бы я, потому только, что веду свой род от этих самых королей и князей, вообразил себя стоящим выше вас?

– Я простила бы вам этот предрассудок, священный для всей вашей касты. Восставать против него мне никогда не приходило в голову, и я счастлива, что родилась свободной и равной маленьким людям, потому что люблю их гораздо больше, чем великих мира сего.

– Быть может, Консуэло, вы простили бы мне, но вы бы меня не уважали. Оставаясь здесь с глазу на глаз со мной, человеком, обожающим вас, вы не чувствовали бы себя так спокойно, как теперь, когда вы уверены, что для меня вы так же священны, как если бы по праву рождения были провозглашены императрицей Германии. О, позвольте мне думать, что божественную жалость, заставившую вас тогда, в первый раз, прийти сюда, вы почувствовали потому, что уже разгадали мой характер и мои взгляды на жизнь. Итак, дорогая сестра, признайте же в своем сердце (я обращаюсь к нему, не желая утомлять ваш мозг философскими рассуждениями), что равенство священно, что это воля Отца людей и что долг людей – стремиться установить это равенство. В те времена, когда народы были горячими приверженцами обрядов своей религии, для них в причащении заключалось все равенство, каким толькодозволяли пользоваться законы, установленные обществом. Бедные и слабые находили в нем утешение: оно помогало им переносить тяготы жизни, давая надежду, что когда-нибудь их потомки узнают лучшую жизнь. Чехи всегда хотели соблюдать обряд евхаристии в том виде, в каком его проповедовали и выполняли апостолы. То было поистине древнее братское единение, трапеза равенства, отображение царства Божьего, которое должно было осуществиться на земле. Но пришел день, когда римская церковь, подчинившая народы и царей своей деспотической и честолюбивой власти, пожелала отделить христианина от священника, народ – от духовенства. Она отдала чашу в руки своих служителей, дабы те скрыли божество в таинственных ковчегах. И вот эти священнослужители путем своих бессмысленных толкований превратили причащение в какой-то языческий культ, в котором миряне могли участвовать не иначе, как с их, священнослужителей, соизволения. Они захватили ключи от совести людской, сделав исповедь тайной; и святая чаша, та славная чаша, к которой бедняк шел утолить и обновить свою душу, исчезла в разукрашенной золотом шкатулке из кедра, откуда ее извлекали лишь для того, чтобы приблизить к устам священника. Он один стал достоин вкушать от крови и слез Христа. Смиренный верующий должен был, став на колени, лизать его руку, чтобы вкусить хлеб ангелов. Теперь вы понимаете, почему народ закричал в один голос: «Чашу, верните нам чашу! Чашу для простого народа, чашу для детей, женщин, грешников и безумных! Чашу для всех нищих, всех убогих телом и духом!». Таков был крик возмущения, объединивший всю Чехию. Остальное вам известно, Консуэло. Вы уже знаете, что к этой первоначальной идее, отражавшей в религиозном символе всю радость, все благородные искания гордого и великодушного народа, присоединились, как следствие преследований и страшной борьбы с соседними народами, еще идеи свободы отечества и национальной чести. Завоевание чаши повлекло за собой другие благороднейшие завоевания и создало новое общество. Если же история, написанная невежественными или скептически настроенными людьми, расскажет вам, будто только жажда крови и золота разожгла эти злополучные войны, не верьте: это ложь перед Богом и людьми. Правда, личная злоба и честолюбие пятнали порою подвиги наших предков, но то был все тот же извечный дух властолюбия и жадности, постоянно грызущий богатых и знатных. Они, и только они, позорили святое дело и десятки раз изменяли ему. Народ – грубый, но искренний, фанатичный, но вдохновенный – объединился в секты, поэтические названия которых вам известны: табориты, оребиты, сироты, союзные братья. Этот народ – мученик своей веры – бежал в горы, где соблюдал со всей суровостью закон дележа и полнейшего равенства, верил в вечную жизнь душ, воплощающихся в обитателях земного мира, ждал пришествия и торжества Христа, воскресения Яна Гуса, Яна Жижки, Прокопа Голого и всех непобедимых вождей, проповедовавших свободу и служивших ей. Такое верование не кажется мне вымыслом, Консуэло. Наша роль на земле не так коротка, как принято думать, и обязанности наши не кончаются со смертью. Что же касается желания капеллана, а быть может, и моих добрых, но слабых родных приписывать мне наивное и ребяческое увлечение культом гуситов, то хоть я действительно в дни лихорадки и возбуждения как будто смешивал символ с принципом и образ с идеей, все же не презирайте меня слишком за это, Консуэло. В глубине души я никогда не думал воскрешать для себя эти забытые обряды, не имеющие смысла в наши дни. Совсем другие образы и другие символы понадобились бы нынешним просвещенным людям, если бы только они согласились раскрыть глаза и если бы иго рабства не препятствовало народам искать религию свободы. Слишком строго и лживо перетолковывались мои симпатии, вкусы и привычки. Устав от бесплодных и суетных идей людей нашего века, я ощутил потребность укрепить свое соболезнующее сердце общением с людьми простодушными или несчастными. Мне нравилось разговаривать со всеми этими бродягами, юродивыми, со всеми обездоленными, лишенными земных благ и любви своих ближних. В бесхитростных рассуждениях тех, кого называют помешанными, я открывал иногда мимолетные, но поразительные проблески Божественной мысли. Мне приходилось также, выслушивая признания так называемых отверженных и преступников, рассказывавших о своем раскаянии и сожалениях, наталкиваться на глубокие, хотя и загрязненные следы их справедливости и невиновности. И вот, видя меня сидящим за столом у невежды или у изголовья разбойника, добрые люди заключили, что я еретик и даже колдун! Что я могу ответить на такие обвинения? Когда же я, потрясенный чтением истории своей родины и размышлениями над ней, не сдерживаясь, говорил вещи, похожие на бред (быть может, они и были бредом), меня стали бояться, принимая за безумца, одержимого дьяволом… Дьявол! А знаете ли вы, Консуэло, что это такое? Рассказать вам об этой таинственной аллегории, созданной священнослужителями всех религий?

– Да, друг мой, – сказала Консуэло, успокоенная и почти убежденная, забыв свою руку в руке Альберта. – Объясните мне, что такое сатана. Сказать правду, хоть я не переставала верить в Бога и никогда открыто не восставала против того, чему меня учили о дьяволе, я все-таки никогда не верила в него. Если бы он действительно существовал, то Бог заковал бы его в цепи так далеко от себя и от нас, что мы ничего и не узнали бы о нем.

– Если бы он существовал, – отвечал Альберт, – то мог бы быть лишь чудовищным созданием того Бога, в которого самые нечестивые софисты предпочитали не верить, лишь бы не быть вынужденными признать его за тип и идеал всяческого совершенства, познания и любви. Как могло совершенство породить зло, знание – ложь, любовь – ненависть и развращенность? Эту сказку надо отнести к младенческой поре рода человеческого, когда бедствия и страдания в мире физическом заставили трусливых детей земли думать, будто есть два Бога, два высших и созидающих духа: один – источник всех благ, а другой – всех зол; два начала, почти одинаковые, ибо царство Эблиса должно было существовать неисчислимый ряд веков и пасть лишь после ужасающих боев в сферах эмпирея. Но почему же после проповеди Христа и чистого света Евангелия духовенство осмелилось воскресить и утвердить в умах народов это грубое верование их древних предков? Потому что, вследствие неудовлетворительного или неправильного толкования апостольского учения, понятие о добре и зле оставалось неясным и незаконченным для человеческого ума. Был введен и освящен принцип полного разделения прав и назначения духа и плоти, прерогатив духовной и светской власти. Христианский аскетизм возвышал душу и клеймил позором тело. Так как мало-помалу фанатизм довел это осуждение материальной жизни до крайности, а в обществе, несмотря на учение Христа, уцелел древний порядок деления на касты, небольшая группа людей продолжала жить и господствовать с помощью разума, в то время как огромное большинство прозябало во мраке суеверия. Просвещенные и могущественные касты, особенно духовенство, стали тогда душою общества, народ же оставался только его телом. Кто же в таком случае был истинным покровителем мыслящих существ? Бог. А людей невежественных? Дьявол. Ибо Бог давал жизнь душе и возбранял жизнь чувственную, к которой сатана постоянно толкал людей слабых и грубых. Одна из таинственных и странных сект возмечтала, как и многие другие, восстановить права плоти и воссоединить в одном общем Божественном начале эти два произвольно разделенных начали. Секта эта попыталась утвердить любовь, равенство и братство как основу человеческого счастья. Это была справедливая и святая идея. Правда, при этих попытках бывали и крайности и злоупотребления. Секта эта стремилась вывести из уничижения так называемое злое начало и, наоборот, сделать из него служителя и движущую силу добра. Таким образом, эти философы отпустили сатане его прегрешения, и он был восстановлен в сонме небесных духов. Поэтическими толкованиями они постарались превратить архангела Михаила и его воинство в угнетателей и узурпаторов славы и могущества, осуждая в их лице первосвященников и князей церкви, оттеснивших к вымыслам об аде религию равенства и основы счастья человеческого рода. Итак, мрачный и скорбный Люцифер вышел из бездны, где он, скованный, подобно Божественному Прометею, стонал столько веков. Его освободители все же не дерзали открыто взывать к нему, но посредством таинственных и загадочных формул выразили идею его апофеоза и будущего царствования над человечеством, которое слишком долго развенчивалось, унижалось и было оклеветано, как и он сам. Боюсь, однако, что я утомил вас своими объяснениями. Простите меня, дорогая Консуэло. Но вам изобразили меня антихристом и поклонником дьявола, а мне хотелось оправдаться перед вами и доказать, что я менее суеверен, чем те, кто меня обвиняет.

– Вы нисколько не утомили меня, – ответила, кротко улыбаясь, Консуэло, – и я очень рада узнать, что не вступила в союз с врагом рода человеческого, прибегнув однажды ночью к приветствию лоллардов.

– Вы, оказывается, очень осведомлены по этой части, – заметил Альберт и снова принялся объяснять ей возвышенный смысл тех великих истин, называемых еретическими, которые были погребены под недобросовестными обвинениями и приговорами софистов католицизма. Все более и более воодушевляясь, он рассказал ей о своих исследованиях, размышлениях, мрачных фантазиях, которые довели его самого до аскетизма и суеверия во времена, казавшиеся ему более далекими, чем они были на самом деле. Стараясь сделать свою исповедь как можно более понятной и простой, он достиг удивительной ясности изложения, говорил о себе с такой искренностью, с таким беспристрастием, как будто дело шло о другом человеке, и касался слабостей и болезненных явлений своего рассудка так свободно, словно давно излечился от этих опасных припадков. Он выражал свои мысли так здраво, что, отбросив вопрос о чувстве времени, которое, видимо, было для него утрачено (он каялся, например, в том, что когда-то воображал себя Яном Жижкой, Вратиславом, Подебрадом и другими героями минувшего, совершенно забывая, что за полчаса перед тем впадал в такое же заблуждение). Консуэло не могла не видеть в нем человека выдающегося и просвещенного – человека, проповедующего более великодушные, а следовательно, и более справедливые идеи, нежели те, о каких ей приходилось слышать до сих пор.

Мало-помалу внимание и интерес, сверкавшие в больших глазах молодой девушки, ее сообразительность, поразительная способность усваивать отвлеченные и возвышенные мысли так воодушевили Рудольштадта, что речь его зазвучала еще убедительнее, еще ярче. Консуэло, после нескольких вопросов и возражений, на которые он сумел удачно ответить, уже не думала об удовлетворении своей природной любознательности, а только пребывала в каком-то восторженном удивлении, которое ей внушал Альберт. Она забыла все тревоги, пережитые за этот день, забыла об Андзолетто, о Зденко, о костях мертвецов, лежавших перед ее глазами. Какие-то чары завладели ею: живописное место, где она находилась, эти кипарисы, страшные скалы и мрачный алтарь показались ей при дрожащем свете факелов подобием волшебного Элизиума, где блуждали священные и величественные видения. Она бодрствовала, но ее рассудок, подвергшийся напряжению, слишком сильному для ее поэтической натуры, был словно усыплен. Уже не слушая того, что говорил Альберт, она погрузилась в сладостный экстаз, умиляясь при мысли о сатане, которого он только что изобразил как великую, непризнанную идею, а ее артистическое воображение нарисовало его в виде красивого, страдальческого, бледного образа, родного брата Христа, склонившегося над нею, дочерью народа, отверженным ребенком мировой семьи. Вдруг она заметила, что Альберта уже нет подле нее, что он больше не держит ее руки, перестал говорить, а стоит в двух шагах от нее у алтаря и играет на скрипке мелодию, которая однажды так поразила и очаровала ее.

Глава LV

Сначала Альберт сыграл на своей скрипке старинные песнопения неизвестных у нас и, должно быть, забытых в Чехии авторов, которые сохранились лишь благодаря драгоценной памяти Зденко и которые молодой граф записал после долгих трудов и дум. Он так глубоко проникся духом этих гимнов, на первый взгляд диких, но трогательных и истинно прекрасных для серьезного и просвещенного любителя, и до такой степени вжился в них, что мог подолгу импровизировать на эти темы, дополняя их собственными вариациями, повторяя и развивая основную тему произведения, но не поддаваясь чрезмерно своему собственному вдохновению, а сохраняя благодаря искусному и вдумчивому толкованию своеобразный, строгий и проникновенный характер этих старинных напевов. Консуэло хотела было запомнить эти чудесные образцы пламенного народного гения старой Чехии, но вскоре почувствовала, что не сможет – то ли из-за мечтательного настроения, в котором она пребывала, то ли из-за расплывчатости этой музыки, чуждой ее уху.

Есть музыка, которую можно назвать естественной, так как она является плодом не науки и не размышления, а вдохновения, не поддающегося строгим правилам или канонам. Такова народная музыка, по преимуществу музыка крестьян. Сколько чудесных песен рождается и умирает среди них, так и не удостоившись точной записи и не получив окончательного отображения в виде определенной темы! Неизвестный артист, который импровизирует безыскусственную балладу, охраняя свои стада или идя за плугом (а таких еще немало даже в странах, кажущихся наименее поэтичными), редко когда сумеет запомнить и тем более записать свои мимолетные ощущения. От него эта баллада переходит к другим музыкантам, таким же детям природы, как и он сам, а те ее переносят из деревни в деревню, из хижины в хижину, причем каждый изменяет ее сообразно своему дарованию. Вот почему эти пастушеские песни и романсы, такие прелестные своей наивностью и глубиной чувства, большей частью утрачиваются и редко живут дольше ста лет в памяти народа. Ученые музыканты не особенно заботятся их собирать. Большинство пренебрегает ими, не обладая достаточно ясным пониманием и возвышенным чувством, других же отталкивает то, что почти невозможно найти подлинную первоначальную мелодию, которая, быть может, уже не существует и для самого автора и которую, разумеется, никогда не признавали окончательной и неизменной многочисленные ее исполнители. Одни изменяли ее по своему невежеству, другие развивали, украшали и улучшали благодаря своему превосходству, ибо изучение искусства не заглушило в них непосредственности восприятия. Они и сами не сознавали, что преобразили первоначальное произведение, а их простодушные слушатели тоже этого не замечали. Крестьянин не исследует и не сравнивает. Если небо создало его музыкантом, он поет как птица – подобно соловью, который все время импровизирует, хотя основные элементы его пения, варьируемые до бесконечности, остаются неизменными. Плодовитость народного гения беспредельна. Крестьянину не нужно записывать свои произведения, – он творит без отдыха, подобно земле, им обрабатываемой; он творит ежечасно, подобно природе, его вдохновляющей.

В сердце Консуэло были и чистота, и поэзия, и чуткость – словом, все, что нужно, чтобы понимать и страстно любить народную музыку. В этом тоже проявлялась великая артистка, и усвоенные ею научные теории не убили в ее таланте ни свежести, ни тонкости восприятия – этих сокровищ вдохновения и душевной юности. Бывало, она не раз тайком от Порпоры признавалась Андзолетто, что некоторые баллады рыбаков Адриатического моря гораздо больше говорят ее сердцу, чем все высокие произведения падре Мартини или маэстро Дуранте вместе взятые. Испанские песни и болеро, которые пела ее мать, были для нее тем наполненным поэзией источником, откуда она черпала теперь свои любимые воспоминания. Какое же впечатление должен был произвести на нее музыкальный гений Чехии, вдохновение этого народа – народа пастухов и воинов, фанатичного и сурового, сохранившего мягкость и нежность наряду с силой и энергией! Все в этой музыке было для нее ново и поразительно. Альберт передавал ее с редким пониманием народного духа и породившего ее могучего религиозного чувства. Импровизируя, он вносил в эту музыку глубокую меланхолию и раздирающую сердце жалобу – эти следы угнетения, запечатлевшиеся в душе его народа и в его собственной. И это смешение грусти и отваги, экзальтации и уныния, благодарственных гимнов и воплей отчаяния было самым совершенным и самым глубоким выражением переживаний несчастной Чехии и несчастного Альберта.

Справедливо говорят, что цель музыки – возбудить душевное волнение. Никакое другое искусство не пробудит столь возвышенным образом благородные чувства в сердце человека; никакое другое искусство не изобразит перед духовными очами красоту природы, прелесть созерцания, своеобразие народов, бурю их страстей и тяжесть страданий. Сожаление, надежда, ужас, сосредоточенность духа, смятение, энтузиазм, вера, сомнение, упоение славой, спокойствие – все это и еще многое другое музыка дает нам или отнимает у нас силою своего гения и в меру нашей восприимчивости. Она воссоздает даже внешний вид вещей и, не впадая в мелочные звуковые эффекты или в слепое подражание шумам действительности, показывает нам сквозь туманную дымку, возвышающую и обожествляющую их, те предметы внешнего мира, к которым она уносит наше воображение. Иные песнопения воссоздали перед нами исполинские призраки древних соборов и в то же время заставили нас проникнуть в мысли народов, которые построили их и повергались там ниц, распевая религиозные гимны. Для того, кто сумел бы сильно и просто передать музыку разных народов, и для того, кто сумел бы должным образом ее слушать, нет надобности ездить по всему свету, знакомиться с разными национальностями, осматривать их памятники, читать их книги, странствовать по их степям, горам, садам и пустыням. Хорошо переданная еврейская мелодия переносит нас в синагогу, вся Шотландия отражается в подлинно шотландской песне, как вся Испания – в подлинно испанской. Таким образом мне удалось не раз побывать в Польше, в Германии, в Неаполе, в Ирландии, в Индии, и я лучше знаю этих людей и эти страны, чем если бы мне довелось изучать их целые годы. В одно мгновение я переносился к ним и жил их жизнью; обаяние музыки позволяло мне приобщиться к самой сущности этой жизни.

Постепенно Консуэло перестала слушать и даже слышать скрипку Альберта. Вся душа ее насторожилась, а чувства, отрешившись от внешних восприятий, витали в ином мире, увлекая ее дух в неведомые сферы, где обитали какие-то новые существа. Она видела, как в странном хаосе, ужасном и в то же время прекрасном, мечутся призраки былых героев Чехии; она слышала погребальный звон монастырских колоколов, и грозные табориты, худые, полунагие, окровавленные, свирепые, спускались с вершин своих горных укреплений. Потом она видела ангелов смерти – на облаках, с чашей и мечом в руке; повиснув густой толпою над головами вероломных первосвященников, они изливали на проклятую землю чашу Божьего гнева. И ей чудилось, будто она слышит удары их тяжелых крыльев, видит, как кровь Христа крупными каплями падает позади них, чтобы погасить зажженный их яростью пожар. То ей рисовалась ночь, полная ужаса и мрака, и она слышала стоны и хрипение умирающих, покинутых на поле битвы; то мерещился ей ослепительно палящий день, и Грозный слепец, в круглой каске, заржавленном панцире, с окровавленной повязкой на глазах, проносился словно молния на своей повозке. Храмы открываются сами собой при его приближении, монахи прячутся в недра земли, унося в полах своих одежд реликвии и сокровища. Тогда победителю приносят изможденных старцев, нищих, покрытых язвами, подобно Лазарю; прибегают юродивые, распевая и смеясь, как Зденко, проходят палачи, обрызганные запекшейся кровью, малые дети с непорочными руками и ангельскими личиками, женщины-воительницы со связками пик и смоляных факелов, и все усаживаются за общий стол. И ангел, светозарный и прекрасный, как на гравюрах к Апокалипсису Альбрехта Дюрера, подносит к их жаждущим устам деревянную чашу – чашу прощения, искупления и божественного равенства.

Этот ангел является во всех видениях, проносящихся в эту минуту перед глазами Консуэло. Вглядываясь, она узнает в нем сатану, самого прекрасного из всех бессмертных после Бога, самого печального после Иисуса, самого гордого из всех гордых; он влачит за собою порванные им цепи, и его бурые крылья, истрепанные и повисшие, хранят на себе следы насилия и заточения. Скорбно улыбаясь людям, оскверненным злодеяниями, он прижимает к своей груди маленьких детей.

И вдруг Консуэло почудилось, будто скрипка Альберта заговорила и произнесла устами сатаны: «Нет, Христос, мой брат, любил вас не больше, чем я люблю. Пора вам узнать меня, пора, вместо того чтобы называть врагом рода человеческого, снова увидеть во мне друга, который поддержал вас в борьбе. Я не демон, я архангел, вождь праведного мятежа и покровитель великих битв. Как и Христос, я бог бедных, слабых и угнетенных. Когда он обещал вам царство Божие на земле, когда возвещал второе свое пришествие, он этим хотел сказать, что после преследований вы будете вознаграждены, завоевав себе вместе с ним и со мною свободу и счастье. Мы должны были вернуться вместе, и действительно возвращаемся, но настолько слитые друг с другом, что составляем одно целое. Это он, Божественное начало, Бог разума, спустился в ту тьму, куда меня бросило невежество и где я, горя в пламени вожделения и гнева, претерпевал муки, подобные тем, что заставили и его испытать на кресте книжники и фарисеи всех времен. Но отныне я навсегда с вашими детьми, ибо он разорвал мои цепи, загасил мой костер, примирил меня с Богом и с вами. Отныне правом и уделом слабого будет не хитрость и не страх, а гордость и сила воли. Иисус милосерден, кроток, нежен и справедлив; я тоже справедлив, но я силен, воинствен, суров и упорен. О народ! Разве ты не узнаешь того, чей голос звучал в тайниках твоего сердца с тех пор, как ты существуешь? Того, кто среди всех твоих бедствий поддерживал тебя, говоря: «Добивайся счастья, не отрекайся от него. Счастье – твое право! Требуй его, и ты его добьешься!?». Разве ты не видишь на моем челе следов всех твоих страданий, а на моих истерзанных членах – рубцов от оков, которые носил ты? Испей чашу, которую я тебе принес: ты найдешь в ней мои слезы, смешанные со слезами Христа и твоими собственными, и ты почувствуешь, что они одинаково жгучи и одинаково целительны».

Эта галлюцинация переполнила скорбью и жалостью сердце Консуэло. Ей казалось, будто она видит падшего ангела, слышит, как он плачет и стонет подле нее. Он был высок, бледен, прекрасен, с длинными спутанными волосами над опаленным молнией, но все же гордо поднятым к небу челом. Она восхищалась им, трепеща и все еще боясь его по привычке, и уже любила той братской, благоговейной любовью, какую рождают великие несчастья. Вдруг ей почудилось, будто, окруженный группой чешских братьев, он обратился именно к ней, мягко упрекая за недоверие и страх, почудилось, будто он притягивает ее к себе магнетическим взором, против которого она не в силах была устоять. Очарованная, не помня себя, она вскочила, бросилась к нему и, протянув руки, опустилась перед ним на колени. Альберт выронил скрипку, которая упала, издав жалобный стон, и с криком удивления и восторга заключил девушку в свои объятия. Это его она слышала, его видела, мечтая о мятежном ангеле; это его лицо, ничем не отличающееся от созданного ею образа, притягивало и покоряло ее. Это ему, прижавшись сердцем к его сердцу, она прошептала прерывающимся голосом: «Твоя! Твоя, о ангел скорби! Твоя и Божья навеки!».

Но едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее. Внезапно очнувшись от своей мечты, она была так потрясена, что ей показалось, будто она умирает, и, вырвавшись из объятий графа, упала на груду черепов, которые со страшным шумом обрушились на нее. Покрытая этими человеческими останками, видя перед собой Альберта, которого только что, в минуту безумного возбуждения, она обнимала, как бы давая ему этим право на свою душу и свою судьбу, Консуэло почувствовала такой страх, такую мучительную тоску, что, спрятав лицо в распустившихся волосах, она крикнула рыдая:

– Скорей отсюда, скорей! Во имя неба, воздуха, света! Господи, выведи меня из этого склепа, дай мне вновь увидеть солнце!

Альберт, видя, что она все больше бледнеет и начинает бредить, бросился к ней, чтобы вынести ее из подземелья. Но, охваченная ужасом, она не поняла его движения, вскочила и кинулась бежать в глубь пещеры, не обращая внимания на извилистые воды потока, таившие в некоторых местах несомненную опасность.

– Ради Бога! – закричал Альберт. – Не туда! Остановитесь! Вам грозит смерть! Подождите меня!

Но его крики только усилили ее страх, и она, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросилась вперед, дважды с легкостью козы перепрыгнула через излучины потока и, наконец, наткнувшись в темноте на земляную насыпь, обсаженную кипарисами, упала ничком на мягкую, недавно взрыхленную землю.

Этот толчок разрядил ее нервное состояние: ужас сменился в ней оцепенением. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, она лежала, не сознавая хорошенько, что с ней произошло, так что граф смог, наконец, подойти к ней. У него хватило присутствия духа захватить один из горевших на камнях факелов, в расчете на то, что если ему не удастся догнать ее, то он хотя бы осветит ей самое опасное и глубокое место потока, к которому она, видимо, устремлялась. Бедный молодой человек, совсем удрученный и разбитый этими внезапными и столь противоречивыми переживаниями, не смел ни заговорить с ней, ни поднять ее. Тут она сама привстала и села на земляную насыпь, о которую только что споткнулась. Она тоже не решалась заговорить с Альбертом. Смущенная, опустив глаза, она рассеянно глядела в землю. Вдруг она заметила, что холмик, на котором она сидит, – недавно засыпанная могила, убранная слегка увядшими кипарисовыми ветками и засохшими цветами. Как ужаленная, она вскочила и, не будучи в силах справиться с новым охватившим ее припадком ужаса, вскричала:

– О Альберт, кого вы похоронили здесь?

– Я похоронил тут самое дорогое, что было у меня на свете до встречи с вами, – с глубочайшей скорбью ответил он. – Если это святотатство, Господь простит мне его! Я совершил его в минуту безумия, стремясь выполнить священный долг. Потом я вам скажу, какая душа обитала в том теле, что покоится здесь. Теперь вы слишком взволнованы, и вам нужно скорее выйти на воздух. Идемте, Консуэло, покинем это место, где вы в течение одной минуты сделали меня и счастливейшим и несчастнейшим из смертных.

– О да! Выйдем отсюда! Я не знаю, какие испарения поднимаются здесь из земли, но чувствую, что умираю, теряю рассудок.

Не вымолвив больше ни слова, они вышли. Альберт с факелом шел впереди, освещая своей спутнице каждый встречный камень. Когда он открывал дверь кельи, Консуэло, несмотря на свое болезненное состояние, как истая артистка, вспомнила о драгоценном инструменте.

– Альберт, – сказала она, – вы забыли у источника вашу чудесную скрипку. Она доставила мне сегодня столько неведомых до сей поры переживаний, что я никак не могу допустить, чтобы она погибла от сырости в подземелье.

Альберт сделал жест, говоривший, как ему безразлично теперь все, кроме Консуэло. Но она продолжала настаивать:

– Она сделала мне много зла, эта скрипка, но все же…

– Если она вам сделала только зло, пусть погибает! – с горечью проговорил он. – Во всю свою жизнь я не дотронусь до нее. Пусть она исчезнет и как можно скорее.

– Я солгала бы, сказав, что скрипка причинила мне только зло, – возразила Консуэло, в которой снова проснулось благоговейное почтение к музыкальному дарованию графа. – Просто волнение оказалось выше моих сил – и восхищение превратилось в страдание. Друг мой, сходите же за ней! Я хочу сама бережно уложить ее в футляр до той минуты, когда ко мне вернется мужество снова вложить ее в ваши руки и еще раз послушать ее.

Консуэло была тронута тем взглядом, которым поблагодарил ее граф за эти слова, позволяющие ему надеяться. Он повиновался и пошел за скрипкой в пещеру. Оставшись на несколько минут одна, она стала упрекать себя за свой безумный ужас, за страшное подозрение. С дрожью и краской стыда вспомнила она лихорадочный порыв, бросивший ее в объятия графа, но при этом не могла не преклониться перед скромностью и целомудренной застенчивостью этого человека, который, обожая ее, не посмел воспользоваться такой минутой, чтобы сказать ей хоть одно слово любви. Его грусть, вялость движений достаточно красноречиво говорили о том, что в нем умерла всякая надежда как на настоящее, так и на будущее. Она почувствовала к нему бесконечную благодарность за эту тонкость чувств и пообещала себе смягчить самыми ласковыми словами прощальные приветствия, которыми им предстояло обменяться при выходе из подземелья.

Но воспоминание о Зденко, подобно мстительному призраку, продолжало преследовать ее, обвиняя Альберта против ее воли. Подойдя к двери, она увидела, что на ней написано что-то по-чешски. Все слова, за исключением одного, были ей понятны по той причине, что она знала их наизусть. На черной двери чья-то рука (это могла быть только рука Зденко) мелом написала: «Обиженный да… тебе». Одно слово было непонятно для Консуэло, и это изменение очень ее встревожило. Альберт возвратился и сам спрятал в футляр свою скрипку: у Консуэло не хватило мужества сделать это, да она и забыла о своем обещании. Ее снова охватило желание выйти поскорее из этого подземелья. Пока Альберт с трудом запирал заржавленный замок, она не смогла удержаться и, указав пальцем на таинственное слово, вопросительно взглянула на своего спутника.

– Оно значит, – со странным спокойствием ответил Альберт, – что непризнанный ангел, друг несчастных, тот, о котором мы только что с вами говорили, Консуэло…

– Да, сатана, я знаю. Но что же дальше?

– Так вот: «Сатана да простит тебе!».

– Что простит? – спросила она бледнея.

– Если страдание тоже требует прощения, то мне нужно долго молиться, – с какой-то светлой грустью проговорил граф.

Они вышли в галерею и до самого Подвала монаха не проронили ни слова. Но когда дневной свет, пробиваясь синеватыми отблесками сквозь листву, упал на лицо Альберта, Консуэло увидела, как безмолвные слезы медленно катятся по его щекам. Это огорчило девушку, но все же, когда Альберт боязливо подошел к ней, чтобы перенести через воду в пещере, она решила, что скорее промочит ноги в этой солоноватой воде, но не позволит ему взять себя на руки. Свой отказ она объяснила тем, что у него совсем измученный вид, и уже хотела в своей легкой обуви войти в тину, как вдруг Альберт, загасив факел, проговорил:

– Прощайте же, Консуэло! Я вижу ваше отвращение и должен погрузиться в вечную ночь: как призрак, вызванный вами на мгновение, я сумел только напугать вас – и потому возвращаюсь в свою могилу.

– Нет, ваша жизнь принадлежит мне, – воскликнула Консуэло, оборачиваясь и удерживая его. – Вы дали мне клятву никогда не входить в эту пещеру без меня и не имеете права взять ее назад.

– Зачем же хотите вы бремя человеческой жизни возложить на призрак? Одинокий человек – это только тень, а тот, кого не любят, одинок всюду и со всеми.

– Альберт! Альберт! Вы надрываете мне сердце! Пойдемте, несите меня отсюда! Быть может, при дневном свете я, наконец, яснее увижу свою судьбу.

Глава LVI

Альберт повиновался, и, когда они стали спускаться со Шрекенштейна в долину, Консуэло почувствовала, что волнение ее действительно утихает.

– Простите мне то страдание, которое я вам причинила, – проговорила она, слегка опираясь на его руку. – Теперь я не сомневаюсь, что в пещере у меня был припадок безумия.

– К чему вспоминать о нем, Консуэло? Я сам никогда не заговорил бы об этом с вами. Я понимаю, что вы хотите вычеркнуть его из своей памяти. И я тоже должен постараться забыть о нем.

– Друг мой, я не хочу ничего забывать, но прошу вас простить меня. Расскажи я вам странное видение, которое почудилось мне в тот момент, когда вы исполняли ваши чешские мелодии, вы бы поняли, что, поразив и напугав вас, я была поистине безумна. Не можете же вы допустить, что я забавлялась, играя вашим рассудком и вашим спокойствием… Бог свидетель, я и сейчас готова отдать за вас жизнь.

– Знаю, Консуэло, что вы не дорожите своей жизнью! А я вот чувствую, что цепко ухватился бы за свою, если бы…

– Договаривайте же!

– Если б был любим так, как я люблю!

– Альберт, я люблю вас, насколько это для меня возможно, и, наверно, полюбила бы вас, как вы того заслуживаете, если бы…

– Ну, теперь договаривайте вы!

– Если б из-за непреодолимых препятствий это не было преступно с моей стороны.

– Какие же это препятствия? Я все ищу их и не могу найти. Видно, они в глубине вашего сердца, в ваших воспоминаниях!

– Не будем говорить о моих воспоминаниях: они так ужасны, что для меня было бы лучше умереть, чем снова пережить прошлое. Но ваше положение, ваше богатство, противодействие и возмущение ваших родных – где мне взять мужество, чтобы перенести все это? У меня нет ничего, кроме чувства собственного достоинства и бескорыстия; что останется мне, если я пожертвую и этим?

– Моя любовь и ваша, если бы вы любили меня; но я чувствую, что этого нет, и прошу у вас лишь немного жалости. Как можете вы быть унижены, даря мне, словно милостыню, крупицу счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить вас? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Ведь я давным-давно решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще и горечь получения наследства. Итак, вас пугает богатство? Но я дал обет бедности. Вы боитесь блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе – это было бы неуважением к памяти отца, – но клянусь: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и вы не сможете упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь это единственным препятствием!.. Скажите, что нет другого, и вы увидите!

– Это величайшее из всех препятствий, единственное, которое не в силах устранить ни вся моя преданность вам, ни вся благодарность.

– Вы лжете, Консуэло! Посмейте поклясться, что вы говорите правду! Это не единственное препятствие!

Консуэло была в нерешительности. Она никогда не лгала, а вместе с тем ей хотелось загладить страдания, причиненные другу, который спас ей жизнь и три месяца заботился о ней, как самая нежная, любящая мать. Она надеялась смягчить свой отказ, сославшись на препятствия, которые действительно считала непреодолимыми. Но настойчивые расспросы Альберта смущали ее, а собственное сердце было для нее каким-то лабиринтом, где она заблудилась. Она не могла сказать себе с уверенностью, любит или ненавидит этого странного человека: ее влекла к нему таинственная, могучая симпатия, в то время как непреодолимый страх и что-то похожее на отвращение вызывали в ней дрожь при одной мысли о браке с ним.

Ей казалось в эту минуту, что она ненавидит Андзолетто. Да и могла ли она испытывать иное чувство, сравнивая этого грубого эгоиста, этого гнусного честолюбца, подлого и коварного, с Альбертом, таким великодушным, добрым, таким чистым, полным самых высоких и романтических достоинств? В этом сопоставлении было лишь одно темное пятно – посягательство Альберта на жизнь Зденко. Она никак не могла отделаться от этого подозрения. Но не была ли эта мысль плодом ее больного воображения, кошмаром, который мог рассеяться при первом же объяснении? И она решила, не откладывая, попытаться выяснить это. С деланно рассеянным видом, словно не расслышав последних слов Альберта, она остановилась и, глядя на проходившего неподалеку крестьянина, воскликнула:

– Боже мой! Мне показалось, что это Зденко.

Альберт вздрогнул и, выпустив руку Консуэло, быстро пошел вперед, потом вдруг остановился и вернулся обратно со словами:

– Как вы ошиблись, Консуэло: этот человек ни единой черточкой не напоминает…

Он так и не смог произнести имя Зденко. Вид у него при этом был страшно взволнованный.

– Однако сначала вы тоже подумали, что это он, – возразила Консуэло, внимательно следя за ним.

– Я очень близорук, но мне следовало бы помнить, что такая встреча невозможна.

– Невозможна? Стало быть, Зденко очень далеко отсюда?

– Достаточно далеко, чтобы вы могли не бояться его безумия.

– Не можете ли вы объяснить, откуда у него взялась эта внезапная ненависть ко мне? Ведь он выказывал мне такую симпатию.

– Я уже говорил вам, что накануне того дня, когда вы спустились в подземелье, он видел странный сон. Ему приснилось, будто мы с вами подошли к алтарю, вы дали мне слово стать моей женой и вдруг запели наши старинные чешские гимны – так громко, что содрогнулись своды церкви, и будто пока вы пели я, все больше и больше бледнея, проваливался сквозь пол церкви и, наконец, мертвый, был погребен в усыпальнице наших предков. Тогда, рассказывал он, вы быстро сбросили свадебный венок, толкнули ногой плиту, которая тут же и прикрыла меня, а сами пустились плясать на погребальном камне, распевая на неизвестном языке какие-то непонятные песни с выражением самой необузданной, самой бурной радости. В ярости он бросился на вас, но вы исчезли, словно дым, и тут он проснулся, страшно озлобленный, обливаясь холодным потом. Его крики и проклятия так громко отдавались под сводами кельи, что я тоже проснулся. Мне стоило большого труда заставить его рассказать свой сон и еще труднее было убедить в том, что сон этот не может оказать никакого влияния на мою судьбу. Мне было особенно трудно разуверить его, так как я и сам был болезненно возбужден, а также потому, что до тех пор никогда не пытался его опровергать, видя, что он так верит в свои видения и сны. Однако на следующий день после этой беспокойной ночи мне показалось, что он либо совсем забыл о своем сне, либо перестал придавать ему значение, так как больше он не вспоминал о нем, и, когда я попросил его пойти поговорить с вами обо мне, он не оказал никакого сопротивления – по крайней мере, открыто. Ему, очевидно, никогда даже в голову не приходило, что вы захотите и сможете разыскать меня тут, и его безумие проснулось только тогда, когда он увидел, что вы решились на это. Во всяком случае, он не говорил мне о своей ненависти к вам до той минуты, пока мы, возвращаясь с вами из кельи, не встретили его в подземной галерее. Тут он лаконично сказал мне по-чешски, что твердо решил избавить меня от вас (это его подлинное выражение), то есть уничтожить вас при первой же встрече, ибо вы бич моей жизни и в ваших глазах он читает мой смертный приговор. Простите, что я передаю вам его безумные слова, и поймите теперь, почему мне было необходимо удалить его и от вас и от себя. Не будем больше говорить об этом, умоляю вас: тема эта мне очень тяжела. Я любил Зденко как свое второе я. Его безумие до того слилось с моим, что у нас одновременно являлись одни и те же мысли, одни и те же видения, даже физические страдания у нас бывали одинаковы. Он был более простодушен и, следовательно, более поэт, чем я; у него был более ровный характер, и в то время как мне являлись ужасные и грозные призраки, он, благодаря своей более мягкой и более спокойной натуре, видел тихие и грустные. Основная разница между нами заключалась в том, что мои припадки то приходили, то уходили, а его экзальтированное состояние было постоянным. Я то бывал охвачен безумием, то становился бесстрастным, унылым зрителем своего несчастья, тогда как он жил словно в мире грез, где все внешние предметы принимали символические образы. И этот бред был всегда так полон любви и нежности, что в минуты моего просветления (конечно, самые мучительные для меня) мне был поистине необходим, чтобы воскресить и примирить меня с жизнью, тихий, но изобретательный безумец Зденко.

– О друг мой, – вырвалось у Консуэло, – вы должны были бы ненавидеть меня, и я сама себя ненавижу за то, что лишила вас такого драгоценного, такого преданного друга. Но разве не пора кончить с этим изгнанием? Я думаю, что буйство его уже прошло…

– Прошло… вероятно… – проговорил Альберт с горькой, загадочной улыбкой.

– Так почему же, – продолжала Консуэло, стараясь отогнать мысль о смерти Зденко, – почему вы не призовете его обратно? Уверяю вас, я не буду его бояться, и нам вдвоем, наверно, удалось бы заставить его забыть свое предубеждение против меня…

– Не говорите этого, Консуэло, – уныло остановил ее Альберт, – возвращение его невозможно. Я пожертвовал своим лучшим другом, тем, кто был моим спутником, моим слугой, моей опорой, кто был для меня предусмотрительной, неутомимой матерью и в то же время простодушным, невежественным и послушным ребенком, тем, кто заботился о всех моих нуждах, о всех моих грустных, невинных удовольствиях, кто защищал меня от самого себя в минуты отчаяния и силой или хитростью задерживал меня в подземелье, если видел, что в мире живых, в обществе других людей, я еще не в состоянии ни поддерживать свое достоинство, ни сохранить жизнь. Жертву эту я принес без оглядки и раскаяния, ибо я должен был так поступить, поскольку вы, безбоязненно встретившая опасности подземелья, вы, возвратившая мне рассудок и сознание моих обязанностей, – вы стали для меня более драгоценны и более священны, чем сам Зденко.

– Альберт, это заблуждение, а быть может, и кощунство! Нельзя сравнивать одну минуту мужества с преданностью целой жизни!

– Не думайте, что я поступил так под влиянием эгоистичной, варварской любви. Такую любовь я сумел бы заглушить в своем сердце и скорее заперся бы со Зденко в подземелье, чем разбил сердце и жизнь лучшего из людей. Но глас Божий прозвучал определенно. Я боролся со своим чувством: я бежал от вас, решил не встречаться с вами до тех пор, пока мои мечты и предчувствия, говорящие, что вы ангел, несущий мне спасение, не осуществятся. До этого пагубного, лживого сна, внесшего такую смуту в кроткую, набожную душу Зденко, он разделял со мной и мое влечение к вам, и мои страхи, и мои надежды, и мои благоговейные стремления.Несчастный, он отрекся от вас в тот день, когда вы открыли мне себя! Божественный свет, всегда озарявший тайники его мозга, вдруг погас, и Бог осудил его, вселив в него дух заблуждения и ярости. Я тоже должен был покинуть его, ибо вы явились предо мной в лучах славы, вы опустились ко мне на крыльях чуда. Чтобы раскрыть мне глаза, вы нашли слова, которых при вашем спокойном уме и артистическом образовании вы не могли взять из книг или подготовить заранее. Вас вдохновило сострадание и милосердие, и под их чудодейственным влиянием вы сказали то, что мне необходимо было услышать, чтобы узнать и постичь жизнь человеческую.

– Что же я вам сказала такого мудрого, такого значительного? Право, Альберт, я и сама не знаю.

– Я тоже не знаю, но сам Бог был в звуке вашего голоса, в ясности вашего взора. Подле вас я мгновенно понял то, до чего один не додумался бы за всю жизнь. Прежде я знал, что моя жизнь – искупление и мученичество, и ждал свершения своей судьбы во тьме и уединении, в слезах, в негодовании, в науке, в аскетизме, в умерщвлении своей плоти. Вы открыли предо мной иную жизнь, иное мученичество: вы научили меня терпению, кротости, самоотверженности. Вы начертали мне наивно и просто мои обязанности, начиная с обязанностей по отношению к моей семье – о них я совсем забыл, а родные по чрезмерной доброте своей скрывали от меня мои преступления. Благодаря вам я загладил их, и по спокойствию, которое тотчас же почувствовал, я понял, что это все, чего Бог требует от меня в настоящем. Я знаю, конечно, что этим не исчерпываются мои обязанности, и жду откровения Божьего относительно дальнейшего моего существования. Но теперь я спокоен, у меня есть оракул, которого я могу вопрошать. Это вы, Консуэло! Провидение дало вам власть надо мной, и я не восстану против его воли. Итак, я не должен был ни минуты колебаться между высшей силой, наделенной даром переродить меня, и бедным, пассивным существом, которое только делило до этого мои горести и выносило мои беды.

– Вы говорите о Зденко, не правда ли? Но почему вам не приходит в голову, что Бог мог предназначить меня и для его исцеления? Вы видите, что у меня была какая-то власть над ним, раз мне удалось удержать его одним словом в ту минуту, когда рука его уже была занесена, чтобы погубить меня.

– О Боже, это правда, у меня не хватило веры, я испугался. Но я знаю, что значит клятва Зденко. Он, помимо моей воли, поклялся жить только для меня и свято выполнял эту клятву в течение всей моей жизни. Когда он поклялся уничтожить вас, мне даже в голову не пришло, что можно удержать его от выполнения его намерения. Вот почему я решился оскорбить, изгнать, сокрушить, уничтожить его самого.

– Уничтожить! О Боже! Альберт, что значит это слово в ваших устах? Где Зденко?

– Вы спрашиваете меня, как Бог спросил Каина: «Что сделал ты со своим братом?».

– О Господи! Но вы не убили его, Альберт!

Выкрикнув эти страшные слова, Консуэло крепко стиснула руку Альберта, глядя на него со страхом, смешанным с мучительным состраданием. Но она сейчас же отшатнулась, устрашенная холодным, гордым выражением этого бледного лица, которое показалось ей окаменевшим от муки.

– Я не убил его, – наконец произнес он, – но отнял у него жизнь – это несомненно. Неужели вы осмелитесь поставить мне это в вину, вы, ради которой я, пожалуй, убил бы таким же образом собственного отца? Вы, ради которой я не побоялся бы никаких угрызений совести, порвал бы самые дорогие, самые священные узы? Если я предпочел страху увидеть вас погибшей от руки безумца, раскаяние и сожаление, которые меня гложут, то неужели в вашем сердце не найдется хоть немного сострадания, чтобы не напоминать мне постоянно о моем горе и не упрекать меня за величайшую жертву, какую только я был в силах вам принести? Ах, значит, и у вас бывают минуты жестокости! Видно, жестокость – удел всего рода человеческого!

В этом упреке – первом, который Альберт осмелился ей сделать, – было столько величия, что Консуэло прониклась страхом и яснее, чем когда-либо раньше, почувствовала, что он внушает ей ужас. Нечто вроде чувства оскорбленного самолюбия – чувства, пожалуй, мелкого, но неотделимого от сердца женщины, заступило место той сладостной гордости, которую она невольно испытала, слушая рассказ Альберта о его страстном поклонении ей. Она почувствовала себя униженной и, конечно, непонятой: ведь она стремилась узнать его тайну единственно потому, что намеревалась или, по всяком случае, желала ответить на его любовь, – в случае, если бы он снял с себя это страшное подозрение. Кроме того, она видела, что Альберт в душе обвиняет ее: вероятно, он считал, что если он и убил Зденко, то единственным существом, которое не имело права произнести над ним приговор, являлась та, ради чьей жизни была принесена в жертву другая жизнь, да еще жизнь, бесконечно дорогая для несчастного.

Консуэло не смогла ничего ответить; она попыталась было заговорить о другом, но ей помешали слезы. Увидя, что она плачет, Альберт, полный раскаяния, стал молить ее о прощении, но она попросила его никогда не касаться больше этой темы, столь опасной для его душевного равновесия, и прибавила с каким-то горьким унынием, что сама никогда не произнесет больше имени, вызывающего у них обоих такое ужасное душевное волнение. Во время остальной части пути оба чувствовали напряженность и тоску. Несколько раз порывались они заговорить, но из этого ничего не получалось. Консуэло не отдавала себе отчета в том, что она говорит, не слышала и того, что говорил ей Альберт. Однако он казался спокойным, словно Авраам или Брут после жертвы, принесенной по требованию суровой судьбы. Это грустное, но невозмутимое спокойствие при такой тяжести на душе казалось остатком безумия, и Консуэло могла оправдать своего друга, только вспомнив, что он все-таки безумен. Если бы, чтобы спасти ее жизнь, он убил своего противника в открытом бою, она увидела бы в этом только лишний повод для благодарности и, пожалуй, даже восхитилась бы его силой и храбростью. Но это таинственное убийство, совершенное, очевидно, во мраке подземелья, эта могила, вырытая в молельне, это суровое молчание после преступления, этот стоический фанатизм, – ведь он дерзнул свести ее в пещеру и наслаждаться там музыкой, – все это в глазах Консуэло было чудовищно, и она чувствовала, что любовь этого человека не находит дороги к ее сердцу.

«Когда же мог он совершить убийство? – спрашивала она себя. – В течение последних трех месяцев я ни разу не видела, чтобы лицо его омрачилось, и ничто не давало мне повода заподозрить, что у него нечистая совесть. Неужели был день, когда он мог мою протянутую руку пожать рукой, на которой были капли крови? Какой ужас! Верно, он сделан из камня, изо льда, и любовь его ко мне какая-то зверская. А я так жаждала быть безгранично любимой! Так горевала, что меня недостаточно любят! Так вот какую любовь приберегало небо мне в утешение!».

Потом она снова принялась думать о том, когда именно мог совершить Альберт свое отвратительное жертвоприношение, и решила, что это могло произойти только во время ее серьезной болезни, когда она была безучастна ко всему окружающему; но тут ей вспомнился его нежный, заботливый уход, и она уж совсем не могла постичь, как в одном и том же человеке уживались два столь различных существа.

Погруженная в свои печальные размышления, она дрожащей рукой рассеянно брала цветы, которые Альберт, по обыкновению, срывал для нее по дороге, зная, что она их обожает. Ей даже не пришло в голову расстаться со своим другом, не доходя до замка, и вернуться одной, чтобы таким образом скрыть их долгую совместную прогулку. Да и Альберт – потому ли, что он тоже не подумал об этом, или не считал больше нужным притворяться перед своей семьей – ничего ей не сказал. И вот у самого входа в замок они столкнулись лицом к лицу с канониссой. Тут Консуэло (и, вероятно, также и Альберт) впервые увидела, как лицо этой женщины, об уродстве которой обыкновенно забывали благодаря его доброму выражению, запылало от гнева и презрения.

– Вам, мадемуазель, следовало бы давно вернуться, – обратилась она к Порпорине дрожащим, прерывающимся от негодования голосом. – Мы очень беспокоились о графе Альберте, отец его даже не пожелал завтракать без него. У него был назначен на сегодняшнее утро разговор с сыном, но вы нашли возможным заставить графа Альберта забыть об этом. Что же касается вас, то какой-то юнец, назвавший себя вашим братом, ожидает вас в гостиной, притом слишком уж нетерпеливо.

Произнеся эти гневные слова, бледная Венцеслава, сама испугавшись собственной смелости, внезапно повернулась к ним спиной и убежала в свою комнату, где по крайней мере с час кашляла и рыдала.

Глава LVII

– Моя тетушка в странном расположении духа, – заметил Альберт Консуэло, поднимаясь с нею по ступенькам. – Прошу за нее прощения, друг мой; будьте уверены, что сегодня же она изменит и свое обращение и свою манеру говорить с вами.

– Моим братом? – в полном недоумении от только что сообщенного ей известия повторила Консуэло, не слыша слов молодого графа.

– А я и не знал, что у вас есть брат, – заметил Альберт, на которого язвительный тон тетки произвел более сильное впечатление, чем это сообщение. – Конечно, для вас большое счастье повидаться с ним, дорогая Консуэло, и я рад…

– Не радуйтесь, граф, – прервала его Консуэло, которую вдруг охватило тяжелое предчувствие, – мне, быть может, предстоит большое огорчение, и…

Вся дрожа, она остановилась и уже готова была попросить совета и защиты у своего друга, но побоялась слишком связать себя с ним. И вот, не смея ни принять, ни оттолкнуть того, кто явился к ней, прикрывшись ложью, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги, и, побледнев, прислонилась к перилам на последней ступеньке крыльца.

– Вы боитесь недобрых вестей о вашей семье? – спросил Альберт, в котором тоже начинало пробуждаться беспокойство.

– У меня нет семьи, – отвечала Консуэло, делая усилие, чтобы идти дальше.

Она хотела было прибавить, что у нее нет и брата, но какое-то смутное опасение удержало ее. Однако, войдя в столовую, она услышала в соседней гостиной шаги человека, который быстро и с явным нетерпением ходил по комнате из угла в угол. Невольно она шагнула к графу, как бы стремясь укрыться за его любовью от надвигающихся на нее страданий, и схватила его за руку.

Пораженный Альберт почувствовал смертельную тревогу.

– Не входите без меня, – прошептал он. – Предчувствие, а оно меня никогда не обманывает, говорит мне, что этот брат – враг и ваш и мой. Я холодею, мне страшно, точно я вынужден кого-то возненавидеть.

Консуэло высвободила руку, которую Альберт крепко прижимал к груди. Она содрогнулась при мысли, что у него вдруг может явиться одна из его странных идей, одно из тех непреклонных решений, печальным примером которых служила для нее предполагаемая смерть Зденко.

– Расстанемся здесь, – сказала она ему по-немецки (из соседней комнаты ее могли уже слышать). – В данную минуту мне нечего бояться, но, если мне будет грозить опасность, поверьте, Альберт, я прибегну к вашей защите.

Испытывая мучительное беспокойство, но боясь быть навязчивым, он не посмел ослушаться ее, уйти же из столовой все-таки не решился. Консуэло поняла его колебания и, войдя в гостиную, закрыла обе двери, чтобы он не мог ни видеть, ни слышать, что должно было произойти.

Андзолетто (это был он, о чем она еще раньше догадалась по его дерзости, а потом – по походке) приготовился смело встретиться с ней и по-братски расцеловать при свидетелях. Когда же она вошла одна, бледная, но холодная и суровая, вся храбрость покинула его, и, бормоча что-то, он бросился к ее ногам. Ему не надо было притворяться: безграничная радость и нежность залили его сердце, когда, наконец, он нашел ту, которую, несмотря на свою измену, никогда не переставал любить. Он зарыдал, а так как она отнимала у него руки, он целовал и обливал слезами край ее платья. Консуэло не ожидала увидеть такого Андзолетто. Четыре месяца он рисовался ей таким, каким показал себя в ночь разрыва: желчным, насмешливым, презреннейшим и ненавистнейшим из людей. Только сегодня утром она видела, как он нагло шел по дороге с бесшабашным, почти циничным видом. И вот он стоит перед ней на коленях, униженный, кающийся, весь в слезах, совсем как в бурные дни их страстных примирений, более привлекательный чем когда-либо, потому что дорожный костюм, грубоватый, но ловко на нем сидевший, очень шел ему, а загар путешествий придавал более мужественный характер его поразительно красивому лицу.

Трепеща, словно голубка, захваченная ястребом, она вынуждена была сесть и закрыть лицо руками, чтобы защитить себя от обаяния его взгляда. Андзолетто, приняв этот жест за проявление стыда, снова расхрабрился, и его первоначальный искренний порыв был сразу же загрязнен дурными мыслями. Покинув Венецию и те неприятности, которые явились своего рода возмездием за его поступки, он искал одного – удачи, но в то же время жаждал и надеялся найти свою дорогую Консуэло. В нем жила уверенность, что такой поразительный талант не может долго оставаться в безвестности, и он везде старался напасть на ее след, вступая в разговоры с содержателями гостиниц, проводниками, встречными путешественниками. В Вене он нашел несколько знатных соотечественников и признался им в своем побеге. Те посоветовали ему поселиться где-нибудь подальше от Венеции и выждать, пока граф Дзустиньяни забудет или простит его проделку. Обещая ему свою помощь, они в то же время снабдили его рекомендательными письмами в Прагу, Берлин и Дрезден. Проезжая мимо замка Исполинов, Андзолетто не догадался расспросить проводника и только после часа быстрой езды, пустив лошадь шагом, чтобы дать ей отдохнуть, снова заговорил с ним, интересуясь окрестностями и их жителями. Естественно, что проводник принялся рассказывать о графах Рудольштадтских, об их образе жизни, о странностях графа Альберта, сумасшествие которого ни для кого не было тайной, особенно с тех пор, как к нему с такой нескрываемой неприязнью стал относиться доктор Вецелиус. Тут проводник для пополнения местных сплетен не преминул добавить, что граф Альберт только что превзошел все прежние чудачества: отказался жениться на своей благородной кузине – красавице баронессе Амалии фон Рудольштадт, увлекшись какой-то авантюристкой, которая не очень хороша собой, но в которую, однако, все влюбляются, стоит ей только запеть, потому что у нее удивительный голос.

Оба эти признака были так характерны для Консуэло, что наш путешественник не мог не поинтересоваться именем авантюристки и, услыхав, что ее зовут Порпориной, отбросил всякие сомнения. В тот же миг он повернул коня обратно; моментально придумав, под каким предлогом и в качестве кого сможет он пробраться в столь строго охраняемый замок, он стал выпытывать у проводника новые сведения. Из болтовни этого человека он заключил, что Консуэло, несомненно, любовница молодого графа, который, конечно, женится на ней, так как, видимо, она околдовала всю семью; и вместо того чтобы выгнать ее, как она того заслуживала, все окружают ее таким вниманием и заботами, каких никогда не видела баронесса Амалия.

Эти подробности раззадорили Андзолетто не меньше, а пожалуй, еще больше, чем его истинная привязанность к Консуэло. Он не раз вздыхал о прежней жизни, которую она умела сделать для него такой приятной, и прекрасно сознавал, что потеря ее советов и указаний если не губит окончательно его музыкальную карьеру, то сильно ей вредит. Наконец, помимо всего, юношу влекла к ней любовь, хотя и эгоистичная, но глубокая и непреодолимая. А теперь ко всему этому присоединилось тщеславное искушение отбить Консуэло у богатого и знатного любовника, расстроить ее блестящий брак, заставить говорить и в здешних краях и повсюду, что вот, мол, девушка предпочла убежать с ним, бедным артистом, вместо того чтобы стать графиней и владелицей замка. И он снова и снова заставлял проводника рассказывать о том, каким влиянием пользуется Порпорина в замке Исполинов, смакуя заранее, как этот самый человек будет повествовать другим путешественникам о красивом молодом иностранце, который вихрем влетел в негостеприимный замок Исполинов, пришел, увидел и победил, а через несколько часов или дней вышел оттуда, похитив у знаменитого, могущественного вельможи, графа Рудольштадтского, талантливейшую из певиц…

При этой мысли он с такой силой вонзил шпоры в бока бедной лошади и захохотал так громко, что проводник подумал, уж не безумнее ли этот путешественник самого графа Альберта.

Канонисса встретила Андзолетто недоверчиво, но не решилась его выпроводить, надеясь, что, может быть, он увезет от них свою мнимую сестрицу. Узнав от нее, что Консуэло ушла прогуляться, Андзолетто был очень раздосадован. Ему подали завтрак, во время которого он стал расспрашивать слуг. Один из них, немного понимавший по-итальянски, простодушно сказал, что он видел синьору на горе с молодым графом Альбертом. Андзолетто испугался, как бы в первые минуты Консуэло не приняла его холодно и надменно. Он решил, что если девушка все еще целомудренная невеста сына хозяина замка, то она будет держать себя высокомерно, будет гордиться своим положением, а если она уже стала его любовницей, то окажется менее самоуверенной, опасаясь, как бы старый друг не испортил ей все дело. Победа над ней, невинной, рисовалась ему нелегкой, зато более блистательной; иное дело – победа над падшей. Но и в том и в другом случае можно было сделать попытку и надеяться на успех.

Андзолетто был слишком наблюдателен, чтобы не заметить досады и беспокойства канониссы по поводу долгой прогулки Порпорины с ее племянником. Так как он еще не видел графа Христиана, то мог заключить, что проводник был плохо осведомлен, что на самом деле семейство со страхом и неудовольствием смотрит на любовь молодого графа к авантюристке и что она смиренно опустит голову перед своим первым возлюбленным.

После четырех мучительных часов ожидания Андзолетто, который успел за это время немало передумать, решил, судя по своей собственной, далеко не безупречной нравственности, что такое продолжительное пребывание Консуэло с его соперником говорит об их полной близости. Это придало ему смелости и решимости во что бы то ни стало дождаться ее, и после первого порыва нежности, охватившего его при появлении Консуэло, Андзолетто, видя, как она в смятении, задыхаясь, опустилась на стул, пришел к выводу, что стесняться нечего. Это сразу развязало ему язык. Он начал обвинять себя во всем, что произошло, притворялся униженным, проливал слезы, рассказывал об угрызениях совести и страданиях, изображая свои переживания гораздо более поэтическими, чем они могли быть при тех омерзительных развлечениях, которым он предавался, и, наконец, со всем красноречием венецианца и ловкого актера стал молить о прощении.

Консуэло, взволнованная сначала самим звуком его голоса, больше боялась собственной слабости, чем могущества соблазна. За последние четыре месяца она тоже много передумала, и это помогло ей настолько прийти в себя, чтобы узнать в страстных уверениях Андзолетто повторение того, что ей не раз приходилось слышать в последние дни их злосчастной любви. Ее оскорбило, что он повторяет все те же клятвы, те же мольбы, как будто ничего не произошло со времени тех ссор, когда она была еще так далеко от предчувствия его гнусной измены. Возмущенная его наглостью и красноречием – безмолвие стыда и слезы раскаяния были бы куда уместнее, – Консуэло встала и резко оборвала его разглагольствования, холодно проговорив:

– Довольно, Андзолетто. Я вам давно простила и больше не сержусь. Возмущение уступило место жалости: я забыла свои страдания, забыла и вашу вину. Нам больше нечего сказать друг другу. Благодарю за добрый порыв, который заставил вас прервать путешествие для примирения со мной. Как видите, вы были прощены заранее. Прощайте же и продолжайте свой путь.

– Уехать! Мне! Расстаться с тобой, снова потерять тебя! – вскричал Андзолетто с непритворным испугом. – Нет, лучше прикажи мне сейчас же покончить с собой! Нет! Нет! Никогда я не соглашусь жить без тебя. Это невозможно, Консуэло, я уже убедился в этом. Там, где нет тебя, для меня нет ничего. Отвратительное мое честолюбие, мерзкое тщеславие, из-за которых я тщетно хотел пожертвовать своей любовью, принесли мне одни мучения, не дали ни минуты радости. Твой образ преследует меня всюду. Воспоминание о нашем счастье, таком чистом, целомудренном, таком восхитительном (ты и сама знаешь, что никогда не встретишь ничего похожего), всегда стоит перед моими глазами. Все химеры, которыми я пытаюсь себя окружить, возбуждают во мне глубокое отвращение. О Консуэло, вспомни чудесные венецианские ночи, нашу лодку, наши звезды, наши нескончаемые песни, вспомни твои уроки и наши долгие поцелуи! Вспомни твою узкую кровать, где я спал один, пока ты читала на террасе свои молитвы! Разве я не любил тебя тогда? Разве человек, который считал тебя святыней всегда, даже когда ты спала, оставаясь с ним наедине, разве такой человек не способен любить? Если я был негодяем по отношению к другим женщинам, то разве я не был ангелом подле тебя? Чего мне это стоило, одному Богу известно! О! Не забывай же всего этого! Ты уверяла тогда, что любишь меня, а теперь все позабыла! Я же, неблагодарный, чудовище, подлец, ни на мгновение не мог забыть нашу любовь! И я не могу от нее отречься, а ты отказываешься без сожаления и без усилий! Но, видно, ты, святая, никогда не любила меня, а я, хоть я и дьявол, обожаю тебя…

– Возможно, – ответила Консуэло, пораженная искренностью его тона, – что вы непритворно сожалеете о потерянном, оскверненном вами счастье, но это наказание, которое вы заслужили, и я не должна препятствовать вам нести его. Счастье развратило вас, Андзолетто, так пусть же незначительное страдание вас очистит! Ступайте и помните обо мне, если эта скорбь целительна для вас, а если нет, забудьте, как забываю вас я, которой нечего ни искупать, ни исправлять.

– Ах! У тебя железное сердце! – воскликнул Андзолетто, удивленный и задетый за живое ее бесстрастным тоном. – Но не думай, что ты можешь так легко выгнать меня! Возможно, мой приезд стесняет тебя и мое присутствие тебе в тягость. Я прекрасно знаю, что ты готова пожертвовать воспоминаниями нашей любви ради титула и богатства. Но этому не бывать! Я не отступлюсь от тебя! И если мне придется тебя потерять, то это произойдет не без борьбы! Если ты меня вынудишь, то знай: в присутствии всех твоих новых друзей я напомню тебе наше прошлое – скажу о клятве, которую ты мне дала у постели твоей умирающей матери и которую сто раз повторяла мне на ее могиле и в церквах, где мы, стоя на коленях, прижавшись друг к другу, слушали прекрасную музыку, а порою шептались. Смиренно, у ног твоих, я напомню тебе – тебе одной – о некоторых вещах, и ты выслушаешь меня, а если нет… горе нам обоим, Консуэло! Мне придется рассказать при твоем новом возлюбленном о фактах, ему неизвестных. Они ведь здесь ничего о тебе не знают, не знают даже, что ты была актрисой. Вот это я и доведу до их сведения, и посмотрим тогда, вернется ли к благородному графу Альберту его рассудок, чтобы оспаривать тебя у актера, твоего друга, твоей ровни, твоего жениха, твоего любовника! Не доводи меня до отчаяния, Консуэло, или…

– Что? Угрозы? Наконец-то я узнаю вас, Андзолетто! – с негодованием проговорила Консуэло. – Что ж, я предпочитаю видеть вас таким и благодарю, что вы сняли с себя маску. Да, слава Богу, теперь в моем сердце не будет ни сожалений, ни сострадания. Я вижу, сколько злобы в вашем сердце, сколько низости в вашем характере, сколько ненависти в вашей любви! Ступайте же, вымещайте на мне свою досаду – вы окажете мне этим большую услугу! Но если вы не научились еще клеветать так, как научились оскорблять, то не сможете сказать обо мне ничего, за что мне пришлось бы краснеть.

Высказав все это, она направилась к двери, открыла ее и собиралась уже выйти, как вдруг столкнулась с графом Христианом. При виде этого почтенного старика, который, поцеловав руку Консуэло, вошел в комнату с приветливым и величественным видом, Андзолетто, устремившийся было вслед за девушкой, чтобы удержать ее во что бы то ни стало, в смущении отступил, и от его смелости не осталось и следа.

Глава LVIII

– Прошу прощения, дорогая синьорита, – начал старый граф, – что я не оказал лучшего приема вашему брату. Я сделал распоряжение не беспокоить меня, так как все утро был занят не совсем обычными делами, и мое распоряжение было выполнено слишком хорошо, ибо мне даже не доложили о приезде гостя, который и для меня и для всей моей семьи может быть только самым дорогим и желанным.

Затем, обращаясь к Андзолетто, он прибавил:

– Поверьте, сударь, я очень рад видеть у себя такого близкого родственника любимой нами Порпорины. Очень прошу вас остаться и гостить у нас, сколько вам будет угодно. Полагаю, что после такой долгой разлуки вам есть о чем поговорить, да и побыть вместе – это уже большая радость. Надеюсь, здесь вы будете чувствовать себя как дома, наслаждаясь счастьем, которое я разделяю с вами.

Против обыкновения старый граф совершенно свободно говорил с посторонним человеком. Застенчивость его уже давно стала исчезать подле кроткой Консуэло, а в этот день его лицо было озарено каким-то особенно ярким светом, напоминавшим солнце в час заката. Андзолетто растерялся перед величием, которое сияло на челе почтенного старца – человека с прямой и ясной душой. Юноша умел низко гнуть спину перед вельможами, в душе ненавидя и высмеивая их, – в аристократическом обществе, где в последнее время ему приходилось вращаться, у него было для этого слишком много поводов. Но никогда еще ему не доводилось встречать такого истинного достоинства, такой радушной, сердечной учтивости, как у старого владельца замка Исполинов. Он смущенно поблагодарил старика, почти раскаиваясь, что обманом выманил у него такой отеческий прием. Больше всего он боялся, что Консуэло может разоблачить его обман и сказать графу, что он вовсе не ее брат. Он чувствовал, что в эту минуту не в силах был бы ответить ей ни дерзостью, ни местью.

– Я очень тронута вашей добротой, господин граф, – ответила после минутного размышления Консуэло, – но брат мой, хотя он тоже бесконечно ее ценит, не может воспользоваться вашим любезным приглашением: неотложные дела заставляют его спешить в Прагу, и он уже простился со мной…

– Но это невозможно! – воскликнул граф. – Вы почти не виделись!

– Он потерял несколько часов, ожидая меня, и теперь у него каждая минута на счету, – возразила Консуэло. – Он сам прекрасно знает, что ему нельзя пробыть здесь ни одного лишнего мгновения, – прибавила она, бросая на своего мнимого брата выразительный взгляд.

Эта холодная настойчивость вернула Андзолетто свойственные ему наглость и самоуверенность.

– Пусть будет как угодно дьяволу, то есть я хотел сказать – Богу, – поправился Андзолетто, – но я не в состоянии расстаться с моей дорогой сестрицей так поспешно, как этого требуют ее рассудительность и осторожность. Никакое, даже самое выгодное дело не стоит минуты счастья, и раз господин граф так великодушно разрешает мне остаться, я с великой благодарностью принимаю его приглашение. Обязательства мои в Праге будут выполнены немного позднее, только и всего.

– Вы рассуждаете, как легкомысленный юноша, – возразила Консуэло, задетая за живое. – Есть такие дела, когда честь ставят выше выгоды…

– Я рассуждаю как брат, а ты всегда рассуждаешь, как королева, дорогая сестренка…

– Вы рассуждаете, как добрый юноша, – добавил старый граф, протягивая Андзолетто руку. – Я не знаю дел, которых нельзя было бы отложить до завтра. Правда, меня всегда упрекают за мою беспечность, но я не раз убеждался, что обдумать лучше, чем поспешить. Вот, например, дорогая Порпорина, уже много дней, даже, можно сказать, недель, как мне нужно обратиться к вам с одной просьбой, а я до сих пор все медлил, и, думается мне, так и надо было, – теперь для этого как раз настал час. Можете ли вы уделить мне сегодня час времени для беседы? Я шел просить вас об этом, когда узнал о приезде вашего брата. Мне кажется, что это радостное событие произошло очень кстати, и, быть может, присутствие вашего родственника будет совсем не лишним при нашем разговоре.

– Я всегда и в любое время к услугам господина графа, – ответила Консуэло. – Что до брата, то он еще мальчик, и я не ввожу его в курс дел, касающихся меня лично.

– Я это знаю, – дерзко вмешался Андзолетто, – но раз господин граф разрешает, мне не надо иного позволения, чтобы присутствовать при этом таинственном разговоре.

– Позвольте мне судить о том, как должно поступать и мне и вам, – гордо возразила Консуэло. – Господин граф, я готова следовать за вами в ваши апартаменты и почтительно выслушать вас.

– Вы слишком строги к этому милому юноше – у него такое веселое, открытое лицо, – проговорил, улыбаясь, граф и, оборачиваясь к Андзолетто, прибавил: – Потерпите, дитя мое, придет и ваш черед. То, что я имею сказать вашей сестре, не может быть скрыто от вас, и, надеюсь, она скоро разрешит мне посвятить вас в эту тайну, как вы выразились.

Андзолетто имел наглость воспользоваться веселым радушием старика и удержал его руку в своей, как бы цепляясь за него, чтобы выведать тайну, в которую его не желала посвятить Консуэло. У него даже не хватило такта выйти из гостиной, чтобы избавить от этого самого графа. Оставшись один, он злобно топнул ногой, боясь, что Консуэло, научившаяся так хорошо владеть собой, может расстроить все его планы и, невзирая на его ловкость, выпроводить отсюда. Ему захотелось проскользнуть внутрь дома и попробовать подслушать под всеми дверьми. С этой целью, выйдя из гостиной, он побродил сначала по саду, а затем отважился войти в коридор, где, встречая кого-нибудь из слуг, делал вид, будто любуется архитектурой замка. Но вот уже три раза в различных местах он наталкивался на одетого во все черное человека, необычайно сурового на вид, который, по-видимому, не обратил на него особого внимания. То был Альберт, как будто не замечавший его, но вместе с тем не спускавший с него глаз. Андзолетто, видя, что молодой граф на целую голову выше его и, бесспорно, очень красив, понял, что сумасшедший из замка Исполинов вовсе не такой ничтожный во всех отношениях соперник, каким он представлял его себе. Тогда он счел за лучшее вернуться в гостиную и в этой огромной комнате, рассеянно перебирая пальцами клавиши клавесина, начал пробовать свой красивый голос.

– Дочь моя, – сказал граф Христиан, приведя Консуэло в свой кабинет и пододвинув ей большое, обитое красным бархатом с золотой бахромой кресло, а сам усаживаясь с ней рядом на складном стуле, – я хочу просить вас об одной милости, хотя и не знаю, имею ли право на это сейчас, когда вы еще не понимаете моих намерений. Могу ли я надеяться, что моя седина, моя симпатия и уважение к вам, а также дружба, которою подарил меня благородный Порпора, ваш приемный отец, – что все это вместе внушит вам достаточное доверие ко мне и, вы согласитесь, ничего не утаивая, раскрыть мне сердце?

Растроганная, но вместе с тем несколько испуганная таким вступлением, Консуэло поднесла к губам руку старика и взволнованно ответила:

– Да, господин граф, я уважаю и люблю вас так, как если б имела честь быть вашей дочерью, и могу без всякого страха и вполне откровенно ответить на все ваши вопросы касательно меня самой.

– Ничего другого я и не прошу у вас, дорогая дочь моя, и благодарю за это обещание. Поверьте, что я не способен им злоупотребить, так же, как, я уверен, и вы не способны изменить своему слову.

– Я верю вам, господин граф, и слушаю вас.

– Так вот, дитя мое, – сказал старик с каким-то наивным, но ободряющим любопытством. – Как ваша фамилия?

– У меня нет фамилии, – без малейшего колебания ответила Консуэло. – Мою мать все звали Розамундой. При крещении мне дали имя Мария-Утешительница. Отца своего я никогда не знала.

– Но вам известна его фамилия?

– Нет, господин граф, я никогда не слыхала о ней.

– А маэстро Порпора удочерил вас? Он закрепил передачу вам своего имени законным актом?

– Нет, господин граф, между артистами это не принято, да оно и не нужно. У моего великодушного учителя ровно ничего нет, и ему нечего завещать. Что же касается его имени, то при моем положении в обществе совершенно безразлично, как я его ношу – по обычаю или по закону. Если у меня есть некоторый талант, имя это станет моим по праву, в противном же случае мне выпала честь, которой я недостойна.

Несколько минут граф хранил молчание, потом, снова беря руку Консуэло в свою, он заговорил:

– Благородная откровенность ваших ответов еще более возвысила вас в моих глазах. Не думайте, что я задавал все эти вопросы для того, чтобы, в зависимости от вашего рождения и положения в обществе, больше или меньше уважать вас. Я хотел знать, пожелаете ли вы сказать мне правду, и вполне убедился в вашей искренности. Я бесконечно благодарен вам за это и нахожу, что вы с вашим характером более благородны, чем мы с нашими титулами.

Консуэло не могла не улыбнуться простодушию, с каким старый аристократ восхищался тем, что она, не краснея, открыла ему то, чего она вовсе не стыдилась. Восхищение это говорило об остатке упорного предрассудка, с которым, очевидно, благородно боролся граф Христиан, стараясь победить его в себе.

– А теперь, дорогое мое дитя, – продолжал он, – я предложу вам еще более щекотливый вопрос. Будьте снисходительны и простите мне мою смелость.

– Не бойтесь ничего, господин граф, я отвечу на все так же спокойно.

– Так вот, дитя мое, вы не замужем?

– Нет, господин граф.

– И… вы не вдова? У вас нет детей?

– Я не вдова, и у меня нет детей, – ответила Консуэло, едва удерживаясь от смеха, так как не понимала, к чему клонит граф.

– И вы ни с кем не связаны словом? – продолжал он. – Вы совершенно свободны?

– Простите, господин граф, я была обручена с согласия и даже по приказанию моей умирающей матери с юношей, которого любила с детства и чьей невестой была до минуты моего отъезда из Венеции.

– Стало быть, вы не свободны? – проговорил граф со странной смесью огорчения и удовлетворения.

– Нет, господин граф, я совершенно свободна, – ответила Консуэло. – Тот, кого я любила, недостойно изменил мне, и я порвала с ним навсегда.

– Значит, вы его любили? – спросил граф после некоторого молчания.

– Да, всей душой, это правда.

– И… может быть, и теперь еще любите?

– Нет, господин граф, это невозможно.

– Вам не доставило бы никакого удовольствия вновь увидеть его?

– Увидеть его было бы для меня мукой.

– И вы никогда не позволяли ему?.. Он не осмелился… Но я боюсь вас оскорбить… Пожалуй, вы подумаете, что я хочу знать слишком много…

– Я понимаю вас, господин граф. Но раз уж я исповедуюсь, то вы узнаете обо мне решительно все и сможете сами судить, заслуживаю я вашего уважения или нет. Он позволял себе очень много, но осмеливался лишь на то, что разрешала ему я сама. Так, мы часто пили из одной чашки, отдыхали на одной и той же скамье. Он спал в моей комнате, пока я молилась, ухаживал за мной во время моей болезни. Я ничего не боялась. Мы всегда были вместе, любили друг друга, уважали, должны были пожениться. Я поклялась моей матери, что останусь, как говорят, благоразумной девушкой. Слово это я сдержала, если быть благоразумной – значит верить человеку, который обманывает тебя, любить и уважать того, кто не заслуживает ни любви, ни уважения. И только после того, как он захотел сделаться для меня больше, чем братом, еще не сделавшись моим мужем, только тогда я начала защищаться. И только тогда, когда он изменил мне, я обрадовалась, что сумела так хорошо защитить себя. Этому бесчестному человеку ничего не стоит утверждать противное, но это не имеет большого значения для такой бедной девушки, как я. Лишь бы не сфальшивить во время пения, – больше ведь от меня ничего не требуется. Лишь бы я могла с чистой совестью целовать распятие, перед которым поклялась матери быть целомудренной, а что подумают обо мне другие – по правде сказать, не имеет для меня значения. У меня нет семьи, которой пришлось бы краснеть за меня, нет родных, нет братьев, которые могли бы встать на мою защиту…

– Нет братьев? Но ведь один-то брат у вас есть?

Консуэло хотела было по секрету рассказать графу всю правду, но подумала, что с ее стороны было бы неблагородно искать у других защиты против того, кто так недостойно угрожал ей самой. Она решила, что должна найти в себе достаточно твердости, чтобы защитить себя и освободиться от Андзолетто. К тому же ее великодушное сердце не могло допустить, чтобы человек, которого она так свято любила прежде, был выгнан хозяином из дома. Разумеется, выпроваживая Андзолетто, граф Христиан сумел бы проявить должную учтивость, разумеется, Андзолетто был страшно виноват перед нею, и все же у нее не хватало духа подвергнуть его такому унижению. Поэтому она ответила на вопросы старика, что вообще смотрит на брата как на сорванца и никогда к нему не относилась иначе как к ребенку.

– Но, надеюсь, он не совсем уж бездельник? – спросил граф.

– Кто его знает, – ответила она. – Я стараюсь держаться от него как можно дальше. Наши характеры, взгляды на жизнь слишком различны. Вы, наверное, заметили, что я не очень стремилась удерживать его здесь.

– Пусть будет так, как вы этого хотите, дитя мое; я считаю вас очень рассудительной. Теперь, когда вы рассказали мне все с такой благородной откровенностью…

– Простите, господин граф, – возразила Консуэло, – я рассказала вам о себе не все, так как вы не обо всем спросили. Мне неизвестно, почему вы сегодня делаете мне честь интересоваться моей жизнью. Очевидно, кто-то в этих местах отозвался обо мне неблагоприятно и вы желаете знать, не бесчестит ли мое пребывание ваш дом. До сих пор вы спрашивали меня о самых поверхностных вещах, и я считала нескромным без вашего разрешения занять вас рассказом о себе самой, но раз вам, по-видимому, угодно узнать всю мою жизнь, то я должна сообщить вам об одном обстоятельстве, которое, быть может, повредит мне в ваших глазах. Я не только могла бы посвятить себя театральной карьере, как вы часто мне советовали, но (хотя я уже не питаю к театру ни малейшего влечения) в прошлом сезоне я дебютировала в Венеции под именем Консуэло… Меня прозвали Zingarella, и вся Венеция знает мое лицо и мой голос.

– Постойте! – воскликнул граф, ошеломленный этим новым открытием. – Так это вы то чудо, которое наделало столько шума в Венеции в прошлом году и о котором с таким восторгом кричали итальянские газеты? Прекраснейший голос и величайший талант, какого не бывало на памяти человеческой…

– В театре Сан-Самуэле, господин граф. Похвалы эти, конечно, очень преувеличены, но неопровержим тот факт, что я – та самая Консуэло, которая пела в нескольких операх. Словом, я актриса, или, выражаясь более изысканно, певица. Теперь решайте, заслуживаю ли я вашего доброго отношения.

– Непостижимо! И какая странная судьба! – проговорил граф, погружаясь в раздумье. – А говорили ли вы об этом здесь кому-нибудь… кому-нибудь, кроме меня, дитя мое?

– Господин граф, я почти все рассказала вашему сыну, правда, не вдаваясь в подробности, которые только что вам сообщила.

– Альберту, значит, известно ваше происхождение, ваша прежняя любовь, ваша профессия?

– Да, господин граф.

– Прекрасно, дорогая синьора. Не нахожу слов, чтобы поблагодарить вас за ваше благородное чистосердечие, и обещаю, что вам не придется в нем раскаиваться. А теперь, Консуэло (да, да, теперь я припоминаю, именно так называл вас с самого начала Альберт, когда говорил с вами по-испански), позвольте мне собраться с силами. Я слишком взволнован. Нам с вами, дитя мое, о многом еще надо поговорить, и вы простите мое волнение перед таким важным, решительным шагом. Сделайте милость, подождите меня здесь одну минуту.

Он вышел, и Консуэло, следившая за ним взглядом, увидела через стеклянные двери, как старик вошел в свою молельню и благовейно опустился там на колени.

В сильном возбуждении, она терялась в догадках, думая о том, чем может кончиться столь торжественно начатый разговор. Сперва ей пришло в голову, что Андзолетто, ожидая ее, уже сделал то, что грозился сделать, – возможно, в беседе с капелланом или с Гансом он говорил о ней в таком тоне, который мог возбудить беспокойство и недоумение ее хозяев. Но граф Христиан не умел притворяться, а пока что его обращение с нею, его слова говорили скорее о возросшей привязанности, чем о пробужденном недоверии. К тому же ее откровенные ответы поразили его именно своей неожиданностью; последнее же известие он воспринял просто как удар грома. И вот теперь он молится и просит Бога просветить или поддержать его при принятии какого-то важного решения. «Не собирается ли он просить меня уехать вместе с братом? Или намерен предложить мне денег? – спрашивала она себя. – Ах, избави меня Бог от подобного оскорбления. Но нет, он слишком деликатный, слишком добрый человек, чтобы решиться так унизить меня. Что же хотел он сказать мне вначале и что скажет сейчас? Очевидно, прогулка наша с графом Альбертом внушила ему серьезные опасения, и он собирается побранить меня? Ну что ж! Пожалуй, я и заслужила это, придется выслушать выговор, раз я не смогу ответить откровенно на вопросы, которые могут быть мне предложены относительно графа Альберта. Какой тягостный день! Еще несколько таких дней, и я уже не смогу превзойти своим пением ревнивых возлюбленных Андзолетто: в груди у меня все горит, а в горле совсем пересохло!».

Вскоре граф Христиан вернулся. Он был спокоен, и по его бледному лицу видно было, что благородство одержало верх в его душе.

– Дочь моя, – сказал он, усаживаясь рядом с нею и вынуждая ее остаться в роскошном кресле, которое она хотела ему уступить и где волей-неволей восседала с испуганным видом, – пора и мне быть с вами таким же откровенным, как были вы со мной. Консуэло, мой сын любит вас.

Девушка сначала покраснела, потом побледнела и попыталась было что-то сказать, но граф Христиан остановил ее.

– Это не вопрос, – сказал он, – я не имел бы права предложить его вам, и, быть может, вы не имели бы права на него ответить, ибо мне известно, что вы нисколько не поощряли надежд Альберта. Он сказал мне все, и я верю ему, ибо он никогда не лжет, так же как и я.

– И как я, – проговорила Консуэло, поднимая глаза к небу свыражением простодушной гордости. – Граф Альберт, должно быть, сказал вам, господин граф…

– Что вы отвергли всякую мысль о браке с ним, – договорил старик.

– Я обязана была это сделать, зная обычаи и мнение светского общества. Для меня ясно, что я не гожусь в жены графу Альберту уже по той причине, что, не считая себя ниже кого бы то ни было перед Богом, я не хочу принимать милости и благодеяния от кого бы то ни было из людей.

– Мне известна ваша справедливая гордость, и я считал бы ее преувеличенной, если бы Альберт зависел только от себя самого; но поскольку вы были уверены, что я никогда не соглашусь на такой брак, вы не могли ответить иначе.

– А теперь, господин граф, – сказала Консуэло, поднимаясь, – мне понятно все остальное, и я умоляю вас избавить меня от унижения, которого я так страшилась. Я уеду из вашего дома и давно уже сделала бы это, если бы считала возможным уехать, не опасаясь за рассудок и саму жизнь графа Альберта, которые зависят от моего пребывания здесь в большей степени, чем бы мне хотелось. Теперь, когда вы уже знаете все то, что мне невозможно было вам сказать, вы сможете оберегать его, бороться с последствиями этой разлуки и вообще возьмете на себя заботу о нем: вы имеете на это гораздо больше права, чем я. Если я и присвоила себе нескромно это право, то Бог простит мне мое прегрешение, ибо ему известно, как чисты были помыслы, руководившие мной.

– Я знаю, – проговорил граф. – Господь внушил это моей совести, а Альберт – моему сердцу. Садитесь же, Консуэло, и не спешите обвинять меня в дурных намерениях. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы приказать вам оставить мой дом, а чтобы молить вас остаться в нем на всю жизнь.

– На всю жизнь! – повторила, чуть не падая в кресло, Консуэло, одновременно радуясь, что восстановлено ее достоинство, и ужасаясь такому предложению. – На всю жизнь! Господин граф, вы, верно, не думаете о том, что изволите говорить.

– Много я думал об этом, дочь моя, – ответил граф с грустной улыбкой, – и чувствую, что мне не придется в этом раскаиваться. Сын мой страстно любит вас, вы всецело завладели его душой, вы вернули его мне, вы пошли разыскивать его в таинственное место, которое он не пожелал назвать, но куда никто, сказал он мне, кроме матери или святой, не отважился бы проникнуть. Вы рисковали жизнью, чтобы спасти его от одиночества и безумия, едва не погубивших его. Благодаря вам он больше не терзает нас своими исчезновениями. Одним словом, вы вернули ему спокойствие, здоровье, рассудок. Ведь нельзя не признаться, что мой бедный сын был помешан, а теперь он, несомненно, в здравом уме. Мы чуть ли не всю эту ночь проговорили с ним, и я вижу, что он, пожалуй, рассудительнее меня. Мне было известно, что сегодня утром вы собирались отправиться вместе с ним на прогулку. Это с моего разрешения он просил вас о том, чего вы не пожелали слушать… Вы боялись меня, дорогая Консуэло. Вы думали, что старый Рудольштадт, закоснелый в аристократических предрассудках, не пожелает быть перед вами в долгу за сына. И вы ошиблись. Конечно, у старого Рудольштадта были и гордость и предрассудки, быть может, и теперь они имеются у него – он не хочет прихорашиваться перед вами, – но в порыве беспредельной признательности он отрешается от них и горячо благодарит вас за то, что вы вернули ему его последнее, его единственное дитя!

Говоря это, граф Христиан взял обе руки Консуэло и покрыл их поцелуями и слезами.

Глава LIX

Консуэло была глубоко растрогана этим изъявлением чувств, оправдавшим ее в собственных глазах и успокоившим ее совесть. До этой минуты она часто со страхом думала о том, что неосторожно отдается своим великодушным порывам. Теперь она получила одобрение и награду. Ее радостные слезы смешались со слезами старика, и некоторое время оба были так взволнованы, что не могли продолжать разговор.

Однако Консуэло все еще не понимала сделанного ей предложения, а граф, считая, что он высказался достаточно ясно, принимал ее молчание и слезы за доказательство согласия и признательности.

– Я иду за сыном, – проговорил, наконец, старик. – Пусть у ваших ног узнает он о своем беспредельном счастье и присоединит свои благословения к моим.

– Подождите, господин граф! – воскликнула Консуэло, ошеломленная такой поспешностью. – Я не совсем понимаю, чего вы от меня требуете. Вы одобряете привязанность графа Альберта ко мне и преданность, выказанную ему мною. Вы удостаиваете меня своим доверием, зная, что я не злоупотреблю им. Но как я могу обещать вам посвятить всю жизнь такой странной дружбе? Я понимаю, что вы рассчитываете на время и на мою рассудительность, чтобы поддержать душевное спокойствие вашего благородного сына и охладить его пылкое чувство ко мне, но не уверена, надолго ли я сохраню эту власть над ним; притом, если бы даже подобная близость и не была опасна для такого восторженного человека, как граф Альберт, то я не вольна посвятить свою жизнь этой славной задаче. Я не принадлежу себе.

– О небо! Что вы говорите, Консуэло? Так, значит, вы не поняли меня? Или вы меня обманули, сказав, что свободны, что у вас нет никаких сердечных привязанностей, никаких обязательств, нет семьи?

– Но, господин граф, – возразила Консуэло, недоумевая. – У меня есть цель жизни, призвание, профессия. Я принадлежу искусству, которому посвятила себя с самого детства.

– Великий Боже, что вы говорите! Вы хотите вернуться на сцену?

– Не знаю еще. Я не солгала вам, сказав, что меня больше не тянет туда. На этом бурном пути я испытала не только ужасные мучения, и я чувствую что с моей стороны было бы слишком смело дать обещание навсегда отказаться от этого поприща. Такова была моя судьба, и, видно, нельзя избежать будущего, которое человек однажды себе наметил. Впрочем, вернусь ли я на подмостки, буду ли выступать в концертах или давать уроки – все равно я остаюсь и должна оставаться певицей. Да и на что иное я годна? Где еще я могу сохранить независимость? Чем займу свой ум, привыкший к труду и жаждущий этих ощущений?

– О Консуэло, Консуэло! – с горестью воскликнул граф Христиан. – Все, что вы говорите, верно. Но я думал, что вы любите моего сына, а теперь вижу, что вы его не любите.

– А если бы я полюбила его со страстью, которая заставила бы меня забыть самое себя, что сказали бы вы на это, граф? – воскликнула Консуэло, теряя терпение. – Значит, вы считаете, что ни одна женщина не может влюбиться в графа Альберта, если просите меня остаться при нем навсегда?

– Что вы, дорогая Консуэло! Либо я высказался недостаточно ясно, либо вы принимаете меня за безумца. Разве я не просил сейчас вашей руки и сердца для моего сына? Разве я не поверг к вашим стопам этот законный и, бесспорно, почетный союз? Если бы вы любили Альберта, то в счастливой жизни с ним, конечно, нашли бы вознаграждение за потерю вашей славы и ваших триумфов. Но вы не любите его, раз считаете невозможным отказаться ради него от того, что называете своей судьбой!

Это объяснение, независимо от воли добродушного Христиана, несколько запоздало. Не без ужаса и мучительного насилия над самим собой жертвовал старый аристократ ради счастья сына всеми своими взглядами, всеми убеждениями своей касты, и, когда после долгой и мучительной борьбы с Альбертом и с собственным «я», жертва, наконец, была принесена, – окончательное утверждение этого акта не так-то легко перешло из его сердца на уста. Консуэло почувствовала или угадала это, так как в ту минуту, когда Христиану показалось, что он не в состоянии добиться ее согласия на брак, лицо старика озарилось невольной радостью, к которой примешивалось какое-то странное смятение.

Консуэло мгновенно поняла свое положение. Гордость, быть может, несколько эгоистичная, возбудила в ней неприязнь к предлагаемому браку.

– Так вы хотите, чтобы я стала женой графа Альберта? – сказала она, еще ошеломленная столь необыкновенным предложением. – И вы согласились бы назвать меня своей дочерью, согласились бы, чтобы я носила ваше имя, согласились бы представить меня вашим родственникам и друзьям?.. Ах, граф, как вы любите своего сына и как ваш сын должен любить вас!

– Если вы, Консуэло, видите в этом такое необычное великодушие, значит вашему сердцу оно недоступно или сам предмет кажется вам недостойным его.

Желая сосредоточиться, Консуэло закрыла лицо руками.

– Граф, – заговорила она после минутного молчания, – я точно во сне. Самолюбие невольно возмущается во мне при мысли о тех-унижениях, которыми будет полна моя жизнь, если я осмелюсь принять жертву, подсказанную вашей отеческой любовью.

– Но кто посмел бы унизить вас, Консуэло, раз отец и сын укрыли бы вас под защитой брака и семьи?

– А тетушка, граф? Ведь она здесь занимает место родной матери, – разве она могла бы смотреть на это без краски негодования?

– Она сама присоединится к нашим мольбам, если вы дадите слово уступить. Не требуйте от человеческой природы того, что превышает ее силы: возлюбленный и отец могут вынести унижение, горе отказа, – моя сестра не справится с этим. Но, уверившись в успехе, мы приведем ее в ваши объятия, дочь моя.

– Граф, – обратилась к старику трепещущая Консуэло, – стало быть, граф Альберт говорил вам, что я люблю его?

– Нет, – ответил граф, вдруг вспомнив что-то, – Альберт говорил мне, что препятствие именно в вашем сердце. Он сто раз повторял мне это, но я не мог ему поверить. Вашу сдержанность по отношению к нему я объяснял вашим прямодушием и скромностью; и все же я думал, что, освободив вас от сомнений, я добьюсь признания, в котором вы отказали ему.

– А что сказал он вам о нашей сегодняшней прогулке?

– Лишь несколько слов: «Попытайтесь, дорогой отец: это единственное средство узнать, гордость или отчуждение закрывают для меня ее сердце».

– Увы, граф! Что подумаете вы обо мне, если я скажу вам, что и сама этого не знаю?

– Я подумаю, дорогая Консуэло, что это отчуждение. Ах, сын мой, бедный мой сын! Как ужасна его судьба! Единственная женщина, которую он смог полюбить, не любит его. Только этого несчастья нам недоставало.

– Боже мой! Вы должны ненавидеть меня, граф, вы не понимаете, как может противиться моя гордость, раз вы жертвуете своею. Вам кажется, что для гордости такой девушки, как я, гораздо меньше оснований, а между тем, поверьте, в эту минуту в сердце моем происходит борьба не менее жестокая, чем та, из которой вы вышли победителем.

– Нет, я понимаю это. Не думайте, синьора, что я так мало уважаю целомудрие, прямодушие и бескорыстие, чтобы не суметь оценить гордость, опирающуюся на такие сокровища. Но то, что смогла победить отцовская любовь (видите, я говорю с вами совершенно откровенно), я думаю, сможет победить и любовь женщины. Ну что же, предположим даже, что вся жизнь Альберта, ваша жизнь и моя были бы борьбой со светскими предрассудками, от чего пришлось бы долго и много страдать и нам троим и моей сестре вместе с нами. Да разве наша взаимная любовь, чистая совесть, преданность друг другу не помогли бы вам стать сильнее всего светского общества? Для великой любви ничтожны все те беды, которые так страшат вас и за себя и за нас. Но вы с тоской и страхом ищете в глубине своей души эту великую любовь и не находите ее, Консуэло, потому что ее там нет.

– О да, в этом, и только в этом препятствие, – проговорила Консуэло, крепко прижимая руки к сердцу, – все остальное пустяки. У меня тоже были предрассудки. Ваш пример доказывает, что я должна отбросить их, чтобы сравняться с вами в величии и героизме. Не будем больше говорить о моих чувствах, о моем ложном стыде, не надо даже касаться моей будущности и моего искусства, – добавила она со вздохом. – Я смогу и от этого отречься, если… если… если я люблю Альберта! Вот что нужно мне знать. Выслушайте меня, граф. Тысячу раз спрашивала я себя об этом, но никогда у меня не было того спокойствия, какое дает мне теперь ваше согласие. Как могла я раньше серьезно думать о чем-либо, когда даже самый этот вопрос казался мне безумием и преступлением? Теперь же, мне кажется, я сумею разобраться в себе и решить. Дайте мне несколько дней, чтобы подумать и понять, является ли моя безмерная преданность ему, безграничное уважение, внушаемое мне его достоинствами, эта огромная симпатия, эта странная власть его слов надо мной, – является ли все это любовью или восхищением. Ведь все эти чувства, граф, живут во мне, но с ними борется во мне невыразимый ужас, глубокая печаль и (скажу вам без утайки, мой благородный друг!) воспоминание о любви менее восторженной, но более сладостной, более нежной – совсем непохожей на эту.

– Вы странная и благородная девушка! – с умилением проговорил граф Христиан. – Сколько мудрости и своеобразия в ваших словах и мыслях! Вы во многих отношениях похожи на моего бедного Альберта, а тревожная неуверенность ваших чувств напоминает мне мою жену, мою благородную и печальную красавицу Ванду!.. О Консуэло! Какое сладкое и вместе с тем горестное воспоминание будите вы в моей душе! Знаете, я хотел было сказать вам: победите свою нерешительность, справьтесь со своими опасениями, полюбите, этого несчастного, обожающего вас человека, полюбите хотя бы из сострадания, ведь вы добродетельны, вы великодушны! Быть может, он и не даст вам счастья, но спасая его, вы заслужите награду на небесах. Однако вы напомнили мне его мать, отдавшуюся мне из чувства долга и дружбы. Она не могла любить меня, простого, добродушного, робкого человека, той восторженной любовью, которой жаждало ее сердце. До конца она была верна мне и великодушна, но как она страдала! Увы! Для меня ее любовь была и отрадой и мукой, а ее постоянство – гордостью и укором. С горя она умерла, а мое сердце было разбито навеки. И если сейчас я существо ничтожное, незаметное, мертвое, не слишком удивляйтесь этому, Консуэло. Я выстрадал то, чего никому не понять. Ни одному человеку никогда я не говорил об этом. Вам первой с трепетом открываю я свою душу. Нет, нет, пусть глаза мои закроются в скорби и сын мой сейчас же погибнет под тяжестью своей судьбы, но я не буду уговаривать вас пожертвовать собой, не буду убеждать Альберта принять от вас эту жертву! Я слишком хорошо знаю, что значит насиловать природу, бороться с ненасытной потребностью души. Обдумайте же все это не торопясь, дочь моя, – закончил со слезами старый граф, прижимая девушку к груди и с отеческой нежностью целуя ее высокий лоб. – Так будет лучше. Если вы все-таки откажете ему, то, подготовленный часами тревоги, он не будет до такой степени убит этой страшной вестью, как был бы поражен ею сегодня.

Условившись таким образом, они расстались, и Консуэло, боясь натолкнуться на Андзолетто, крадучись проскользнула по коридорам и заперлась в своей комнате, измученная волнениями и усталостью.

Прежде всего она решила попытаться немного отдохнуть. Чувствуя себя совершенно разбитой, она бросилась на постель и вскоре впала в тяжелое забытье, скорее изнуряющее, чем восстанавливающее силы. Ей хотелось уснуть, думая об Альберте, чтобы эти мысли как бы созрели в тех таинственных проявлениях сна, в которых мы надеемся порою найти пророческий ответ на волнующие нас вопросы. Но в ее отрывочных сновидениях в течение нескольких часов непрестанно появлялся не Альберт, а Андзолетто. Она видела Венецию, Корте-Минелли, свою первую любовь, безмятежную, радостную, поэтическую. А когда она просыпалась, воспоминание об Альберте всякий раз связывалось у нее с воспоминанием о зловещей пещере, где звук скрипки, удесятеренный эхом пустых подземелий, выдавал тени мертвецов и рыдал над свежей могилой Зденко. Страх и печаль как бы закрывали ее сердце для любви, когда она представляла себе эту картину. Будущее, которое ей сулили, рисовалось только среди мрачной тьмы и кровавых видений, тогда как лучезарное, полное счастья прошлое заставляло дышать свободно ее грудь и радостно биться сердце. Ей казалось, что в этих снах, говоривших о прошлом, она слышит свой собственный голос, – он растет, растет, наполняет все вокруг и, могучий, уносится к небесам. А когда ей вспоминались фантастические звуки скрипки в пещере, этот же голос становился резким, глухим и терялся, подобно предсмертному хрипу, где-то под землей.

Все эти смутные видения до того утомили ее, что она встала с постели, чтобы прогнать их. Услышав первый призыв колокола, возвещавший, что обед будет подан через полчаса, она стала одеваться, продолжая думать все о том же. Но странная вещь! Впервые в жизни она с интересом смотрелась в зеркало, а своей прической и туалетом занялась гораздо внимательнее, чем волновавшими ее серьезными вопросами. Она невольно прихорашивалась, ей хотелось быть красивой. И это непреодолимое кокетство проснулось в ней не для того, чтобы возбудить страсть и ревность любящих ее соперников, – она думала и могла думать только об одном из них. Альберт никогда ни единым словом не обмолвился о ее наружности. Охваченный своей страстью, быть может, он считал ее даже красивее, чем она была на самом деле. Но мысли его были так возвышенны, а любовь так велика, что он побоялся бы осквернить ее, взглянув на нее восторженными глазами влюбленного или испытующим оком артиста. Для него она была всегда окутана облаком, сквозь которое взор его не дерзал проникнуть и которое его воображение окружало ослепительным ореолом. На внешние перемены он не обращал внимания: для него она всегда была одинаковой. Он видел ее мертвенно-бледной, иссохшей, увядшей, борящейся со смертью и более похожей на призрак, чем на женщину. Тогда внимательно и с тревогой он искал в ее чертах лишь более или менее угрожающие симптомы болезни, не замечая, что она подурнела, что, быть может, она способна внушить ужас или отвращение. Когда же к ней вернулись блеск и живость молодости, он даже не заметил, потеряла или выиграла от этого ее внешность. Для него она и в жизни и в смерти была идеалом всего молодого, высокого, идеалом несравненной красоты. Вот почему Консуэло, сидя перед зеркалом, никогда не думала об Альберте.

Совсем иначе обстояло дело с Андзолетто. С каким бесконечным вниманием он разглядывал, изучал ее в тот день, когда никак не мог решить, красива она или нет! Как замечал он малейшую черточку ее наружности, малейшее усилие понравиться ему! Как знал ее волосы, руки, ноги, ее походку, цвета, которые были ей к лицу, малейшую складку ее одежды! И с каким пылким воодушевлением хвалил он ее наружность, с каким томным сладострастием смотрел на нее! Целомудренная девушка не понимала тогда трепета своего сердца. Она не хотела понимать его и теперь, а между тем вновь ощущала его, и почти с той же силой, при мысли, что сейчас появится перед Андзолетто. Она сердилась на себя, краснела от стыда и досады, старалась наряжаться для одного Альберта – и все-таки выбирала и прическу, и ленты, и даже взгляды, которые нравились Андзолетто. «Увы! Увы! – думала она, закончив одеваться и отрываясь от зеркала. – Неужели я действительно могу думать только о нем и былое счастье имеет надо мною больше власти, чем презрение к этому человеку и обещания новой любви? Сколько я ни всматриваюсь в будущее, без него оно сулит мне лишь ужас и отчаяние. Но каково было бы это будущее с ним? Разве я не знаю, что чудесные дни Венеции безвозвратно прошли, что невинность больше не будет обитать с нами, что душа Андзолетто развращена, ласки его способны только унизить меня, а моя жизнь была бы ежечасно отравлена стыдом, ревностью, страхом и раскаянием?».

Придирчиво и строго разобравшись в себе, Консуэло поняла, что нисколько не заблуждается относительно Андзолетто и что от чувства к нему в ней не осталось и следа. Она уже не любила его в настоящем, боялась и почти ненавидела, думая о будущем, которое могло бы только развратить его еще больше, но она так обожала его в прошлом, что была не в силах вырвать его ни из своей жизни, ни из своей души. Теперь он был для нее как бы портретом, напоминающим любимое существо и сладостные дни, и, подобно вдове, которая тайком от нового супруга любуется изображением его предшественника, она чувствовала, что умерший занимает в ее сердце больше места, чем живой.

Глава LX

Консуэло была девушкой рассудительной и обладала возвышенной душой, а потому не могла не знать, что из двух чувств, которые она внушала, наиболее искренним, наиболее благородным и наиболее ценным было, без сомнения, чувство Альберта. Теперь, когда оба очутились перед нею, ей сначала показалось, что она одержала победу над своим врагом. Глубокий взгляд Альберта, словно проникший ей в душу, долгое и крепкое пожатие его преданной руки дали ей понять, что он знает, чем кончился ее разговор с графом Христианом, и готов с покорностью и признательностью ждать своего приговора. В самом деле, Альберт не надеялся даже на такой ответ, и теперь его радовала самая нерешительность Консуэло – до того он был далек от самонадеянной заносчивости Андзолетто. Последний, наоборот, вооружился всей своей самоуверенностью. Примерно догадываясь о том, что происходит в замке, он решил идти напролом, рискуя даже быть выброшенным за дверь. Его развязные манеры, иронический, дерзкий взгляд вызывали в Консуэло глубочайшее отвращение, а когда он с наглым видом подошел, намереваясь вести ее к столу, она отвернулась и взяла руку, предложенную ей Альбертом.

Как всегда, молодой граф сел напротив Консуэло, – старый Христиан усадил ее налево от себя, на место, прежде занимаемое Амалией, а после ее отъезда предоставленное Консуэло. Но вместо капеллана, обычно сидевшего слева от Консуэло, канонисса пригласила сесть между ними мнимого братца; таким образом, едкие колкости, тихо произносимые Андзолетто, могли достигать ушей молодой девушки, а непочтительные остроты, как он и рассчитывал, – вызывать негодование старого священника.

План Андзолетто был чрезвычайно прост: он хотел возбудить к себе ненависть, стать невыносимым для тех членов семьи, которые, как он чувствовал, были настроены враждебно к предполагаемому браку; своими дурными манерами, фамильярным тоном, неуместными речами он рассчитывал создать самое отвратительное представление о среде и родственниках Консуэло. «Посмотрим, – говорил он себе, – переварят ли они братца, которого я им преподнесу».

Андзолетто, недоучившийся певец и посредственный трагик, был прирожденным комиком. Он достаточно насмотрелся на светское общество и научился подражать изысканным манерам и любезным речам благовоспитанных людей, но подобная роль могла только примирять канониссу с низким происхождением невесты, а потому он начал показывать себя совсем с другой стороны, что ему давалось с большей легкостью. Убедившись в том, что Венцеслава, намеренно говорившая только на немецком языке, принятом при дворе и в благонравном обществе, тем не менее не пропускает ни одного из сказанных им итальянских слов, Андзолетто стал без умолку болтать, то и дело прикладываясь к доброму венгерскому вину, действия которого он ничуть не опасался, ибо давно уже привык к самым крепким напиткам; он, однако, притворился, будто всецело находится под влиянием жгучих винных паров, желая выставить себя завзятым пьяницей.

План его удался как нельзя лучше. Граф Христиан, сначала снисходительно смеявшийся над его шутовскими выходками, вскоре стал только натянуто улыбаться и вынужден был призвать на помощь всю свою светскую обходительность, все свои отеческие чувства, чтобы не поставить на место несносного юношу, который мог стать шурином его благородного сына. Капеллан не раз в негодовании подпрыгивал на стуле, бормоча по-немецки нечто напоминающее заклинание злых духов. Обед был для него, таким образом, совершенно испорчен, и никогда в жизни его пищеварение так не страдало. Канонисса слушала все невоздержанные, грубые речи гостя со скрытым презрением и несколько злорадным удовольствием. При каждой новой выходке Андзолетто она поднимала глаза на брата, словно призывая его в свидетели, а добродушный Христиан опускал голову, силясь каким-нибудь, не всегда удачным, замечанием отвлечь внимание слушателей. Тогда канонисса бросала взгляд на Альберта, но Альберт был невозмутим – казалось, он не видит и не слышит своего бесцеремонного веселого гостя.

Из всех присутствующих более всех была удручена, несомненно, бедная Консуэло. Сначала она подумала, что распущенность и циничность Андзолетто, которых она раньше в нем не замечала, являются результатом его развратной жизни, ибо никогда прежде он не бывал таким в ее присутствии. Это настолько возмутило и поразило ее, что она хотела даже уйти из-за стола. Но когда она поняла, что все это не что иное, как его хитрость, то вновь обрела хладнокровие, свойственное ей, скромной и полной достоинства девушке. Она никогда не стремилась проникнуть в тайны и во взаимоотношения семьи Рудольштадтов, чтобы разными происками добиться положения, которое ей ныне предлагали. Это положение ни на минуту не польстило ее тщеславию, и совесть говорила ей, насколько несправедливы обвинения, тайно возводимые на нее канониссой. Она знала, она прекрасно видела, что любовь Альберта, доверие его отца выше этого ничтожного испытания. Презрение, внушаемое ей низким и злобным в своей мести Андзолетто, придало ей еще больше силы. Глаза ее лишь раз встретились с глазами Альберта, и они поняли друг друга. Консуэло сказала: «Да», а Альберт ответил: «Несмотря ни на что!».

– Подожди радоваться, – шепнул ей Андзолетто, перехвативший и истолковавший этот взгляд по-своему.

– Вы очень добры ко мне, благодарю вас, – ответила Консуэло.

Они переговаривались с быстротой, свойственной венецианскому наречию, которое состоит словно из одних сливающихся друг с другом гласных, так что итальянцы Рима и Флоренции сами на первых порах с трудом его понимают.

– Я сознаю, что в эту минуту ты ненавидишь меня, – говорил Андзолетто, – и воображаешь, что будешь ненавидеть вечно, но все-таки тебе от меня не уйти.

– Вы слишком рано сбросили маску, – сказала Консуэло.

– Но не слишком поздно, – возразил Андзолетто. – Сделайте милость, padre mio benedetto, – обратился он к капеллану, толкнув его под локоть так, что тот пролил на свои брыжи половину вина, которое подносил ко рту. – Пейте смелее это славное винцо, оно столь же полезно для души и тела, как вино святой мессы!

– Ваше сиятельство, – обратился он к старому графу, протягивая свой бокал, – у вас там с левой стороны, возле самого сердца, стоит в запасе флакончик из желтого хрусталя, горящий, как солнце. Уверен, что стоит мне выпить одну каплю этого нектара, и я превращусь в полубога.

– Берегитесь, дитя мое, – проговорил граф, положив худую руку в перстнях на граненое горлышко графина, – вино стариков порою сковывает уста молодым.

– От злости ты стала красива, как бесенок, – заметил Андзолетто своей соседке на чистом итальянском языке, чтобы все его поняли. – Ты напоминаешь мне Дьяволицу из оперы Галуппи, которую ты так чудесно сыграла в прошлом году в Венеции. Кстати, ваше сиятельство, долго вы намерены держать здесь мою сестрицу в вашей золоченой, обитой шелком клетке? Предупреждаю: она птичка певчая, а птица, которой не дают петь, быстро теряет оперение. Я понимаю, что она счастлива здесь, но та славная публика, которую она свела с ума, настойчиво требует ее возвращения. Что касается меня, то, подари вы мне ваше имя, ваш замок, все вина вашего погреба с вашим почтеннейшим капелланом в придачу, я ни за что не расстанусь с моими театральными лампами, моими котурнами и моими руладами.

– Вы, стало быть, тоже актер? – сухо, с холодным презрением спросила канонисса.

– Актер, шут, к вашим услугам, illustrissima, – без всякого смущения отвечал Андзолетто.

– И у него есть талант? – спросил у Консуэло старый граф Христиан со свойственным ему добродушным спокойствием.

– Ни малейшего, – промолвила Консуэло, с сожалением глядя на своего противника.

– Если это так, то ты себя же порочишь, – сказал Андзолетто, – ведь я твой ученик. Однако надеюсь, – продолжал он по-венециански, – что у меня хватит таланта, чтобы смешать твои карты.

– Вы навредите только самому себе, – возразила Консуэло на том же наречии, – дурные намерения загрязняют сердце, а ваше сердце потеряет при этом гораздо больше, чем вы заставите меня потерять в сердцах других.

– Очень рад, что ты принимаешь мой вызов. Начинай же, прекрасная воительница! Как ни опускаете вы свое забрало, а я вижу в блеске ваших глаз досаду и страх.

– Увы! Вы можете прочесть в них лишь глубокое огорчение. Я думала, что смогу забыть, какого презрения вы достойны, а вы стараетесь мне это напомнить.

– Презрение и любовь зачастую отлично уживаются.

– В низких душах.

– В душах самых гордых, так было и будет всегда.

Так прошел весь обед. Когда перешли в гостиную, канонисса, желая, по-видимому, потешиться наглостью Андзолетто, попросила его что-нибудь спеть. Он не заставил себя упрашивать и, ударив сильными пальцами по клавишам старого, дребезжащего клавесина, запел одну из тех залихватских песен, которыми оживлял интимные ужины Дзустиньяни. Слова были малопристойны, и канонисса не поняла их, но ее забавлял пыл, с каким пел Андзолетто. Граф Христиан не мог не восхититься красивым голосом певца и необычайной легкостью исполнения и теперь простодушно наслаждался, слушая его. После первой песни он попросил Андзолетто спеть еще. Альберт, сидя подле Консуэло, ничего, казалось, не слышал и не проронил ни слова. Андзолетто вообразил, будто молодой граф раздосадован и сознает, что над ним, наконец, одержали верх. Он позабыл о своем намерении разогнать слушателей непристойными ариями и, убедившись, что, либо из-за наивности хозяев, либо из-за их незнания венецианского наречия, это совершенно напрасный труд, поддался соблазну покрасоваться и запел ради удовольствия петь; кроме того, ему хотелось показать Консуэло свои успехи. Он и в самом деле подвинулся вперед в тех пределах, какие были для него доступны. Голос его, быть может, потерял свою первоначальную свежесть, разгульная жизнь лишила его юношеской мягкости, зато теперь Андзолетто лучше владел им и с большим умением преодолевал трудности, к которым его всегда влекло. Он пел хорошо и получил много похвал от графа Христиана, канониссы и даже капеллана, любителя виртуозных пассажей, не способного оценить манеру Консуэло, слишком простую и естественную, чтобы, на его взгляд, быть изысканной.

– Вы говорили, что у него нет таланта, – сказал граф, обращаясь к Консуэло, – вы слишком строги или слишком скромны в отношении своего ученика. Он очень талантлив, и наконец-то я вижу в нем что-то общее с вами.

Добрый Христиан хотел этим маленьким триумфом Андзолетто загладить унижение, которое перенесла мнимая сестра из-за его выходок. Он усиленно подчеркивал достоинства певца, а тот слишком любил блистать, да и скверная роль, навязанная им самому себе, начала уже надоедать ему, и, заметив, что граф Альберт становится все более задумчив, Андзолетто снова сел за клавесин. Канонисса, дремавшая обыкновенно при исполнении длинных музыкальных пьес, попросила спеть еще какую-нибудь венецианскую песенку, и на этот раз Андзолетто выбрал более приличную. Он знал, что лучше всего ему удавались народные песни. Даже у Консуэло особенности венецианского наречия не звучали так естественно и отчетливо, как у этого сына лагун, прирожденного певца и мима.

Он так чудесно изображал то грубоватую вольность рыбаков Истрии, то остроумную, удалую бесшабашность гондольеров Венеции, что невозможно было без живого интереса слушать его и смотреть на него. Его красивое, подвижное и выразительное лицо становилось то суровым и гордым, как у первых, то ласковым и насмешливо-веселым, как у вторых. Его безвкусный, кокетливый наряд, от которого за милю отдавало Венецией, еще усиливал впечатление и в данный момент не только не портил его, но, напротив, ему шел. Консуэло, вначале безразличная, вскоре вынуждена была притвориться холодной и рассеянной. Волнение все более и более охватывало ее. В Андзолетто она узнавала всю Венецию, а в этой Венеции – всего Андзолетто прежних дней, с его беспечным нравом, целомудренной любовью и ребяческой гордостью. Глаза ее наполнились слезами, а забавные пассажи Андзолетто, смешившие других, будили в ее сердце глубокую нежность.

После народных песен граф Христиан попросил Андзолетто исполнить духовные.

– О, что касается этих песнопений, я знаю все, какие только исполняются в Венеции, но они на два голоса, и если сестра – а она тоже их знает – не захочет петь со мной, то я не смогу исполнить желание ваших сиятельств.

Все тотчас стали упрашивать Консуэло. Она долго отказывалась, хотя ей самой очень хотелось петь. Наконец, уступая просьбам добрейшего Христиана, стремившегося примирить ее с братом и старавшегося показать, что сам он совершенно примирился с ним, она села подле Андзолетто и с трепетом начала одну из длиннейших духовных песен на два голоса, разделенных на строфы по три стиха, которые в Венеции во время Великого поста поются по целым ночам перед каждой статуей Мадонны, поставленной на перекрестке. Ритм этих песен скорее веселый, чем грустный, но в монотонности припева и поэтичности слов чувствуется какое-то языческое благочестие, звучит сладостная меланхолия, которая мало-помалу овладевает вами и, наконец, совсем зачаровывает.

Консуэло, подражая женщинам Венеции, пела нежным, приглушенным голосом, а Андзолетто – резким, гортанным, как поют тамошние юноши, При этом он импровизировал на клавесине аккомпанемент, тихий, непрерывный и легкий, напоминавший его подруге журчание воды у каменных плит и шелест ветерка в виноградных лозах. Ей почудилось, что она в Венеции в волшебную летнюю ночь, одна под открытым небом у какой-нибудь часовенки, увитой виноградом, освещенной трепетным сиянием лампады, отражающимся в слегка подернутых рябью водах канала. О, какая разница между зловещим, душераздирающим волнением, которое испытала она утром, слушая скрипку Альберта у других вод – неподвижных, черных, молчаливых, полных призраков, и этим видением Венеции – с ее дивным небом, нежными мелодиями, лазурными волнами, где мелькают то блики от быстро скользящих огней, то лучезарные звезды! Андзолетто как бы возвращал ей это чудное зрелище, воплощавшее для нее жизнь и свободу, тогда как пещера, странные и суровые напевы древней Чехии, кости, освещенные зловещим светом факелов, отражающихся в воде, где таились, быть может, такие же наводящие ужас реликвии, аскетическое, бледное, восторженное лицо Альберта, мысли о неведомом мире, символические картины, мучительное возбуждение от непонятных чар – все это было слишком тяжело для мирной и простой души Консуэло. Чтобы проникнуть в эту область отвлеченных идей, ей пришлось сделать усилие, на которое ее живое воображение было вполне способно, но при этом все существо ее надломилось, истерзанное таинственными муками, непосильным очарованием. Пылкая натура Консуэло, уроженки юга, больше даже, чем воспитание, восставала против сурового посвящения в мистическую любовь. Альберт олицетворял для нее дух Севера, суровый, могучий, порой величественный, но всегда печальный, как ветер ледяных ночей, как приглушенный голос зимних потоков. Его мечтательная, пытливая душа все вопрошала, все превращала в символы – и бурные грозовые ночи, и путь метеоров, и строгий, гармоничный шум леса, и полустертые подписи древних могил. Андзолетто, напротив, был олицетворением юга, природы, распаленной и оплодотворенной горячим солнцем и ярким светом, природы, вся поэзия которой заключалась в пышном цветении, а гордость – в богатстве жизненных сил. Он жил только чувством, стремился к наслаждениям, в нем были беспечность и бесшабашность артистической натуры, своего рода неведение или равнодушие к понятию о добре и зле, умение ловить счастье, презрение к голосу рассудка или неспособность рассуждать – словом, то был враг и противник всего духовного.

Между этими двумя людьми, из которых каждый был связан со средой, враждебной другому, Консуэло оказалась так же бессильна, так же не способна проявить энергию и действовать, как душа, отделенная от тела. Она любила прекрасное, жаждала идеала, и Альберт знакомил ее с этим прекрасным, предлагал ей этот идеал. Но Альберт, чье развитие было задержано недугом, слишком отдавался духовной жизни. Он так мало знал о потребностях жизни действительной, что часто терял способность ощущать собственное существование. Он не представлял себе, что мрачные идеи и предметы, с которыми он сжился, могут под влиянием любви и добродетели внушить его невесте иные чувства, кроме восторженной веры и нежной привязанности. Он не предвидел, не понимал, что увлекает ее в атмосферу, где она погибла бы, как тропическое растение в полярном холоде. Словом, он не понимал, какое насилие она должна была совершить над собой, чтобы всецело проникнуться его думами и чувствами.

Андзолетто, напротив, раня душу Консуэло и возмущая во всех отношениях ее ум, в то же время вмещал в своей могучей груди, развившейся под дуновением благотворных ветров юга, живительный воздух, в котором Цветок Испании (как он, бывало, называл Консуэло) нуждался, чтобы ожить. Он воскресил перед ней жизнь, полную чудесного бездумного созерцания, мир простых мелодий, светлых и легких, спокойное, беззаботное прошлое, где было так много движения, наивного целомудрия, честности без усилий, набожности без размышления. Это было подобно существованию птицы. А разве артист не похож на птицу и разве не следует человеку испить немного от кубка жизни, общего для всех творений, чтобы самому стать совершеннее и направить к добру сокровища своего ума!

Голос Консуэло звучал все нежнее и трогательнее по мере того, как она невольно поддавалась влиянию тех смутных сил, о которых я упомянул вместо нее и которым уделил, быть может, слишком много времени. Да простится мне это! Иначе было бы трудно понять, вследствие какой роковой изменчивости чувств эта девушка, такая разумная, такая искренняя, за четверть часа перед тем с полным основанием ненавидевшая коварного Андзолетто, забылась до того, что с наслаждением слушала его голос, касалась его волос, ощущала его дыхание. Гостиная, как уже известно читателям, была слишком велика, чтобы быть достаточно светлой, да и день уже клонился к вечеру. Пюпитр клавесина, на который Андзолетто поставил толстую нотную тетрадь, скрывал их от тех, кто сидел на некотором расстоянии, и головы певцов все более и более сближались. Андзолетто, аккомпанируя уже только одной рукой, другой обнял гибкий стан своей подруги и незаметно привлек ее к себе. Шесть месяцев негодования и горя исчезли из памяти молодой девушки, как сон. Ей казалось, будто она в Венеции и просит Мадонну благословить ее любовь к красавцу жениху, который был предназначен ей ее матерью, а теперь молился вместе с ней, рука об руку, сердце к сердцу. Она не заметила, как Альберт вышел из комнаты, но самый воздух показался ей теперь легче, сумерки – мягче. Внезапно, по окончании одной строфы, она почувствовала на своих губах горячие губы своего первого жениха. Сдержав крик, она склонилась над клавиатурой и разрыдалась.

В эту минуту вернулся граф Альберт; он услышал ее рыдания, увидел оскорбительную радость Андзолетто. Волнение, прервавшее пение юной артистки, не удивило остальных свидетелей этой мимолетной сцены. Никто не видел поцелуя, и каждый полагал, что воспоминания детства и любовь к своему искусству вызвали у Консуэло слезы. Графа Христиана несколько огорчила эта чувствительность, говорившая о глубокой привязанности девушки к тому, чем он просил ее пожертвовать. Канонисса же и капеллан ликовали, надеясь, что подобная жертва не сможет осуществиться. Альберт еще не задумывался над тем, возможно ли будет графине Рудольштадт снова стать артисткой или же ей придется отказаться от сцены. Он готов был на все согласиться, все разрешить, даже потребовать, лишь бы она была счастлива и свободна, будь то в уединении, в свете или в театре – по ее собственному выбору. Отсутствие предрассудков и эгоизма доходило в нем до того, что он не предвидел самых простых вещей. Так, ему и в голову не приходило, что у Консуэло могла явиться мысль пожертвовать собой ради него, не желавшего ни единой жертвы. Но, не видя того, что было рядом, он, как всегда, увидел скрытое; он словно проник в самую сердцевину дерева и обнаружил там червя. В один миг ему стало ясно, чем на самом деле был Андзолетто для Консуэло, какую цель преследовал и какое чувство внушал ей. Альберт внимательно посмотрел на этого неприятного ему человека, к которому до сих пор не хотел приглядываться, не желая ненавидеть брата Консуэло. И он увидел в нем любовника – дерзкого, настойчивого, коварного. Благородный Альберт не подумал о себе; ни сомнение, ни ревность не коснулись его сердца. Он понял только, что Консуэло грозит опасность, ибо своим глубоким, ясным взором этот человек, чье слабое зрение не выносило солнечного света и не различало цвета и формы, читал в глубине душ, проникал благодаря таинственной силе предвидения в самые тайные помыслы негодяев и обманщиков. Я не в силах объяснить естественным путем этот странный, временами проявлявшийся в нем дар. Некоторые его свойства, не расследованные и не описанные наукой, так и остались непонятными ни для его близких, ни для повествующего о них рассказчика, который по прошествии ста лет со времени описываемых событий столь же мало знает о подобных вещах, как и великие умы того века. Альберт, увидев во всей наготе эгоистическую, тщеславную душу своего соперника, не сказал себе: «Вот мой враг», а подумал: «Вот враг Консуэло», и, ничем не выдавая своего открытия, дал себе слово следить за ней и оберегать ее.

Глава LXI

Едва представился к тому случай, Консуэло вышла из гостиной и спустилась в сад. Солнце село, и бледные ранние звезды мирно сияли в небе, еще розовом на западе и уже темном на востоке.

Юной артистке хотелось вдохнуть чистого прохладного воздуха первых осенних вечеров. Страстное томление теснило ей грудь, пробуждая в то же время угрызения совести, и она призывала все силы души на помощь своей воле. Она могла бы задать себе вопрос: «Ужель не знаю я, люблю иль ненавижу?». Консуэло трепетала, словно чувствуя, что мужество покидает ее в опаснейшую минуту ее жизни; и впервые она не находила в себе той правоты начального побуждения, той священной веры в чистоту своих намерений, которые всегда поддерживали ее в испытаниях. Она покинула гостиную, чтобы уйти от чар Андзолетто, и в то же время смутно желала, чтобы он пошел за ней. Листья уже начинали осыпаться; когда, задеваемыекраем ее платья, они шелестели позади нее, ей чудились чьи-то шаги. Готовая бежать, боясь оглянуться, она останавливалась, словно прикованная к месту волшебной силой.

За ней действительно кто-то шел, но не смея и не желая обнаружить свое присутствие. То был Альберт. Чуждый мелкого притворства, именуемого приличием, чувствуя себя в силу своей великой любви выше всякого ложного стыда, он через минуту вышел вслед за ней, решив без ее ведома охранять ее и не дать соблазнителю приблизиться к ней. Андзолетто заметил эту наивную поспешность, но не очень встревожился: он слишком хорошо видел смущение Консуэло и считал свою победу обеспеченной; так велико было его раздутое легкими успехами самомнение, что он решил не ускорять событий, не раздражать больше свою возлюбленную, не приводить в ужас семью. «Теперь мне незачем спешить, – говорил он себе. – Гнев только придал бы ей силы, тогда как мой скорбный, подавленный вид уничтожит остаток ее злобы против меня. У нее гордый ум – обратимся к ее чувствам. Она, без сомнения, стала менее сурова, чем была в Венеции, здесь нрав ее смягчился. Не беда, если сопернику выпадет лишний счастливый денек – завтра она будет моей, а быть может, еще и сегодня ночью! Увидим! Не будем ее запугивать, а то она еще примет какое-нибудь отчаянное решение. Она не выдала меня. Из жалости или из страха она предоставила старикам считать меня ее братом, и они, несмотря на все мои выходки, решили терпеть меня из любви к ней. Итак, переменим тактику. Я добился своего быстрее, чем надеялся; можно и передохнуть».

И граф Христиан, и канонисса, и капеллан были чрезвычайно удивлены, заметив, как внезапно изменились к лучшему манеры Андзолетто, как скромен сделался его тон, как тихо и предупредительно стал он держать себя. Андзолетто весьма ловко пожаловался шепотом капеллану на сильнейшую головную боль, прибавив, что вообще очень воздержан в отношении вина, а тут выпил за обедом венгерского, не имея понятия о его крепости, и оно ударило ему в голову. Минуту спустя признание это было сообщено по-немецки канониссе и графу, принявшему попытку молодого человека оправдаться с великодушной готовностью. Венцеслава сначала была менее снисходительна, но усилия комедианта понравиться ей, почтительное восхваление знати, восторженные отзывы о порядке, царившем в замке, – все это не замедлило обезоружить ее благожелательную, незлобивую натуру. Сначала она его слушала от нечего делать, но под конец приняла живое участие в разговоре и согласилась с братом, что Андзолетто прекрасный, очаровательный молодой человек.

Консуэло вернулась с прогулки через час, и это время не пропало даром для Андзолетто. Он успел расположить к себе всю семью и был уверен, что сможет остаться в замке столько дней, сколько ему понадобится для достижения его цели. Он не понял, что говорил по-немецки старый граф Консуэло, но догадался по взглядам, обращенным на него, и по удивленному и смущенному виду молодой девушки, что старый граф рассыпался в похвалах по его адресу и даже слегка пожурил ее за недостаток внимания к такому милому брату.

– Послушайте, синьора, – обратилась к ней канонисса, которая, несмотря на всю свою неприязнь к Порпорине, все-таки желала ей добра да к тому же считала это долгом благочестия, – вы за обедом сердились на своего брата, и, надо сказать правду, тогда он этого заслуживал; но он лучше, чем показался нам вначале. Он нежно любит вас и только что много говорил о вас с глубоким чувством, даже с почтением. Не будьте же к нему более строги, чем мы. Если он выпил лишнее за обедом, то, я уверена, глубоко огорчен этим, особенно из-за вас. Поговорите же с ним, не будьте холодны с человеком, столь близким вам по крови. Что касается меня, то хотя мой брат, барон Фридрих, в юности и любил меня поддразнивать и даже часто очень сердил, я никогда не могла и часа быть с ним в ссоре.

Консуэло, не смея ни разубеждать добрую старушку, ни поддерживать ее заблуждение, была сражена этой новой искусной атакой Андзолетто, значение которой было для нее очевидно.

– Вы не поняли, что сказала моя сестра? – спросил Христиан молодого человека. – Сейчас переведу вам все в двух словах: она упрекает Консуэло за то, что она слишком по-матерински строга с вами. А я уверен, что сама Консуэло жаждет примирения. Поцелуйтесь же, дети мои! Ну, милый юноша, сделайте первый шаг и, если вы в прошлом и были в чем-либо виноваты перед ней, попросите, чтобы она вас простила.

Андзолетто не заставил повторить это дважды. Схватив дрожащую руку Консуэло, не решавшейся отнять ее, он проговорил:

– Да, я был страшно виноват перед нею и так горько раскаиваюсь, что все мои попытки забыться только еще больше разбивают мне сердце. Она прекрасно знает это, и, не будь у нее железной воли, не будь она так горда своей силой и беспощадна в своей добродетели, она поняла бы, что я и так уже достаточно наказан угрызениями совести. Прости меня, сестра, и верни мне свою любовь, не то я сейчас же уеду и буду скитаться по белу свету в отчаянии, одиночестве и тоске. Всюду чужой, без поддержки, без совета, без привязанности, я не смогу больше верить в Бога, и мои заблуждения падут на твою голову.

Эта покаянная речь чрезвычайно растрогала графа и вызвала слезы у доброй канониссы.

– Слышите, Порпорина! – воскликнула она. – То, что он говорит, прекрасно и справедливо. Господин капеллан, вы должны, во имя нашей религии, приказать синьоре примириться с братом.

Капеллан уже собирался было вмешаться, но Андзолетто, не дождавшись его проповеди, схватил в объятия Консуэло и, несмотря на ее сопротивление и испуг, страстно поцеловал перед самым носом капеллана и в назидание всем присутствующим.

Консуэло, в ужасе от столь наглого обмана, не могла больше его поддерживать.

– Довольно! – проговорила она. – Господин граф, выслушайте меня…

Она хотела уже все рассказать, но тут вошел Альберт. И тотчас мысль о Зденко сковала страхом ее душу, готовую открыться. Неумолимый покровитель Консуэло был способен без шума и без лишних слов освободить ее от врага, если бы она указала на него.

Она побледнела, с горестным упреком взглянула на Андзолетто, и слова замерли на ее устах.

Ровно в семь часов вечера все снова уселись за стол – ужинать. Если упоминание о столь частых трапезах способно лишить аппетита моих изящных читательниц, я принужден им сказать, что мода воздерживаться от пищи была не в чести в те времена и в той стране. Кажется, я уже упомянул о том, что в замке Исполинов ели медленно, плотно, и часто – чуть ли не половина дня проходила за обеденным столом; и, признаюсь, Консуэло, с детства вынужденная довольствоваться в течение дня несколькими ложками вареного риса, находила эти лукулловские трапезы смертельно длинными. Впрочем, на этот раз она не заметила, сколько времени длился ужин – час, мгновение или столетие. Она так же мало сознавала, что существует, как и Альберт, когда он бывал один в своем гроте. Ей казалось, что она пьяна, – до такой степени стыд за себя, любовь и ужас возмущали все ее существо. Она ничего не ела, ничего не слышала и не видела вокруг себя. В смятении, подобно человеку, летящему в пропасть и видящему, как одна за другой ломаются непрочные ветки, за которые он пытается удержаться, она глядела на дно бездны, и голова ее кружилась, в ушах шумело. Андзолетто сидел подле нее, касался ее платья, внезапно прижимался локтем к ее локтю, ногой – к ее ноге. Стремясь ей услужить, он дотрагивался до ее рук и на миг удерживал их в своих, но этот миг, это жгучее пожатие заключали в себе целый мир наслаждений… Тайком он шептал ей слова, от которых захватывало дух, пожирал ее глазами… Пользуясь мгновением, мимолетным, как молния, он менялся с ней стаканом и прикасался губами к хрусталю, до которого только что дотрагивались ее губы. Ему удавалось быть пламенем для нее и казаться холодным, как мрамор, всем остальным. Он премило держал себя, учтиво разговаривал, был чрезвычайно внимателен к канониссе, преисполнен почтения к капеллану, предлагал ему лучшие куски мяса и сам нарезал их с грациозной ловкостью человека, привыкшего к хорошему столу. Он заметил, что благочестивый отец был лакомкой, но из скромности ограничивал свое чревоугодие. Капеллану пришлась весьма по вкусу предупредительность молодого человека, и он пожелал даже, чтобы этот новый кравчий до конца своих дней пробыл в замке Исполинов.

Все заметили, что Андзолетто пил только воду, и когда капеллан, как бы в ответ на его любезность, предложил ему вина, ответил так громко, чтобы все могли слышать:

– Тысячу раз благодарю, но больше я уже не попадусь! Ваше, прекрасное вино коварно: я недавно пытался найти в нем забвение, но теперь мои горести миновали и я возвращаюсь к воде, своему обычному напитку и верному другу.

Вечер затянулся несколько дольше обычного. Андзолетто вновь пел, и на этот раз – для Консуэло. Он выбирал произведения ее любимых старинных композиторов, которым она сама обучила его, и исполнял их с той тщательностью, с тем безупречным вкусом и тонким пониманием, каких она всегда от него требовала. То было новое напоминание о самых дорогих, самых чистых минутах ее любви и увлечения искусством.

Когда стали расходиться, Андзолетто, улучив подходящий момент, шепнул ей:

– Я знаю, где твоя комната: меня поместили в том же коридоре. В полночь я брошусь на колени у твоей двери и простою так до утра. Не откажи выслушать меня хотя бы одно мгновение. Я не порываюсь снова завоевать твою любовь – я ее не стою. Знаю, что ты больше не можешь любить меня, знаю, что другой осчастливлен тобой и что мне надо уехать. Я уеду с омертвелой душой, и остатком дней моих будут владеть фурии. Но не прогоняй меня, не сказав сочувственного слова, не сказав «прости»! Если ты откажешь мне в этом, я с рассветом покину замок и тогда погибну навсегда.

– Не говорите так, Андзолетто. Мы должны расстаться с вами сейчас, проститься навеки. Я вам прощаю и желаю…

– Доброго пути, – с иронией докончил он, но, тотчас возвращаясь к своему лицемерному тону, продолжил: – Ты безжалостна, Консуэло. Ты хочешь, чтобы я окончательно погиб, чтобы во мне не осталось ни единого доброго чувства, ни единого хорошего воспоминания. Чего ты боишься? Не доказывал ли я тебе тысячу раз свое уважение, чистоту своей любви? Когда любишь безумно, разве не становишься рабом? Неужели ты не знаешь, что одного твоего слова достаточно, чтобы укротить, поработить меня? Во имя неба, если только ты не любовница того человека, за которого выходишь замуж, если он не хозяин в твоей комнате и не разделяет с тобой все твои ночи…

– Он не любовник мой и никогда им не был, – прервала его Консуэло тоном оскорбленной невинности.

Ей следовало бы сдержать этот гордый порыв, естественный, но сейчас слишком откровенный. Андзолетто не был трусом, но он любил жизнь, и если бы знал, что найдет в комнате Консуэло отважного стража, то преспокойно остался бы у себя. Искренность, прозвучавшая в ответе молодой девушки, окончательно придала ему смелости.

– В таком случае я не погублю твоего будущего, – сказал он, – я буду так осторожен, так ловок, войду так бесшумно и буду говорить так тихо, что не запятнаю твоей репутации. Да к тому же не брат ли я тебе? Что удивительного в том, что, уезжая на рассвете, я пришел с тобой проститься?

– Нет, нет, не приходите! – в ужасе проговорила Консуэло. – Покои графа Альберта находятся рядом, быть может, он уже обо всем догадался. Андзолетто, если вы придете… я не ручаюсь за вашу жизнь. Говорю вам серьезно, у меня кровь стынет в жилах от страха!..

И в самом деле, Андзолетто, державший ее руку в своей, почувствовал, как она стала холоднее мрамора.

– Если ты заставишь меня стоять у твоей двери и препираться с тобой, то в самом деле подвергнешь меня опасности, – с улыбкой прервал он ее, – но если дверь твоя будет открыта, а наши поцелуи немы, нам нечего бояться. Вспомни, как сидели мы целыми ночами у тебя на Корте-Минелли, не потревожив никого из твоих многочисленных соседей. Что до меня, то если нет иного препятствия, кроме ревности графа, и иной опасности, кроме смерти…

В эту минуту Консуэло увидела, как взор графа Альберта, обычно затуманенный, остановившись на Андзолетто, вдруг стал ясным и глубоким. Слов их он слышать не мог, но казалось – он слышит глазами. Консуэло высвободила свою руку из руки Андзолетто и сдавленным голосом проговорила:

– Ах! Если ты любишь меня, не раздражай этого страшного человека!

– Ты за себя боишься? – быстро спросил Андзолетто.

– Нет, но за всех тех, кто соприкасается со мной и угрожает мне.

– И за тех, кто тебя обожает, конечно? Ну что ж, пусть так! Умереть на твоих глазах, умереть у твоих ног! О, я только этого и хочу! Я приду к тебе в полночь; попробуй не впустить меня, ты только ускоришь мою гибель.

– Как! Вы уезжаете завтра и ни с кем не прощаетесь? – спросила Консуэло, увидав, что он, раскланявшись с графом и канониссой, ничего не сказал им о своем отъезде.

– Нет, – ответил он, – меня стали бы удерживать, а я, видя, что все кругом словно сговорились продлить мои мучения, мог бы уступить против воли. Ты передашь всем мои извинения и прощальный привет. Я приказал проводнику держать лошадей наготове к четырем часам утра.

Последнее было чистейшей правдой. Странные взгляды, которые Альберт бросал на него вот уже несколько часов, не ускользнули от Андзолетто. Он решил идти на все, но был готов и к бегству. На всякий случай его лошади стояли оседланными на конюшне, и проводник получил приказ не ложиться.

Когда Консуэло вернулась к себе в комнату, ее охватил настоящий ужас. Она не хотела видеть у себя Андзолетто и в то же время боялась, как бы что-нибудь не помешало ему прийти. Двойственное, обманчивое, непреодолимое чувство не переставало терзать ее и заставляло ее сердце биться в разлад с совестью. Никогда еще не казалась она себе такой несчастной, покинутой, такой одинокой.

«О! Мой учитель Порпора, где вы? – воскликнула она в душе. – Вы один могли бы спасти меня, вам одному известен мой недуг и грозящие мне опасности. Только вы, резкий, строгий, недоверчивый, каким должен быть отец и друг, могли бы удержать меня от падения в бездну, куда я лечу. Но разве вокруг меня нет друзей? Разве граф Христиан не готов стать мне отцом? Разве не стала бы матерью для меня канонисса, имей я мужество, не боясь ее предрассудков, раскрыть ей свое сердце? А Альберт, разве он не опора моя, не брат, не муж, согласись я только произнести одно слово? Да! Он может быть моим спасителем, а я боюсь его, отталкиваю!.. Надо пойти к ним, ко всем троим, – прибавила она, вставая и начиная в волнении ходить по комнате, – я должна соединить свою судьбу с ними, искать у них защиты, укрыться под крыльями этих ангелов-хранителей. С ними обитают покой, достоинство, честь; унижение и отчаяние ждут меня подле Андзолетто. О да! Надо идти к ним, покаяться в том, что произошло в этот ужасный день, рассказать, что творится со мной, чтобы они могли удержать, защитить меня от меня самой. Надо связать себя с ними клятвой, надо произнести это страшное «да», которое поставит неодолимую преграду между мной и моим мучителем. Сейчас иду. Иду к ним!..».

Но, вместо того чтобы идти, она без сил упала на стул и в отчаянии стала рыдать над своим утраченным покоем, над своей сокрушенной силой.

«Но как, – говорила она себе, – как идти к ним с новой ложью, как предлагать им себя, когда в сердце своем я заблудшая дева, неверная жена, и на устах моих, которые произнесли бы обет неизменной верности честнейшему из людей, горит еще поцелуй другого, а сердце мое трепещет нечистой радостью при одном воспоминании о нем! Ах! Самая любовь моя к презренному Андзолетто изменилась, как и он сам. Это уже не спокойная, святая привязанность тех дней, когда я, счастливая, спала, осененная крылами матери, распростертыми надо мной в вышине небес. Это страсть – столь же бурная и низкая, как и тот человек, который возбудил ее. В душе моей не осталось уже ничего великого, ничего правдивого. С сегодняшнего утра я лгу самой себе так же, как лгу другим. Ужели я буду лгать им теперь постоянно, в каждый час своей жизни? Здесь или вдалеке – Андзолетто всегда будет предо мной. Одна мысль о завтрашней разлуке с ним мучительна для меня, и на груди у другого я буду грезить только о нем. Что же делать, как быть?».

А время шло – и страшно быстро и страшно медленно.

«Мы встретимся, – говорила она себе, – я скажу ему, что ненавижу, презираю его, что не хочу больше его видеть. Но нет, я опять лгу: я не скажу ему этого, а если у меня и хватит на это духа, я сейчас же откажусь от своих слов. Я даже не знаю, сохраню ли свое целомудрие, – Андзолетто уже не верит в него и не станет щадить меня. Да я и сама больше не верю в себя, не верю ни во что, я могу уступить ему скорее из страха, чем от слабости. О! Лучше умереть, чем пасть так низко, позволить хитрости и распутству восторжествовать над заветными устремлениями и благородными помыслами, вложенными в меня Богом!».

Она подошла к окну и в самом деле подумала, не броситься ли ей вниз, чтобы смерть избавила ее от бесчестья, которым она уже считала себя запятнанной. Борясь с этим мрачным искушением, она перебирала в уме те пути к спасению, которые еще оставались. В сущности, в них недостатка не было, но ей казалось, что все они влекут за собой другие опасности. Прежде всего она заперла на задвижку дверь, в которую мог войти Андзолетто. Но она лишь наполовину знала этого холодного эгоиста и, много раз наблюдая его физическую храбрость, не подозревала, что он совершенно лишен того духовного мужества, когда человек ради удовлетворения своей страсти готов идти на смерть. Она думала, что он дерзнет прийти к ней, будет добиваться объяснения, поднимет шум, а между тем было достаточно малейшего шороха, чтобы привлечь внимание Альберта. В стене смежной комнаты, как почти во всех помещениях замка, была потайная лестница, которая вела на нижний этаж, прямо к покоям канониссы. Это было единственное убежище, где Консуэло могла бы укрыться от безрассудной дерзости Андзолетто. Но, чтобы канонисса впустила ее, ей пришлось бы покаяться и даже сделать это заранее, дабы не подать повода к переполоху, который от испуга легко могла бы поднять добрейшая Венцеслава. Оставался еще сад, но Андзолетто – а он, видимо, уже хорошо изучил весь замок – мог тоже явиться туда, и это означало бы идти прямо навстречу гибели.

Обдумывая все это, Консуэло увидела из своего окна, выходившего на задний двор, свет у конюшен; разглядела она там и человека: он, не будя других слуг, то входил, то выходил из дверей и, по-видимому, готовился к отъезду. По одежде она узнала в нем проводника Андзолетто, седлавшего по его приказанию коней. Увидела она также свет у сторожа подъемного моста и не без основания подумала, что тот был предупрежден проводником об отъезде, точное время которого еще не было назначено. Пока Консуэло наблюдала за всем происходившим у конюшни, перебирая в уме тысячи предположений и проектов, ей пришел в голову довольно странный и очень смелый план. Но поскольку он являлся своего рода выходом между двумя крайними, устрашающими ее решениями, и в то же время открывал перед ней новые пути в жизни, он показался ей настоящим откровением свыше. Ей некогда было обдумывать ни способы его осуществления, ни его последствия. Способы, казалось, посылало ей само провидение, а последствий она надеялась избежать. И Консуэло принялась за нижеследующее письмо, страшно спеша, что легко можно себе представить, ибо на часах замка уже пробило одиннадцать.

Альберт! Я вынуждена уехать. Я предана вам всей душой – вы это знаете. Но во мне живут противоречивые, мучительные, мятежные чувства, которые я не в состоянии объяснить ни вам, ни себе самой. Будь вы со мной в эту минуту, я сказала бы, что вручаю себя вам, вверяю вам свою судьбу, согласна быть вашей женой, быть может, даже сказала бы вам, что хочу этого. Однако я обманула бы вас или дала бы безрассудный обет, так как сердце мое недостаточно еще очистилось от прежней любви, чтобы принадлежать сейчас вам без страха и принять вашу любовь без угрызений совести. Поэтому я бегу. Я отправляюсь в Вену, чтобы встретиться с Порпорой или дождаться его, – судя по письму, которое он прислал вашему батюшке, он уже должен находиться там или приедет туда через несколько дней. Клянусь, я еду к нему, чтобы забыть ненавистное прошлое и жить надеждой на будущее, в котором вы для меня незыблемая опора. Не следуйте за мной, я запрещаю вам это во имя нашего будущего; ваше нетерпение сможет лишь испортить его, а может быть, и разрушить. Ждите меня и будьте верны клятве, которую вы мне дали – не ходить без меня в… Вы понимаете, о чем я говорю! Положитесь на меня, я приказываю вам это, так как ухожу со священной надеждой скоро вернуться или призвать вас к себе. Сейчас я словно вижу страшный сон, и мне кажется, что, оставшись наедине с собой, я проснусь достойной вас. Я не хочу, чтобы брат следовал за мной. Я обману его, направив по ложному пути. Во имя всего самого для вас дорогого, не мешайте ни в чем моему замыслу и верьте в мою искренность. Тогда я увижу, что вы истинно любите меня и что я могу, не краснея, принести в дар вашему богатству свою бедность, вашему титулу – свое скромное происхождение, вашей учености – свое невежество. Прощайте!.. Нет, до свидания, Альберт! Чтобы доказать вам, что я уезжаю не навсегда, поручаю вам склонить вашу уважаемую и дорогую тетушку с благосклонностью отнестись к нашему союзу и сохранить доброе отношение ко мне вашего отца, лучшего и достойнейшего из людей. Откровенно расскажите ему обо всем. Я напишу вам из Вены.

Надежда, что подобным письмом можно убедить и успокоить человека, столь одержимого страстью, как Альберт, была, несомненно, очень смела, но не безрассудна. По мере того как она писала, Консуэло чувствовала, как к ней возвращается и сила воли и свойственное ей прямодушие. Она писала то, что думала. Она готова была выполнить все, что обещала. Она верила в глубокую проницательность, почти ясновидение Альберта, знала, что не сумела бы обмануть его, была убеждена, что он ей поверит и, в силу своего характера, беспрекословно послушается ее. В этот миг она судила о жизни и о графе Альберте столь же возвышенно, как и он сам.

Сложив письмо, но не запечатав его, она накинула дорожный плащ, покрыла голову густой черной вуалью, надела грубые башмаки, захватила имевшуюся у нее небольшую сумму денег, немного белья и, спустившись на цыпочках, с невероятными предосторожностями, по лестнице, прошла по комнатам нижнего этажа до покоев графа Христиана и проскользнула в его молельню, куда, как ей было известно, он неизменно входил ровно в шесть утра. Она положила письмо на подушку, на которую граф, прежде чем опуститься на колени, обычно клал свой молитвенник, затем, сойдя во двор и никого не разбудив, направилась прямо к конюшням.

Проводник, чувствовавший себя не особенно спокойно глухой ночью в большом замке, где все спало мертвым сном, в первую минуту перепугался, увидев черную женщину, приближавшуюся к нему, словно привидение. Он отступил в глубь конюшни, не смея ни крикнуть, ни задать ей вопроса. Этого-то и надо было Консуэло. Как только она убедилась, что ее никто не может ни увидеть, ни услышать (ей было известно, что окна Альберта и Андзолетто не выходят на этот двор), она сказала проводнику:

– Я сестра молодого человека, которого ты привез сюда нынче утром. Он похищает меня. Это только что решено между нами. Скорей замени седло на его лошади дамским – их здесь несколько – и следуй за мной до Тусты, не проронив ни слова, не сделав ни шага, который мог бы выдать прислуге замка мое бегство. Тебе будет заплачено вдвойне. Ты удивлен? Ну, живо! Как только мы доберемся до города, ты тотчас же, на этих же лошадях вернешься сюда за братом.

Проводник покачал головой.

– Тебе будет заплачено втрое.

Проводник кивком головы показал, что согласен.

– И ты во весь дух привезешь его в Тусту, где я буду ждать вас.

Проводник опять покачал головой.

– Ты получишь за вторую поездку вчетверо больше, чем за первую.

Проводник повиновался. В один миг он переседлал лошадь, на которой должна была ехать Консуэло.

– Это еще не все, – проговорила Консуэло, вскочив на лошадь, когда та еще не была окончательно взнуздана, – дай мне твою шляпу и накинь свой плащ поверх моего. На один миг.

– Понятно, – сказал проводник, – надо обмануть сторожа. Ну, это не трудное дело! Я не впервые похищаю знатных девиц! Надеюсь, ваш возлюбленный хорошо заплатит, хоть вы и сестра ему, – усмехаясь, добавил он.

– Прежде всего я сама хорошо заплачу тебе. Ну, помалкивай! Ты готов?

– Я в седле.

– Поезжай вперед и вели опустить мост.

Они проехали по мосту шагом, сделали крюк, чтобы не скакать вдоль стен замка, и через четверть часа были уже на большой, усыпанной гравием дороге. Консуэло до того ни разу в жизни не ездила верхом. К счастью, ее лошадь, хотя и сильная, была смирного нрава. Проводник подбадривал ее, прищелкивая языком, и она, несясь ровным непрерывным галопом по лесам и вересковым пустошам, через два часа доставила амазонку к месту ее назначения.

При въезде в город Консуэло остановила лошадь и спрыгнула на землю.

– Я не хочу, чтобы меня здесь видели, – сказала она проводнику, давая ему условленную плату за себя и за Андзолетто. – По городу я пойду пешком, достану здесь у знакомых людей экипаж и поеду по Пражской дороге. Я поеду быстро, чтобы до рассвета как можно дальше отъехать от мест, где меня знают в лицо. На рассвете я сделаю остановку и буду ждать брата.

– А в каком месте?

– Не знаю еще. Скажи ему, что на одной из почтовых станций. Пусть только никого не расспрашивает, пока не отъедет на десять миль отсюда. Тогда пусть справляется о госпоже Вольф – это первое имя, которое пришло мне в голову. Смотри не забудь его. Скажи, в Прагу ведет только одна дорога?

– Одна до…

– Ну ладно! Остановись в предместье и дай передохнуть лошадям. Постарайся, чтобы не заметили дамского седла, набрось на него свой плащ. Не отвечай ни на какие вопросы и пускайся в обратный путь. Постой, еще одно слово: передай брату, пусть он не колеблется, не задерживается и уезжает так, чтобы его никто не видел. В замке ему грозит смерть.

– Господь с вами, красотка, – ответил проводник, успевший уже ощупать полученные монеты. – Да околей даже от этого мои бедные лошадки, я и то рад услужить вам.

«Досадно, однако, – подумал он, когда девушка исчезла в темноте, – мне не удалось увидеть и кончика ее носа. Хотелось бы знать, так ли она красива, чтобы стоило ее похищать. Сперва она напугала меня своим черным покрывалом и решительной походкой, – ну, да чего только не наговорили мне там, в людской, я уж не знал, что и думать. До чего суеверны и темны эти люди со своими привидениями да с черным человеком у дуба Шрекенштейна! Эх! Больше сотни раз бывал я там и никогда его не видал. Правда, проезжая у подножия горы, я всегда старался опустить голову и смотреть вниз, в лощину».

Занятый столь бесхитростными рассуждениями, проводник задал овса лошадям, а сам, чтобы разогнать сон, хорошенько подкрепился в соседнем трактире пинтой медовой шипучки и отправился обратно в замок Исполинов, отнюдь не спеша, как надеялась и предвидела Консуэло, наказывая ему торопиться. Все больше удаляясь от нее, добрый малый терялся в догадках относительно романтического приключения, в котором был посредником. Мало-помалу, благодаря ночному мраку, а пожалуй, и парам крепкого напитка приключение это стало рисоваться ему в еще более необычайном виде. «А забавно, – думалось ему, – если б эта черная женщина оказалась мужчиной, а мужчина – привидением замка, мрачным призраком Шрекенштейна! Говорят же, что он злобно подшучивает над ночными путниками, а старый Ганс даже клялся мне, будто видел его раз десять в конюшне, когда задавал перед рассветом корм лошадям старого барона Фридриха. Черт побери! Не очень-то оно приятно! Встретиться и побыть с такими тварями всегда к беде! Если мой бедный Серко возил на себе этой ночью сатану, он, наверно, подохнет. Сдается мне, что из его ноздрей уже пышет пламя. Как бы он еще не закусил удила! Эх! Скорей бы добраться до замка да взглянуть, уж не сухие ли листья в моем кармане вместо денег этой чертовки. А вдруг мне скажут, что синьора Порпорина, вместо того чтобы мчаться по дороге в Прагу, преспокойно почивает в своей кроватке? Кто тогда останется в дураках – черт или я? Что верно, то верно, она и вправду неслась как ветер, а когда мы с ней расстались, исчезла так быстро, словно провалилась сквозь землю».

Глава LXII

Андзолетто не преминул встать в полночь, взять свой стилет, надушиться и загасить свечу. Но в ту минуту, когда он собирался тихонько отпереть дверь (а он уже раньше приметил, что замок в ней открывается мягко и бесшумно), его крайне удивило, что ключ не поворачивается. Возясь с ним, он изломал себе все пальцы и вконец измучился, да к тому же боялся, слишком сильно толкая дверь, кого-нибудь разбудить. Но все оказалось напрасно. Другой двери из его комнаты не имелось. Окно выходило в сад на высоте пятидесяти футов от земли: стена была совершенно гладкая и неприступная, и при одной мысли о спуске по ней кружилась голова.

«Это не случайность, – сказал себе Андзолетто, еще раз тщетно попытавшись открыть дверь. Будь то Консуэло (а это хороший признак: ее страх говорил бы о ее слабости), будь то граф Альберт, все равно – они оба у меня поплатятся!».

Он решил было снова уснуть, но ему мешала досада, а быть может, какое-то беспокойство, близкое к страху. Если такую предосторожность предпринял Альберт, значит, он один во всем доме не заблуждался относительно братских отношений между Андзолетто и Консуэло. А у той был уж очень испуганный вид, когда она предупреждала его остерегаться этого страшного человека. Как ни убеждал себя Андзолетто, что молодой граф, будучи не в своем уме, вряд ли может быть последовательным в своих действиях, и, кроме того, принадлежа к знаменитому роду и подчиняясь предрассудкам своего времени, он не пожелает драться на дуэли с комедиантом, все же эти доводы были малоуспокоительны. Альберт произвел на него впечатление человека хоть и помешанного, но тихого и вполне владеющего собой; что же касается предрассудков, то, по-видимому, они были не очень-то сильны в нем, раз он собирался жениться на актрисе. Поэтому Андзолетто стал не на шутку опасаться, что, добиваясь своей цели, нарвется, пожалуй, на столкновение с молодым графом и наживет себе совершенно попусту массу неприятностей. Такая развязка не столько пугала его, сколько казалась постыдной. Он научился владеть шпагой и льстил себя надеждой, что не отступит перед противником, как бы искусен тот ни был. Тем не менее успокоиться он не мог и так и не сомкнул глаз всю ночь.

Около пяти часов утра ему послышались шаги в коридоре, и вскоре дверь легко и бесшумно открылась. Еще не вполне рассвело, а потому, увидав человека, столь бесцеремонно входящего в его комнату, Андзолетто подумал, что настала решительная минута. Он бросился к своему стилету и, словно бык, ринулся вперед. Но тотчас же в предрассветной мгле он узнал своего проводника, который делал ему знаки говорить потише и не шуметь.

– Что означают твои ужимки и что тебе надо, дурень? – раздраженно спросил Андзолетто. – Как ты умудрился пробраться сюда?

– Да как же иначе, если не через дверь, мой добрый синьор.

– Дверь была заперта на ключ.

– Но ключ-то вы оставили снаружи.

– Не может быть! Вот он здесь, на столе.

– Подумаешь, что за диво, – там, значит, другой.

– Кто же так подшутил надо мной, заперев меня? Вчера вечером был только один ключ; уж не ты ли проделал это, когда приходил за моим чемоданом?

– Клянусь Богом, не я, и другого ключа я не видел.

– Ну, стало быть, это черт! Но что у тебя за озабоченный и таинственный вид и зачем ты сюда явился? Я не посылал за тобой.

– Вы не даете мне слова вымолвить. Впрочем, вы меня видите и, уж наверно, сами понимаете, что мне надо. Синьора благополучно доехала до Тусты, и вот я, по ее приказанию, вернулся с лошадьми за вами.

Понадобилось несколько мгновений, прежде чем Андзолетто сообразил, в чем дело: однако он понял все достаточно быстро, чтобы проводник, чьи суеверные страхи улетучились вместе с ночными тенями, не заподозрил снова проделок дьявола. Плут первым делом разглядел деньги, данные ему Консуэло, проверил, как они звенят на мощеном полу конюшни, и остался доволен своей сделкой с адом. Андзолетто понял все с полуслова и подумал, что беглянка, находясь, как и он, под бдительным надзором, не смогла предупредить его о своем решении. Быть может, доведенная до крайности угрозами своего ревнивца, она воспользовалась удобной минутой, чтобы расстроить все его замыслы, сбежать и вырваться на свободу.

«Как бы там ни было, – сказал он себе, – нечего сомневаться и раздумывать. Указания, которые она прислала с человеком, доставившим ее до Пражской дороги, ясны и точны. Победа! Только бы мне выбраться вслед за ней отсюда, не скрестив ни с кем шпаги!».

Он вооружился до зубов и, поспешно собираясь, послал проводника разведать, свободен ли путь. Когда тот сообщил что, по-видимому, в доме все еще спят, кроме сторожа у подъемного моста, только что впустившего его, Андзолетто бесшумно сошел вниз, вскочил на коня и, встретив во дворе только одного конюха, подозвал его и дал ему на чай, чтобы отъезд его не показался бегством.

– Клянусь святым Венцеславом, – сказал тот проводнику, – вот странное дело! Лошади вышли из конюшни все в мыле, словно скакали ночь напролет.

– Видно, ваш черный дьявол приходил чистить их, – ответил проводник.

– Вот оно что! – подхватил конюх. – То-то я слышал всю ночь ужасный шум в той стороне, да боялся выйти посмотреть; но вот, как я вас перед собой вижу, так я слышал, как скрипела решетка и опускался подъемный мост. Я даже решил, что это вы уезжаете, и уже не думал вас встретить нынче утром.

Сторож у подъемного моста сделал другого рода замечание.

– Ваша милость, стало быть, изволит двоиться? – спросил он, протирая глаза. – Я видел, как вы уехали в полночь, а вы опять здесь.

– Это приснилось тебе, любезный, – сказал Андзолетто, также давая ему на чай, – да я и не уехал бы, не попросив тебя выпить за мое здоровье.

– Ваша милость делает мне слишком много чести, – ответил сторож на ломаном итальянском языке. – Как бы там ни было, – прибавил он по-чешски проводнику, – а я видел в эту ночь двойников.

– Смотри, как бы будущей ночью не увидеть четверых, – ответил тот, поскакав вслед за Андзолетто по мосту. – Черный дьявол любит выкидывать штучки с такими сонями, как ты.

Итак, Андзолетто, руководясь советами и указаниями своего спутника, добрался до Тусты, или Тауса, ибо, кажется, это один и тот же город.

Отпустив проводника и взяв почтовых лошадей, он поехал дальше, воздерживаясь от каких бы то ни было расспросов на протяжении первых десяти миль, а проехав их, остановился позавтракать, ибо умирал от голода, и справился относительно госпожи Вольф, которая должна была ждать его здесь с каретой. Понятно, никто не мог дать о ней никаких сведений.

Правда, в городке имелась одна госпожа Вольф, но она жила здесь уже пятьдесят лет и держала галантерейную лавку. Андзолетто, разбитый, измученный, решил, что Консуэло, очевидно, не нашла возможности остановиться на этом месте. Он хотел было взять наемную карету, но таковой не оказалось. И волей-неволей пришлось ему вновь взобраться на лошадь и мчаться во весь опор дальше. Он нисколько не сомневался, что вот-вот встретит заветную карету, куда бросится и тотчас будет вознагражден за все трудности и треволнения. Но путешественников встречалось очень мало, и ни в одной карете не видно было Консуэло. Наконец, в полном изнеможении, не находя нигде наемной кареты, до смерти раздосадованный, Андзолетто решил остановиться в небольшом селении у дороги и подождать Консуэло – ему уже казалось, что он опередил ее. Весь остаток дня и всю последующую ночь у него было достаточно времени, чтобы проклинать женщин, постоялые дворы, ревнивцев и дороги. На следующий день ему удалось достать место в проезжавшем дилижансе, и он продолжал путь в Прагу, но не с большим успехом. Предоставим же ему с бешенством и нетерпением, смешанным с надеждой, продвигаться на север, а сами вернемся на минуту в замок и посмотрим, какое впечатление произвел отъезд Консуэло на его обитателей.

Можно легко представить, что графу Альберту спалось не лучше, чем двум другим участникам этого внезапного приключения. Заручившись вторым ключом от комнаты Андзолетто, он запер дверь снаружи и перестал беспокоиться о поползновениях своего противника, прекрасно зная, что никто не пойдет его освобождать, если не вмешается сама Консуэло. Альберт содрогался при одной мысли о такой возможности, но со свойственной ему утонченной деликатностью не хотел никаких неосторожных разоблачений.

«Если Консуэло до такой степени любит его, – думал граф, – мне нечего бороться, да свершится судьба моя! А узнаю я об этом незамедлительно, ибо Консуэло правдива и завтра же открыто откажется от предложения, сделанного мною сегодня. Если же этот опасный человек только преследует ее и угрожает ей, то она хоть на сегодняшнюю ночь будет ограждена от его домогательств. Какой бы ни послышался мне теперь таинственный шорох, я не шевельнусь – не сделаю гнусности, не подвергну бедняжку мукам стыда, явившись к ней без зова. Нет! Я не буду играть роль низкого шпиона, подозрительного ревнивца, ибо до сих пор ее отказ и колебания не дали мне никаких прав на нее. Одно только успокаивает мою честь, хотя и страшит мою любовь – это сознание, что я не буду обманут. О, душа моей любимой! Ты одновременно пребываешь в груди совершеннейшей из женщин и в лоне вечного Бога. Если сквозь тайны и тени человеческой мысли тебе дано в эту минуту читать в моем сердце, внутреннее чувство должно подсказать тебе, что я люблю слишком сильно, чтобы не верить твоему слову!».

Мужественный Альберт свято выполнил принятое им на себя обязательство, и, хотя во время бегства Консуэло ему и показалось, будто на нижнем этаже он слышит ее шаги, а затем какой-то менее понятный стук со стороны подъемной решетки, он все стерпел, молился и благоговейно сложенными руками сдерживал трепетавшее в груди сердце.

Когда стало светать, он услышал шаги и стук открывшейся двери в комнате Андзолетто.

«Негодяй, – подумал он, – покидает ее самым бесстыдным образом и без всяких предосторожностей! Он точно хочет выставить напоказ свою победу. Ах, я почитал бы ничтожным зло, которое он причиняет мне, если б своей любовью он не осквернял другой души, более драгоценной и дорогой для меня, чем моя собственная».

В тот час, когда граф Христиан обычно вставал, Альберт отправился к нему – не для того, чтобы предупредить его о происходящем, а чтобы просить еще раз поговорить с Консуэло. Он был уверен, что она не солжет. Ему казалось, что она сама должна желать этого объяснения, и он готов был облегчить ее горе, даже утешить ее и притвориться покорным судьбе, чтобы смягчить горечь их расставания. Альберт не спрашивал себя, что будет потом с ним самим. Он чувствовал, что либо рассудок его, либо жизнь не вынесут такого удара, но не страшился мук, превышающих его силы.

Он встретил отца в ту минуту, когда старик входил в молельню. Письмо, положенное на подушку, одновременно бросилось в глаза обоим. Вместе они схватили его, вместе прочли. Старый граф был сражен, он испугался, что сын не перенесет удара, но Альберт, готовый к большему несчастью, был спокоен, исполнен покорности и непоколебимого доверия.

– Она чиста, – проговорил он, – и хочет любить меня. Она чувствует, что любовь моя к ней истинна и доверие нерушимо. Господь оградит ее от опасности! Будем уповать на это, отец мой, и будем спокойны. Не бойтесь за меня, я сумею пересилить свое горе и побороть сомнения, если они овладеют мной.

– Сын мой, – сказал растроганный старик, – мы стоим с тобой перед образом Бога; это Бог твоих предков. Ты перешел в другую веру, и, как ни страдал я в сердце своем, ты знаешь, что я ни разу не упрекнул тебя. Я паду ниц перед тем самым распятием, перед которым прошлой ночью дал тебе клятву сделать все от меня зависящее, чтобы любовь твоя была услышана и освящена достойным уважения союзом. Я сдержал свое обещание и теперь возобновляю его. Я снова буду молить Всевышнего, чтобы он исполнил твои желания, и чувства мои будут в согласии с моей мольбой, Не присоединишься ли и ты к моей молитве в этот торжественный час, когда, быть может, решается на небесах судьба твоей земной любви? О! Мой благородный сын, в коем Предвечный сохранил все добродетели, вопреки испытаниям, ниспосланным твоей прежней вере! Я видел, как ты ребенком, преклонив рядом со мной колена на могиле твоей матери, словно юный ангел, еще чуждый сомнениям, молился Верховному Владыке! Неужели ты и сегодня не вознесешь к нему своего голоса, дабы мой не звучал напрасно?

– Отец, – ответил Альберт, обнимая старца, – пусть обряды и догматы нашей веры различны, но души наши всегда сходятся на одном и том же вечном Божественном начале. Вы служите Богу премудрому, милосердному, идеалу совершенства, познания и добра, – ему я никогда не переставал поклоняться. О Иисусе Христе, распятый за нас! – произнес он, становясь на колени рядом с отцом перед изображением Спасителя. – Ты, коему люди поклоняются как Богу и перед коим я благоговею, как перед самым благородным и чистым проявлением всеобъемлющей любви среди нас! Услышь мою молитву ты, чья мысль вечно живет в Боге и в нас! Благослови праведные влечения и честные намерения! Пожалей порок, который торжествует, и поддержи невинность, которая борется. Предаю счастье свое в руки Господни. О милосердный Боже! Пусть направит и вдохновит твоя воля сердца, не знающие иной силы и иного утешения, кроме пребывания твоего и деяний твоих на земле!

Глава LXIII

Андзолетто совершенно впустую продолжал путь в Прагу, так как Консуэло, дав проводнику ложные указания, необходимые, по ее мнению, для успеха задуманного плана, повернула влево по знакомой дороге – она два раза ездила с баронессой Амалией в замок, распложенный по соседству с маленьким городком Таусом. Замок этот был самым отдаленным пунктом, где ей случалось бывать во время своих редких выездов из замка Исполинов. Естественно, что местность эта и проходившие по ней дороги всплыли в ее памяти, как только она задумала и поспешно осуществила свое смелое бегство. Ей вспомнилось, что хозяйка замка, гуляя сней по террасе и указывая на широко расстилавшийся перед глазами пейзаж, сказала:

– Эта красивая, обсаженная деревьями дорога, которая теряется, как видите, за горизонтом, ведет к Южному тракту – по ней мы ездим в Вену.

Итак, Консуэло, хорошо помня это указание, была уверена, что не заблудится и через некоторое время попадет на дорогу, по которой она приехала в Чехию. Она добралась до знакомого ей замка Бьела, прошла вдоль парка, невзирая на темноту, без труда нашла эту обсаженную деревьями дорогу и еще до рассвета очутилась почти в трех милях, считая по прямой от того места, которое ей так хотелось покинуть. Молодая, крепкая, привыкшая с детства к большим пешим переходам, к тому же побуждаемая отважной волей, она встретила зарю, не ощущая особой усталости. Небо было безоблачно, идти по сухому, довольно мягкому песку было приятно. Непривычная для Консуэло скачка верхом несколько ее утомила, но известно, что ходьба в таком случае лучше чем отдых, а у сильных, энергичных людей одна усталость заставляет забывать о другой.

Однако, когда звезды стали бледнеть, а сумрак рассеиваться, Консуэло испугалась своего одиночества. В темноте она чувствовала себя так спокойно; держась все время настороже, она была уверена, что в случае погони успеет вовремя спрятаться. Но при дневном свете, вынужденная идти по открытой местности, она не смела следовать по проезжему пути, тем более что вскоре вдали показались группы людей, разбросанные точно черные точки по белеющей среди еще темных полей полосе тракта. На таком близком расстоянии от замка Исполинов ее мог узнать первый встречный, и потому она решила перейти на тропинку, которая, пересекая под прямым углом дорогу, огибающую холм, казалось, сокращала путь. По этой тропинке она прошла, никого не встретив, и через час очутилась в лесистой местности, где надеялась легко скрыться от людских взоров.

«Если бы мне удалось, – думала она, – никем не замеченной пройти миль восемь-десять, я могла бы спокойно выйти на большой тракт и при первом удобном случае нанять экипаж и лошадей».

Эта мысль заставила ее сунуть руку в карман и достать кошелек, чтобы сосчитать, сколько же у нее осталось денег для предстоящего ей длинного и трудного путешествия после того, как она щедро вознаградила проводника, вывезшего ее из замка Исполинов. Пока у нее еще не было времени об этом подумать, да и вряд ли она вообще решилась бы на столь отважный побег, обдумай она все с должной осторожностью. Но каковы же были ее удивление и испуг, когда кошелек оказался гораздо более легким, чем она предполагала. В спешке она, видно, захватила не больше половины имевшихся у нее денег или же впотьмах дала проводнику вместо серебряных золотые монеты, а возможно, что, открыв кошелек для уплаты ему, она выронила часть своего состояния на пыльную дорогу, – как бы то ни было, но, пересчитав не раз и не два свои скудные средства, она более не могла заблуждаться и поняла, что весь путь до Вены ей придется проделать пешком.

Это открытие несколько обескуражило Консуэло – не из-за усталости (она нисколько ее не боялась), а из-за опасностей, подстерегающих молодую женщину во время столь долгого пешего путешествия. Страх, который она до того превозмогала, думая, что вот-вот сможет сесть в карету и избавиться от случайностей большой дороги, теперь, когда возбуждение ее улеглось, заговорил в ней с большей силой, чем она могла предвидеть. И вот, кажется, впервые в жизни испугавшись своей бедности и слабости, она быстро зашагала вперед, выбирая самые густые перелески, чтобы укрыться там в случае нападения.

Вскоре – и это еще увеличило ее тревогу – она заметила, что идет уже не по проторенной тропинке, а пробирается наугад по лесу, все более густому и дикому. Если это мрачное уединение и успокаивало ее в некотором отношении, то, с другой стороны, она была совсем не уверена, что идет в нужном направлении, и боялась, уж не возвращается ли она назад и не приближается ли, того сама не ведая, к замку Исполинов. Андзолетто, возможно, был еще там: какое-нибудь подозрение, какая-нибудь случайность, желание отомстить Альберту могли удержать его в замке. Да разве и самого Альберта не следовало опасаться в первые минуты его смятения и отчаяния? Консуэло была убеждена, что он подчинится ее решению, но если бы она появилась в окрестностях замка и молодому графу сообщили, что ее можно догнать и вернуть обратно, разве он не примчался бы, чтобы своими мольбами и слезами добиться ее возвращения? А разве ее неудавшийся побег не поставил бы в смешное и неловкое положение и благородного молодого человека, и его семью, и саму Консуэло? К тому же через несколько дней Андзолетто мог возвратиться, а это возобновило бы те непреодолимые затруднения и опасности, которые она так смело устранила своим отважным, великодушным поступком. Нет, лучше было все претерпеть, подвергнуться любой опасности, нежели возвращаться в замок Исполинов.

Итак, она решила во что бы то ни стало найти дорогу на Вену и следовать по ней, а пока остановилась в укромном, таинственном месте, где среди скал, под сенью старых деревьев, пробивался ручеек. Кругом виднелись маленькие следы каких-то животных. Были ли то окрестные стада или лесные звери, приходившие на водопой к источнику, скрытому среди чащи, Консуэло не знала. Она подошла к ручью, стала на колени на влажные камни и напилась студеной чистой воды, обманув этим голод, уже дававший себя чувствовать; затем, все еще стоя на коленях, призадумалась над своим положением.

«Я была бы безрассудной и пустой женщиной, если бы не смогла осуществить того, что затеяла, – сказала она себе. – Может ли быть, чтобы дочь моей матери до того изнежилась от беззаботной жизни, что не в состоянии больше переносить зной, голод, усталость, опасности? Я так мечтала о бедности и свободе среди подавляющего меня благосостояния, так жаждала избавиться от него! И вот я прихожу в ужас после первого же шага! Разве не мое врожденное призвание – устремляться вперед, страдать, дерзать? Что изменилось во мне с тех пор, как мы с моей бедной матушкой еще до зари частенько шагали натощак, подкрепляя силы водой из маленьких придорожных источников? Хороша цыганка, что может лишь распевать в театрах, спать на пуху да путешествовать в каретах! А чего нам с матерью было опасаться? Не говаривала ли она мне при встрече с подозрительными людьми: «Ничего не бойся – тем, у кого ничего нет, ничто не угрожает, бедняки не воюют между собой». В то время она была еще молода и красива, а приходилось ли мне когда-либо видеть, чтобы ее оскорбляли прохожие? Злейшие из людей, и те щадят беззащитных. А как же существуют бедные девушки, нищенки, бродящие по дорогам, не имея иного покровителя, кроме Бога? Неужели я вроде тех девиц, что не смеют сделать шагу из дома, не вообразив, что весь мир, опьяненный их прелестями, бросится их преследовать? Разве, когда ты одна идешь по общей для всех земле, это значит, что ты будешь опозорена и утратишь честь, так как у тебя нет средств окружить себя стражами? Впрочем, моя мать была сильна, как мужчина; она стала бы защищаться как львица. А я разве не могу быть такой же мужественной и сильной? Ведь в моих жилах течет одна только добрая плебейская кровь! Разве нельзя покончить с жизнью, если тебе грозит потерять нечто более ценное? Да и, кроме того, я иду пока по спокойной стране, где жители кротки и милосердны, а когда попаду в неизвестные края, то неужели мне так не повезет и в минуту опасности я не встречу одно из тех простых, великодушных созданий, каких Господь посылает всюду, чтобы они помогали слабым и угнетенным! Ну, будем мужественны! Сегодня, во всяком случае, мне придется бороться только с голодом. Я не зайду, чтобы купить себе хлеба, ни в одну хижину до самого вечера, пока совсем не стемнеет и я не буду далеко, далеко… Голод знаком мне, и я умею переносить его, несмотря на бесконечные пиршества, к которым хотели приучить меня в замке Исполинов. День ведь быстро проходит. Когда наступит жара, а ноги мои устанут, я припомню философскую истину, так часто слышанную мною в детстве: «Кто спит – тот обедает», запрячусь куда-нибудь в углубление скалы и ты увидишь, дорогая матушка, в эту минуту незримо идущая рядом со мной и охраняющая меня, что я умею отдыхать без диванов и без подушек».

Беседуя таким образом сама с собой, бедная девушка понемногу забывала о своих сердечных муках. Сознание большой победы, одержанной над собой, уменьшило ее страх перед Андзолетто. Ей даже казалось, что с той минуты, как ей удалось расстроить план соблазнителя, душа ее освободилась от пагубной привязанности к нему, и в трудностях своего романтического похождения она находила какую-то грустную радость, то и дело повторяя про себя: «Тело мое страдает, зато душа спасена. Птица, не имея сил защититься, обладает крыльями, чтобы улететь, и, очутившись в воздушных просторах, смеется над ловушками и западнями».

Вспоминая Альберта, представляя себе его ужас и горе, она испытывала иные чувства, но всеми силами боролась против сострадания, овладевавшего ею при этом. Она твердо решила отстранять его образ до тех пор, пока не ощутит себя огражденной от слишком поспешного раскаяния и неосторожной нежности.

«Дорогой Альберт, благородный друг, – думала она. – Я не могу не вздыхать, представляя себе твои муки. Но только в Вене я решусь разделить их с тобой, пожалеть тебя. Только в Вене позволю я своему сердцу признаться, как оно чтит тебя и скорбит о тебе!».

«А теперь вперед!» – сказала себе Консуэло, пробуя встать. Но тщетно два или три раза пыталась она подняться, чтобы покинуть этот дикий, красивый источник, чье сладкое журчание, казалось, манило ее продлить минуты отдыха. Сон, который ей хотелось отложить до полудня, смыкал ей веки, а голод – она не думала, что настолько отвыкла переносить его – вызывал непреодолимую слабость. Напрасно старалась она обмануть себя. Накануне она почти не притронулась к пище – слишком много было у «ее беспокойств и волнений. Какой-то туман заволакивал ей глаза; холодный, изнуряющий пот расслаблял тело. Она бессознательно поддалась усталости и в ту минуту, когда уже совсем было решила подняться и продолжать путь, тяжело опустилась на траву, голова ее склонилась на дорожный узелок, и она заснула крепким сном. Солнце, красное и жаркое, каким подчас оно бывает в короткое чешское лето, весело поднималось в небе. Ключ журчал по камешкам, словно желая своим монотонным напевом убаюкать путницу, а птицы летали над ее головой, щебеча свои нескончаемые песенки.

Глава LXIV

Консуэло проспала часа три, как вдруг шум, непохожий ни на журчание ручья, ни на щебетание птиц, вывел ее из забытья. Не имея сил подняться и еще не понимая, где она находится, девушка приоткрыла глаза и увидела в двух шагах от себя человека, нагнувшегося над камнем и пьющего воду у источника точно так, как делала она сама, – попросту подставив рот под струю. Вначале Консуэло испугалась, но, взглянув еще раз на пришельца, появившегося в ее убежище, успокоилась, так как он, казалось, почти не обращал на нее внимания – то ли потому, что уже вволю нагляделся на путницу во время ее сна, то ли потому, что вообще не особенно интересовался подобной встречей. К тому же это скорее был мальчик, чем мужчина. На вид ему было не больше пятнадцати-шестнадцати лет; он был небольшого роста, худой и очень загорелый. Лицо его – ни красивое, ни безобразное – в эту минуту ничего не выражало, кроме мирной беззаботности.

Инстинктивно Консуэло опустила на лицо вуаль, но не изменила позы, считая, что если путник и дальше будет уделять ей так же мало внимания, как до сих пор, то лучше притвориться спящей и тем самым избегнуть неудобных для нее расспросов. Однако сквозь вуаль она не переставала следить за каждым движением незнакомца, выжидая, чтобы тот взял свою котомку и палку, лежавшие на траве, и пошел своей дорогой.

Но вскоре она увидела, что юноша тоже решил отдохнуть и даже позавтракать, так как он раскрыл свою дорожную сумку и, вынув оттуда большую краюху черного хлеба, принялся, не торопясь, резать ее и уписывать за обе щеки, застенчиво поглядывая время от времени на спящую и стараясь как можно осторожнее действовать своим складным, с пружинкой, ножом, словно боясь неожиданно разбудить ее. Этот знак внимания совсем успокоил Консуэло, а хлеб, который юный путник уплетал с таким явным удовольствием, пробудил в ней муки голода. Убедившись по изношенной одежде юноши и его запыленной обуви, что он беден и пришел издалека, она решила, что провидение посылает ей неожиданную помощь, которой следует воспользоваться. Краюха хлеба была огромная, и незнакомец мог без особого ущерба для своего аппетита уделить ей кусочек. Консуэло встала, делая вид, что протирает глаза, как будто только что проснулась, и спокойно взглянула на юношу, чтобы внушить ему уважение на тот случай, если бы он вдруг утратил проявленную им до сих пор почтительность.

Но такая предосторожность была излишней. Как только юноша увидел ее на ногах, он слегка смутился, опустил глаза, несколько раз попытался поднять их и, наконец, ободренный выражением лица Консуэло – неотразимо доброго и привлекательного, несмотря на ее старание придать себе строгий вид, – заговорил таким приятным, благозвучным голосом, что юная музыкантша сразу почувствовала к нему расположение.

– Ну вот, сударыня, наконец-то вы проснулись, – проговорил он, улыбаясь, – вам здесь так славно спалось, что, не бойся я поступить невежливо, я последовал бы вашему примеру.

– Если вы так же любезны, как учтивы, окажите мне маленькую услугу, – сказала Консуэло покровительственным тоном старшей.

– Все, что вам будет угодно, – ответил юный путник, которому ее голос тоже показался приятным и задушевным.

– Тогда продайте мне часть вашего завтрака, – сказала Консуэло, – если, конечно, это не будет для вас лишением.

– Продать?! – воскликнул, краснея, изумленный юноша. – О! Будь у меня настоящий завтрак, я бы не продал его вам! Разве я трактирщик? Я с удовольствием предложил бы вам его!

– Ну, так поделитесь со мной, а я взамен дам вам, на что купить себе лучший завтрак.

– Нет! Нет! – возразил он. – Вы, должно быть, смеетесь надо мной? Неужели вы так горды, что не можете принять от меня жалкого куска хлеба? Увы! Как видите, больше я ничего не могу предложить вам.

– Хорошо! Принимаю ваш хлеб, – сказала Консуэло, протягивая руку. – Вы так добры, что гордиться мне было бы стыдно.

– Берите! Берите, милая барышня! – радостно воскликнул юноша. – Вот вам хлеб, вот нож, режьте сами! Да не церемоньтесь! Едок я небольшой, а тут запасено на целый день.

– Но сможете ли вы купить еще хлеба на сегодня?

– Да ведь его везде можно достать. Ну, кушайте же, если хотите доставить мне удовольствие!

Консуэло не заставила себя больше просить, чувствуя, что было бы сущей неблагодарностью по отношению к братски угощавшему ее юноше отказаться позавтракать с ним. И, усевшись неподалеку от него, она принялась уписывать хлеб, и по сравнению с ним все изысканные блюда, когда-либо отведанные ею за столом богачей, показались ей безвкусными и грубыми.

– Какой у вас хороший аппетит, – сказал незнакомец, – просто смотреть приятно. Ну и повезло же мне, что я вас встретил, я очень доволен! Знаете что? Давайте съедим весь хлеб: как здесь ни пустынно, набредем же мы сегодня на какое-нибудь жилье.

– Значит, местность эта вам незнакома? – равнодушным тоном спросила Консуэло.

– Я здесь впервые, но путь, только что пройденный мною от Вены до Пильзена, мне знаком, и теперь я возвращаюсь обратно той же дорогой.

– Куда обратно? В Вену?

– Да, в Вену. А вы тоже туда направляетесь?

Консуэло, не зная, брать ли юношу в спутники или уклониться от его общества, притворилась, что не расслышала, чтобы не отвечать сразу.

– Но что я говорю, – продолжал он, – разве такая красавица отправится в Вену одна? А между тем вы, видно, путешествуете: у вас такой же узелок, как у меня, и вы идете пешком, как я.

Консуэло, решив избегать расспросов юноши, пока не убедится, насколько можно доверять ему, предпочла ответить вопросом на вопрос.

– Вы из Пильзена? – спросила она.

– Нет, – ответил молодой человек, не имевший ни склонности, ни повода быть недоверчивым, – я из Рорау, из Венгрии; мой отец – каретник.

– А как же вы ушли так далеко от дома? Разве вы не занимаетесь тем же ремеслом, что и отец?

– И да и нет. Отец мой каретник, а я нет. Но в то же время он музыкант, а я страстно хочу стать музыкантом.

– Музыкантом? Браво! Это чудесная профессия.

– Может, она и ваша?

– Однако не учиться же музыке направлялись вы в Пильзен? Это, говорят, очень унылый военный город.

– О нет! У меня было поручение туда, а теперь я возвращаюсь в Вену, чтобы, найдя там себе какой-нибудь заработок, продолжать вместе с тем занятия музыкой.

– Что же вы избрали? Игру на каком-либо инструменте или пение?

– Пока и то и другое. У меня довольно хороший голос, а вот тут у меня скрипочка – хоть и плохонькая, но я пытаюсь передать на ней то, что чувствую. Однако я честолюбив и мне хотелось бы достичь большего.

– Сочинять, быть может?

– Вы угадали. У меня из головы не выходит это проклятое сочинительство. Сейчас покажу вам, какой у меня в дорожной котомке добрый спутник – объемистая книга; я разорвал ее на части, чтобы можно было брать отрывки с собой в дорогу. Когда устану, я сажусь в каком-нибудь уголке, немного позанимаюсь – и усталость как рукой снимет.

– Весьма похвально. Бьюсь об заклад, что это «Gradus ad Parnassum» Фукса!

– Именно! Я вижу, вы хорошо знакомы с музыкой; теперь я уверен, что вы сами тоже музыкантша. Сейчас, когда вы спали, я, глядя на вас, говорил себе: «Совсем не похожа на немку, по лицу – настоящая южанка, вполне возможно, что итальянка, и, безусловно, артистка». Поэтому-то вы и доставили мне такое удовольствие, попросив у меня хлеба. А теперь я вижу, что, хоть вы как нельзя лучше говорите по-немецки, выговор у вас все-таки иностранный.

– А что, если вы ошибаетесь? Вы тоже мало похожи на немца, и лицо у вас смуглое, как у итальянца, а между тем…

– О! Вы слишком любезны, сударыня! Лицо у меня как у африканца, и товарищи мои по хору в соборе святого Стефана прозвали меня мавром. Но вернемся к нашему разговору. Я был немало удивлен, увидев, что вы спите в лесу совсем одна, и начал строить тысячи предположений относительно вас. Быть может, думалось мне, моя счастливая звезда привела меня сюда, чтобы встретить добрую душу, которая мне поможет. Одним словом… сказать уж вам все?

– Говорите, не бойтесь.

– Мне показалось, что вы слишком хорошо одеты и слишком белы лицом для бедной странницы, а увидев у вас дорожный мешок, я вообразил, что вы состоите при некой особе, иностранке и… артистке! О! При той великой артистке, которую я жажду увидеть и чье покровительство было бы моим спасением и счастьем. Ну, мадемуазель, признайтесь, вы из какого-нибудь соседнего замка и шли с поручением куда-нибудь или возвращаетесь домой? И вы, конечно, знаете… О да! Вы должны знать замок Исполинов?

– Замок Исполинов? Вы идете в замок Исполинов?

– По крайней мере пытаюсь туда пробраться. Несмотря на все указания, данные мне в Клатау, я так заблудился в этом проклятом лесу, что не представляю себе, как и выбраться отсюда. К счастью, вы знаете замок Исполинов и будете так добры сказать мне, далеко ли еще до него.

– Но что же вам надо в замке Исполинов?

– Я хочу повидаться с Порпориной.

– В самом деле?

Но тут Консуэло, боясь выдать себя путнику, который мог упомянуть о ней в замке Исполинов, спохватилась и равнодушно спросила:

– А скажите, пожалуйста, кто такая эта Порпорина?

– Как, вы не знаете? Увы! Я вижу, вы совсем чужая в этих краях. Но раз вы музыкантша и знаете Фукса, то, конечно, знакомы и с именем Порпоры.

– А вы знакомы с Порпорой?

– Нет еще, но, как раз желая познакомиться с ним, я и ищу покровительства его любимой ученицы, знаменитой синьоры Порпорины.

– Расскажите же мне, как вам это пришло в голову? Быть может, я найду способ помочь вам проникнуть в этот замок и к этой Порпорине.

– Сейчас расскажу вам все. Как я уже говорил, я сын честного каретника, уроженец маленького местечка на границе Австрии и Венгрии. Отец мой – церковный ризничий и органист в нашей деревне. У моей матери, бывшей ранее поварихой у владельца наших мест, прекрасный голос, и отец вечерами, отдыхая от работы, аккомпанировал ей на арфе. Так я, естественно, пристрастился к музыке, и, помнится, с самого раннего детства для меня не было большего удовольствия, как принимать участие в наших семейных концертах. Держа в руках кусок дерева, я пилил по нему обломком рейки, воображая, что это скрипка со смычком и что я извлекаю из нее волшебные звуки. Да, да! Мне и теперь еще кажется, что мои милые щепки не были немы и дивный голос, неслышимый для других, возникал из-под моего смычка и опьянял меня неземными мелодиями.

Однажды наш родственник Франк, школьный учитель в Гаймбурге, зашел к нам, когда я играл на своей воображаемой скрипке, и его поразил охвативший меня экстаз. Он заявил, что это свидетельствует о необычайном таланте, и увез меня с собой в Гаймбург, где в течение трех лет со всей строгостью, смею вас уверить, обучал меня музыке. Какие чудесные пассажи с руладами и фиоритурами разыгрывал он палочкой для отбивания такта на моих пальцах и ушах! Однако я не падал духом. Я учился читать и писать, у меня была настоящая скрипка, я учился простейшим приемам игры на ней, а также основным правилам пения и латинского языка. Я продвигался вперед настолько быстро, насколько это было возможно с таким нетерпеливым преподавателем, как мой родственник Франк.

Было мне около восьми лет, когда случай, или, вернее, провидение, в которое я, как добрый христианин, всегда верил, привело к нам в дом господина Рейтера, капельмейстера венского собора. Меня представили ему как чудо-ребенка, и когда я свободно разобрал с листа пьесу, то настолько понравился ему, что он увез меня в Вену, где устроил в хор мальчиков при соборе святого Стефана.

Там мы занимались всего два часа в день, а остальное время, предоставленные самим себе, могли делать все, что хотели. Но любовь к музыке подавляла во мне и детскую лень и детскую непоседливость. Стоило мне, бывало, играя с товарищами на площади, услышать звуки органа, как я бросал все и возвращался в церковь, где упивался пением и музыкой. По вечерам я часами простаивал на улице под окнами, из которых доносились отрывки концерта или просто слышался приятный голос. Я был любознателен, я жаждал узнать, понять все, что поражало мой слух. Но особенно мне хотелось сочинять. В тринадцать лет, не зная ни единого правила, я отважился написать мессу и показал партитуру нашему учителю Рейтеру. Он поднял меня на смех и посоветовал немного поучиться, прежде чем браться за сочинительство. Ему легко было так говорить. А у меня не было возможности платить учителю, ибо родители мои слишком бедны, чтобы посылать деньги и на мое содержание и на образование. Наконец, однажды я получил от них шесть флоринов, на которые и купил себе вот эту книгу и еще книгу Маттезона. С большим жаром принялся я изучать их и находил в этом громадное удовольствие. Голос мой окреп и считался лучшим в хоре. Несмотря на сомнения и неясности, порождаемые моим невежеством, которое я силился рассеять, я все же чувствовал, что развиваюсь и в голове моей возникают музыкальные мысли. Но я с ужасом видел, что приближаюсь к тому возрасту, когда по правилам капеллы мне придется покинуть детскую певческую школу. Не имея ни средств, ни покровителей, ни учителей, я спрашивал себя: неужели восемь лет занятий в соборе – это последние годы моего учения и я должен буду вернуться в родительский дом, чтобы обучаться каретному ремеслу? В довершение горестей я стал замечать, что маэстро Рейтер, вместо того чтобы принимать во мне участие, стал обходиться со мной весьма сурово и думал только о том, как бы приблизить час моего исключения из школы. Я не понимал причины столь незаслуженной неприязни. Некоторые из моих товарищей легкомысленно уверяли меня, что он мне завидует, находя в моих сочинительских попытках проявление музыкального гения, что он вообще ненавидит и лишает надежды молодых людей, в которых обнаруживает талант, превосходящий его собственный. Я далек от столь лестного для моего самолюбия толкования его немилости, но мне все-таки кажется, что не следовало мне показывать ему мои сочинительские опыты, он принял меня за безмозглого честолюбца и самонадеянного нахала.

– К тому же, – перебила рассказчика Консуэло, – старые учителя вообще не любят учеников, которые явно опережают их в понимании того, что им преподается. Но как вас зовут, дитя мое?

– Йозеф.

– Йозеф… а дальше?

– Йозеф Гайдн.

– Непременно запомню ваше имя, чтобы со временем, если из вас что-нибудь выйдет, понять, почему ваш учитель так неприязненно относился к вам и почему меня так заинтересовал ваш рассказ. Пожалуйста, продолжайте.

Юный Гайдн снова принялся за свое повествование, и Консуэло, пораженная сходством их судьбы – судьбы двух бедняков и артистов, внимательно вглядывалась в черты юного певчего. Его худенькое, с желтизной, лицо необыкновенно оживилось в порыве излияний, голубые глаза сверкали умом, одновременно лукавым и добродушным, и все в его манере держать себя и в способе выражаться говорило о натуре незаурядной.

Глава LXV

– Каковы бы ни были причины неприязненного отношения ко мне маэстро Рейтера, – продолжал свой рассказ Йозеф, – он доказал мне это весьма жестоко и в связи с поступком самым незначительным. У меня были новые ножницы, и я, как настоящий школьник, пробовал их на всем, что только попадалось мне под руку. Случилось так, что сидевший впереди меня мальчик-певчий, очень гордившийся своей длинной косицей, то и дело стирал ею записи, которые я делал мелом на аспидной доске. И вот в голове моей мелькнула внезапная роковая мысль. Один миг – и… крак! Ножницы мои раскрылись, и косица очутилась на полу! Учитель своим ястребиным взором следил за каждым моим движением. Прежде чем мой бедный товарищ успел заметить свою горестную утрату, меня уже разбранили, обвинили в низости и без дальнейших церемоний выгнали вон.

Вышел я из детской певческой школы в ноябре прошлого года в семь часов вечера и очутился на площади без гроша в кармане и не имея иной одежды, кроме бывшего на мне жалкого платья. Тут на меня нашла минута отчаяния. Меня так злобно разбранили и выгнали с таким скандалом, что я вообразил, будто и в самом деле совершил немыслимый проступок. Горько оплакивал я пук волос и обрывок ленты, упавшие под моими злополучными ножницами. Товарищ, чью главу я так опозорил, прошел мимо меня, тоже плача. Никогда еще не было пролито столько слез, не испытано столько сожалений и угрызений совести из-за какой-то прусской косицы! Мне хотелось броситься моему товарищу на шею, стать перед ним на колени, но я не посмел и стыдливо спрятался в темном углу. А ведь, может быть, бедный мальчик оплакивал мою опалу еще больше, чем собственные волосы.

Я провел ночь на улице; а утром, когда я, вздыхая, размышлял о том, как необходим и вместе с тем недостижим для меня сейчас завтрак, ко мне подошел Келлер, парикмахер при певческой школе святого Стефана. Он только что причесал маэстро Рейтера, и тот, продолжая на меня злиться, ни о чем другом не мог говорить, кроме ужасного происшествия – отрезанной косицы. Поэтому шутник Келлер, заметив мою жалкую фигуру, покатился со смеху и принялся осыпать меня язвительными насмешками. «Вот он, бич парикмахеров! – закричал он еще издали, завидев меня. – Вот он, враг всех и всякого, кто, подобно мне, поддерживает красоту шевелюры! Ах! Мой юный обрезчик волос! Милейший мой истребитель косиц! Пожалуйте-ка сюда, дайте я остригу ваши прекрасные черные кудри, чтобы наделать из них косиц взамен тех, что падут под вашими ножницами!» Я был в отчаянии, в ярости. Закрыв лицо руками, считая себя предметом всеобщей ненависти, я кинулся было бежать, но добряк Келлер остановил меня. «Куда ты, бедняга? – спросил он более мягким тоном. – Куда ты денешься без хлеба, без одежды, без друзей, да еще с таким преступлением на совести? Ну вот что, мне жаль тебя, особенно из-за твоего красивого голоса, которым я не раз наслаждался в соборе. Идем ко мне. У меня с женой и детьми всего одна комната на шестом этаже. Но и этого нам более чем достаточно, так что мансарда, которую я снимаю на седьмом, пустует. Живи в ней и кормись у нас до тех пор, пока не найдешь работы. Но чур! К волосам моих клиентов относись с должным уважением и париков моих ножницами не касайся!».

И я пошел за великодушным Келлером, моим спасителем, моим отцом! Он был так добр, этот бедный труженик, что, помимо квартиры и стола, уделил мне еще немного денег, чтобы я мог продолжать учение. Я взял напрокат скверненький клавесин, весь источенный жучком, и, забившись на чердак со своими Фуксом, и Маттезоном, всецело предался своей страсти – сочинительству. С этой минуты я могу считать, что провидение стало покровительствовать мне. Всю зиму я с наслаждением изучал первые шесть сонат Эммануила Баха и, как мне кажется, хорошо их понял. В то же время небо, как бы в награду за мое усердие и настойчивость, послало мне небольшую работу, давшую мне возможность существовать и расплатиться с моим дорогим хозяином. По воскресеньям я играл на органе в домовой церкви графа Гаугвица, а перед тем по утрам исполнял партию первой скрипки в церкви Святых отцов милосердия. Кроме того, у меня нашлись два покровителя. Один из них – аббат, который написал множество стихов на итальянском языке, как говорят, очень хороших. Он в большой милости у его величества и у королевы-императрицы. Зовут его господин Метастазио; он живет в одном доме с Келлером и со мной, и я даю уроки молодой девице, которая слывет его племянницей. Другой мой покровитель – его превосходительство венецианский посланник.

– Синьор Корнер? – с живостью спросила Консуэло.

– Ах! Вы знаете его? – воскликнул Гайдн. – Господин аббат Метастазио ввел меня к нему в дом. Мой скромный талант пришелся там по вкусу, и его превосходительство обещал устроить меня учеником к маэстро Порпоре, который сейчас вместе с госпожой Вильгельминой, супругой или возлюбленной его превосходительства, находится на водах в Маненсдорфе. Это обещание страшно обрадовало меня. Подумать только – стать питомцем такого великого учителя, лучшего в мире преподавателя пения! Изучить композицию, истинные, подлинные основы итальянского искусства! Я уже считал себя спасенным от всех невзгод, благословлял свою счастливую звезду и воображал себя великим музыкантом. Но увы! Несмотря на добрые намерения господина Корнера, ему не так просто оказалось выполнить свое обещание, как я думал, и, если я не найду более солидной рекомендации, боюсь, что не смогу даже близко подойти к Порпоре. Говорят, знаменитый маэстро – большой чудак, и насколько он может быть предан, внимателен и великодушен в отношении некоторых своих учеников, настолько же бывает капризен и жесток. По-видимому, даже маэстро Рейтер меркнет перед Порпорой, и я дрожу при одной мысли увидеть его. Однако ж, хотя он сначала и отказал наотрез его превосходительству, объясняя свой отказ нежеланием брать новых учеников, я знаю, что господин посланник будет еще настаивать и поэтому не теряю надежды. Я решил терпеливо выносить самые жестокие оскорбления со стороны Порпоры, лишь бы он, браня, научил меня чему-нибудь.

– Вы приняли благое решение, – заметила Консуэло. – Рассказ о резкости великого музыканта и его суровом обращении не преувеличен. Но вы можете надеяться, ибо если вы терпеливы, способны слепо повиноваться и обладаете настоящим музыкальным дарованием, – а мне кажется, что это так, – если вы не потеряете голову при первом же налетевшем шквале и вам удастся проявить перед маэстро свою смышленость и быстроту соображения, то, поверьте мне, после трех-четырех уроков он станет для вас самым внимательным и добросовестным учителем. А если вы так же добры, как умны, в чем я почти уверена, то Порпора станет вам верным другом, справедливым, благожелательным отцом.

– О! Вы бесконечно радуете меня. Я вижу, что вы его знаете и должны также знать его знаменитую ученицу, новую графиню Рудольштадт… Порпорину…

– Но где же вы слышали об этой Порпорине и чего хотите от нее?

– Я хочу от нее письма к Порпоре и ее деятельной поддержки, когда она будет в Вене; ведь она, конечно, поедет туда после своей свадьбы с богатым сеньором, владельцем замка Исполинов.

– А откуда вы знаете об этой свадьбе?

– Благодаря величайшей в мире случайности. Надо вам сказать, что мой друг Келлер узнал месяц тому назад, что в Пильзене умер его родственник, завещавший ему небольшое имущество. У Келлера не было ни времени, ни средств на такое путешествие, и он все не решался предпринять его, боясь, что наследство не покроет дорожных расходов и потери времени. Как раз перед этим я получил немного денег за свою работу и предложил ему съездить в Пильзен в качестве его доверенного. Вот я и отправился в этот город и в одну неделю, к своему великому удовольствию, закончил дело о наследстве Келлера. Конечно, оно не Бог весть как велико, но и этим немногим ему не приходится пренебрегать. Я везу ему документы на владение небольшой усадьбой, и теперь он по своему усмотрению сможет либо продать ее, либо пользоваться доходами с нее. Возвращаясь из Пильзена, я очутился вчера в местечке Клатау, где и заночевал. День был базарный, и постоялый двор оказался битком набит народом. Я сидел за столом, где закусывал толстяк, которого величали доктором Вецелиусом; в жизни не встречал я большего обжоры и болтуна. «Знаете новость? – спросил он соседей. – Граф Альберт Рудольштадт, этот сумасшедший, архисумасшедший, чуть ли не бешеный, женится на учительнице, дававшей уроки музыки его двоюродной сестре. Эта авантюристка, нищая, говорят, была актрисой в Италии, и старик музыкант Порпора похитил ее, но скоро она ему опротивела и он отправил ее в замок Исполинов. Событие это держалось в величайшем секрете, и сначала, не понимая ничего в болезни и судорогах девицы, считавшейся весьма добродетельной, Рудольштадты вызвали меня для лечения злокачественной лихорадки. Но едва я успел пощупать пульс больной, как граф Альберт, по-видимому, знавший кое-что о ее добродетели, бросился на меня, словно одержимый, оттолкнул и больше не впустил в комнату. Все было окружено полнейшей тайной. Старушка канонисса, по-моему, играла роль повитухи. Никогда уважаемой даме не приходилось переживать такого конфуза. Ребенок исчез. Но удивительнее всего, что молодой граф, не имеющий, как вы знаете, представления о времени и принимающий месяцы за годы, вообразил себя отцом ребенка и так энергично поговорил со своей семейкой, что та, боясь, как бы им снова не овладело безумие, согласилась на этот блестящий брак».

– О, какой ужас! Какая гнусность! – воскликнула Консуэло вне себя от гнева. – Это страшная, нелепая, возмутительная клевета! Целая паутина клеветы!

– Не думайте только, что я хоть на секунду поверил этому, – возразил Йозеф Гайдн. – Физиономия старого доктора так же глупа, как и зла, и, еще прежде чем его изобличили во лжи, я был уверен, что он клевещет и несет вздор. Но едва успел он докончить свою выдумку, как пять или шесть окружавших его молодых людей встали на защиту девушки, и я таким образом узнал правду. Все наперебой превозносили красоту, прелесть, скромность, ум и несравненный талант Порпорины. Всем им была понятна любовь к ней графа Альберта, все завидовали его счастью и восхищались старым графом, согласившимся на их брак. Доктора Вецелиуса обозвали вралем и безумцем. Так как при этом упоминалось о глубоком уважении маэстро Порпоры к его юной питомице, которой он пожелал даже дать свое имя, то мне пришла в голову мысль отправиться в замок Исполинов, пасть к ногам будущей или, может быть, уже настоящей графини (говорят, будто свадьба состоялась, но это держат пока в секрете, боясь вызвать неудовольствие императорского двора), рассказать Порпорине свою историю и просить ее, чтобы она помогла мне стать учеником ее знаменитого учителя.

Несколько минут Консуэло молчала, последние слова Йозефа относительно императорского двора поразили ее. Но вскоре она снова обратилась к нему.

– Дитя мое, – проговорила она, – не ходите в замок Исполинов, вы не застанете там Порпорины. Она не вышла замуж за графа Рудольштадта, и неизвестно, состоится ли этот брак вообще. Правда, речь о том шла, и мне кажется, жених и невеста достойны друг друга. Но Порпорина, несмотря на свою преданность и дружеское расположение к графу Альберту, несмотря на глубокое уважение и безграничное почтение к нему, не нашла возможным отнестись опрометчиво к столь серьезному делу. Она взвесила, с одной стороны, какой ущерб нанесла бы этой знатной семье, лишив ее расположения и, быть может, даже покровительства императрицы, а также уважения других знатных вельмож и жителей всего края, с другой стороны – какой вред нанесла бы она себе, отказавшись служить дивному искусству, которое с любовью изучала и которому смело решила посвятить себя. Она сказала себе, что жертва была бы велика как с той, так и с другой стороны и, прежде чем очертя голову пойти на нее, она должна посоветоваться с Порпорой, а молодому графу дать время убедиться в прочности своего чувства. И вот она взяла и отправилась в Вену пешком, без провожатого и почти без денег, унеся с собой из всех предложенных ей богатств лишь чистую совесть и гордость быть артисткой. Ушла с надеждой вернуть покой и рассудок тому, кто ее любит.

– О, тогда это настоящая артистка! Какая она умница, и какая у нее благородная душа, если она так поступила! – воскликнул Йозеф, глядя на Консуэло блестящими глазами. – И, если не ошибаюсь, с ней-то я и говорю, перед ней и падаю ниц!

– Да, она сама протягивает вам руку и предлагает свою дружбу, советы и поддержку у Порпоры. Мы, я вижу, вместе будем продолжать путь и, если Бог поможет, как он до сих пор помогал нам обоим и как помогает всем уповающим только на Него, скоро доберемся до Вены и будем там брать уроки у одного и того же учителя.

– Слава Богу! – со слезами радости, в восторге воздевая руки к небу, воскликнул Гайдн. – То-то я почувствовал, глядя на вас, когда вы спали, что в вас есть что-то необыкновенное и что моя жизнь, моя будущность в ваших руках!..

Глава LXVI

После того как молодые люди познакомились ближе, дружески обсудив подробности своего положения, они стали думать, как им лучше добраться до Вены и какие меры предосторожности следует принять. Прежде всего они вынули кошельки и сосчитали свои деньги. Консуэло все-таки оказалась богаче своего спутника. Но их соединенных капиталов хватало только на то, чтобы без особых лишений проделать путь пешком, не страдая от голода и не проводя ночи под открытым небом. Ни о чем другом нечего было и мечтать, и Консуэло примирилась с этим. Однако, невзирая на философскую веселость девушки, Йозеф был озабочен и задумчив.

– Что с вами? – спросила она. – Вы, быть может, боитесь, что я окажусь для вас обузой в пути? А я готова биться об заклад, что хожу лучше вас.

– Вы, конечно, все делаете лучше, чем я, – ответил он, – но меня тревожит вовсе не это. Меня печалит и пугает мысль, что вы молоды и красивы, что взоры встречных будут с вожделением останавливаться на вас и я мал ростом и тщедушен – при всем желании отдать за вас жизнь, быть может, не в силах буду защитить вас.

– Есть о чем думать, бедный мой мальчик! Будь я даже так хороша, чтобы привлекать взоры прохожих, я полагаю, что уважающая себя женщина всегда сможет внушить почтение, если умеет держать себя.

– Будь вы уродливы или красивы, молоды или стары, дерзки или скромны – вы не в безопасности на этих дорогах, запруженных солдатами и разного рода бездельниками. С тех пор как заключен мир, страна наводнена военными, возвращающимися по своим гарнизонам, особенно волонтерами – любителями приключений, которые, очутившись без дела и не зная, где теперь поживиться, грабят прохожих, берут поборы с крестьян и вообще ведут себя, как в завоеванной стране. Бедность наша является для нас в некотором роде защитой, но довольно того, что вы женщина, чтобы пробудить в них звериные инстинкты. Я серьезно думаю об изменении нашего маршрута. Вместо того чтобы идти на Писек и Будвейсс – укрепленные города, через которые постоянно проходят расформированные войска и прочий сброд, – мы поступим благоразумнее, спустившись по течению Влтавы горными, более или менее пустынными ущельями, где ничто не возбуждает жадности этих господ и где некого грабить. Мы пройдем вдоль реки до Рейхенау и попадем в Австрию через Фрейштадт. А очутившись на имперской земле, мы будем под защитой полиции, не столь беспомощной, как чешская.

– Вы, значит, знакомы с этой дорогой?

– Я даже не знаю, существует ли она, но у меня в кармане есть маленькая карта. Покидая Пильзен, я предполагал – для разнообразия – возвратиться через горы и постранствовать…

– Что ж, пусть будет так. Мысль ваша мне по душе, – сказала Консуэло, рассматривая развернутую Йозефом карту. – Везде есть тропинки для пешеходов и хижины, готовые приютить скромных людей с тощим карманом. Да, я вижу горную цепь; она идет к истокам Влтавы, а потом тянется вдоль реки.

– Это главная горная цепь Богемского леса. Там расположены ее самые высокие хребты – она служит границей между Баварией и Чехией. Придерживаясь этих высот, мы без труда доберемся до нее. Они указывают на то, что справа и слева идут долины, спускающиеся к обеим провинциям. Раз теперь, слава Богу, ничто не влечет меня в этот замок Исполинов, который никак не найти, я не сомневаюсь, что сумею провести вас верной и кратчайшей дорогой.

– Так в путь! – сказала Консуэло. – Я вполне отдохнула. Сон и ваш чудесный хлеб вернули мне силы, и я думаю, что сегодня смогу пройти еще добрых две мили. К тому же мне хочется как можно скорее уйти из этих мест, где я все-таки боюсь встретить кого-нибудь, кто меня знает.

– Постойте, – проговорил Йозеф, – у меня мелькнула интересная мысль!

– Посмотрим какая!

– Если вам не претит переодеться мужчиной, ваше инкогнито будет обеспечено и вы избежите во время наших ночлегов всех дурных предположений, какие могут возникнуть относительно девушки, которая путешествует вдвоем с молодым человеком.

– Мысль недурна, но вы забываете, что мы не так богаты, чтобы делать покупки. Кроме того, где найтиодежду по моему росту?

– Видите ли, мысль эта, пожалуй, не пришла бы мне в голову, не имей я с собой всего, что нужно для ее выполнения. Мы с вами одного роста, что делает больше чести вам, чем мне, а у меня в мешке есть новый, с иголочки, костюм, который совершенно изменит вашу внешность. Вот история этого костюма: мне прислала его моя добрая матушка. Думая сделать мне полезный подарок и желая, чтобы я был прилично одет, когда явлюсь в посольство давать уроки барышням, она решила заказать для меня в своей деревне изящнейший костюм по нашей тамошней моде. Правда, костюм живописен и материя хорошая, вы увидите. Но представляете, какое впечатление я произвел бы в посольстве и каким взрывом смеха встретила бы меня племянница господина Метастазио, покажись я в деревенском казакине и широчайших сборчатых штанах! Я поблагодарил мою бедную матушку за доброе намерение, а сам решил продать костюм какому-нибудь крестьянину или странствующему актеру. Вот почему я и захватил его с собой, но, к счастью, не нашел случая сбыть. Здешние жители утверждают, что костюм старомоден, и спрашивают, польский он или турецкий.

– А вот случай и нашелся! – воскликнула, смеясь, Консуэло. – Мысль ваша превосходна, и странствующая актриса вполне удовольствуется вашими турецкими штанами, которые, кстати, очень похожи на юбку. Покупаю у вас костюм, правда, в долг, а еще лучше – с условием, что вы отныне становитесь кассиром нашей шкатулки, как выражается, говоря о своей казне, прусский король, и будете оплачивать мои путевые расходы до Вены.

– Там видно будет, – проговорил Йозеф и положил кошелек в карман с твердым намерением не брать за костюм денег. – Теперь остается узнать, подойдет ли вам костюм. Я заберусь вон в ту рощу, а вы идите за эти скалы: там вы найдете для себя просторную и надежную комнату для переодевания.

– В таком случае выходите на сцену, – ответила Консуэло, указывая на рощу, – а я удалюсь за кулисы.

И в то время как ее почтительный спутник добросовестно углублялся в рощу, она, спрятавшись за скалу, занялась переодеванием. Когда Консуэло вышла из убежища и взглянула в воду источника, послужившего ей зеркалом, она не без некоторого удовольствия увидела в ней прелестнейшего крестьянского мальчика.

Ее тонкую и гибкую, как тростник, талию опоясывал широкий красный кушак, а стройная, словно у серны, ножка скромно выглядывала из-под широких складок шаровар, едва доходивших ей до щиколотки. Черные волосы, которые она никогда не пудрила, были острижены во время болезни и теперь кольцами вились вокруг лба. Она растрепала их рукой, придав прическе небрежный вид, подобающий юному пастушку. Умея, как актриса, носить любой костюм, умея даже благодаря мимическому таланту мгновенно придавать своему лицу простодушное и простоватое выражение, она почувствовала себя настолько преображенной, что к ней сразу вернулись мужество и спокойствие. Как бывает с актерами, облачившимися в театральное платье, она не только вошла в роль, но до того перевоплотилась в изображаемый персонаж, что невольно ощутила беспечность и прелесть невинного бродяжничества, задор, силу и живость мальчишки, вырвавшегося на свободу.

Ей пришлось трижды свистнуть, прежде чем Гайдн, ушедший в глубь рощи дальше, чем было нужно, не то из почтительности, не то из опасения перед соблазном заглянуть в расщелину скалы, вернулся к ней. Увидев преобразившуюся девушку, он вскрикнул от удивления и восторга; хоть он и ожидал найти ее изменившейся, однако в первое мгновение едва поверил собственным глазам. Это превращение поразительно красило Консуэло, и юному музыканту она показалась совсем иной.

К наслаждению, какое испытывает подросток, любуясь женской красотой, всегда примешивается некоторое чувство страха, и одежда, придающая женщине даже в глазах людей искушенных известную таинственность и загадочность, играет немалую роль в его беспокойстве и смущении. Йозеф, чистый душой, что бы ни говорили некоторые его биографы, был юношей целомудренным и робким. Он был ослеплен, когда увидел Консуэло, спящую у источника, раскрасневшуюся от заливающих ее солнечных лучей, неподвижную, точно прекрасная статуя. Говоря с нею и слушая ее, он ощутил дотоле не испытанное им сердечное волнение, которое приписывал восторгу и радости от столь счастливой встречи. Но сердце его учащенно билось все те четверть часа, которые он провел вдали от нее в роще, во время ее таинственного переодевания. Сейчас первоначальное волнение снова охватило его, и, подходя к Консуэло, он делал величайшее усилие, чтобы скрыть под маской беспечности и веселости смертельную тревогу, пробуждавшуюся в его душе.

Столь удачная перемена одежды, словно в самом деле превратившая девушку в юношу, внезапно изменила также и душевное состояние Йозефа. Теперь он ощутил к ней порыв только братской живейшей дружбы, неожиданно возникшей между ним и его милым попутчиком. То же стремление нестись вперед, видеть новые места, то же презрение к дорожным опасностям, та же заразительная веселость – все, что воодушевляло в эту минуту Консуэло, захватило и его, и они легко, как две перелетные пташки, пустились в путь по лесам и долинам.

Однако, пройдя несколько шагов и видя, как она несет на плече привязанный к палке узелок с вещами, к которым прибавилось только что снятое женское платье, Йозеф позабыл, что должен считать ее мальчиком. Между ними по этому поводу разгорелся спор: Консуэло доказывала, что он и так более чем достаточно нагружен своей дорожной котомкой, скрипкой и тетрадью «Gradus ad Parnassum»; Йозеф же решительно объявил, что положит узелок Консуэло в свою котомку, а она ничего нести не будет. Ей пришлось уступить, но, для того чтобы выглядеть правдоподобнее и для соблюдения между ними мнимого равенства он согласился, чтобы Консуэло несла на перевязи его скрипку.

– Знаете, – говорила она ему, добиваясь этой уступки, – необходимо, чтобы у меня был вид вашего слуги или по крайней мере проводника, ибо я крестьянин, это ясно, а вы горожанин.

– Какой там горожанин, – отвечал, смеясь, Гайдн, – ни дать ни взять подмастерье парикмахера Келлера!

Славный юноша был немного огорчен, что не может показаться перед Консуэло в более изящном одеянии, чем его выцветший от солнца и несколько истрепавшийся в дороге костюм.

– Нет, – сказала Консуэло, желая утешить его, – у вас вид юноши из зажиточной семьи, который промотал денежки и теперь возвращается в отчий дом с подручным садовника, соучастником его похождений.

– Мне кажется, нам лучше всего взять на себя роли, которые наиболее подходили к нашему положению, – возразил Йозеф. – Мы оба, а особенно вы, можем казаться только тем, чем являемся в данную минуту, – то есть бедными странствующими актерами. А так как обычно такого рода люди одеваются как могут, в то, что найдется или что придется по карману, то нередко можно встретить трубадуров вроде нас, которые бродят по дорогам в обносках какого-нибудь маркиза или солдата. Вот и мы можем носить: я – черный потертый костюм скромного учителя, а вы – необычное в этих краях платье венгерского крестьянина. Хорошо даже в случае расспросов сказать, что мы недавно странствовали в тех местах. Я могу с видом знатока распространяться о знаменитом селе Рорау, никому не ведомом, и о великолепном городе Гаймбурге, до которого никому нет дела. Ну, а вас всегда выдаст ваше милое итальянское произношение, и вы хорошо сделаете, если не будете отрицать, что вы итальянец и певец по профессии.

– Кстати, нам надо придумать себе прозвища, таков обычай. Ваше уже найдено: поскольку я итальянец, я буду звать вас Беппо, это уменьшительное от Йозеф.

– Зовите как хотите. У меня то преимущество, что я не известен ни под каким именем. Вы – другое дело: вам непременно надо прозвище. Какое же вы себе выберете?

– Да первое попавшееся уменьшительное венецианское имя, хотя бы Нелло, Мазо, Ренцо, Дзото… О нет, только не это! – воскликнула она, когда у нее по привычке сорвалось с языка уменьшительное имя Андзолетто.

– Почему же не это? – спросил Йозеф, уловивший, с какою страстностью она произнесла эти слова.

– Оно принесет мне несчастье. Говорят, есть такие имена…

– Ну, так как же мы окрестим вас?

– Бертони. Это распространенное итальянское имя и нечто вроде уменьшительного от имени Альберт.

– Синьор Бертони! Хорошо звучит, – проговорил Йозеф, силясь улыбнуться. Но то, что Консуэло вспомнила о своем знатном женихе, кинжалом вонзилось в его сердце. И, глядя, как она идет впереди него легкой, непринужденной походкой, он сказал себе в утешение: «А я было совсем привык, что она мальчик!».

Глава LXVII

Вскоре они вышли на опушку леса и направились на юго-восток. Консуэло шла с непокрытой головой, а Йозеф, видя, как солнце опаляет ее белое, нежное лицо, не решался высказать ей по этому поводу свое огорчение. Шляпа на нем была далеко не новая, он не мог предложить ее девушке и, чувствуя, что ничем не в состоянии ей помочь, не хотел упоминать о своей напрасной тревоге; он только сунул шляпу под мышку таким резким движением, что оно было замечено его спутницей.

– Вот странная фантазия! – заметила она. – Вы, должно быть, находите погоду пасмурной, а равнину тенистой? Это напоминает мне о том, что моя собственная голова не покрыта. А поскольку я не всегда была избалована благами жизни, то знаю множество способов, как добывать их себе без особых расходов. – Говоря это, она сорвала ветку дикого винограда и, скрутив ее жгутом, сделала себе шляпу из зелени.

«Вот теперь она похожа на музу, – подумал Йозеф, – и опять перестала быть мальчиком».

Они преходили селом; заметив лавку, где продается всякая всячина, Йозеф поспешно вошел в нее и, прежде чем Консуэло могла угадать его намерение, появился, держа в руке простенькую соломенную шляпу с широкими, приподнятыми с боков полями, какие носят крестьяне придунайских равнин.

– Если вы начнете так роскошествовать, – сказала она, надевая новый головной убор, – то к концу нашего путешествия мы, пожалуй, останемся без хлеба.

– Вам остаться без хлеба! – с живостью воскликнул Йозеф. – Да я лучше стану просить милостыню у прохожих, за медяки кувыркаться на площадях… и не знаю, что еще! Нет! Нет! Со мной вы ни в чем не будете нуждаться! – И, видя, что его жар несколько удивляет Консуэло, он прибавил, стараясь умалить свои пылкие чувства: – Подумайте только, синьор Бертони, ведь вся моя будущность зависит от вас, судьба моя в ваших руках, и в моих интересах доставить вас целой и невредимой к маэстро Порпоре. Мысль о том, что ее спутник может внезапно в нее влюбиться, даже не возникала у Консуэло: целомудренным и простодушным женщинам редко приходят в голову такие предположения, появляющиеся зато у кокеток при каждой новой встрече, – быть может, потому, что те сами стремятся вызвать подобные чувства. Кроме того, очень молодая женщина обычно смотрит на мужчину своего возраста, как на мальчика. Консуэло была на два года старше Гайдна, а он был так мал и тщедушен, что ему с трудом можно было дать лет пятнадцать. Она прекрасно знала, что на самом деле он старше, но ей и на ум не приходило, что его воображение и чувства уже пробудились для любви. Однако, остановившись передохнуть и полюбоваться чудесным видом, какие встречаются на каждом шагу в этой горной местности, она заметила, что Йозеф смотрит на нее в каком-то экстазе.

– Что с вами, друг Беппо? – наивно спросила она. – Вы как будто чем-то встревожены, и я не могу отделаться от мысли, что я вас стесняю.

– Не говорите так! – горестно воскликнул он. – Неужели вы такого плохого мнения обо мне и отказываете мне в доверии и дружбе, за которые я охотно отдал бы жизнь.

– В таком случае не грустите, если только у вас нет иного повода к печали, которым вы не поделились со мной.

Йозеф впал в мрачное молчание, они шли, а он все не находил в себе силы прервать его. И чем дольше длилось это молчание, тем все в большее и большее смущение приходил юноша: он боялся, что тайна его будет разгадана, но никак не мог найти темы для возобновления разговора. Наконец, сделав над собой огромное усилие, он проговорил:

– Знаете, о чем я серьезно подумываю?

– Нет, не догадываюсь, – ответила Консуэло; все это время она была погружена в собственные мысли и не находила ничего странного в его молчании.

– Я шел и думал: вот бы хорошо поучиться у вас итальянскому языку, если только это не будет вам в тягость. Прошлой зимой я начал изучать этот язык по книгам, но так как никто не занимался со мной произношением, то я не смею выговорить при вас ни слова. Между тем я понимаю все, что читаю, и, если бы во время нашего путешествия вы были бы так добры и заставили меня стряхнуть ложный стыд, поправляя меня на каждом слове, мне кажется, что при моем музыкальном слухе труд ваш не пропал бы даром.

– О! С огромным удовольствием! – воскликнула Консуэло. – Мне нравится, когда люди не теряют в жизни ни одной минуты, чтобы научиться чему-либо, а так как, уча, учишься, то нам обоим будет очень полезно поупражняться в произношении этого в высшей степени музыкального языка. Вы считаете меня итальянкой, но на самом деле это не так, хотя я и говорю по-итальянски почти без акцента. По-настоящему же хорошее произношение у меня только в пении. И когда мне за-хочется донести до вас всю гармонию итальянских звуков, я буду петь трудные слова. Убеждена, что плохое произношение лишь у тех, кто не имеет слуха. Если ухо ваше в совершенстве улавливает оттенки, то вам останется только запомнить их, чтобы правильно повторять.

– Значит, это будет одновременно и урок итальянского языка и урок пения! – воскликнул Йозеф.

«И урок, который будет длиться целых пятьдесят лье! – с восторгом подумал он. – Если так – да здравствует искусство, наименее опасное и наименее неблагодарное из всех страстей!».

Урок начался тотчас же, и Консуэло, которая сперва с трудом удерживала смех всякий раз, как Йозеф произносил что-нибудь по-итальянски, вскоре стала восхищаться легкостью и тщательностью, с какими он исправлял свои ошибки. Между тем юный музыкант, страстно желая услышать голос знаменитой певицы и видя, что повода к этому все не появляется, прибегнул к маленькой хитрости. Притворившись, будто ему не удается придать итальянскому «а» должную ясность и четкость, он пропел мелодию Лео, где слово «felicita» повторялось несколько раз. Консуэло тотчас же, не останавливаясь и продолжая дышать так же ровно, как если бы сидела у себя за клавесином, пропела эту фразу несколько раз подряд. При звуке ее голоса, такого сильного, такого проникающего в душу, с которым не мог сравниться ни один голос того времени, дрожь пробежала по телу Йозефа, и он с возгласом восторга судорожно сжал руки.

– Теперь ваш черед, попробуйте! – проговорила Консуэло, не замечая его возбужденного состояния.

Гайдн пропел фразу, да так хорошо, что его юный профессор захлопал в ладоши.

– Превосходно! – сказала ему Консуэло искренним, сердечным тоном. – Вы быстро усваиваете, и голос у вас чудесный.

– Можете говорить обо мне все, что угодно, но сам я никогда не смогу вымолвить о вас ни единого слова.

– Да почему же? – спросила Консуэло.

Тут, повернувшись к нему, она заметила, что глаза его полны слез и он все еще сжимает руки, хрустя суставами, как шаловливый ребенок или страстно увлеченный мужчина.

– Давайте прекратим пение, – сказала она, – вон навстречу нам едут всадники.

– Ах, Боже мой! Да, да! Молчите! – воскликнул вне себя Йозеф. – Только бы они вас не услышали, а то сейчас спрыгнут с коней и падут ниц перед вами!

– Ну, этих страстных любителей музыки я не боюсь – это мясники, которые везут с собой телячьи туши.

– Ах! Надвиньте ниже шляпу, отвернитесь! – ревниво вскричал Йозеф, подходя к ней еще ближе. – Пусть они вас не видят, пусть они вас не слышат! Пусть никто, кроме меня, не видит и не слышит вас!

Остаток дня прошел то в серьезных занятиях, то в ребяческой болтовне. Упоительная радость заливала взволнованную душу Йозефа, и он никак не мог решить, кто же он – самый ли робкий из поклонников красоты или самый пылкий из друзей искусства. Консуэло, казавшаяся ему то лучезарным кумиром, то чудесным товарищем, заполняла всю его жизнь, преображала все его существо. Под вечер он заметил, что она едва плетется и что усталость взяла верх над ее веселым нравом. Невзирая на частые привалы под тенью придорожных деревьев, она вот уже несколько часов чувствовала себя совсем разбитой. Но именно этого она и добивалась, и даже если бы ей не надо было как можно скорей покинуть этот край, она и тогда стремилась бы усиленным движением, напускной веселостью отвлечься от своих душевных мук. Первые вечерние тени, навевая грусть на окружающую природу, вновь пробудили в душе Консуэло мучительные чувства, с которыми она так мужественно боролась. Ей рисовался мрачный вечер в замке Исполинов и предстоящая ночь, быть может, ужасная для Альберта. Подавленная такими мыслями, она невольно остановилась у подножия большого деревянного креста, отмечавшего на вершине голого холма место свершения какого-либо чуда или злодейства, память о котором сохранило предание.

– Увы! Вы гораздо больше устали, чем хотите в этом сознаться, – сказал ей Йозеф. – Но наш путь близится к концу: я уже вижу там, в глубине ущелья, огоньки какой-то деревушки. Вы, пожалуй, думаете, что у меня не хватит сил понести вас, а между тем, если б вы только пожелали…

– Дитя мое, – улыбаясь, ответила она ему, – вы уж очень гордитесь тем, что вы мужчина. Пожалуйста, не презирайте так сильно мой пол и поверьте – сейчас у меня больше сил, чем осталось у вас для самого себя. Я запыхалась, взбираясь по этой тропинке, вот и все, а если я остановилась, то потому лишь, что мне захотелось петь.

– Слава Богу! – воскликнул Йозеф. – Пойте же здесь, у подножия креста, а я стану на колени… Ну, а если пение еще больше утомит вас?..

– Это будет недолго, – сказала Консуэло, – у меня явилась фантазия пропеть здесь одну строфу из гимна, который я пела с матерью утром и вечером, когда нам попадалась на пути часовня или крест, водруженный, как вот этот, на перекрестке четырех дорог.

Однако истинная причина, побуждавшая Консуэло запеть, была еще романтичнее. Думая об Альберте, она вспомнила о его почти сверхъестественной способности видеть и слышать на расстоянии. Она живо вообразила себе, что в эту самую минуту он думает о ней, а быть может, даже видит ее. И, полагая, что сможет облегчить его муку, общаясь с ним через пространство и ночь словами заветной песни, Консуэло взобралась на камни, служившие основанием кресту, и, повернувшись в ту сторону, где должен был находиться замок Исполинов, полным голосом запела стих из испанского духовного гимна. «О, consuelo de mi alma…».

«Боже мой, Боже мой! – сказал себе Гайдн, когда она умолкла. – До сих пор я не слышал пения, я не знал, что значит петь! Неужели существуют другие человеческие голоса, подобные этому? Услышу ли я когда-нибудь что-либо равное тому, что открылось мне сегодня? О музыка! Святая музыка! О гений искусства! Как ты воспламеняешь меня и как устрашаешь!».

Консуэло спустилась с камня, на котором она, словно Мадонна, стояла, выделяясь стройным силуэтом в прозрачной синеве ночи. В порыве вдохновения она, в свою очередь, подобно Альберту, вообразила, что сквозь леса, горы и долины видит его сидящим на скале Ужаса, спокойным, покорным, преисполненным святой надежды. «Он слышал меня, – подумала она, – узнал мой голос и свою любимую песню; он понял меня и теперь вернется в замок, поцелует отца и, быть может, спокойно уснет».

– Все хорошо, – сказала она Йозефу, не замечая его неистового восторга.

Потом, обернувшись, она прикоснулась губами к грубому дереву креста. Быть может, в этот самый миг Альберт, в силу странного, непонятного совпадения, ощутил как бы удар электрического тока, разрядивший напряженность его мрачной воли и внесший в самые таинственные глубины его души блаженное умиротворение. Возможно, что именно в этот миг он впал в тот глубокий, благотворный сон, в котором и застал его, к своей великой радости, встревоженный отец на рассвете следующего дня.

Селение, чьи огоньки наши путники заметили в темноте, в действительности оказалось обширной фермой, где их гостеприимно встретили. Семья добрых землепашцев ужинала под открытым небом, у порога своего дома, за грубым деревянным столом, куда их усадили со спокойным радушием. Их ни о чем не спрашивали, на них едва взглянули. Эти славные люди, утомленные долгим и знойным рабочим днем, ели молча, наслаждаясь простой, обильной пищей. Консуэло нашла ужин превосходным, а Йозеф забывал о еде, глядя на бледное, благородное лицо Консуэло, выделявшееся среди крупных, загорелых крестьянских лиц, таких же кротких и тупых, как морды волов, что паслись на траве вокруг них и, медленно пережевывая жвачку, работали челюстями с не меньшим шумом, чем их хозяева.

Каждый из сотрапезников, насытившись и сотворив крестное знамение, уходил спать, предоставляя более крепким предаваться застольным радостям, сколько им заблагорассудится. Как только мужчины встали из-за стола, ужинать сели прислуживавшие им женщины вместе с детьми. Более живые и любопытные, они задержали юных путешественников и засыпали их вопросами. Йозеф взял на себя труд рассказать им заранее заготовленные на такой случай басни, которые, в сущности, не так далеки были от истины: он выдавал себя и своего товарища за бедных странствующих музыкантов.

– Какая жалость, что сегодня не воскресенье, – заметила одна из самых молоденьких девушек, – мы поплясали бы под вашу музыку.

Женщины заглядывались на Консуэло, принимая ее за красавца юношу, а та, чтобы получше сыграть свою роль, кидала на них смелые, вызывающие взгляды. Вначале она было вздохнула, представив себе всю прелесть этих патриархальных нравов, столь далеких от ее беспокойной бродячей жизни. Но, увидев, как бедные женщины, стоя позади мужей, почтительно прислуживают им, а затем весело доедают остатки, одни – кормя грудью малюток, другие, словно прирожденные рабыни, ублажая своих сыновей-мальчуганов, заботясь прежде всего о них, а потом уже о дочерях и о себе, она поняла, что эти добрые земледельцы всего лишь рабы голода и нужды: самцы – прикованные к земле, плугу и скотине батраки, а самки – прикованные к хозяину, то есть к мужчине, затворницы, вечные служанки, обреченные трудиться без отдыха среди тягот и мук материнства. С одной стороны, над ними стоит владелец земли, угнетающий или грабящий работника, не оставляя ему даже самого необходимого из плодов его тяжкого труда; с другой – скупость и страх, передающиеся от хозяина к арендатору, обрекающие последнего сурово и скаредно относиться к собственной семье и собственным нуждам. И тут это мнимое благополучие стало казаться Консуэло лишь следствием отупения от невзгод или оцепенения от усталости; и она сказала себе, что лучше быть артистом или бродягой, чем хозяином или крестьянином, ибо обладание землей, так же как и снопом ржи, связано либо с несправедливой тиранией, либо с мрачной, все подавляющей алчностью.

– Viva la liberta! – сказала она Йозефу по-итальянски, в то время как женщины шумно мыли и убирали посуду и немощная старуха размеренно, как машина, вертела колесо прялки.

К своему удивлению, Йозеф услышал, что некоторые крестьянки кое-как болтают по-немецки. Он узнал от них, что глава семьи, которого он видел в одежде землепашца, дворянин по происхождению, что он в молодости обладал небольшим состоянием и получил кое-какое образование, но война за австрийское наследство совершенно его разорила и, не видя другого выхода, чтобы поднять свое многочисленное семейство, он стал фермером соседнего аббатства. Это аббатство страшно обирало его, он только что выплатил сбор за митру – то есть налог, взимаемый имперской казной с религиозных общин при каждой смене епископа. Фактически этот налог уплачивали ленники и арендаторы церковных владений сверх собственных повинностей и мелких поборов. Работники, трудившиеся на ферме, были крепостными, но отнюдь не считали себя более несчастными, чем их хозяин. Коронным откупщиком был еврей. Из аббатства, которое он донимал, его отсылали к землепашцам, которых он донимал еще больше, и как раз этим утром он потребовал и получил от фермера сумму, составлявшую сбережения последнего за несколько лет. Притесняемый и католическими священниками и лихоимцами-евреями, бедняга не знал, кого из них больше ненавидеть и бояться.

– Видите, Йозеф, – сказала Консуэло своему товарищу, – не была ли я права, когда говорила, что мы одни с вами богаты в этом мире? Мы не платим налогов за свои голоса и работаем лишь тогда, когда нам вздумается.

Настало время ложиться спать. Консуэло была до того утомлена, что заснула на скамейке у входа. Йозеф воспользовался этой минутой и попросил хозяйку предоставить им кровати.

– Кровати, мой милый? – воскликнула она, улыбаясь. – Хорошо, если мы сможем дать вам хоть одну, а вы уж как-нибудь устройтесь на ней вдвоем.

Этот ответ заставил бедного Йозефа покраснеть. Он взглянул на Консуэло, но, увидев, что она ничего не слыхала, преодолел свое смущение.

– Мой товарищ очень устал, и, если вы сможете уступить ему хоть какую-нибудь кровать, мы за нее заплатим, сколько вы пожелаете. Мне же довольно угла в риге или в коровнике.

– Ну, если этому мальчику нездоровится, то мы по доброте своей дадим ему кровать в общей комнате – три наших дочки улягутся на одной. Только скажите вашему товарищу, чтобы он вел себя смирно и прилично, а то мой муж и зять спят в той же комнате и быстро сумеют его образумить.

– Я отвечаю за скромность и порядочность моего товарища, только надо узнать, не предпочтет ли он спать на сене, нежели в комнате, где так много народу.

Бедному Йозефу поневоле пришлось разбудить синьора Бертони, чтобы сообщить ему о предложении хозяйки. Против его ожидания Консуэло вовсе не испугалась. Она нашла, что раз девушки спят в одной комнате с отцом и зятем, то ей будет там безопаснее, чем где-либо в другом месте, и, пожелав Йозефу покойной ночи, она проскользнула за четыре коричневые шерстяные занавески, скрывавшие указанную ей кровать, а там, едва успев раздеться, заснула крепчайшим сном.

Глава LXVIII

Проспав несколько часов в тяжелом оцепенении, Консуэло проснулась от какого-то непрерывного шума. С одной стороны старуха бабушка, чья кровать почти касалась ее кровати, надрывалась от пронзительного, раздирающего грудь кашля; с другой – молодая женщина кормила грудью ребенка и убаюкивала его пением; храп мужчин напоминал звериное рычание; маленький мальчик плакал, ссорясь со своими тремя братьями, лежавшими на одной с ним постели; женщины поднялись, чтобы утихомирить их, и своими уговорами и угрозами наделали еще больше шума. Это беспрерывное движение, детские крики, грязь, вонь, удушливый воздух, наполненный густыми, смрадными испарениями, стали до того противны Консуэло, что терпеть дольше она была не в силах. Одевшись потихоньку, она воспользовалась минутой, когда все угомонились, выскользнула из дома и принялась отыскивать уголок, где могла бы поспать до утра: ей казалось, что она лучше заснет на свежем воздухе. Всю прошлую ночь она шагала по дорогам и потому не заметила холода; к тому же теперь она была в подавленном состоянии, сменившем то возбуждение, в котором убегала из замка, да и самый климат этого горного края был гораздо суровее, чем в окрестностях замка Исполинов. Консуэло почувствовала озноб и ужасное недомогание. Со страхом стала она думать о том, что если с самого начала ей так плохо, то, пожалуй, она не сможет вынести предстоящих ей пеших переходов и бессонных ночей. Хоть она и упрекала себя в том, что стала принцессой, привыкнув к беззаботной жизни в замке, но в этот миг за час хорошего сна она готова была бы отдать остаток жизни.

Не смея вернуться в дом из боязни разбудить и потревожить хозяев, она принялась разыскивать вход в какой-нибудь сарай, наткнулась на полуоткрытую дверь коровника и ощупью пробралась в него. Там царила глубочайшая тишина. Считая помещение пустым, Консуэло растянулась в яслях, полных соломы, тепло и здоровый запах коровника показались ей восхитительными.

Она начинала уже засыпать, как вдруг почувствовала на лбу чье-то горячее, влажное дыхание, потом оно исчезло, затем послышалось громкое сопение и какое-то сдавленное ворчание. Когда прошел первый испуг, Консуэло разглядела в предрассветных сумерках длинную фигуру с двумя огромными рогами над головой – то была красавица корова, которая, просунув морду в ясли и удивленно обнюхав девушку, со страхом отшатнулась. Консуэло забилась подальше в угол, чтобы не мешать животному, и преспокойно заснула. Ухо ее скоро привыкло ко всем звукам коровника: к лязгу цепей, задевающих о кольца, к мычанию коров, к трению рогов о перекладины ясель. Она не проснулась даже, когда работницы пришли выгонять коров во двор, чтобы на открытом воздухе подоить их. Коровник опустел. В углу, куда забилась Консуэло, было так темно, что ее не заметили, и солнце уже встало, когда она открыла глаза. Утопая в соломе, Консуэло еще несколько минут наслаждалась блаженным покоем и радовалась, чувствуя себя отдохнувшей и окрепшей, готовой снова легко и беззаботно пуститься в путь.

Первое, что она увидела, выскочив из яслей, чтобы разыскать Йозефа, был он сам, сидящий на краю ясель напротив.

– Вы причинили мне немало беспокойства, милый синьор Бертони, – сказал он. – Когда девушки сообщили мне, что вас нет в комнате и они не знают, куда вы девались, я принялся повсюду вас искать и, только вернувшись в отчаянии сюда, где провел ночь, к своему великому удивлению, увидел вас. Я выбрался отсюда в предрассветной мгле и не воображал, что найду вас тут, прямо напротив себя, в куче соломы, под носом у этих животных, которые могли вас поранить. Право, синьора, вы слишком отважны и совсем не думаете об опасностях, которым себя подвергаете.

– Какие опасности, милый мой Беппо? – с улыбкой спросила Консуэло, протягивая ему руку. – Эти славные коровы не такие уж свирепые животные, и я причинила им больше страха, чем они могли бы причинить мне вреда.

– Но, синьора, – понизив голос, возразил Йозеф, – вы среди ночи забираетесь в первое попавшееся помещение. Другие люди, кроме меня, могли быть в этом коровнике – какой-нибудь грубый батрак или бродяга, менее почтительный, чем ваш верный и преданный Беппо. Что, если бы вместо тех яслей, где вы спали, вы попали в соседние и в них вместо меня разбудили бы какого-нибудь солдата или мужлана!

Консуэло покраснела при мысли, что спала так близко от Йозефа и совершенно наедине с ним в потемках, но это смущение только усилило ее доверие и дружбу к славному юноше.

– Видите, Йозеф, – промолвила она; – небо не покидает меня и в моем безрассудстве, раз оно привело меня к вам. Это оно вчера утром послало мне встречу с вами у источника, когда вы предложили мне свой хлеб, свое доверие и свою дружбу. Оно же этой ночью отдало под вашу братскую защиту мой беспечный сон.

Тут она со смехом рассказала ему, как скверно провела ночь в общей комнате с шумной семьей фермера и как хорошо и покойно чувствовала себя среди коров.

– Значит, правда, – заметил Йозеф, – что у скота и жилье лучше и нравы мягче, чем у человека, который за ним ухаживает.

– Так думала и я, засыпая в яслях. Эти животные не возбудили во мне ни страха, ни отвращения, и я упрекала себя за то, что привыкла к роскоши и теперь общество мне подобных и соприкосновение с нуждой стали для меня невыносимы. Почему это, Йозеф? Тот, кто рожден в нищете, не должен бы, встретившись с ней снова, чувствовать то презрительное отвращение, которому я поддалась. Ведь сердце мое не развратилось в атмосфере богатства, откуда же эта изнеженность, которая понудила меня сегодня ночью сбежать от зловония и жары, суетни и гомона этого жалкого человеческого выводка?

– Да потому, что опрятность, чистый воздух и порядок в доме – законная настоятельная потребность всех избранных натур, – ответил Йозеф. – Кто рожден артистом, тому свойственно чувство прекрасного, доброго и неприязнь ко всему грубому, безобразному. А нищета безобразна. Я тоже крестьянин, и родители произвели меня на свет под соломенной крышей, но они были врожденные артисты. В нашем скромном домике царили чистота и порядок. Правда, наша бедность приближалась к довольству, тогда как крайняя нужда, быть может, заглушает все, даже самое стремление к чему-то лучшему.

– Несчастные люди! – проговорила Консуэло. – Будь я богата, сейчас бы выстроила им дом, а если бы была королевой, то избавила бы их от всех налогов, всех монахов и всех евреев, которые их разоряют.

– Будь вы богаты, вы и не подумали бы об этом, а родясь королевой, не захотели бы этого. Так уж устроен мир.

– Значит, мир устроен очень плохо.

– К несчастью, да! И без музыки, уносящей душу в мир совершенства, человеку, сознающему скудость земной юдоли, пришлось бы убить себя.

– Убить себя легко, но это пойдет на пользу только самоубийце. Нет, Йозеф, нужно и богатому оставаться человечным.

– А так как это, по-видимому, невозможно, то следовало бы, по крайней мере, всем беднякам стать артистами.

– Совсем неплохая мысль, Йозеф! Если бы все несчастные понимали и любили искусство настолько, что смогли бы опоэтизировать страдания и украсить нищету, тогда сами собой исчезли бы грязь, отчаяние, самоуничижение и богачи не позволяли бы себе так презирать бедняков и попирать их права. Ведь к артистам всегда чувствуют некоторое уважение.

– Ах! Вы впервые заставляете меня над этим задуматься! – воскликнул Гайдн. – Стало быть, искусство может иметь очень серьезные, очень важные для человечества цели?..

– А вы думали до сих пор, что оно является только развлечением?

– Нет, я думал, что это болезнь, страсть, гроза, бушующая в сердце, пламя, загорающееся в нас и переходящее от нас к другим… Если вы знаете, что такое искусство, скажите мне…

– Скажу тогда, когда это мне самой станет ясно. Но можете не сомневаться, Йозеф: искусство – это нечто великое. А теперь идем. И смотрите не забудьте скрипку: она ваше единственное достояние, друг Беппо, источник вашего будущего богатства.

Они начали с того, что запаслись провизией для скромного завтрака, решив насладиться им на травке в каком-нибудь романтическом уголке. Но когда Йозеф вытащил кошелек, чтобы расплатиться, хозяйка улыбнулась и сдержанно, однако решительно отказалась от денег. Как ни уговаривала ее Консуэло, та была непреклонна и даже следила, как бы ее юные гости не сунули потихоньку детям какой-нибудь монетки.

– Не забывайте, – сказала она, наконец, с некоторым высокомерием Йозефу, продолжавшему настаивать, – что мой муж дворянского рода и, поверьте, несчастье не унизило его до того, чтобы брать деньги за оказанное гостеприимство.

– Такая гордость кажется мне несколько преувеличенной, – заметил Йозеф своей спутнице, когда они вышли на дорогу, – у этих людей, пожалуй, больше спеси, чем доброты.

– А я вижу в них одну доброту, – ответила Консуэло, – и мне очень грустно и стыдно при мысли, что я, видите ли, не смогла примириться с неудобствами дома, где не побоялись обременить и унизить себя присутствием такого бродяги, как я. Ах ты, проклятая разборчивость! Дурацкая изнеженность баловней жизни! Ты недуг, ибо даешь здоровье одним в ущерб другим!

– Вы слишком большая артистка, чтобы так близко принимать к сердцу все земное, – проговорил Йозеф. – Мне кажется, что артист должен относиться хладнокровнее и безразличнее ко всему, что не имеет отношения к его искусству. В трактире в Клатау, где я услышал о вас и о замке Исполинов, говорили, что граф Альберт Рудольштадт, при всех своих странностях, большой философ. Вы почувствовали, синьора, что нельзя одновременно быть артистом и философом – вот почему вы и обратились в бегство. Не принимайте же так близко к сердцу человеческие страдания и давайте вернемся к нашим вчерашним занятиям.

– Охотно, Беппо, но, прежде чем начать, знайте, что граф Альберт хотя и философ, но еще более великий артист, чем мы с вами.

– Правда? Значит, у него есть все, чтобы быть любимым? – вздохнув, проговорил Йозеф.

– Все, на мой взгляд, кроме бедности и низкого происхождения, – ответила Консуэло.

Незаметно для себя, подкупленная вниманием Йозефа, побуждаемая его наивными вопросами, которые он задавал дрожащим голосом, она увлеклась и с удовольствием долго рассказывала ему о своем женихе. Каждый ответ ее неминуемо требовал объяснения, и так, переходя от одной подробности к другой, она постепенно поведала ему о всех особенностях чувства, внушенного ей Альбертом. Быть может, такая полная откровенность с юношей, с которым она познакомилась лишь накануне, была бы неуместна при всяких других условиях, и только столь странное стечение обстоятельств могло вызвать подобное доверие. Как бы то ни было, Консуэло поддалась непреодолимой потребности припомнить все достоинства своего жениха и поверить их дружескому сердцу. И, рассказывая, она с такой же радостью, с какой пробуют свои силы после тяжелой болезни, почувствовала, что любит Альберта больше, чем думала, когда обещала ему приложить все старания, чтобы любить только его одного. По мере того как она удалялась от Альберта, Консуэло могла без страха дать волю своему воображению, и теперь, когда ее уже не пугала необходимость принять слишком скоро бесповоротное решение, все, что было в характере Альберта прекрасного, благородного, достойного, представало перед ней в более ярком свете. Гордость Консуэло не страдала больше при мысли о том, что ее могут обвинить в честолюбии. Раз она бежала, тем самым как бы отказываясь от земных благ, связанных с этим браком, она могла, не стесняясь и не краснея, отдаться чувству, владеющему ее душой. Имя Андзолетто ни разу не сорвалось с ее языка, и она с радостью заметила, что ей даже в голову не пришло упомянуть о нем, когда она рассказывала Йозефу о своем пребывании в Чехии.

Излияния эти, быть может, неуместные и безрассудные, оказались чрезвычайно полезными. Йозеф понял, насколько Консуэло в сердце своем серьезно предана другому, и смутные надежды, невольно зародившиеся в нем, рассеялись как сон, – юноша постарался заглушить в себе даже самое воспоминание о них. После одного или двух часов молчания, наступившего вслед за оживленной беседой, Йозеф твердо решил не видеть впредь в Консуэло ни очаровательной сирены, ни опасного, загадочного товарища, а только великую артистку и благородную женщину, чья дружба и советы могли самым благотворным образом повлиять на всю его жизнь.

Желая ответить откровенностью на откровенность, а также стремясь создать двойную преграду собственным пылким чувствам, он открыл ей свою душу и рассказал, что также не свободен и даже, можно сказать, считается женихом. Роман Гайдна был не столь поэтичен, как роман Консуэло, но тому, кто знает его завершение, известно, что он был не менее чист и не менее благороден. Юноша питал дружеские чувства к дочери своего великодушного хозяина, парикмахера Келлера, и тот, видя их невинную взаимную привязанность, сказал ему однажды:

– Йозеф, я доверяю тебе. Ты, кажется, любишь мою дочь, и она, вижу, неравнодушна к тебе. Если ты так же честен, как трудолюбив и признателен, то, став на ноги, будешь моим зятем.

Преисполненный горячей благодарности, Йозеф дал слово, поклялся хранить верность и, хотя нисколько не был влюблен в свою невесту, считал себя связанным на всю жизнь.

Рассказывал он об этом с грустью, которую был не в силах победить, сравнивая свое истинное положение с упоительными мечтами, от которых ему приходилось отказаться. Консуэло же увидела в этой грусти признак глубокой, непреодолимой любви его к дочери Келлера. Гайдн не посмел разубеждать Консуэло, а ее уважение, ее уверенность в порядочности и чистоте Беппо только выросли благодаря его признанию.

Итак, их путешествие не было омрачено ни одной из тех опасных вспышек, каких можно ожидать, когда юноша и девушка, милые, умные и питающие друг к другу симпатию, отправляются в двухнедельное странствование в условиях полной свободы. Хотя Йозеф и не любил дочери Келлера, он не стал разубеждать Консуэло, которая принимала его верность данному слову за верность любящего сердца, и, хотя подчас в груди его и бушевала буря, он так хорошо умел с нею справляться, что целомудренная его спутница, покоясь в чаще леса на ложе из вереска, в то время как он охранял ее сон, точно верный пес, или шагая с ним рядом по пустынной местности, вдали от человеческого взора, неоднократно ночуя с ним то в риге, то в пещере, ни разу не заподозрила ни его внутренней борьбы, ни величия его победы над собой. Когда в старости Гайдн прочел первые книги «Исповеди» Жан-Жака Руссо, он улыбнулся сквозь слезы, вспомнив свое путешествие с Консуэло по Богемскому лесу, где спутниками их были робкая любовь и благоговейное целомудрие.

Но однажды добродетель юного музыканта все же подверглась тяжкому испытанию. Когда погода была хорошей, дорога легкой и луна ярко светила, они шли ночью, избирая этот наилучший и самый надежный способ пешего путешествия, избавлявший их от риска набрести на неудачный ночлег; а днем они делали привал в каком-нибудь тихом, укромном местечке, где и проводили время, высыпаясь, обедая, болтая и занимаясь музыкой. Как только с наступлением вечера начинало тянуть холодком, они, поужинав и собрав вещи, пускались в путь и шли до рассвета. Таким образом они избегали утомительной ходьбы в жару, любопытных взоров, грязи постоялых дворов и траты денег. Но когда дождь, зачастивший в возвышенной части Богемского леса, где берет свое начало Влтава, вынуждал их искать прибежища, они укрывались где могли – то в хижине крестьянина, то в сарае какой-нибудь усадьбы. Они старательно избегали харчевен, хотя легче могли бы найти там приют, опасаясь неприятных встреч, грубых намеков и скандалов.

И вот однажды вечером, укрываясь от грозы, они зашли в хижину к козьему пастуху, все гостеприимство которого проявилось в том, что он, зевая и указывая на овчарню, сказал им:

– Ступайте на сеновал.

Консуэло, по обыкновению, проскользнула в самый темный угол, а Йозеф собирался устроиться поодаль, в другом углу, как вдруг наткнутся на ноги спящего человека, который разразился грубой бранью. В ответ на его проклятия послышались другие ругательства, и Йозеф, напуганный подобной компанией, приблизился к Консуэло и схватил ее за руку, боясь, как бы кто-нибудь не лег между ними. Сначала они хотелитотчас же уйти, но дождь лил как из ведра, стуча по дощатой крыше сарая, да к тому же все снова заснули.

– Подождем, пока пройдет дождь, – прошептал Йозеф. – Вы можете спать спокойно: я не сомкну глаз и буду рядом. Никому в голову не придет, что тут женщина. Но как только погода станет более или менее сносной, я вас разбужу и мы выберемся отсюда.

Консуэло далеко не успокоилась, но уйти теперь было, пожалуй, еще опаснее, чем оставаться. Пастух и его гости могли обратить внимание на то, что молодые люди боятся ночевать с ними. Это возбудило бы подозрение насчет пола наших путников или наличия у них большой суммы денег и, будь это люди злонамеренные, они последовали бы за нашими путниками, чтобы напасть на них. Сообразив это, Консуэло притихла, но под влиянием вполне понятного страха продела руку под руку Йозефа с чувством глубокого доверия к его неусыпной заботливости.

Оба не спали и, когда дождь перестал, собрались уже уходить, как вдруг услышали, что их неизвестные соседи зашевелились, встали и принялись тихонько переговариваться на каком-то непонятном наречии. Подняв и взвалив на плечи тяжелый груз, они вышли, обменявшись с пастухом несколькими словами по-немецки, из которых Йозеф заключил, что они занимаются контрабандой и хозяин посвящен в их дела. Было не больше полуночи, всходила луна, и Консуэло при свете ее лучей, косо падавших в полуоткрытую дверь, уловила блеск оружия в тот момент, когда незнакомцы прятали его под плащи. Затем сарай опустел, пастух оставил ее вдвоем с Гайдном – он ушел вместе с контрабандистами, чтобы проводить их по горным тропинкам и указать переход через границу, известный, по его словам, ему одному.

– Не вздумай обмануть нас! При первом же подозрении я всажу тебе пулю в лоб, – сказал ему один из этих людей, человек с энергичным, суровым лицом.

То были последние слова, слышанные Консуэло. Гравий хрустел еще несколько минут под мерным шагом контрабандистов, затем шум соседнего ручья, вздувшегося от ливня, заглушил удалявшийся топот ног.

– Мы напрасно боялись их, – проговорил Йозеф, не выпуская, однако ж, руки Консуэло, которую он все еще прижимал к груди, – эти люди больше нашего избегают человеческих глаз.

– Вот потому-то мы с вами и подвергались опасности, – ответила Консуэло. – Вы хорошо сделали, что, наткнувшись на них в темноте, не ответили на их ругательства; они приняли вас за одного из своих. Иначе они, пожалуй, сочли бы нас за шпионов и расправились с нами. Но теперь, слава Богу, бояться нечего, наконец-то мы одни.

– Спите же, – сказал Йозеф, с сожалением чувствуя, что Консуэло отпустила его руку. – Я не засну, и с зарей мы уйдем отсюда.

Консуэло устала больше от страха, чем от ходьбы; она так привыкла спать под защитой своего друга, что сейчас же уснула. Но Йозеф, также привыкший после многих волнений засыпать подле нее, на этот раз не смог ни на минуту забыться. Рука Консуэло, целых два часа подряд дрожавшая в его руке, возбуждение, вызванное страхом и ревностью и вновь пробудившее всю силу его любви, последние слова, которые, засыпая, пробормотала Консуэло: «Наконец-то мы одни», – все это зажгло в нем пылкую страсть. Вместо того чтобы из уважения к Консуэло уйти, по обыкновению, в глубь сарая, он, видя, что сама она не думает от него отдаляться, остался сидеть подле нее; сердце его так громко колотилось, что, не усни Консуэло, она слышала бы его удары. Все тревожило Йозефа: унылый шум ручья, стон ветра в елях, лунные лучи, пробивавшиеся сквозь щели крыши и слабо освещавшие бледное, обрамленное черными кудрями лицо Консуэло, и, наконец, то жуткое и грозное, что проникает из внешнего мира в сердце человека, когда он окружен дикой природой. Йозеф начал было успокаиваться и засыпать, как вдруг почувствовал на своей груди словно прикосновение чьих-то рук. Он вскочил и наткнулся на крошечного козленка, который прижимался к нему, чтобы погреться. Йозеф приласкал его и, сам не зная почему, принялся целовать, орошая слезами. Наконец, рассвело, и, увидев более отчетливо благородное чело и серьезные, спокойные черты Консуэло, юноша устыдился своих мук. Он вышел, чтобы освежить лицо и голову в ледяных водах ручья. Ему словно хотелось очиститься от греховных мыслей, затуманивших его мозг.

Консуэло скоро присоединилась к нему и стала умываться так же весело, как проделывала это каждый день, стараясь стряхнуть с себя тяжесть сна и храбро освоиться с утренним холодом. Ее удивил расстроенный и грустный вид Гайдна.

– О! На этот раз, друг Беппо, вы хуже моего справляетесь с усталостью и волнениями; вы бледны, как эти цветочки, которые точно плачут, склонившись над водой.

– Зато вы свежи, как эти чудные дикие розы, которые будто смеются на берегах ручья, – ответил Йозеф. – С усталостью-то я умею бороться, хотя вид у меня и тщедушный, а вот волнения, синьора, я в самом деле не умею переносить.

Все утро он был грустен. Когда же они сделали привал на чудесном отлогом лугу под сенью дикого винограда, чтобы подкрепиться хлебом и орехами, Консуэло, желая выяснить причину его мрачного расположения духа, закидала его таким множеством наивных вопросов, что он не смог удержаться от соблазна поведать ей о глубоком недовольстве собой и своей судьбой.

– Ну, если уж вам так хочется знать, извольте: я думаю о том, что очень несчастен, так как с каждым днем понемногу приближаюсь к Вене, где живет моя невеста, с которой я связал себя обетом на всю жизнь, в то время как сердце мое не лежит к ней. Я не люблю и чувствую, что никогда не полюблю ее. Однако я дал слово и сдержу его.

– Да может ли это быть! – воскликнула пораженная Консуэло. – В таком случае, мой бедный Беппо, наши участи, казавшиеся мне во многом такими схожими, на самом деле совершенно различны: вы бежите к невесте, которую не любите, а я бегу от жениха, которого люблю. Странная судьба, одним она дает то, что их страшит, а у других отнимает то, что им дорого!

Говоря так, она дружески пожала ему руку, и Йозеф прекрасно понял, что слова эти были внушены ей отнюдь не зародившимися подозрениями насчет его безрассудства или желанием проучить его. Именно поэтому урок оказался особенно полезным. Консуэло сочувствовала его несчастью, горевала вместе с ним и в то же время искренним восклицанием, вырвавшимся из самой глубины ее сердца, показала, что любит другого беззаветно и непоколебимо.

То была последняя вспышка страсти у Йозефа. Он схватил скрипку и, с силой ударив по ней смычком, постарался забыть эту бурную ночь.

Когда они снова пустились в путь, он уже совсем отрешился от своей несбыточной любви и во время последующих событий испытывал к молодой девушке только самую сильную, самую преданную дружбу.

Когда Консуэло, видя Йозефа сумрачным, пыталась утешить его ласковыми словами, он говорил ей:

– Не беспокойтесь обо мне. Хоть я и обречен не любить свою жену, я буду по крайней мере чувствовать к ней дружбу, а дружба все-таки утешение, когда нет любви, я понимаю это лучше, чем вы можете думать.

Глава LXIX

Гайдну никогда впоследствии не приходилось жалеть об этом путешествии и о тех душевных страданиях, с которыми ему приходилось бороться, ибо никогда за всю свою жизнь он не получал больше таких чудесных уроков итальянского языка и такого совершенного представления о музыке. Во время продолжительных привалов, в хорошую погоду, под тенистой листвой пустынного Богемского леса, наши юные артисты обнаружили друг перед другом весь свой ум, весь свой талант. Хотя у Йозефа Гайдна был прекрасный голос и он, как певчий, умел отлично владеть им, хотя он мило играл на скрипке и еще на нескольких инструментах, тем не менее, слушая пение Консуэло, он скоро понял, насколько она выше его по мастерству, понял, что и без помощи Порпоры она могла бы сделать из него хорошего певца. Но честолюбие и способности Гайдна не ограничивались этим родом искусства, и Консуэло, заметив, что он, будучи слабым певцом, так правильно и так глубоко понимает теорию, сказала ему однажды с улыбкой:

– Не знаю, хорошо ли я делаю, обучая вас пению, ведь если вы увлечетесь профессией певца, то, чего доброго, загубите в себе более высокое дарование. А ну-ка посмотрим ваше произведение! Невзирая на продолжительные и серьезные занятия контрапунктом с таким великим учителем, как Порпора, я научилась лишь хорошо понимать великие творения, а сама, даже набравшись смелости, не сумела бы создать серьезную вещь. Вы же – другое дело, и, если у вас есть дар творить, вы должны идти именно по этому пути, а к пению и к игре на инструментах относиться как к средствам вспомогательным.

В самом деле, с тех пор как Гайдн встретил Консуэло, он думал только о том, чтобы сделаться певцом. Следовать за нею, жить подле нее, всюду встречаться с нею в ее бродячей жизни – вот что стало его пламенной мечтой за эти дни. Поэтому ему не хотелось показывать ей свое последнее произведение, хотя он окончил его перед отъездом в Пильзен и захватил с собой. Йозеф одинаково боялся и показаться ей посредственностью и обнаружить талант, ибо тогда она воспротивилась бы его стремлению стать певцом. В конце концов частью охотой, частью против воли он уступил и дал вырвать у себя таинственную тетрадь. То была небольшая фортепианная соната, предназначавшаяся для его юных учеников. Консуэло начала с того, что прочитала музыку про себя, и Йозеф с изумлением увидел, что она так же хорошо понимает ее, как если бы слышала в исполнении. Затем Консуэло заставила его сыграть некоторые пассажи на скрипке и сама пропела те, что были доступны для голоса. Не знаю, предугадала ли она в Гайдне по этой безделке будущего творца «Сотворения мира» и стольких других крупных произведений, но она явно почувствовала в нем большого музыканта и, возвращая ему ноты, сказала:

– Мужайся, Беппо, – ты выдающийся артист и можешь стать великим композитором, если будешь работать. У тебя, несомненно, есть творческие замыслы. А с замыслами и знаниями можно далеко пойти. Приобретай же знания, и постараемся преодолеть тяжелый характер Порпоры, – он именно тот учитель, который тебе нужен. А о сцене забудь – твое место не там. Твое оружие – перо. Ты должен не повиноваться, а приказывать. Когда можешь быть душой произведения, зачем превращаться в одно из его орудий? Так-то, будущий маэстро! Бросьте упражнять свое горло трелями и каденциями. Вам надо знать, куда их поставить, а не как исполнять. Это уж предоставьте мне, вашей покорной и подвластной вам служанке, которая претендует на первую женскую роль, какую вы соблаговолите написать для меццо-сопрано.

– О, Consuelo de mi alma! – в восторге воскликнул окрыленный надеждами Йозеф. – Писать для вас! Быть понятым вами, переданным в вашем исполнении! Какой путь славы и честолюбивых мечтаний вы открываете передо мною! Но нет! Это грезы! Это безумие! Учите меня петь. Я лучше постараюсь передать чужие мысли так, как чувствуете и понимаете их вы, чем вкладывать в ваши божественные уста звуки, недостойные вас!

– Ну, ну, довольно церемоний, – проговорила Консуэло, – попробуйте сымпровизировать что-нибудь на скрипке или голосом так, чтобы душа трепетала на устах и на кончиках пальцев, и я узнаю, есть ли в вас искра Божья или вы только ловкий ученик, бессознательно заимствующий чужое.

Гайдн повиновался. Консуэло с радостью убедилась, что музыкальное его образование не так уж велико и что в его собственных идеях много молодости, простоты и свежести. Она все больше и больше подбадривала его и с этих пор решила заниматься с ним пением лишь для того, чтобы он мог пользоваться им для своей работы.

Затем они стали забавляться исполнением маленьких итальянских дуэтов, которым она научила его и которые он быстро запомнил.

– Если до конца путешествия у нас не хватит денег, нам придется распевать на улицах, – сказала она. – Да и полиция, быть может, пожелает проверить наши таланты, приняв нас за бродяг, карманных воришек, а сколько их, несчастных, позорящих наше ремесло! Будем же готовы ко всему! Мой голос на низких, контральтовых нотах может сойти за мальчишеский. Вам же следует разучить на скрипке аккомпанемент к нескольким моим песенкам. Вы увидите, что это совсем неплохое упражнение. В таких шуточных народных куплетах много огня и самобытного чувства, а мои старинные испанские романсы – создания чистого гения, нешлифованные алмазы. Маэстро, воспользуйтесь ими! От старых идей рождаются новые!

Занятия эти были полны прелести для Гайдна. Может быть, уже тогда зародилась в нем мысль создать чудесные детские пьески, которые он впоследствии написал для театра марионеток маленьких принцев Эстергази. Консуэло вносила в свои уроки столько веселости, грации, оживления и остроумия, что к милому юноше вернулись его детская резвость и беззаботное счастье детства. Забыв любовные мечты, лишения и беспокойства, он желал одного – чтобы эти дорожные уроки никогда не закончились.

Мы не собираемся приводить здесь точный маршрут всего путешествия Консуэло и Гайдна. Малознакомые с тропами Богемского леса, мы могли бы, полагаясь лишь на свои смутные воспоминания, дать неверные сведения. Достаточно сказать, что первая половина пути, в общем, была более приятна, чем трудна, вплоть до того момента, когда случилось происшествие, которое мы не можем обойти молчанием.

Начиная от самого истока Влтавы, наши путники все время придерживались северного берега реки, так как он казался им менее людным и более живописным. В течение целого дня они шли по глубокому ущелью, полого спускавшемуся в том же направлении, что и Дунай, но, дойдя до Шенау, заметили, что горная гряда понижается, переходя в плоскогорье, и пожалели, что не пошли по противоположному берегу, вдоль другой горной гряды, которая, постепенно повышаясь, уходит в сторону Баварии. Эти лесистые горы изобиловали естественными убежищами и поэтическими уголками в гораздо большей мере, чем долины Чехии. Во время своих дневных привалов в лесу Гайдн и Консуэло забавлялись ловлей птичек силками и на клей. И когда, после полуденного сна, они находили в ловушках мелкую дичь, то тут же, под открытым небом, жарили ее на костре и находили свою стряпню великолепной. Жизнь они даровали одним лишь соловьям, на том основании, что эти певчие птички – их собратья.

Наши милые путники принялись искать брод, но никак не могли найти его: река была быстрая, сжатая крутыми берегами, глубокая и к тому же вздувшаяся от пролившихся за последние дни дождей. Наконец, они наткнулись на перевоз, где у причала стояла небольшая лодка под присмотром подростка. Некоторое время они колебались, не решаясь подойти, так как видели, что несколько человек уже опередили их и уславливаются относительно переправы. Люди эти, попрощавшись друг с другом, расстались: трое собирались идти вдоль северного берега Влтавы, а двое других вошли в лодку. Это обстоятельство заставило Консуэло принять решение.

– Пойдем ли мы направо или налево, нам все равно не избежать встречи, – сказала она Йозефу, – так уж лучше переправиться на тот берег, как мы хотели.

Гайдн все еще колебался, уверяя, что у этих людей подозрительный вид, резкий тон и грубые манеры, но тут один из них, как бы желая опровергнуть столь неблагоприятное мнение, остановил лодочника и, поманив Консуэло добродушно-шутливым жестом, обратился к ней по-немецки:

– Эй, мальчик, идите сюда, лодка не очень нагружена, и, если хотите, можете переехать с нами.

– Очень признателен вам, сударь, – ответил Гайдн, – мы воспользуемся вашим приглашением.

– Ну, дети мои, прыгайте! – продолжал тот, что первый обратился к Консуэло, – спутник называл его господином Мейером.

Йозеф, едва усевшись в лодку, заметил, что оба незнакомца очень внимательно и с большим любопытством поглядывают то на Консуэло, то на него. Но лицо господина Мейера дышало добротой и веселостью, голос у него был приятный, манеры учтивые, а седеющие волосы и отеческий вид внушали Консуэло доверие.

– Вы музыкант, дитя мое? – спросил ее господин Мейер немного спустя.

– К вашим услугам, сударь, – ответила Консуэло.

– Вы тоже? – спросил господин Мейер Йозефа и, указывая на Консуэло, прибавил: – Это, конечно, ваш брат?

– Нет, сударь, мой друг, – сказал Йозеф. – Мы даже не одной с ним национальности, и он плохо понимает по-немецки.

– Из какой же он страны? – продолжал расспрашивать господин Мейер, все поглядывая на Консуэло.

– Из Италии, сударь, – ответил опять Гайдн.

– Кто же он – венецианец, генуэзец, римлянин, неаполитанец или калабриец? – допытывался господин Мейер, с необыкновенной легкостью произнося каждое из этих названий на соответствующем диалекте.

– О сударь, вы, я вижу, можете говорить с любым итальянцем, – ответила, наконец, Консуэло, боясь упорным молчанием обратить на себя внимание. – Я из Венеции.

– А! Чудный край! – продолжал Мейер, тотчас же переходя на родное для Консуэло наречие. – Вы давно оттуда?

– Всего полгода.

– И странствуете по свету, играя на скрипке?

– Нет, он аккомпанирует мне на скрипке, – ответила Консуэло, указывая на Йозефа, – а я пою.

– И вы не играете ни на каком инструменте? Ни на гобое, ни на флейте, ни на тамбурине?

– Нет, мне это не нужно.

– Но если вы музыкальны, вы легко научились бы играть на них, не правда ли?

– Конечно, если бы это понадобилось.

– А вы об этом не думаете?

– Нет, я предпочитаю петь.

– И вы правы, однако вам придется взяться за инструмент или хотя бы на время переменить профессию.

– Почему же, сударь?

– Да потому, что голос ваш если уже не начал, то скоро начнет ломаться: сколько вам лет – четырнадцать, пятнадцать, не больше?

– Да, около этого.

– Ну, так не пройдет и года, как вы запоете лягушкой, и еще неизвестно, обратитесь ли вы снова в соловья. Для мальчика всегда опасен переход от детства к юности. Иногда бывает так: вырастет борода, а голос пропадет. На вашем месте я учился бы играть на флейте, с ней всегда заработаешь на кусок хлеба.

– Там видно будет.

– А вы, любезный, играете только на скрипке? – обратился господин Мейер к Йозефу по-немецки.

– Простите, сударь, – ответил Йозеф, который, видя, что добрый Мейер ничуть не смущает Консуэло, в свою очередь проникся к нему доверием, – я играю понемножку на нескольких инструментах.

– На каких же, к примеру?

– На клавесине, арфе, флейте – понемногу на всех, когда есть случай поучиться.

– С такими талантами вы совершенно напрасно бродите по большим дорогам – это тяжелое ремесло. Товарищу вашему, который и моложе и слабее вас, это совсем не под силу, он уже хромает.

– Вы заметили? – сказал Йозеф, тоже прекрасно видевший это, хотя спутница его и не хотела признаваться, что ноги у нее опухли и болят.

– Я хорошо видел, с каким трудом он дотащился до лодки, – сказал Мейер.

– Что поделаешь, сударь! – проговорил Гайдн, скрывая под видом философского равнодушия свое огорчение. – Родишься ведь не для одних только радостей и, когда приходится страдать – страдаешь!

– А разве нельзя жить и счастливее и приличнее, обосновавшись на одном месте? Мне грустно, что такие умные и скромные юнцы, какими вы мне кажетесь, занимаются бродяжничеством. Поверьте доброму человеку, у которого у самого есть дети и который, по всей вероятности, никогда больше не встретится с вами, дружочки мои. Такая жизнь, полная приключений, убивает и развращает человека. Запомните мои слова.

– Спасибо за добрый совет, сударь, – проговорила, приветливо улыбаясь, Консуэло, – быть может, мы им воспользуемся.

– Да услышит вас Господь, мой маленький гондольер, – сказал господин Мейер Консуэло, которая машинально, по народной венецианской привычке, схватила весло и начала грести.

Лодка, довольно далеко унесенная быстрым течением, причалила, наконец, к берегу. Господин Мейер дружески попрощался с молодыми музыкантами, пожелав им доброго пути, а его молчаливый товарищ не позволил им заплатить перевозчику. Вежливо поблагодарив своих спутников, Консуэло и Йозеф стали подыматься по тропинке, ведущей в горы, тогда как оба незнакомца пошли в том же направлении, но по низкому берегу реки.

– Этот господин Мейер, кажется, хороший человек, – проговорила Консуэло, в последний раз оглянувшись на него сверху, когда тот уже исчезал из виду. – Я уверена, что он прекрасный отец семейства.

– Он любопытен и болтлив, – заметил Йозеф, – и я очень рад, что вы избавились от его расспросов.

– Он разговорчив, как все много путешествовавшие люди. Судя по той легкости, с какой он владеет разными языками, этот Мейер – настоящий космополит. Откуда он может быть родом?

– Произношение у него саксонское, хотя и на нижнеавстрийском наречии он говорит очень хорошо. Мне кажется, он из Северной Германии, верно – пруссак.

– Тем хуже для него – не люблю пруссаков, а короля Фридриха, после всего, что я о нем слышала в замке Исполинов, еще меньше, чем его народ.

– В таком случае вы хорошо будете чувствовать себя в Вене: у этого воинственного короля-философа там нет приверженцев ни при дворе, ни среди населения.

Беседуя таким образом, они добрались до лесной чащи и пошли тропинками, которые то терялись среди сосен, то извивались по изрезанному горному амфитеатру. Консуэло находила эти Герцинские Карпаты скорее красивыми, чем величественными. Она много раз путешествовала в Альпах и потому не приходила от окружающего в такой восторг, как Йозеф, впервые видевший столь гордые вершины. И если в юноше все вызывало восхищение, то спутница его была более склонна к задумчивости. К тому же Консуэло в тот день чувствовала большую усталость и делала огромные усилия, чтобы скрыть ее, боясь огорчить Йозефа, и без того уж чересчур беспокоившегося за нее.

Они поспали несколько часов, а потом, перекусив и позанимавшись музыкой, на закате снова пустились в путь. И хотя Консуэло, словно идиллическая пастушка, подолгу омывала свои изящные ножки в кристальных струях источников, вскоре она вынуждена была признаться, что ноги ее истерзаны камнями и ночной переход ей не под силу. К несчастью, местность по эту сторону Влтавы оказалась совершенно пустынной – ни хижины, ни монастыря, ни шалаша. Йозеф пришел в отчаяние. Было слишком холодно, чтобы ночевать под открытым небом. Наконец, сквозь узкий проход между двумя холмами они увидели долину и на противоположном склоне ее – огоньки. Долина эта, куда они начали спускаться, находилась уже в Баварии, но видневшийся город оказался гораздо дальше, чем они предполагали, и бедному Йозефу чудилось, что с каждым шагом город этот все более отодвигается от них. В довершение несчастья тучи обложили все небо, и вскоре зарядил мелкий холодный дождь. Дождевая завеса совсем скрыла огоньки от взоров наших странников, так что, достигнув не без труда и риска подножия горы, они не знали, в какую сторону идти. Дорога, впрочем, оказалась довольно ровной, и они продолжали, все время спускаясь, тащиться по ней, как вдруг услышали шум ехавшей навстречу кареты. Йозеф, не колеблясь, окликнул проезжающих, чтобы узнать, что это за местность и где тут можно найти приют.

– Кто там? – раздался ему в ответ грубый голос, и вслед за этим послышался звук взводимого курка. – Прочь! Или я стреляю!

– Нас нечего бояться, – ответил Йозеф, не смущаясь, – посмотрите сами: мы двое детей и просим лишь указать нам дорогу.

– Эге! – воскликнул другой голос, в котором Консуэло сейчас же узнала голос любезного господина Мейера. – Да ведь это мои утренние сорванцы! Узнаю выговор старшего. И вы тоже тут, гондольер? – прибавил он по-венециански, обращаясь к Консуэло.

– Да, – ответила она на том же наречии. – Мы заблудились и просим вас, добрый господин, указать нам, если вы знаете, какой-нибудь приют, все равно – дворец или конюшню, где мы могли бы укрыться.

– Эх, бедные мои ребята, – ответил Мейер, – вы по меньшей мере в двух милях от какого-либо жилья. В этих горах вам не найти и собачьей конуры. Но мне жаль вас, садитесь ко мне в карету. Я могу, не стесняя себя, дать вам два места. Ну, не церемоньтесь же, влезайте!

– Вы, право, слишком добры, сударь, – сказала Консуэло, тронутая радушием этого хорошего человека, – но вы едете на север, а нам надо в Австрию.

– Нет, я еду на запад. Не больше чем через час я довезу вас до Биберека. Там вы переночуете, а завтра сможете добраться до Австрии. Это даже сократит вам путь. Ну, решайтесь же, если не хотите мокнуть под дождем и задерживать нас.

– Смелей, нечего колебаться! – шепнула Консуэло Йозефу, и они сели в карету.

Там они увидели трех человек: двое сидели спереди, причем один из них правил, а третий, господин Мейер, занимал заднее место. Консуэло забилась в уголок, Йозеф сел посередине. Карета была шестиместная, просторная, прочная. Лошадь, крупная и сильная, подгоняемая энергичной рукой, снова пустилась рысью, нетерпеливо тряся головой и звеня бубенчиками упряжи.

Глава LXX

– Что я вам говорил! – воскликнул господин Мейер, возобновляя разглагольствования, прерванные утром. – Ну, может ли быть ремесло более тяжелое и неприятное, чем ваше? Когда светит солнце, все как будто прекрасно, но оно ведь не всегда светит, и ваша доля так же изменчива, как погода.

– А чья доля не изменчива и не опасна? – проговорила Консуэло. – Когда небо немилостиво, провидение посылает на нашем пути добрых людей, так что в данную минуту нам не приходится на него жаловаться.

– У вас хорошая голова, мой дружок, – ответил Мейер, – вы из той чудной страны, где все умны; но, поверьте мне, ни ваш ум, ни прекрасный голос не помешают вам погибнуть от голода в унылых австрийских провинциях. На вашем месте я бы стал искать счастья в богатой, цивилизованной стране, под покровительством великого государя.

– Какого же? – спросила удивленная подобным намеком Консуэло.

– Да не знаю, право; их немало.

– Но разве королева Венгрии не великая монархиня? – вмешался в разговор Гайдн. – Разве в ее владениях нельзя найти покровительства?

– Ну конечно, – ответил Мейер, – но вы не знаете, что ее величество Мария-Терезия ненавидит музыку, а бродяг – еще больше, и что если вы появитесь в виде трубадуров на улицах Вены, то будете тотчас изгнаны.

В эту минуту Консуэло снова увидела невдалеке, в темной лощине близ дороги, огоньки, которые и раньше уже мелькали перед ними, и сообщила об этом Йозефу, а тот сейчас же выразил господину Мейеру желание сойти и добраться до этого жилья, более близкого, чем Биберек.

– Как! Вы принимаете это за огоньки? Это, конечно, в самом деле огни, но только они освещают не жилье, а опасные болота, где немало путешественников заблудилось и погибло. Приходилось вам когда-нибудь видеть блуждающие болотные огни?

– Да, много раз на венецианских лагунах и часто на маленьких озерах в Чехии, – ответила Консуэло.

– Так вот, дети мои, то, что вы видите там вдали, – такие же блуждающие огни.

Господин Мейер долго еще убеждал молодых людей в необходимости где-нибудь твердо обосноваться, говорил о том, как мало у них будет возможностей устроиться в Вене, не указывая, однако, места, куда он советовал бы им отправиться. Сначала Йозеф, пораженный его настойчивостью, испугался, не догадывается ли их спутник о том, что Консуэло – женщина. Но его чистосердечное обращение с ней как с мальчиком, вплоть до того, что он советовал ей, придя в возраст, поступить на военную службу, вместо того чтобы шататься по дорогам, успокоили его на этот счет, и он решил, что добрейший Мейер – один из тех ограниченных людей с навязчивыми идеями, которые повторяют целый день какую-нибудь одну, с утра пришедшую им в голову мысль. Консуэло же принимала его не то за школьного учителя, не то за лютеранского пастора, у которого в голове только одно – воспитание, нравственность и обращение ближних на путь истинный.

Через час, в полнейшей темноте, они прибыли в Биберек. Карета въехала на постоялый двор, где тотчас же два каких-то человека, отозвав Мейера в сторону, вступили с ним в разговор. Когда они вошли затем в кухню, где Консуэло с Йозефом грелись у очага и сушили одежду, юноша узнал в них тех самых двух субъектов, которые расстались с Мейером у перевоза, когда тот переправился через реку, оставив их на левом берегу Влтавы. Один из них был кривой, а у другого, хотя и имелись оба глаза, лицо от этого отнюдь не выглядело привлекательнее. Тот, кто переправился вместе с Мейером и ехал с молодыми людьми в карете, также присоединился к ним, четвертый же не показывался. Они переговаривались на наречии, непонятном даже Консуэло, знавшей столько языков. Господин Мейер, по-видимому, пользовался среди них авторитетом и, во всяком случае, влиял на их решения, ибо после довольно оживленного совещания вполголоса он, видимо, приказал им что-то, и все удалились, за исключением одного, которого Консуэло в разговоре с Йозефом назвала Молчальником, – того самого, что не расставался с Мейером.

Гайдн собирался скромно поужинать со своей спутницей на краешке кухонного стола, когда господин Мейер, подойдя к ним, пригласил их разделить его трапезу и так при этом добродушно настаивал, что они не решились отказаться.

Он увел их в столовую, где они попали на настоящий пир, – так по крайней мере показалось бедным молодым людям, лишенным подобных лакомств во время своего пятидневного, далеко не легкого странствования. Однако Консуэло была за ужином очень сдержана: роскошный стол Мейера, подобострастное отношение к нему прислуги, большое количество вина, поглощаемого как им, так и его немым спутником, – все это начинало изменять мнение девушки о пасторских добродетелях их амфитриона. Особенно неприятно поразили ее старания, с какими Мейер заставлял Йозефа и ее пить больше, чем того требовала жажда, и та грубая веселость, с которой он не позволял им разбавлять вино водой. С еще большим беспокойством заметила она, что Йозеф, по рассеянности или в самом деле желая восстановить силы, пил больше, чем следовало, и делался общительнее и оживленнее, чем ей того хотелось. Наконец, раздосадованная тем, что Йозеф, как ни подталкивает она его локтем, чтобы удержать от чрезмерных возлияний, не обращает на нее никакого внимания, она отняла у него стакан в тот момент, когда господин Мейер собирался снова наполнить его.

– Нет, сударь, нет! – проговорила она. – Позвольте не подражать вам! Нам это совсем не пристало.

– Странные вы музыканты! – воскликнул Мейер, смеясь все с тем же чистосердечным и беззаботным видом. – Музыканты – и не пьют! Первых таких встречаю!

– А вы, сударь, тоже музыкант? – обратился к нему Йозеф. – Ручаюсь, что да! Черт меня побери, если вы не капельмейстер при дворе какого-нибудь саксонского принца!

– Возможно, – ответил, улыбаясь, Мейер. – Вот почему, дети мои, я и чувствую к вам симпатию.

– Если сударь – большой музыкант, то разница между его талантом и талантом бедных уличных певцов слишком велика, чтобы они могли особенно интересовать его, – возразила Консуэло.

– Среди бедных уличных певцов встречается больше талантов, чем принято думать, – сказал на это Мейер, – и много есть великих музыкантов, даже капельмейстеров при дворе первейших государей мира, которые начали с того, что распевали на улицах. А если я вам скажу, что не далее как сегодня утром, между девятью и десятью часами, я слышал два прелестных голоса, исполнявших на левом берегу Влтавы красивый итальянский дуэт под прекрасный и очень умелый аккомпанемент на скрипке? Случилось это в то время, когда я завтракал с друзьями на холме. Когда же с горы стали спускаться очаровавшие меня музыканты, я был поражен, увидев двух бедных детей, одного – в одежде крестьянского мальчика, другого… очень милого, простого, но не слишком преуспевающего на вид… Не смущайтесь же и не удивляйтесь, юные друзья мои, той симпатии, которую я вам выказываю, и докажите мне свою, выпив со мной за муз, наших общих божественных покровительниц.

– О маэстро! – радостно воскликнул совсем покоренный Йозеф. – Я хочу выпить за ваше здоровье. Да, вы настоящий музыкант, раз пришли в восторг от таланта… синьора Бертони, моего друга.

– Нет, пить вы больше не будете! – сказала выведенная из терпения Консуэло, вырывая у него из рук стакан. – И я также, – прибавила она, перевернув свой вверх дном, – мы живем только нашими голосами, господин профессор, а вино портит голос. Вы должны, значит, поощрять нашу трезвость, а не спаивать нас.

– Ну что ж, вы рассуждаете здраво, – сказал Мейер, снова ставя на середину стола графин с водой, который он спрятал было за спиной. – Да, будем беречь голос. Отлично сказано! Вы благоразумны не по годам, друг Бертони, и я рад, что, испытав вас, убедился в вашей высокой нравственности. Вы далеко пойдете! Об этом говорят и ваше благоразумие и ваш талант. Да, вы далеко пойдете, и я хочу иметь честь и заслугу содействовать этому.

Тут мнимый профессор, отбросив всякое стеснение и говоря необычайно искренним и добрым тоном, предложил увезти их с собой в Дрезден, обещая там добиться для них уроков у знаменитого Гассе и снискать им особое покровительство польской королевы, курфюрстины Саксонской.

Принцесса эта, супруга Августа III, короля Польши, была, как мы уже знаем, ученицей Порпоры. Это-то соперничество между Порпорой и Sassone из-за благоволения государыни-музыкантши и явилось первоначальной причиной их глубокой вражды. Если бы даже Консуэло и хотела искать счастье в Северной Германии, то она не выбрала бы для своего дебюта тот двор, где столкнулась бы со школой и партией, взявшей верх над ее учителем. Достаточно говорил ей об этом Порпора в минуты обиды и горечи, чтобы она, как бы ни оборачивались дела, могла уступить соблазну и последовать советам профессора Мейера.

Совершенно иначе был настроен Йозеф. Возбужденный выпитым вином и ужином, он вообразил, что встретил могущественного покровителя и вершителя своей судьбы. Он не помышлял покинуть Консуэло и следовать за этим новым другом, но, будучи немного навеселе, надеялся когда-нибудь снова встретиться с ним. Он верил в доброжелательство Мейера и горячо благодарил его. Опьяненный радостью, он схватил скрипку и прескверно заиграл на ней. Это, однако, не помешало Мейеру шумно аплодировать юноше – потому ли, что он не хотел обидеть его, обращая внимание на фальшивые ноты, или потому, думалось Консуэло, что сам был весьма посредственным музыкантом. Его искреннее заблуждение относительно пола Консуэло, хотя он слышал, как она пела, отсутствие у него тонкого развитого слуха свидетельствовало о том, что он не был преподавателем, поскольку он дал себя провести, словно какой-нибудь деревенский игрок на серпенте или учитель-трубач.

Между тем господин Мейер продолжал уговаривать молодых музыкантов ехать с ним в Дрезден. Отказываясь, Йозеф, однако, выслушивал его предложения с таким сияющим лицом и так горячо обещал явиться к нему в самом ближайшем будущем, что Консуэло сочла нужным открыть глаза Мейеру на неисполнимость подобного обещания.

– В настоящее время и думать об этом нечего, – проговорила она решительным тоном. – Вы прекрасно знаете, Йозеф, что это невозможно, ведь у нас совершенно иные планы.

Мейер возобновил свои соблазнительные предложения, но был удивлен непоколебимостью не только Консуэло, но и Йозефа, который, как только в разговор вступил синьор Бертони, снова сделался благоразумным.

Тут молчаливый путешественник, ненадолго появившийся во время ужина, позвал господина Мейера, и они оба вышли. Консуэло воспользовалась этой минутой, чтобы побранить Йозефа и за легковерие, с каким он относился к радужным обещаниям первого встречного, и за увлечение хорошим вином.

– Неужели я сказал что-нибудь лишнее? – испуганно спросил Йозеф.

– Нет, – возразила она, – но находиться так долго в компании с неизвестными людьми – это само по себе уже неосторожно. Глядя на меня, в конце концов можно заметить или хотя бы заподозрить, что я не мальчик. Как я ни старалась измазать карандашом руки и держать их по возможности под столом, вряд ли можно было не заметить, что они принадлежат женщине. К счастью, эти господа поглощены один – своей бутылкой, другой – своей болтовней. Сейчас нам было бы всего благоразумнее скрыться и отправиться ночевать на другой постоялый двор. Мне как-то не по себе с этими новыми знакомыми, которые словно преследуют нас по пятам.

– Что вы! – воскликнул Йозеф. – Уйти потихоньку, даже не попрощавшись и не поблагодарив такого хорошего человека и, быть может, знаменитого профессора? Кто знает, не беседовали ли мы с самим великим Гассе!

– Ручаюсь, что нет, и будь у вас ясная голова, вы заметили бы, как много банальных, общих суждений высказал он о музыке. Большие мастера так не рассуждают. Нет, это какой-нибудь второстепенный музыкант из оркестра, добрый малый, болтун и порядочный пьяница. Не знаю почему, но по его физиономии мне кажется, что он только и делал, что дул в медные инструменты, а его косой взгляд словно ищет капельмейстера.

– Пусть он валторнист или второй кларнетист, а все-таки он приятный собеседник! – воскликнул, покатываясь со смеху, Йозеф.

– Зато о вас этого никак нельзя сказать, – проговорила с некоторым раздражением Консуэло. – Ну, протрезвитесь же, простимся с ними и отправимся дальше.

– Дождь льет как из ведра. Слышите, как он стучит в окна?

– Надеюсь, вы не собираетесь заснуть за этим столом? – сказала Консуэло, расталкивая Йозефа, чтобы расшевелить его.

В эту минуту вернулся господин Мейер.

– Вот так история! – весело воскликнул он. – Я рассчитывал переночевать здесь и завтра выехать в Шамб, а друзья заставляют меня вернуться назад, уверяя, будто я им необходим для какого-то важного дела в Пассау. Придется уступить. И раз мне нужно отказаться от удовольствия увезти вас в Дрезден, так позвольте, дети мои, дать вам добрый совет: воспользуйтесь случаем. Я по-прежнему смогу уделить вам два места в своей карете, ибо эти господа поедут в другой. Завтра утром мы будем в Пассау – это всего в шести милях отсюда. Там я пожелаю вам доброго пути. Вы окажетесь у австрийской границы и сможете без всякого утомления за небольшую плату спуститься на судне по Дунаю до Вены.

Йозеф нашел предложение превосходным, так как это позволило бы отдохнуть израненным ногам Консуэло. Случай, в самом деле, казался благоприятным, а путешествие по Дунаю было средством, еще не приходившим им в голову. Консуэло тоже согласилась, так как видела, что Йозеф на этот раз не способен позаботиться о надежном ночлеге. Впотьмах, забившись в угол кареты, она могла не опасаться наблюдательности своих спутников, а господин Мейер уверял, что в Пассау они приедут до рассвета. Йозеф был в восторге от ее решения. Однако Консуэло все-таки было не по себе, а друзья Мейера нравились ей все меньше и меньше. Она спросила, не музыканты ли его спутники.

– Все – более или менее, – лаконично ответил тот.

Кареты оказались заложенными, кучера – на своих местах, а трактирные слуги, очень довольные щедротами господина Мейера, суетились вокруг него, стараясь до последней минуты услужить ему. Когда среди всей этой суеты наступила минута затишья, Консуэло послышался стон, раздавшийся, казалось, где-то посреди двора. Она обернулась к Йозефу, но тот ничего не слышал. Стон повторился, и дрожь пробежала по ее телу. Однако никто, видимо, ничего не заметил, и она решила, что это, должно быть, заскулила собака, томившаяся на цепи. Но как ни пыталась Консуэло забыться, какое-то жуткое чувство не покидало ее. Сдавленный стон, прозвучавший среди мрака, ветра и дождя в толпе озабоченных или безучастных людей, – она даже не могла бы сказать, был то человеческий голос или игра ее воображения, – поразил ее ужасом, и сердце ее заныло. Она тотчас вспомнила Альберта и, словно проникнувшись его даром таинственного прозрения, испугалась какой-то опасности, нависшей над головой ее жениха или над ее собственной.

А карета уже мчалась. Свежая лошадь, еще более сильная, чем первая, быстро везла ее. Другая карета, ехавшая столь же быстро, то отставала, то опережала их. Йозеф опять болтал с господином Мейером, а Консуэло пыталась заснуть, притворяясь спящей, чтобы оправдать свое молчание.

Усталость в конце концов взяла верх над ее грустью и тревогой, и она заснула глубоким сном. Когда она проснулась, Йозеф тоже спал, а господин Мейер наконец-то умолк. Дождь перестал, небо прояснилось, и начало светать. Местность была совершенно незнакома Консуэло. Только время от времени вырисовывались на горизонте вершины горной цепи, похожей на Богемский лес.

По мере того как проходило ее сонное оцепенение, она все с большим удивлением замечала, что горы, которым надлежало быть слева от нее, находятся справа. Звезды уже погасли, но солнце, которое, как она полагала, должно было взойти впереди, еще не появлялось. Она решила, что горы перед ее глазами – не Богемский лес, а какие-то другие. Господин Мейер храпел, а с возницей, единственным, кто не спал в эту минуту, она заговорить не решалась.

Лошадь, взбираясь на довольно крутой косогор, пошла шагом, и колеса, погружаясь в сырой песок колеи, застучали слабее. Тут Консуэло явственно услышала тот же глухой, мучительный стон, который слышала уже на постоялом дворе в Бибереке. Голос, казалось, раздавался где-то сзади. Машинально она обернулась, но увидела только кожаную спинку кареты, на которую она опиралась. Консуэло сочла себя жертвой галлюцинации, и, поскольку мысли ее постоянно возвращались к Альберту, она с ужасом подумала, что в этот миг он, наверное, умирает и что такова непостижимая сила любви этого странного человека, что до нее доносятся его страшные, душераздирающие предсмертные вздохи. Эта фантастическая мысль до того завладела ею, что ей стало дурно. Боясь совсем потерять сознание, она обратилась к вознице, когда тот остановился на половине подъема, чтобы дать лошади передохнуть, и попросила у него позволения подняться в гору пешком. Он согласился и, спрыгнув сам, пошел, посвистывая, подле лошади.

Человек этот был слишком хорошо одет для простого возчика. При каком-то его движении Консуэло показалось, что у него за поясом засунуты пистолеты. Подобная предосторожность в пустынном крае, каким они проезжали, была более чем естественна; к тому же форма кареты, которую Консуэло, идя у колеса, хорошо рассмотрела, говорила о том, что она предназначена для товаров. Кузов был настолько глубок, что за спинкой сиденья, очевидно, находился ящик, вроде тех, в которых возят ценности и депеши. На этот раз карета, видимо, была не слишком загружена, раз ее свободно везла одна лошадь. Но гораздо больше поразилоКонсуэло то, что перед ней внезапно возникла ее тень, и, обернувшись, она увидела, что солнце уже поднялось над горизонтом, но не там, где оно взошло бы, если бы они направлялись в Пассау, а в точке прямо противоположной.

– Куда же мы едем? – спросила она возницу, поспешно подходя к нему. – Мы повернулись к Австрии спиной.

– Да, на полчаса, – весьма спокойно ответил тот, – мы возвращаемся назад, так как мост через реку, по которому нам надо ехать, разрушен и приходится делать крюк в полмили, чтобы попасть на другой.

Немного успокоившись, Консуэло села в карету и обменялась несколькими незначительными словами с господином Мейером, который проснулся было, но тотчас снова уснул (Йозеф же спал все время, не пробуждаясь). Так они добрались до вершины холма, и Консуэло увидела перед собой длинную, крутую и извилистую дорогу, а в глубине ущелья показалась река, о которой ей говорил возница. Но, насколько мог видеть глаз, не было никакого моста, а между тем они продолжали двигаться к северу. Встревоженная и удивленная, Консуэло больше не могла заснуть. Вскоре начался новый подъем; лошадь, по-видимому, очень устала. Все путешественники вышли из кареты, кроме Консуэло, у которой все еще болели ноги. И вот тут-то она опять услышала стон. Он повторился несколько раз и так ясно, что девушка уже никак не могла приписать его обману своих чувств: шел он, без всякого сомнения, из потайного ящика. Консуэло тщательно осмотрела карету и обнаружила в том углу, где все время сидел Мейер, как бы небольшой глазок, ведущий в ящик и прикрытый кожаной створкой. Консуэло попыталась открыть ее, но не смогла, так как створка оказалась запертой на ключ, находившийся, вероятно, в кармане мнимого профессора.

Консуэло, решительная и мужественная в такого рода случаях, вытащила из кармана нож с твердым и острым лезвием: она захватила его с собой, повинуясь, быть может, голосу целомудрия и в смутном предчувствии опасностей, от которых самоубийство всегда может избавить смелую женщину. Воспользовавшись моментом, когда все путешественники ушли вперед, в том числе и возница, не опасавшийся больше, что лошадь проявит свой бойкий нрав, Консуэло быстрым уверенным движением расширила узкую щель между створкой и спинкой кареты настолько, чтобы можно было заглянуть во внутренность таинственного хранилища. Каковы же были ее удивление и ужас, когда она увидела в тесном и темном ящике, куда воздух и свет проникали лишь через проделанную вверху щель, мужчину огромного роста, окровавленного, с заткнутым ртом и туго связанными руками и ногами; он лежал, согнувшись вдвое, в страшно неудобном, мучительном положении. Лицо его, насколько можно было разглядеть, было покрыто мертвенной бледностью и, казалось, искажено предсмертной судорогой.

Глава LXXI

Похолодев от ужаса, Консуэло выскочила из кареты, догнала Йозефа и украдкой сжала ему руку, давая понять, чтобы он отошел с ней подальше от остальных.

Когда они опередили других на несколько шагов, она чуть слышно проговорила:

– Мы погибли, если не убежим сию же минуту; люди эти – грабители и убийцы. Я только что убедилась в этом. Ускорим шаг и бежим от них куда глаза глядят. Им зачем-то нужно обманывать нас.

Йозеф подумал, что страшный сон расстроил воображение его спутницы. Он едва понимал, что она говорит. Сам он чувствовал какую-то непривычную вялость, а резь в желудке указывала на то, что к выпитому накануне вину хозяин харчевни подмешал какие-то вредные и опьяняющие снадобья. Йозеф знал, что пил не настолько больше обычного, чтобы чувствовать себя таким сонным и ослабленным.

– Дорогая синьорина, – ответил он, – вы во власти какого-то кошмара, и, когда я слушаю вас, кажется, я и сам поддаюсь ему. Но даже если бы эти славные люди были бандитами, как вы себе вообразили, скажите, на какую богатую добычу они могут рассчитывать, захватив нас?

– Не знаю, но мне страшно. Вот если бы вы, как я, своими глазами видели убитого человека в той самой карете, в которой мы едем…

Здесь Йозеф не мог не рассмеяться – до того это утверждение Консуэло в самом деле походило на галлюцинацию.

– Ах! Да неужели вы не замечаете и того, что они обманывают нас и везут к северу, оставляя и Пассау и Дунай позади? – с жаром продолжала она. – Посмотрите, где солнце, и обратите внимание, по какой пустыне мы едем, вместо того чтобы приближаться к большому городу!

Справедливость этих замечаний поразила, наконец, Йозефа, и он стал выходить из того, можно сказать, летаргического спокойствия, в какое был погружен вначале.

– Ну что ж, идемте, – сказал он, – а если они против воли захотят удержать нас, мы сразу поймем их намерения.

– А если нам не удастся ускользнуть сейчас, то не теряйте хладнокровия, Йозеф, слышите? Нужно будет перехитрить их и улучить другой момент.

Тут она потянула его за руку и, притворяясь, будто хромает еще сильнее, чем вынуждали ее больные ноги, устремилась вперед. Не успели они сделать и десяти шагов, как их окликнул господин Мейер, сначала дружеским тоном, затем более строго, а так как они не обращали на него внимания, вслед им полетела грубая брань остальных спутников. Йозеф оглянулся и с ужасом увидел пистолет, направленный на них бежавшим сзади возницей.

– Они убьют нас, – сказал он, замедляя шаг.

– А разве мы еще на расстоянии выстрела? – хладнокровно спросила Консуэло, увлекая его вперед и пускаясь бегом.

– Не знаю, – ответил Йозеф, стараясь остановить ее, – поверьте мне, нужный момент еще не настал. Они выстрелят в вас.

– Остановитесь, или я уложу вас на месте! – крикнул возница, догонявший их с пистолетом в вытянутой руке.

– Теперь надо брать смелостью, – сказала Консуэло, останавливаясь, – делайте, Йозеф, и говорите то же, что я.

– Эх, черт возьми, – громко воскликнула она, оборачиваясь и смеясь с апломбом хорошей актрисы, – если бы больные ноги не мешали мне бежать дальше, я показал бы вам, что над нами подшутить не удастся.

Глядя на смертельно бледного Йозефа, она притворно громко расхохоталась и, указывая приближавшимся к ним другим спутникам на его испуганную физиономию, закричала с прекрасно разыгранной веселостью:

– Он поверил! Бедный мой приятель поверил! Ах, Беппо! Я не считал тебя таким трусом. Ну, господин профессор, взгляните-ка на Беппо, он в самом деле вообразил, что в него хотят всадить пулю.

Консуэло нарочно говорила по-венециански, чтобы веселым тоном сдержать пыл парня с пистолетом, ни слова не понимавшего на этом наречии. Господин Мейер тоже притворно рассмеялся. Затем, повернувшись к вознице, он сказал ему, подмигивая, что прекрасно заметила Консуэло:

– Какая глупая шутка! Зачем пугать бедных детей?

– Мне хотелось узнать, насколько они храбры, – ответил тот, засовывая пистолеты за пояс.

– Увы! Господа будут о тебе неважного мнения, друг Йозеф, – лукаво проговорила Консуэло. – А вот я не испугался, отдайте мне в этом должное, синьор Пистолет.

– Вы молодец! – ответил Мейер. – Из вас вышел бы славный барабанщик, и вы, не сморгнув, били бы в барабан, идя на приступ и шагая во главе полка под градом картечи.

– О! Это еще неизвестно, – возразила она, – может, и испугался бы, поверь я, что этот господин вправду хочет нас убить. Но нам, венецианцам, знакомы всякие проказы, и нас не так-то легко провести.

– Все равно, это шутка дурного тона, – возразил Мейер и, обернувшись к вознице, сделал вид, что выбранил его.

Но не так-то легко было обмануть Консуэло, и по тону своих спутников она поняла, что они обсуждали происшедшее и пришли к заключению, что ошиблись, заподозрив ее в желании убежать.

Усевшись снова вместе со всеми в карету, Консуэло, смеясь, обратилась к господину Мейеру:

– Согласитесь, что ваш возница с пистолетом – чудак. Я буду теперь звать его синьор Пистолет. Однако, господин профессор, сознайтесь, что его проделка не так уж нова.

– Милая немецкая шуточка, – заметил Мейер. – В Венеции развлекаются остроумнее, не правда ли?

– А знаете, что на вашем месте, желая посмеяться над нами, проделали бы итальянцы? Они завезли бы карету за первый попавшийся придорожный куст, а сами спрятались бы. И вот мы, обернувшись и ничего не увидев, решили бы, что вас унес сам дьявол! Кто бы тогда остался в дураках? Прежде всего я, еле передвигающий ноги, да и Йозеф тоже, – он пуглив, как корова, что пасется в Богемском лесу, он подумал бы, что его бросили в этой пустыне!

Господин Мейер, смеясь над ее ребяческими выдумками, переводил все синьору Пистолету, который не менее, чем он сам, забавлялся наивностью гондольера.

– О, вы слишком хитры, мы больше не рискнем строить вам козни, – заявил Мейер.

Консуэло, заметив глубокую иронию, пробившуюся, наконец, сквозь веселый, отеческий тон мнимого добряка, продолжала, однако, разыгрывать простофилю, воображающего себя умником, – прием, применяемый во всех мелодрамах.

Но приключение их было спектаклем серьезным, и Консуэло, ловко ведя свою роль, чувствовала, что она словно в лихорадке. К счастью, в таком возбужденном состоянии действуют, а в подавленном – погибают.

Теперь она была настолько же весела, насколько до сих пор сдержанна, и Йозеф, уже пришедший в себя, удачно вторил ей. Притворившись, будто они нисколько не сомневаются в том, что действительно подъезжают к Пассау, молодые люди стали внимательно прислушиваться к предложению отправиться в Дрезден, которое господин Мейер не преминул возобновить. Таким способом они завоевали полное его доверие и дали ему возможность подыскать предлог честно признаться в том, что он без их согласия везет их в Дрезден. И предлог скоро нашелся. Господин Мейер не был новичком в подобного рода похищениях. Произошел оживленный разговор на неизвестном языке между тремя лицами – господином Мейером, синьором Пистолетом и Молчальником. Затем они вдруг заговорили по-немецки, будто продолжая начатую беседу.

– Говорил же я вам, что мы сбились с пути! – воскликнул господин Мейер. – Спутники-то наши исчезли! Уже более двух часов, как они отстали от нас, и сколько я ни оглядывался с косогора, ничего не увидел.

– И я их не вижу, – подтвердил возница, высовываясь из кареты и с унылым видом снова садясь на место.

Консуэло еще у первого подъема прекрасно заметила исчезновение другой кареты, с которой они одновременно выехали из Биберека.

– Я так и знал, что мы заблудились, – сказал Йозеф, – но не хотел говорить об этом.

– А почему же, черт побери, вы этого не сказали? – вмешался Молчальник, делая вид, будто крайне раздражен подобным открытием.

– Да потому, что меня это забавляло, – сказал Йозеф, вдохновленный невинным коварством Консуэло. – Вот смешно – заблудиться в карете! Я думал, заблудиться можно только пешком.

– Ну что ж, это в самом деле забавно, – прибавила Консуэло. – А теперь мне бы даже хотелось, чтобы мы оказались на дрезденской дороге!

– Знай я, где мы, – возразил господин Мейер, – я бы тоже порадовался вместе с вами, дети мои. Признаюсь, мне не очень-то улыбалось ехать в Пассау для одного только удовольствия моих друзей, и если мы действительно сбились, с пути, то я буду рад воспользоваться этим предлогом, чтобы не простирать дальше нашей любезности к ним.

– Право, господин профессор, – заговорил Йозеф, – поступайте как знаете, это уж ваше дело. Если мы вам не в тягость и вы по-прежнему не прочь захватить нас с собой в Дрезден, мы готовы следовать за вами хоть на край света. А ты, Бертони, что скажешь на это?

– Да скажу то же, – ответила Консуэло. – Была не была!

– Славные вы ребята! – ответил Мейер, скрывая свое удовольствие под напускной озабоченностью. – Но все-таки хотелось бы мне знать, где мы находимся.

– Где бы мы ни были, а надо сделать привал! – заявил возница. – Лошадь совсем выбилась из сил. Ведь со вчерашнего вечера она ничего не ела, а везла всю ночь. Да и все мы рады будем подкрепиться. Вот как раз лесок. Кое-что из провизии у нас еще осталось. Стой!

Въехали в лес, распрягли лошадь. Йозеф и Консуэло с готовностью предложили свои услуги, что было принято весьма благосклонно. Оглобли кареты опустили на землю, и так как при этом положение спрятанного узника стало, должно быть, еще мучительнее, до слуха Консуэло вновь донесся стон. Мейер также услыхал его и пристально посмотрел на Консуэло, желая убедиться, заметила ли она что-либо. Но девушка сумела притвориться глухой и невозмутимой, хотя жалость и терзала ее сердце. Мейер обошел вокруг кареты, и удалившаяся в сторону Консуэло видела, как он открыл сзади маленькую дверцу, заглянул внутрь потайного ящика, затем закрыл ее и снова положил ключ в карман.

– Что, товар не поврежден? – крикнул Мейеру Молчальник.

– Все в порядке, – ответил тот с жестоким равнодушием и велел готовить завтрак.

– Теперь, – быстро проговорила Консуэло, проходя мимо Йозефа, – поступай, как я, и следуй за каждым моим шагом.

Она помогла разложить на траве провизию и откупорить бутылки. Йозеф подражал ей, притворяясь страшно веселым. Господин Мейер с удовольствием глядел, как усердно прислуживают ему эти добровольные слуги. Он любил блага жизни и принялся есть и пить, так же как и его товарищи, с еще большей жадностью и грубыми ухватками, чем накануне. Он поминутно протягивал стакан своим новоиспеченным пажам, а те поминутно то вставали, то садились, то пускались бегом в ту или другую сторону, подстерегая момент, когда можно будет сбежать окончательно, но выжидая, чтобы вино и еда сделали менее бдительными их опасных стражей. Наконец, господин Мейер, растянувшись на траве, расстегнул куртку и выставил на солнце свою широкую грудь, украшенную пистолетами. Возница пошел посмотреть, хорошо ли ест лошадь, а Молчальник отправился разыскивать на илистом берегу ручья, у которого был сделан привал, подходящее место, где она могла бы напиться. Это послужило сигналом к побегу. Консуэло сделала вид, будто также разыскивает водопой. Йозеф зашел с ней поглубже в кусты, и, как только они почувствовали, что скрыты густой листвой, оба пустились, как два зайца, бежать по лесу. В чаще им уже нечего было опасаться пуль. И когда они услышали, что их зовут, то были уже далеко и решили, что могут без боязни бежать вперед.

– А все же лучше ответить, – сказала, останавливаясь, Консуэло, – это рассеет их подозрения и даст нам время убежать подальше.

И Йозеф отозвался:

– Сюда, сюда! Здесь вода!

– Источник! Источник! – кричала Консуэло.

И тут, повернув под прямым углом, чтобы сбить с толку неприятеля, они понеслись как ветер. Консуэло уже не думала о своих больных, опухших ногах. Йозеф преодолел действие наркотика, подбавленного накануне Мейером в его вино. Страх придал им крылья.

Так мчались они минут десять в направлении, противоположном взятому ими сначала, даже не прислушиваясь к голосам, звавшим их с двух сторон, и вдруг выскочили на опушку леса. Перед ними был крутой косогор, поросший густой травой и спускавшийся к проезжей дороге, а дальше – вересковая пустошь с разбросанными там и сям деревьями.

– Не будем выбираться из леса, – предложил Йозеф, – они явятся сюда и с этой высоты увидят нас, куда бы мы ни направились.

С минуту Консуэло колебалась, но, окинув быстрым взглядом окрестность, сказала Йозефу:

– Лес слишком мал, надолго мы не скроемся в нем. Впереди же дорога и надежда встретить кого-нибудь.

– Да это та самая дорога, по которой мы только что ехали! – воскликнул Йозеф. – Смотрите, она огибает холм и поднимается справа к месту, откуда мы убежали. Стоит одному из троих сесть на лошадь, и он настигнет нас прежде, чем мы успеем спуститься.

– Это еще неизвестно, – сказала Консуэло. – Под гору бежать ведь легко. А вон там на дороге кто-то едет в нашу сторону. Все дело в том, чтобы догнать его прежде, чем догонят нас. Бежим!

Некогда было терять время на размышления, и Йозеф положился на интуицию Консуэло. Вмиг спустились они с холма и едва успели добраться до первого перелеска, как услыхали у опушки голоса своих преследователей. На этот раз они уже не откликнулись, а снова помчались вперед под защитой деревьев и кустарников, пока не наткнулись на ручей с крутыми берегами, которого не было видно из-за тех же деревьев. Длинная доска служила мостом через него. Беглецы перебрались по ней, а затем сбросили ее в воду.

Очутившись на другом берегу, они понеслись вдоль ручья, все время под покровом густой растительности. Не слыша больше голосов, они решили, что враги либо потеряли их след, либо, не сомневаясь больше относительно их намерений, думают, как бы захватить их врасплох. Но вскоре береговые заросли кончились, и путники остановились, боясь, что их заметят. Йозеф осторожно высунул голову из-за последних кустов и увидел одного из разбойников на страже у опушки леса, а другого (вероятно, то был синьор Пистолет, в быстроте его ног они успели убедиться) – у подножия холма, неподалеку от ручья. В то время как Йозеф изучал расположение противника, Консуэло направилась к дороге, но почти тотчас же вернулась к своему спутнику.

– Карета, – проговорила она, – мы спасены! Надо добежать до нее раньше, чем наш враг сумеет перебраться через ручей.

Уже не остерегаясь, они устремились к дороге напрямик, по открытой местности. Карета во весь опор мчалась им навстречу.

– О Боже мой! – воскликнул Йозеф. – Что, если это вторая карета, та, где едут сообщники?

– Нет, – ответила Консуэло, – это карета шестериком, с двумя форейторами и двумя кучерами. Говорю тебе, мы спасены, еще немножко мужества!

Времени терять было нельзя: синьор Пистолет нашел их следы на песке у ручья. Он обладал быстротой и силой дикого кабана. Вскоре он разыскал место, где следы исчезали и видны были сваи, на которых раньше лежала доска. Он угадал хитрость беглецов, вплавь перебрался через ручей, нашел на другом берегу отпечатки их ног и, следуя по ним, уже показался из-за кустов. Тут он увидел Консуэло с Йозефом, бегущих по вереску… но увидел также карету. Он понял их намерение, но, не имея возможности помешать ему, вернулся в кусты и стал ждать.

Крики двух молодых людей, принятых сперва за нищих, не остановили кареты. Путешественники бросили им несколько жалких монет, а форейторы, видя, что наши беглецы, вместо того чтобы их поднять, продолжают, крича что-то, бежать у дверцы кареты, понеслись вскачь, стараясь избавить своих господ от такой назойливости. Консуэло, запыхавшись и теряя последние силы (как обычно бывает в момент достижения цели), уже не в состоянии была произнести ни единого звука, а только гналась за всадниками, с мольбой протягивая к ним руки, тогда как Йозеф, уцепившись за дверцу кареты, рискуя сорваться и быть раздавленным, кричал прерывающимся голосом:

– Помогите! Помогите! За нами погоня! Разбойники! Убийцы!

Одному из двух путешественников, сидевших в карете, наконец, удалось разобрать эти отрывистые слова. Он подал знак форейтору, и тот остановил кучеров. Тут Консуэло выпустила уздечку другого форейтора, на которой повисла, невзирая на то, что лошадь поднялась на дыбы, а всадник грозил ей хлыстом, и присоединилась к Йозефу. Лицо ее, оживленное бегом, поразило путешественников, и они вступили в переговоры.

– Что это значит? – спросил один из них. – Новая манера выпрашивать милостыню? Вам подали, чего же вы еще хотите? Почему не отвечаете?

Консуэло, казалось, готова была испустить дух. Йозеф, задыхаясь, мог только выговорить:

– Спасите нас! Спасите! – и показал на лес и на холм, будучи не в силах прибавить ни единого слова.

– Они похожи на двух загнанных на охоте лисиц, – заметил другой путешественник, – подождем, пока к ним вернется дар речи.

И оба роскошно одетых вельможи посмотрели на них, спокойно улыбаясь, что служило резким контрастом возбужденному состоянию беглецов.

Наконец, Йозефу удалось произнести еще раз: «Грабители, убийцы». Тотчас знатные путешественники приказали открыть дверцы кареты и, спустившись на подножку, стали смотреть во все стороны, удивляясь, что не видят ничего, объясняющего подобную тревогу. Разбойники попрятались, и кругом все было пустынно и безмолвно.

Тут Консуэло, придя в себя, заговорила, останавливаясь после каждой фразы, чтобы перевести дух.

– Мы бедные странствующие музыканты, – начала она. – Нас захватили незнакомые люди, которые, якобы желая помочь нам, предложили сесть к ним в карету и везли нас всю ночь. На заре мы заметили, что нас обманывают и едут на север, вместо того чтобы направляться в Вену. Мы хотели бежать, но они пригрозили нам пистолетом. Наконец, они сделали привал вон в том лесу. Тут мы убежали от них и бросились навстречу вашей карете. Теперь, если вы покинете нас, мы погибли: они в двух шагах от дороги, один здесь, в кустах, остальные в лесу.

– Сколько же их? – спросил форейтор.

– Друг мой, – по-французски ответил ему тот из путешественников, к которому обратилась Консуэло, так как он стоял к ней ближе других на подножке, – знайте, что вас совершенно не касается, сколько их. Странный вопрос! Ваша обязанность – драться, когда я вам прикажу, а считать врагов я вам вовсе не поручаю.

– Вы в самом деле хотите для развлечения сделать выпад-другой? – спросил по-французски второй вельможа. – Но помните, барон, на это надо время.

– Времени надо не много, а ноги мы разомнем. Желаете присоединиться ко мне, граф?

– Пожалуй, если это вас забавляет. – И граф с величавой беспечностью взял в одну руку шпагу, а в другую два пистолета, усыпанных драгоценными камнями.

– О, вы благородно поступаете, господа! – воскликнула Консуэло, в пылу возбуждения позабыв на минуту свою скромную роль и пожимая обеими руками руку графа.

Граф, удивленный такой фамильярностью какого-то ничтожного мальчишки, с гадливой усмешкой посмотрел на свой рукав, встряхнул его и с презрением, медленно перевел взгляд на Консуэло, а та не могла не улыбнуться, вспомнив, с каким пылом граф Дзустиньяни и другие знаменитые венецианцы в былые времена добивались милости поцеловать ту самую руку, чье пожатие показалось сейчас таким дерзким. Отразилась ли в эту минуту на лице Консуэло спокойная, скромная гордость, столь противоречащая ее убогому виду, или легкость, с которой она изъяснялась на языке, считавшимся в немецких странах принадлежностью хорошего общества, заставила предположить в ней переодетого юного дворянина, или, наконец, инстинктивно почувствовалась прелесть ее пола, но только выражение лица графа вдруг изменилось, и он улыбнулся ей уже не презрительно, а ласково. Граф был еще молод, красив, и внешность его могла бы показаться ослепительной, если бы барон не превосходил его молодостью, правильностью черт и статностью фигуры. Оба были красивейшими мужчинами своего времени, хотя, возможно, то же говорили и о многих других.

Консуэло, видя, что выразительные глаза молодого барона также с недоумением, удивлением и интересом устремлены на нее, отвлекла внимание обоих вельмож от своей особы, сказав:

– Идите, господа, или, вернее, пойдемте, мы будем вашими проводниками. В кузове кареты этих бандитов, как в темнице, запрятан какой-то несчастный. Он лежит, связанный по рукам и по ногам, умирающий, окровавленный, с кляпом во рту. Освободите его! Такое дело достойно ваших благородных сердец!

– Клянусь Богом, это прелестный мальчик! – воскликнул барон. – Я вижу, дорогой граф, что мы не потеряли даром время, выслушав его. Быть может, мы вырвем из рук этих бандитов какого-нибудь честного дворянина.

– Вы говорите – они там? – спросил граф, указывая на лес.

– Да, – ответил Йозеф, – но они разбежались; и если вашим сиятельствам угодно будет узнать мое скромное мнение, то нам следует разделиться для нападения: надо как можно скорее подняться в карете по этому косогору и, обогнув холм, достигнуть его вершины. У самой опушки леса вы найдете карету с узником. Я же в это время проведу господ всадников напрямик. Бандитов всего трое. Они хорошо вооружены, но, когда увидят, что их обошли с двух сторон, не будут сопротивляться.

– Совет недурен, – промолвил барон. – Граф, оставайтесь в карете, и пусть с вами едет ваш слуга – я беру его лошадь. Один из мальчиков проводит нас и укажет, где остановиться. А я увожу вот этого и своего егеря. Поспешим, а то разбойники, вероятно, настороже и могут нас опередить.

– Карета их не уйдет от вас, – заметила Консуэло, – лошадь еле жива от усталости.

Барон вскочил на коня графского слуги, а тот поместился на запятках кареты.

– Садитесь, – сказал граф Консуэло, пропуская ее вперед и сам не отдавая себе отчета в этом почтительном жесте. Однако уселся он все же на заднее сиденье, предоставив ей переднее. Кучера пустили лошадей вскачь, а граф, высунувшись из окна, не сводил глаз со своего спутника, который верхом перебирался через ручей в сопровождении слуги, во время переправы посадившего Йозефа к себе на лошадь. Консуэло далеко не была спокойна за своего бедного приятеля, рисковавшего получить первую же пулю, но горячность, с какою он взялся за это опасное дело, вызывала ее уважение и одобрение. Она видела, как он поднимается по косогору, а за ним следуют всадники, энергично пришпоривая коней. Затем все скрылись в лесу. Вдруг раздались два выстрела, потом еще один. Карета в это время огибала холм. Консуэло, не зная, чем все кончилось, стала горячо молиться. Граф, испытывавший такую же тревогу за своего благородного спутника, сердито закричал кучерам:

– Да погоняйте же, канальи! Вскачь!

Глава LXXII

Синьор Пистолет – мы не можем называть этого человека иначе, чем окрестила его Консуэло, ибо не находим его настолько интересным, чтобы наводить о нем более подробные справки, – видел из своего убежища, как карета, при криках беглецов, остановилась. Другой неизвестный, прозванный Консуэло Молчальником, стоя на вершине холма, сделал те же наблюдения и те же выводы. Поэтому он побежал к Мейеру, и они вместе стали обсуждать, как спастись. Прежде чем барон переправился через ручей, синьор Пистолет успел забежать вперед и притаиться в чаще леса. Он дал всадникам проехать, а потом пустил им вслед две пули: одна пробила шляпу барона, а другая слегка задела лошадь слуги. Барон круто повернул коня, увидел бандита, поскакал прямо на него и одним выстрелом свалил на землю. Затем, предоставив раненому с проклятиями кататься среди колючек, сам последовал за Йозефом, подоспевшим к карете Мейера почти одновременно с графской каретой. Граф успел уже спрыгнуть на землю. Мейер и Молчальник исчезли вместе с лошадью, не тратя времени на то, чтобы спрятать свою карету. Первым делом победителей было взломать замок у ящика, где находился узник. Консуэло с жаром помогала разрезать веревки и вынуть кляп изо рта несчастного, а тот, как только почувствовал себя свободным, бросился в ноги своим избавителям и стал благодарить Бога. Но едва он взглянул на барона, как решил, что попал из огня да в полымя.

– Ох! Да это господин барон фон Тренк! – воскликнул он. – Не губите меня, не выдавайте! Сжальтесь, сжальтесь над несчастным дезертиром, отцом семейства! Ведь я пруссак не более, чем вы сами, господин барон, ведь я, как и вы, австрийский подданный; умоляю вас, не арестовывайте меня. Ох, смилуйтесь надо мной!

– Простите его, господин барон фон Тренк! – воскликнула Консуэло, не зная, ни с кем она говорит, ни о чем идет речь.

– Я тебя милую, – отвечал барон, – но с условием, что ты самой страшной клятвой поклянешься никогда не говорить, кому ты обязан жизнью и свободой.

С этими словами барон вынул из кармана носовой платок и тщательно закрыл им лицо, оставив на виду только один глаз.

– Вы ранены? – спросил граф.

– Нет, – ответил он, надвигая шляпу как можно ниже на лоб, – но попадись нам эти мнимые разбойники, мне не очень хотелось бы, чтобы меня узнали. Я и так не на слишком хорошем счету у своего милостивого монарха. Только этого мне еще недоставало!

– Понимаю, – заметил граф, – но будьте покойны: я беру все на себя.

– Это может спасти дезертира от розог и виселицы, но не спасет меня от немилости. Да все равно, почем знать, что может случиться, – надо, рискуя всем, оказывать услуги ближнему. Но, горемыка, можешь ты держаться на ногах? Что-то не очень, как видно. Ты ранен?

– Правда, меня страшно били, но теперь я ничего не чувствую.

– Короче говоря, ты в силах удрать?

– О да, господин адъютант!

– Не называй меня так, болван! Молчи и убирайся! Да и нам, любезный граф, не мешает сделать то же самое. Мне не терпится поскорее выбраться из этого леса. Я убил вербовщика, и, дойди это только до короля, мне бы не поздоровилось! Хотя в конце концов все это пустяки! – прибавил он, пожимая плечами.

– Увы! – сказала Консуэло, в то время как Йозеф протягивал свою фляжку дезертиру. – Если вы бросите его здесь, его сейчас же заберут снова. Ноги у него распухли от веревок, руками он с трудом владеет. Взгляните, как он бледен и изнурен.

– Мы не бросим его, – заявил граф, не сводивший глаз с Консуэло. – Спешься, Франц, – приказал он своему слуге и, обращаясь к дезертиру, сказал: – Садись на эту лошадь, я дарю ее тебе. И вот еще в придачу, – прибавил он, бросая ему кошелек. – А хватит у тебя сил добраться до Австрии?

– Да, да, ваше сиятельство!

– Хочешь ехать в Вену?

– Да, ваше сиятельство!

– И снова поступить на службу?

– Да, ваше сиятельство, только не в Пруссии.

– Так отправляйся к ее величеству королеве-императрице – она всех принимает раз в неделю, – скажи ей, что граф Годиц шлет ей в подарок красавца гренадера, в совершенстве выдрессированного на прусский лад.

– Лечу, ваше сиятельство!

– Но смотри, не смей упоминать о господине бароне, а то я велю своим людям схватить тебя и отправить обратно в Пруссию.

– Да лучше мне умереть на месте! Ох! Если б негодяи не связали мне рук, я убил бы себя, когда они меня снова захватили!

– Проваливай!

– Слушаю, ваше сиятельство!

Он дочиста опорожнил фляжку, возвратил ее Йозефу, обнял его, не подозревая, что тот оказал ему гораздо более важную услугу, и бросился в ноги графу и барону, но, остановленный на полуслове нетерпеливым жестом последнего, истово перекрестился, поцеловал землю и взобрался на лошадь с помощью слуг, так как еле шевелил ногами. Однако, очутившись в седле, он сразу приободрился, почувствовал прилив сил, пришпорил коня и умчался по дороге, ведущей на юг.

– Если когда-нибудь обнаружится, что я не удержал вас от этого поступка, – сказал барон графу, – то моя песенка спета. А впрочем, все равно, – добавил он, заливаясь смехом. – Идея подарить Марии-Терезии фридриховского гренадера просто великолепна. Этот плут, который стрелял в уланов императрицы, теперь будет стрелять в кадетов прусского короля! Нечего сказать, верные солдаты! Прекрасные войска!

– Государям от этого живется не хуже, – проронил граф. – А что же нам делать с этими мальчуганами? – добавил он.

– Мы можем только повторить то, что сказали о гренадере, – ответила Консуэло. – Если вы покинете нас здесь, мы пропали!

– Мне кажется, до сих пор мы не давали вам повода сомневаться в нашей гуманности, – вымолвил граф, произносивший каждое слово с какой-то рыцарской рисовкой. – Мы довезем вас до места, где вам нечего будет опасаться. Мой слуга, оставшийся без лошади, сядет на козлы, – сказал он барону и, понизив голос, прибавил: – Разве вы не предпочитаете общество этих мальчиков обществу слуги, которого нам пришлось бы взять в карету, что гораздо больше стеснило бы нас?

– Да, конечно, – ответил барон, – артисты, как бы бедны они ни были, везде желанные гости. Кто знает, не окажется ли вот этот самый музыкантик, нашедший в кустах свою скрипку и схвативший ее с такой радостью, будущим Тартини? Ну, трубадур, – сказал он Йозефу, только что в самом деле подобравшему на поле боя свою сумку, скрипку и рукопись, – едем с нами, и на первом же привале вы нам воспоете это славное сражение, где не с кем было сражаться.

– Можете сколько угодно потешаться надо мной, – промолвил граф, когда оба удобно расположились на заднем, а мальчики – на переднем сиденье и карета быстро покатилась в сторону Австрии, – ведь вы, а не я подстрелили этого негодяя.

– В том-то и дело, что я не уверен, убил я его наповал или нет, и боюсь когда-нибудь встретить его у дверей кабинета Фридриха. Охотно уступил бы вам честь этого подвига.

– А я, хоть мне не удалось даже видеть противника, искренне завидую вам, – возразил граф. – Я уже начал было входить во вкус приключения и с радостью наказал бы мерзавцев, как они того заслуживают. Подумайте только! Хватать дезертиров и набирать рекрутов в самой Баварии, верной союзнице Марии-Терезии! Неслыханная наглость!

– Вот вам готовый повод для войны, не будь мы утомлены сражениями и не живи в такое мирное время. Итак, вы очень обяжете меня, граф, если не станете разглашать это происшествие, не только из-за моего государя, который был бы крайне недоволен, узнав о моей роли в этой истории, но и ввиду поручений, данных мне к вашей императрице. Она приняла бы меня весьма недоброжелательно, явись я к ней тотчас после дерзкого поступка, совершенного моим правительством.

– Можете быть совершенно спокойны, – ответил граф, – вы знаете, что я не особенно ревностный подданный, ибо во мне нет честолюбия царедворца.

– Да какие же еще честолюбивые чувства вы могли бы питать, дорогой граф? И любовь и богатство увенчали все ваши желания. А вот я… Ах! Как различна до сих пор наша судьба, несмотря на кажущееся на первый взгляд сходство!

Говоря это, барон вынул спрятанный на груди портрет, усыпанный бриллиантами, и стал нежно глядеть на него, тяжело при этом вздыхая, что показалось несколько смешным Консуэло. Она нашла, что столь открытое проявление чувства отнюдь не является показателем хорошего тона, и в глубине души посмеялась над манерами знатного вельможи.

– Милый барон, – проговорил граф, понизив голос (Консуэло сделала вид, будто ничего не слышит, и даже искренне старалась не слушать), – умоляю вас, не удостаивайте никого доверия, каким вы почтили меня, а главное – никому, кроме меня, не показывайте портрета. Вложите его обратно в футляр и не забывайте, что этот мальчик так же хорошо понимает французский язык, как и мы с вами.

– Кстати, – воскликнул барон, пряча портрет, на который Консуэло постаралась не бросить ни единого взгляда, – что, черт возьми, собирались делать с этими мальчуганами наши вербовщики? Скажите, что они вам предлагали, уговаривая ехать с собой?

– В самом деле, – сказал граф, – я как-то об этом не подумал, да и теперь не могу объяснить себе эту их выходку: зачем людям, вербующим лишь мужчин зрелого возраста и богатырского сложения, понадобились двое детей?

Йозеф рассказал, что мнимый Мейер выдавал себя за музыканта и, не переставая, говорил о Дрездене и об ангажементе в капелле курфюрста.

– А! Теперь понимаю! – сказал барон. – Готов поручиться, что знаю этого Мейера. Это, должно быть, некий Н., бывший капельмейстер военного оркестра, а ныне вербовщик музыкантов в прусские полки. Наши соотечественники туповаты, они играют фальшиво и не в такт, а у его величества слух потоньше, чем у его батюшки, покойного короля, и потому он вербует своих трубачей, флейтистов и горнистов в Чехии и в Венгрии. Милейший профессор трескотни и бренчания вздумал сделать хороший подарок своему властелину – привезти ему, помимо дезертира, пойманного на вашей земле, еще двух музыкантов со смышлеными рожицами. А соблазнять вас Дрезденом и придворными прелестями было совсем неплохо придумано для начала. Но вам бы Дрездена и в глаза не видать, дети мои, и вы волей-неволей были бы зачислены до конца дней своих в оркестр какого-нибудь пехотного полка.

– Теперь я себе ясно представляю ожидавшую нас участь, – ответила Консуэло. – Я слыхал рассказы об ужасах этого военного строя, об обманном и жестоком похищении рекрутов. По тому, как обошлись негодяи с несчастным гренадером, я вижу, что в рассказах этих не было преувеличений. О, великий Фридрих…

– Да будет вам известно, молодой человек, – проговорил барон с несколько иронической напыщенностью, – что его величеству неведомы средства для достижения цели, он знает только результаты их.

– Которыми и пользуется, не заботясь об остальном, – продолжала Консуэло, охваченная неудержимым негодованием. – О! Я прекрасно знаю, господин барон, короли никогда не бывают виноваты, они неповинны во всем том зле, что совершается им в угоду!

– А плутишка не так глуп! – смеясь, воскликнул граф. – Но будьте осторожны, мой милый маленький барабанщик, и не забывайте, что говорите со старшим офицером полка, куда вы должны были, по-видимому, попасть.

– Умея молчать, господин граф, я никогда не сомневаюсь в скромности других.

– Слышите, барон! Он обещает вам свое молчание, о чем вы и не помышляли просить его. Ну, право, прелестный мальчик!

– И я вполне полагаюсь на него, – проговорил барон. – Граф, – продолжал он, – вам следовало бы завербовать его и предложить в пажи ее высочеству.

– Хоть сейчас, если он согласен, – смеясь, сказал граф. – Хотите занять эту должность, гораздо более приятную, чем прусская служба? Да, дитя мое, тут не придется ни дуть в медные трубы, ни бить утреннюю зарю еще до зари, ни получать удары шпицрутенами, ни есть хлеб из толченого кирпича, а только поддерживать шлейф и носить веер красивейшей и изящнейшей дамы, жить в волшебном замке, забавляться, смеяться и выступать в концертах, не уступающих концертам великого Фридриха. Что? Вас это не соблазняет? Уж не принимаете ли вы меня за второго Мейера?

– А кто же это высочество? Кто эта блестящая и прелестная дама? – спросила, улыбаясь, Консуэло.

– Вдовствующая маркграфиня Байрейтская, принцесса Кульмбахская, а ныне моя прославленная супруга и владетельница замка Росвальд в Моравии, – ответил граф Годиц.

Сотни раз слышала Консуэло рассказы канониссы Венцеславы фон Рудольштадт о генеалогии и брачных союзах княжеских и дворянских родов, а также анекдотическую хронику их, больших и малых, как в Германии, так и в соседних с нею странах. Некоторые из биографий поразили Консуэло, и среди них биография графа Годица-Росвальда, богатейшего моравского вельможи. Изгнанный и отвергнутый отцом, возмущенным его распутством, этот авантюрист был известен всем европейским дворам; в дальнейшем он стал обер-шталмейстером и любовником вдовствующей маркграфини Байрейтской, потом тайно обвенчался с ней и увез ее сначала в Вену, а затем в Моравию, где, унаследовав состояние отца, сделал свою супругу обладательницей огромного богатства. Канонисса часто возвращалась к этой истории, находя ее весьма скандальной, ибо маркграфиня была владетельной принцессой, а граф – простым дворянином; для канониссы это был лишний повод обрушиться на неравные браки и на браки по любви. Консуэло, стремившаяся понять и узнать предрассудки аристократической касты, делала свои выводы из этих разоблачений и не забывала их. Когда граф Годиц впервые назвал себя, у нее сразу возникли какие-то смутные воспоминания: теперь же перед ней ясно встали все обстоятельства жизни и романтического брака этого знаменитого авантюриста. Что до барона фон Тренка – для него тогда только начиналась его достопамятная опала, и ему не дано было предугадать свое ужасное будущее, – то о нем она прежде ничего не слыхала. Итак, она слушала рассказы графа, не без хвастовства рисовавшего картину своего недавно полученного богатства. Осмеянный и презираемый при маленьких надменных дворах Германии, Годиц не раз краснел, чувствуя, что на него смотрят как на бедняка, разбогатевшего благодаря жене. Унаследовав огромные имения и выставляя напоказ царскую роскошь своего моравского графства, он отныне считал честь свою восстановленной и любил подчеркивать свои новые преимущества, в назидание или на зависть мелким, далеко не столь богатым владетелям. Проявляя утонченное внимание и нежную заботливость по отношению к маркграфине, он, однако, не считал необходимым хранить верность женщине, бывшей намного его старше. А принцесса – потому ли, что она обладала здравыми взглядами и тактом, свойственными ее эпохе и заставлявшими закрывать глаза на многое, или потому, что считала невозможным, чтобы возвеличенный ею супруг мог когда-либо заметить увядание ее красоты, – не препятствовала его похождениям.

Через несколько лье доехали до подставы, где заранее было приготовлено все для приема знатных путешественников. Консуэло и Йозеф хотели сойти здесь и распроститься со своими избавителями, но те воспротивились, ссылаясь на возможность новых покушений со стороны снующих в этой местности вербовщиков.

– Вы не знаете, – сказал им Тренк (и он нисколько не преувеличивал), – до чего это ловкий и страшный народ. В какое бы место просвещенной Европы вы ни попали, если вы бедны и беззащитны, но притом у вас есть физическая сила или какие-либо способности, то хитростью или насилием, а они уж попытаются захватить вас. Им известны все переходы через границу, все горные тропинки, все проселочные дороги, все подозрительные притоны, им знакомы все мошенники, на чью поддержку и помощь они могут рассчитывать в случае надобности. Они знают все языки, все наречия, так как побывали во всех странах и перепробовали все профессии. Они превосходно ездят верхом, бегают, плавают, перепрыгивают через пропасти, как заправские бандиты. Они почти все поголовно смелы, неутомимы, лживы, ловки, бесстыдны, мстительны, изворотливы и жестоки. Это подонки рода человеческого, и из таких-то подонков военные заправилы покойного короля Вильгельма Толстого и набрали самых ценных пособников своего могущества, лучших столпов своей дисциплины. Они настигнут дезертира в дебрях Сибири, разыщут его под пулями вражеских войск ради одного удовольствия доставить его обратно в Пруссию, чтобы там его повесили в назидание прочим. Они вытащили из алтаря священника, служившего обедню, только потому, что он был ростом пять футов и десять дюймов; выкрали врача у супруги великого курфюрста; десятки раз приводили в ярость старого маркграфа Байрейтского, угоняя его войско, состоявшее из двадцати – тридцати человек, причем он не смел даже открыто выразить свой протест; одного французского дворянина, ехавшего в окрестности Страсбурга на свидание с женой и детьми, они обратили в пожизненного солдата. Они хватали русских у царицы Елизаветы, улан – у маршала Саксонского, пандуров – у Марии-Терезии, венгерских магнатов, польских вельмож, итальянских певцов и, наконец, женщин всех национальностей – новыхсабинянок, которых они насильно выдавали замуж за солдат. Они берут все, что попадется; помимо жалованья и щедро оплачиваемых путевых издержек, они получают премию с каждой головы, да нет, что я говорю – с каждого дюйма роста, с каждой десятой дюйма.

– Да, – проговорила Консуэло, – они поставляют человеческое мясо по столько-то за унцию! Ах, ваш великий король – настоящее чудовище! Но будьте покойны, господин барон, можете говорить, не стесняясь: вы совершили доброе дело, освободив бедного дезертира, и я предпочел бы вынести пытки, предназначенные ему, чем вымолвить слово, могущее вам повредить.

Тренк, человек по натуре горячий, не признавал осторожности; в то время он уже был озлоблен непонятной суровостью и несправедливостью к нему Фридриха и находил горькое удовольствие, разоблачая перед графом Годицем беззакония того самого государственного строя, преступлений которого он был свидетелем и соучастником в дни своего благоденствия, когда взгляды его не были еще столь справедливы и строги. Теперь же, тайно преследуемый, хотя по видимости облеченный доверием короля и получивший важное дипломатическое поручение к Марии-Терезии, он начинал ненавидеть своего повелителя и слишком откровенно выказывал свои чувства. Он обрисовал графу страдания, рабство и отчаяние многочисленной прусской армии, неоценимой на поле боя, но настолько опасной в мирное время, что приходилось для обуздания ее прибегать к системе беспримерного террора и жестокости. Рассказал и об эпидемии самоубийств, свирепствующей в армии, и о преступлениях, совершаемых солдатами, даже честными и набожными, с единственной целью добиться смертного приговора и избавиться таким путем от ужасов жизни, на которую их обрекли.

– Поверите ли, – говорил он, – что они особенно стремятся попасть в ряды так называемых поднадзорных? Надо вам сказать, что эти поднадзорные пополняются за счет рекрутов-иностранцев (главным образом похищенных) или за счет прусской молодежи. В начале своего военного поприща, кончающегося для них только вместе с жизнью, все они предаются безмерному отчаянию. Их выстраивают рядами и, как в мирное, так и в военное время, заставляют маршировать впереди шеренги солдат более покорных или более решительных, получивших приказ стрелять в каждого идущего перед ним при малейшей попытке к бегству или неповиновению. Если эта шеренга не выполнит приказа, то следующая за ней, составленная из людей еще более бесчувственных и более жестоких (а такие встречаются среди старых, очерствелых вояк и добровольцев, почти сплошь негодяев), обязана стрелять в обе передние; если же оплошает и третья, то следующая за ней, и так далее. Таким образом, каждый солдат имеет во время боя врага перед собой и врага позади себя, но равных себе – товарищей или братьев по оружию – нигде. Повсюду насилие, смерть и ужас. Только таким способом, говорит великий Фридрих, создаются непобедимые солдаты. Так вот именно в первых рядах и домогается места прусский рекрут, а добившись его и потеряв всякую надежду на спасение, он бросает оружие и бежит, чтобы навлечь на себя пули своих товарищей. Этот отчаянный порыв спасает некоторых; ценою крайнего риска и невероятных опасностей им порой удается бежать, а иногда и перейти к врагу. Король прекрасно знает, с каким ужасом относятся в армии к его железному игу. И вам, быть может, известна острота, которую он сказал своему племяннику, герцогу Брауншвейгскому, присутствовавшему на одном из его больших парадов и не перестававшему восхищаться прекрасной выправкой и блестящими маневрами войск.

«Вас удивляет, – обратился к нему Фридрих, – такое сборище стольких молодчиков и их единодушие, а меня несравненно больше удивляет нечто другое».

«Что же?» – спросил молодой герцог.

«Да то, что мы с вами находимся среди них в полной безопасности», – ответил король.

– Барон, дорогой барон! – возразил граф Годиц. – Это оборотная сторона медали. Чудес в человеческом обществе не бывает. Как мог бы Фридрих быть величайшим полководцем своего времени, если бы отличался голубиной кротостью?.. Знаете что? Не говорите больше о нем. А то, пожалуй, вы вынудите меня, естественного врага Фридриха, вступиться за него против вас, его адъютанта и любимца!

– Из того, как он обращается со своими любимцами в те минуты, когда на него найдет каприз, можно судить о том, как он поступает со своими рабами. Но вы правы: не будем больше говорить о нем, а то у меня является дьявольское желание вернуться в лес и собственными руками передушить его усердных поставщиков человеческого мяса, которых я пощадил из-за глупой и трусливой осторожности.

Великодушная горячность барона пришлась по сердцу Консуэло. Она с интересом слушала его живые рассказы о прусской военной жизни и, не зная, что к смелому негодованию барона примешивается доля личной досады, видела в нем человека редкого благородства. Тренк в самом деле обладал благородной душой. Гордый молодой красавец не был рожден для низкопоклонства. Этим он резко отличался от своего случайного дорожного приятеля, надменного богача Годица. Последний, в детстве приводивший в ужас и отчаяние своих воспитателей, был в конце концов предоставлен самому себе, и, хотя теперь он уже вышел из возраста буйных шалостей, все же в его манерах и разговорах оставалось что-то мальчишеское, противоречащее его исполинской фигуре и красивому лицу, немного поблекшему за сорок лет постоянных треволнений и излишеств. Поверхностные знания, которыми он подчас любил прихвастнуть, были почерпнуты им исключительно из романов, модных философских сочинений и посещения театров. Он называл себя знатоком искусства, но и в этом, как во всем остальном, ему не хватало тонкости и глубины понимания. Однако его величественный вид, изысканная любезность и веселые остроты пленили воображение юного Гайдна, и граф нравился ему гораздо больше, чем барон, быть может, еще потому, что к последнему с явным интересом относилась Консуэло.

Барон, напротив, получил хорошее образование. И хотя блеск придворной жизни и кипучая молодость часто заставляли его забывать об истинной ценности человеческого величия, в глубине души он сохранил ту независимость чувств и твердость убеждений, которые даются серьезным чтением и развитием благородных задатков. Его гордая натура могла очерстветь под влиянием лести и угодничества, порождаемых властью, но не согнулась настолько, чтобы при малейшей несправедливости не проявить себя вновь запальчивостью и гневом. Красавец паж Фридриха омочил губы в кубке с ядом, но любовь – любовь безграничная, смелая, восторженная – вновь воскресила в нем отвагу и твердость. Пораженный в самое сердце, он поднял голову и бросил вызов тирану, желавшему поставить его на колени.

В то время, о котором мы повествуем, ему было на вид не больше двадцати лет. Густые темные волосы, которыми он не хотел жертвовать ради нелепых установлений Фридриха, осеняли его высокий лоб. Великолепно сложенный, с искрящимися глазами, черными как смоль усиками и белыми, как алебастр, но сильными, как у атлета, руками, он обладал голосом не менее свежим и мужественным, чем его лицо, мысли и любовные упования. Консуэло все думала об этой таинственной любви, о которой он не переставал говорить, но это чувство уже не казалось ей смешным с той минуты, как она подметила в порывах и недомолвках барона смесь прирожденной пылкости и, увы, вполне обоснованной недоверчивости, что заставляло его непрестанно бороться с самим собой и со своей участью. Консуэло, помимо воли, с любопытством спрашивала себя, кто же владычица дум юного красавца, и ловила себя на том, что самым искренним образом желает успеха двум романтическим влюбленным. День показался ей не столь длинным, как она ожидала, боясь тягостного пребывания с глазу на глаз с двумя незнакомцами из чуждого ей круга. В Венеции она узнала, а в замке Исполинов усвоила вежливое обращение, скромные манеры и изысканную речь, бывшие приятной особенностью того общества, которое в те времена принято было называть избранным. Не забывая об осторожности и не вступая в разговор, пока к ней не обратятся, она спокойно обдумывала на свободе все, о чем ей приходилось слышать. Ни барон, ни граф, по-видимому, не заметили, что она переодета. Первый не обращал никакого внимания ни на нее, ни на Йозефа: если он и бросал им несколько слов, то делал это между прочим, продолжая начатый разговор с графом; но вскоре, увлекшись, он забывал даже и о нем, беседуя, казалось, с собственными мыслями, как человек, чей ум питается внутренним огнем. Что же касается графа, он был то важен, как монарх, то резв, как французская маркиза. Он вынимал из кармана таблички из слоновой кости и что-то наносил на них с сосредоточенным видом мыслителя или дипломата; затем, напевая, перечитывал написанное, и Консуэло видела, что это французские слащаво-любовные стишки. Порой он декламировал их барону, который, не слушая, находил их чудесными. Иногда граф покровительственным тоном обращался к Консуэло, спрашивая ее с деланной скромностью:

– Как вы находите эти стихи, мой юный друг? Ведь вы понимаете по-французски, не правда ли?

Консуэло надоела притворная снисходительность Годица, по-видимому, желавшего ее поразить; она не удержалась и указала ему на две-три ошибки в его четверостишии «К красоте». Мать научила ее правильной фразировке и произношению на тех иностранных языках, на которых сама пела с легкостью и даже с некоторым изяществом. Консуэло, трудолюбивая и музыкальная, а потому во всем искавшая гармонию, меру и ясность, впоследствии успела глубже изучить по книгам правила и основы различных языков. С особым старанием изучила она просодию, упражняясь в переводе лирических стихов и приноравливая иностранные слова к народным мелодиям, чтобы лучше понять ритм и ударения. Таким путем она хорошо усвоила особенности стихосложения некоторых языков, а потому ей не стоило большого труда указать моравскому поэту на его погрешности.

Восхищенный познаниями Консуэло, но будучи не в силах усомниться в своих собственных, Годиц обратился к барону, и тот оказался настолько сведущим в данном вопросе, что согласился с мнением маленького музыканта. С этой минуты граф занялся исключительно Консуэло, не подозревая, по-видимому, ни ее настоящего возраста, ни пола. Он только спросил, где он получил образование, что так хорошо усвоил законы Парнаса.

– В бесплатной певческой школе в Венеции, – кратко ответила Консуэло.

– Видно, в этой стране преподают лучше, чем в Германии. А где учился ваш товарищ?

– В школе при венском соборе, – ответил Йозеф.

– Дети мои, – продолжал граф, – вы оба кажетесь мне и умными и способными. На первой же остановке я проэкзаменую вас по музыке, и, если оправдается то, что обещают ваши лица и ваши манеры, я приглашу вас в свой оркестр или в театр в Росвальде. Я в самом деле хочу рекомендовать вас маркграфине. Что вы на это скажете? А? Это было бы большой удачей для таких мальчуганов, как вы.

Консуэло едва удержалась от смеха, услышав, что граф собирается экзаменовать по музыке ее и Гайдна. Она лишь почтительно наклонялась, делая неимоверные усилия, чтобы оставаться серьезной. Йозеф же, чувствуя, как велики для него выгоды нового покровительства, поблагодарил и не отказался. Граф снова взялся за свои таблички и прочел Консуэло половину маленького, удивительно скверного и полного грубых ошибок либретто итальянской оперы, к которому он сам собирался написать музыку; оперу эту он хотел поставить в день именин жены на собственном театре, с собственными актерами, в собственном замке, вернее – в собственной резиденции, ибо благодаря браку с маркграфиней он считал себя принцем и иначе не выражался.

Консуэло время от времени подталкивала Йозефа локтем, желая обратить его внимание на промахи графа, и, изнемогая от скуки, говорила себе, что если знаменитая красавица, владелица наследственного маркграфства Байрейтского и княжества Кульмбахского, дала увлечь себя подобными мадригалами, то, невзирая на свои титулы, любовные похождения и годы, она, должно быть, особа крайне легкомысленная.

Читая и декламируя, граф ел конфеты, чтобы смягчить горло, и то и дело угощал ими своих юных спутников, а те, не имея со вчерашнего дня во рту ни крошки и умирая от голода, поглощали, за неимением лучшего, и эту пищу, способную скорее обмануть голод, чем удовлетворить его, и говорили про себя, что и леденцы и стихи графа весьма безвкусны.

Наконец, уже под вечер, на горизонте показались укрепления и шпили того самого Пассау, куда, как Консуэло думала еще утром, ей никогда не добраться. После пережитых опасностей и ужасов она почти так же обрадовалась этому городу, как в другое время обрадовалась бы Венеции. Когда они переправлялись через Дунай, она не удержалась и радостно пожала руку Йозефу.

– Он ваш брат? – спросил граф; до сих пор ему не приходило в голову задать подобный вопрос.

– Да, ваше сиятельство, – не задумываясь, ответила Консуэло, чтобы как-нибудь отделаться от расспросов любознательного графа.

– Однако вы совсем не похожи друг на друга, – заметил он.

– А сколько детей не похожи на своих отцов! – весело возразил Йозеф.

– Значит, вы не вместе воспитывались?

– Нет, ваше сиятельство. При нашем кочевом образе жизни воспитываешься где и как придется.

– Не знаю почему, но мне кажется, – сказал граф Консуэло, понижая голос, – что вы не простого происхождения. Все в вас самих и в вашей речи говорит о прирожденном благородстве.

– Я совсем не знаю, какого я происхождения, ваше сиятельство, – ответила, смеясь, Консуэло, – но, должно быть, мои предки были музыкантами, потому что я больше всего на свете люблю музыку.

– Отчего вы одеты моравским крестьянином?

– Да потому, что в пути платье мое износилось, и я купил на местной ярмарке то, что вы на мне видите.

– Так вы были в Моравии? Пожалуй, еще и в Росвальде?

– Да, ваше сиятельство, в его окрестностях, – шаловливо отвечала Консуэло, – я издали видел, не дерзнув приблизиться, ваше роскошное поместье, ваши статуи, ваши каскады, ваши сады, ваши горы и еще Бог весть что! Настоящие чудеса, волшебный дворец!

– Вы все это видели? – воскликнул граф, удивляясь, что не знал этого раньше, и не догадываясь, что Консуэло, после того как он два часа подряд описывал прелести своей резиденции, могла со спокойной совестью повторить вслед за ним все слышанное. – О! В таком случае вы должны страстно желать вернуться туда, – сказал он.

– Просто горю нетерпением – особенно теперь, когда я имел счастье узнать вас, – ответила Консуэло, которой хотелось поиздеваться над графом, чтобы отомстить ему за чтение его либретто.

Тут она легко выпрыгнула из лодки, на которой путники переправились через реку, и воскликнула с утрированным немецким акцентом:

– О Пассау! Приветствую тебя!

Карета подвезла их к дому богатого вельможи, друга графа. Он сам находился в отсутствии, но все было приготовлено для временного пребывания гостей. Их ждали, и слуги хлопотали над ужином, который вскоре был подан. Граф, находивший особенное удовольствие в разговорах со своим маленьким музыкантом (так он называл Консуэло), охотно посадил бы его за свой стол, но побоялся, что подобное нарушение приличий может не понравиться барону. Консуэло же и Йозеф были очень рады, что поужинают в людской, и охотно уселись рядом с лакеями. Гайдну вообще до сих пор не оказывали большого почета у вельмож, допускавших его на свои празднества. И хотя искусство и сделало его настолько чувствительным, что он прекрасно понимал, как обидно такого рода обращение, он без ложного стыда всегда помнил, что его мать когда-то была кухаркой у графа Гарраха, владельца их деревни. И позднее, когда талант его достиг своего расцвета и вся Европа высоко ценила его как композитора, покровители его обращались с ним не лучше. Он прослужил двадцать пять лет у князя Эстергази, и, говоря «прослужил», мы имеем в виду не только службу его как музыканта. Паэр видел его с салфеткой под мышкой и при шпаге: он стоял, согласно обычаю того времени и той страны, за стулом своего хозяина и исполнял обязанности дворецкого, то есть, попросту говоря, старшего лакея.

Консуэло с тех самых пор, как она ребенком бродила по дорогам с матерью-цыганкой, не приходилось есть в людской. Ее очень забавляли важные слуги знатного дома: считая себя униженными обществом двух юных фигляров, они посадили их отдельно, на конце стола, и оделяли самыми плохими кусками; однако благодаря хорошему аппетиту и привычке к умеренности молодые люди все нашли превосходным. Своей веселостью они покорили надменные души слуг, и те попросили их за десертом развлечь музыкой господ лакеев. Йозеф в отплату за их презрение с большой готовностью сыграл на скрипке, а Консуэло, почти оправившаяся от своих утренних волнений и мук, начала было петь, как вдруг пришли сказать, что граф и барон требуют музыкантов к себе для собственного увеселения.

Отказаться было невозможно. После помощи, которую оказали им вельможи, Консуэло сочла бы всякую отговорку неблагодарностью, а сослаться на усталость или хрипоту было нельзя, ибо хозяева уже слышали ее пение, доносившееся из людской.

Она пошла вслед за Йозефом, который, так же как она, готов был с одинаковым благодушием относиться ко всем перипетиям их странствования. Войдя в роскошный зал, где при свете двадцати свечей оба вельможи, положив локти на стол, допивали последнюю бутылку венгерского, Консуэло и Йозеф остановились, как подобало скромным музыкантам, у дверей и приготовились исполнить маленькие итальянские дуэты, разученные ими в горах.

– Подожди! – лукаво сказала Консуэло Йозефу. – Вспомни, что господин граф собирается экзаменовать нас с тобой по музыке. Постараемся же не провалиться!

Граф был очень польщен этим замечанием. Барон положил на перевернутую тарелку портрет своей таинственной Дульцинеи и, казалось, совсем не был расположен слушать.

Консуэло старалась не обнаруживать ни своего голоса, ни своего умения петь. Ее мнимый пол не допускал бархатистых оттенков тембра, а в том возрасте, какой ей можно было дать в мальчишеском платье, она не могла иметь законченного музыкального образования. Консуэло пела детским голосом, несколько резким и как бы преждевременно разбитым благодаря частым выступлениям на открытом воздухе. Ей казалось забавным подражать наивной, неумелой манере и смелым коротким фиоритурам уличных мальчишек, которых она так часто слышала в Венеции. Но как ни чудесно разыгрывала она эту музыкальную пародию, в ее шутливом исполнении было столько прирожденного вкуса, дуэт был пропет с таким огнем и так дружно, а народная песня была так свежа и оригинальна, что барон, прекрасный музыкант и тонкий ценитель искусства, спрятал портрет на груди, поднял голову и, наконец, не в силах более сидеть спокойно, громко захлопал в ладоши, восклицая, что никогда в жизни не слыхивал такой настоящей, прочувствованной музыки. Графу же Годицу, напичканному произведениями Фукса, Рамо и других классических авторов, гораздо меньше понравились и самый жанр песни и исполнение. Он нашел, что барон – северный варвар, а оба опекаемые им мальчика – довольно смышленые ученики, но ему придется при помощи своих уроков вытаскивать их из мрака невежества. У него была мания самому обучать своих артистов, и он проговорил наставительным тоном, качая головой:

– Недурно, но придется многое переучивать. Ну, ничего! Не беда! Все это мы исправим!

Граф уже воображал, что Консуэло и Йозеф – его собственность и входят в состав его капеллы. Он попросил Гайдна сыграть на скрипке, и, так как у того не было никаких оснований скрывать свои способности, он чудесно исполнил небольшую, но удивительно талантливую вещь собственного сочинения. На этот раз граф остался весьма доволен.

– Ну, тебе место уже готово, – сказал он, – будешь у меня первой скрипкой, ты мне вполне подходишь. Но тебе придется также играть на виоле д’амур. Это мой любимый инструмент, и я сам выучу тебя игре на нем.

– Господин барон доволен моим товарищем? – спросила Консуэло Тренка, снова впавшего в задумчивость.

– Настолько доволен, – ответил барон, – что, если когда-нибудь мне придется жить в Вене, я не пожелаю иметь иного учителя, кроме него.

– Я сам буду учить вас на виоле д’амур, – предложил граф, – не откажите мне в предпочтении.

– Я предпочитаю скрипку и вот этого учителя, – ответил барон, проявлявший, несмотря на всю свою озабоченность, бесподобную откровенность.

Он взял скрипку и сыграл на память с большой чистотой и выразительностью несколько пассажей из только что исполненной Йозефом пьесы; потом, возвращая инструмент, сказал с неподдельной скромностью:

– Мне хотелось показать, что я гожусь вам только в ученики, но могу учиться прилежно и со вниманием.

Консуэло попросила его сыграть еще что-нибудь, и он согласился без всякого жеманства. У него были и талант, и вкус, и понимание. Годиц рассыпался в преувеличенных похвалах самой вещи.

– Она не очень хороша, – ответил Тренк, – ибо это мое собственное сочинение. Но все-таки я люблю ее, так как она понравилась моей принцессе.

Граф скорчил ужасную гримасу, как бы желая сказать, что барон должен взвешивать свои слова. Но Тренк не обратил на это никакого внимания и, глубоко задумавшись, в течение нескольких минут продолжал водить смычком по струнам, потом, бросив скрипку на стол, встал и зашагал по комнате, потирая рукою лоб. Наконец, он подошел к Годицу и сказал:

– Желаю вам доброй ночи, дорогой граф. Я должен уехать отсюда до зари, так как заказанная карета прибудет за мной в три часа. Раз вы думаете провести здесь все утро, мы, по всей вероятности, увидимся только в Вене. Счастлив буду снова встретиться с вами и еще раз поблагодарить за приятное путешествие, которое вы дали мне возможность совершить в вашем обществе. Всем сердцем предан вам на всю жизнь.

Они несколько раз пожали друг другу руки; барон, выходя из комнаты, подошел к Йозефу и, протягивая ему несколько золотых, сказал:

– Это аванс за уроки, которые я попрошу вас давать мне в Вене. Вы найдете меня в прусском посольстве.

Затем, слегка кивнув Консуэло, он прибавил:

– А ты, если когда-нибудь окажешься барабанщиком или трубачом в моем полку, так мы вместе с тобой сбежим, слышишь? – И, еще раз поклонившись графу, он вышел.

Глава LXXIII

Как только граф Годиц остался наедине со своими музыкантами, он почувствовал себя свободнее и стал очень разговорчив. Самой большой его страстью было корчить из себя капельмейстера и разыгрывать роль импресарио; а потому он пожелал немедленно заняться обучением Консуэло.

– Иди сюда и садись, – сказал он ей. – Мы здесь одни, а слушать внимательно нельзя, когда находишься на целое лье друг от друга. Садись и ты, – обратился он к Йозефу, – и извлекай пользу из урока.

– Ты не умеешь вывести ни одной трели, – продолжал он, снова обращаясь к знаменитой певице. – Слушайте оба хорошенько, вот как это делается.

И он пропел простейшую фразу, прибавив к ней самым вульгарным образом несколько трелей.

Консуэло, забавляясь, повторила фразу, намеренно пропев трель совсем не так, как он показал.

– Не то! – закричал граф громовым голосом, ударяя кулаком по столу. – Вы не слушали!

Он снова пропел фразу, а Консуэло еще более нелепо и безнадежно плохо оборвала трель, сохраняя серьезность и притворяясь, будто старается изо всех сил. Йозеф задыхался от судорожного смеха и нарочно кашлял, чтобы скрыть его.

– Ла-ла-ла-трала-тра-ла, – пел граф, передразнивая своего неумелого ученика и подпрыгивая на стуле, якобы в страшном гневе, на самом деле он его вовсе не испытывал, но считал необходимым такое проявление своего сильного характера и педагогического рвения. Консуэло потешалась над ним добрых четверть часа, а затем вдруг проделала трель со всею чистотой, на какую была способна.

– Браво! Брависсимо! – воскликнул граф, откидываясь на спинку стула. – Наконец-то! Чудесно! Я знал, что заставлю вас это проделать. Дайте мне первого попавшегося мужлана, и я за один день так поставлю ему голос, так научу его, как другим, пожалуй, не удастся и за целый год! Ну, повтори еще раз эту фразу и оттени все ноты, но легко, будто не касаясь их… А, вот так еще лучше! Превосходно! Да, мы кое-что из тебя сделаем!

И граф отер себе лоб, хотя на нем не было ни единой капельки пота.

– А теперь, – проговорил он, – перейдем к трели на одном дыхании. – И он пропел ее с той шаблонной легкостью, какую приобретают заурядные хористы, все время слушающие первых исполнителей; восхищаясь только их техническими трюками и подражая им, они начинают считать себя не менее искусными певцами.

Консуэло еще раз позабавилась, вызвав у графа вспышку напускного гнева, который он считал должным проявлять, когда садился на своего любимого конька, а закончила такой совершенной и длительной трелью, что Годиц вынужден был закричать:

– Довольно! Довольно! Вышло! Наконец-то ты понял! Я был уверен, что открою тебе, в чем тут секрет. Ну, теперь займемся руладой. Ты усваиваешь все с удивительной легкостью, хотел бы я всегда иметь таких учеников.

Консуэло, которую уже начали одолевать сон и усталость, намного сократила урок. Она покорно проделала все рулады, какие приказывал ей великий педагог, какого бы дурного вкуса они ни были, и даже дала голосу зазвучать естественно, не боясь больше выдать себя, раз граф был склонен приписывать себе все ее успехи, не исключая внезапно появившихся силы и ангельской чистоты ее голоса.

– Насколько яснее становится тон по мере того, как я показываю ему, каким образом должно открывать рот и подавать звук! – с торжеством воскликнул граф, обращаясь к Йозефу. – Четкость в преподавании, настойчивость и пример – вот три условия, следуя которым можно в короткий срок создать певца и декламатора. Завтра мы опять займемся, так как надо пройти десять уроков, после чего вы научитесь петь. Придется проделать целый ряд сложных вокальных упражнений. А теперь ступайте отдыхать, я велел приготовить для вас комнаты во дворце. Пробуду я здесь по делам до полудня. Вы позавтракаете и поедете со мной в Вену. Отныне считайте, что вы у меня на службе. Для начала, Йозеф, пойдите и скажите моему камердинеру, чтобы он пришел посветить мне до моей комнаты. А ты, – обратился он к Консуэло, – останься и повтори последнюю руладу. Я не вполне доволен ею.

Не успел Йозеф выйти, как граф, взяв обе руки Консуэло в свои и очень выразительно глядя на нее, попытался привлечь ее к себе. Остановившись на прерванной руладе, Консуэло посмотрела на графа с большим удивлением, думая, что он хочет заставить ее отбивать такт, но, увидев его загоревшиеся глаза и похотливую улыбку, она резким движением вырвала руки и отодвинулась к концу стола.

– Вот как! Вы желаете разыгрывать недотрогу! – сказал граф, возвращаясь к своему беспечно-надменному тону. – Значит, милочка, у нас имеется сердечный дружок?! Бедняга, он очень неказист, и я надеюсь, что с сегодняшнего дня вы откажетесь от него. Судьба ваша будет обеспечена, если вы не станете колебаться, ибо я не люблю проволочек. Вы прелестная девочка, умная, кроткая, и очень мне нравитесь – я с первого взгляда увидел, что вы не созданы для того, чтобы шататься по дорогам с этим плутишкой. О нем я все-таки позабочусь. Отправлю в Росвальд и устрою там его судьбу. А вы останетесь в Вене, я поселю вас в прелестной квартирке, и, если вы будете благоразумны и скромны, даже введу вас в светское общество. Научившись музыке, вы станете примадонной моего театра, и, когда я отвезу вас в свою резиденцию, вы снова увидитесь со своим случайным дружком. Ну как, решено?

– Да, господин граф, – ответила Консуэло очень серьезным тоном, отвешивая глубокий поклон, – конечно, решено!

В эту минуту Йозеф вернулся с камердинером, несшим два канделябра, и граф вышел, слегка потрепав по щеке Йозефа и многозначительно улыбнувшись Консуэло.

– До чего же он смешон! – сказал Йозеф своей спутнице, как только остался с ней наедине.

– Даже более смешон, чем ты полагаешь, – задумчиво отозвалась Консуэло.

– Но все это не так важно, – продолжал Йозеф, – а человек он прекраснейший и в Вене будет мне очень полезен.

– Да, в Вене сколько тебе угодно, Беппо, но в Пассау этому не бывать, предупреждаю тебя. Где наши вещи, Йозеф?

– На кухне. Сейчас схожу за ними и снесу в отведенные нам комнаты – мне сказали, что они прелестны. Наконец-то вы сможете отдохнуть!

– Какой ты добрый, Йозеф, – проговорила Консуэло, пожимая плечами. – А теперь, – прибавила она, – иди поскорей за вещами и простись со своей красивой комнатой и хорошей кроватью, где ты собирался так славно выспаться. Мы сейчас же уходим из этого дома, слышишь? Торопись, а то, вероятно, скоро запрут двери.

Йозефу все это показалось сном.

– Вот тебе и раз! – воскликнул он. – Неужели эти знатные вельможи тоже вербовщики?

– Годица я еще больше боюсь, чем Мейера, – с нетерпением ответила Консуэло. – Ну, беги, не раздумывая, а то я брошу тебя и уйду одна.

В тоне и выражении лица Консуэло было столько решимости и энергии, что растерянный и взволнованный Гайдн немедленно повиновался. Через три минуты он вернулся с дорожной сумкой, где были его тетради и пожитки, а еще через три минуты они, никем не замеченные, вышли из дворца и уже шагали по дороге в предместье.

Здесь они зашли на какой-то жалкий постоялый двор и сняли две маленькие комнатки, уплатив за них вперед, чтобы иметь возможность без всякой задержки уйти как можно раньше утром.

– Не скажете ли вы мне хотя бы причину этой новой тревоги? – спросил Гайдн Консуэло, желая ей покойной ночи на пороге ее комнаты.

– Спи спокойно, – ответила она, – скажу тебе в двух словах, что теперь нам особенно бояться нечего. Господин граф своим орлиным взглядом разглядел, что я женщина, и оказал мне честь, сделав признание, удивительно польстившее моему самолюбию. Доброй ночи, друг Беппо. Удираем мы до света. Я постучу в твою дверь, чтобы разбудить тебя.

На другой день восходящее солнце озарило наших юных путешественников, когда они уже плыли по Дунаю, быстро спускаясь вниз по течению, охваченные такой же чистой радостью и с сердцем таким же покойным, как воды этой красавицы реки. Их за плату взял на свое суденышко старый лодочник, везший товары в Линц. Славный старик очень пришелся им по душе и не мешал их разговору. Он не понимал ни слова по-итальянски, а так как его лодка была порядком нагружена, то он не взял других пассажиров, и потому Консуэло и Гайдн почувствовали себя, наконец, в безопасности и отдыхали телом и душой, в чем очень нуждались, чтобы по-настоящему насладиться чудесными видами, ежеминутно мелькавшими перед их глазами. Погода стояла великолепная. В лодке был маленький, очень опрятный трюм, куда Консуэло могла спускаться, чтобы дать отдохнуть глазам от ослепляющего блеска вод. Но за последние дни она так привыкла быть под открытым небом и на солнцепеке, что предпочитала проводить почти все время, лежа на тюках с товарами и глядя на прибрежные скалы и деревья, словно убегавшие от нее назад. Ничто не мешало им с Гайдном заниматься музыкой, а забавное воспоминание о меломане Годице – Йозеф называл его маэстроманом – вносило много веселья в их беспечную болтовню. Йозеф чудесно копировал графа и со злорадством думал о его разочаровании. Их смех и песни веселили и восхищали старого лодочника, который, как всякий немецкий простолюдин, страстно любил музыку. Он тоже спел им свои песни: от них словно веяло речным простором, и Консуэло тут же выучила их слова и мелодию. Окончательно же они завоевали сердце старика, щедро угостив его на первой же пристани, где накупили съестных припасов на целый день. Этот день был самым мирным и самым приятным за все время их путешествия.

– Что за прелесть барон фон Тренк! – воскликнул Йозеф, разменивая один из блестящих золотых, полученных от вельможи. – Ему я обязан тем, что, наконец, в состоянии избавить божественную Порпорину от усталости, голода, опасностей – словом, от всех зол, которые влечет за собою нищета. А ведь мне сперва не понравился этот благородный, доброжелательный барон!

– Да, – сказала Консуэло, – вы предпочли ему графа. Я рада, что он ограничился одними посулами и не загрязнил наших рук своими благодеяниями.

– В конце концов, мы ровно ничем ему не обязаны, – продолжал Йозеф. – Кому первому пришла мысль сразиться с вербовщиками и кто решился на это? Барон. Графу это было совершенно безразлично, и он последовал за бароном только из любезности и честолюбия. Кто рисковал жизнью и кому пуля пробила шляпу у самого черепа? Опять-таки барону. Кто ранил, а быть может, и убил гнусного Пистолета? Барон. Кто спас дезертира, быть может, в ущерб себе и подвергая себя гневу своего страшного повелителя? Кто, наконец, отнесся к вам с уважением и сделал вид, будто не догадывается, что вы женщина? Кто постиг красоту ваших итальянских арий и прелесть вашей манеры петь?

– А также талант маэстро Йозефа Гайдна? – прибавила, улыбаясь, Консуэло. – Барон! Все тот же барон!

– Конечно! – продолжал Гайдн, желая отплатить девушке за ее лукавый намек. – И, быть может, к большому счастью для некоего дорогого отсутствующего, который кому-то дорог и о котором я кое-что слышал, объяснение в любви божественной Порпорине было сделано комичным графом, а не храбрым, обворожительным бароном!

– Беппо! – ответила с грустной улыбкой Консуэло. – Отсутствующих забывают только люди с неблагодарным, низким сердцем. Вот почему великодушному, искреннему барону, влюбленному в таинственную красавицу, не могло прийти в голову ухаживать за мной. Спросите самого себя: пожертвовали бы вы так легко любовью к своей невесте и верностью к ней ради первого случайного увлечения?

Беппо тяжело вздохнул.

– Вы ни для кого не можете быть первым случайным увлечением, – сказал он, – и барону было бы вполне простительно, увидя вас, забыть все свои и прошлые и настоящие привязанности.

– Вы что-то становитесь, Беппо, слишком галантным и слащавым! Видно, общество господина графа не прошло для вас даром, но желаю вам никогда не жениться на маркграфине и никогда не узнать, во что превращается любовь, когда женятся на деньгах!

Добравшись к вечеру до Линца, молодые путники, наконец, уснули без страха и без забот о завтрашнем дне. Как только Йозеф проснулся, он тотчас побежал купить обувь, белье и некоторые изысканные мелочи мужского туалета для себя и главным образом для Консуэло, чтобы она, превратившись в молодца и красавца, как она называла себя в шутку, могла осмотреть город и окрестности. Старик лодочник обещал, если найдет груз для доставки в Мелк, снова забрать их к себе на борт и провезти по Дунаю еще с двадцать лье. Они провели день в Линце, взбирались на холм, осматривали укрепленный замок у его подножия и другой – на вершине, откуда могли созерцать излучины величественной реки среди плодородных равнин Австрии. Отсюда же они увидели нечто весьма их развеселившее – карету графа Годица, торжественно въезжавшего в город. Они узнали карету и ливрею слуг и, поскольку граф, за дальностью расстояния, не мог их заметить, забавлялись, насмешливо кланяясь ему до земли. Наконец, вечером, спустившись на берег, они застали свою лодку нагруженной товарами для доставки в Мелк и с радостью договорились со старым кормчим относительно переезда. Отплыли они из Линца до рассвета; ясные звезды еще горели над их головами и отражались на зыбкой поверхности реки, разбегаясь по ней серебряными струйками. Этот день был не менее приятен, чем предыдущий. Одно только огорчало Гайдна – мысль о том, что они приближались к Вене и что путешествие, о муках и опасностях которого он успел позабыть, помня только его восхитительные минуты, должно было скоро прийти к концу.

В Мелке им не без сожаления пришлось расстаться со своим славным кормчим. На других судах, которыми они могли бы воспользоваться, не было ни такого уединения, ни такой безопасности. Консуэло чувствовала себя отдохнувшей, свежей, готовой ко всяким неожиданностям, а потому предложила Йозефу продолжать путь пешком до нового подходящего случая. Им оставалось до Вены еще с двадцать лье, и этот способ передвижения был не из быстрых. Дело в том, что, хотя Консуэло и уверяла себя, будто жаждет снова облечься в женское платье и вернуться к жизненным удобствам, связанным с ее положением, надо признаться, в глубине души она, как и Йозеф, совсем не стремилась так скоро завершить свое путешествие. Она была слишком артистической натурой, чтобы не любить свободы, случайностей, возможности проявить мужество и ловкость, картин природы, постоянно сменяющих друг друга и по-настоящему доступных только для пешехода, и, наконец, всей бурной романтики, присущей бродячей и уединенной жизни.

Я называю эту жизнь уединенною, читатель, стремясь выразить то сокровенное и таинственное чувство, которое, пожалуй, вам легче понять, чем мне объяснить. Мне кажется, что для выражения этого состояния души в нашем языке не найдется определения, но вы поймете его, если вам приходилось путешествовать пешком где-нибудь далеко одному, или со своим вторым «я», или, наконец, подобно Консуэло, с приветливым товарищем, веселым, услужливым и мыслящим с вами заодно. В такие минуты, если у вас не было на душе какой-нибудь неотложной заботы или повода для тревоги, вы, без сомнения, испытывали странную, быть может, даже несколько эгоистическую радость, говоря себе: вот в этот час никто не беспокоится обо мне, и я ни о ком не беспокоюсь! Никто не знает, где я! Те, кто властвуют над моею жизнью, тщетно станут меня искать – они не найдут меня в этом никому не ведомом, новом для меня самого уголке земли, где я нашел приют. Те, кого моя жизнь затрагивает и волнует, отдыхают от меня, как и я от них. Я всецело принадлежу себе – и как повелитель и как раб. Ибо нет среди нас, о читатель, ни единого человека, который по отношению к некоторым лицам не был бы попеременно и одновременно и немного рабом и немного повелителем, волей-неволей, не сознавая этого и не стремясь к этому.

Никто не знает, где я! Такое чувство одиночества, несомненно, имеет свою прелесть, невыразимую прелесть, жестокую на первый взгляд, законную и сладостную по существу. Мы рождены для взаимного общения. Путь долга длинен и суров, горизонтом ему служит смерть, которая, может статься, короче одной ночи отдыха. Итак, в путь! Вперед, не жалея ног! Но если нам представится один из тех редких удачных случаев, когда отдых может быть безобидным, а уединение не вызывает угрызений совести, и перед нами откроется утопающая в зелени тропинка – воспользуемся несколькими часами одиночества и созерцания! Такие часы безделья необходимы деятельному и мужественному человеку для восстановления сил. И я утверждаю, что чем ревностнее стремится ваше сердце служить дому Божию (то есть человечеству), тем более вы способны оценить немногие минуты уединения, когда вы всецело принадлежите себе. Эгоист всегда и везде одинок. Его душа никогда не бывает утомлена любовью, муками, постоянством; она безжизненна и холодна и нуждается во сне и покое не больше, чем мертвец. Тот же, кто умеет любить, редко бывает одинок, а если бывает, то он рад этому. Душа его может наслаждаться перерывом в деятельности, и перерыв этот будет подобен крепкому сну здорового организма. Такой сон – красноречивое свидетельство прошедших трудов и предвестник новых испытаний. Я не верю ни в искреннюю печаль тех, кто не стремится развеять ее, ни в безграничную самоотверженность тех, кто никогда не нуждается в отдыхе. Либо их печаль – это упадок духа, свидетельствующий о том, что они надломлены, измождены и уже не имеют сил любить то, что ими утрачено, либо под неослабевающей и неутомимой самоотверженностью скрывается какое-нибудь постыдное вожделение или эгоистический и преступный расчет.

Эти размышления, быть может слишком длинные, не являются неуместными в повествовании о жизни Консуэло с ее беспримерно деятельной и самоотверженной душой, хотя люди, не сумевшие понять ее, и могли бы порой обвинить ее в эгоизме и легкомыслии.

Глава LXXIV

В первый же день своего нового пути наши странники, переходя по деревянному мосту через реку, увидели изможденную женщину с крошечной девочкой на руках. Женщина сидела у перил и просила милостыню, дрожа от лихорадки. Ребенок был бледен и явно нездоров. Консуэло остановилась, охваченная глубокой жалостью и состраданием к несчастным, напомнившим ей мать и ее собственное детство.

– Вот в таком положении мы бывали не раз, – сказала она Йозефу, понявшему ее с полуслова и остановившемуся вместе с ней, чтобы взглянуть на нищенку и расспросить ее.

– Увы, – начала она свой рассказ, – еще недавно я была так счастлива! Я крестьянка из окрестностей Харманица в Чехии. Пять лет назад я вышла замуж за своего красивого и рослого двоюродного брата, он был лучшим работником в округе и лучшим из мужей. Через год после свадьбы мой бедный Карл отправился в горы за дровами и вдруг исчез, и никто так и не узнал, что с ним приключилось. Я осталась одна в горе и в нужде. Все думала, что муж либо свалился в пропасть, либо его загрызли волки. Я могла снова выйти замуж, но у меня и в мыслях того не было – ведь я любила мужа и не знала, что с ним сталось. И как же была я вознаграждена, детки мои! Однажды вечером, в прошлом году, кто-то постучался в дверь. Я открыла и тут же упала на колени: передо мной стоял муж, но, Боже милосердный, в каком виде! Словно привидение: весь высохший, желтый, глаза блуждают, волосы смерзлись, ноги в крови, его бедные босые ноги, что прошли не знаю уж сколько сотен миль по самым ужасным дорогам и в самую жестокую зиму! Но он был так счастлив, что вернулся к жене и к бедной маленькой дочке, что вскоре воспрянул духом, поправился, принялся за работу и снова стал таким, как прежде. Рассказал он мне, что его схватили разбойники и увезли далеко-далеко, к морю, а там продали в солдатчину прусскому королю. Он прожил три года в самой унылой стране, нес там очень тяжелую службу и с утра до вечера получал побои. Наконец, милые мои дети, ему удалось бежать, дезертировать. Он как бешеный отбивался от своих преследователей, одного убил, а другому вышиб камнем глаз. Потом он шел много дней и много ночей, прятался, словно дикий зверь, в болотах и лесах. Так пробрался он домой через Саксонию и Чехию. Он спасся! Он возвратился ко мне! Ах, как мы были счастливы всю зиму, несмотря на бедность и холод! Одно мучило нас: как бы снова не появились внаших краях эти хищные птицы, причина всех наших бед. Мы хотели отправиться в Вену, броситься к ногам императрицы, рассказать ей о нашем горе, просить ее покровительства, военной службы для мужа и кое-какой помощи для меня и ребенка. Но я захворала – очень уж потрясло меня возвращение моего Карла, и нам пришлось всю зиму и все лето провести в горах, выжидая, пока я смогу пуститься в путь. Все это время мы были постоянно настороже, даже ночью спали одним глазом. Наконец счастливая минута настала! Я почувствовала себя достаточно сильной для ходьбы, а нашу девчурку, тоже больную, понес на руках отец. Но злодейка-судьба поджидала нас, когда мы спустились с гор. Мы спокойно шли по краю малолюдной дороги, не обращая внимания на карету, которая уже с четверть часа медленно ехала следом за нами. Вдруг карета эта остановилась и из нее вышли трое мужчин.

– Это на самом деле он? – воскликнул один из них.

– Да, – ответил другой, кривой. – Он! Он! Хватай его!

Муж обернулся при этих словах и сказал мне:

– Ой! Это те самые пруссаки! Вот кривой, которому я вышиб глаз, я узнаю его!

– Беги же! Беги! Спасайся! – прошептала я.

Он пустился бежать, но тут один из этих страшных людей бросился ко мне, повалил на землю и приставил пистолеты к моей голове и к головке моего ребенка. Не приди ему на ум эта дьявольская мысль, муж был бы спасен, так как бегал он лучше бандитов, да и был впереди них. Но у меня вырвался вопль, Карл обернулся, увидел свою дочь под дулом пистолета и, громко крича, чтобы не стреляли, побежал обратно. Когда изверг, наступивший на меня ногой, увидел мужа на таком расстоянии, что тот мог его услышать, он крикнул:

– Сдавайся, или я их убью! Сделай только один шаг назад, и я стреляю!

– Сдаюсь! Сдаюсь! Вот я! – ответил бедный мой муж и помчался к ним быстрее, чем убегал, несмотря на мои мольбы и знаки, чтобы он дал нам умереть.

Когда эти звери схватили, наконец, Карла, они принялись его бить и били до крови. Я бросилась было защищать мужа, но они избили и меня. Видя, что его вяжут по рукам и ногам, я стала рыдать и громко причитать. Злодеи объявили, что, если я тотчас же не умолкну, они прикончат ребенка, и уже вырвали его у меня. Тогда Карл сказал мне: «Замолчи, жена, приказываю тебе! Подумай о нашей девочке!».

Я послушалась; но, когда я увидела, как эти чудовища вяжут мужа и затыкают ему рот кляпом, приговаривая: «Да, да, плачь! Больше ты его не увидишь, мы везем его на виселицу!», сердце у меня перевернулось и я замертво упала на дорогу.

Не знаю, сколько времени я пролежала в пыли. Когда я открыла глаза, была уже ночь. Бедная девочка, прижавшись ко мне, дрожала, надрываясь от рыданий. На дороге не осталось ничего, кроме кровавого пятна да следов от колес кареты, что увезла моего мужа. Я просидела там еще час-другой, пытаясь успокоить и отогреть Марию, окоченевшую и перепуганную до полусмерти. Наконец, собравшись с мыслями, я рассудила, что неразумно бежать за похитителями – догнать их я была не в силах, а лучше заявить обо всем полиции в ближайшем городе, Визенбахе. Так я и сделала, а затем решила продолжать свой путь в Вену, броситься к ногам императрицы и молить ее, чтобы она не дала прусскому королю казнить моего мужа. А если не догонят вербовщиков, ее величество могла бы потребовать выдачи его, как своего подданного. И вот, на милостыню, собранную во владениях прусского епископа, где я рассказала о своем несчастье, доехала я в повозке до Дуная, а оттуда на лодке спустилась вниз по реке до Мелка. Но теперь мои деньги кончились. Люди, которым я рассказываю о случившемся, принимают меня, должно быть, за обманщицу, не верят мне и дают так мало, что остается только идти пешком. Хорошо, если через пять-шесть дней я доберусь до Вены и не умру от усталости, так как недуг и горе лишили меня последних сил. А теперь, милые мои детки, если вы можете что-нибудь дать мне, дайте поскорее; мне больше нельзя отдыхать, я должна идти и идти, как вечный жид, пока не добьюсь справедливости.

– О, моя милая, о, бедняжка! – воскликнула Консуэло, обнимая нищенку и плача от радости и сострадания. – Мужайтесь! Мужайтесь! Надейтесь! Успокойтесь! Муж ваш освобожден. Он сейчас скачет на добром коне по направлению к Вене с туго набитым кошельком в кармане.

– Что вы говорите! – воскликнула жена дезертира, и глаза ее загорелись, а губы судорожно задергались. – Вы это знаете? Вы видели его? О Господи! Боже великий! Боже милосердный!

– Что вы делаете! – остановил Йозеф свою подругу. – А если эта радость ложная, если дезертир, которому мы помогли спастись, не муж ее?

– Это он, Йозеф! Говорю тебе, это он! Вспомни кривого, вспомни приемы синьора Пистолета. Вспомни, как дезертир говорил, что он человек семейный и австрийский подданный! Впрочем, в этом очень легко убедиться. Каков из себя ваш муж?

– Рыжий, с зелеными глазами, широколицый, ростом пять футов восемь дюймов. Нос немного приплюснутый, лоб низкий, – словом, красавец мужчина!

– Так, все верно! – сказала, улыбаясь, Консуэло. – А как он был одет?

– Плохонький зеленый дорожный плащ, коричневые штаны, серые чулки.

– И это похоже! А на вербовщиков вы обратили внимание?

– Обратила ли я внимание на вербовщиков! Пресвятая дева! Да их страшные лица всегда будут стоять перед моими глазами!

Тут бедная женщина с большой точностью описала синьора Пистолета, кривого и Молчальника.

– Был там еще четвертый, – добавила она, – он оставался при лошади и ни во что не вмешивался. У него было толстое равнодушное лицо, которое показалось мне даже более жестоким, чем у остальных. Когда я плакала, а мужа колотили и вязали веревками, словно какого-нибудь убийцу, этот толстяк преспокойно распевал и играл на губах, словно на трубе: брум, брум, брум. Ах! Что за каменное сердце!

– Ну, это Мейер! – воскликнула Консуэло, обращаясь к Йозефу. – Неужели ты и теперь еще сомневаешься? Это же его милая привычка все время петь, подражая трубе!

– Правда, – согласился Йозеф. – Значит, при нас в самом деле освободили Карла! Слава Богу!

– Да, да! Прежде всего надо возблагодарить Господа! – воскликнула бедная женщина, бросаясь на колени. – А ты, Мария, – обратилась она к своей девочке, – поцелуй землю вместе со мной, благодари ангелов-хранителей и пресвятую деву: твой папа нашелся, и мы скоро его увидим!

– Скажите мне, милая, – спросила Консуэло, – у Карла тоже есть обыкновение, когда он чем-нибудь обрадован, целовать землю?

– Да, дитя мое, он всегда так делает. Когда он вернулся после своего побега, то не вошел в дом, пока не поцеловал порога.

– Что это, обычай вашей страны?

– Нет, его собственная привычка. Он и нас обучил тому же, и это всегда приносит нам счастье.

– Ну, значит, именно его мы и видели, – сказала Консуэло, – на наших глазах, поблагодарив своих избавителей, он поцеловал землю. Ты ведь заметил, Беппо?

– Конечно, заметил! Да, это он самый! Теперь не может быть никаких сомнений!

– Дайте же мне прижать вас к сердцу, ангелочки мои, – воскликнула жена Карла, – какую весть вы мне принесли! Но как же это случилось?

Йозеф рассказал все, как было. Когда бедная женщина излила весь свой восторг, всю благодарность небесам и Йозефу с Консуэло, которых справедливо считала главными спасителями мужа, она спросила, как же ей теперь разыскать его.

– Думаю, – сказала Консуэло, – что вам лучше всего продолжать свой путь. Вы найдете мужа в Вене, если не встретитесь с ним еще дорогой. Несомненно, первой его заботой, когда он попадет в Вену, будет доложить обо всем императрице, а затем просить городские власти, чтобы по всей стране сообщили ваши приметы. Конечно, он не преминул просить о том же в каждом сколько-нибудь значительном городе, через который проезжал, и расспрашивал в пути, не видал ли кто вас. Если вы доберетесь до Вены раньше него – смотрите, сейчас же дайте знать о себе городским властям, чтобы Карлу, когда он появится в городе, тотчас передали это.

– Но что это за власти? Где они помещаются? Я тут ровно ничего не смыслю. Такой большой город! Я, бедная крестьянка, совсем там потеряюсь!

– Знаете, – сказал Йозеф, – у нас самих никогда не было таких дел, и мы тоже ничего не смыслим в них, но вы попросите первого встречного указать вам, где находится прусское посольство, а там спросите господина барона фон…

– Осторожно, Беппо, – прошептала Консуэло, напоминая Йозефу, что не следует компрометировать барона, вмешивая его в эту историю.

– Ну, а граф Годиц?

– Да, к графу можно обратиться. Он сделает из тщеславия то, что его спутник сделал бы по доброте. Разыщите дворец маркграфини Байрейтской, – сказала Консуэло женщине, – и передайте ее мужу записку, которую я сейчас напишу.

Она вырвала листок из записной книжки Йозефа и карандашом написала следующее:

Консуэло Порпорина, примадонна театра Сан-Самуэле в Венеции, она же бывший синьор Бертони, странствующий певец в Пассау, поручает благородному сердцу графа Годица-Росвальда жену Карла, дезертира, которого ваше сиятельство вырвали из рук вербовщиков и осыпали своими милостями. Порпорина льстит себя надеждой отблагодарить господина графа за его покровительство в присутствии маркграфини, если господин граф окажет певице честь, разрешив ей выступить в малых покоях ее высочества.

Консуэло старательно вывела свою подпись и посмотрела на Йозефа. Он ее понял и достал кошелек. По молчаливому соглашению и в едином порыве великодушия они отдали бедной женщине последние два золотых, оставшиеся от подарка Тренка, чтобы она могла доехать до Вены, и, доведя ее до ближайшей деревни, помогли ей нанять небольшую повозку. После этого они накормили ее, снабдили кое-какими пожитками, истратив на это остатки своего скромного достояния, и отправили в путь-дорогу счастливейшее создание, только что возвращенное ими к жизни.

Тут Консуэло, смеясь, спросила, осталось ли что-нибудь у них в кошельке. Йозеф, тряся над ухом скрипкой, ответил:

– Только звуки!

Консуэло попробовала голос и, блестящей руладой огласив окрестность, воскликнула:

– И сколько еще звуков! – Затем весело протянула руку своему товарищу и, горячо пожав его руку, сказала: – Ты молодец, Беппо!

– И ты тоже! – ответил Йозеф, смахивая набежавшую слезу и громко смеясь при этом.

Глава LXXV

Не так уж страшно очутиться без денег под конец путешествия, но, будь наши юные музыканты еще далеко от цели, они и тогда были бы не менее веселы, чем в ту минуту, когда оказались с пустым карманом. Нужно самому побывать в таком положении, испытать безденежье на чужбине (а Йозеф здесь, вдали от Вены, чувствовал себя почти таким же чужим, как и Консуэло), чтобы знать, какая чудесная беззаботность, какой дух изобретательности и предприимчивости, словно по волшебству, охватывают артиста, истратившего последнюю монету. До этого он тоскует, постоянно боится неудач, у него мрачное предчувствие всевозможных неприятностей, затруднений, унижений, но все это рассеивается, как только отдан последний грош. Тут для поэтических душ открывается новый мир, появляется святая вера в милосердие ближних, всякого рода пленительные иллюзии, жажда деятельности и приветливость, помогающие легко преодолевать первые же препятствия. Консуэло, находившая в этом возвращении к бедности своего детства какое-то романтическое удовольствие и счастливая тем, что сделала доброе дело, отдав все свое достояние, сейчас же нашла средство добыть себе и своему спутнику ужин и ночлег.

– Сегодня воскресенье, – сказала она Йозефу, – в первом же поселке, который нам попадется на пути, начни играть танцы. Мы не пройдем и двух улиц, как найдутся люди, желающие поплясать, а мы с тобой изобразим деревенский оркестр. Ты не можешь сделать свирель? Я мигом выучусь на ней играть. И стоит мне извлечь из нее хоть несколько звуков – аккомпанемент тебе обеспечен.

– Могу ли я сделать свирель? – воскликнул Йозеф. – Сейчас увидите!

Вскоре на берегу реки они отыскали прекрасный стебель тростника. Йозеф искусно просверлил его – и он зазвучал чудесно. Свирель тут же была настроена, затем последовала репетиция, и наши герои преспокойно направились к деревушке, находившейся на расстоянии трех лье. Они вошли в нее под звуки своих инструментов, выкрикивая перед каждой дверью: «Кто хочет поплясать, кто хочет попрыгать? Вот музыка! Бал начинается!».

Когда они добрались до небольшой площади, обсаженной красивыми деревьями, за ними неслись уже, крича и хлопая в ладоши, с полсотни детишек. Вскоре появились веселые парочки и, подняв первую пыль, начали танцы. Не успели они утоптать землю, как на площади собралось уже все население деревни, кольцом окружив неожиданно и беззаботно возникший сельский бал. Сыграв несколько вальсов, Йозеф сунул скрипку под мышку, а Консуэло, взобравшись на стул, произнесла перед присутствующими речь, в которой доказывала, что у голодных музыкантов и пальцы слабы и дыхания не хватает. Не прошло и пяти минут, как у них вволю было и хлеба, и сыра, и пива, и сладких пирожков. Что же касается денежного вознаграждения, то на этот счет быстро сговорились: решено было сделать сбор, и каждый даст, сколько пожелает.

Закусив, Консуэло и Йозеф взобрались на бочку, которую для этого торжественно выкатили на середину площади, и танцы возобновились. Но через два часа они были прерваны известием, которое взволновало всех и, переходя из уст в уста, дошло до наших путешественников. Оказалось, что местный сапожник, торопясь закончить ботинки для одной требовательной заказчицы, всадил себе в большой палец шило.

– Это ужасное несчастье! – проговорил какой-то старик, опираясь на бочку, служившую музыкантам пьедесталом. – Ведь сапожник Готлиб – органист нашей деревни, а завтра у нас храмовой праздник. Да, большой праздник, чудесный праздник! Такого не бывает на десять лье вокруг! Особенно хороша у нас месса, ее издалека приходят послушать. Наш Готлиб – настоящий капельмейстер: он и на органе играет, и управляет детским хором, и сам поет, и чего только не делает, особенно в этот день! Просто изо всех сил старается! Теперь без него все пропало! А что скажет господин каноник собора святого Стефана! В этот праздник он сам приезжает к нам служить торжественную мессу и всегда бывает так доволен нашей музыкой! Добрый каноник от музыки без ума! Великая честь для нас видеть его перед нашим алтарем – ведь он никогда не выезжает из своего бенефиция и не любит себя утруждать из-за пустяков.

– Ну что ж, – сказала Консуэло, – это легко уладить: мы с товарищем возьмем на себя и орган и детский хор, – словом, всю мессу, а если господин каноник останется недоволен… ну что ж, вы нам ничего не заплатите за труды.

– Да, да! Легко сказать, молодой человек! – воскликнул старик. – Нашу обедню под скрипку и флейту не служат, да-с! Это дело серьезное, а вы не знаете даже наших партитур.

– Мы займемся ими сегодня же вечером, – проговорил Йозеф с видом снисходительного превосходства, который произвел большое впечатление на собравшихся вокруг слушателей.

– Так вот, – сказала Консуэло, – ведите нас в церковь, пусть кто-нибудь раздувает мехи, и, если наша игра придется вам не по вкусу, вы сможете отказаться от наших услуг.

– А как же с той партитурой, что так мастерски разработал Готлиб?

– Мы сходим к нему, и, если он будет недоволен нами, откажемся от своего намерения. К тому же раненый палец не помешает ему управлять хором и даже самому исполнить свою партию.

Деревенские старики, собравшись вокруг наших путников, посовещались и решили испытать их. Бал отменили – ведь месса каноника дело посерьезнее, чем какие-то там танцы!

После того как Гайдн и Консуэло поочередно сыграли на органе, а затем пропели вместе и каждый в отдельности, их, за неимением лучшего, признали довольно сносными исполнителями. Кое-кто из ремесленников осмелился даже утверждать, что они играют и поют лучше Готлиба и что исполненные ими отрывки из Скарлатти, Перголезе и Баха по меньшей мере так же хороши, как музыка Гольцбауэра, дальше которой Готлиб никак не хотел идти. А приходский кюре, прибежавший послушать их, принялся даже утверждать, будто канонику гораздо больше понравятся эти песнопения, чем те, которыми его обычно угощали. Пономарь, не разделявший это мнение, грустно покачал головой, и кюре, не желая вызывать недовольство своих прихожан, согласился, чтобы искусные исполнители, посланные самим провидением, сговорились, если возможно, с Готлибом относительно мессы.

Все толпой направились к дому сапожника, и тому пришлось каждому показать свою распухшую руку, чтобы его освободили от обязанностей органиста. Да, без сомнения, выступать он был совершенно не в состоянии. Готлиб обладал некоторой музыкальностью и довольно прилично играл на органе, но, избалованный похвалами односельчан и несколько шутливым одобрением каноника, относился с болезненным самолюбием ко всему, что касалось его руководства и исполнения. Вот почему он весьма недоброжелательно встретил предложение заменить его двумя случайными артистами – он предпочитал, чтобы праздник был испорчен и торжественная месса осталась совсем без музыки, только бы не делить ни с кем своей славы. Однако же ему пришлось уступить. Долго он делал вид, будто не может найти партитуры, и разыскал ее только тогда, когда кюре пригрозил, что предоставит юным артистам выбор и исполнение всей музыкальной программы. Консуэло и Гайдн должны были доказать свое умение, прочитав с листа самые трудные пассажи той из двадцати шести месс Гольцбауэра, которую предполагалось исполнять на следующий день. Музыка эта, не талантливая и не оригинальная, была все же хорошо написана, легка и понятна, особенно для Консуэло, привыкшей преодолевать несравненно большие трудности. Слушатели были очарованы, а Готлиб, становившийся все более удрученным и хмурым, заявил, что у него лихорадка и он немедленно ляжет в постель, а впрочем, очень рад, что все остались довольны.

Певцы и музыканты тотчас же собрались в церкви, и два наших юных импровизированных регента начали репетицию. Все шло прекрасно. Пивовар, ткач, школьный учитель и булочник играли ни скрипках; дети и их родители составляли хоры. Все это были добрые крестьяне и ремесленники, люди флегматичные, внимательные и добросовестные. Йозефу уже приходилось слышать музыку Гольцбауэра в Вене, где она была в то время в чести, и он легко с ней справлялся. Консуэло же, поочередно участвуя во всех певческих выступлениях, так хорошо вела за собою хоры, что они превзошли самих себя. Два соло должны были исполнять сын и племянница Готлиба, его любимые ученики и лучшие певцы в приходе, но оба корифея на репетицию не явились под предлогом того, что они и так уверены в своих силах.

Йозеф и Консуэло отправились ужинать в дом кюре, где им был приготовлен ночлег. Добрый старик так и сиял; видно было, что он очень дорожил благолепием своей мессы, желая как можно лучше угодить господину канонику.

На следующий день вся деревня еще до света была на ногах. Трезвонили в колокола, по дорогам из окрестных деревень тянулись толпы верующих, чтобы присутствовать на торжественной службе. Карета каноника приближалась с величавой медлительностью. Церковь была разубрана самыми лучшими украшениями. Важность, которую каждый приписывал своей роли, очень забавляла Консуэло. Здесь царило почти такое же тщеславие и соперничество, как за кулисами театра. Только выражалось оно более наивно и скорее смешило, чем вызывало негодование.

За полчаса до начала мессы явился растерянный пономарь и сообщил о страшном заговоре, подстроенном завистливым и вероломным Готлибом. Узнав, что репетиция прошла прекрасно и все участвовавшие в ней прихожане очарованы пришельцами, он притворился тяжело больным, запретил племяннице и сыну, двум главным корифеям, отходить от своей постели, и, таким образом, праздничная служба лишалась не только самого Готлиба, чье присутствие считалось необходимым, чтобы дать ход всему делу, но и двух сольных партий, лучших номеров мессы. Все хористы упали духом, и с большим трудом удалось старательному и энергичному пономарю собрать их для совещания в церкви.

Консуэло и Йозеф побежали туда же, заставили певцов повторить самые трудные места, поддерживая своими голосами более слабых, и вернули им уверенность и смелость. Что касается сольных партий, то они быстро сговорились и взялись исполнить их сами. Консуэло, порывшись в памяти, припомнила одно духовное песнопение Порпоры, по тону и словам подходящее к тому, что требовалось. Она тут же набросала его, положив клочок бумаги на колено, и прорепетировала с Гайдном, чтобы он мог ей аккомпанировать. Консуэло нашла и для него знакомый ему отрывок из произведения Себастьяна Баха, и они довольно удачно аранжировали его для данного случая.

Уже зазвонили к мессе, а они все еще репетировали и спевались, не обращая внимания на громкий трезвон большого колокола. Когда господин каноник в полном облачении предстал перед алтарем, хоры уже пели, несясь во весь опор и с многообещающей смелостью преодолевая фуги немецкого композитора. Консуэло с удовольствием глядела на серьезные лица добрых немецких простолюдинов и слушала их верные голоса, звучавшие с методической согласованностью и с никогда не ослабевающим, ибо неизменно сдержанным воодушевлением.

– Вот подходящие исполнители для такой музыки, – сказала она Йозефу во время паузы, – будь у них огонь, которого не хватило композитору, все было бы испорчено, но у них его нет, и музыка, созданная механически, воспроизводится механическими же исполнителями. Жаль, что здесь нет знаменитого маэстро Годица-Росвальда, чтобы управлять этими машинами, – он старался бы изо всех сил, ничего не добился бы, но остался бы чрезвычайно доволен собою.

Мужское соло беспокоило многих, но Йозеф блестяще с ним справился. Когда же настал черед Консуэло, то ее итальянская манера сначала всех удивила, даже немного смутила, но в конце концов все-таки очаровала. Певица старалась петь так хорошо, как только могла, и выразительность ее дивного торжественного пения привела Йозефа в невыразимый восторг.

– Не поверю, – сказал он, – чтобы вы могли когда-либо петь лучше, чем пели сейчас для жалкой деревенской мессы.

– Во всяком случае, никогда я не пела с таким подъемом и с таким удовольствием, – отвечала она. – Эта публика мне больше по душе, чем публика театральной залы. Ну, а теперь дай мне посмотреть отсюда, сверху, доволен ли господин каноник. Да! У почтенного каноника совсем блаженный вид, и, судя по тому, как все ищут в выражении его лица воздаяния за свою старательность, я вижу, что единственно, о ком никто здесь не думает, – это о Боге.

– За исключением вас, Консуэло! Только вера и любовь к Богу могут вдохновить на такое пение!

Когда оба солиста после мессы вышли из церкви, прихожане чуть было не понесли их с триумфом на руках в дом кюре, где их ждал хороший завтрак. Хозяин представил музыкантов господину канонику, и тот, осыпав их похвалами, выразил желание еще раз, на десерт, прослушать соло Порпоры. Но Консуэло, не без основания дивившаяся тому, как никто не узнал ее женского голоса, и опасавшаяся прозорливости каноника, отказалась петь под тем предлогом, что репетиция и деятельное участие во всех партиях слишком утомили ее. Отговорка, однако, не была принята во внимание, и обоим пришлось явиться к завтраку каноника.

Господин каноник был человек лет пятидесяти, с добрым и красивым лицом, хорошо сложенный, хотя немного располневший. Манеры его были изысканны и даже, можно сказать, благородны. Он всем говорил по секрету, что в жилах его течет королевская кровь, так как он один из четырехсот незаконнорожденных сыновей Августа Второго, курфюрста Саксонского и короля польского.

Он был мил и любезен, насколько подобает быть светскому человеку и духовному сановнику. Йозеф заметил подле него какого-то мирянина, с которым он обращался одновременно и почтительно и фамильярно. Йозефу казалось, что он уже видел этого человека где-то в Вене, но припомнить имени его он не мог.

– Итак, милые мои дети, – сказал каноник, – вы отказываете мне в удовольствии еще раз услышать произведение Порпоры? А вот мой друг, большой музыкант и во сто раз лучший судья в этом деле, чем я, был поражен тем, как вы исполнили этот отрывок. Но раз вы утомлены, – прибавил он, обращаясь к Йозефу, – я больше не стану вас мучить, однако вы будете так любезны и скажете нам свое имя, а также где вы учились музыке.

Йозеф понял, что ему приписывают исполнение соло, спетого Консуэло, и та выразительным взглядом приказала ему поддержать заблуждение каноника.

– Меня зовут Йозефом, – ответил он кратко, – а учился я в детской певческой школе святого Стефана.

– Я также, – заметил незнакомец, – учился в этой школе при Рейтере-отце; а вы, конечно, – при Рейтере-сыне?

– Да, сударь.

– Но потом вы, наверно, еще у кого-нибудь занимались? Вы учились в Италии?

– Нет, сударь.

– Это вы играли на органе?

– То я, то мой товарищ.

– А кто из вас пел?

– Мы оба.

– Прекрасно! Но тему Порпоры исполняли не вы? – проговорил незнакомец, искоса поглядывая на Консуэло.

– Во всяком случае, не этот мальчик, – сказал каноник, также взглянув на Консуэло, – он слишком юн, чтобы петь с таким мастерством.

– Да, это не я, это он, – быстро ответила Консуэло, указывая на Йозефа.

Она хотела как можно скорее избавиться от этого допроса и с нетерпением поглядывала на дверь.

– Почему вы говорите неправду, дитя мое? – наивно спросил кюре. – Я же вчера слышал и видел, как вы пели, и прекрасно узнал голос вашего товарища Йозефа, когда он исполнял соло Баха.

– По-видимому, вы ошиблись, господин кюре, – с лукавой улыбкой заметил незнакомец, – или же этот юноша чрезмерно скромен. Как бы то ни было, достойны похвал и тот и другой.

Потом, отведя кюре в сторону, незнакомец проговорил:

– Ухо у вас верное, но глаз не проницательный – это делает честь чистоте ваших помыслов. Тем не менее я должен вывести вас из заблуждения: этот юный венгерский крестьянин – весьма искусная итальянская певица.

– Переодетая женщина! – воскликнул пораженный кюре.

Он внимательно посмотрел на Консуэло, в то время как та отвечала на благодушные вопросы каноника, и то ли от удовольствия, то ли от негодования, но добрый священнослужитель густо покраснел начиная от брыжей и до самой ермолки.

– Уверяю вас, что это так, – продолжал незнакомец. – Напрасно стараюсь я доискаться, кто бы она могла быть. А что до ее переодевания и того двусмысленного положения, в котором она сейчас оказалась, то это одно безрассудство. Все из-за любви, господин кюре! Но это нас не касается.

– Из-за любви! Хорошо вам говорить! – воскликнул взволнованный кюре. – Похищение, преступная связь с этим юнцом! Но ведь это отвратительно! А я-то как попался! Поместил их у себя в доме! Еще, по счастью, дал им отдельные комнаты, так что, надеюсь, под моей крышей не совершилось греха. Ах! Какое происшествие! Воображаю, как вольнодумцы моего прихода (а такие имеются, сударь, и многие мне даже знакомы) потешались бы надо мной, если бы узнали эту историю.

– Если ваши прихожане не распознали женского голоса, то, по всей вероятности, не разглядели ни черт лица, ни походки. А между тем взгляните, что за красивые ручки, какие шелковистые волосы, до чего крошечная ножка, несмотря на грубую обувь!

– Ничего этого я не желаю видеть! – воскликнул, выходя из себя, кюре. – Какая гнусность – переодеваться в мужской костюм! В священном писании есть стих, осуждающий на смерть всякого, мужчину или женщину, который отказывается от одежды своего пола. На смерть – слышите, сударь?! Это в достаточной мере указывает на тяжесть греха. И она еще осмелилась проникнуть в храм Божий и бесстыдно воспевать хвалу Господу, в то время как душа и тело ее загрязнены таким преступлением!

– И воспевала эту хвалу божественно! Я был тронут до слез, никогда я не слыхивал ничего подобного! Таинственный случай! Кто эта женщина? Все, кого я мог бы заподозрить, гораздо старше ее.

– Да это ребенок, совсем молоденькая девушка, – продолжал кюре, который не мог удержаться от того, чтобы не посмотреть на Консуэло с интересом, боровшимся в его сердце со строгостью его убеждений. – Экая змейка! Посмотрите только, с каким кротким и скромным видом она отвечает господину канонику. Ах! Если кто-нибудь догадается об этой проделке, я погибший человек! Придется мне тогда уехать отсюда!

– Как же вы сами и никто из ваших прихожан не распознали женского голоса? Ну и простаки же вы, скажу я вам!

– Что поделаешь! Мы, правда, находили нечто необыкновенное в ее пении, но Готлиб говорил, что это манера итальянская, он уже слышал подобное: это голос из Сикстинской капеллы. Не знаю, что он этим хотел сказать, я ведь ничего не смыслю в музыке, выходящей за пределы моего требника, мне и в голову не могло прийти… Как быть, сударь? Как быть?

– Если никто ничего не подозревает, мой совет вам – молчать обо всем. Выпроводите этих юнцов как можно скорее. Если хотите, я возьмусь избавить вас от них.

– О да! Вы окажете мне огромную услугу! Стойте, стойте, я дам вам денег. Сколько им заплатить?

– Это меня не касается. Мы-то щедро платим артистам… Но ваш приход небогат, и церковь не обязана следовать примеру театра.

– Я не стану скупиться, я дам им шесть флоринов! Сейчас же иду… Но что скажет господин каноник? Он, по-видимому, ничего не замечает. Вот он разговаривает с ней совсем по-отечески… Святой человек!

– А что, по-вашему, он очень возмутился бы?

– Еще бы! Впрочем, я не столько боюсь его упреков, сколько насмешек. Вы ведь знаете, как он любит вышучивать, он так остроумен. Ох! Как он будет издеваться над моей наивностью!..

– Но поскольку он, видимо, продолжает разделять ваше заблуждение… то будет не вправе и насмехаться над вами. Ну, пойдемте же к ним. Делайте вид, будто ничего не случилось, и воспользуйтесь первым удобным моментом, чтобы выпроводить ваших музыкантов.

Они отошли от окна, где вели разговор, и кюре, приблизившись к Йозефу, который, казалось, гораздо меньше занимал каноника, чем синьор Бертони, сунул ему в руку шесть флоринов. Получив эту скромную сумму, Йозеф сделал знак Консуэло, чтобы она скорей отделалась от каноника и вышла вслед за ним из дома. Но каноник подозвал к себе Йозефа и, продолжая на основании его ответов считать, что женский голос принадлежит ему, спросил:

– Скажите мне, почему вы выбрали этот отрывок Порпоры, вместо того чтобы исполнить соло господина Гольцбауэра?

– У нас его не было, и мы не знали его, – ответил Йозеф, – я спел единственную из пройденных мною вещей, которую хорошо помнил.

Тут кюре поспешил рассказать о маленькой хитрости Готлиба, и эта закулисная зависть очень рассмешила каноника.

– Ну что ж, – заметил незнакомец, – ваш милый сапожник оказал нам громадную услугу: вместо плохого соло мы насладились шедевром великого мастера. Вы доказали свой вкус, – прибавил он, обращаясь к Консуэло.

– Не думаю, – возразил Йозеф, – чтобы соло Гольцбауэра было так плохо. Те из его произведений, что мы исполняли, имели свои достоинства.

– Достоинства – это еще не талант, – ответил незнакомец; вздыхая и упорно обращаясь к Консуэло, он добавил: – А вы какого мнения, дружок? Считаете ли вы, что это одно и то же?

– Нет, сударь, я этого не считаю, – ответила она кратко и холодно, так как взгляды этого человека все больше смущали и тяготили ее.

– Однако вам все же доставило удовольствие пропеть мессу Гольцбауэра? – вмешался каноник. – Ведь это прекрасная вещь, не правда ли?

– Мне она не доставила ни удовольствия, ни неудовольствия, – ответила Консуэло, ибо нетерпение вызвало у нее непреодолимое желание высказаться откровенно.

– Вы хотите сказать, что эта вещь ни хороша, ни дурна? – воскликнул, смеясь, незнакомец. – Ну-с, дитя мое, вы прекрасно ответили, и я вполне согласен с вашим мнением.

Каноник громко расхохотался, кюре казался очень смущенным, а Консуэло, нисколько не интересуясь этим музыкальным диспутом, скрылась вслед за Йозефом.

– Ну, господин каноник, как вы находите этих детей? – лукаво спросил незнакомец, как только те вышли.

– Очаровательны! Чудесны! Вы уж извините меня, что я говорю это после дерзкого ответа, которым наградил вас мальчуган.

– Да что вы! Я нахожу этого мальчика просто восхитительным! Какой талант в столь юные годы! Поразительно! Что за сильные и рано развивающиеся натуры эти итальянцы!

– О таланте младшего я ничего не могу вам сказать, – возразил каноник самым естественным тоном, – я не нашел в нем ничего особенного. Но его старший товарищ – удивительный юноша, и он наш с вами соотечественник, не в обиду будь сказано вашей итальяномании.

– Ах, вот что! – проговорил незнакомец, подмигивая кюре. – Значит, Порпору исполнял старший?

– Полагаю, что так, – ответил кюре, совершенно смущенный тем, что его заставляют лгать.

– Я в этом вполне уверен: он сам мне сказал, – заметил каноник.

– А второе соло, значит, исполнял кто-либо из ваших прихожан? – продолжал допрашивать незнакомец.

– Должно быть, – ответил кюре, делая усилие, чтобы поддержать эту ложь.

Оба посмотрели на каноника, желая убедиться, удалось ли им провести его или он издевается над ними, но он, видимо, и не думал смеяться. Невозмутимость его успокоила кюре. Заговорили о другом. Однако четверть часа спустя каноник снова вернулся к музыке и пожелал видеть Йозефа и Консуэло – с тем, объявил он, чтобы увезти их к себе и там на досуге еще раз хорошенько прослушать. Перепуганный кюре пролепетал какую-то малопонятную отговорку. Каноник, смеясь, спросил, уж не велел ли он бросить своих маленьких музыкантов в котел в дополнение к завтраку, который и так кажется ему великолепным? Кюре переживал настоящую пытку. На выручку ему пришел незнакомец.

– Сейчас приведу их, – сказал он канонику.

И он вышел, сделав знак добродушному кюре, что придумает какую-нибудь хитрость. Но придумывать ничего не понадобилось. Он узнал от служанки, что юные музыканты успели скрыться, щедро уделив ей один флорин из шести, только что полученных ими.

– Как? Ушли?! – воскликнул огорченный каноник. – Надо их догнать! Я хочу их видеть и слышать, хочу во что бы то ни стало!

Притворились, будто исполняют его желание, но никто и не подумал догонять юных артистов. Да это было бы и напрасно, так как они, боясь грозящего им любопытства, умчались как птицы. Каноник был очень огорчен и даже несколько рассержен.

– Слава Богу, он ничего не подозревает, – сказал кюре незнакомцу.

– А вы, господин кюре, – ответил тот, – вспомните историю с епископом, который как-то в пятницу кушал по недосмотру скоромное, и ему напомнил об этом его викарий. «Бессовестный, – воскликнул епископ, – неужели ты не мог помолчать до конца обеда!». Быть может, и нам следует предоставить канонику заблуждаться сколько ему угодно.

Глава LXXVI

Была тихая и ясная ночь. Полная луна сияла в небесном эфире, на башенных часах старинного монастыря громко и торжественно пробило девять, когда Йозеф и Консуэло, тщетно поискав звонок у ограды, стали обходить безмолвное обиталище, в надежде, что их услышит гостеприимный хозяин. Но надежды их не оправдались: все двери были на запоре, ни одна собака не лаяла, ни в одном окне мрачного здания не было видно даже слабого света.

– Это дворец молчания, – сказал, смеясь, Гайдн, – и если б часы дважды не пробили тихо и торжественно четыре четверти в «до» и «си» и девять ударов в «соль», я считал бы, что это жилище предоставлено совам и привидениям.

Местность вокруг была очень пустынна. Консуэло устала, к тому же эта таинственная обитель привлекала ее поэтическое воображение.

– Если даже нам придется спать в какой-нибудь часовне, – сказала она, – все равно я хочу переночевать здесь. Попробуем все-таки пробраться внутрь. В крайнем случае перелезем через стену – это не так уж трудно.

– Ладно, – сказал Йозеф, – я подставлю вам спину, а когда вы окажетесь наверху, быстро перемахну на ту сторону и помогу вам спуститься.

Сказано – сделано. Стена была совсем невысока. Две минуты спустя юные нечестивцы с отважным спокойствием уже прогуливались внутри священной ограды. Они оказались в прекрасном саду, который содержался в большом порядке. Фруктовые деревья, расположенные шпалерами, протягивали к ним свои длинные ветви, отягощенные румяными яблоками и золотистыми грушами. Виноградные лозы, кокетливо изогнутые в виде арок, походили на высокие жирандоли, увешанные крупными гроздьями сочного винограда. Огромные грядки с овощами также отличались своеобразной прелестью. Спаржа с изящными стеблями и шелковистыми кудрями, блестевшими от вечерней росы, напоминали рощу карликовых елей, покрытых серебристой дымкой. Горох воздушными гирляндами вился по высоким тычинам, образуя длинные беседки, узкие и таинственные проходы, где тихо щебетали полусонные крошечные малиновки. Американские тыквы, гордые левиафаны этого моря зелени, выпячивали огромное оранжевое брюхо, развалясь на широких темных листьях. Молодые артишоки, словно маленькие головки в коронах, толпились вокруг своего главы, августейшего стебля-родоначальника. Дыни сидели под стеклянными колпаками, как грузные китайские мандарины под паланкинами, и из каждого кристального купола луна высекала крупный голубой бриллиант, о который, трепеща крыльями, ударялись ветреные ночные бабочки.

Шпалеры из роз отделяли огород от цветника, примыкавшего к зданиям и окружавшего их поясом из цветов. Этот заповедный сад казался каким-то раем. Под сенью роскошных декоративных кустов ютились редкостные растения, источавшие чудесный аромат. Песок под ногами был мягок, как ковер. Газон казался расчесанным травинка к травинке, настолько он был ровен и гладок. Цветы росли так буйно, что совсем не видно было земли, и каждая клумба походила на громадную корзину цветов.

Удивительно влияние предметов на душевное и физическое состояние человека! Не успела Консуэло вдохнуть этот сладостный воздух, взглянуть на это святилище беспечного благоденствия, как почувствовала себя отдохнувшей, словно после крепкого сна.

– Как странно! – сказала она Беппо. – Я смотрю на этот сад и уже забыла о камнях дороги и о своих больных ногах. Мне кажется, что, видя эту красоту, я отдыхаю. Никогда прежде я не любила аккуратные, ухоженные сады и вообще все места, окруженные оградами, а вот этот сад, после стольких дней пути по пыльной дороге, после долгой ходьбы по твердой, утоптанной земле, представляется мне раем. Только что я умирала от жажды, а сейчас, когда я вижу эти прелестные растения, раскрывающиеся при вечерней росе, мне кажется, что я пью вместе с ними и уже утолила свою жажду. Посмотри, Йозеф, есть ли что-нибудь очаровательнее цветов, распускающихся при лунном свете? Взгляни на тот букет белых звезд как раз посреди лужайки и не смейся надо мной. Я не знаю их названия, кажется, Ночные Красавицы, но как удачно они названы! Они красивы и чисты, как звезды на небе. Малейшее дуновение ветерка – и они все вместе то склоняются, то выпрямляются; чудится, будто они смеются и резвятся, словно девочки, одетые во все белое. Они напоминают мне моих подруг из певческой школы, когда по воскресеньям, одетые послушницами, они бегали вдоль высоких церковных стен. А теперь цветы замерли в неподвижном воздухе, обратив головки к луне, точно смотрят на нее и любуются ею. И кажется, что и луна тоже ласково глядит на них и парит над ними, словно большая ночная птица. Ты думаешь, Беппо, что растения ничего не чувствуют? А мне кажется, что красивый цветок не только бессмысленно растет, но и испытывает чудесные ощущения. Я не говорю о несчастном, жалком чертополохе вдоль придорожных канав, где он чахнет в пыли и каждое проходящее стадо обгладывает его побеги. Это убогий нищий, вздыхающий о капле недоступной ему воды. Растрескавшаяся и жаждущая земля алчно вбирает в себя всю влагу, ничего не уделяя его корням. Но садовые цветы, за которыми так заботливо ухаживают, счастливы и горды, как королевы. Они проводят время, кокетливо раскачиваясь на стеблях, а когда восходит на небе их милая подруга луна, они раскрываются ей навстречу и стоят так в полудремоте, предаваясь сладким грезам. Быть может, они спрашивают себя, есть ли на луне цветы, подобно тому как мы спрашиваем себя, живут ли там люди. Я вижу, Йозеф, что ты смеешься надо мной, а между тем наслаждение, которое я испытываю, любуясь этими белыми звездами, вовсе не обман чувств. В воздухе, очищенном и освеженном их ароматом, есть что-то возвышающее, и я ощущаю, что моя жизнь словно связана с жизнью всего, что меня окружает.

– Как мог бы я насмехаться над вами, – ответил, вздыхая, Йозеф, – когда все ваши впечатления сейчас же передаются мне, когда каждое ваше слово трепещет в моей душе, как звук на струнах инструмента. Но посмотрите, Консуэло, на это жилище и объясните мне, почему оно навевает на меня такую сладостную и глубокую грусть.

Консуэло взглянула на аббатство. То было небольшое здание XII века, некогда укрепленное зубчатыми парапетами, которые впоследствии были заменены остроконечными крышами из сероватых шиферных плит. Башенки, увенчанные галереями с навесными бойницами, были оставлены в виде украшения и походили на большие корзины. Красивые заросли плюща нарушали однообразие стен, а на обнаженных частях фасада, залитого лунным светом, ночной ветер колебал легкую расплывчатую тень молодых тополей. Длинные гирлянды виноградных лоз и жасмина обрамляли двери и вились вокруг окон.

– От жилища этого веет тишиной и грустью, – ответила Консуэло, – но оно не внушает мне такой симпатии, как сад. Растения созданы, чтобы расти на одном месте, люди же – чтобы двигаться и общаться друг с другом. Будь я цветком, я хотела бы расти в этом цветнике – здесь хорошо, но я женщина и не желала бы жить в келье, запертая в каменной громаде. А ты хотел бы быть монахом, Беппо?

– Ну нет! Боже меня упаси! Но мне было бы приятно работать, не думая о крыше над головой и о хлебе насущном; мне хотелось бы вести жизнь покойную, уединенную, с некоторым достатком, без забот, присущих нищете. Словом, я желал бы прозябать в пассивной размеренной жизни, даже в некоторой зависимости от кого-либо, лишь бы разум мой был свободен, лишь бы у меня не было иных тревог, иных хлопот, иного долга, как только заниматься музыкой.

– Ну что ж, друг мой, творя спокойно, ты и творил бы спокойную музыку.

– А чем она плоха? Чтоможет быть лучше спокойствия? Небеса спокойны, луна спокойна, эти цветы, чей мирный вид так прельщает вас…

– Их неподвижность нравится мне лишь потому, что она сменила волнение, вызванное порывом ветра. Ясность неба нас поражает единственно потому, что мы не раз видели, как его бороздили молнии. А луна никогда не бывает так величественна, как тогда, когда сияет среди теснящихся вокруг нее темных туч. Разве отдых может быть по-настоящему сладок без усталости? Постоянная неподвижность – это уже не отдых. Это небытие, это смерть. Ах! Если бы ты прожил, как я, целые месяцы в замке Исполинов, ты знал бы, что спокойствие – это не жизнь!

– Но что вы называете спокойной музыкой?

– Музыку слишком правильную, слишком холодную. Смотри, как бы не насочинять подобной музыки, избегая утомления и мирских тревог!

Беседуя таким образом, они подошли к самому зданию. Кристальная струя воды вырывалась из мраморного шара с позолоченным крестом наверху и, переливаясь из чаши в чашу, падала в большую гранитную раковину, где плескалось множество крошечных золотых рыбок, которыми так любят забавляться дети. Консуэло и Беппо, в сущности тоже еще дитя, принялись самым серьезным образом бросать им песчинки, чтобы раздразнить их прожорливость и полюбоваться быстрыми движениями рыбок, как вдруг увидели идущую прямо на них высокую белую фигуру с кувшином. Она приближалась к бассейну и вполне могла сойти за «ночную прачку» – одно из тех сказочных существ, легенды о которых распространены почти во всех склонных к суеверию странах. Старательность и равнодушие, с какими она принялась наполнять водой кувшин, не выказывая при виде незнакомцев ни удивления, ни страха, таили в себе в самом деле нечто торжественное и странное. Но вскоре громкий крик, с которым она уронила свой сосуд на дно бассейна, доказал, что в ней не было ничего сверхъестественного. Просто у доброй старушки с годами ослабело зрение, но едва она заметила чужих, как страшно перепугалась и бросилась бежать к дому, призывая на помощь пресвятую деву Марию и всех святых.

– Что случилось, тетушка Бригитта? – раздался изнутри мужской голос. – Уж не встретились ли вы с нечистой силой?

– Два дьявола, или, скорее, два вора, стоят там у бассейна, – ответила тетушка Бригитта, подбегая к человеку, который появился в дверях и на несколько мгновений с нерешительным и недоверчивым видом остановился на пороге.

– Вам опять почудилось что-то страшное? Разве в такой час заберутся к нам воры?

– Клянусь своим вечным спасением, что там стоят две черные фигуры, неподвижные как статуи! Да разве вы сами не видите их отсюда? Смотрите, они все еще там и не двигаются. Пресвятая дева! Побегу, спрячусь в погреб.

– В самом деле, я что-то вижу, – проговорил мужчина, стараясь говорить грубым голосом. – Сейчас позвоню садовнику, и с его двумя помощниками мы легко одолеем этих негодяев. Они могли пробраться сюда только через стену, так как я сам запер все ворота.

– Сначала закроем дверь, – заметила старуха, – а потом уж подымем тревогу.

Дверь захлопнулась, а наши двое юнцов продолжали стоять в недоумении, не зная, что делать. Бежать – значило подтвердить составившееся о них мнение, а оставаться – значило подвергнуться грубому нападению. Тем временем они увидели слабый луч, пробивавшийся сквозь ставню второго этажа. Луч расширился, и малиновая шелковая занавеска, из-за которой лился мягкий свет лампы, стала медленно приподниматься. Рука, казавшаяся при ярком лунном сиянии белой и полной, появилась у края занавески, осторожно поддерживая ее бахрому, в то время как чей-то незримый глаз, должно быть, рассматривал то, что происходило снаружи.

– Давай петь, – сказала своему товарищу Консуэло. – Вот единственный выход. Я начну, а ты мне вторь. Или нет, возьми скрипку и сыграй любую ритурнель в любом тоне.

Йозеф повиновался, и Консуэло громко запела, импровизируя музыку и слова, нечто вроде ритмического речитатива на немецком языке:

– Мы двое бедных пятнадцатилетних детей; мы так малы – не сильнее и не страшнее соловушек, чьим сладким песням мы подражаем.

– Ну, Йозеф, – прошептала она, – еще аккорд, чтобы оттенить речитатив.

Затем она продолжала:

– Измученные усталостью, опечаленные мрачным одиночеством ночи, мы увидели издали этот дом, он показался нам необитаемым, и мы перекинули через стену одну ногу, а потом другую.

– Йозеф, еще аккорд в ля минор!

– Очутились мы в заколдованном саду, среди плодов, достойных земли обетованной. Мы умирали от жажды, умирали от голода, и все-таки, если не хватит хоть единого красного яблочка на шпалерах, если сорвали мы хоть единую ягодку с виноградной лозы, пусть нас выгонят и проучат как злодеев.

– Теперь, Йозеф, модуляцию, чтобы вернуться в до мажор.

– А между тем нас в чем-то подозревают, нам грозят, но мы не хотим бежать, не хотим прятаться, ибо не совершили ничего дурного… если не считать, что мы вошли в дом Божий через стену. Но когда дело идет о том, чтобы попасть в рай, то все дороги хороши, и кратчайшие – лучше всех.

Консуэло завершила свой речитатив одним из тех красивых хоралов на средневековой латыни, известной в Венеции как latino di frate, которые народ распевает по вечерам перед статуями мадонны. Когда она закончила, две белые руки, постепенно появившиеся из-за занавесей, бурно зааплодировали, и голос, показавшийся ей как будто знакомым, крикнул из окна:

– Добро пожаловать, питомцы муз! Входите, входите! Здесь ожидает вас гостеприимная встреча.

Юные музыканты приблизились, а минуту спустя лакей в красной с лиловым ливрее вежливо распахнул перед ними двери.

– Я было принял вас за жуликов. Прошу прощения, приятели мои, – смеясь сказал он, – но вы сами виноваты, что не запели раньше. С таким паспортом, как голос и скрипка, можете рассчитывать на самый радушный прием у моего хозяина. Пожалуйте. Похоже на то, что он уже знает вас.

С этими словами приветливый слуга поднялся впереди них по двенадцати ступенькам пологой лестницы покрытой превосходным турецким ковром. Не успел еще Йозеф спросить имя хозяина, как лакей открыл дверь, тотчас бесшумно за ним закрывшуюся, и, проведя их через уютную переднюю, ввел в столовую, где любезный хозяин этого счастливого обиталища, сидя перед жареным фазаном и двумя бутылками старого золотистого вина, начинал переваривать первое блюдо, принимаясь с благодушным и одновременно величественным видом за второе. Вернувшись с вечерней прогулки, он приказал привести себя в порядок и освежить себе лицо, что и было исполнено его камердинером. Он был напудрен и выбрит, седеющие кудри, слегка осыпанные ирисовой, чудесно пахнущей пудрой, мягко вились вокруг его почтенной головы. Красивые руки покоились на коленях, обтянутых короткими черными шелковыми панталонами с серебряными пряжками. Красивые ноги, которыми он немного гордился, туго обтянутые прозрачными лиловыми шелковыми чулками, покоились на бархатной подушке. Его статное, дородное тело, облаченное в роскошный, стеганный на вате халат из темно-красного шелка, утопало в большом мягком кресле, где локоть нигде не рисковал наткнуться на угол, до того кресло это было хорошо набито и округло. Тетушка Бригитта, домоправительница, сидя у пылающего и потрескивающего камина позади кресла хозяина, словно священнодействуя, варила кофе. Второй лакей, такой же опрятный и приветливый, как первый, стоя у стола, осторожно отрезал крылышко дичи, спокойно и терпеливо ожидаемое благочестивым отцом. Йозеф и Консуэло низко поклонились, узнав в любезном хозяине старшего каноника собора святого Стефана, того самого, в чьем присутствии они утром пели мессу.

Глава LXXVII

Не было на свете человека, жизнь которого сложилась бы так спокойно и удобно, как жизнь господина каноника. Благодаря многочисленным покровителям из королевского дома он уже в возрасте семи лет был объявлен совершеннолетним, согласно канонам церкви, каковые допускают, что человек в эти годы хотя еще не отличается здравым умом, однако в скрытой форме обладает им в достаточной степени, чтобы получать и тратить доходы от бенефиция. Вследствие этого нашего юнца постригли и возвели в сан каноника, несмотря на то что он был побочным сыном короля. Сделано это было в соответствии с церковным уставом, признающим по презумпции законнорожденным ребенка, если он представлен к получению бенефиция и опекаем коронованными особами, хотя тот же самый устав требовал, чтобы каждый претендент на церковное имущество происходил от бесспорного и законного брака, иначе его могли объявить неправоспособным, то есть недостойным и даже, если понадобится, лишенным чести. Но существует столько средств для соглашения с небом! А потому в некоторых случаях каноническое право устанавливало, что подкинутый ребенок может считаться законнорожденным на том, впрочем, истинно христианском основании, что в случае неизвестного происхождения следует скорее предполагать хорошее, чем плохое. Итак, маленький каноник в качестве старшего каноника стал получать прекрасный доход с церковного имущества, а достигнув пятидесяти лет от роду и имея за собой сорок лет якобы действительной службы в капитуле, был признан каноником юбилейным, то есть каноником на пенсии, имеющим право жить, где ему заблагорассудится, не исполнять никаких обязанностей при капитуле и пользоваться в то же время всеми выгодами, доходами и привилегиями канониката. Правда, достойный каноник с юных лет оказывал капитулу очень большие услуги. Он объявил себя отсутствующим, что на языке канонического права означает разрешение под более или менее благовидным предлогом жить вдали от капитула, не теряя при этом доходов от бенефиция, связанных с действительным исполнением должности. Достаточно было одного случая чумы в его резиденции, чтобы это послужило основанием для отсутствия. Могло быть причиной отсутствия слабое или расстроенное здоровье. Но самым надежным и уважительным поводом являлись научные занятия. Для этого объявлялось, что предпринимается какой-либо объемистый труд на тему о морали, об отцах церкви, о таинствах или, еще лучше, об устройстве своего капитула, о принципах его организации, о связанных с ним материальных выгодах, о претензиях, которые могли бы быть предъявлены другим капитулам, о тяжбе, которая ведется или которую можно завести с соперничающей общиной по поводу земельного участка, права попечительства или принадлежащего по бенефицию дома. И такого рода сутяжнические и финансовые хитросплетения были настолько интереснее духовному сословию, чем комментарии к основным положениям религии и разъяснение догматов, что стоило только какому-нибудь видному члену капитула пообещать, что он займется подобными поисками, начать рыться в старых пергаментах и строчить судебные записки, жалобы и даже пасквили на богатых противников, как ему предоставляли выгодное и приятное право вернуться к частной жизни и проедать свои доходы либо путешествуя, либо сидя дома в своем бенефиции, у собственного камелька. Именно так и поступил наш каноник.

Человек умный, одаренный красноречием и изящным слогом, он обещал себе, продолжал обещать и собирался обещать всю жизнь, что напишет книгу о правах, льготах и привилегиях своего капитула. Окруженный запыленными фолиантами, которые он ни разу не раскрыл, собственного фолианта он не написал, не писал, и ему так и не суждено было написать его. Два секретаря, приглашенные им за счет капитула, занимались тем, что опрыскивали его особу духами и готовили ему трапезы. О пресловутой книге много было толков; ее ожидали, на силе ее аргументов строили тысячи воздушных замков, мечтая о славе, мести и золоте. Эта несуществующая книга уже создала своему автору репутацию человека образованного, упорного в труде и красноречивого, чему он вовсе не спешил представить доказательства. И не потому, что он был не способен оправдать высокое мнение своих собратий, но потому, что жизнь коротка, за обедами и ужинами засиживаешься долго, следить за своей внешностью необходимо, a far niente так восхитительно. Кроме того, у нашего каноника были две невинные, но неутолимые страсти: он обожал садоводство и музыку. Где же было ему при таком количестве дел и занятий найти время для написания книги? Наконец, так приятно говорить о книге, которую не пишешь, и, напротив, так неприятно слышать разговоры о труде, который уже написан!

Бенефиций этой святой особы представлял собою весьма доходное имение, приписанное к бывшему монастырю, где каноник проводил восемь-девять месяцев в году, предаваясь разведению цветов и ублажению своей утробы. Дом был обширным и весьма романтическим. Каноник обставил его не только комфортабельно, но даже роскошно. Предоставляя медленно разрушаться корпусу, где прежде жили монахи, он заботливо поддерживал и со вкусом украшал ту часть здания, которая наиболее соответствовала его сибаритским привычкам. Благодаря новым переделкам древний монастырь преобразился в настоящий маленький замок, где каноник вел жизнь помещика. Он был наиприятнейшим духовным лицом: снисходительный, остроумный, когда это требовалось, ортодоксальный и речистый с людьми своего сословия, обходительный, веселый в светском обществе, любезный, радушный и щедрый с артистами. Слуги каноника, деля с ним приятную жизнь, которую он умел себе создать, помогали ему изо всех сил. Домоправительница была немного сварлива, но варила такое вкусное варенье, умела так хорошо сохранять фрукты, что он терпел ее скверный характер и спокойно выдерживал бури, говоря себе, что человек должен мириться с чужими недостатками, но не может обойтись без прекрасного десерта и чудесного кофе.

Наши юные музыканты были приняты им с самым милым радушием.

– Вы умные и изобретательные дети, – сказал он им, – и я полюбил вас всем сердцем. К тому же вы очень талантливы, а у одного из вас – уж не знаю теперь, у которого – голос самый нежный, самый приятный, самый волнующий изо всех, какие я когда-либо слышал. Голос этот – чудо, сокровище. И я очень огорчился сегодня, когда вы так внезапно покинули дом кюре. Я уж думал, что, должно быть, никогда больше не встречусь с вами, никогда не услышу вас. Право, я даже лишился аппетита, стал мрачным, озабоченным… Чудесный голос и чудесная музыка не выходили у меня из головы, продолжали звучать в ушах. Но провидение, благосклонное ко мне, а быть может, и ваше доброе сердце, дети мои, снова привело вас ко мне, ибо вы, наверное, угадали, что я сумел вас понять и оценить.

– Должны сознаться, господин каноник, – ответил Йозеф, – что только случай привел нас сюда и мы далеки были от того, чтоб рассчитывать на такую удачу.

– Это удача для меня, – любезно возразил каноник, – и вы мне споете… Но нет, это было бы слишком эгоистично с моей стороны – вы устали, быть может, голодны… Сначала вы поужинаете, хорошенько выспитесь в моем доме, а завтра мы займемся музыкой. Да, весь день одной только музыкой! Андреас, сейчас же проводите молодых людей в буфетную и как можно лучше позаботьтесь о них… Впрочем, нет, поставьте им два прибора на конце стола – они будут ужинать со мной.

Андреас исполнил приказание с готовностью и даже с каким-то благожелательным удовольствием. Но Бригитта совсем иначе отнеслась к этому. Она покачала головой, пожала плечами и проворчала сквозь зубы:

– Нечего сказать, подходящие сотрапезники! Странное общество для человека вашего круга!

– Замолчите, Бригитта! – спокойно ответил каноник. – Вы никогда, никем и ничем не бываете довольны, а как только увидите, что кто-то чему-то радуется, сейчас же приходите в ярость.

– Вы уж не знаете, что и выдумать для своего времяпрепровождения, – прибавила она, не обращая ни малейшего внимания на сделанное ей замечание. – Лестью, всякими россказнями и песенками вас можно провести, точно малого ребенка.

– Замолчите! – сказал каноник более строгим тоном, но не переставая весело улыбаться. – Голос у вас оглушительный, и если вы не перестанете ворчать, то совсем испортите мне кофе.

– Подумаешь, великая радость и большая честь, – отвечала старуха, – варить кофе для таких гостей!

– О! Я знаю, вам нужны важные персоны. Вы любите высокие титулы. Вы хотели бы иметь дело только с епископами, князьями да канониссами с родословной в шестнадцать поколений! А по мне, все это не стоит куплета хорошо исполненной песни.

Консуэло с удивлением слушала, как человек, казавшийся таким благородным, мог с каким-то наивным удовольствием препираться со своей экономкой; да и в продолжение всего ужина ее изумляла ребячливость его интересов. Он болтал массу вздора – решительно по поводу всего, просто чтобы убить время и поддержать в себе хорошее настроение. Поминутно он обращался к слугам, то серьезно обсуждая вопрос о соусе к рыбе, то беспокоясь о какой-то заказанной им мебели, тут же давал противоречивые приказания, расспрашивал челядь о самых пустячных подробностях своего хозяйства, обдумывая эти пустяки с торжественностью, достойной более серьезной темы, выслушивал одного, останавливал другого, спорил с тетушкой Бригиттой, противоречившей ему на каждом шагу, и проделывал все это, пересыпая вопросы и ответы всевозможными шутками. Можно было подумать, что, вынужденный вследствие своей уединенной и бездеятельной жизни довольствоваться обществом своих слуг, он, с одной стороны, желая дать работу мозгу, а с другой стороны – способствовать пищеварению, занимался гигиены ради упражнением мысли – не слишком трудным и не слишком легким.

Ужин был превосходный и необыкновенно обильный. После жаркого господин каноник вызвал повара, благосклонно похвалил его за приготовление некоторых блюд, кратко и наставительно пожурил за другие, не достигшие совершенства. Наши путешественники, словно свалившись с облаков, поглядывали друг на друга, думая, что им снится забавный сон, до того все эти тонкости казались им непостижимыми.

– Ну-ну! Не так уж плохо, – проговорил добродушный каноник, отпуская своего искусника-кулинара, – я научу тебя кое-чему, если будешь стараться и с любовью исполнять свой долг.

«Можно вообразить, – подумала Консуэло, – что дело идет об отеческом наставлении или религиозном поучении».

За десертом, отпустив также и домоправительнице ее долю похвал и замечаний, каноник, наконец, забыл об этих важных вопросах и перешел к музыке, где показал себя своим юным гостям совсем в ином свете. У него было хорошее музыкальное образование, серьезные познания, верные понятия и просвещенный вкус. Он довольно хорошо играл на органе. Усевшись после ужина за клавесин, он сыграл несколько отрывков из произведений старинных немецких композиторов, исполняя их с большой чистотой и согласно добрым традициям прошлого. Не без интереса слушала Консуэло его игру. Найдя на клавесине толстую нотную тетрадь со старинными пьесами, она принялась ее перелистывать и, позабыв об усталости и о позднем времени, стала просить каноника сыграть в своей красивой, четкой и спокойной манере некоторые пьесы, особенно ей понравившиеся. Каноник был чрезвычайно польщен, что его слушают с таким удовольствием. Музыка, которую он знал, уже вышла из моды, и потому он не часто находил любителей, способных оценить то, что было ему по сердцу. Поэтому он почувствовал прилив необычайной нежности к Консуэло – тогда как Йозеф, измученный усталостью, заснул в большом, предательски удобном кресле.

– Браво! – воскликнул каноник в порыве увлечения. – Ты необычайно одарен, дитя мое, и умен не по годам. Тебя ожидает необыкновенная будущность. Впервые жалею я о безбрачии, налагаемом на меня моим саном.

Этот комплимент заставил Консуэло покраснеть и привел ее в трепет: она подумала, что каноник признал в ней женщину. Но вскоре она успокоилась, так как он наивно прибавил:

– Да, мне жаль, что у меня нет детей, ибо небо, быть может, послало бы мне такого сына, как ты, а это было бы счастьем моей жизни… будь его матерью хотя бы сама Бригитта! Но скажи мне, друг мой, какого ты мнения о Себастьяне Бахе? Его сочинения сводят с ума современных ученых. Ты тоже считаешь его таким поразительным гением? У меня там лежит толстая книга его произведений; я их собрал и дал переплести, так как все надо иметь в доме… А впрочем, может статься, они действительно хороши… Но разбирать их стоит большого труда, и, признаться, после первой же неудачной попытки я поленился снова приняться за них… Притом у меня остается мало времени для самого себя. Ведь я занимаюсь музыкой в редкие минуты, оторванные от более серьезных дел. Ты видел, как я занят управлением моего маленького хозяйства, но из этого не следует заключать, что я человек свободный и счастливый. Наоборот, я раб огромного, страшного, добровольно возложенного на себя труда. Я пишу книгу и работаю над нею вот уже тридцать лет, но другой и в шестьдесят не написал бы ее. Труд этот требует бесконечных исследований, бессонных ночей, непоколебимого терпения и самых глубоких размышлений. Зато, мне кажется, книга заставит о себе говорить.

– А она скоро будет кончена? – спросила Консуэло.

– Не так скоро, не так скоро… – ответил каноник, стараясь скрыть от самого себя, что он еще не приступал к работе. – Итак, мы говорили с тобой о музыке этого Баха… Она ужасно трудна и, кроме того, кажется мне очень странной.

– А я думаю, преодолей вы свое предвзятое мнение, вы убедились бы, что Бах – гений; он охватывает, объединяет и одухотворяет все достижения прошедшего и настоящего.

– Ну хорошо, – согласился каноник. – Если это так, то завтра мы втроем попробуем разобрать что-нибудь из его произведений. А теперь вам время спать, а мне – погрузиться в работу. Но завтрашний день вы проведете у меня, не правда ли, это решено?

– Целый день – пожалуй, много, сударь: нам надо спешить в Вену. Но все утро мы будем к вашим услугам.

Каноник запротестовал, стал настаивать, и Консуэло сделала вид, что сдается, решив несколько ускорить медлительные темпы великого Баха, с тем чтобы уйти не позднее одиннадцати или двенадцати часов дня.

Когда вопрос коснулся ночлега, горячий спор возник на лестнице между Бригиттой и главным камердинером. Усердный камердинер, стараясь угодить своему хозяину, приготовил для молодых музыкантов две хорошенькие келейки в недавно отделанном здании, занимаемом каноником и его свитой. Бригитта же, напротив, упорно настаивала на том, чтобы поместить их в заброшенных кельях старого монастыря, так как та часть здания была отделена от новой прочными дверями и крепкими затворами.

– Как! – кричала она своим пронзительным голосом на гулкой лестнице. – Вы собираетесь поместить этих бродяг бок о бок с нами? Да разве вы не видите по их лицам, по их пальто, по их ремеслу, что это цыгане, бродяги, маленькие разбойники, которые сбегут отсюда до света, утащив с собой нашу серебряную посуду! Да еще неизвестно, не убьют ли они нас самих.

– Убьют! Эти-то дети! – воскликнул, смеясь, камердинер. – Вы с ума сошли, Бригитта. Хоть вы и старая и дряхлая, а пожалуй, сами еще обратите их в бегство, стоит вам только показать им зубы.

– Сами вы старый и дряхлый, слышите! – кричала в ярости старуха. – Говорю вам, они не будут здесь ночевать, я этого не хочу! Да ведь с ними всю ночь не сомкнешь глаз!

– И совершенно напрасно: я глубоко уверен, что у этих детей не больше моего охоты беспокоить ваш почтенный сон. Но довольно! Господин каноник приказал мне хорошенько позаботиться о его гостях, и я не упрячу их в полную крыс лачугу, где гуляет ветер. Быть может, вы еще хотите уложить их там на голом полу?

– Я велела садовнику поставить для них две складные кровати. А вы считаете, что эта голь привыкла к пуховикам?

– Тем не менее эту ночь они будут спать на пуховиках, так как этого желает хозяин. А я, госпожа Бригитта, признаю его приказания. Предоставьте мне исполнять мои обязанности и помните, что ваш долг, так же как и мой, повиноваться, а не приказывать.

– Правильно, Йозеф! – проговорил, смеясь, каноник, слышавший через полуоткрытую дверь передней весь этот спор. – А вы, Бригитта, идите, приготовьте мне туфли и оставьте нас в покое. До свиданья, юные друзья мои. Ступайте за Йозефом и спите хорошенько. Да здравствует музыка! Да здравствует завтрашний прекрасный день!

Долго еще после того, как наши путешественники расположились в своих хорошеньких келейках, доносилось до них ворчание домоправительницы, словно зимний ветер завывал по коридорам. Когда же шум, сопровождавший торжественный отход ко сну каноника, совершенно затих, Бригитта подошла на цыпочках к дверям юных гостей и заперла их, быстро повернув ключ в каждом замке. Йозеф, никогда в жизни не покоившийся на такой чудесной постели, уже крепко спал. Консуэло также последовала его примеру, немало посмеявшись в душе над ужасом Бригитты. Это она-то, дрожавшая от страха почти все ночи во время своего путешествия, теперь, в свою очередь, заставляла дрожать других. Она могла бы применить к себе басню о зайце и лягушках, но я не берусь утверждать, что ей были известны басни Лафонтена. В те времена достоинство их оспаривалось величайшими умами мира: Вольтер осмеивал их, а Фридрих Великий, подражая, как обезьяна, своему философу, тоже относился к ним с глубочайшим презрением.

Глава LXXVIII

Ранним утром Консуэло, увидав восходящее солнце и услышав веселое щебетание множества птиц, уже пировавших в саду, попыталась выйти из своей комнаты, но арест не был еще снят: госпожа Бригитта продолжала держать своих пленников под замком. Консуэло пришло в голову, что это, пожалуй, хитрая выдумка каноника: желая наслаждаться весь день музыкой, он прежде всего счел нужным обеспечить себя музыкантами. Молодая девушка, чувствовавшая себя в мужском костюме ловкой и смелой, выглянула в окно и убедилась, что вылезти из него не так уж трудно, ибо по всей стене вилась по крепким шпалерам большая виноградная лоза. И вот, спустившись медленно и осторожно, чтобы не попортить чудесного монастырского винограда, она очутилась на земле и углубилась в сад, смеясь в душе над удивлением и разочарованием Бригитты, когда та обнаружит, что все ее предосторожности оказались напрасными.

Консуэло опять увидела, уже при новом освещении, прелестные цветы и роскошные плоды, которыми восхищалась накануне при лунном свете. Дыхание утра и косые лучи розового улыбающегося солнца придавали этим прекрасным творениям земли новое очарование. Атласно-бархатистый налет покрывал плоды, на всех ветвях кристальными бусинками висела роса, от посеребренных газонов шел легкий пар, словно страстное дыхание земли, стремящейся достигнуть неба и слиться с ним в нежном, любовном порыве. Но ничто в этот таинственный час рассвета не могло сравниться со свежестью и красотой цветов, когда они, еще влажные от ночной росы, приоткрылись как бы для того, чтобы обнаружить сокровища своей невинности, излить свои тончайшие ароматы. Только самый первый и чистый солнечный луч достоин был взглянуть на них, на мгновение обладать ими. Цветник каноника доставил бы истинное наслаждение любителю-садоводу, но в глазах Консуэло он был слишком симметричным, слишком аккуратным. И все же розы пятидесяти сортов, редкие и прелестные гибискусы, пурпуровый шалфей, разнообразные сорта герани, благоухающие датуры с глубокими опаловыми чашечками, наполненными амврозией богов, изящные ласточники (в их тонком яде насекомое, упиваясь негой, находит смерть), великолепные кактусы, выставляющие напоказ свои яркие венчики на бугристых, причудливо изогнутых стеблях, и еще тысячи редкостных, чудесных, никогда не виданных Консуэло растений, названия и родины которых она не знала, надолго приковали ее внимание.

Наблюдая их различные особенности и пытаясь уловить те чувства, которые, казалось, выражал облик каждого, она стала искать связь между музыкой и цветами, стараясь понять, как эти два увлечения совмещаются в душе каноника. Ей уже и раньше приходило в голову, что гармония звуков отвечает каким-то образом гармонии красок. А наивысшей гармонией ей казался аромат. В эту минуту, погруженная в смутные сладкие мечтания, Консуэло словно слышала голоса, исходившие из каждого прелестного венчика, голоса, рассказывавшие ей о тайнах поэзии на языке, дотоле ей неведомом. Роза говорила о страстной любви, лилия – о небесной непорочности, пышная магнолия – о чистых наслаждениях невинной гордости, а крошечная фиалка шептала о радостях простой, скромной жизни. Некоторые цветы громко и властно заявляли: «Я красива и царствую». Другие лепетали еле внятно, но таким нежным, в душу проникающим голосом: «Я мала и любима», и все вместе качались в такт с утренним ветерком, образуя воздушный хор, который постепенно замирал среди умиленных трав и листвы, жаждавших уловить таинственный смысл происходящего.

И вдруг эту идеальную гармонию, это восхитительное созерцание нарушили пронзительные, ужасные, мучительные человеческие крики, доносившиеся из-за купы деревьев, скрывавших монастырскую ограду. Вслед за криками, замершими в сельской тиши, послышался грохот кареты, затем карета, по-видимому, остановилась, и кто-то принялся колотить в чугунные решетчатые ворота, находившиеся в этой стороне сада. Но либо в доме все еще спали, либо никто не хотел ответить, только приезжие долго стучали впустую, а пронзительные крики женщины, прерывавшиеся энергичной бранью мужчины, взывавшего о помощи, разбивались о бесчувственные каменные стены, вызывая в них не больше отклика, чем в сердцах живущих за ними людей. Все окна фасада были так хорошо законопачены, дабы охранять сон каноника, что ни единый звук не мог проникнуть сквозь сплошные дубовые ставни, обитые кожей на конском волосе. Слуги, занятые во внутреннем дворе позади дома, не слышали криков, а собак в усадьбе не имелось: каноник не любил этих назойливых стражей, которые под предлогом защиты от воров нарушают покой хозяев. Консуэло попробовала было проникнуть в дом, чтобы дать знать о прибытии путешественников, находившихся, видимо, в бедственном положении, но все было так крепко заперто, что она отказалась от этой мысли и в волнении бросилась к решетчатым воротам, из-за которых доносился шум.

Дорожная карета, нагруженная доверху багажом и побелевшая от пыли после долгого пути, стояла перед главной аллеей сада. Форейторы слезли с лошадей и старались расшатать негостеприимные ворота, а стоны и жалобы все неслись из кареты.

– Откройте, если вы христиане! – закричали подбежавшей Консуэло. – Тут умирает дама!

– Откройте! – закричала, высовываясь из окна кареты, женщина, чье лицо было незнакомо Консуэло, но чье венецианское произношение поразило ее. – Госпожа моя умрет, если ей сейчас же не дадут приюта. Откройте, если вы не звери!

Консуэло, не думая о последствиях своего порыва, бросилась открывать ворота, но на них висел огромный замок, ключ от которого, вероятно, находился в кармане тетушки Бригитты. Звонок тоже не действовал, остановленный секретной пружиной. В этой спокойной и честной стране такие предосторожности принимались не против воров, а против шума и беспокойства, причиняемых слишком поздними или слишком ранними посетителями. Несмотря на страстное желание помочь, Консуэло была бессильна что-либо сделать и с горечью выслушивала брань горничной, которая, обращаясь к своей хозяйке, нетерпеливо выкрикивала по-венециански:

– Дурень! Неуклюжий мальчишка! Открыть ворота не умеет!

Немецкие форейторы, более терпеливые и спокойные, старались помочь Консуэло, но так же безуспешно. Тут больная дама, высунувшись из окна кареты, громко крикнула на ломаном немецком языке:

– А! Черт тебя подери! Да беги же за кем-нибудь, чтоб открыли, мерзкая скотина!

Столь энергичное обращение дамы успокоило Консуэло относительно возможности ее близкой кончины. «Если она и близка к смерти, то только к смерти насильственной», – подумала девушка и обратилась к путешественнице по-венециански, ибо то, что дама, как и ее горничная, были венецианками, не подлежало никакому сомнению:

– Я не из этого дома, меня здесь приютили только на ночь. Постараюсь разбудить хозяев, но этого так скоро и просто не сделаешь. Неужели, сударыня, вы в такой опасности, что не можете немного обождать?

– Я рожаю, дурень! – заорала путешественница. – Мне некогда ждать! Беги, кричи, ломай все, но приведи людей и помоги мне войти в этот дом. Тебе хорошо заплатят…

Она снова принялась вопить, а у Консуэло задрожали колени: это лицо, этот голос были ей знакомы.

– Как зовут вашу хозяйку? – спросила она у горничной.

– А тебе что до этого? Беги же, негодный! – проговорила потерявшая голову служанка. – Если будешь медлить, ничего от нас не получишь!

– Да мне ничего и не надо от вас, – с жаром возразила Консуэло, – я хочу только знать, кто вы. Если ваша госпожа музыкантша, ее примут здесь без всяких разговоров, а она, если я не ошибаюсь, знаменитая певица.

– Иди, мальчик, – сказала роженица, находившая в себе силы в промежутках между схватками быть хладнокровной и энергичной. – Ты не ошибся. Иди, скажи жителям этого дома, что знаменитая Корилла может умереть, если какая-нибудь христианская душа или душа артиста не сжалится над ее положением. Я заплачу… скажи, что я щедро заплачу. София, – обратилась она к горничной, – прикажи положить меня на землю; я буду меньше мучиться, лежа на дороге, чем в этой адской карете.

Консуэло уже мчалась к дому с твердой решимостью поднять страшный шум и во что бы то ни стало добраться до каноника. Она уже не думала удивляться или приходить в волнение от странной случайности, которая привела сюда ее соперницу, причину всех ее несчастий. Она хотела только одного – помочь ей. Стучать Консуэло не понадобилось, она встретила Бригитту – домоправительница каноника, привлеченная криками, выходила из дома в сопровождении садовника и камердинера.

– Хорошенькая история, нечего сказать! – сурово проговорила старуха, когда Консуэло изложила ей суть дела. – Не ходите туда, Андреас, не двигайтесь с места и вы, господин садовник. Разве вы не видите, что все подстроено этими бандитами для того, чтобы нас ограбить и убить? Я ждала этого. Тревога эта – хитрость! Шайка злодеев шныряет вокруг дома, в то время как те, которых мы приютили, стараются под благовидным предлогом ввести их к нам. Ступайте за ружьями, господа, и будьте готовы прикончить эту мнимую роженицу с усами и в штанах. Ну хорошо! Пусть даже это роженица. Допустим! Она принимает наш дом за больницу, что ли? У нас тут нет повивальной бабки, я лично ничего не смыслю в таких делах, а господин каноник не любит писка новорожденных. Как же дама могла пуститься в дорогу, зная, что ей время родить? А раз она это сделала, кто же виноват? Можем ли мы избавить ее от страданий? Пусть родит в своей карете: ей там будет не хуже, чем у нас, где ничего не приспособлено для такого неожиданного подарка.

Эту речь, начатую для Консуэло, Бригитта, брюзжа, продолжала, пока они шли по аллее, и закончила у ворот – уже для горничной Кориллы.

В то время как путешественницы после тщетных переговоров с неуступчивой домоправительницей перешли к упрекам, поношениям и даже брани, Консуэло, надеясь на доброту каноника и любовь его к музыке, проникла в дом. Напрасно искала она комнату хозяина – она только заблудилась в огромном здании с незнакомыми ей переходами. Наконец, она натолкнулась на Гайдна, который разыскивал ее, и он сказал, что видел, как каноник направился в оранжерею. Они вместе бросились туда и вскоре увидели в сводчатой жасминной аллее почтенного хозяина: он шел им навстречу с лицом свежим и веселым, как утро этого прекрасного осеннего дня. Взглянув на приветливого каноника, гулявшего в своем уютном стеганом ватном халате по дорожкам, где его нежная нога, ступая по тонкому, пройденному граблями песку, не могла наткнуться ни на единый камешек, Консуэло совершенно уверилась в том, что столь счастливый человек, человек с чистой совестью, удовлетворивший все свои желания, будет в восторге от возможности совершить доброе дело. Но едва она заговорила, передавая просьбу бедной Кориллы, как появилась Бригитта и перебила ее.

– Там у ворот, – начала старуха, – бродяга, певичка из театра. Она выдает себя за знаменитость, а вид у нее и разговор распутной девки. Она уверяет, что сейчас родит, а сама кричит и бранится, как тридцать чертей, вместе взятых. Хочет родить в вашем доме. Подумайте, подходящее ли это для вас дело?

Каноник с отвращением сделал жест, означающий отказ.

– Господин каноник, – обратилась к нему Консуэло, – кто бы ни была эта женщина, она страдает, жизнь ее, быть может, в опасности, так же как и жизнь невинного создания, которого Бог призывает в этот мир, и религия повелевает вам принять его по-христиански и по-отечески. Не правда ли, вы не покинете несчастную, не допустите, чтобы она погибла, стеная, у вашей двери?

– А что, она замужем? – холодно спросил каноник после минутного раздумья.

– Этого я не знаю, быть может, и замужем. Но что до того? Господь посылает ей счастье быть матерью. Он один имеет право ее судить…

– Она сказала свое имя, господин каноник, – энергично вмешалась Бригитта, – вы должны ее знать, вы водитесь со всеми комедиантами Вены. Ее зовут Корилла.

– Корилла! – воскликнул каноник. – Она бывала в Вене, и я много о ней слышал. Говорят, у нее прекрасный голос.

– Ну вот, ради ее прекрасного голоса прикажите открыть ворота! Она лежит на песке, на самой дороге, – настаивала Консуэло.

– Но ведь это женщина легкого поведения, – возразил каноник. – Два года тому назад у нее была в Вене скандальная история.

– И без того многие завидуют вашему бенефицию, господин каноник, – продолжала Бригитта. – Если падшая женщина родит в вашем доме… в этом, поверьте, никто не усмотрит случайности, а еще меньше – дела милосердия. Вам известно, что каноник Герберт претендует на звание юбилейного каноника и уже лишил владений одного молодого священника под тем предлогом, будто тот пропускал церковные службы ради одной дамы, которая всегда в эти часы у него исповедовалась. Господин каноник, такой бенефиций, как ваш, легче потерять, чем добыть.

Эти слова оказали на каноника внезапное и решающее действие. Он воспринял их в святилище своего благоразумия, хотя и притворился, что едва слышал их.

– В двухстах шагах отсюда есть постоялый двор, – проговорил он, – пусть эту даму отвезут туда. Она найдет там все, что ей надо, и ей будет там гораздо удобнее и приличнее, чем в доме холостяка. Ступайте скажите ей это, Бригитта, и, прошу вас, сделайте это вежливо, как можно вежливее. Укажите форейторам, где находится постоялый двор. А вы, дети мои, – обратился он к Консуэло и Йозефу, – пойдемте со мной разбирать фугу Баха, пока нам готовят завтрак.

– Господин каноник, – начала взволнованно Консуэло, – неужели вы покинете…

– Ах! – огорченно воскликнул каноник. – Зачахла самая красивая из моих волкамерий! Говорил же я садовнику, что он недостаточно часто ее поливает. Самое редкое, самое дивное растение моего сада! В этом есть нечто роковое! Взгляните, Бригитта! Позовите-ка садовника, я его проберу.

– Прежде всего я прогоню от наших ворот знаменитую Кориллу, – ответила, удаляясь, Бригитта.

– И вы согласны с этим? Вы это приказываете, господин каноник? – воскликнула с негодованием Консуэло.

– Я не могу поступить иначе, – ответил он кротко, но в тоне его прозвучала непоколебимая твердость, – и прошу, чтобы об этом больше не было речи. Идемте же, я вас жду, начнем музицировать!

– Больше никакой музыки здесь для нас быть не может! – взволнованно ответила Консуэло. – Вы бесчувственный человек и не способны понять Баха. Пусть погибнут ваши цветы и ваши плоды! Пусть пропадут от мороза жасмин и ваши красивейшие деревья! Эта плодородная земля, приносящая вам все в таком изобилии, не должна была бы ничего родить, кроме терний, потому что вы бессердечны, вы похищаете дары неба и не умеете использовать их для гостеприимства!

В то время как Консуэло говорила, пораженный каноник озирался кругом, словно боясь, как бы проклятие небес, призываемое этой пылкой душой, не обрушилось на его драгоценные волкамерии и любимые анемоны. Высказав все, Консуэло бросилась к воротам – они по-прежнему были на запоре, – перелезла через них и пошла за каретой Кориллы, направлявшейся шагом к жалкому кабачку, которому каноник без всякого основания присвоил звание постоялого двора.

Глава LXXIX

Йозеф Гайдн уже привык подчиняться внезапным решениям своей подруги, но, более предусмотрительный и спокойный, чем Консуэло, он догнал ее лишь после того, как сбегал в дом за дорожной котомкой, нотами, а главное – за скрипкой, источником существования, утешительницей и веселой спутницей их путешествия. Кориллу положили на обычную в немецких харчевнях скверную кровать, такую короткую, что либо голова, либо ноги должны были торчать наружу. К несчастью, в этой жалкой лачуге не было женщин: хозяйка ушла на богомолье за шесть лье, а служанка погнала корову на пастбище; дома были старик и мальчик. Скорее испуганные, чем обрадованные прибытием столь богатой путешественницы, они всецело предоставили свой домашний очаг в распоряжение приезжих, не думая о вознаграждении, которое могли за это получить. Старик был глух; пришлось ребенку отправиться за повивальной бабкой в соседнюю деревню, отстоявшую чуть ли не на целое лье. Форейторы гораздо больше беспокоились о своих лошадях, которых нечем было накормить, чем о путешественнице, и последняя, предоставленная попечениям горничной, окончательно потерявшей голову и кричавшей почти так же громко, как ее госпожа, оглашала воздух воплями, напоминавшими скорее рычание львицы, чем стоны женщины.

Консуэло, охваченная ужасом и состраданием, решила не покидать несчастную.

– Йозеф, – сказала она своему товарищу, – вернись к канонику, хотя бы тебе и пришлось встретить там плохой прием: не следует быть гордым, когда просишь за других. Скажи ему, что сюда нужно прислать белья, бульона, крепкого вина, матрацы, одеяла – словом, все необходимое больному человеку. Поговори с ним мягко, но решительно и обещай, если понадобится, что мы придем к нему играть и петь, лишь бы он оказал помощь этой женщине.

Йозеф отправился обратно, а бедной Консуэло пришлось быть невольной свидетельницей отвратительной сцены, когда женщина без веры и сердца, богохульствуя и проклиная, переносит священные муки материнства. Целомудренная и благочестивая девушка содрогалась, видя эти муки, которые ничто не могло смягчить, ибо вместосвятой радости и набожного упования сердце Кориллы было полно злобы и горечи. Она не переставая проклинала свою судьбу, путешествие, каноника с его домоправительницей и даже ребенка, которого собиралась произвести на свет. Она была так груба со своей горничной, что у той все валилось из рук. Наконец, совсем выйдя из себя, Корилла крикнула ей:

– Ну, погоди, я так же буду за тобой ухаживать, когда придет твой черед! Ведь я прекрасно знаю, что ты тоже беременна, и отправлю тебя рожать в больницу. Прочь с глаз моих! Ты только мешаешь мне и раздражаешь меня.

София, в ярости и отчаянии, со слезами выбежала из комнаты, а Консуэло, оставшись наедине с возлюбленной Андзолетто и Дзустиньяни, попыталась ее успокоить и облегчить ее страдания. Неистовствуя и испытывая адские муки, Корилла все же сохранила какое-то звериное мужество, дикую силу, в которых сказывалась вся нечестивость ее пылкой, здоровой натуры. Когда боли на минуту отпускали ее, она снова делалась бодрой и даже веселой.

– Черт возьми! – обратилась она вдруг к Консуэло, совершенно не узнавая ее, так как прежде видела ее только издали или на сцене в костюмах, совсем не похожих на тот, который был на ней теперь. – Вот так приключение! А ведь многие не поверят мне, когда я расскажу, что родила в кабаке с таким доктором, как ты. Ты похож на цыганенка со своей смуглой мордочкой и большущими черными глазами. Кто ты? Откуда ты взялся? Как здесь очутился? И почему ухаживаешь за мной? Ах, нет, не отвечай мне, я все равно не услышу, уж слишком я страдаю! Ah, misera, me! Только бы не умереть! О нет, я не умру! Не хочу умирать! Цыганенок, ты ведь не бросишь меня? Не уходи! Не уходи! Не дай мне умереть! Слышишь?

И вновь возобновлялись вопли, прерываемые новыми богохульствами.

– Проклятый ребенок! – кричала она. – Так и вырвала бы тебя из утробы и швырнула б подальше!

– Ох, нет! Не говорите так! – воскликнула, вся похолодев от ужаса, Консуэло. – Вы будете матерью, будете счастливы и, когда увидите своего ребенка, не пожалеете, что страдали.

– Я? – проговорила с циничным хладнокровием Корилла. – Ты воображаешь, что я буду любить этого ребенка? Ах! Как ты ошибаешься! Великое счастье быть матерью, нечего сказать! Как будто я не знаю, что это значит: страдать рожая, работать, чтобы кормить этих несчастных, не признаваемых отцами, видеть, как сами они страдают, не знать, что с ними делать, страдать, бросая их… ведь в конце-то концов все-таки их любишь… Но этого я любить не буду. Клянусь Богом! Я буду ненавидеть его, как ненавижу его отца!..

Но внешнее горькое безразличие Кориллы не выдержало все возрастающих страданий, и она закричала в порыве неистовой злобы, вызываемой у женщины жестокими муками:

– Ах! Проклятый! Да будь он трижды проклят, отец этого ребенка!

Она задыхалась и, испуская нечленораздельные крики, разорвала в клочки косынку, которая прикрывала ее пышную грудь, клокотавшую от муки и злости. Схватив за руку Консуэло и от боли судорожно впившись в нее ногтями, она не прокричала, а скорее прорычала:

– Да будь он проклят! Проклят! Проклят! Подлый, бесчестный Андзолетто!

В эту минуту вернулась София и четверть часа спустя, умудрившись принять у своей госпожи ребенка, бросила на колени Консуэло первую попавшуюся тряпку из театрального гардероба, выхваченную из наспех открытого сундука. Это был бутафорский плащ из выцветшего атласа, отделанный мишурной бахромой. В эту импровизированную пеленку благородная, целомудренная невеста Альберта завернула дитя Андзолетто и Кориллы.

– Ну, синьора, успокойтесь, – проговорила с искренней добротой бедная горничная, – родили вы благополучно, и у вас хорошенькая маленькая дочка.

– Девочка или мальчик – мне все равно, но я больше не страдаю, – ответила Корилла, приподнимаясь на локте и даже не глядя на ребенка. – Подай мне большой стакан вина!

Йозеф как раз принес от каноника вина, и притом самого лучшего. Каноник великодушно исполнил просьбу Консуэло, и вскоре у больной было в изобилии все, что нужно в таких случаях. Корилла твердой рукой подняла поданный ей серебряный кубок и осушила его, словно завзятая маркитантка; затем, откинувшись на мягкие подушки каноника, заснула с глубокой беспечностью, присущей железному организму и ледяной душе. Пока она спала, ребенка как следует запеленали, а Консуэло сходила на соседний луг за овцой, которая и стала первой кормилицей новорожденной. Когда мать проснулась, она велела Софии помочь ей приподняться и, выпив еще стакан вина, на минуту задумалась. Консуэло, держа на руках дитя, ждала пробуждения материнской нежности, но у Кориллы было на уме совсем иное. Взяв «до», она с серьезным видом пропела до-мажорную гамму в две октавы и захлопала в ладоши.

– Браво, Корилла! – воскликнула она. – Голос у тебя ничуть не пострадал, можешь рожать детей, сколько тебе заблагорассудится!

Затем она расхохоталась, поцеловала Софию и, сняв со своей руки бриллиантовое кольцо, надела ей на палец.

– Это чтоб утешить тебя за брань, которой я тебя осыпала, – сказала она. – А где моя маленькая обезьянка? Ах! Бог мой! – воскликнула она, взглянув на ребенка. – Она блондинка, она на него похожа! Ну, тем хуже для нее! Горе ей! Не распаковывай столько сундуков, София! О чем ты думаешь? Неужели ты вообразила, что я здесь останусь? Как бы не так! Ты дура и не знаешь, что такое жизнь. Я намерена завтра же пуститься в путь. Ах, цыганенок, ты держишь ребенка совсем как женщина. Сколько тебе дать за заботы обо мне и за труды? Знаешь, София, мне никогда не служили лучше, никогда так хорошо за мной не ухаживали. Ты, значит, из Венеции, дружочек? Приходилось тебе слышать мое пение?

Консуэло ничего не ответила, да, впрочем, ее все равно не стали бы слушать. Корилла внушала ей отвращение. Она передала ребенка только что возвратившейся служанке кабачка, которая казалась славной женщиной, затем позвала Йозефа, и они вместе вернулись в монастырскую усадьбу.

– Я не давал обещания канонику привести вас к нему, – сказал по дороге Йозеф. – Кажется, он сконфужен своим поведением, хотя старался быть любезным и даже веселым; при всем своем эгоизме он не злой человек и выказал искреннюю радость, посылая Корилле все, что могло ей понадобиться.

– На свете столько черствых и скверных людей, – ответила Консуэло, – что слабые духом должны внушать скорее жалость, чем отвращение. Я хочу загладить перед бедным каноником свои дерзкие слова, и, так как Корилла не умерла и, как говорится, мать и дитя чувствуют себя хорошо, а наш каноник способствовал этому сколько мог, не подвергая опасности свой драгоценный бенефиций, я хочу отблагодарить его. К тому же у меня есть свои причины остаться здесь до отъезда Кориллы. О них я скажу тебе завтра.

Оказалось, что Бригитта ушла на соседнюю ферму, и Консуэло, приготовившаяся смело выступить против этого цербера, очень обрадовалась, что их встретил добрый, услужливый Андреас.

– Пожалуйте, пожалуйте, друзья мои! – воскликнул он, провожая их в покои своего хозяина. – Господин каноник в ужасной меланхолии. Он почти ничего не кушал за завтраком и три раза просыпался во время полуденного отдыха. Сегодня у него было два больших огорчения: погибла его лучшая волкамерия, и он потерял надежду послушать музыку. К счастью, вы вернулись, и, значит, одним огорчением стало меньше.

– Над кем он насмехается – над нами или над своим хозяином? – спросила Консуэло Йозефа.

– И над ним и над нами! – ответил Гайдн. – Только бы каноник не сердился на нас, и мы тогда приятно проведем время.

Каноник не только на них не сердился, но, напротив, встретил их с распростертыми объятиями, настоял, чтобы они позавтракали, и потом вместе с ними уселся за клавесин. Консуэло научила его постичь и оценить дивные прелюдии великого Баха, а чтобы окончательно привести его в хорошее расположение духа, пропела лучшие вещи из своего репертуара, не меняя голоса и не особенно беспокоясь о том, что каноник может догадаться о ее поле и возрасте. Он, видимо, предпочитал ни о чем не догадываться и с наслаждением упивался тем, что слышал. Он и в самом деле был страстным любителем музыки, и в его восторге было столько непосредственной искренности, что Консуэло невольно почувствовала себя растроганной.

– Ах! Дорогое дитя! Благородное дитя! Счастливое дитя! – восклицал добряк со слезами на глазах. – Ты превратил сегодняшний день в счастливейший день моей жизни! Но что будет со мной теперь? Нет! У меня не хватит сил перенести утрату такого счастья, и я зачахну от тоски. Больше я не смогу заниматься музыкой: в душе моей останется жить идеал, и я все время буду сожалеть о нем. И ничто больше не будет мне мило, даже мои цветы…

– И совершенно напрасно, господин каноник, – ответила Консуэло, – ваши цветы поют лучше меня.

– Что ты говоришь? Мои цветы поют? Я никогда не слышал.

– Да потому, что вы их никогда не слушали. А я сегодня утром слушал их, постиг их тайну, уловил их мелодию.

– Странное ты дитя! Необыкновенное! – воскликнул каноник, отечески-целомудренно лаская темные кудри Консуэло. – Ты одет бедняком, а достоин всяческого поклонения. Но скажи мне, кто ты? Где научился ты тому, что знаешь?

– Случай, природа, господин каноник.

– Ох! Ты обманываешь меня, – с лукавым видом сказал каноник, у которого всегда было наготове шутливое словцо. – Ты, наверно, сын какого-нибудь Кафарелли или Фаринелли! Но послушайте, дети мои, – внезапно оживившись, самым серьезным тоном прибавил он, – я не хочу расставаться с вами. Я беру на себя заботу о вас, оставайтесь со мной. У меня есть состояние, я поделюсь им с вами. Я стану для вас тем, чем был Гравина для Метастазио. Это будет моим счастьем, моей славой. Свяжите свою судьбу с моею, для этого вам надо только принять младший монашеский чин. Я выхлопочу вам хорошие бенефиции, а после моей смерти вам останутся от меня в наследство недурные сбереженьица, которые я вовсе не намерен оставлять этой злючке Бригитте.

В то время как каноник говорил, вдруг вошла Бригитта и услышала его последние слова.

– А я не намерена дольше служить вам, – визгливо закричала она, плача от ярости, – довольно я жертвовала своей молодостью и своей репутацией неблагодарному хозяину!

– Твоей репутацией? Твоей молодостью? – насмешливо перебил ее каноник, нимало не смутившись. – Ну, ты себе льстишь, милая старушка, твоя «молодость» оберегает твою репутацию!

– Да, да, издевайтесь, – возразила она. – Но приготовьтесь распроститься со мной. Я сию же минуту покину дом, где не могу установить никакого порядка, никакой благопристойности. Хотела я помешать вам делать безрассудства, расточать ваше имущество, унижать ваш сан, да вижу, что все это ни к чему. Ваша бесхарактерность и несчастливая звезда ведут вас к погибели, и первые попавшиеся вам под руку скоморохи так ловко кружат вам голову, что того и гляди оберут вас. Давным-давно каноник Герберт зовет меня к себе служить и предлагает условия гораздо лучше ваших. Я устала от всего, что здесь вижу. Дайте мне расчет! Я больше ни одной ночи не проведу под вашей кровлей.

– Так вот до чего дошло дело, – спокойно проговорил каноник. – Ну хорошо, Бригитта, ты доставишь мне большое удовольствие, если только не передумаешь! Я никогда никого не выгонял, и мне кажется, служи у меня сам дьявол, я не выставил бы его за дверь, настолько я добродушен. Но если бы дьявол пожелал расстаться со мной, я пожелал бы ему доброго пути и отслужил бы молебен после его ухода. Ступай же укладывай свои вещи, Бригитта; что до твоего расчета, то, милая моя, произведи его сама. Бери все, что пожелаешь, все, чем я владею, только поскорее убирайся отсюда!

– Ах, господин каноник, – проговорил Гайдн, взволнованный этой домашней сценой, – вы еще пожалеете о старой служанке, ведь она, как видно, очень привязана к вам…

– Она привязана к моему бенефицию, – ответил каноник, – а я буду жалеть только о ее кофе.

– Вы привыкнете обходиться без вкусного кофе, господин каноник, – твердо заявила строгая Консуэло, – и хорошо сделаете. А ты, Йозеф, молчи и ничего не говори в ее защиту. Я все ей скажу в лицо, потому что все это правда. Она злая и вредит своему хозяину. Сам он добрый человек, природа сотворила его благородным и великодушным, а эта женщина делает его эгоистом. Она подавляет добрые порывы его души, и если он оставит ее у себя, то станет таким же черствым, таким же бесчеловечным, как она. Простите, господин каноник, что я так говорю с вами. Вы столько заставили меня петь и привели меня своим восторгом в такое возбужденное состояние, что я, быть может, не вполне владею собой и если чувствую сейчас что-то вроде опьянения, то это ваша вина. Но знайте, что человек в порыве такого вдохновения всегда говорит правду, ибо вдохновение это благородно и будит в нас лучшие чувства. В такие минуты то, что на сердце, то и на устах, и сейчас с вами говорит мое сердце. Когда же я успокоюсь, то стану более почтительным, но менее искренним. Поверьте, я не гонюсь за вашим состоянием, я вовсе не желаю его, не нуждаюсь в нем! Когда я захочу, у меня будет больше вашего, а жизнь артиста подвергнута стольким случайностям, что, пожалуй, вы еще меня переживете, и, быть может, я впишу вас в свое завещание в благодарность за то, что вы хотели составить свое в мою пользу. Завтра мы уходим и, может статься, больше никогда с вами не увидимся, но мы уйдем с сердцем, переполненным радостью, уважением, почтением и благодарностью к вам, если вы рассчитаете госпожу Бригитту, у которой я прошу извинения за мой образ мыслей.

Консуэло говорила с таким жаром, искренность и прямота так ярко отражались на ее лице, что слова ее поразили каноника, словно молния.

– Уходи, Бригитта! – сказал он домоправительнице с важным и решительным видом. – Истина глаголет устами младенцев, а душа этого младенца полна благородства. Уходи, ибо сегодня утром ты заставила меня совершить дурной поступок и толкала бы меня на подобные и в дальнейшем, – ведь я слаб и подчас труслив. Уходи, ибо ты делаешь меня несчастным, а это не послужит твоему спасению. Уходи, – прибавил он, улыбаясь, – ибо ты стала пережаривать мой кофе, а все сливки, в которые ты суешь свой нос, скисают.

Последний упрек оказался для Бригитты чувствительнее всех других, – уязвленная в самое больное место, самолюбивая старуха лишилась языка. Она выпрямилась, кинула на каноника взгляд, исполненный сострадания, почти презрения, и удалилась с видом театральной королевы. Два часа спустя эта свергнутая королева покинула усадьбу, предварительно немножко обобрав ее. Каноник сделал вид, что ничего не заметил, и по блаженному выражению его лица Гайдн понял, что Консуэло оказала ему истинную услугу. Для того чтобы каноник не испытал ни малейшего сожаления, юная артистка сама приготовила ему за обедом кофе по венецианскому способу – как хорошо известно, лучшему в мире. Андреас тотчас же стал под ее руководством изучать это искусство, и каноник объявил, что в жизни своей не пробовал кофе вкуснее. После обеда снова занимались музыкой, послав предварительно справиться о здоровье Кориллы, которая, как доложили, уже сидела в кресле, присланном ей каноником. Чудесным вечером при луне они гуляли в саду. Каноник, опираясь на руку Консуэло, не переставал уговаривать ее принять монашеский чин и стать его приемным сыном.

– Берегитесь! – сказал ей Йозеф, когда они вернулись к себе. – Этот добрый каноник не на шутку увлекся вами.

– В дороге ничем не надо смущаться, – отвечала она. – Я так же не стану аббатом, как не стала трубачом. Господин Мейер, граф Годиц и каноник – все они просчитались.

Глава LXXX

Консуэло пожелала Йозефу спокойной ночи и удалилась в свою комнату, не сказав ему, хотя он этого ожидал, что они должны уйти на заре. У нее были свои причины не спешить, и Гайдн ждал, что она ему их откроет; сам же он радовался возможности провести с ней еще несколько часов в этом красивом доме и пожить рядом с каноником, приятная жизнь которого была ему по душе. Консуэло на следующее утро разрешила себе поспать дольше обычного и появилась только ко второму завтраку. Каноник имел обыкновение вставать рано и после легкой и лакомой закуски прогуливаться с требником в руках по своим садам и оранжереям, оглядывая растения, а потом шел немножко вздремнуть перед более плотным завтраком.

– Наша путешественница чувствует себя хорошо, – объявил каноник своим юным гостям, как только они появились. – Я послал Андреаса приготовить ей завтрак. Она выразила большую признательность за наше внимание и, поскольку она собирается сегодня же ехать в Вену (признаюсь, вопреки всякому благоразумию), то просит вас навестить ее, чтобы вознаградить за вашу сердечную заботу. Итак, дети мои, скорее завтракайте и отправляйтесь туда. Наверное, она готовит вам какой-нибудь хороший подарок.

– Мы будем завтракать столько времени, сколько вы пожелаете, господин каноник, – ответила Консуэло, – но к больной не пойдем: мы ей больше не нужны, а в подарках ее не нуждаемся.

– Удивительное дитя! – сказал восхищенный каноник. – Твое романтическое бескорыстие, твое восторженное великодушие до того покорили мое сердце, что я никогда, кажется, не в силах буду расстаться с тобой!

Консуэло улыбнулась, и они сели за стол. Завтрак был превосходный и тянулся добрых два часа. Но десерт оказался таким, какого никак не ожидал каноник.

– Ваше преподобие, – доложил Андреас, появляясь в дверях, – пришла тетушка Берта из соседнего кабака и принесла вам от роженицы большую корзину.

– Это серебро, которое я ей посылал. Примите его, Андреас, это ваше дело. Значит, дама решительно уезжает?

– Она уже уехала, ваше преподобие.

– Уже! Да она сумасшедшая! Эта сумасбродка хочет убить себя!

– Нет, господин каноник, – сказала Консуэло, – она этого не хочет и не убьет себя.

– Ну, Андреас, что вы стоите с таким торжественным видом? – обратился каноник к лакею.

– Дело в том, ваше преподобие, что тетушка Берта не отдает мне корзину. Она говорит, что передаст ее только вам; ей надо что-то вам сказать.

– Это щепетильность или чрезмерная старательность при исполнении поручения? Впустите ее, и покончим с этим.

Старуху ввели. Отвесив несколько глубоких поклонов, она поставила на стол большую корзину, прикрытую кисеей. Каноник повернулся к Берте, а Консуэло торопливо протянула к корзине руку. «Немного приподняв кисею, она поспешно опустила ее и тихо сказала Йозефу:

– Вот чего я ожидала, вот для чего я осталась! О да! Я была уверена: Корилла должна была так поступить!

Йозеф, не успевший еще разглядеть, что было в корзине, с удивлением смотрел на свою спутницу.

– Итак, тетушка Берта, вы принесли мне вещи, которые я одолжил вашей постоялице? Прекрасно! Прекрасно! Я и не беспокоился о них, и мне незачем проверять, все ли цело.

– Ваше преподобие, – ответила старуха, – моя служанка все принесла, все передала вашим служителям, и все в самом деле в целости; на этот счет я вполне спокойна. Но меня заставили поклясться, что эту корзину я передам только вам в руки, а что в ней находится, вы знаете не хуже меня.

– Пусть меня повесят, если я знаю это, – проговорил каноник, небрежно протягивая руку к корзине, но рука его застыла, словно парализованная, а рот так и остался полуоткрытым от удивления, когда покрывало как бы само собой зашевелилось и оттуда показалась крошечная розовая детская ручонка, инстинктивно порывавшаяся схватить палец каноника.

– Да, ваше преподобие, – доверчиво, с довольным видом заговорила старуха, – вот она – цела и невредима, такая хорошенькая, веселенькая и так хочет жить!

Пораженный каноник совсем онемел. Старуха продолжала:

– Ну как же, ваше преподобие, да ведь вы же изволили просить у матери разрешения удочерить и воспитать младенца! Бедной даме не так-то легко было на это согласиться, но мы сказали ей, что дитя попадает в хорошие руки, и она, поручив его провидению, просила нас отнести его вам. «Скажите, пожалуйста, почтенному канонику, этому святому человеку, – говорила она, садясь в карету, – что я не стану долго злоупотреблять его милосердным попечением. Скоро я приеду за своей дочуркой и расплачусь с ним за все, что он на нее потратит. Раз он во что бы то ни стало сам хочет найти ей хорошую кормилицу, передайте ему от меня этот кошелек с деньгами: я прошу разделить их между кормилицей и маленьким музыкантом, что так чудесно ухаживал за мной вчера, если, конечно, он еще не ушел». Что касается меня, она хорошо мне заплатила, ваше преподобие, я ничего больше не прошу и вполне довольна.

– Ах, вы довольны! – воскликнул трагикомическим тоном каноник. – Ну что ж, я очень рад, но извольте унести обратно и кошелек и эту обезьянку. Тратьте деньги, воспитывайте ребенка – это меня нисколько не касается.

– Воспитывать ребенка? Вот уж нет! Я слишком стара, ваше преподобие, чтобы взять на себя заботу о новорожденной. Она кричит целые ночи. И моему бедному старику, хоть он и глух, не очень-то было бы по вкусу такое соседство.

– А мне? По-вашему, я должен мириться с ним? Благодарю покорно! Неужели вы рассчитывали на это?

– Но раз ваше преподобие сами просили ребенка у матери…

– Я? Просил? Откуда, черт побери, вы это взяли?

– Но раз ваше преподобие сегодня утром написали…

– Написал? Где же мое письмо? Пожалуйста, пусть мне его покажут!

– Ну, я, конечно, не видала вашего письма, и притом у нас никто и читать-то не умеет. Но господин Андреас приходил к роженице с поклоном от вашего преподобия, и она нам сказала, будто он передал ей письмо. А мы, простаки, и поверили. Да кто бы мог не поверить?!

– Это гнусная ложь! Только беспутница может пойти на такие проделки! – закричал каноник. – И вы сообщники этой ведьмы. Нет! Нет! Забирайте младенца, возвращайте его матери, оставляйте у себя, устраивайтесь как знаете, а я умываю руки. Если вы хотите вытянуть у меня деньги, я готов их дать. Никому не отказываю я в милостыне, даже интриганам и плутам – это единственный способ избавиться от них. Но взять в свой дом ребенка – благодарю покорно! Убирайтесь вы все к черту!

– Ну, что до этого, – возразила старуха очень решительно, – так и я его не возьму, не прогневайтесь, ваше преподобие. Я не соглашалась смотреть за ребенком. Знаю я, как кончаются такие истории. Для начала дадут немножко блестящих золотых монет и наобещают с три короба, а там – поминай как звали, и ребенок остается на вашей шее. И никогда из таких детей ничего путного не выходит: они лентяи и гордецы уже по самой своей природе. Не знаешь, что с ними и делать. Если это мальчики, они становятся грабителями, а девочки кончают еще хуже. Ой, нет, нет! Ни я, ни мой старик не хотим брать этого ребенка. Нам сказали, что ваше преподобие просили его отдать вашему преподобию, – мы поверили, и вот вам ребенок. Извольте получить деньги, и мы в расчете. А что мы сообщники этой дамы, так уж простите, ваше преподобие, мы таких штук не знаем. Вы, верно, шутите, коли упрекаете нас в том, что мы хотим вас обмануть. Покорная слуга вашего преподобия! Ухожу домой. У нас сейчас паломники, что ходили по обету, и они, ей-Богу, умирают от жажды.

Старуха несколько раз поклонилась и уже направилась было к выходу, но потом вернулась и сказала:

– Совсем было забыла: ребенок должен называться вроде бы Анджелой, но только по-итальянски. Ох, честное слово, не помню теперь, как это они мне сказали.

– Анджолина, Андзолета? – спросила Консуэло.

– Вот-вот, именно так, – подтвердила старуха и, еще раз поклонившись канонику, спокойно удалилась.

– Ну, как вам нравится эта выходка? – проговорил изумленный каноник, обращаясь к своим гостям.

– Я нахожу, что она достойна той, которая ее придумала, – ответила Консуэло, вынимая из корзины ребенка, начинавшего уже вертеться, и осторожно заставляя его проглотить несколько ложечек теплого молока, оставшегося после завтрака в японской чашке каноника.

– Что же, эта Корилла какой-то дьявол? – спросил каноник. – Вы раньше знавали ее?

– Только по слухам, но теперь я знаком с нею прекрасно, так же как и вы, господин каноник.

– Знакомство, без которого я охотно обошелся бы. Но что нам делать с этим несчастным, брошенным ребенком? – прибавил он, с состраданием глядя на крошку.

– Отнесу-ка я его к вашей садовнице, – сказала Консуэло. – Вчера я видел, как она кормила грудью чудесного мальчугана месяцев пяти-шести.

– Ну, ступайте, – сказал каноник, – или лучше позвоните, чтобы она пришла за ним сюда. Она нам укажет и кормилицу с какой-нибудь соседней фермы… только не в слишком близком соседстве от нас. Ведь один Бог знает, какое зло может принести духовному лицу внимание к ребенку, подобным образом свалившемуся с облаков в его дом.

– На вашем месте, господин каноник, я был бы выше таких пустяков. Не стал бы я ни думать о возможных нелепых клеветнических намеках, ни прислушиваться к ним. Я жил бы среди глупых сплетен так, будто их и не существует, и поступал бы так, будто они вообще невозможны. В чем же тогда смысл мудрой, достойной жизни, если она не обеспечивает спокойствия совести и свободы делать добрые дела? Подумайте, господин каноник, вам доверили ребенка. Если вдали от ваших глаз за ним будут плохо смотреть, если он захиреет, умрет, вы этого себе никогда не простите!

– Что ты там говоришь, будто мне доверили ребенка! Да разве я давал на это согласие? Разве каприз или плутовство других могут налагать на нас подобные обязательства? Ты увлекаешься, дитя мое, и говоришь вздор.

– Нет, дорогой господин каноник, – возразила Консуэло, все более и более оживляясь, – это не вздор. Злая мать, бросившая своего ребенка, не имеет на него никаких прав и не может ничего вам предписывать. Приказывать вам имеет право только тот, кто располагает судьбой рождающегося ребенка, тот, перед кем вы вечно будете ответственны, а это Бог. Да, Бог возымел особое милосердие к невинному крошечному созданию, внушив его матери смелую мысль – доверить его вам. Это Бог, по странному стечению обстоятельств, привел его в ваш дом, наперекор вашему желанию, и толкает его в ваши объятия вопреки вашей осторожности. Ах, господин каноник! Вспомните святого Винсента, подбиравшего на ступеньках домов несчастных, покинутых сирот, и не отталкивайте сиротку, которую вам посылает провидение. Мне кажется, что, поступив иначе, вы навлечете на себя несчастье. И свет, даже в злобе своей инстинктивно чувствующий справедливость, пожалуй, стал бы говорить – и это походило бы на правду, – что у вас были причины удалить ребенка. Тогда как если вы оставите его у себя, никто не сможет предположить иных причин, кроме истинных: вашего милосердия и любви к ближнему.

– Ты не знаешь, что такое свет, – сказал, смягчаясь и начиная уже колебаться, каноник. – Ты маленький дикарь по своей прямоте и добродетели. И ты совсем не знаешь, что такое духовенство, а Бригитта, злая Бригитта, прекрасно знала это, когда говорила вчера, что некоторые завидуют моему положению и хотят меня лишить его. Я обязан своими доходами покровительству покойного императора Карла, который соблаговолил предоставить их мне. Императрица Мария-Терезия своим покровительством также способствовала тому, что меня объявили пенсионером раньше времени. Но то, что мы считаем дарованным нам церковью, никогда не бывает безусловно обеспечено за нами. Над нами, над монархами, расположенными к нам, всегда стоит еще один властелин – церковь. Она по своему желанию объявляет нас правоспособными даже тогда, когда мы еще ни на что не способны, и она же, когда ей нужно, признает нас неправоспособными, даже если мы оказали ей величайшие услуги. Глава епархии, то есть облеченный судебной властью епископ со своим советом, стоит только рассердить его и восстановить против себя, может обвинить нас, привлечь к своему суду, судить и лишить всего, ссылаясь на распутство, безнравственность или на то, что мы служим примером соблазна, – и все это с целью вырвать у нас те блага, которые даны были нам раньше, и вручить их новым любимцам. Небо свидетель, что жизнь моя так же чиста, как жизнь этого младенца, вчера родившегося! Не будь я во всех отношениях чрезвычайно осторожен с людьми, одна моя добродетель не смогла бы защитить меня от злобных наветов. Я не очень-то умею льстить прелатам: моя беспечность, а быть может, до некоторой степени и фамильная гордость всегда тому препятствовали. Есть у меня и завистники в капитуле…

– Но ведь за вас великодушная Мария-Терезия, благородная женщина, нежная мать, – возразила Консуэло. – Будь она вашим судьей, вы пришли бы и сказали ей с правдивостью, присущей только правде: «Королева, я колебался одно мгновение между боязнью дать оружие в руки врагов и потребностью проявить наибольшую добродетель моего звания – любовь к ближнему; с одной стороны, я видел клевету, интриги, могущие погубить меня, с другой – несчастное, покинутое небом и людьми крошечное создание, которое могло найти убежище только в моем сострадательном сердце и чье будущее зависело лишь от моей заботливости. Я предпочел рискнуть своей репутацией, своим покоем и своим состоянием ради дела веры и милосердия». О! Я не сомневаюсь, что, скажи вы все это Марии-Терезии, всесильная королева дала бы вам вместо этой усадьбы дворец и сделала бы вас вместо каноника епископом. Разве не осыпала она почестями и богатством аббата Метастазио за его стихи? Чего не сделала бы она ради добродетели, если так вознаграждает талант! Нет, господин каноник, оставьте у себя в доме эту бедняжку Анджелину. Садовница ваша выкормит ее, а позже вы воспитаете ее в духе веры и добродетели. Мать вырастила бы из нее дьявола для ада, а вы создадите ангела для рая!

– Ты делаешь со мной все, что хочешь, – проговорил взволнованный и растроганный каноник, покорно принимая ребенка, которого его любимец положил ему на колени. – Ну хорошо, мы завтра же утром окрестим Анджелу, ты будешь ее крестным. Не уйди отсюда Бригитта, мы заставили бы ее быть твоей кумой и потешились бы над ее злобой. Позвони, пусть приведут кормилицу, и да свершится все по воле Божьей. Что же касается кошелька, оставленного Кориллой (ого! пятьдесят венецианских цехинов), нам он ни к чему. Я беру на себя все теперешние расходы и все заботы о будущем ребенка, если его не потребуют обратно. Возьми эти золотые: ты вполне их заслужил за свою удивительную доброту и великодушие.

– Золото в уплату за великодушие и доброе сердце! – воскликнула Консуэло, с отвращением отталкивая кошелек. – Да еще золото Кориллы, полученное ценою лжи и, быть может, распутства! Ах, господин каноник, даже вид его мне омерзителен! Раздайте его бедным – это принесет счастье нашей бедняжке Анджеле.

Глава LXXXI

Быть может, впервые в жизни каноник плохо спал в эту ночь. Он испытывал странное беспокойство и возбуждение. Голова его была полна аккордов, мелодий и модуляций, поминутно обрывавшихся, как только он погружался в легкий сон. Просыпаясь, он каждый раз стремился, помимо воли и даже с какой-то досадой, снова поймать эти звуки, снова связать их, но это ему не удавалось. Он запомнил наиболее яркие фразы, пропетые Консуэло, они звучали в его голове, отдавались в диафрагме, и вдруг на самом красивом месте музыкальная нить обрывалась – сто раз подряд он мысленно начинал ее снова, но не мог припомнить дальше ни одной ноты. Утомленный этим воображаемым пением, он тщетно силился избавиться от него, но оно все звучало у него в ушах, и ему чудилось, будто в такт с ним колеблется отблеск от пламени камина на пурпурном атласе полога. Легкий треск горящих поленьев тоже как будто порывался повторять эти проклятые фразы, но конец их продолжал оставаться непроницаемой тайной для утомленного мозга каноника. Ему все казалось, что, вспомни он хоть один отрывок целиком, он избавится от этих навязчивых воспоминаний. Но такова уж музыкальная память: она мучает и донимает нас, пока мы не насытим ее тем, чего она жаждет.

Никогда еще музыка не производила на каноника такого сильного впечатления, хотя всю свою жизнь он был страстным ее любителем. Никогда ни один человеческий голос не волновал его так глубоко, как голос Консуэло. Никогда облик, речь и манеры человека не пленяли его душу так, как в течение последних тридцати шести часов пленяли черты, манеры и речи Консуэло. Догадывался ли каноник о том, что мнимый Бертони женщина? И да и нет. Как объяснить вам это? Надо сказать, что мысли пятидесятилетнего каноника были так же чисты, как его нравы, а нравы – целомудренны, как у юной девушки. В этом отношении наш каноник был святой человек. Таким он был всегда, и самое удивительное то, что, будучи побочным сыном развратнейшего из всех известных истории королей, он почти без труда соблюдал обет целомудрия. Флегматичный от природы – мы называем теперь такие натуры апатичными, – он был воспитан в духе, подобающем для будущего аббата, и так обожал благоденствие и спокойствие, так мало был приспособлен к тайной борьбе, на которую грубые страсти и тщеславие толкают духовных лиц, – короче говоря, так жаждал мира и счастья, что главным и единственным его правилом было ради безмятежного пользования бенефицием жертвовать всем: любовью, дружбой, честолюбием, энтузиазмом, а если понадобится, то и добродетелью. С ранних лет он приучил себя подавлять все чувства без усилий и почти без сожалений. Несмотря на столь ужасную теорию эгоизма, он оставался сердечным, гуманным, ласковым и восторженным во многих отношениях, так как от природы был добр, а подавлять свои лучшие инстинкты ему почти никогда не приходилось. Независимое положение всегда позволяло ему иметь друзей, снисходительно относиться к людям, заниматься искусством. Любовь была ему запрещена, и он убил в себе любовь, как самого опасного врага покоя и благополучия. Но так как любовь по природе своей божественна и, стало быть, бессмертна, то когда нам кажется, что мы ее убили, на самом деле мы только заживо похоронили ее в своем сердце. Она может дремать там в тиши долгие годы до того дня, когда ей заблагорассудится проснуться. Консуэло появилась в осеннюю пору жизни каноника, и его долгое душевное безразличие сменилось томностью, нежной, глубокой и более стойкой, чем можно было предполагать. Апатичное сердце каноника не умело биться и трепетать ради любимого существа, но оно могло таять, как лед на солнце, быть преданным, покорным, забыть себя, познать то терпеливое самоотречение, какое мы с удивлением встречаем порой у эгоиста, когда любовь берет его крепость приступом.

Итак, наш бедный каноник любил. В пятьдесят лет он любил впервые и любил ту, которая никогда не могла полюбить его. Он слишком хорошо это знал, и потому хотел убедить себя, против всякой очевидности, что его чувство не было любовью, ибо внушено оно было не женщиной.

Тут он полностью заблуждался и по наивности своего сердца принимал Консуэло за юношу. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской хоровой капелле перевидал много красавцев мальчиков. Он слышал их звонкие, серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз более чистым и гибким. «Но ведь это голос итальянский, – думал каноник, – и к тому же Бертони исключительная натура, он один из тех рано развивающихся детей, которые по своим способностям, таланту и трудолюбию – настоящее чудо». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он введет юношу в свет, создаст ему имя, поможет добиться успеха и славы. Он был охвачен порывом отеческой нежности и благожелательной гордости. И это отнюдь не смущало его совесть, ибо ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, вроде той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио. Каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование; его чистому и здравому уму все это казалось омерзительной, чудовищной выдумкой злоречивых людей.

Никто не поверил бы, что человек с таким насмешливым умом, большой шутник, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касается человеческих отношений, мог быть до того по-детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком. Он заснул с радостью в сердце, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая отныне проводить жизнь среди святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли о том, как он будет развивать, немного умеряя их, добродетели, сверкающие в этой благородной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного юноши, то беспокоясь и боясь, как бы тот не пожелал ускользнуть от его уже немного ревнивой нежности, то с нетерпением ожидая утра, чтобы серьезно повторить предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный тем, что с ним происходит, строил тысячу предположений, кроме единственно верного.

«Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, – говорил он себе в простоте душевной, – раз одна мысль об усыновлении ребенка так волнует меня. Впервые в жизни в сердце моем пробудились подобные чувства, и в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджелина! Вот я и стал внезапно отцом семейства, а ведь я всегда жалел родителей, вынужденных заботиться о детях, и благодарил Бога за то, что мой сан обрекает меня на покой одиночества. Уж не чудесная ли музыка, которой я сегодня так долго наслаждался, привела меня в неиспытанное до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, которого я из чревоугодия выпил две чашки вместо одной… Все это так вскружило мне голову, что в течение целого дня я почти не вспоминал о своей волкамерии, засохшей по вине Петера!

II mio cuore si divide!

Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть?.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»

Блестящая мысль пришла на помощь добродушному канонику. Он встал, взял принадлежности для письма и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился словарь канонического права. Однако не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул, наконец, сном праведника и проспал до десяти часов утра. Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул следующую записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.

Мы уходим, достопочтенный господин каноник, – писал Бертони, – непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против ваших великодушных настояний. Мы бежим, но не сочтите нас неблагодарными – мы никогда не забудем ни вашего гостеприимства, ни вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро вернемся и отблагодарим вас за все это. Не пройдет и недели, как вы увидите нас снова. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, удостоенных вашего покровительства.

Бертони, Беппо.
Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.

– Они ушли? – спросил он Андреаса.

– До рассвета, ваше преподобие.

– А что они сказали, уходя? Позавтракали они по крайней мере? Сказали, в какой именно день вернутся?

– Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли – через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми. Записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки, как я запер их вчера вечером, так запертыми и остались. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…

– Еще бы! – воскликнул каноник, и глаза его наполнились слезами.

Чтобы разогнать его грусть, Андреас предложил ему составить меню обеда.

– Подай мне что хочешь, Андреас, – ответил каноник жалобным тоном и со стоном снова упал на подушку.

Вечером того же дня Консуэло и Йозеф под покровом темноты вошли в Вену. Честный парикмахер Келлер, которого они посвятили в тайну, принял их с распростертыми объятиями и приютил у себя благородную путешественницу, предоставив ей все, что мог. Консуэло была очень мила с невестой Йозефа, огорчаясь в глубине души тем, что девушка оказалась и неприветливой и некрасивой. На следующее утро Келлер причесал растрепавшиеся кудри Консуэло, а его дочь помогла ей переодеться в женское платье и проводила до дома, где жил Порпора.

Глава LXXXII

Радость Консуэло, когда она обняла, наконец, своего учителя и благодетеля, сменилась тягостным чувством, скрыть которое ей было нелегко. Еще года не прошло с тех пор, как она рассталась с Порпорой, однако этот год, полный неуверенности, тревог и огорчений, оставил на озабоченном челе маэстро глубокие следы страдания и дряхлости. У него появилась болезненная полнота, возникающая у слабых людей от бездействия и упадка духа. В глазах еще светился прежний оживлявший их огонек, но краснота одутловатого лица выдавала пагубные попытки найти в вине либо забвение горестей, либо возврат прежнего вдохновения, остывшего от старости и разочарований. Злосчастный композитор, направляясь в Вену, мечтал о новых успехах и удачах, а его встретила холодная почтительность. Он увидел, что его более счастливые соперники пользовались монаршей милостью и благосклонностью публики. Метастазио писал драмы и оратории для Кальдары, для Предиери, для Фукса, для Рейтера и для Гассе. Но Метастазио, придворный поэт (poeta cesareo), модный писатель, новый Альбани, любимец муз и дам, очаровательный, изысканный, сладкозвучный, мелодичный, божественный Метастазио, словом, тот из поваров драматургии, чьи блюда считались самыми вкусными и легче всего переваривались, ничего не написал для Порпоры и даже ничего не пообещал ему. А между тем у маэстро, пожалуй, могли еще появиться новые идеи, у него, во всяком случае, были глубокие познания, замечательное умение сочетать голоса, добрые неаполитанские традиции, строгий вкус, широкий размах, смелые, полнозвучные речитативы, величавая красота которых оставалась непревзойденной. Но у него не было приверженной ему публики, и он тщетно добивался для себя либретто. Он не умел ни льстить, ни интриговать. Своей суровой правдивостью он наживал себе врагов, аего тяжелый характер всех от него отталкивал.

Он внес раздражение даже в ласковую, отеческую встречу с Консуэло.

– А почему ты так поспешила покинуть Чехию? – спросил он, взволнованно расцеловав ее. – Зачем ты явилась сюда, несчастное дитя? Здесь нет ни ушей, способных тебя слушать, ни сердец, способных тебя понять. Здесь нет для тебя места, дочь моя! Твоего старого учителя публика презирает, и если ты хочешь пользоваться успехом, то последуй примеру других и притворись, будто вовсе не знаешь его или гнушаешься им, подобно всем тем, кто обязан ему своим талантом, своим состоянием, своей славой.

– Как? Вы и во мне сомневаетесь? – воскликнула Консуэло, и глаза ее наполнились слезами. – Вы, значит, не верите ни в мою любовь к вам, ни в мою преданность и хотите излить на меня подозрительность и пренебрежение, зароненные в вашу душу другими? О дорогой учитель! Вы увидите, что я не заслуживаю такого оскорбления. Увидите это! Вот все, что я могу вам сказать.

Порпора нахмурил брови, повернулся к ней спиной, несколько раз прошелся по комнате, затем вернулся к Консуэло и, видя, что она плачет, но не зная, как и что сказать ей поласковей и понежней, взял из ее рук носовой платок и с отеческой бесцеремонностью стал вытирать ей глаза, приговаривая:

– Ну полно! Полно!

Старик был бледен, и Консуэло заметила, как он с трудом сдержал в своей широкой груди тяжкий вздох. Но он поборол волнение и, придвинув стул, сел подле нее.

– Ну, – начал он, – расскажи мне, как ты жила в Чехии, и объясни, почему так внезапно оттуда уехала. Говори же! – прибавил он несколько раздраженным тоном. – У тебя, наверное, тьма новостей? Скажи, ты скучала там? Или Рудольштадты плохо обошлись с тобой? Да, да, они тоже могли оскорбить тебя и измучить. Богу известно, что это единственные люди во всей вселенной, в которых я еще верил, но Богу известно и то, что все люди способны на всяческое зло.

– Не говорите так, друг мой, – остановила его Консуэло. – Рудольштадты – ангелы, и произносить их имена я должна бы не иначе, как преклонив колена, но я вынуждена была покинуть их, вынуждена была бежать, даже не предупредив их, не простившись с ними.

– Что это значит? Ты в чем-либо провинилась перед ними? Неужели мне придется краснеть за тебя и пожалеть, что я послал тебя к этим благородным людям?

– О нет! Нет! Слава Богу, маэстро, я ни в чем не виновата, и вам не придется за меня краснеть.

– Так в чем же дело?

Консуэло знала, что нужно быстро и коротко отвечать Порпоре, когда он желает познакомиться с каким-нибудь фактом или мыслью, и потому в двух словах сообщила ему, что граф Альберт хотел жениться на ней, а она не могла ничего обещать ему, не посоветовавшись предварительно со своим приемным отцом.

Злобная, ироническая гримаса исказила лицо Порпоры.

– Граф Альберт! – воскликнул он. – Наследник Рудольштадтов, потомок чешских королей, владелец замка Исполинов! И он хотел сделать тебя своей женой, тебя, цыганочку? Тебя, дурнушку из нашей школы, дочь неизвестного отца, комедиантку без денег и без положения? Тебя, которая босиком просила милостыню на перекрестках Венеции?

– Меня, вашу ученицу! Меня, вашу приемную дочь! Да, меня, Порпорину! – ответила Консуэло со спокойной и кроткой гордостью.

– Подумаешь, какая знаменитость, какая блестящая партия! Да, – прибавил с горечью маэстро, – в своем перечислении я забыл следующие твои заслуги: последняя и единственная ученица учителя без школы, будущая наследница его лохмотьев и его позора. Носительница имени, уже забытого людьми! Есть чем хвастаться и кружить голову сыновьям знатнейших семейств!

– По-видимому, учитель, – сказала Консуэло с грустной и нежной улыбкой, – мы еще не так низко пали в глазах хороших людей, как вам хочется думать, ибо несомненно, что граф желает на мне жениться, и я явилась сюда, чтобы с вашего разрешения дать ему свое согласие или при вашей поддержке отказать ему.

– Консуэло, – ответил Порпора холодным и строгим тоном, – я не люблю таких глупостей. Ты должна прекрасно знать, что я ненавижу романы для пансионерок или приключения кокеток. Никогда не поверил бы я, что ты способна вбить себе в голову подобный вздор, и мне просто стыдно за тебя. Возможно, что молодой граф Рудольштадт немного увлекся тобой и, снедаемый деревенской скукой, очарованный твоим пением, слегка приударил за тобой, но как хватило у тебя дерзости принять это всерьез, предположить подобную нелепость и вообразить себя принцессой из романа. Ты возбуждаешь во мне жалость, а если старый граф, если канонисса, если баронесса Амалия осведомлены о ваших притязаниях, то мне стыдно за вас, повторяю: я за вас краснею!

Консуэло знала, что не следует ни противоречить Порпоре, когда он примется разглагольствовать, ни прерывать его во время наставлений. Она дала ему излить свое негодование, а когда он высказал ей все самое обидное и самое несправедливое, что только мог придумать, она рассказала ему правдиво и с щепетильной точностью о том, что произошло в замке Исполинов между ней и графом Альбертом, графом Христианом, Амалией, канониссой и Андзолетто. Порпора, который, давая волю своему раздражению и возмущению, умел также слушать и понимать, серьезно отнесся к ее рассказу. Когда Консуэло закончила, он задал ей еще несколько вопросов, чтобы выяснить некоторые подробности и лучше разобраться в интимной жизни и чувствах всего семейства.

– Если так, – проговорил он, наконец, – ты хорошо поступила, Консуэло. Ты вела себя умно, с достоинством, мужественно, как я и ожидал от тебя. Это хорошо. Небо хранило тебя, и оно вознаградит тебя, избавив раз и навсегда от этого негодяя Андзолетто. Что касается молодого графа, то я запрещаю тебе и думать о нем. Такая судьба не для тебя. Никогда граф Христиан не позволит тебе вернуться на сцену, будь в этом уверена. Я лучше тебя знаю неукротимую спесь аристократов. Если ты на этот счет не строишь себе иллюзий, что было бы и ребячливо и глупо, то я не думаю, чтобы ты хотя бы минуту колебалась в выборе между жизнью великих мира сего и жизнью людей искусства. Что ты об этом думаешь? Отвечай же! Да ты и не слушаешь меня, клянусь Бахусом!

– Прекрасно слышу, учитель, но вижу, что вы ровно ничего не поняли из того, что я вам рассказала.

– Как это ничего не понял? По-твоему, я уже ничего больше не понимаю?

И узкие черные глаза маэстро снова злобно засверкали. Консуэло, знавшая Порпору как свои пять пальцев, видела, что не надо сдаваться, если она хочет, чтобы ее выслушали.

– Да, вы меня не поняли, – возразила она уверенным тоном, – вы, видимо, предполагаете во мне тщеславие, которого у меня нет. Я вовсе не завидую богатству великих мира сего, будьте в этом уверены, и никогда не говорите мне, дорогой учитель, что зависть играет какую-либо роль в моих колебаниях. Я презираю преимущества, полученные не личными заслугами человека. Вы сами воспитали меня в таких правилах, и я не могла бы изменить им. Но в жизни все же есть нечто, помимо денег и тщеславия, и это нечто настолько драгоценно, что может возместить и упоение славой и радости артистической жизни. Это любовь такого человека, как Альберт, это семейное счастье, семейные радости. Публика – властелин тиранический, капризный и неблагодарный. Благородный муж – друг, поддержка, второе «я». Полюби я Альберта так, как он меня любит, я перестала бы думать о славе и, вероятно, была бы более счастлива.

– Что за глупые речи! – воскликнул маэстро. – С ума ты сошла, что ли? Да ты просто ударилась в немецкую сентиментальность! Бог мой, до какого презрения к искусству вы дошли, графиня! Вы сами только сейчас говорили, что ваш Альберт, как вы его позволяете себе называть, внушает вам больше страха, чем любви, и вы вся холодеете от ужаса подле него; кроме того, вы рассказали мне еще много другого, что я, с вашего позволения, прекрасно слышал и понял. А теперь, когда вы избавились от его преследований, когда вновь обрели свободу – единственное благо артиста, единственное условие его развития, вы являетесь ко мне и спрашиваете, не нужно ли вам повесить себе камень на шею, чтобы броситься на дно колодца, где обитает ваш возлюбленный ясновидец? Ну и прекрасно! Поступайте как вам угодно, я больше не вмешиваюсь в ваши дела, и мне больше нечего вам сказать. Не стану я терять время с особой, которая не знает сама, что говорит и чего хочет! У вас нет здравого смысла. Вот и все. Слуга покорный.

Высказав это, Порпора уселся за клавесин и стал импровизировать, сильной, умелой рукой подбирая сложнейшие модуляции. Консуэло, отчаявшись на этот раз поговорить с ним серьезно, придумывала, как бы привести его хотя бы в более спокойное расположение духа. Ей это удалось, когда она начала петь народные песни, выученные в Чехии. Оригинальность мелодий привела в восторг старого маэстро. Потом она тихонько уговорила Порпору показать ей свои последние произведения. Она пропела их с листа с таким совершенством, что маэстро снова стал восхищаться ею, снова почувствовал к ней нежность. Бедняга, не имея подле себя способных учеников и с недоверием относясь к каждому новому лицу, давно не испытывал радости слышать свои сочинения, исполняемые прекрасным голосом и понятые прекрасной душой! Он был до того растроган, когда услышал, как его талантливая и всегда покорная Порпорина исполняет созданные им произведения именно так, как он их задумал, что на глазах его показались слезы радости, и он, прижимая Консуэло к груди, воскликнул:

– О, ты первая певица в мире! Голос твой стал вдвое сильнее, и ты сделала такие успехи, словно я ежедневно в течение всего этого года занимался с тобой. Еще, еще раз, дочка, повтори мне эту тему. Впервые за много месяцев ты даешь мне минуты счастья!

Они скудно пообедали за маленьким столиком у окошка. Квартира Порпоры была очень плоха. Его комната, мрачная, темная, всегда в беспорядке, выходила на угол узкой и пустынной улицы. Консуэло, видя, что он пришел в хорошее расположение духа, решила заговорить с ним об Йозефе Гайдне. Единственное, что она скрыла от учителя, – это свое длинное пешее путешествие с молодым человеком и странные приключения, породившие между ними нежную и чистую дружбу. Она знала, что Порпора, по своему обыкновению, отнесется недоброжелательно ко всякому желающему брать у него уроки, о ком отзовутся с похвалой. И потому она с самым равнодушным видом рассказала, что, подъезжая к Вене, разговорилась в карете с одним бедным юношей, и он с таким почтением и восторгом говорил о школе Порпоры, что она почти обещала ему замолвить о нем словечко перед самим маэстро.

– А кто этот молодой человек? – спросил Порпора. – К чему он готовит себя? Уж конечно, он хочет стать артистом, раз он бедняк? Благодарю за таких клиентов! Больше я не намерен учить никого, кроме сынков богатых родителей. Эти по крайней мере платят, и хотя ничему не научаются, зато гордятся нашими уроками, воображая, что выходят из наших рук с какими-то познаниями. Но артисты! Все они неблагодарные, все подлецы, все предатели и лгуны… И не заикайся мне о них. Не желаю, чтобы кто-либо из них переступил порог этой комнаты. А случись это, я моментально вышвырну его за окно!

Консуэло пробовала было рассеять его предубеждение, но старик так упорно стоял на своем, что она отказалась от этого и, высунувшись немного из окна в тот момент, когда учитель повернулся к ней спиной, сделала пальцем сначала один, а потом другой знак. Йозеф, бродивший по улице в ожидании условленного сигнала, понял по первому знаку, что надо отказаться от какой-либо надежды попасть в ученики к Порпоре; второй знак предупреждал, что ему не следовало появляться раньше чем через полчаса.

Желая, чтобы Порпора забыл ее слова, Консуэло заговорила о другом.

Когда прошли полчаса, Йозеф постучал в дверь. Консуэло пошла отпирать и, притворяясь, будто не знает Йозефа, вернулась доложить маэстро, что к нему желает наняться слуга.

– А ну, покажись! – крикнул Порпора дрожащему юноше. – Подойди сюда. Кто это тебе сказал, что я нуждаюсь в слуге? Никакого слуги мне не нужно.

– Если вы не нуждаетесь в слуге, – ответил Йозеф, совсем растерявшись, но стараясь, по совету Консуэло, держаться молодцом, – это крайне для меня прискорбно, сударь, ибо я очень нуждаюсь в хозяине.

– Можно подумать, что я один могу дать тебе заработок! – возразил Порпора. – Взгляни на мою квартиру и мебель – разве, по-твоему, мне нужен лакей для уборки?

– Да, конечно, сударь, он очень был бы вам нужен, – ответил Гайдн, разыгрывая доверчивого простака, – ведь здесь ужасный беспорядок.

С этими словами он тут же принялся за дело и стал убирать комнату с такой аккуратностью и хладнокровием, что Порпора чуть не расхохотался. Йозеф все поставил на карту, ибо, не рассмеши он своим усердием хозяина, тот, пожалуй, заплатил бы ему палочными ударами.

– Вот чудак, хочет служить мне помимо моей воли! – проговорил Порпора, глядя на его старания. – Говорят тебе, дурень, у меня нет средств платить слуге. Ну что? Будешь усердствовать и дальше?

– За этим, сударь, дело не станет. Лишь бы вы мне давали ваше старое платье да ежедневно по куску хлеба – больше мне ничего не нужно. Я так беден, что почту себя счастливым, если мне не придется просить милостыню.

– Но почему бы тебе не поступить в богатый дом?

– Немыслимо, сударь: все находят, что я слишком мал ростом и слишком некрасив. К тому же я ничего не смыслю в музыке, а теперь все вельможи хотят, чтобы их лакеи умели хоть немного играть на скрипке или флейте – для домашнего обихода. Я же никогда не мог вбить себе в голову ни единой мелодии.

– Ах, вот как! Значит ты ничего не смыслишь в музыке? Ну, так мне именно такой человек и нужен. Если ты удовольствуешься пищей и моим старым платьем, я тебя беру. Вот и дочери моей тоже понадобится старательный малый для поручений. Посмотрим, на что ты годен. Умеешь ты чистить одежду и башмаки, мести пол, встречать и провожать посетителей?

– Да, сударь, все это я умею.

– Ну так начинай. Приготовь мне вот тот костюм, что лежит на кровати, так как я через час отправляюсь к посланнику. Ты пойдешь со мной, Консуэло. Я хочу представить тебя синьору Корнеру – ты его знаешь. Он только что вернулся с лечебных вод вместе со своей синьорой. У меня здесь есть еще одна маленькая комнатка, я тебе ее уступаю; пойди туда, приоденься немного, пока я буду собираться.

Консуэло повиновалась, прошла через переднюю в предоставленную ей темную комнатку и облеклась в свое вечное черное платье с неизменной белой косынкой, совершившее путешествие на плечах Йозефа.

«Не очень-то роскошный туалет для посещения посольства, – подумала она, – но ведь в нем я дебютировала в Венеции и это не помешало мне хорошо петь и иметь успех».

Переодевшись, она вышла в переднюю, где нашла Гайдна, с важностью завивавшего парик Порпоры, насаженный на палку. Взглянув друг на друга, оба чуть не расхохотались.

– Как это ты справляешься с таким великолепным париком? – спросила она тихо, чтобы не услышал Порпора, одевавшийся в соседней комнате.

– Да знаешь, – ответил Йозеф, – это выходит само собой. Мне часто приходилось видеть, как это делает Келлер. А кроме того, сегодня он дал мне урок и обещал поучить еще, чтобы я и в завивке и в гладких прическах достиг совершенства.

– Мужайся, бедный мой мальчик, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – учитель в конце концов смягчится. Пути искусства полны терний, но на них удается срывать и прекрасные цветы.

– Спасибо за метафору, дорогая сестрица Консуэло. Будь уверена, я не паду духом, и, если ты, проходя мимо меня по лестнице или в кухне, будешь бросать мне время от времени дружеское, подбадривающее словечко, я все вынесу с радостью.

– А я помогу тебе выполнять твои обязанности, – сказала, улыбаясь, Консуэло. – Что же, ты думаешь, я не начинала, как ты? Девочкой я часто прислуживала Порпоре. Не раз я исполняла его поручения, взбивала для него шоколад, гладила брыжи. Для начала я покажу тебе, как надо чистить платье, – я вижу, ты в этом ровно ничего не смыслишь: ломаешь пуговицы и мнешь отвороты.

Тут она взяла из его рук щетку и, действуя ею проворно и ловко, показала, как надо чистить. Но, услышав, что идет Порпора, она быстро передала Йозефу щетку и в присутствии хозяина важно проговорила:

– Ну, мальчик, поторапливайся!

Глава LXXXIII

Порпора повел Консуэло не в венецианское посольство, а к посланнику, вернее – в дом его возлюбленной. Вильгельмина была красивая женщина, увлекавшаяся музыкой и находившая больше всего удовольствия и удовлетворения своему тщеславию в том, чтобы собирать у себя интимный кружок артистов и ценителей искусства, не компрометируя при этом чрезмерной пышностью дипломатическое достоинство синьора Корнера. Появление Консуэло в первую минуту вызвало удивление, даже сомнение, но оно тотчас сменилось радостными возгласами и дружескими приветствиями, как только присутствующие убедились, что это действительно Zingarella, прошлогоднее чудо из театра Сан-Самуэле. Вильгельмина, знавшая Консуэло еще ребенком, когда та приходила к ней с Порпорой, за которым, неся его ноты, следовала по пятам, словно маленькая собачка, впоследствии очень охладела к юной певице, видя, каким восторгом и поклонением окружают ее в аристократических гостиных и как забрасывают ее букетами на сцене. И не потому, что наша красавица была злой от природы или снисходила до зависти к девушке, так долго слывшей уродом. Но Вильгельмина, как все выскочки, любила разыгрывать из себя знатную даму. Она пела у Порпоры самые модные арии, ибо учитель, считая ее лишь способной любительницей, разрешал ей исполнять все, что угодно, в то время как бедная Консуэло корпела над пресловутыми страничками упражнений, составленных по методу знаменитого маэстро, на которых он пять-шесть лет держал учеников, подающих серьезные надежды. Итак, Вильгельмина не представляла себе, что можно питать к Консуэло иное чувство, кроме снисходительного участия. Оттого, что когда-то она угостила девочку конфетами или дала ей посмотреть книжку с картинками, чтобы та не скучала в передней, она считала себя одной из самых деятельных покровительниц юного таланта и находила весьма странным и даже неприличным, что Консуэло, в один миг поднявшаяся на вершину славы, не выказывала себя по отношению к ней смиренной, заискивающей и преисполненной благодарности. Она рассчитывала, что Консуэло мило и безвозмездно будет служить украшением ее маленьких вечеров для избранных, распевая для нее и вместе с ней так часто и так долго, как ей заблагорассудится, и хотела сама представить девушку своим друзьям, намекая, что это она помогла ей при первых шагах и чуть ли не научила по-настоящему понимать музыку. Но все сложилось иначе: Порпора, для которого было гораздо важнее сразу создать своей ученице Консуэло достойное положение в артистическом мире, нежели угождать своей покровительнице Вильгельмине, потихоньку посмеивался себе в бороду над притязаниями этой особы. Он запретил Консуэло принимать от фиктивной госпожи посланницы приглашения, сперва слишком бесцеремонные, затем слишком повелительные. Маэстро сумел найти тысячу причин, чтобы не водить ее к Вильгельмине, и та, в величайшей обиде на юную певицу, принялась всюду твердить, что Консуэло недостаточно красива, чтобы когда-либо добиться бесспорного успеха, что голос ее, приятный в гостиной, недостаточно звучен для сцены и как оперная певица она не оправдала надежд, возлагавшихся на нее с детства, а также множество других колкостей в том же роде, известных во все времена и у всех народов.

Но вскоре восторженные крики публики заглушили все эти нашептывания, и Вильгельмина, желавшая прослыть тонкой ценительницей музыки, просвещенной ученицей Порпоры и великодушной женщиной, не посмела продолжать тайную борьбу против самой блестящей ученицы маэстро и кумира публики. Она присоединила свой голос к голосу настоящих любителей, восторгавшихся пением Консуэло, и если порой и порицала ее за гордость и тщеславие, проявлявшиеся в нежелании предоставить свой голос в распоряжение «госпожи посланницы», то «госпожа посланница» позволяла себе шептать об этом на ухо лишь очень немногим.

Теперь, когда она увидела Консуэло в скромном платьице прежних дней и Порпора официально представил ей свою ученицу, чего раньше не хотел сделать, тщеславная и пустая Вильгельмина все простила и стала играть роль великодушной покровительницы. Целуя цыганочку в обе щеки, она подумала: «Должно быть, ее постигла неудача, она совершила какое-нибудь безумство или, быть может, потеряла голос – уж очень давно о ней ничего не было слышно. Теперь она в нашей власти. Вот подходящий момент пожалеть ее, оказать поддержку, проверить ее талант или извлечь из него пользу».

У Консуэло был такой кроткий и миролюбивый вид, что Вильгельмина, не находя в ней больше той порожденной успехом гордости, какую приписывала ей в Венеции, почувствовала себя с ней легко и рассыпалась в любезностях. Несколько итальянцев, друзей посланника, находившихся в гостиной, присоединились к хозяйке, забрасывая Консуэло комплиментами и вопросами, которые она сумела ловко и шутливо обойти. Но вдруг ее лицо стало серьезным, и на нем отразилось легкое волнение, ибо на другом конце гостиной, среди группы немцев, с интересом рассматривавших ее, она увидела человека, уже однажды смутившего ее в другом месте. То был незнакомец, друг каноника, который так упорно разглядывал и расспрашивал ее три дня тому назад у кюре в деревне, где она вместе с Йозефом Гайдном пела мессу. Незнакомец и теперь всматривался в нее с необыкновенным любопытством, и легко можно было догадаться, что он осведомляется о ней у своих соседей. Озабоченность Консуэло не ускользнула от внимания Вильгельмины.

– Вы смотрите на господина Гольцбауэра, – сказала она. – Вы его знаете?

– Я его не знаю и не подозревала, что смотрю на него, – ответила Консуэло.

– Он стоит справа от стола, – сказала посланница. – Теперь он директор придворного театра, а жена его – примадонна того же театра. Он злоупотребляет своим положением, угощая двор и венценосцев своими операми, которые, между нами говоря, никуда не годятся, – прибавила Вильгельмина вполголоса. – Хотите, я вас с ним познакомлю? Очень, очень любезный господин.

– Тысячу раз благодарю вас, синьора, – ответила Консуэло, – но я слишком мало значу здесь, чтоб быть представленной такой особе, и заранее уверена, что он не пригласит меня в свой театр.

– Почему же, дорогая моя? Разве ваш чудесный голос, не имеющий себе равного в Италии, пострадал от пребывания в Чехии? Говорят, вы все это время жили в Чехии, самой холодной и самой печальной стране на свете. Это очень вредно для легких, и я не удивлюсь, если вы на себе испытали влияние тамошнего климата. Но это не беда, голос к вам вернется на нашем дивном венецианском солнце.

Консуэло, видя, что Вильгельмина слишком уж спешит заявить о том, что она потеряла голос, не стала, однако, опровергать ее, тем более что посланница, задав вопрос, сама же на него ответила. Консуэло смутило не это сострадательное предположение, а то, что она могла вызвать неприязнь Гольцбауэра за чересчур резкую и чересчур откровенную оценку его произведений, вырвавшуюся у нее за завтраком у кюре. Придворный маэстро не преминет, конечно, отомстить ей, рассказав, в каком виде и в чьем обществе он ее встретил, и Консуэло боялась, как бы этот рассказ, дойдя до ушей Порпоры, не вооружил учителя против нее, а главное – против бедного Йозефа.

Но все произошло иначе: Гольцбауэр не заикнулся о приключении по причине, о которой будет сказано впоследствии, и не только не проявил какой-либо враждебности к Консуэло, но подошел к ней и посмотрел на нее лукавым и игривым взглядом, в котором сквозило одно лишь доброжелательство. Консуэло сделала вид, будто не понимает этого взгляда. Она боялась, как бы он не подумал, что она просит его сохранить ее тайну, и была настолько горда, что спокойно шла навстречу всем последствиям их знакомства, каковы бы они ни были.

Ее отвлекло от этого происшествия лицо старика с суровым и высокомерным выражением, который, однако, усиленно стремился завязать разговор с Порпорой; но тот, верный своему дурному характеру, едва отвечал, ежеминутно порываясь избавиться от собеседника под каким-нибудь предлогом.

– Это прославленный маэстро Буонончини, – пояснила Вильгельмина, которая была не прочь перечислить Консуэло всех знаменитостей, украшавших ее гостиную. – Он только что вернулся из Парижа, где в присутствии короля исполнял партию виолончели в мотете собственного сочинения. Как вам известно, он долго гремел в Лондоне и после упорной борьбы с Генделем, борьбы одного театра против другого, в конце концов одержал над ним победу на оперной сцене.

– Не говорите так, синьора, – с живостью воскликнул Порпора, который только что отделался от Буонончини и, подойдя к двум женщинам, слышал последние слова Вильгельмины. – Не произносите подобного богохульства! Никто не победил Генделя, никто не победит его! Я знаю моего Генделя, а вы еще не знаете его. Он первый среди нас, и я признаюсь в этом, хотя в дни безумной юности тоже имел дерзость бороться с ним. Я потерпел поражение, но так и должно было быть, это было справедливо. Буонончини, более счастливый, чем я, но не более скромный и не более искусный, восторжествовал в глазах дураков и благодаря ушам варваров. Не верьте же тем, кто говорит об этом триумфе. Они навеки сделают моего собрата Буонончини предметом насмешек, и Англии когда-нибудь придется краснеть за то, что она предпочла его оперы операм такого гения, такого гиганта, как Гендель. Мода, fashion, как там говорят, дурной вкус, удачное местоположение театра, связи, интриги, а больше всего талантливые, чудесные певцы, исполнявшие его произведения, – вот что создало ему видимость удачи. Зато в духовной музыке Гендель одержал над ним колоссальную победу… Что же касается лично господина Буонончини, его я не ставлю высоко. Не люблю я пройдох и открыто говорю, что успех своей оперы он стянул на таком же законном основании, как успех своей кантаты.

Порпора намекал на скандальный плагиат, взволновавший весь музыкальный мир. Буонончини, будучи в Англии, присвоил себе славу произведения, написанного за тридцать лет до того композитором Лотти, что последнему и удалось доказать самым блестящим образом после долгих споров с наглым маэстро. Вильгельмина пробовала было защищать Буонончини, но ее заступничество только обозлило Порпору.

– Я вам говорю и утверждаю, – воскликнул он, не думая о том, что его может услышать сам Буонончини, – что Гендель даже в оперных своих произведениях выше всех композиторов прошедшего и настоящего. Сейчас докажу вам это. Консуэло, иди к клавесину и спой нам арию, которую я тебе укажу.

– Я умираю от желания услышать дивную Порпорину, – сказала посланница, – но умоляю вас, пусть она не исполняет в присутствии Буонончини и господина Гольцбауэра произведений Генделя – им не польстит такой выбор…

– Еще бы, – прервал ее Порпора, – это их живое осуждение, их смертный приговор!

– В таком случае, маэстро, – продолжала она, – предложите ей спеть что-нибудь из ваших произведений.

– Да, это, разумеется, не возбудит ни в ком зависти! Но я хочу, чтоб она спела именно Генделя. Я этого хочу!

– Учитель, не заставляйте меня сегодня петь, – сказала Консуэло. – Я только что с дороги…

– Конечно, это значило бы злоупотребить ее любезностью, – заявила Вильгельмина, – и я отказываюсь от своей просьбы. В присутствии находящихся здесь ценителей, в особенности господина Гольцбауэра, директора императорского театра, лучше не рисковать репутацией вашей ученицы. Будьте осторожны!

– Рисковать! Да что вы говорите! – резко оборвал ее Порпора, пожимая плечами. – Я слышал ее сегодня утром и знаю, рискует ли она своей репутацией, выступая перед вашими немцами.

Этот спор, к счастью, был прерван появлением нового гостя. Все поспешили приветствовать его, и Консуэло, еще в детстве видевшая и слышавшая в Венеции этого тщедушного, спесивого и хвастливого человека с женственным лицом, хотя и нашла его постаревшим, увядшим, подурневшим, смешно завитым и одетым с безвкусием престарелого селадона, однако тотчас узнала – так глубоко запечатлелся он у нее в памяти – несравненный, неподражаемый сопранист Майорано, известный под именем Кафарелли, или, скорее, Кафариэлло, как его звали везде, за исключением Франции.

Не было на свете хлыща более дерзкого, чем этот милейший Кафариэлло. Женщины избаловали его своим поклонением, а овации публики вскружили ему голову. В юности он был так красив, или, вернее, так миловиден, что дебютировал в Италии в женских ролях. Теперь, когда ему было под пятьдесят (а на вид он казался гораздо старше, как большинство сопранистов), трудно было без смеха представить его себе Дидоной или Галатеей. Как бы для того, чтобы возместить странности своего облика, он корчил из себя смельчака и по всякому поводу возвышал голос, тонкий и нежный, природу которого никак не мог изменить. Однако его жеманство и безграничное тщеславие имели и хорошую сторону. Он слишком высоко ставил свой талант, чтобы перед кем-либо рассыпаться в любезностях, и слишком ценил свое достоинство артиста, чтобы перед кем-либо раболепствовать. Безрассудно смело держал он себя со знатнейшими особами, даже с монархами, и потому его не любили пошлые льстецы, видевшие в его дерзости укор себе. Настоящие друзья искусства прощали ему все как гениальному виртуозу, и хотя упрекали его как человека во многих низостях, однако вынуждены были признать, что как артист он поступал порой и мужественно и великодушно.

Не по злому умыслу и не намеренно выказывал он пренебрежение и известного рода неблагодарность по отношению к Порпоре. Он хорошо помнил, что в течение восьми лет учился у него и был обязан ему всеми своими познаниями, но еще лучше помнил он тот день, когда маэстро сказал ему: «Теперь мне нечему больше учить тебя! Va, figlio mio, tu sei il primo musico del mondo». И с этого дня Кафариэлло, который в самом деле был первым (после Фаринелли) певцом мира, перестал интересоваться всем, что не было им самим. «Раз я первый, – сказал он себе, – значит, я единственный. Мир создан для меня». Небо даровало таланты поэтам и композиторам только для того, чтоб пел Кафариэлло. Порпора – первый учитель пения в мире только потому, что ему было суждено создать Кафариэлло. Теперь дело Порпоры кончено, его миссия завершена, и для славы, для счастья, для бессмертия Порпоры достаточно, чтобы жил и пел Кафариэлло. Кафариэлло жил и пел, он был богат и знаменит, а Порпора был беден и заброшен, но Кафариэлло этим нисколько не тревожился, он говорил себе, что достаточно собрал золота и славы, и это вполне вознаграждает его учителя, давшего миру такое чудо.

Глава LXXXIV

Кафариэлло, входя в гостиную, сделал едва заметный общий поклон, но нежно и учтиво поцеловал руку Вильгельмины, после чего покровительственно-любезно поговорил со своим директором Гольцбауэром и с небрежной фамильярностью потряс руку своему учителю Порпоре. Колеблясь между негодованием, вызванным манерами его бывшего ученика, и необходимостью считаться с ним (ибо потребуй Кафариэлло, чтобы поставили оперу его учителя и возьми на себя главную роль, он мог бы поправить дела маэстро), Порпора принялся расточать ему похвалы и расспрашивать о его недавних победах во Франции, так тонко иронизируя при этом, что самодовольный певец не мог не поддаться обману.

– Франция! – воскликнул Кафариэлло. – Не говорите мне о Франции! Это страна мелкой музыки, мелких музыкантов, мелких любителей музыки и мелких вельмож. Представьте себе, что это нахал Людовик Пятнадцатый, прослушав меня в нескольких концертах духовной музыки, вдруг передает мне через одного из своих знатнейших приближенных… догадайтесь что… какую-то скверную табакерку!

– Но, конечно, золотую и осыпанную бриллиантами? – заметил Порпора, нарочно вынимая свою табакерку из финикового дерева.

– Ну конечно, – ответил певец. – Но подумайте, какая дерзость: без портрета! Преподнести мне простую табакерку, словно я нуждаюсь в коробке для нюхательного табака. Фи! Истинно королевское мещанство! Я был просто возмущен!

– И надеюсь, – сказал Порпора, набивая табаком свой хитрый нос, – ты хорошенько проучил этого мелкого короля?

– Не преминул, черт побери! «Сударь, – сказал я важному придворному и открыл перед его ослепленным взором ящик, – вот тридцать табакерок. Самая плохая из них стоит в тридцать раз дороже, чем та, которую вы мне подносите, и к тому же, как видите, другие монархи не погнушались почтить меня своими миниатюрами. Скажите королю, нашему повелителю, что у Кафариэлло, слава Богу, нет недостатка в табакерках».

– Клянусь Бахусом! Вот, наверное, пристыжен был король! – воскликнул Порпора.

– Подождите, это еще не все! Вельможа имел дерзость заявить мне, что, когда речь идет об иностранцах, его величество дарует свой портрет только посланникам.

– Какой наглец! Что ж ты ему на это ответил?

– «Послушайте, сударь, – сказал я, – знайте, что из посланников всего мира не сделаешь одного Кафариэлло…»

– Прекрасно! Чудесный ответ! О! Как я узнаю моего Кафариэлло! И ты так и не принял от него табакерки?

– Нет, черт возьми! – ответил Кафариэлло, рассеянно вынимая из кармана золотую табакерку, усыпанную бриллиантами.

– Не она ли это ненароком? – спросил Порпора, с равнодушным видом глядя на табакерку. – А скажи, видел ли ты там нашу юную саксонскую принцессу? Ту, которой я впервые поставил пальчики на клавесин в Дрездене, еще в те времена, когда ее мать, польская королева, оказывала мне честь своим покровительством. Это была милая маленькая принцесса.

– Мария-Жозефина?

– Да, дофина Франции.

– Видел ли я ее? Даже в интимном кругу. Это добрейшая особа. Ах! Какая прекрасная женщина! Мы с ней наилучшие друзья в мире, честное слово! Вот что она мне подарила. – И он показал на пальце кольцо с огромным бриллиантом.

– Говорят, она смеялась от души над тем, как ты ответил королю по поводу его подарка.

– Конечно, она нашла что я прекрасно ответил и что король, ее свекор, поступил как последний невежа.

– В самом деле? Она тебе это сказала?

– Она на это намекнула, передавая мне паспорт, который заставила подписать самого короля.

Все слушавшие этот диалог отвернулись, посмеиваясь исподтишка. Всего час тому назад Буонончини, описывая похождения Кафариэлло во Франции, рассказал, как дофина, передавая ему паспорт, украшенный собственноручной подписью монарха, заметила, что он действителен только в течение десяти дней, а это было равносильно приказу покинуть Францию в самый короткий срок.

Тут Кафариэлло, боясь, по-видимому, дальнейших расспросов об этом происшествии, переменил разговор.

– Ну как, маэстро, – обратился он к Порпоре, – много было у тебя за последнее время в Венеции учеников, встречались ли среди них подающие надежды?

– Уж и не говори! – ответил Порпора. – После тебя небо было скупо и школа моя бесплодна. Бог, сотворив человека, почил от дел своих. А Порпора, создав Кафариэлло, сложил руки и томится в бездействии.

– Дорогой учитель, – продолжал Кафариэлло, в восторге от комплимента и принимая его за чистую монету. – Ты слишком снисходителен ко мне. Однако у тебя было несколько многообещающих учеников, когда я виделся с тобой в школе Мендиканти. Ты тогда уже вырастил Кориллу, которая очень понравилась публике. Красивая девушка, ей-Богу!

– Красивая и ничего больше.

– Правда? Ничего больше? – спросил Гольцбауэр, прислушивавшийся к разговору.

– Говорю вам, ничего больше, – авторитетным тоном повторил Порпора.

– Это полезно знать, – прошептал ему на ухо Гольцбауэр. – Она приехала сюда вчера вечером полубольная, как мне передавали, и, однако, уже сегодня утром я получил от нее прошение взять ее на императорскую сцену.

– Это не то, что вам нужно, – проговорил Порпора. – Ваша жена поет… в десять раз лучше ее. – Он хотел было сказать, не так плохо, но сумел вовремя сдержаться.

– Благодарю вас за высокое мнение, – ответил директор.

– Неужели у вас не было других учеников, кроме толстой Кориллы? – вновь заговорил Кафариэлло. – Венеция, значит, иссякла? Мне хотелось бы побывать там будущей весной с Тези.

– За чем же дело стало?

– Тези увлечена Дрезденом. Но неужели я не найду в Венеции ни одной мяукающей кошки? Я не очень требователен, да и публика бывает снисходительна, когда в главной роли такой певец, как я, способный вынести всю оперу на своих плечах. Приятный голос, послушание и понятливость – вот все, что мне надо для дуэтов. А кстати, учитель, что ты сделал из маленькой смуглянки, которую я у тебя видел?

– Мало ли я учил смуглянок!

– О! У той был изумительный голос, и, помнится, прослушав ее, я тебе сказал: «Эта маленькая дурнушка далеко пойдет». Я даже тогда, забавы ради, пропел ей кое-что. Бедная девочка заплакала от восторга.

– Так, так, – произнес Порпора, глядя на Консуэло, которая стала красной, как нос маэстро.

– Как ее звали, черт возьми? – продолжал Кафариэлло. – Странное имя… Ну, ты должен помнить, маэстро: она была дурна как смертный грех.

– То была я, – отозвалась Консуэло. Правдивость и добродушие помогли ей побороть смущение, и она с веселой почтительностью подошла приветствовать Кафариэлло.

Но подобный пустяк не мог привести его в замешательство.

– Вы! – игриво воскликнул он, беря ее за руку. – Вы лжете, ибо вы премиленькая девушка, а та, о которой я говорю…

– Нет, в самом деле, то была я, – повторила Консуэло. – Посмотрите на меня хорошенько. Вы должны меня узнать – это та же самая Консуэло.

– Консуэло! Да! Да! Дьявольски трудное имя. Но я вас совсем не узнаю и очень боюсь, что вас подменили. Дитя мое, если, приобретя красоту, вы потеряли голос и талант, столь много обещавшие, то лучше бы вы оставались дурнушкой.

– Я хочу, чтобы ты ее услышал, – сказал Порпора, горевший желанием показать свою ученицу Гольцбауэру.

И он потащил Консуэло к клавесину несколько против ее воли, так как она давно уже не выступала перед знатоками и совсем не готовилась петь в этот вечер.

– Вы меня дурачите, – заявил Кафариэлло. – Это не та девушка, которую я видел в Венеции.

– Сейчас ты сам убедишься, – ответил ему Порпора.

– Право, учитель, это жестоко: вы заставляете меня петь, когда у меня в горле еще сидит пыль от пятидесяти лье дороги, – застенчиво сказала Консуэло.

– Все равно пой! – потребовал маэстро.

– Не бойтесь меня, дитя мое, – обратился к ней Кафариэлло, – я умею быть снисходительным, и, чтобы вы не робели, я спою вместе с вами, если хотите.

– В таком случае я повинуюсь, – ответила она, – и счастье, которое я испытаю, слушая вас, помешает мне думать о себе.

– Что можем мы спеть вместе? – спросил Кафариэлло у Порпоры. – Выберите нам дуэт.

– Выбери сам, – ответил тот, – нет ничего, чего она не могла бы спеть с тобой.

– Ну, тогда что-нибудь твое, маэстро, мне хочется нынче порадовать тебя. И к тому же я знаю, у синьоры Вильгельмины имеются все твои произведения, переплетенные и украшенные позолотой с истинно восточной роскошью.

– Да, – проворчал сквозь зубы Порпора. – Произведения мои одеты богаче меня.

Кафариэлло взял ноты, перелистал их и выбрал дуэт из «Эвмены» – оперы, написанной маэстро в Риме для Фаринелли. Он спел первое соло с тем благородством, совершенством и мастерством, которые мгновенно заставляли забыть все смешные стороны певца, вызывая лишь восхищение и восторг. Могучий талант этого необыкновенного человека так оживил и воодушевил Консуэло, что она, в свою очередь, пропела женское соло так, как, пожалуй, никогда не пела в жизни. Кафариэлло, не дожидаясь, когда она закончит, несколько раз прерывал ее бурными рукоплесканиями.

– Ах, cara! – восклицал он. – Теперь-то я узнаю тебя! Это действительно то дивное дитя, на которое я обратил внимание тогда в Венеции. Но теперь, figlia mia, ты чудо (un portento)! Это говорит тебе сам Кафариэлло!

Вильгельмина была несколько удивлена и несколько разочарована, увидев Консуэло на еще большей высоте, чем в Венеции. Несмотря на то что выступление в ее венском салоне такого таланта было ей очень приятно, она не без некоторого страха и огорчения видела, что после столь виртуозного исполнения сама она уже не посмеет петь для своих всегдашних гостей. Тем не менее она шумно выразила свой восторг. Гольцбауэр, продолжая ухмыляться себе в бороду, но опасаясь, что в его кассе не хватит денег, чтобы оплатить такой большой талант, проявлял среди всех этих восхвалений дипломатическую сдержанность. Буонончини заявил, что Консуэло выше и госпожи Гассе и госпожи Куццони. Посланник пришел в такой восторг, что Вильгельмина даже испугалась, особенно когда увидела, что он снимает кольцо с огромным сапфиром и надевает его на палец Консуэло, которая не решалась ни принять его, ни отказаться. Слушатели настойчиво стали требовать повторения дуэта, но дверь распахнулась, и лакей с почтительной торжественностью доложил о прибытии графа Годица. Все поднялись под влиянием невольного уважения, которое вызывает не самый знаменитый, не самый достойный, а самый богатый человек.

«Вот неудача! – подумала Консуэло. – Нужно же было мне встретить разом, и даже прежде, чем я успела предупредить их, двух лиц, видевших меня во время путешествия с Йозефом! Они, без сомнения, составили себе ложное представление и о моей нравственности и о моих отношениях с ним. Но все равно, мой добрый и честный Йозеф, как бы ни клеветали на нашу дружбу, я никогда не отступлюсь от нее ни в сердце, ни на словах».

Граф Годиц, с головы до ног разукрашенный золотым галуном и золотым шитьем, подошел к Вильгельмине, и по тому, как он поцеловал руку содержанки, Консуэло поняла разницу между такой хозяйкой дома и гордыми патрицианками, виденными ею в Венеции. С Вильгельминой были и милее, и любезнее, и веселее, но говорили быстрее, ступали менее тихо, ногу на ногу закладывали выше, бесцеремонно грели спину у камина – словом, вели себя иначе, чем в светском обществе. Быть может, гостям такая непринужденность была даже приятна, но в то же время в ней чувствовалось нечто оскорбительное, сразу бросившееся в глаза Консуэло, хотя это нечто, замаскированное светскими манерами и подобающим посланнику уважением, было почти неуловимо.

Граф Годиц выделялся своим умением тонко оттенить эту непринужденность, которая не только не оскорбляла Вильгельмину, нопредставлялась ей знаком особого почитания. Консуэло страдала за эту бедную женщину: удовлетворенная в своем мелком тщеславии, она казалась ей жалкой. Но себя Консуэло не считала униженной. Zingarella ни на что не претендовала, не требовала ни единого взгляда, и ей было совершенно безразлично, будет ли обращенный к ней поклон на несколько десятых дюйма выше или ниже. «Я здесь для того, чтобы петь, это мое ремесло, – говорила она себе. – Лишь бы остались довольны моим пением; а когда я закончу, то предпочитаю сидеть незамеченной в своем уголке. Но эта женщина, примешивающая тщеславие к своей любви (если только она примешивает к своему тщеславию хоть немного любви), как она покраснела бы, если бы видела, сколько презрения и иронии кроется под всеми этими любезностями и комплиментами».

Консуэло снова заставили петь, превознося ее до небес, и она в тот вечер буквально делила лавры с Кафариэлло. Каждую минуту она ждала, что с ней заговорит граф Годиц, и ей придется выдержать огонь его насмешливых похвал. Но странная вещь: граф Годиц не подошел к клавесину, у которого она стояла отвернувшись, чтобы он не мог видеть ее лица. И когда он справлялся о ее имени и возрасте, казалось, он впервые слышит о ней. Дело в том, что он не получил неосторожной записки, которую Консуэло, осмелевшая во время своего путешествия, послала ему с женой дезертира. К тому же он был очень близорук, и так как в то время еще не было принято беззастенчиво лорнировать в гостиных, то он неясно различал бледное лицо певицы. Быть может, покажется странным, что, выдавая себя за ярого меломана, граф не полюбопытствовал взглянуть поближе на замечательную исполнительницу. Но не надо забывать, что моравский вельможа любил только свою собственную музыку, свою собственную методу и своих собственных певцов. Большие таланты не внушали ему никакого интереса и никакой симпатии; их требования и притязания он считал ни с чем не сообразными, и, когда ему говорили, что Фаустина Бордони получает в Лондоне пятьдесят тысяч франков в год, а Фаринелли – сто пятьдесят тысяч, он пожимал плечами и уверял, что за пятьсот франков жалованья он имеет в своем росвальдском театре в Моравии певцов, обученных им самим, которые столь же искусны, как Фаринелли, Фаустина и даже сам синьор Кафариэлло.

Заносчивость последнего была ему особенно противна и невыносима именно потому, что в своем кругу граф Годиц отличался точно такими же странными и смешными повадками. Если хвастуны не нравятся скромным и разумным людям, они тем более неприятны и отвратительны таким же хвастунам, как они сами. Всякий тщеславный человек ненавидит себе подобных и высмеивает в них порок, присущий ему самому. Пока слушали пение Кафариэлло, никто не думал ни о богатстве, ни о любви к музыке графа Годица. Пока Кафариэлло бахвалился, не оставалось места для бахвальства графа Годица, – словом, они мешали друг другу. Ни один салон не был настолько обширен и ни одно общество – настолько внимательно, чтобы вместить и удовлетворить двух людей, терзаемых такой «жаждой апробации», как выражаются френологи наших дней.

Была и третья причина, помешавшая графу Годицу разглядеть и вспомнить своего Бертони из Пассау: дело в том, что там он почти не глядел на него, и теперь вряд ли мог бы узнать его в новом, преображенном виде. Перед ним тогда была девочка «довольно миловидная», как принято было в то время говорить о сносной наружности; он услышал ее красивый, свежий, гибкий голос и решил, что она умна и легко поддастся обучению. Больше он ничего не почувствовал, не угадал, да больше ему ничего и не нужно было для его театра в Росвальде. Он был богат и привык покупать без особенного разбора и не торгуясь все, что ему подходило. Он захотел купить талант Консуэло и ее лично, как мы покупаем ножик в Шательро или стеклянные изделия в Венеции. Торговая сделка не состоялась, но так как граф ни одной минуты не был влюблен в Консуэло, то ни минуты и не жалел об этом. Правда, при своем пробуждении в Пассау он был несколько раздосадован, но люди, имеющие о себе высокое мнение, недолго страдают от подобной неудачи. Они скоро забывают о ней: разве им не принадлежит весь мир, в особенности если они богаты? «Ну что ж, – сказал себе благородный граф, – одна неудача, а за ней последует сто удач».

В то время как Консуэло пела свою последнюю арию, он пошептался с Вильгельминой и, заметив, что Порпора кидает на него яростные взгляды, вскоре ушел, не получив никакого удовольствия в обществе этих педантичных и неотесанных музыкантов.

Глава LXXXV

Первым побуждением Консуэло по возвращении в свою комнату было написать Альберту, но скоро она обнаружила, что это не так легко сделать, как ей казалось. В первом же черновике она начала было ему рассказывать о всех приключениях своего путешествия, но тотчас испугалась, что описание пережитых ею опасностей и испытаний слишком взволнует его. Она помнила, в какое страшное исступление пришел Альберт, когда она рассказала ему в подземелье о тех ужасах, которые испытала по дороге к нему. И она разорвала письмо. Чтобы избавить глубокую душу и впечатлительную натуру Альберта от волнующих подробностей действительности, она решила высказать ему одну, основную мысль, одно, единое чувство – выразить в немногих словах привязанность, которую она ему обещала, и верность, в которой ему поклялась. Но эти немногие слова должны были быть совершенно ясными; малейшая неопределенность породила бы в нем невероятные страхи и муки. А как могла она утверждать, что, наконец, ощутила в себе истинную любовь и неколебимую решимость, необходимые Альберту для того, чтобы жить, ожидая ее. Искренность и честность Консуэло не допускали полуправды. Строго вопрошая свое сердце и совесть, она находила в них силу и спокойствие, рожденные победой над любовью к Андзолетто. Она находила в себе также полное равнодушие ко всякому мужчине, кроме Альберта; к нему одному чувствовала она нежность и искреннее влечение. Но такого рода любовь, такое влечение испытывала она и тогда, когда была подле него. Мало было победить воспоминания об Андзолетто, устранить самое его присутствие, чтобы в душе девушки загорелась пламенная страсть к молодому графу! Она не могла без ужаса вспомнить о душевной болезни бедного Альберта, об удручающем величии замка Исполинов, об аристократических предубеждениях канониссы, об убийстве Зденко, о мрачной пещере Шрекенштейна – словом, о всей печальной и странной жизни в Чехии, казавшейся ей теперь сном. Подышав вольным воздухом бродяжничества на горах Богемского Леса и снова окунувшись в музыкальную стихию подле своего учителя, Консуэло вспоминала о Чехии не иначе, как о страшном кошмаре. Хотя она и не соглашалась с суровыми афоризмами Порпоры об искусстве, но когда вернулась снова к жизни, столь соответствующей ее воспитанию, дарованию и привычному складу мыслей, то не представляла себе больше, что может стать хозяйкой замка Исполинов.

Что же могла она сообщить Альберту? Что могла она снова обещать ему? Разве ею не владели та же нерешительность, тот же страх, что и при бегстве из замка? Если она искала убежища в Вене, а не в ином месте, то только потому, что здесь ее ждало покровительство единственного человека, чей законный авторитет она должна была признавать. Порпора был ее благодетелем, отцом, ее поддержкой и учителем в самом святом смысле слова. Подле него она не чувствовала себя больше сиротой и не считала себя вправе распоряжаться собой только по велению своего сердца или рассудка. А Порпора осуждал, высмеивал и решительно отвергал мысль о браке, считая, что это убивает талант, приносит в жертву ее великое будущее ради каприза романтической самоотверженности. В замке Исполинов тоже был старик, великодушный, благородный и нежный, готовый стать отцом Консуэло. Но разве меняют отца сообразно обстоятельствам? И если Порпора говорил «нет», то разве могла Консуэло принять «да» графа Христиана?

Этого не могло, не должно было быть, и следовало ждать, что скажет Порпора, когда он лучше разберется в фактах и чувствах. Но что ответить несчастному Альберту сейчас, как поддержать в нем надежду, призвать его к терпению до тех пор, пока учитель подтвердит свое решение или изменит его? Признаться, что первым ответом Порпоры была вспышка негодования, значило лишить Альберта всякого спокойствия; скрыть – значило обмануть его, а Консуэло не хотела кривить душой. Даже если бы жизнь благородного молодого человека зависела от лжи, то и тогда Консуэло не солгала бы. Есть люди, которых слишком уважают, чтобы обманывать, даже ради их спасения.

И вот она снова начала писать, но изорвала двадцать начатых писем, не доведя ни одного до конца. Как ни старалась она, но на третьем же слове или давала слишком смелые обещания, или, наоборот, высказывала сомнения, а это могло повести к самым пагубным последствиям. Она легла в постель, подавленная усталостью, грустью, беспокойством, и долго мучилась от холода и бессонницы, не в силах ни прийти к какому-либо решению, ни представить себе ясно свое будущее, свою судьбу. В конце концов она все-таки заснула и проснулась так поздно, что Порпора, всегда рано встававший, уже успел уйти по делам. Как и накануне, она застала Гайдна за чисткой платья своего нового хозяина и за уборкой комнаты.

– Наконец-то, моя спящая красавица! – воскликнул юноша при виде своей приятельницы. – Я умираю от скуки, тоски и, пожалуй, больше всего от страха, когда между мной и этим свирепым профессором не вижу вас, моего ангела-хранителя. Мне кажется, что учитель проникнет в мои намерения, раскроет наш заговор и упрячет меня в свой старый клавесин, чтобы я задохнулся там от гармонического удушья. У меня волосы встают дыбом от твоего Порпоры, и я никак не могу избавиться от мысли, что это старый итальянский черт: ведь, говорят, дьявол в тех краях гораздо злее и хитрее нашего.

– Успокойся, друг мой, – ответила Консуэло, – наш маэстро всего лишь несчастлив. Он незлой человек. Постараемся дать ему хоть немного счастья, и он на наших глазах смягчится и станет прежним. Я помню, каким сердечным и жизнерадостным он был в годы моего детства. Все повторяли его тонкие и остроумные шутки, но тогда у него был успех, были друзья, были надежды. Если бы ты знал его в то время, когда в театре Сан-Мозе шла его опера «Полифем»! Он брал меня с собой и ставил где-нибудь за кулисами, откуда я могла видеть только спины статистов и голову великана! Каким страшным и красивым казалось мне все это из моего уголка! Сидя на корточках за картонной скалой или взобравшись на лестницу, с которой зажигают кенкеты, я едва дышала и невольно, подражая актерам, повторяла головой и руками все их жесты, все их движения. А когда маэстро вызывали и он в ответ на аплодисменты партера по семь раз проходил перед занавесом вдоль рампы, он казался мне Богом, до того в эти минуты был прекрасен, горд и радостен. Увы! Он не так еще стар, а как изменился, как удручен! Давай, Беппо, приниматься за работу; пусть, вернувшись, он застанет свою убогую квартиру более привлекательной. Начну с осмотра его носильного платья, чтобы узнать, чего ему не хватает.

– Долго пришлось бы перечислять, чего ему не хватает, а что у него имеется – мигом увидишь, – ответил Йозеф. – Беднее и поношеннее его одежды разве только моя собственная.

– В таком случае я позабочусь и о тебе – ведь я твоя должница, Йозеф, всю дорогу ты и одевал и кормил меня. Но сперва подумаем о Порпоре. Открой-ка этот шкаф. Как! Один-единственный костюм – тот, в котором он был вчера у посланника?

– Увы, да! Коричневый костюм с резными стальными пуговицами, к тому же не особенно новый. Другой костюм до того стар и потрепан, что на него жалко смотреть. Хозяин надел его, уходя. Что же касается халата, сомневаюсь, чтобы он вообще когда-либо существовал: я его тщетно ищу вот уже целый час.

Консуэло и Йозеф после тщательных поисков, наконец, убедились, что халат существовал только в их воображении, так же как и пальто и муфта. Сорочек оказалось всего три, да и те рваные, с потрепанными манжетами; в таком же состоянии было и все остальное.

– Йозеф, – сказала Консуэло, – вот дорогое кольцо, мне его преподнесли вчера за мое пение. Я не хочу его продавать, чтобы не привлекать к себе внимания; люди, подарившие его, пожалуй, усмотрели бы в этом алчность. Но я могу его заложить и получить под него нужные нам деньги. Келлер честен и умен, он сумеет оценить кольцо и, наверное, знает ростовщика, который возьмет его в заклад и даст за него порядочную сумму. Ступай же скорее и возвращайся.

– За этим дело не станет, – ответил Йозеф. – Скромный еврей-ювелир живет в том же доме, что и Келлер, а так как последний в подобного рода секретных делах служит посредником у многих прекрасных дам, то через какой-нибудь час он отсчитает вам денежки. Но мне самому ничего не надо, слышите, Консуэло! Вот вам следует приодеться. Ведь весь наш гардероб совершил путешествие на моих плечах. Завтра, а быть может, еще и сегодня вечером вы должны будете появиться в обществе и, конечно, в платье, менее потертом, чем это.

– Наши счеты мы сведем позднее, и так, как я захочу, Беппо. Принимая твои услуги, я имею право требовать, чтобы и ты не отказывался от моих. Ну, а теперь беги скорее к Келлеру!

Через час Гайдн в самом деле вернулся с Келлером и с тысячью пятьюстами флоринов. Консуэло объяснила Келлеру, что ей нужно; тот вышел и вскоре привел своего приятеля-портного, честного и проворного малого, который, сняв мерку с костюма Порпоры и других его носильных вещей, пообещал в ближайшие же дни доставить два полных новых костюма, хороший, стеганный на вате халат и даже белье и другие необходимые принадлежности туалета, которые он взялся заказать добросовестным мастерицам.

– Теперь, – сказала Консуэло Келлеру, когда портной ушел, – я требую полнейшей тайны. Учитель мой столь же горд, сколь и беден и, несомненно, выбросил бы за окно все мои жалкие дары, заподозри он только, что они от меня.

– Как же вы умудритесь, синьора, – заметил Йозеф, – заставить его облечься в новый костюм и бросить старый так, чтобы он этого не заметил?

– О! Я его прекрасно знаю и ручаюсь вам, что он ничего не заметит. Это я беру на себя.

– А теперь, синьора, не подумаете ли вы о себе? – продолжал Йозеф, у которого, за исключением тех минут, когда они оставались наедине, хватало такта говорить с Консуэло очень церемонно, чтобы не создать ложного представления об их дружбе. – Вы почти ничего не привезли с собой из Чехии, к тому же ваши наряды сшиты не по здешней моде.

– Я совсем забыла об этом важном деле. Милый господин Келлер, будьте моим советчиком и руководителем.

– Охотно! – ответил Келлер. – Я кое-что в этом смыслю, и, если не доставлю вам самого изящного туалета, можете мне сказать, что я невежда и хвастун.

– Вполне полагаюсь на вас, милый Келлер. Только хочу предупредить вас, что я люблю простоту, а вещи, бросающиеся в глаза, и кричащие краски не идут ни к моей обычной бледности, ни к моим скромным вкусам.

– Вы меня обижаете, синьора, полагая, что я нуждаюсь в таких указаниях. Разве в силу своего ремесла я не знаю, какие цвета следует подбирать к лицу, и разве на вашем лице я не вижу отражения вашего характера? Будьте покойны, вы останетесь довольны мною и вскоре сможете, если вам заблагорассудится, появиться при дворе, оставаясь по-прежнему и скромной и простой. Украсить человека, а не изменить его – вот в чем искусство парикмахера и портного.

– Еще одно слово на ушко, дорогой господин Келлер, – проговорила Консуэло, отходя с ним подальше от Йозефа. – Прошу вас, оденьте во все новое с головы до ног и господина Гайдна, а на оставшиеся деньги преподнесите от моего имени вашей дочери красивое шелковое подвенечное платье. Надеюсь, что свадьба ее с Йозефом не за горами, ибо если я буду пользоваться здесь успехом, то смогу быть полезной нашему другу и помогу ему приобрести известность. У него талант, и большой талант, будьте в этом уверены.

– Так у него в самом деле талант, синьора? Счастлив слышать это от вас. Я всегда это подозревал. Да что я говорю? Я был убежден в этом с самого первого дня, когда заметил его, еще ребенком, в певческой школе.

– Он благородный юноша, – продолжала Консуэло, – и вознаградит вас своей благодарностью и верностью за все, что вы для него сделали. Я ведь знаю, Келлер, вы тоже человек достойный, у вас благородное сердце… А теперь скажите нам, – прибавила она, снова вместе с Келлером приближаясь к Йозефу, – сделали вы то, о чем мы условились относительно покровителей Йозефа? Это была ваша мысль, привели вы ее в исполнение?

– Ну конечно, синьора! – ответил Келлер. – Для вашего покорного слуги сказать – значит сделать. Отправившись сегодня утром обслуживать своих клиентов, я предупредил сначала господина венецианского посланника (я не имею чести лично причесывать его, но завиваю его секретаря), затем господина аббата Метастазио, которого брею каждое утро, и его воспитанницу, девицу Марианну Мартинец, чья голова тоже находится в моих руках. Она, так же как и он, живет в моем доме… то есть я живу в их доме, ну, да это, впрочем, не важно! Напоследок я проник еще к двум-трем особам, которые знают Йозефа в лицо и рискуют встретить его у маэстро Порпоры. К другим особам, не моим клиентам, я являлся под каким-нибудь предлогом, например, говорил так: «Я слышал, что госпожа баронесса посылала к моим коллегам за настоящим медвежьим салом для волос, и поспешил принести вам великолепное сало, я за него ручаюсь. Предлагаю его знатным лицам бесплатно, как образец, и прошу их только стать моими клиентами, если им понравится мое снадобье». Или в таком роде: «Вот молитвенник – он найден в прошлое воскресенье в соборе святого Стефана, а так как я причесываю собор (то есть, собственно говоря, певческую школу при соборе), то мне поручили спросить ваше сиятельство, не ваша ли это книга». То была старая, ничего не стоящая книжка в кожаном позолоченном переплете с гербом. Подобрал я ее на скамье какого-то каноника, зная прекрасно, что никто не станет ее разыскивать… Наконец, когда мне удавалось под тем или иным предлогом привлечь к себе внимание, я начинал болтать с развязностью и остроумием, которое прощают людям нашей профессии. «Мне, – говорил я, например, – много приходилось слышать о вашем сиятельстве от одного из моих друзей, искусного музыканта Йозефа Гайдна, вот почему я взял на себя смелость явиться в высокочтимый дом вашего сиятельства». – «Как, от маленького Йозефа?» – спрашивали меня. – «Это прелестный талант, юноша многообещающий». – «Да? В самом деле? – отзывался я в восторге от того, что мы перешли прямо к делу. – Тогда вас, ваше сиятельство, должно очень позабавить то, что с ним сейчас происходит, – нечто удивительное и весьма важное для его карьеры». – «А что же с ним происходит? Я ничего не знаю». – «Да, трудно придумать что-либо более комичное и вместе с тем любопытное: он сделался лакеем». – «Как! Лакеем! Фи! Какое унижение! Какое несчастье для такого таланта! Он, значит, в ужасном положении? Надо ему помочь». – «Дело не в том, ваше сиятельство, – отвечал я, – это любовь к искусству заставила его принять столь странное решение. Он хотел во что бы то ни стало брать уроки у знаменитого маэстро Порпоры…» – «Ах, да! Понимаю, а Порпора отказался выслушать и принять его. Это гениальный человек, но очень своенравный и угрюмый». – «Это великий человек, с великодушным сердцем, – отвечал я, согласно желанию синьоры Консуэло, которая не хочет, чтобы во всей этой истории ее учитель был предметом насмешек и порицания. – Будьте уверены, – прибавлял я, – он скоро распознает большие способности маленького Гайдна и позаботится о нем; но, чтобы не рассердить старого ворчуна и пробраться к нему в дом, не возбуждая подозрений, Йозеф не нашел ничего более остроумного, как поступить к нему в лакеи и притвориться, будто он ничего не смыслит в музыке». – «Идея трогательная, прелестная, – отвечали мне в полном умилении, – это героизм истинного артиста. Однако он должен поторопиться и заслужить благосклонность Порпоры, прежде чем его узнают и скажут маэстро, что он уже известен как хороший музыкант, ибо молодого Гайдна любят и ему покровительствуют несколько лиц, как раз бывающих у Порпоры». – «Эти лица, – говорил я вкрадчивым тоном, – слишком добры, слишком великодушны, чтобы не сохранить маленькой тайны Йозефа, пока это необходимо; они притворяются, будто не знают его, чтобы не возбудить подозрение Порпоры». – «О! – восклицал каждый в ответ на это. – Уж конечно, не я предам славного, искусного скрипача Йозефа! Можете от моего имени заверить его в том, а я строго накажу своим слугам не проговориться в присутствии маэстро». Тут меня отпускали либо с небольшим подарком, либо с заказом на медвежье сало. А господин секретарь посольства чрезвычайно заинтересовался этим приключением и обещал угостить им за завтраком господина Корнера, чтобы тот, особенно расположенный к Йозефу, прежде всего был сам настороже с Порпорой. Моя дипломатическая миссия закончена. Вы довольны, синьора?

– Будь я королевой, я немедленно назначила бы вас самого посланником, – ответила Консуэло. – Но я вижу в окно, что возвращается маэстро. Бегите, милый Келлер, он не должен вас видеть.

– А зачем бежать, синьора? Я начну вас причесывать, и он подумает, что вы послали своего лакея Йозефа за первым встречным парикмахером.

– Он во сто раз умнее нас с вами, – сказала Консуэло Йозефу и предоставила свои черные кудри ловким рукам Келлера, в то время как Йозеф, надев фартук, снова вооружился метелкой, а Порпора, тяжело ступая, поднимался по лестнице, напевая музыкальную фразу из своей будущей оперы.

Глава LXXXVI

Порпора по природе был очень рассеян: целуя в лоб свою приемную дочь, он даже не заметил причесывавшего ее Келлера и принялся искать в своих нотах записанный им отрывок музыкальной фразы, бродившей у него в голове. Только увидев бумаги, обычно разбросанные по клавесину в невообразимом беспорядке, а теперь сложенные в аккуратные стопки, он очнулся от задумчивости и закричал:

– Несчастный дурак! Он позволил себе прикоснуться к моим рукописям. Вот они, лакеи! Валят все в кучу и думают, что убирают. Очень нужно мне было брать лакея, честное слово! Начались мои мучения!

– Простите ему, маэстро, – вмешалась Консуэло, – ваши ноты были в таком хаотическом состоянии…

– Я прекрасно разбирался в этом хаосе. Мог встать среди ночи и впотьмах ощупью найти любой отрывок из моей оперы. А теперь я ничего не знаю, я погибший человек. Месяц пройдет, прежде чем я что-либо смогу найти!

– Нет, маэстро, вы все сейчас же найдете. Это, кстати сказать, моя вина, и хотя страницы не были пронумерованы, мне кажется, что я положила каждый листок на свое место. Взгляните-ка! Я уверена, что вам удобнее будет читать по тетради, которую я из них сшила, чем по разрозненным листкам, – любой порыв ветра мог унести их в окно.

– Порыв ветра! Не принимаешь ли ты мою комнату за Фузинские лагуны?

– Ну, если не порыв ветра, так взмах метелки или веника.

– А зачем было убирать и мести комнату? Я в ней живу две недели и никому не позволял сюда входить.

«Я-то прекрасно это заметил», – подумал про себя Йозеф.

– Ну, маэстро, вам придется разрешить мне изменить этот обычай. Вредно спать в комнате, которая не проветривается и не убирается ежедневно. Я берусь каждый день аккуратно восстанавливать любезный вам беспорядок, после того как Беппо подметет и уберет комнату.

– Беппо! Беппо! Это еще что такое? Я не знаю никакого Беппо!

– Беппо – это он, – сказала Консуэло, указывая на Йозефа. – У него такое неблагозвучное имя, что оно ежеминутно резало бы вам ухо. Я дала ему первое пришедшее мне в голову венецианское имя. Беппо – это хорошо, коротко и его даже можно пропеть.

– Как хочешь, – ответил уже мягче Порпора, перелистывая свою оперу, сшитую в одну тетрадь и найдя ее в полном порядке.

– Согласитесь, маэстро, – сказала Консуэло, увидев, что он улыбается, – так ведь удобнее?

– А! Ты всегда хочешь быть правой, – возразил маэстро. – Всю жизнь будешь упрямиться.

– Вы завтракали, маэстро? – спросила Консуэло, которой Келлер вернул, наконец, свободу.

– А сама ты завтракала? – переспросил, в свою очередь, Порпора, нетерпеливо и вместе с тем заботливо.

– Я завтракала. А вы, маэстро?

– А этот мальчик, этот… Беппо, он ел что-нибудь?

– Он завтракал. А вы, маэстро?

– Вы, значит, нашли здесь что перекусить. Я уже не помню, были ли у меня какие-нибудь припасы.

– Мы отлично позавтракали. А вы, маэстро?

– «А вы, маэстро! А вы, маэстро!» Да убирайся ты к дьяволу с твоими вопросами! Какое тебе дело?

– Маэстро, ты не завтракал, – проговорила Консуэло, подчас позволявшая себе с венецианской фамильярностью говорить Порпоре «ты».

– Ах, я вижу, что в моем доме поселился дьявол. Она не оставит меня в покое! Ну иди сюда и спой мне эту фразу: постарайся, прошу тебя!

Консуэло подошла к клавесину и пропела требуемую фразу; Келлер, рьяный любитель музыки, так и застыл на другом конце комнаты, полуоткрыв рот и с гребнем в руке. Маэстро, недовольный своей фразой, заставил Консуэло повторить ее раз тридцать, требуя, чтобы она делала ударение то на одних, то на других нотах, и все добиваясь желаемого оттенка с упорством, которое могло сравниться только с терпением и покорностью самой Консуэло. Тем временем Йозеф, по данному ею знаку, пошел за шоколадом, который она приготовила, пока Келлер ходил по ее поручениям. Беппо принес шоколад и, угадав намерение Консуэло, тихонько поставил его на пюпитр, не привлекая внимания учителя; Порпора тотчас же машинально взял его, налил себе в чашку и выпил с большим аппетитом. Вторая чашка была принесена и выпита таким же образом, да еще с куском хлеба с маслом в придачу. Консуэло, которая любила иногда подразнить учителя и видела, с каким удовольствием он ест, сказала ему:

– Я прекрасно знала, маэстро, что ты не завтракал.

– Правда, – ответил он спокойно. – Кажется, просто забыл. Со мной это часто случается, когда я сочиняю, и замечаю я это уже днем, почувствовав резь и спазмы в желудке.

– И тогда ты пьешь водку, маэстро?

– Кто тебе сказал, дурочка?

– Я нашла бутылку.

– А какое тебе дело? Не запретишь ли ты мне пить водку?

– Да, запрещу! Ты не пил в Венеции и хорошо себя чувствовал.

– Ты права, – с грустью повторил Порпора, – там мне казалось, что все шло плохо, что здесь пойдет лучше. Между тем здесь все идет хуже и хуже – и положение мое, и здоровье, и сочинительство… все… – И он уронил голову на руки.

– Хочешь, я скажу, почему тебе так трудно здесь работать? – продолжала Консуэло, желая какими-нибудь мелочами отвлечь учителя от охвативших его грустных мыслей. – У тебя здесь нет твоего славного кофе по-венециански, дающего столько сил и бодрости. Ты возбуждаешь себя, как немец, пивом и настойками, а тебе это вредно.

– Да, ты снова права. Чудесный мой кофе по-венециански! О, это был неиссякаемый источник остроумия и великих идей! Пробуждая гений и вдохновение, он живительной теплотой разливался по моим венам. А все, что пьешь здесь, либо наводит тоску, либо сводит с ума.

– Ну что ж, маэстро, пей кофе!

– Здесь? Кофе? Не хочу: с ним слишком много возни. Нужен огонь, прислуга, посуда, которую моют, передвигают, бьют с резким грохотом, когда ты весь во власти гармонии. Нет, не надо. Бутылка на полу, у ног – это и удобнее и скорее.

– Но бутылка тоже бьется. Я вот сегодня утром разбила твою, собираясь поставить ее в шкаф.

– Как! Ты разбила мою бутылку? Ах ты маленькая уродина! Не знаю, почему я до сих пор не сломал свою трость о твою спину!

– Ну да! Вы это говорите уже целых пятнадцать лет, а ни разу не дали мне и щелчка – очень я вас боюсь!

– Болтушка, будешь ты петь? Освободишь ты меня от этой проклятой фразы? Бьюсь об заклад, что до сих пор ты еще не знаешь ее, ты так рассеянна сегодня.

– Сейчас убедитесь, знаю я ее на память или нет, – сказала Консуэло, быстро захлопывая ноты.

И она спела фразу так, как сама понимала ее, то есть совсем иначе, чем было у Порпоры. Она угадала с первого раза, что он запутался в своих замыслах и, разрабатывая тему, исказил основную мысль, но, зная характер своего учителя, не позволила себе дать ему совет: из духа противоречия он отверг бы его. Консуэло, однако, была убеждена, что, если пропоет фразу по-своему, якобы ошибаясь, это поразит его воображение.

Не успел он прослушать ее, как вскочил со стула, хлопая в ладоши, и закричал:

– Вот оно! Вот оно! Вот то, чего я хотел и никак не мог добиться! Как, черт возьми, тебе это пришло в голову?

– Разве это не то, что вы написали? Или я случайно… Да нет, это же ваша фраза.

– Нет! Твоя, плутовка! – воскликнул Порпора: он был так чистосердечен, что, несмотря на свою болезненную, безмерную любовь к славе, никогда не поступился бы истиной ради тщеславия. – Это ты ее нашла! Ну, повтори. Она прекрасна, и я воспользуюсь ею.

Консуэло пропела фразу еще несколько раз, и Порпора записал ее под диктовку. Потом он прижал свою ученицу к груди и воскликнул:

– Ты дьявол! Я всегда говорил, что ты дьявол!

– Добрый дьявол, поверьте мне, маэстро! – ответила, улыбаясь, Консуэло.

Порпора, в восторге от того, что после целого утра бесплодных волнений и творческих мук фраза наконец удалась, стал машинально шарить на полу у своих ног, стараясь нащупать горлышко бутылки. Не найдя его, он принялся искать на пюпитре и по рассеянности хлебнул из стоявшей там чашки. Это был чудесный кофе, искусно и терпеливо приготовленный для него Консуэло одновременно с шоколадом. Йозеф, по новому знаку своей приятельницы, только что принес его совсем горячим.

– О нектар богов! О друг музыкантов! – воскликнул Порпора, наслаждаясь кофе. – Какой ангел, какая фея принесла тебя из Венеции под своим крылом?

– Дьявол! – ответила Консуэло.

– Ты ангел и фея, милое мое дитя, – ласково проговорил Порпора, возвращаясь к своему пюпитру. – Я прекрасно вижу, что ты любишь меня, заботишься обо мне, хочешь сделать меня счастливым. Даже этот бедный мальчик, и тот интересуется моей судьбой, – прибавил он, заметив Йозефа, который, стоя на пороге передней, смотрел на него влажными, блестящими глазами. – Ах, бедные мои дети, вы хотите скрасить мою жалкую жизнь! Безрассудные! Вы сами не знаете, что делаете! Я обречен на отчаяние, и несколько дней любви и благополучия заставят меня еще острее почувствовать ужас моей доли, когда эти чудные дни улетят.

– Я никогда не покину тебя, всегда буду твоей дочерью, твоей служанкой! – воскликнула Консуэло, обвивая руками его шею.

Порпора скрыл свою плешивую голову за нотной тетрадью и разрыдался. Консуэло и Йозеф тоже заплакали, а Келлер – из любви к музыке он все еще стоял в передней и, чтобы оправдать свое присутствие, приводил в порядок парик Порпоры, – увидев через полуоткрытую дверь столь почтенную и трогательную сцену, как скорбь маэстро, дочернюю преданность Консуэло и умиление Йозефа, чье сердце тоже начинало биться любовью к знаменитому старцу, выронил из рук гребень и, приняв парик Порпоры за свой носовой платок, в благоговейной рассеянности поднес его к глазам.

В продолжение нескольких дней Консуэло из-за простуды вынуждена была сидеть дома. Во время своего длинного и полного приключений путешествия она стойко переносила все перемены погоды, все капризы осени, то знойной, то дождливой и холодной, в зависимости от местности, по которой они проходили. Легко одетая, в соломенной шляпе, не имея на случай дождя ни плаща, ни смены одежды, она тем не менее ни разу не испытала даже легкой хрипоты. Но едва она оказалась заточенной в темную, сырую, плохо проветриваемую квартиру Порпоры, как и холод и простуда лишили ее и энергии и голоса. Помеха эта очень раздражала Порпору. Он знал, что его ученице следовало торопиться, чтобы получить приглашение в итальянскую оперу, так как госпожа Тези, прежде стремившаяся уехать в Дрезден, теперь, казалось, начала колебаться, прельщенная настойчивыми просьбами Кафариэлло и блестящими предложениями Гольцбауэра, желавшего привлечь на императорскую сцену столь знаменитую певицу. С другой стороны, Корилла, еще лежавшая после родов в постели, силилась с помощью друзей, оказавшихся у нее в Вене, склонить на свою сторону директора и ручалась, что в случае надобности сможет дебютировать уже через неделю. Порпора страстно желал, чтобы Консуэло получила приглашение, как ради нее самой, так и ради успеха своей оперы, которую он надеялся продвинуть на сцену вместе со своей ученицей.

Сама же Консуэло не знала, на что решиться. Заключить ангажемент – значило отдалить минуту свидания с Альбертом, внести ужас и смятение в семью Рудольштадтов, которые, конечно, не ожидали, что она снова появится на подмостках. С их точки зрения она тем самым отвергала бы честь войти в их семью и давала понять молодому графу, что предпочитает ему славу и свободу. С другой стороны, не принять ангажемент – значило погубить последние надежды Порпоры, проявить, в свою очередь, ту же неблагодарность, которая уже наполнила его жизнь горечью и разочарованием, – словом, нанести ему последний удар. Консуэло, испуганная необходимостью сделать выбор и видя, что любое ее решение должно кого-то смертельно ранить, впала в глубокую тоску. Здоровый организм спас ее от серьезного недуга. Но в эти дни тревоги и страха Консуэло, охваченная лихорадочной дрожью и мучительной слабостью, то сидя на корточках у жалкого огня, то бродя из одной комнаты в другую в хлопотах по хозяйству, даже хотела тяжело заболеть, с грустью надеясь, что болезнь избавит ее от выполнения сурового долга.

Порпора, на время повеселевший, снова стал мрачным, придирчивым и несправедливым, как только увидел, что Консуэло – источник его надежд, опора его мужества – впала в уныние и нерешительность. Вместо того чтобы поддержать, одушевить ее своей бодростью и нежностью, теперь он относился к ней с болезненным раздражением, и это окончательно привело ее в ужас. Старик – то безвольный, то резкий, то ласковый, то гневный, снедаемый той самой ипохондрией, которой вскоре суждено было погубить Жан-Жака Руссо, – всюду видел врагов, преследователей, неблагодарных, не замечая, что его собственная подозрительность, вспыльчивость и несправедливость вызывают и отчасти объясняют те дурные намерения и поступки, в которых он обвинял других. Оскорбленные им люди сначала принимали его за сумасшедшего, затем – за озлобленного и, наконец, решили, что лучше отступиться от него, обезопасить себя или даже отомстить ему. Между низким раболепством и угрюмой мизантропией есть нечто среднее, чего Порпора не понимал, да так никогда и не понял.

Консуэло, после нескольких бесплодных попыток убедившаяся, что маэстро менее чем когда-либо склонен благословить ее на любовь и брак, безропотно покорилась и уже не вызывала больше своего несчастного учителя на откровенные разговоры, которые только усиливали его предубеждение. Она перестала упоминать даже имя Альберта и готова была подписать любой ангажемент, какой прикажет ей Порпора. Оставаясь наедине с Йозефом, она открывала ему свою душу, и это приносило ей облегчение.

– Странная у меня судьба, – часто говорила она ему, – небо наделило меня способностями и любовью к искусству, стремлением к свободе, к гордой, целомудренной независимости, но в то же время вместо холодного и жестокого эгоизма, который обеспечивает артистам силу, необходимую, чтобы пробить себе дорогу сквозь опасности и соблазны жизни, небесная воля вложила в мою грудь нежное, чувствительное сердце, бьющееся только для других, живущее только привязанностью и преданностью. И вот, раздираемая двумя враждебными силами, жизнь моя проходит напрасно, и я никак не могу достичь цели. Если я рождена для преданности, пусть Бог отнимет у меня любовь к искусству, к поэзии и жажду свободы, превращающие преданность в мучение, в пытку. Если же я рождена для искусства и для свободы, пусть он вынет из моего сердца жалость, дружелюбие, заботливость, боязнь причинить страдания – словом, все то, что всегда будет отравлять мой успех и мешать моей карьере.

– Если бы мне было позволено дать вам совет, моя бедная Консуэло, – отвечал Гайдн, – я сказал бы: «Слушайтесь голоса своего таланта и заглушите голос сердца». Но теперь я хорошо узнал вас и вижу, что вы не сможете этого сделать.

– Да, не могу. И, кажется, никогда не смогу! Но подумай, как я несчастна! Подумай, какая у меня сложная, странная и печальная судьба. Даже на пути преданности меня окружают препятствия, раздирают противоречия, и я не могу идти туда, куда влечет меня сердце, не разбив этого сердца, жаждущего творить добро и правою и левою рукой. Посвяти я себя одному, я покидаю и обрекаю на гибель другого. У меня есть нареченный супруг, но я не могу стать его женой, ибо этим я убью моего приемного отца. С другой стороны, исполняя дочерний долг, я убиваю своего супруга! В Писании сказано: «Остави отца своего и матерь свою и следуй за мужем своим…». Но на самом деле я и не жена и не дочь. В Законе ничего не сказано относительно меня, и общество не позаботилось о моей судьбе. Сердце мое само должно сделать выбор, но не страстная любовь управляет им, и мне не приходится выбирать между долгом и страстью. Альберт и Порпора одинаково несчастны, обоим одинаково угрожает потеря рассудка или смерть. Я одинаково необходима и тому и другому… Надо пожертвовать кем-либо из двух.

– А зачем? Выйди вы замуж за графа, почему бы Порпоре не жить подле вас? Тогда вы вырвали бы его из нищеты, воскресили своими заботами и одновременно выполнили бы обе свои обязанности.

– О! Если бы это было возможно, клянусь тебе, Йозеф, я отказалась бы и от искусства и от свободы! Но ты не знаешь Порпору – он жаждет славы, а не достатка и благополучия. Он живет в нищете, не замечая ее, он страдает от нее, не понимая причины этого страдания. К тому же, постоянно мечтая о славе и поклонении, он не смог бы снизойти до того, чтобы примириться с людским состраданием. Поверь мне, его бедственное положение в большей степени является следствием его собственного пренебрежения и гордости. Скажи он только слово, и у него найдутся друзья и с радостью придут ему на помощь. Но, помимо того, что он никогда не замечал, полон или пуст его карман (ты видел, что это относится и к его желудку), он предпочел бы, запершись в своей комнате, умереть с голоду, чем пойти за милостью в виде обеда к своему лучшему другу. Ему казалось бы унизительным для музыки, если бы кто-нибудь мог заподозрить, что он, Порпора, нуждается в чем-либо, кроме своей гениальности, клавесина и пера. Вот почему посланник и его подруга, которые так любят и почитают маэстро, даже не подозревают о его нужде. Они знают, что старик живет в тесной и плохой комнате, но думают, будто ему нравятся темнота и беспорядок. Ведь он сам говорит им, что не мог бы сочинять в другой обстановке. Я же знаю, что это совсем не так. Я видела, как он в Венеции взбирался на крыши, ища вдохновения в созерцании неба и шуме моря. Если его принимают в потертом костюме, облезлом парике и дырявых башмаках, то считают, что оказывают ему любезность. «Он любит неряшливость, – говорят люди, – это слабость стариков и артистов. Его лохмотья ему милы, а в новых башмаках, пожалуй, он и ходить не сумеет». Он сам это подтверждает. А я в свои детские годы видела его аккуратным, изысканно одетым, всегда надушенным, чисто выбритым, кокетливо потряхивающим над органом или клавесином кружевными манжетами – в то время он мог быть таким, никому не обязываясь. Никогда Порпора не согласится жить в праздности и безвестности где-то в глубине Чехии за счет своих друзей. Не прошло бы и трех месяцев, как он начал бы проклинать и ругать всех, воображая, что враги замыслили его погубить и заперли в глуши, чтобы помешать ему издавать и ставить на сцене свои произведения. И он, отряхнув прах от ног своих, сбежал бы в одно прекрасное утро в свою мансарду, к своему изъеденному крысами клавесину, к своей пагубной бутылке и драгоценным рукописям.

– А разве нельзя уговорить вашего графа Альберта переехать в Вену, в Венецию, в Дрезден или Прагу, словом, в какой-нибудь город, где процветает музыка? Ведь вы будете достаточно богаты, чтобы поселиться где угодно, окружить себя музыкантами, заниматься искусством и предоставить тщеславию Порпоры свободу действий, не переставая заботиться о нем.

– Как можешь ты задавать мне подобный вопрос после того, что я рассказала тебе о характере и здоровье Альберта? Ему тягостно видеть равнодушное лицо, – так как же сможет он жить в толпе злых и глупых людей, именуемой светом? А с какой иронией, с какой холодностью и презрением отнесся бы свет к этому святому, этому фанатику, ничего не понимающему ни в его законах, ни в его нравах, ни в его привычках. Альберта столь же опасно подвергать таким испытаниям, как и стараться, чтобы он позабыл меня, хоть сейчас я и пробую это сделать.

– Однако любая беда покажется ему менее страшной, чем разлука с вами, уверяю вас. Если Альберт вас любит по-настоящему, он все перенесет. А если не любит настолько, чтобы все вынести и на все согласиться, он вас забудет.

– Вот почему я жду и ничего не решаю. Помогай мне, Беппо, и не оставляй меня, – пусть будет хоть одна душа, которой я могла бы излить свое горе и которая поддерживала бы во мне надежду.

– О сестра моя, будь спокойна! – воскликнул Йозеф. – Если мне дано принести тебе хоть маленькое облегчение, я безропотно буду терпеть все вспышки Порпоры; готов даже выносить его побои, если это может отвлечь его от желания мучить и огорчать тебя.

Беседуя таким образом с Йозефом, Консуэло не переставала работать – то стряпая вместе с ним на всех троих, то приводя в порядок белье Порпоры. Она добавила необходимую для маэстро мебель, незаметно внося в комнату одну вещь за другой. Прекрасное кресло, широкое и набитое волосом, заменило соломенный стул, на котором он давал отдых своим старческим костям. Сладко поспав в нем после обеда, он удивился и, нахмурив брови, спросил, откуда взялось такое хорошее кресло.

– Хозяйка прислала его сюда – это старое кресло мешало ей, и я согласилась поставить его в угол, пока оно ей не понадобится.

Консуэло обновила также и тюфяки учителя, но он не сделал никаких замечаний относительно удобства своей постели, сказав только, что последние ночи перестал страдать от бессонницы. Консуэло ответила, что это следует приписать кофе и воздержанию от водки. Однажды утром Порпора, надев превосходный халат, с озабоченным видом спросил Йозефа, где он его разыскал. Йозеф,как было условлено, ответил, что, убирая старый сундук, нашел этот халат на дне.

– А я думал, что не привозил его сюда, – заметил Порпора. – Однако ж это тот самый, что был у меня в Венеции, во всяком случае он того же цвета.

– А какой же еще? – ответила Консуэло, позаботившись о том, чтобы цвет нового халата напоминал давно отживший свой век венецианский.

– А я считал его более поношенным, – сказал маэстро, осматривая свои локти.

– Еще бы, – продолжала Консуэло, – я вшила новые рукава.

– Из чего же?

– Из подкладки.

– А! Женщины удивительны, они умеют из всего извлечь пользу…

Когда был принесен новый костюм и Порпора поносил его два дня, то, хотя костюм и был одного цвета со старым, маэстро удивился его виду, особенно пуговицы, очень красивые, навели его на размышления.

– Это не мой костюм, – проворчал старик.

– Я велела Беппо отнести его в чистку: ты вчера вечером наделал на нем пятен. Его выутюжили, вот он и кажется более новым.

– Говорят тебе, это не мой костюм! – закричал Порпора, выходя из себя. – Его подменили в чистке. Твой Беппо дурак!

– Его не могли подменить, я сделала на нем метку.

– А пуговицы? Думаешь, я не вижу, что это не те пуговицы?

– Я сама заменила их новыми. Старые никуда не годились.

– Все твои выдумки, они были еще очень хороши. Вот глупость! Что я, франт какой-нибудь, чтобы так рядиться и платить за пуговицы, наверное, не меньше двенадцати цехинов.

– Они и двенадцати флоринов не стоят, – возразила Консуэло, – я купила их по случаю.

– И это слишком дорого, – проворчал маэстро.

Все части его туалета были подсунуты ему таким же манером, при помощи ловких обманов, а Консуэло и Йозеф хохотали при этом как дети. Несколько вещей проскользнуло незаметно благодаря большой занятости Порпоры; кружева и белье проникали тайком в его шкаф маленькими порциями, а когда он рассматривал их на себе с некоторым недоумением, Консуэло обыкновенно говорила, что это она так искусно все заштопала. Для большего правдоподобия она чинила у него на глазах кое-какое старье, а потом укладывала его вместе с другими вещами.

– Ну вот что! – воскликнул однажды Порпора, вырывая у нее из рук жабо, которое она зашивала. – Брось-ка эти пустяки! Артистка не должна быть служанкой, и я не желаю видеть, как ты, согнувшись в три погибели, сидишь с иглой в руках. Сейчас же убери это, иначе я швырну все в печку. Не хочу также видеть, как ты стряпаешь у плиты и вдыхаешь дым. Или ты хочешь потерять голос? Хочешь стать судомойкой? Хочешь окончательно измучить меня?

– Не мучайтесь больше, – ответила Консуэло, – ваша одежда теперь в порядке, а голос мой вернулся.

– В добрый час! – ответил маэстро. – В таком случае ты завтра поешь у графини Годиц, вдовы маркграфа Байрейтского.

Глава LXXXVII

Маркграфиня Байрейтская, вдова маркграфа Георга-Вильгельма, урожденная княгиня Саксен-Вессенфельд, во втором браке графиня Годиц, «была, говорят, когда-то хороша, как ангел. Но с тех пор она очень изменилась, и надо было чрезвычайно внимательно всматриваться в ее черты, чтобы найти в них следы былой прелести. Она отличалась высоким ростом и, по-видимому, обладала когда-то тонкой талией. Чтобы сохранить эту талию, она убила, сделав выкидыши, нескольких своих детей. У нее было длинное лицо и длинный нос, который ее очень безобразил, так как был отморожен и приобрел весьма неприятный цвет бурака. Глаза, привыкшие повелевать, большие, карие, с красивым разрезом, утратили вместе с зоркостью прежнюю живость. За неимением бровей она носила накладные, очень густые и черные, как чернила. Рот, большой, но красиво очерченный, имел приятное выражение; зубы были ровные, белые, точно слоновая кость; кожа на лице, хотя и гладкая, но уже дряблая, отличалась желтовато-свинцовым оттенком. Вид у маркграфини был добродушный, но несколько жеманный. То была Лаиса своего века. Нравилась она только своей наружностью, ума же у нее не было и тени».

Если, дорогой читатель, вы найдете, что портрет этот сделан несколько жестоко и цинично, не пеняйте на меня. Он слово в слово написан собственной рукой принцессы, известной своими несчастьями, своими семейными добродетелями, своей гордостью и своей злостью, – принцессы Вильгельмины Прусской, сестры Фридриха Великого и жены наследного принца Байрейтского, племянника нашей графини Годиц. У принцессы был самый злой язык из всех, какие когда-либо имелись у лиц королевской крови, но все сделанные ею литературные портреты написаны мастерски, и, читая их, трудно усомниться в их верности.

Когда Консуэло, причесанная Келлером и одетая благодаря его усердию и заботам с элегантной простотой, вошла вместе с Порпорой в гостиную маркграфини, оба поместились за клавесином, отодвинутым в угол, чтобы не стеснять общество. Порпора оказался настолько пунктуален, что никого из гостей еще не было и лакеи зажигали последние свечи. Маэстро стал пробовать клавесин, но не успел он взять несколько аккордов, как в гостиной появилась удивительно красивая дама и подошла к нему с приветливой грацией. Так как Порпора поклонился ей с большим почтением и назвал ее принцессой, то Консуэло приняла ее за маркграфиню и, согласно обычаю, поцеловала ей руку. Холодная, бледная рука принцессы пожала руку девушки с сердечностью, какую редко можно встретить среди великих мира сего и которая сразу пленила сердце Консуэло. Принцессе казалось на вид лет тридцать. Фигура ее была изящна, но не совсем правильна; в ней замечалось даже некоторое искривление – по-видимому, следствие тяжких физических страданий. Лицо ее было прелестно, но страшно бледно, а выражение глубокой скорби делало его преждевременно поблекшим и изможденным. Туалет ее был очень изящен, но прост и до суровости благопристоен. Все ее прекрасное существо дышало добротой, грустью и робкой скромностью, а в голосе слышались кротость и нежность, тронувшие Консуэло. Прежде чем последняя сообразила, что ошиблась, появилась настоящая маркграфиня. Ей было тогда за пятьдесят, и если портрет, помещенный в начале этой главы и набросанный десятью годами раньше, казался немного утрированным, то он вполне подходил к тому времени, когда ее увидела Консуэло. Даже при большой доброжелательности трудно было поверить, что графиня Годиц слыла когда-то одной из первых красавиц Германии, хотя она румянилась и одевалась с умелым, весьма изысканным кокетством. Со зрелым возрастом формы ее расплылись, но она упорно не замечала этого и продолжала выставлять напоказ обнаженную грудь и плечи с гордостью, подобающей разве что античной статуе. Голова ее была убрана цветами, бриллиантами и перьями, как у молодой женщины, а наряд сверкал драгоценными камнями.

– Матушка, – проговорила принцесса, введшая в заблуждение Консуэло, – вот молодая особа, о которой нам говорил Порпора. Она доставит нам удовольствие и даст возможность послушать его чудесную новую оперу.

– Но это еще не основание для того, чтобы вы держали ее за руку, – ответила маркграфиня, оглядывая Консуэло с головы до ног. – Ступайте, сударыня, и садитесь у клавесина, я рада вас видеть, вы нам споете, когда все общество будет в сборе. Маэстро Порпора, приветствую вас! Прошу меня извинить, если я не займусь вами: я только сейчас заметила, что в моем туалете кое-чего не хватает. Дочь моя, побеседуйте немного с маэстро Порпорой; это человек большого таланта, он пользуется моим уважением.

Проговорив это хриплым, словно у солдата, голосом, толстая маркграфиня тяжеловесно повернулась и удалилась в свои покои.

Не успела она выйти, как принцесса, ее дочь, подошла к Консуэло и снова с деликатной, трогательной приветливостью взяла ее за руку, как бы желая показать, что не одобряет грубости своей матери. Затем она стала беседовать с Консуэло и Порпорой, мило и просто выказывая им свое внимание. Консуэло тем более оценила это ласковое обращение, что при появлении некоторых лиц заметила в манерах принцессы холодность и сдержанность, одновременно скромную и гордую, от которой она, очевидно, отрешилась исключительно ради маэстро и его ученицы.

Когда почти все уже были в сборе, вошел обедавший в гостях парадно одетый граф Годиц; он, словно посторонний, приблизился к своей благородной супруге, осведомился о ее здоровье и поцеловал у нее руку. Маркграфиня имела слабость считать себя особой нежного сложения. Она полулежала на кушетке, поминутно нюхая флакон с солями, и принимала гостей с видом, который казался ей томным, но, в сущности, был только пренебрежительным; короче говоря, она выглядела так смешно, что Консуэло, сначала раздраженная и возмущенная ее грубостью, в конце концов стала находить ее крайне забавной и собиралась вдоволь потешиться над ней дома, описывая ее своему другу Беппо.

Принцесса подошла к клавесину и при каждом удобном случае, когда мать не глядела на нее, обращалась к Консуэло то с какими-нибудь словами, то с улыбкой. Это позволило Консуэло уловить сценку, раскрывшую ей тайну сокровенных семейных отношений. Граф Годиц подошел к падчерице, взял ее руку, поднес к губам и продержал так несколько секунд, сопровождая этот жест весьма выразительным взглядом. Принцесса отдернула руку, сказав несколько холодных, учтивых слов. Граф пропустил их мимо ушей, но не отводил глаз от падчерицы.

– Ну что, мой прекрасный ангел, – проговорил он, – все так же грустна, так же сурова, так же закутана до самого подбородка? Можно подумать, что вы собираетесь стать монахиней!

– Очень возможно, что тем я и закончу, – вполголоса ответила принцесса. – Светское общество поступило со мной так, что не внушило мне большого влечения к его утехам.

– Общество обожало бы вас, было бы у ваших ног, если бы вы не стремились своей суровостью держать его на расстоянии. Что же касается монастыря – неужели в ваши годы и с вашей красотой вы могли бы вынести его ужасы?

– В годы, когда я была веселее и красивее, чем ныне, – ответила она, – я вынесла ужас еще более сурового заключения, разве вы забыли? Однако, граф, прекратите разговор со мной – матушка смотрит на нас.

Граф немедленно, словно его толкнули, отошел от падчерицы, приблизился к Консуэло и с важностью поклонился ей. Потом, сказав ей несколько общих слов о музыке, он открыл ноты, положенные Порпорой на клавесин, и, словно в поисках чего-то, что требовало особого объяснения, нагнулся над пюпитром и тихо проговорил:

– Вчера утром я видел дезертира, и жена его передала мне вашу записку. Я прошу прекрасную Консуэло забыть некую встречу, а взамен ее молчания я забуду некоего Йозефа, только что замеченного мной в передней.

– Некий Йозеф – талантливый артист, и ему недолго еще оставаться в передней, – ответила Консуэло. Обнаружив ревность маркграфини и супружескую покорность графа, она совершенно успокоилась относительно последствий своего приключения в Пассау. – Йозеф – мой брат, – продолжала она, – мой товарищ, мой друг. Мне нечего краснеть за свои чувства к нему и нечего скрывать. Единственное, о чем я могу просить ваше сиятельство, – это о некотором снисхождении к моему голосу и о небольшом покровительстве Йозефу в будущих его дебютах на музыкальном поприще.

– Моя поддержка Йозефу обеспечена, а ваш чудесный голос уже привел меня в восторг. Но я льщу себя надеждой, что некая шутка с моей стороны не была принята вами всерьез.

– Я никогда не была настолько самоуверенна, господин граф, к тому же я знаю, что женщине не следует хвалиться, когда она становится предметом подобной шутки.

– Оставим это, синьора, – сказал граф; вдовствующая маркграфиня не спускала с него глаз, и ему не терпелось переменить собеседницу, чтобы не возбудить подозрений супруги. – Надеюсь, что знаменитая Консуэло сумеет простить веселую шутку, допущенную мною в путешествии, а в будущем она может рассчитывать на уважение и преданность графа Годица.

Он положил ноты обратно на клавесин и направился, раболепно улыбаясь, навстречу лицу, о котором доложили с большой торжественностью. То был маленький человечек, которого можно было принять за переодетую женщину, до того он был нарумянен, завит, разодет, нежен, мил и надушен. Это о нем Мария-Терезия говорила, что хотела бы оправить его в перстень; о нем же она сказала, что сделала из него дипломата, не имея возможности сделать что-либо лучшее. То был всесильный первый министр Австрии, любимец и даже, как уверяли, возлюбленный императрицы, – словом, не кто иной, как знаменитый Кауниц, государственный муж, державший в своей белой руке, украшенной многоцветными перстнями, все хитросплетения европейской политики.

Он, казалось, с серьезным видом выслушивал так называемых серьезных людей, подходивших к нему потолковать о серьезных делах. Но вдруг он прервал свою речь на полуслове.

– Кто это там у клавесина? – спросил он графа Годица. – Не та ли это девочка, о которой мне говорили, – любимица Порпоры? Бедняга Порпора! Мне бы хотелось что-нибудь сделать для него, но он так требователен, так взбалмошен, что все артисты или боятся, или ненавидят его. Когда заговоришь о нем, то словно показываешь голову Медузы. Одному он заявляет, что тот поет фальшиво, другому – что его произведения никуда не годятся, третьему – что успехом он пользуется только благодаря интригам. И он еще хочет, чтобы после таких слов, уместных в устах Гурона, его слушали и отдавали справедливость его таланту! Черт возьми! Не в лесной же глуши мы живем! Откровенность больше не в моде и правдой ничего не добьешься. А девочка эта недурна, мне нравятся такие лица. Она совсем юная, не правда ли? Говорят, она пользовалась большим успехом в Венеции. Пусть Порпора приведет ее завтра ко мне.

– Он хочет, чтоб ее услышала императрица, – сказала принцесса, – вы можете устроить это, и я надеюсь, не откажете ему в такой милости. Я тоже прошу вас об этом.

– Устроить, чтобы ее услышала императрица – да нет ничего легче, и достаточно желания вашего высочества, чтобы я поспешил исполнить его. Но в театре есть некто более могущественный, чем императрица. Это госпожа Тези! И если бы даже императрица взяла эту девушку под свое покровительство, я сомневаюсь, чтобы ангажемент был подписан без верховного одобрения Тези.

– Говорят, вы ужасно балуете этих дам, господин граф, и не будь вы столь снисходительны, они не пользовались бы такой властью.

– Что поделаешь, принцесса! Каждый – хозяин в своем доме. Ее величество прекрасно понимает, что, вмешайся она в дела оперы со своими королевскими указами, там все пошло бы вкривь и вкось. А ее величество желает, чтобы опера была хороша и доставляла всем удовольствие. Но возможно ли это, если у примадонны в день дебюта объявится насморк, а тенор, вместо того чтобы в сцене примирения броситься в объятия баса, даст ему пощечину! Довольно с нас и того, что мы ублажаем господина Кафариэлло. Мы счастливы с тех пор, как госпожа Тези и госпожа Гольцбауэр ладят между собой. Если же нам бросят на театральные подмостки яблоко раздора, это снова смешает все наши карты.

– Но третий женский голос совершенно необходим, – заметил венецианский посланник, горячо покровительствовавший Порпоре и его ученице, – и вот появляется дива…

– Если она дива, тем хуже для нее. Она возбудит зависть госпожи Тези, которая тоже дива и желает быть единственной. Приведет она в бешенство и госпожу Гольцбауэр, также желающую быть дивой…

– Ну, ей-то далеко до этого, – вставил посланник.

– Но она очень хорошего происхождения. Эта особа из знатной семьи, – лукаво заметил господин Кауниц.

– Но она не в состоянии исполнить сразу две роли, и ей волей-неволей придется уступить кому-либо партию меццо-сопрано.

– У нас есть некая Корилла, предлагающая свои услуги, красивейшая женщина в мире.

– Ваше сиятельство уже видели ее?

– В первый же день ее приезда. Но я ее не слышал: она была больна.

– Вы сейчас услышите ученицу Порпоры и, не задумываясь, отдадите ей предпочтение.

– Очень возможно. И признаюсь даже, что ее лицо, менее красивое, чем у той, мне кажется более приятным. У нее очень кроткий и скромный вид. Но мое предпочтение ничего не даст бедняжке! Надо, чтобы она понравилась госпоже Тези, не раздражая в то же время госпожу Гольцбауэр, а до сих пор, несмотря на нежнейшую дружбу этих двух дам, все, что одобряла одна, энергично отвергала другая.

– Да, тяжелый случай! Трудная задача! – не без лукавства проговорила принцесса, видя, какое значение придают два государственных мужа закулисным интригам. – Наша милая протеже является соперницей госпожи Кориллы. Бьюсь об заклад, что перевесит та чаша весов, на которую положит свою шпагу господин Кафариэлло.

Когда Консуэло спела, все в один голос заявили, что со времен госпожи Гассе не слыхали ничего подобного, а господин фон Кауниц, подойдя к ней, торжественно произнес:

– Сударыня, вы поете лучше госпожи Тези. Но да будет это сказано вам здесь всеми нами по секрету, ибо, если подобное мнение выйдет за пределы этого дома, вы пропали и в этом сезоне вам не дебютировать в Вене. Будьте же осторожны, очень осторожны, – прибавил он, понижая голос и усаживаясь подле нее. – Вам придется преодолеть большие препятствия, и победить вы сможете, только проявив большую ловкость.

Тут великий Кауниц, входя во все подробности театральных интриг и раскрывая перед Консуэло все мелкие страстишки труппы, прочитал ей целый трактат о дипломатической науке в применении к закулисному миру.

Консуэло слушала его, широко раскрыв глаза от удивления, и так как, в течение своей речи, он раз двадцать повторил «моя последняя опера», «опера, поставленная мной месяц тому назад», то она решила, что ослышалась, когда о нем докладывали, и лицо, столь глубоко посвященное в тайны театрального мира, могло быть только директором оперного театра или модным композитором. Поэтому она отбросила всякое стеснение и стала говорить с ним, как с человеком своей профессии. Непринужденность придала ей еще больше простоты и живости, чем дозволило бы почтение, подобающее при разговоре с особой всесильного первого министра. Господин фон Кауниц нашел ее очаровательной. В течение целого часа он занимался исключительно ею. Маркграфиня пришла в крайнее негодование от подобного нарушения приличий. Она ненавидела вольность больших дворов, привыкнув к церемонной торжественности малых. Но разыгрывать из себя маркграфиню, перестав ею быть, она уже не могла. Она пользовалась снисхождением и даже благосклонностью императрицы, так как отреклась от лютеранского вероисповедания и перешла в католичество. За такой лицемерный поступок при австрийском дворе готовы были простить любой неравный брак, даже любое преступление. В этом отношении Мария-Терезия следовала примеру своих родителей и принимала всех, кто, желая избежать преследований и глумлений в протестантской Германии, искал прибежища в лоне римско-католической церкви. Но, будучи и принцессой и католичкой, маркграфиня ничего не значила в Вене, а господин фон Кауниц был там всесилен.

После того как Консуэло пропела свою третью арию, Порпора, хорошо знакомый с этикетом, сделал ей знак, свернул ноты и вышел вместе с ней через маленькую боковую дверь, не обеспокоив своим уходом благородных особ, соблаговоливших внимать ее божественному пению.

– Все идет как по маслу, – проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Йозефа, несшего перед ними факел. – Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке. Благодаря ему ты далеко пойдешь!

– А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, – сказала Консуэло.

– Не видела, дурочка! Да ведь он с тобой говорил больше часа.

– Как? Маленький человечек в розовом жилете с серебром? Мне казалось, будто я слушаю старую билетершу – столько он наболтал мне сплетен.

– Он самый. Что же тут странного?

– А я нахожу это очень странным, – ответила Консуэло, – у меня было совсем иное представление о государственных людях.

– Потому что ты не видишь, как действует государственная машина, а если бы видела, то не удивилась бы, что государственные люди – не что иное, как старые кумушки. Ну, довольно об этом, займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде высшего света.

– Увы, маэстро, – задумчиво промолвила молодая девушка, когда они пересекали большую площадь у городского вала, направляясь в предместье, где находилось их скромное жилище, – я как раз спрашиваю себя; во что превращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?

– А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? – продолжал Порпора своим резким, отрывистым тоном. – Оно не может обратиться во что-либо иное: счастливое или несчастливое, торжествующее или презираемое, оно всегда остается тем, что оно есть – самым прекрасным, самым благородным ремеслом на свете!

– О да! – сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно быстрый шаг. – Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены по прихоти пустых капризов или дурного вкуса управляющих миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению невежд или их поощрению, порой еще более унизительному? Если искусство священно, разве не священны и мы, его жрецы и законодатели? Почему не живем мы в своих мансардах, счастливые тем, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем должны мы бывать в их гостиных, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали быть комедиантами?

– Эх! Эх! – проворчал Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. – Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Да что мы такое, как не комедианты, и зачем нам быть чем-либо иным? Они называют нас так из чувства презрения. А не все ли нам равно? Ведь мы комедианты по склонности, по призванию, по воле неба, точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по необходимости или по выбору дураков! Да, мы комедианты! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они возьмутся за наше дело, эти пигмеи, воображающие себя великанами! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в тогу трагической актрисы, наденет на свои уродливые толстые ножищи котурны и сделает два-три шага по сцене – воображаю, какую диковинную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрлангене в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она строила из себя королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она быть маркитанткой, а по странной оплошности судьба сделала из нее высочество. Вот и оказалась она тысячу раз освистанной, представляя высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, Бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, восприимчивого (предположим, что такой существует) – и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью Божьей. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что тут поделаешь? Им управляют случай, каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство власть имущих безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и приходится нам либо покончить с собой, либо приспособиться к общему ходу жизни. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и все-таки царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и героев, поднимаемся на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы комедианты! Клянусь Богом, земные владыки все это видят и ничего не смыслят. Они не замечают, что мы настоящие властители земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их действия, их величие – пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят их и втихомолку проклинают. Самые могущественные государи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцами истинного величия, стараются подражать нам, когда выступают перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют его владыки, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они невольно завидуют нашему истинному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий королевский двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как подлинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет – комедия, вот что несомненно; и вот почему я только что говорил тебе: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот убогий маскарад, именуемый светом… Черт побери этого дурака! – закричал маэстро, отталкивая Йозефа, который, жадно вслушиваясь в восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем. – Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой от факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!

– Иди справа от меня, Беппо, – сказала девушка, делая Гайдну знак. – Ты своей неловкостью раздражаешь маэстро. – И, обращаясь к Порпоре, продолжала: – Все, что вы говорите, друг мой, благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а упоение собственной гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.

– Ну, не то ли самое я тебе говорил?

– Да, но я не о том вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но если мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, зачем ставим наши таланты и наши силы в зависимость от их прихотей и низводим себя до их уровня?

– Этого требуют достоинство, святость искусства, – воскликнул маэстро. – Они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь – в мученичество. И вот, мы должны сражаться, должны источать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая от непосильного труда, изнемогая от их свистков и презрения, что мы боги или по меньшей мере законные короли, а они жалкие смертные, наглые и низкие узурпаторы!

– О маэстро, как вы их ненавидите! – воскликнула Консуэло, содрогаясь от изумления и ужаса. – А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, задабриваете их и удаляетесь через маленькую боковую дверь, почтительно угостив их двумя или тремя блюдами вашего гения.

– Да, да, – ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, – я издеваюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя мощными аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.

– Значит, – продолжала Консуэло, – апостольская миссия искусства – битва?

– Да, битва: слава храброму!

– Насмешка над дураками?

– Да, насмешка: слава умному человеку, чья насмешка может уязвить до крови.

– Затаенная ненависть, непрерывная злоба?

– Да, ненависть и злоба: слава энергичному человеку, который не устает ненавидеть и никогда не прощает!

– И ничего больше?

– Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.

– Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?

– Я уже сказал тебе!

– В таком случае это очень мало, – вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом глубоком небе.

– Мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало? – закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся свою ученицу за руку, в то время как Йозеф от страха выронил факел.

– Да, я говорю, что это очень мало, – спокойно и твердо ответила Консуэло, – я уже говорила вам то же самое в Венеции в очень тяжелую для меня и решающую минуту. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Лихорадочные волнения, прочь от меня! Если, только допустив вас в свою душу, могу я обрести талант и славу, то прощайте навек, талант и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! Я о вас даже не пожалею!

Йозеф ожидал, что Порпора разразится ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, как всегда, когда ему долго противоречили, и уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдалить ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся подобно другим: Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, и, сжав кулак, в запальчивости поднял его к небу, но тотчас же опустил руку, тяжело вздохнул, уронил голову на грудь и продолжал упорно молчать до самого дома. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью сожалел о сказанном, но не хотел в этом сознаться: слишком он был стар, слишком уязвлен и ожесточен в своей артистической гордости, чтобы признать свою неправоту. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:

– Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская – старая негодяйка, а министр Кауниц – старая сплетница!

– Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, – ответила, смеясь, Консуэло, – я сумею стойко перенести и грубые и смешные стороны света. Для этого мне не надо ни злобы, ни ненависти, а достаточно чистой совести и доброго расположения духа. Я артистка и всегда останусь артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства – не соревнование в гордости и не месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.

– Но какая же, какая? – закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный ему Йозефом. – Я хочу знать: какая?

– Моя цель – заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.

Порпора пожал плечами.

– Юношеские мечты, они были знакомы и мне! – проговорил старик.

– Ну, если это мечта, – возразила Консуэло, – то торжество гордости тоже мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая цель – желание повиноваться и угождать тебе, маэстро.

– Ничему, ничему не верю! – закричал Порпора, сердито беря подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной. Но, уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этой перемены настроения.

В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ведущая на крышу, к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Йозефом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, такой низкой и тесной, что в ней негде было поставить стол, и боясь расположиться в передней, чтобы не разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу, такому же самоотверженному и преданному, как она сама, о мелких происшествиях дня. В тот вечер им надо было рассказать друг другу тысячу вещей. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить горло, и поднялась к Беппо, с нетерпением ожидавшему ее. Эти ночные беседы на крыше напоминали ей детство и время, проведенное с Андзолетто. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было ни живописных венецианских крыш, ни ночей, горящих любовью и надеждой. Здесь была немецкая ночь, мечтательная и холодная, немецкая луна, подернутая дымкой и строгая, – словом, здесь была нежная и благодетельная дружба, без опасностей и трепета страсти.

Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило или позабавило у маркграфини, наступил черед Йозефа.

– Ты видела, – сказал он, – только конверты с печатями и гербами, скрывающие придворные тайны, но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не буду тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, что говорят о них лакеи! Если бы из этих великолепных гостиных, где они так важно восседают, они могли бы услышать, что говорится за стеной об их нравах и характерах! Когда Порпора только что на городском валу излагал нам свою теорию борьбы с великими мира сего и говорил о ненависти к ним, он был не совсем на высоте. Горечь заставляла его судить неверно. Ах! Как ты была права, говоря ему, что он роняет свое достоинство, ставя себя на один уровень с вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, иначе он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые показным почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Зато как хорош был Порпора, как оригинален, как велик, когда, стуча палкой по мостовой, он кричал: «Мужество! Ненависть! Язвительная ирония! Вечное мщение!» Но твоя мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только перед тем слышал, как лакеи – угнетенные, трусливые, развращенные рабы – тоже жужжали мне в уши с глухой и глубокой злобой: «Мщение, хитрость, вероломство, вечная вражда, вечная ненависть! Наши хозяева мнят себя выше нас, но мы разоблачаем их мерзости!». Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз я стал им (подобно тому как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, задумался над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.

– И хорошо поступил, Беппо, – ответила Порпорина. – Жизнь – большая загадка, и не надо пропускать ни одного, самого мелкого факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, слышал ли ты там, в передней, что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини? Она одна среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ показалась мне естественной, доброй и серьезной.

– Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера: он причесывает экономку принцессы, и ему многое известно. То, что я тебе расскажу, не сплетни передней, не лакейские пересуды – это истинная, всем известная, но страшная история – хватит ли у тебя мужества ее выслушать?

– Да, меня тронула эта женщина, отмеченная печатью горя. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых поняла, что она жертва людской несправедливости.

– Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой. Там Порпора с ней познакомился и, кажется, давал ей уроки, так же как и ее двоюродной сестре, дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и для вида принялась сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого – принца Кульмбахского, ибо это княжество – Байрейт-Кульмбах – насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери смертельную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа – не моя вина, если их так много в этой истории). Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, чтобы он обесчестил ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича своей челяди: «Смотрите, смотрите, вот дети, которых эта развратница произвела на свет!» Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, он обесчестил принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину слабоумный, окончательно лишился рассудка и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Ее привезли туда, едва оправившуюся после родов. Она провела там в строгом заключении несколько лет и оставалась бы там поныне, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительство императрицы Амалии при условии отречения от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но освобождена она была только после смерти польской королевы. Свою независимость она прежде всего использовала для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе. Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщую любовь. Душа ее разбита, но все еще прекрасна, и, несмотря на то что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решаются злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция – Байрейт.

– Вот почему, – заметила Консуэло, – она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Йозеф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порсюра не заставит меня пойти к ней, никогда больше не буду я для нее петь!

– И, однако, там можно встретить самых добродетельных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире: имя и богатство все покрывают. Лишь бы вы посещали церковь – и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.

– Значит, венский двор страшно лицемерен? – проговорила Консуэло.

– Боюсь, между нами будь сказано, – ответил, понизив голос, Йозеф, – что немного лицемерна даже наша великая Мария-Терезия.

Глава LXXXVIII

Несколько дней спустя, после того как Порпора много хлопотал, много старался на свой лад, то есть угрожал, бранился или рассыпал налево и направо насмешки, маэстро Рейтер (бывший учитель и старинный враг юного Гайдна) провел Консуэло в императорскую капеллу, где в присутствии Марии-Терезии она спела партию Юдифи в оратории «Освобожденная Бетулия» (стихи Метастазио, а музыка того же Рейтера). Консуэло была восхитительна, и Мария-Терезия соблаговолила остаться ею довольной. По окончании концерта духовной музыки Консуэло была приглашена вместе с другими певцами (Кафариэлло в том числе) в одну из зал дворца к столу с угощением, за которым председательствовал Рейтер. Едва уселась она между ним и Порпорой, как внезапный и вместе с тем торжественный шум в соседней галерее заставил вздрогнуть всех гостей, исключая Консуэло и Кафариэлло, увлеченных жарким спором о темпе исполнения хора: один находил его слишком медленным, а другая – слишком быстрым.

– Решить этот вопрос сможет только сам маэстро, – сказала Консуэло, оборачиваясь к Рейтеру.

Но она не нашла ни Рейтера справа от себя, ни Порпоры – слева: все встали из-за стола и чинно выстроились в ряд. Консуэло очутилась лицом к лицу с очаровательной женщиной лет тридцати, одетой в черное, как требовал этикет при посещении церкви, и окруженной семью детьми, из которых одного она держала за руку. То был наследник престола, будущий император Йозеф II, а прелестная женщина с легкой походкой, любезным и умным выражением свежего и энергичного лица – Мария-Терезия.

– Ессо la Giuditta? – спросила императрица, обращаясь к Рейтеру. – Я очень довольна вами, дитя мое, – прибавила она, осматривая Консуэло с головы до ног. – Вы доставили мне истинное удовольствие, и никогда я так живо не чувствовала, сколь возвышенны стихи нашего дивного поэта, как сейчас, когда услышала их в вашем превосходном исполнении. У вас прекрасное произношение, а это я ценю выше всего. Сколько вам лет? Вы ведь венецианка, не правда ли? Ученица знаменитого Порпоры, которого я рада здесь видеть. Вы хотите поступить на императорскую сцену? Вы созданы, чтобы на ней блистать, и господин фон Кауниц покровительствует вам.

Закидав Консуэло всеми этими вопросами и не ожидая на них ответа, Мария-Терезия, поочередно глядя то на Метастазио, то на Кауница, сопровождавших ее, сделала знак одному из своих камергеров, и тот преподнес Консуэло довольно ценный браслет. Прежде чем та догадалась поблагодарить, императрица уже прошла через зал, и сияние ее монаршего чела скрылось из глаз Консуэло. Мария-Терезия удалялась со своим царственным выводком принцев и эрцгерцогинь, даря благосклонными и милостивыми словами каждого из артистов, стоявших на ее пути, и словно оставляя позади себя сверкающий след во всех взорах, ослепленных ее славой и могуществом.

Один лишь Кафариэлло сохранил, или сделал вид, что сохранил, хладнокровие. Он возобновил спор с того же места, на котором его прервал. А Консуэло положила браслет в карман, даже не подумав поглядеть на него, и продолжала как ни в чем не бывало отстаивать свое мнение, к великому удивлению и возмущению остальных музыкантов, пораженных чарами царственного видения и не представлявших себе, как можно было в тот день думать о чем-либо ином. Излишне говорить, что один только Порпора составлял исключение, и душой и рассудком восставая против столь неистового низкопоклонства. Он умел, не роняя достоинства, склоняться перед монархами, но втайне насмехался над рабами и презирал их. КогдаКафариэлло спросил Рейтера, каков должен быть темп хора, о котором у них с Консуэло шел спор, тот с лицемерным видом поджал губы и только после повторных вопросов холодно ответил:

– Признаюсь, сударь, я не слышал вашего разговора. Когда я вижу Марию-Терезию, то забываю весь мир и долго после того, как она исчезает, пребываю в таком волнении, что не в силах думать о самом себе.

– По-видимому, та исключительная честь, которую синьора только что снискала для нас, не вскружила ей головы, – вставил находившийся здесь господин Гольцбауэр, чье раболепство выражалось несколько сдержаннее, чем у Рейтера. – Вы, синьора, должно быть, привыкли говорить с коронованными особами. Можно подумать, что вы ничего иного не делали всю свою жизнь.

– Я никогда не говорила ни с одной коронованной особой, – спокойно ответила Консуэло, не улавливая язвительности в намеках Гольцбауэра, – и ее величество не оказала мне этого благодеяния, ибо, задавая мне вопросы, казалось, избавила меня от чести и труда отвечать ей.

– А тебе, видно, хотелось поболтать с императрицей? – насмешливо заметил Порпора.

– Нет, мне этого не хотелось, – наивно ответила Консуэло.

– Очевидно, у синьоры больше беспечности, чем честолюбия, – заметил Рейтер с ледяным презрением.

– Маэстро Рейтер, – доверчиво и простодушно обратилась к нему Консуэло, – вам, может быть, не понравилось, как я спела вашу ораторию?

Рейтер признался, что никогда никто лучше не исполнял ее даже в царствование августейшего и незабвенного Карла Шестого.

– В таком случае, – сказала Консуэло, – не упрекайте меня в беспечности. Мое честолюбие в том, чтобы угождать своим учителям, в том, чтобы хорошо выполнять свое дело. Какое же еще честолюбие может быть у меня? Всякое иное было бы с моей стороны и смешным и неуместным.

– Вы слишком скромны, синьора, – возразил Гольцбауэр, – при таланте, подобном вашему, никакое честолюбие не будет чрезмерным.

– Принимаю ваши слова за комплимент, – ответила Консуэло, – но я поверю, что немного угодила вам, только в тот день, когда вы пригласите меня на императорскую сцену.

Гольцбауэр, несмотря на всю свою осторожность, пойманный на слове, закашлялся, чтобы иметь возможность не отвечать, и вышел из положения, любезно и почтительно склонив голову. Потом, возвращаясь к первоначальному разговору, сказал:

– Вы в самом деле обладаете беспримерными спокойствием и бескорыстием. Вы даже не взглянули на браслет, подаренный вам ее величеством!

– Ах, правда! – ответила Консуэло, вынимая браслет из кармана и передавая его соседям, которым было любопытно рассмотреть и оценить его.

«Будет на что купить дров для учителя, если на эту зиму я не получу ангажемента, – подумала Консуэло. – Самое незначительное пособие было бы нам гораздо нужнее всяких украшений и безделушек».

– Ее величество божественно прекрасна! – проговорил Рейтер, с умилением вздыхая и искоса строго поглядывая на Консуэло.

– Да, она мне показалась очень красивой, – ответила девушка, совершенно не понимая, почему Порпора толкает ее локтем.

– Показалась! – повторил Рейтер. – Трудно же вам угодить!

– Но я едва успела ее рассмотреть. Она прошла так быстро.

– А ее ослепительный ум, а гениальность, проявляющаяся в каждом слове, которое слетает с ее уст!

– Но я едва успела расслышать ее: она говорила так мало.

– Ну, синьора, вы, значит, созданы из стали или из алмаза! Уж не знаю, что нужно для того, чтобы взволновать вас.

– Я была очень взволнована, исполняя партию вашей Юдифи, – ответила Консуэло, умевшая при случае быть лукавой и начинавшая понимать, как недоброжелательно относятся к ней венские музыканты.

– Эта девушка, при всей своей наивности, вовсе не глупа, – шепотом сказал Гольцбауэр маэстро Рейтеру.

– Школа Порпоры, – ответил тот, – презрение и насмешка.

– Если не принять мер, то старинный речитатив и стиль osservato заполнят нас еще больше прежнего, – продолжал Гольцбауэр, – но будьте покойны, у меня есть средства помешать этому «порпорианству» повысить голос.

Когда все встали из-за стола, Кафариэлло сказал на ухо Консуэло:

– Видишь ли, дитя мое, все эти люди – сущие канальи. Тебе трудно будет добиться здесь чего-либо. Они все против тебя, а если бы посмели, то были бы и против меня.

– Что же мы им сделали? – спросила с удивлением Консуэло.

– Мы ученики величайшего в мире учителя пения. Они и их ставленники – наши естественные враги. Они восстановят против тебя Марию-Терезию, и все, что ты говорила, будет ей передано со злобными добавлениями. Ей будет доложено, что ты не считаешь ее красавицей, а подарок ее нашла жалким. Я хорошо знаю все их происки. Однако мужайся! Я буду защищать тебя от всех и вопреки всем, и полагаю, что мнение Кафариэлло в музыкальном мире стоит, конечно, мнения Марии-Терезии.

«Я попала в довольно скверное положение: с одной стороны – злоба, с другой – безрассудство, – подумала, уходя, Консуэло. – О Порпора, – мысленно воскликнула она, – я сделаю все возможное, чтобы вернуться на сцену! О Альберт, я надеюсь, что мне это не удастся!».

На следующее утро маэстро, собираясь весь день заниматься в городе делами и находя, что его ученица немного бледна, посоветовал ей совершить загородную прогулку к Spinnerin am Kreutz вместе с женой Келлера, готовой сопровождать Консуэло, когда только она пожелает.

Не успел маэстро выйти, как молодая девушка обратилась к Йозефу:

– Беппо, ступай поскорее, найми скромную карету – мы едем проведать Анджелу и поблагодарить каноника. Мы обещали сделать это раньше, но моя простуда послужит нам извинением.

– А в каком костюме явитесь вы к канонику? – спросил Беппо.

– Вот в этом самом, – ответила она, – нужно же, чтобы он знал, кто я, и примирился с тем, что я женщина.

– Чудесный каноник! Я так рад, что снова его увижу.

– Я тоже.

– Бедный, славный каноник! Мне грустно подумать…

– О чем?

– О том, что он совсем потеряет голову.

– Почему? Разве я так божественно хороша? А я и не знала.

– Вспомните, Консуэло, он ведь уже на три четверти был без ума от вас, когда мы расстались с ним.

– А я тебе говорю: как только он узнает, что я женщина и увидит меня такой, как я есть, он сразу опомнится и снова станет тем, чем сотворил его Господь, – благоразумным человеком.

– Это правда, одежда кое-что значит. Когда вы опять превратились здесь в барышню, после того как я за две недели привык обращаться с вами как с мальчишкой… я почувствовал какой-то страх, какую-то неловкость, в которой и сам не могу разобраться. А во время путешествия… если бы мне было позволено влюбиться в вас… Но вы скажете, что я несу вздор…

– Конечно, Йозеф, ты несешь вздор, да к тому же еще теряешь время на болтовню. Ведь нам надо сделать десять лье, чтобы добраться до монастырской усадьбы и вернуться оттуда. Теперь восемь часов утра, а мы должны быть дома в семь вечера, к ужину учителя.

Три часа спустя Беппо и его спутница сошли у ворот аббатства. День был чудесный. Каноник с меланхолическим видом созерцал свои цветы. Увидев Йозефа, он радостно вскрикнул и бросился ему навстречу, но вдруг остолбенел, узнав своего дорогого Бертони в женском платье.

– Бертони, мое милое дитя, – воскликнул он с целомудренной наивностью, – что значит это переодевание? И почему ты являешься ко мне в таком наряде? Ведь теперь не карнавал…

– Уважаемый друг мой, – ответила Консуэло, целуя ему руку, – ваше преподобие должны простить меня, что я вас обманула. Никогда не была я мальчиком. Бертони никогда не существовал, а когда я имела счастье познакомиться с вами, тогда я в самом деле была переодета.

– Мы полагали, – заговорил Йозеф, боявшийся, чтобы изумление каноника не сменилось возмущением, – что вы, ваше преподобие, не заблуждались относительно нашего невинного притворства. Эта хитрость была придумана отнюдь не для того, чтобы обмануть вас, она была вызвана необходимостью; и мы всегда думали, что вы, господин каноник, великодушно и деликатно закрывали на это глаза.

– Вы так думали? – со смущением и страхом спросил каноник. – А вы, Бертони… то есть, я хочу сказать – сударыня, вы тоже так думали?..

– Нет, господин каноник, – ответила Консуэло, – ни одной минуты я этого не думала. Я прекрасно видела, что ваше преподобие нисколько не подозревает истины.

– И вы воздаете мне должное, – сказал каноник голосом несколько строгим, но вместе с тем глубоко печальным. – Я не умею идти на сделки со своей совестью, и, угадай я, что вы женщина, я никогда не стал бы настаивать, чтобы вы у меня остались. Правда, в соседней деревне и даже между моими слугами ходили смутные слухи, были некоторые подозрения, но они вызывали у меня только улыбку, до того упорно я заблуждался на ваш счет. Говорили, будто один из маленьких музыкантов, певших мессу в день храмового праздника, – переодетая женщина. А потом стали уверять, что это просто злобная выдумка сапожника Готлиба, желавшего испугать и огорчить кюре. Да наконец, я сам настойчиво опровергал этот слух. Как видите, я совершенно поддался обману, трудно было быть более одураченным, чем я.

– Произошло большое недоразумение, господин каноник, – твердо и с достоинством, ответила Консуэло, – но никто не был одурачен. Я ни на минуту не уклонилась от должного к вам уважения и честно соблюдала условности, требуемые приличием. После долгого пути пешком я очутилась ночью на дороге, без крова, изнемогая от жажды и усталости. Вы не отказали бы в гостеприимстве нищенке. Мне вы оказали его во имя музыки, и я музыкой оплатила свой счет. Если, вопреки вашему желанию, я не ушла от вас на следующий же день, то лишь благодаря непредвиденной случайности, заставившей меня выполнить долг, который я считала выше всякого другого. Мой враг, моя соперница, моя преследовательница словно с неба свалилась у ваших дверей. Лишенная всякого попечения и помощи, она имела право на мою помощь и мое попечение. Вы помните, что было потом, ваше преподобие, и прекрасно знаете, что если я воспользовалась вашей добротой, то не для себя. И вы знаете также, что я исчезла сразу после того, как исполнила свой долг. А если сегодня я вернулась, чтобы лично поблагодарить вас за милости, которыми вы осыпали меня, то это потому, что честность обязывала меня вывести вас из заблуждения и дать вам объяснения, необходимые и для вашего и для моего достоинства.

– Все это очень таинственно и совершенно необычайно, – произнес наполовину побежденный каноник, – вы говорите, что несчастная, ребенка которой я усыновил, была вашим врагом, вашей соперницей… А кто же вы сами, Бертони? Простите, это имя все вертится у меня на языке. Скажите, как отныне я должен звать вас?

– Меня зовут Порпорина, – ответила Консуэло, – я ученица Порпоры, оперная певица.

– А! Прекрасно! – сказал каноник с глубоким вздохом. – Я должен был сам об этом догадаться по тому, как вы сыграли свою роль. Что же до вашего дивного музыкального таланта, мне не приходится больше ему удивляться. Вы прошли хорошую школу. Могу ли я задать вам вопрос: господин Беппо – ваш брат… или ваш муж?

– Ни то, ни другое. Он мой брат по духу, и только брат, господин каноник. Поверьте, не будь я так же целомудренна душой, как ваше преподобие, я не осквернила бы своим присутствием святости вашего жилища.

В голосе Консуэло звучала такая убедительность, что каноник поддался его очарованию, как всегда поддаются голосу искренности чистые, правдивые сердца. Он почувствовал, как с души его словно свалилась огромная тяжесть, и, медленно прогуливаясь со своими юными друзьями, принялся расспрашивать Консуэло с прежней нежностью и симпатией, которые мало-помалу вновь овладели его сердцем. Она вкратце рассказала ему, не называя имен, о главных происшествиях своей жизни; о помолвке с Андзолетто у постели умирающей матери, об измене жениха, о ненависти Кориллы, об оскорбительных намерениях Дзустиньяни, о советах Порпоры, об отъезде из Венеции, о любви к ней Альберта, о предложении семьи Рудольштадт, о собственной своей нерешительности и сомнениях, о бегстве из замка Исполинов, о встрече с Йозефом Гайдном, об их путешествии, о своем ужасе и сочувствии у одра страдающей Кориллы, о своей благодарности канонику за покровительство, оказанное ребенку Андзолетто, наконец, – о приезде в Вену и даже о встрече с Марией-Терезией, состоявшейся накануне. Йозеф до этого не знал всей истории Консуэло. Она никогда не говорила ему об Андзолетто, и то немногое, что она рассказала теперь о своей бывшей любви к этому негодяю, не особенно поразило его, но ее великодушие по отношению к Корилле и забота о ребенке произвели на него такое сильное впечатление, что он отвернулся, чтобы скрыть слезы, а каноник своих и не удерживал. Рассказ Консуэло, сжатый, живой и искренний, оказал на него такое действие, словно он прочитал прекрасный роман, а так как до тех пор он не прочел ни одного романа, то этот оказался для него первым, приобщившим его к бурным переживаниям чужой жизни. Чтобы внимательно слушать Консуэло, каноник сел на скамейку и, когда она закончила, воскликнул:

– Если все рассказанное вами – истина, а я думаю и, как мне кажется, чувствую это в своем сердце по воле Всевышнего, то вы святая… святая Цецилия, вернувшаяся на землю! Откровенно признаюсь вам: у меня никогда не было предубеждения против театра, – прибавил он после минутного молчания и раздумья, – и вы доказали мне, что и там можно спасти душу, как в любом другом месте. Несомненно, если вы останетесь такой же чистой и благородной, как были до сих пор, дорогой мой Бертони, то заслужите царство небесное! Говорю вам то, что думаю, дорогая моя Порпорина!

– А теперь, господин каноник, – сказала, вставая, Консуэло, – прежде чем я расстанусь с вами, расскажите мне о маленькой Анджеле.

– Анджела здорова и отлично себя чувствует, – ответил каноник. – Моя садовница неусыпно заботится о ней, и я постоянно вижу, как она гуляет с ней в цветнике. Девочка вырастет среди цветов, сама как цветок, на моих глазах, а когда наступит время позаботиться об образовании и воспитании ее в христианском духе, я сам займусь этим. Положитесь в этом на меня, дети мои. То, что мною было обещано перед лицом Всевышнего, будет свято исполнено. По-видимому, ее мать не станет оспаривать у меня этих забот, ибо, живя в Вене, она ни разу даже не прислала узнать о своей дочери.

– Она могла это сделать и окольным путем, без вашего ведома, – заметила Консуэло. – Я не верю, чтобы мать была до такой степени равнодушна. Но Корилла домогается приглашения на императорскую сцену. Она знает, что ее величество очень строга и не оказывает покровительства лицам с запятнанной репутацией. Для Кориллы важно скрыть свои грехи хотя бы до подписания контракта. Будем же хранить ее тайну!

– Но ведь Корилла – ваша соперница! – воскликнул Йозеф. – Говорят, она восторжествует над вами благодаря своим интригам и уже злословит по всему городу, изображая вас любовницей графа Дзустиньяни. Об этом шла речь в посольстве, как рассказывал мне Келлер… Там негодовали на эту клевету, но боялись, что Корилла сумеет убедить Кауница, который охотно слушает подобного рода сплетни и не перестает восторгаться красотой Кориллы.

– Она говорила такие вещи? – вырвалось у Консуэло, покрасневшей от негодования; потом, успокоившись, она добавила: – Впрочем, так должно было быть, этого следовало ожидать…

– Но ведь стоит сказать одно слово, чтобы рассеять эту клевету, – возразил Йозеф. – И я скажу его, это слово! Я скажу, что…

– Ты ничего не скажешь, Беппо: это было бы низко и жестоко. Вы также ничего не скажете, господин каноник, а если я сама захочу что-нибудь сказать, ведь вы меня удержите, не правда ли?

– О, истинно христианская душа! – воскликнул каноник. – Но подумайте сами, такой секрет недолго сможет оставаться секретом. Достаточно кому-либо из слуг или крестьян, знающих эту историю, проболтаться, и через какие-нибудь две недели станет известно, что целомудренная Корилла произвела здесь на свет незаконного ребенка и в довершение всего еще бросила его.

– Но позже чем через две недели либо я, либо Корилла подпишем контракт. Я не хотела бы одержать победу с помощью мести. До тех пор, Беппо, ни слова, или я лишаю тебя моего уважения и дружбы. А теперь прощайте, господин каноник. Скажите, что простили меня, протяните мне еще раз по-отечески руку, и я уеду, прежде чем ваши слуги увидят меня в этом платье.

– Пусть мои слуги говорят что хотят, а бенефиций пусть провалится к черту, если так угодно небу! Я получил недавно наследство, и это дает мне мужество пренебречь гневом своего епископа. Дети мои, не принимайте меня за святого! Я устал повиноваться и принуждать себя. Я хочу жить честно, без всяких нелепых страхов. С тех пор как подле меня нет этого страшилища Бригитты, а особенно с тех пор как я обладаю независимым состоянием, я чувствую себя храбрым как лев. Итак, пойдемте со мной завтракать; а потом мы окрестим Анджелу и займемся музыкой до обеда.

И он потащил их к себе.

– Эй, Андреас! Йозеф! – крикнул он, входя в дом. – Идите, поглядите на синьора Бертони, превратившегося в даму. Что, не ожидали, не правда ли? И я также. Ну, скорее удивляйтесь вместе со мной и живо накрывайте на стол!

Завтрак был превосходен, и наши юные друзья убедились, что если в образе мыслей каноника и произошли большие перемены, то это совершенно не коснулось его привычки хорошо покушать. Затем в монастырскую часовню принесли ребенка. Каноник сбросил свой стеганный на вате халат, надел сутану и стихарь и совершил обряд крещения. Консуэло и Йозеф были восприемниками, и девочку назвали Анджелой. Остаток дня посвятили музыке, а затем настало время прощаться. Каноник очень огорчился, узнав, что его друзья не могут с ним пообедать, но в конце концов согласился с их доводами и утешил себя надеждой вскоре увидеть их в Вене, куда он собирался переехать на зиму.

Пока запрягали, он повел молодых людей в оранжерею полюбоваться новыми растениями, которыми он обогатил свою коллекцию. Надвигались сумерки; каноник, у которого было очень тонкое обоняние, не пройдя и нескольких шагов под стеклянной крышей своего прозрачного дворца, воскликнул:

– Я чувствую какое-то необычайное благоухание. Не зацвел ли уже ванильный шпажник? Нет, это не его аромат. А стрелиция совсем не пахнет… У цикломенов запах менее чистый, менее волнующий. Что же здесь происходит? Не погибни, увы, моя волкамерия, я сказал бы, что вдыхаю ее благоухание. Бедное растение! Лучше не вспоминать о нем.

Вдруг каноник вскрикнул от удивления и восторга: перед ним стояла в ящике самая чудесная волкамерия, какую он когда-либо видел, сплошь покрытая гроздьями белых с розовой сердцевиной розочек, сладкий аромат которых наполнял всю оранжерею, заглушая все остальные разлитые в воздухе запахи.

– Что за чудо? Откуда это предвкушение рая, этот цветок из сада Беатриче? – воскликнул каноник в поэтическом восторге.

– Мы со всевозможными предосторожностями привезли эту волкамерию с собой в карете, – ответила Консуэло, – позвольте преподнести ее вам как искупление за ужасное проклятие, сорвавшееся однажды с моих уст, в чем я буду раскаиваться всю жизнь.

– О дорогая дочь моя! Какой подарок! И с какой деликатностью он преподнесен! – проговорил растроганный каноник. – О бесценная волкамерия, я дам тебе особое имя, как обычно даю прекраснейшим экземплярам моей коллекции: ты будешь называться Бертони, чтоб освятить память существа, уже не существующего, но которое я любил настоящей отцовской любовью.

– Дорогой мой отец, – сказала Консуэло, пожимая ему руку, – вы должны привыкнуть любить своих дочерей так же, как сыновей. Анджела не мальчик…

– И Порпорина тоже моя дочь, – ответил каноник, – да, моя дочь! Да! Да! Моя дочь! – повторил он, попеременно глядя то на Консуэло, то на волкамерию Бертони полными слез глазами.

В шесть часов Йозеф и Консуэло были уже дома. Карету они оставили при въезде в предместье, и ничто не выдало их невинной проделки. Порпора только удивился, почему у Консуэло не разыгрался аппетит после прогулки по прекрасным лугам, окружающим столицу империи. Завтрак каноника заставил, быть может, Консуэло полакомиться в тот день немного сверх меры. Зато свежий воздух и движение дали ей прекрасный сон, и на другой день она почувствовала себя в голосе и такой бодрой, какой ни разу еще не была в Вене.

Глава LXXXIX

Неуверенность в будущем, а быть может, желание оправдать или объяснить то, что творится в ее сердце, побудили, наконец, Консуэло написать графу Христиану, рассказать ему о своих отношениях с Порпорой, об усилиях, которые тот прилагает, чтобы снова вернуть ее на сцену, и о том, как она надеется, что его хлопоты ни к чему не приведут. Она откровенно сообщила старому графу, сколь многим обязана своему учителю, как должна быть ему предана и покорна, как тревожит ее состояние Альберта, и умоляла научить ее, что написать молодому графу, чтобы поддержать в нем спокойствие и веру. Закончила она так:

Я просила вас, ваша милость, дать мне время проверить себя и принять решение. И я сдержала свое слово: клянусь перед Богом, что чувствую в себе силы оградить свое сердце и разум от всякой вредной фантазии или новой привязанности. А между тем, возвращаясь на сцену, я тем самым как будто нарушаю данное мной обещание, отказываюсь от самой надежды его выполнить. Судите же меня или, скорее, судьбу, мной управляющую, и долг, мной руководящий. Я не вижу возможности уклониться от них, не совершив преступления. Я жду от вашей милости совета более мудрого, чем советы моего собственного разумения, и верю, что он не будет противоречить голосу моей совести.

Запечатав письмо и поручив Йозефу отправить его, Консуэло почувствовала себя спокойнее, как бывает всегда, когда человек, оказавшийся в трудном положении, находит способ выиграть время и отдалить решительную минуту. Она согласилась поэтому нанести вместе с Порпорой визит весьма знаменитому и весьма восхваляемому придворному поэту, господину аббату Метастазио; этому визиту ее учитель придавал огромное значение.

Прославленному аббату было тогда около пятидесяти лет. Он был очень хорош собой, обаятелен в обращении, чудесный собеседник, и Консуэло, наверное, почувствовала бы к нему большую симпатию, если бы, перед тем как они направились к дому, где в разных этажах обитали придворный поэт и парикмахер Келлер, не произошел у нее с Порпорой следующий разговор.

– Консуэло, – начал маэстро, – сейчас ты увидишь совершенно здорового на вид человека с живыми черными глазами, румяным лицом и свежими, улыбающимися устами, который во что бы то ни стало хочет считать себя жертвой изнурительной, тяжелой и опасной болезни. Он ест, спит, работает и толстеет, как всякий другой, а уверяет, будто у него бессонница, угнетенное состояние духа, упадок сил, что он должен соблюдать диету. Смотри же не сделай оплошности и, когда он начнет при тебе жаловаться на свои недуги, не вздумай говорить ему, что он не похож на больного, очень хорошо выглядит или что-нибудь в этом роде, ибо он жаждет, чтобы его жалели, беспокоились о нем и заранее оплакивали. Упаси тебя Бог также заговорить с ним о смерти или о ком-нибудь умершем: он боится смерти и не хочет умирать. Но вместе с тем не сделай глупости, сказав ему на прощание: «Надеюсь, что ваше драгоценное здоровье скоро поправится», так как он желает, чтобы его считали умирающим, и будь он в состоянии уверить всех, что уже мертв, он был бы в восторге, при условии, однако, что сам не будет этому верить.

– Какая глупая мания у великого человека, – заметила Консуэло. – Но о чем же с ним говорить, если нельзя заикнуться ни о выздоровлении, ни о смерти?

– Говорить надо о его болезни, задавать ему тысячу вопросов, выслушивать все подробности о его недомоганиях и муках, а в заключение сказать, что он недостаточно заботится о своей особе, не думает о себе, не щадит себя, слишком много работает. Таким способом мы заслужим его расположение.

– Однако мы идем к нему с просьбой написать поэму, которую вы положили бы на музыку, а я могла бы исполнять. Как же мы можем советовать ему не писать и в то же время упрашивать как можно скорее написать что-то для нас?

– Все устроится само собой во время беседы. Надо только уметь кстати ввернуть словечко.

Маэстро хотел, чтобы его ученица понравилась поэту, но в силу присущей ему язвительности не мог не высмеять своего ближнего и, таким образом, сам допустил ошибку, пробудив в Консуэло то критическое отношение и внутреннее презрение, которые делают нас малолюбезными и малоприятными для лиц, жаждущих безграничных похвал и восхищения. Неспособная к лести и притворству, Консуэло положительно страдала, видя, как Порпора потворствует слабостям поэта и в то же время жестоко издевается над ним под видом благоговейного сочувствия его воображаемым недугам. Не раз она краснела и невольно хранила тягостное молчание, несмотря на знаки учителя, призывавшего ее вторить ему.

Консуэло начинала уже приобретать известность в Вене. Она пела во многих салонах, и возможность ее приглашения на императорскую сцену несколько волновала музыкальный мир. Метастазио был всемогущ. Стоило Консуэло завоевать расположение поэта, вовремя польстить его самолюбию, и он мог бы поручить Порпоре переложить на музыку свое либретто «Attilio Regole», уже несколько лет лежавшее у него в портфеле. Итак, крайне важно было, чтобы ученица выступила в защиту своего учителя, ибо сам учитель совсем не пришелся по вкусу придворному поэту.

Метастазио недаром был итальянцем, а итальянцы редко ошибаются относительно друг друга. Он в достаточной мере обладал чуткостью и проницательностью, отлично знал, что Порпора – весьма умеренный поклонник его драматического таланта и не раз резко отзывался (справедливо или нет – другое дело) о его трусости, эгоизме и притворной чувствительности. Ледяную сдержанность Консуэло и то отсутствие интереса, которое она, казалось, проявляла к его болезни, поэт истолковал по-своему, не угадав, что это просто смущение, вызванное почтительной жалостью. Он усмотрел в этом нечто почти оскорбительное для себя и, не будь он рабом вежливости и обходительности, наотрез отказался бы выслушать ее пение. Однако, поломавшись, ссылаясь на возбужденное состояние своих нервов и боязнь чересчур взволноваться, он все же согласился. Метастазио слышал уже Консуэло, когда та исполняла ораторию Юдифь, но следовало дать ему представление о ней как об оперной певице, на чем Порпора особенно настаивал.

– Но как же быть? Как петь, – прошептала ему Консуэло, – если нельзя волновать его?

– Наоборот, надо взволновать его, – также шепотом ответил маэстро. – Он очень рад, когда его выводят из апатии, так как после сильных переживаний на него находит поэтическое вдохновение.

Консуэло спела арию из «Ахилла на Скиросе», лучшего драматического произведения Метастазио, положенного на музыку композитором Кальдарой в 1736 году и поставленного на сцене во время свадебных торжеств Марии-Терезии. Метастазио был так же поражен голосом и мастерством Консуэло, как и в первый раз, но решил хранить такое же натянутое и холодное молчание, как и она, когда он рассказывал о своих недугах. Однако это ему не удалось, ибо, вопреки всему, почтенный поэт был истинным художником, и если прекрасное исполнение трогает сердце поэта, возрождая голос его музы и память о его триумфах, то для неприязни не остается места.

Аббат Метастазио пробовал бороться с всемогущими чарами искусства. Он кашлял, вертелся в кресле, как человек, терзаемый болью, но вдруг, охваченный воспоминаниями еще более волнующими, чем вспоминания о славе, закрыл лицо платком и разрыдался. Порпора, сидя за креслом Метастазио, делал знаки Консуэло не щадить его чувствительности и с лукавым видом потирал руки.

Эти слезы, обильные и искренние, сразу примирили девушку с малодушным аббатом. Едва окончив арию, она подошла к нему, поцеловала ему руку и проговорила на этот раз с искренней сердечностью:

– Ах, сударь, как я была бы горда и счастлива, что так растрогала вас, если бы меня не мучила совесть. Боязнь, что я повредила вам, отравляет мою радость.

– О! Дорогое дитя мое! – воскликнул совершенно покоренный аббат. – Вы не знаете, вы не можете знать, какое благо вы доставили мне и какое причинили зло! Никогда до сих пор я не слышал женского голоса, до того похожего на голос моей дорогой Марианны. А вы так напомнили мне ее манеру петь, ее выразительность, что мне казалось, будто я снова слышу ее. Ах! Вы разбили мне сердце!

И он снова зарыдал.

– Их милость говорит о прославленной певице, которая всегда должна служить для тебя образцом, – о знаменитой несравненной Марианне Бульгарини, – пояснил своей ученице Порпора.

– Ах, Romanina! – воскликнула Консуэло. – Я слышала ее, когда была ребенком, в Венеции. Это было мое первое сильное впечатление в жизни, и я никогда его не забуду!

– Да, я вижу, что вы слышали ее и сохранили неизгладимую память о ней, – проговорил Метастазио. – Ах, дитя! Подражайте ей во всем – подражайте ее игре, ее пению, ее доброте, ее благородству, силе ее духа, ее преданности! О, как она была хороша в роли божественной Венеры в первой опере, написанной мною в Риме! Ей я обязан своим первым триумфом.

– А она обязана вашей милости своими самыми блестящими успехами, – заметил Порпора.

– Это правда, мы содействовали успеху друг друга. Но я никогда не мог полностью отблагодарить ее за все. Никогда столько любви, столько героической преданности и нежной заботливости не обитало в душе смертной! Ангел моей жизни, я буду вечно оплакивать тебя и мечтаю только о том, чтобы соединиться с тобой!

Тут аббат снова залился слезами. Консуэло была чрезвычайно взволнована. Порпора делал вид, что он также растроган, но, вопреки его стараниям, лицо его выражало иронию и презрение. Консуэло заметила это и решила впоследствии упрекнуть его в недоверии или черствости. Что касается Метастазио, он видел лишь тот эффект, который стремился вызвать, – трогательное восхищение доброй Консуэло. Он был из породы настоящих поэтов, то есть охотнее проливал слезы на людях, чем наедине у себя в комнате, и никогда так сильно не чувствовал своих привязанностей и горестей, как в те минуты, когда красноречиво говорил о них. Увлеченный воспоминаниями, он рассказал Консуэло о той поре своей юности, когда Романина играла такую большую роль в его жизни, рассказал, сколько услуг оказала ему его благородная подруга, каким поистине дочерним попечением окружила она его престарелых родителей, какую чисто материнскую жертву она принесла, расставаясь с ним и отправляя его в Вену искать счастья. А когда он дошел до сцены прощания, когда передал в самых трогательных выражениях, как его Марианна, с истерзанным сердцем подавляя рыдания, убеждала его покинуть ее и думать только о самом себе, он воскликнул:

– О! Если бы Марианна могла угадать, какое будущее ждало меня вдали от нее, если бы она могла предвидеть все муки, всю борьбу, все страхи, все тревоги, все превратности судьбы, наконец, ужасную болезнь – все, что должно было выпасть здесь на мою долю, она отказалась бы и за себя и за меня от такого страшного самопожертвования. Увы! Я был далек от мысли, что мы расстаемся навеки и что нам не суждено больше встретиться на земле!

– Как? Вы больше не виделись? – спросила Консуэло с глазами, полными слез, ибо речь Метастазио необычайно умиляла слушателей. – Она так и не приехала в Вену?

– Так никогда и не приехала! – ответил Метастазио с подавленным видом.

– Как, при такой преданности у нее не хватило мужества приехать к вам сюда? – снова воскликнула Консуэло, на которую Порпора тщетно кидал свирепые взгляды.

Метастазио ничего не ответил; казалось, он был погружен в свои думы.

– Но она ведь может еще приехать? – продолжала простодушно Консуэло. – И она, конечно, приедет. Это счастливое событие вернет вам здоровье.

Аббат побледнел, и на лице его изобразился ужас. Маэстро изо всех сил стал кашлять, и Консуэло вдруг вспомнила, что Романина умерла больше десяти лет тому назад, и поняла, что допустила огромную оплошность, напомнив о смерти ее другу, жаждущему, по его словам, только одного – соединиться в могиле со своей возлюбленной. Она закусила губу и почти тотчас же удалилась вместе со своим учителем, который, как обычно, ничего не вынес из этого посещения, кроме неопределенных обещаний и массы любезностей.

– Что ты наделала, дурочка! – напал он на Консуэло, как только они вышли.

– Большую глупость, сама вижу. Я совсем позабыла, что Романины давно нет в живых. Но неужели вы думаете, учитель, что аббат, такой любящий и такой безутешный, настолько дорожит жизнью, как вы утверждаете? Мне скорее кажется, что скорбь о потере подруги – единственная причина его болезни, и если некий суеверный страх и заставляет его бояться смертного часа, он все же искренне тяготится жизнью.

– Дитя, – сказал Порпора, – жизнью никогда не тяготится тот, кто богат, уважаем, обласкан и здоров. Если же у человека не было никогда иных забот и иной страсти, как пользоваться этими благами, то, проклиная свое существование, он лжет и разыгрывает комедию.

– Не говорите, что у него не было других страстей. Он любил Марианну, и я понимаю, почему он назвал этим дорогим именем свою крестницу и племянницу Марианну Мартинец.

Консуэло чуть не прибавила: «ученицу Йозефа», но вовремя спохватилась.

– Доканчивай, – сказал Порпора, – свою крестницу, племянницу или свою дочь.

– Так говорят, но что мне до этого?

– По крайней мере это доказало бы, что милый аббат, расставшись со своей возлюбленной, довольно скоро утешился. Но когда ты его спросила (да простит тебе Господь Бог твою глупость!), почему его дорогая Марианна не последовала за ним сюда, он ничего тебе не ответил. Так вот я отвечу за него. Романина в самом деле оказала ему величайшие услуги, какие только мужчина может принять от женщины. Она приютила его, хорошо кормила, одевала, выручала, во всем поддерживала. С ее помощью он добился звания poeta cesareo Она стала служанкой, другом, сиделкой, благодетельницей его престарелых родителей. Все это верно. У Марианны было великодушное сердце. Я ее хорошо знал. Но верно также и то, что она страстно желала соединиться с аббатом, поступив на императорскую сцену. А еще вернее, что господин аббат не только не хотел, но и не допустил этого. Правда, между ними существовала самая нежная переписка. Не сомневаюсь, что послания поэта были шедеврами. Их напечатают, и он это прекрасно знал. Но, уверяя свою dilettissima arnica, что он горит желанием соединиться с ней и неустанно хлопочет о приближении счастливого дня их встречи, хитрый лис устраивал дела таким образом, чтобы злополучная певица не застигла его врасплох в самом разгаре его знаменитой и весьма выгодной связи с третьей Марианной (ибо это имя было счастливой звездой его жизни) – высокородной и всемогущей графиней Альтханн, фавориткой последнего императора. Говорят даже, что связь эта завершилась тайным браком. Вот почему я нахожу весьма неуместным с его стороны рвать на себе волосы при упоминании о бедной Романине, которой он предоставил умирать с горя, в то время как сам сочинял мадригалы в объятиях придворных дам.

– Вы все истолковываете и обо всем судите с жестоким цинизмом, дорогой учитель, – сказала опечаленная Консуэло.

– Я говорю то же, что все, я ничего не выдумываю. Таково всеобщее мнение. Поверь, не все комедианты попадают на сцену. Это старинная поговорка.

– Всеобщее мнение не всегда самое верное и никогда не бывает самым доброжелательным. Да, маэстро, я не могу поверить, чтобы человек с таким именем и талантом был только комедиантом. Я видела его неподдельные слезы, и если он может упрекнуть себя в том, что слишком скоро забыл свою первую Марианну, то его раскаяние только подтверждает искренность его теперешних сожалений. Во всем этом я предпочитаю видеть скорее слабость, чем низость. Его сделали аббатом. Его осыпали милостями. Двор отличался набожностью. Его связь с актрисой произвела бы большой скандал. Он не хотел сознательно изменить Марианне Бульгарини, обмануть ее, он боялся, колебался, стремился выиграть время… А она умерла.

– И он возблагодарил провидение, – добавил беспощадный маэстро. – А теперь наша императрица шлет ему шкатулки и кольца с его вензелем из бриллиантов, писчие перья из ляпис-лазури, украшенные бриллиантовыми лаврами, массивные золотые вазы с испанским табаком, печатки из крупного цельного бриллианта, и все это так ярко сверкает, что глаза поэта не перестают слезиться…

– Да разве это может утешить его в том, что он разбил сердце Романины?

– Весьма возможно, что нет. Но жажда получить все это побудила его поступить так. Жалкое тщеславие! Мне трудно было удержаться от смеха, когда он показывал нам свой золотой подсвечник с золотым колпаком гасильника, на котором по повелению императрицы было выгравировано остроумное изречение: «Perche possa risparmiare i suoi occhi».

Это было, в самом деле, так трогательно, что заставило его высокопарно воскликнуть: «Affettuosa espressione valutabile piu assai dell’oro!». О, ничтожный человек!

– О, бедный человек! – со вздохом произнесла Консуэло.

Она вернулась домой очень печальная, так как с невольным страхом сопоставляла поведение Метастазио по отношению к Марианне со своим собственным по отношению к Альберту.

«Ждать и, не дождавшись, умереть – неужели такова судьба всех тех, кто умеет страстно любить? Заставить ждать, заставить умереть от горя – неужели таков удел всех тех, кто гонится за призраком славы?» – говорила она себе.

– О чем ты задумалась? – спросил ее маэстро. – Мне кажется, все идет хорошо и, несмотря на твою оплошность, ты покорила Метастазио.

– Не велика победа над слабой душой, – ответила она, – и мне кажется, что тот, у кого не хватило мужества устроить на императорскую сцену Марианну, вряд ли найдет его для меня.

– Метастазио в вопросах искусства теперь руководит императрицей.

– Метастазио в вопросах искусства посоветует императрице только то, что ей самой будет угодно, и сколько бы ни говорили о фаворитах и советниках ее величества… я видела лицо Марии-Терезии и уверяю вас, маэстро, что Мария-Терезия слишком большой политик, чтобы иметь любовников, и слишком самовластная монархиня, чтобы иметь друзей.

– Ну, тогда надо завоевать расположение самой императрицы, – озабоченно проговорил Порпора. – Надо, чтобы ты как-нибудь утром спела в ее покоях и она побеседовала бы с тобой. Говорят, она любит людей только добродетельных. Если у нее в самом деле тот орлиный взор, какой ей приписывают, она поймет, какова ты, и окажет тебе предпочтение. Я пущу в ход все для того, чтобы императрица увидела тебя с глазу на глаз.

Глава XC

Однажды утром Йозеф, натирая пол в передней Порпоры, совершенно забыл, что перегородка тонка, а сон маэстро чуток, и машинально стал напевать вполголоса какую-то музыкальную фразу, пришедшую ему в голову, сопровождая пение ритмическими движениями щетки. Порпора, недовольный, что его разбудили раньше времени, заворочался в кровати, попытался снова заснуть, однако, преследуемый звуками красивого, свежего голоса, легко и верно повторяющего весьма изящную, прекрасно отделанную музыкальную фразу, маэстро накинул халат и, очарованный мелодией, хотя в то же время немного досадуя на артиста, который, не дождавшись его пробуждения, бесцеремонно явился к нему сочинять свои арии, встал и поглядел в замочную скважину. Каково же было его удивление: пел Беппо, пел и мечтал, развивая свою музыкальную идею и продолжая с озабоченным видом уборку комнаты.

– Что ты там поешь? – громовым голосом крикнул маэстро, неожиданно открывая дверь.

Йозеф, ошеломленный, как человек, внезапно разбуженный от сна, чуть было не бросил щетку с метелкой и не убежал со всех ног из дома. Однако, давно уже потеряв надежду стать учеником Порпоры, он все-таки считал за счастье слушать, как Консуэло занимается с маэстро, и пользовался втихомолку, в отсутствие учителя, уроками своей великодушной приятельницы. Поэтому он больше всего на свете боялся, как бы его не выгнали, и поспешил солгать, чтобы рассеять подозрения.

– Что я пою? – повторил он, совершенно растерявшись. – Да я сам не знаю, маэстро.

– Разве поют то, чего не знают? Ты лжешь!

– Уверяю вас, маэстро, право не знаю! Вы так меня напугали, что я все забыл. Конечно, я страшно виноват, что пел подле вашей комнаты. Очень уж я рассеян; мне показалось, что я где-то далеко отсюда, совсем один, и я подумал: «Теперь ты можешь петь, никого нет, никто не скажет: «Замолчи, невежда, ты поешь фальшиво. Замолчи, скотина: ты так и не мог научиться музыке».

– Кто сказал тебе, что ты поешь фальшиво?

– Да все говорили.

– А я говорю тебе, – закричал строгим голосом маэстро, – что ты поешь не фальшиво. Кто же пробовал учить тебя музыке?

– Ну… например, маэстро Рейтер, – его бреет мой друг Келлер. И Рейтер прогнал меня с урока, говоря, что как я есть осел, так им и останусь.

Йозеф уже хорошо знал антипатии маэстро, знал, какого невысокого мнения он был о Рейтере, и рассчитывал войти в милость к Порпоре, если Рейтер дурно отзовется при нем о своем бывшем ученике. Но Рейтер во время своих редких посещений этого дома, встречая Йозефа в прихожей, не желал даже узнавать его.

– Маэстро Рейтер сам осел, – сквозь зубы пробормотал Порпора. – Но дело не в том, – добавил он уже громко, – я хочу знать, откуда ты выудил свою музыкальную фразу.

Он пропел ту фразу, которую по рассеянности Йозеф заставил его прослушать десять раз подряд.

– Ах, эту! – сказал Гайдн: ему показалось, что маэстро уже несколько лучше настроен, хоть он и боялся еще верить этому. – Я слышал, как ее пела синьора.

– Консуэло? Моя дочь? А я и не знал. Ах! Так ты, значит, подслушиваешь у дверей?

– О нет, сударь! Но музыка разносится из комнаты в комнату и доходит до кухни – невольно слышишь…

– Мне не нравятся слуги с такой памятью, слуги, которые будут распевать на улице наши еще неизданные произведения. Ты сегодня же уложишь свои вещи и вечером отправишься искать себе другое место.

Приговор маэстро как громом поразил бедного Йозефа, и он отправился плакать на кухню, куда вскоре пришла к нему Консуэло и, выслушав рассказ о его злоключениях, успокоила его, пообещав все уладить.

– Как, маэстро? – обратилась она к Порпоре, подавая ему кофе. – Ты хочешь выгнать бедногомальчика, трудолюбивого и добросовестного, только за то, что ему первый раз в жизни удалось спеть, не сфальшивив?

– Говорю тебе, что этот малый интриган и наглый лгун. Его подослал ко мне кто-нибудь из врагов, дабы выведать мои еще неизданные произведения и присвоить их себе раньше, чем они увидят свет. Ручаюсь, что этот плут знает уже наизусть мою новую оперу и за моей спиной переписывает мои рукописи. Сколько раз предавали меня подобным образом! Сколько моих замыслов находил я в красивых операх, привлекавших всю Венецию, в то время как на моих публика зевала, говоря: «Этот старый болтун Порпора потчует нас новинками, затасканными на всех перекрестках». И вот дуралей себя выдал: сегодня утром он спел отрывок, который может исходить только от господина Гассе и который я хорошо запомнил. Я запишу его и из мести помещу в свою новую оперу, чтобы отплатить Гассе за шутки, которые он не раз проделывал со мной.

– Берегитесь, маэстро, фраза эта, может быть, уже напечатана. Вы ведь не знаете на память всех современных произведений.

– Но я слышал их и говорю тебе, что эта фраза слишком значительна, я не мог бы не обратить на нее внимания.

– В таком случае, маэстро, благодарю вас. Я горжусь похвалой, ибо фраза эта моя!

Консуэло лгала: музыкальная фраза, о которой шла речь, только этим утром родилась в голове Гайдна, но Консуэло сговорилась с ним и уже успела выучить мелодию наизусть, чтобы не попасть впросак перед недоверчивым, пытливым учителем. Порпора не преминул потребовать от нее эту злополучную фразу. Консуэло тотчас спела ее и заявила, что накануне, желая угодить Метастазио, попробовала положить на музыку первые строфы его красивой пасторали:

Gia riede la primavera
Col suo fiorito aspetto:
Gia il grato zeffiretto
Scherza fra l’erbe e i fior.
Tornan le frondi algli alberi,
L’herbette al prato tornano,
Sol non ritorna a me
La pace del mio cor.
– Много раз повторяла я свою первую фразу, – прибавила она, – а потом услышала, как маэстро Беппо, словно настоящая канарейка, распевает в передней эту самую фразу вкривь и вкось. Это вывело меня из терпения, и я попросила его замолчать. Но через час он принялся повторять мою мелодию на лестнице в таком искаженном виде, что отбил у меня всякую охоту продолжать мое сочинительство.

– А почему он так хорошо поет ее сегодня? Что случилось с ним, пока он спал?

– Сейчас объясню, учитель: я заметила, что у малого красивый и даже верный голос, а поет он фальшиво из-за недостатка слуха, развития и памяти. И вот я, забавы ради, занялась постановкой его голоса: заставила его петь гаммы по твоему методу, чтобы убедиться, выйдет ли из него толк даже при слабых музыкальных способностях.

– Толк должен выйти при любых способностях! – воскликнул Порпора. – Не существует фальшивых голосов, и никогда слух, упражняемый…

– Так я и думала, – прервала его Консуэло, стремившаяся как можно скорее прийти к намеченной цели, – так оно и вышло. Я дала ему первый урок по твоей системе, и мне удалось объяснить этому дуралею то, что он, учась всю жизнь у Рейтера и у всех этих немцев, так бы никогда и не понял. После этого я пропела ему свою фразу, и она впервые дошла до его слуха по-настоящему. Он тут же сумел повторить ее и так поразился, пришел в такой восторг, что, пожалуй, всю ночь потом не сомкнул глаз. Это явилось для него просто откровением. «О, синьора! – говорил он мне. – Если бы меня так учили, я, пожалуй, смог бы научиться, как и всякий другой. Но признаюсь, я никогда и ничего не в состоянии был понять из того, чему обучали меня в певческой школе святого Стефана».

– Так он в самом деле был в певческой школе?

– Его оттуда с позором выгнали. Тебе стоит только спросить о нем у маэстро Рейтера, и тот тебе скажет, что это шалопай, лишенный каких бы то ни было музыкальных способностей, из которого ровно ничего нельзя сделать.

– Ну, ты, иди-ка сюда! – закричал Порпора Йозефу, проливавшему за дверью горькие слезы. – Стань здесь, подле меня: я хочу убедиться, понял ли ты вчерашний урок.

Тут лукавый маэстро принялся объяснять Йозефу основы музыки многословно, педантично и запутанно – словом, по тому способу, который Порпора иронически приписывал немецким педагогам.

Если бы Йозеф, знавший слишком много, чтобы не понять этих основных начал, несмотря на все старания маэстро сделать их неясными, обнаружил свою смышленность, все пропало бы. Но юноша был достаточно хитер, чтобы не попасться в ловушку, и после долгих и упорных испытаний выказал явную тупость, которая полностью успокоила учителя.

– Я вижу, ты очень недалек, – сказал он, вставая и продолжая притворяться равнодушным, что, однако, не могло обмануть ни Консуэло, ни Йозефа. – Берись за свою метлу и старайся больше не петь, если хочешь оставаться у меня в услужении.

Но прошло два часа, и Порпора не удержался: его снова захватила любовь к делу, которым он занимался столько лет, не имея соперников, в нем снова заговорил преподаватель пения, и он позвал Йозефа, чтобы еще раз испытать его. Старик изложил ему те же основы, но на этот раз с той ясностью, с той могучей и глубокой логикой, которая все объясняет, все ставит на свое место, – словом, с той необыкновенной простотой, на какую способен только гений.

На этот раз Гайдн понял, что теперь он может понять, и Порпора был в восторге от своего успеха. Хотя маэстро преподал Йозефу то, что тот долго изучал и знал в совершенстве, однако урок оказался для него чрезвычайно интересным и принес ему весьма ощутимую пользу: он научился учить. А так как в часы, когда Порпора не нуждался в его услугах, Йозеф, чтобы не потерять своей скудной клиентуры, давал несколько уроков в городе, он решил тотчас же применить на деле столь блестящие указания.

– Вот и отлично, господин профессор, – сказал он Порпоре в конце урока, продолжая притворяться простачком, – эта музыка куда лучше той, другой, и я, пожалуй, смогу выучиться ей. Ну, а та, о которой вы говорили сегодня утром, так непонятна, что я согласен лучше вернуться в певческую школу, чем ломать себе голову.

– А между тем тебя именно этому и обучали в певческой школе. Да разве есть две музыки, глупец? Музыка едина, как един Господь Бог!

– Ох! Прошу извинения, сударь! Есть музыка маэстро Рейтера – скучная, а вот ваша – не скучная.

– Много чести для меня, господин Беппо, – смеясь, сказал Порпора, ибо комплимент пришелся ему по вкусу.

Начиная с этого дня Гайдн стал брать уроки у Порпоры, и вскоре они приступили к изучению итальянской школы и основ музыкальной композиции, то есть того именно, чего так жаждал достойный юноша и к чему так мужественно стремился. Он делал такие быстрые успехи, что маэстро одновременно был очарован, удивлен, а подчас даже испуган. Когда Консуэло замечала, что у Порпоры могут пробудиться прежние подозрения, она учила своего юного друга, как вести себя, чтобы избежать этого. Немного непонятливости и притворная рассеянность были порой необходимы для того, чтобы в душе учителя пробудился страстный дух преподавания, что всегда случается с высокоодаренными людьми, ибо препятствия и борьба придают им еще более энергии и силы. Часто Йозефу приходилось притворяться вялым, недовольным и якобы с неохотой приступать к драгоценным урокам, лишиться которых он так боялся. Жажда противоречить и потребность поставить на своем возбуждали задорную и воинственную душу старого профессора, и никогда Беппо не получал более ценных понятий о музыке, чем в те минуты, когда он почти вырывал их у раздраженного и иронически настроенного маэстро вместе с его четкими, красноречивыми и пылкими объяснениями.

В то время как дом Порпоры служил ареной таких, казалось бы, ничтожных происшествий, результаты которых, однако, сыграли огромную роль в истории искусства, ибо гений одного из самых плодовитых и знаменитых композиторов прошлого века получил здесь свое развитие и утверждение, вне дома Порпоры совершались события, имевшие более ощутимое влияние на течение жизни Консуэло. Корилла, более энергичная в борьбе за собственные интересы и более ловкая в достижении цели, день ото дня завоевывала новые позиции и, уже совсем оправившись после родов, вела переговоры о своем поступлении на императорскую сцену. Искусная певица, но посредственная в музыкальном отношении артистка, она гораздо больше, чем Консуэло, нравилась директору и его жене. Все прекрасно понимали, что ученая Порпорина отнесется свысока, хотя и не выкажет этого, и к операм маэстро Гольцбауэра и к таланту его супруги. Все знали также, что выдающиеся артисты, выступая с плохими партнерами в ничтожных произведениях и вынужденные насиловать собственный вкус и совесть, не всегда способны на тот банальный подъем и наивный жар, какой посредственные актеры развязно вносят в исполнение самых низкопробных опер, полных мучительной какофонии, плохо разученных и плохо понятых исполнителями.

И даже в тех случаях, когда, проявив чудеса воли и мужества, талантливые артисты высоко поднимаются и над своей ролью и над своим окружением, это завистливое окружение отнюдь не чувствует к ним благодарности. Композитор, догадываясь об их душевных муках, дрожит и боится, как бы это искусственное вдохновение вдруг не остыло и не подорвало его успеха. Даже удивленная публика испытывает безотчетное смущение, угадывает чудовищное несоответствие, сочувствует гениальному актеру, порабощенному вульгарной идеей, рвущемуся из тесных оков, в которые он позволил заковать себя, и, чуть не вздыхая, аплодирует его мужественным усилиям. Господин Гольцбауэр прекрасно отдавал себе отчет в том, как мало Консуэло ценила его музыкальные произведения. К несчастью, она однажды сама сообщила ему об этом. Переодетая мальчиком, думая, что имеет дело с одним из тех лиц, которых встречаешь во время путешествия в первый и последний раз, она высказалась откровенно, никак не предполагая, что вскоре ее судьба артистки окажется в руках незнакомца, друга каноника. Гольцбауэр не забыл этого и, оскорбленный до глубины души, но с виду спокойный, сдержанный, учтивый, поклялся закрыть ей путь к артистическому поприщу. Но так как ему не хотелось, чтобы Порпора, его ученица и те, кого он называл их сторонниками, могли обвинить его в мелочной мстительности и низкой обидчивости, он только своей жене рассказал о встрече с Консуэло и о разговоре за завтраком в доме кюре. Эта встреча, казалось, не оставила никакого следа в памяти господина директора, по-видимому он забыл черты маленького Бертони и совершенно не подозревал, что этот странствующий певец и Порпорина могли быть одним и тем же лицом. Консуэло терялась в догадках, размышляя об отношении к ней Гольцбауэра.

– Очевидно, я была очень хорошо переодета во время нашего путешествия, – говорила она Беппо, оставаясь с ним наедине, – и прическа очень изменила мое лицо, раз этот человек, так пристально глядевший на меня там своими ясными, проницательными глазами, совершенно не узнает меня здесь.

– Граф Годиц тоже не узнал вас, увидя первый раз у посланника, – заметил Йозеф, – и, быть может, не получи он вашей записки, так никогда и не признал бы вас.

– Да, верно! Но у графа Годица привычка смотреть на людей каким-то поверхностным, небрежно-гордым взглядом, поэтому он, в сущности, никого не видит. Я уверена, что в Пассау он так бы и не догадался, что я женщина, не сообщи ему этого барон фон Тренк. А Гольцбауэр, как только увидел меня здесь, да и каждый раз, что мы с ним встречаемся, смотрит на меня с таким же вниманием и любопытством, как тогда, в доме кюре. По какой же причине он великодушно сохраняет в тайне мое сумасбродное приключение, которое, перетолкуй он его в дурную сторону, могло бы повредить моей репутации и даже поссорить меня с учителем, считающим, что я прибыла в Вену без всяких забот, препятствий и романтических происшествий. А в то же время этот самый Гольцбауэр втихомолку поносит и мой голос и мою манеру петь и всячески злословит на мой счет, чтобы только не приглашать меня на императорскую сцену. Он ненавидит и хочет отстранить меня, но, имея в руках самое мощное против меня орудие, почему-то не пускает его в ход. Я просто в недоумении!

Загадка эта вскоре была разгадана Консуэло. Но, прежде чем читать о дальнейших ее приключениях, надо припомнить, что многочисленная и сильная группа лиц действовала против нее, что Коралла была красива и доступна и могущественный министр Кауниц часто навещал ее, что он любил вмешиваться в закулисные дела, а Мария-Терезия, отдыхая от государственных забот, заставляла его болтать о них и, в душе смеясь над маленькими слабостями великого человека, сама находила удовольствие в театральных сплетнях: они показывали ей в миниатюре, но с откровенным бесстыдством то, что представляли тогда три самых влиятельных двора Европы, управляемые интригами женщин: ее собственный двор, двор русской царицы и двор госпожи Помпадур.

Глава XCI

Известно, что Мария-Терезия давала аудиенцию раз в неделю каждому желающему с ней говорить. Этот лицемерно-отеческий обычай, которого впоследствии свято придерживался и ее сын Иосиф II, еще и поныне сохранился при австрийском дворе. Помимо того, Мария-Терезия очень легко давала особые аудиенции лицам, желающим поступить к ней на службу, да и вообще не было на свете государыни, более доступной для своих подданных, чем она.

Порпора получил, наконец, аудиенцию, которой добивался. Он надеялся, что императрица, увидав вблизи открытое, честное лицо Консуэло, быть может, проникнется особым расположением к ней. Зная, как требовательна Мария-Терезия в отношении нравственности и благопристойности, он говорил себе, что она, без сомнения, будет поражена скромностью и непорочностью, которыми дышало все существо его ученицы. Их ввели в одну из маленьких гостиных дворца, куда был перенесен клавесин и куда через полчаса явилась императрица. Она только что принимала высокопоставленных особ и была еще в парадном туалете, такой, какою она изображена на золотых цехинах: в парчовом платье, в императорской мантии, с короной на голове и с маленькой венгерской саблей на боку. Императрица была в самом деле хороша в таком виде, но отнюдь не величественна и не царственно благородна, как утверждали ее придворные, а свежа, весела, с открытым, счастливым лицом и с доверчивым, смелым взглядом. То был и вправду «король» Мария-Терезия, которую венгерские магнаты в порыве энтузиазма возвели на престол с саблей в руке. Но на первый взгляд это был скорее добрый, чем великий король. В ней не было никакого притворства, и простота ее обращения говорила о ясности души, лишенной женского коварства. Когда она пристально смотрела на кого-нибудь, особенно когда настойчиво расспрашивала, можно было уловить в этом смеющемся, приветливом лице лукавство и даже холодную хитрость. Но хитрость мужскую, если хотите – королевскую, ни в коем случае не кокетство.

– Я прослушаю вашу ученицу немного погодя, – сказала она Порпоре, – мне уже известно, что у нее большие познания, великолепный голос, и я не забыла, какое удовольствие она доставила мне при исполнении оратории «Освобожденная Бетулия». Но сначала я хочу поговорить с ней. Мне надо задать ей несколько вопросов, и так как я рассчитываю на ее откровенность, то надеюсь, что смогу оказать ей покровительство, которого она у меня просит.

Порпора поспешил выйти, прочитав в глазах ее величества желание остаться наедине с Консуэло. Он удалился в соседнюю галерею, где ужасно продрог, ибо при дворе, разоренном расходами на войну, соблюдали чрезвычайную экономию, которую Мария-Терезия, по свойству своего характера, в достаточной мере поддерживала.

Очутившись с глазу на глаз с дочерью и матерью императоров, героиней Германии и самой великой женщиной Европы того времени, Консуэло, однако, не почувствовала ни робости, ни смущения. Беспечность ли артистки делала ее равнодушной к воинственной пышности, блиставшей вокруг Марии-Терезии и отражавшейся на самом ее туалете, или же, обладая благородной и чистой душой, Консуэло сознавала свою собственную нравственную высоту, только она спокойно, без всякого волнения ждала, пока ее величеству угодно будет обратиться к ней с вопросом.

Императрица опустилась на диван, слегка поправила усыпанную драгоценными камнями перевязь, стеснявшую ее и царапавшую ее белое круглое плечо, и начала так:

– Повторяю, дитя мое, я очень высокого мнения о твоем таланте и не сомневаюсь в том, что ты прилежно училась и прекрасно знаешь свое ремесло, но, как тебе, наверное, говорили, в моих глазах талант – ничто без хорошего поведения, и я ценю чистую, благочестивую душу выше блестящего дарования.

Консуэло, стоя, почтительно выслушала это вступление, но не поняла, что в ответ она должна была сама расхвалить себя, а так как она терпеть не могла выставлять напоказ свои добродетели, следовать которым ей казалось вполне естественным, то она молча ждала, чтобы императрица стала расспрашивать ее более подробно о ее взглядах и намерениях. А между тем тут-то и представился удобный случай обратиться к монархине с ловко составленным комплиментом об ангельском благочестии, высокой нравственности ее величества и о невозможности дурно вести себя, имея перед глазами пример самой императрицы. Бедной Консуэло и в голову не пришло использовать такую возможность. Чуткие души боятся оскорбить великого человека банальной похвалой. А монархи, если и не заблуждаются относительно расточаемой им грубой лести, тем не менее так привыкли вдыхать этот фимиам, что он нужен им как простое проявление почтительности, как этикет. Марию-Терезию удивило молчание молодой девушки, и она снова заговорила, уже менее ласково и не таким ободряющим тоном:

– Однако мне известно, моя милочка, что вы ведете себя довольно легкомысленно и, не будучи замужем, живете в недозволенной близости с молодым человеком вашей профессии – имени его я не помню.

– Я могу ответить вашему величеству только одно, – промолвила, наконец, Консуэло, взволнованная несправедливостью этого грубого обвинения, – я не совершила в своей жизни ни одного проступка, который помешал бы мне сейчас выдержать взгляд вашего величества со смиренным достоинством и благодарной радостью.

Марию-Терезию поразило выражение благородства и силы, появившееся в этот момент на лице Консуэло. Пять-шесть лет тому назад императрица, несомненно, заметила бы это с удовольствием и сочувствием, но теперь Мария-Терезия была уже королевой до мозга костей, и привычка повелевать приучила ее к упоению властью, к желанию все согнуть перед собой, все сломать. Мария-Терезия желала быть и как государыня и как женщина единственной сильной личностью в своем государстве. Поэтому ей показались оскорбительными и гордая улыбка и смелый взгляд юной девушки, ничтожнейшего червячка у ее ног; она хотела лишь позабавиться Консуэло, как рабыней, ради минутного любопытства заставив ее высказаться откровенно.

– Я спросила вас, сударыня, имя молодого человека, живущего с вами у маэстро Порпоры, а вы мне не ответили, – проговорила императрица ледяным топом.

– Его зовут Йозеф Гайдн, – не смущаясь, промолвила Консуэло.

– Итак, из склонности к вам он поступил в услужение к маэстро Порпоре в качестве лакея, причем маэстро Порпора не подозревает действительных побуждений молодого человека, тогда как вы, зная их, поощряете его.

– Меня оклеветали перед вашим величеством: этот молодой человек никогда не питал ко мне никакой склонности (Консуэло была уверена, что говорит правду), я даже знаю, что он любит другую. А если мы и обманываем немного моего почтенного учителя, то по причине невинной и, быть может, весьма уважительной. Только любовь к искусству заставила Йозефа Гайдна поступить в услужение к Порпоре, и поскольку ваше величество изволит судить поступки своих самых ничтожных подданных, а я считаю невозможным что-либо скрыть от вашей всевидящей справедливости, то я уверена, что ваше величество поверит в мою искренность, если соблаговолит выслушать мои объяснения.

Мария-Терезия была слишком проницательна, чтобы не почувствовать истины. Она еще не совсем утратила идеалы своей юности, хотя уже скользила по роковому пути самовластья, мало-помалу убивающего доверие даже в самых великодушных сердцах.

– Дитя мое, вы кажетесь мне правдивой и целомудренной, но я замечаю в вас большую гордость и недоверие к моей материнской доброте, а потому боюсь, что ничего не смогу для вас сделать.

– Если я обращаюсь к материнской доброте Марии-Терезии, – ответила Консуэло, растроганная этими словами (их банального оттенка бедняжка, увы, не поняла), – то я готова преклонить перед ней колена и молить ее, но если…

– Продолжайте, дитя мое, – промолвила Мария-Терезия, которой почему-то безотчетно хотелось поставить эту странную девушку перед собой на колени, – говорите все, что думаете.

– Если же я обращусь к справедливому суду вашего императорского величества, то как чистое дыхание не может заразить воздух, которым дышат сами боги, так и я, не зная за собой вины, чувствую себя достойной вашего покровительства.

– Порпорина, – проговорила императрица, – вы умная девушка, и ваша оригинальность, способная оскорбить любую другую женщину, мне нравится. Я уже сказала, что считаю вас искренней, и тем не менее знаю, что у вас есть в чем исповедоваться передо мной. Почему вы колеблетесь? Ведь вы любите Йозефа Гайдна. Ваши отношения чисты – я не хочу в этом сомневаться, но вы любите его, так как ради одного удовольствия чаще видеться с ним, допустим – даже ради заботы о его музыкальных успехах у Порпоры вы рискуете своей репутацией, то есть самым священным, самым важным в нашей женской доле. Но, быть может, вы боитесь, что ваш учитель, ваш приемный отец не согласится на ваш брак с бедным, неизвестным музыкантом? Быть может, также, ибо я хочу верить всему, что вы говорили, молодой человек любит другую, а вы, как я вижу, девушка гордая и скрываете свою любовь, великодушно жертвуя своим добрым именем и не извлекая из этой преданности ничего для себя самой? Так вот, моя милая, будь я на вашем месте, представься мне случай, как вам сейчас, – случай, какой, быть может, никогда больше не повторится, – я открыла бы сердце перед своей государыней и сказала бы ей: «Вы все можете и хотите одного добра, вам вручаю я свою судьбу – уничтожьте все препятствия. Одним словом вы можете изменить намерения и моего опекуна и моего возлюбленного. Вы можете осчастливить меня, вернуть мне всеобщее уважение и дать положение, достаточно почтенное для того, чтобы я могла надеяться поступить на императорскую сцену». Вот какое доверие вы должны были бы питать к материнской заботливости Марии-Терезии, и мне прискорбно, что вы этого не поняли.

«Я прекрасно понимаю, – думала про себя Консуэло, – что по какому-то странному капризу, по деспотической прихоти избалованного ребенка тебе хочется, великая государыня, чтобы Zingarella обняла твои колени, ибо тебе кажется, что ее колени не хотят сгибаться перед тобой, а это для тебя случай небывалый. Но ты не дождешься этого удовольствия, разве только докажешь мне, что сама заслуживаешь моего уважения».

Все это и многое другое промелькнуло в ее голове, пока Мария-Терезия читала ей наставления. Консуэло сознавала, что в эту минуту ставит на карту судьбу Порпоры, ставит ее в зависимость от фантазии императрицы, а будущность маэстро стоит того, чтобы немного унизиться. Но она не хотела унижаться напрасно. Она не хотела разыгрывать комедию с коронованной особой, которая, конечно, умела играть роль не хуже ее самой. Она ждала, чтобы Мария-Терезия показала себя действительно великой, и тогда готова была искренне преклониться перед ней.

Когда императрица кончила свое поучение, Консуэло сказала:

– Я отвечу на все, что ваше величество соблаговолили мне высказать, если вашему величеству угодно будет приказать мне это.

– Да, говорите, говорите, – произнесла императрица, раздосадованная невозмутимым спокойствием девушки.

– Тогда я скажу вашему величеству: впервые в жизни я слышу из ваших царственных уст, что моя репутация страдает из-за присутствия Йозефа Гайдна в доме моего учителя. Я считала себя слишком ничтожной, чтобы привлечь к себе внимание и вызвать осуждение общества, и если бы мне сказали, когда я отправлялась во дворец, что сама императрица судит и порицает мое поведение, я подумала бы, что мне это снится.

Мария-Терезия прервала ее. В словах Консуэло ей почудилась ирония.

– Что же удивительного в том, – проговорила она несколько напыщенным тоном, – что я вхожу в малейшие подробности жизни людей, за которых отвечаю перед Богом.

– Как не удивляться тому, что вызывает восхищение! – ловко ответила Консуэло. – И если возвышенные поступки велики своей простотой, они так редки, что в первую минуту невольно поражают нас.

– Кроме того, – продолжала императрица, – вы должны знать, почему я уделяю особое внимание вам, как и всем артистам, которыми люблю украшать свой двор. Театр в других странах – школа соблазна, бездна всяческих мерзостей. Я имею притязание, несомненно похвальное, хотя, возможно, и невыполнимое, обелить пред людьми и оправдать пред Богом сословие комедиантов – предмет слепого презрения и даже религиозных гонений у многих народов. В то время как во Франции церковь закрывает перед актерами двери, я хочу, чтобы здесь церковь приняла их в свое лоно. Я допускала в свою Итальянскую оперу, в свою Французскую комедию, в свой Национальный театр лишь людей испытанной нравственности или тех, кто твердо решил изменить свое поведение. Вы должны знать, что я устраиваю браки среди своих артистов и даже бываю восприемницей их детей при крещении, стремясь всеми возможными милостями поощрять законное потомство и супружескую верность.

«Если бы мы это знали, – подумала Консуэло, – то попросили бы ее величество быть крестной матерью Анджелы вместо меня».

– Ваше величество сеет, чтобы собрать урожай, – сказала она вслух. – Будь у меня на совести грех, я почитала бы за счастье приобрести в лице вашего величества исповедника столь же милосердного, как сам Господь Бог. Но…

– Договаривайте то, что вы собирались сказать, – высокомерно проговорила Мария-Терезия.

– Я хотела сказать, – продолжала Консуэло, – что не проявила никакой особенной самоотверженности по отношению к Йозефу Гайдну, ибо не имела понятия об обвинениях, возводимых на меня из-за его пребывания в том доме, где я живу.

– Понимаю, – сказала императрица, – вы все отрицаете!

– Как могу я сознаться в том, чего нет, – ответила Консуэло, – я не питаю склонности к ученику маэстро Порпоры и не имею ни малейшего желания выйти за него замуж.

«А будь это иначе, – подумала она про себя, – я не хотела бы получить его сердце по императорскому указу».

– Итак, вы хотите остаться в девицах? – сказала императрица поднимаясь. – Тогда заявляю вам, что подобное положение не обеспечивает в моих глазах желательной нравственности. К тому же молодой особе не приличествует появляться в некоторых ролях и изображать страсти, если она не состоит в браке и не находится под покровительством мужа. От вас зависело победить в моем мнении вашу соперницу – госпожу Кориллу. Мне говорили о ней много хорошего, но ее итальянское произношение гораздо хуже вашего. Однако госпожа Корилла замужем, она мать семейства, а это ставит ее в положение более, на мой взгляд, достойное, чем то, в котором вы упорно желаете оставаться.

– Замужем? – невольно прошептала бедная Консуэло; она была потрясена, узнав, что за добродетельную особу предпочла ей добродетельнейшая и прозорливейшая из императриц.

– Да, замужем, – ответила Мария-Терезия тоном, не допускающим возражений и уже раздраженная тем, что Консуэло выразила сомнение насчет ее избранницы. – Она недавно произвела на свет ребенка, которого препоручила почетному и ревностному служителю церкви, господину канонику, дабы он воспитал дитя в христианском духе. И, без всякого сомнения, достойный аббат не взял бы на себя столь тяжелой обязанности, если бы не знал, что мать заслуживает полного его уважения.

– Я также в этом нисколько не сомневаюсь, – ответила молодая девушка, возмущенная в душе, но утешаясь тем, что каноник заслужил похвалу, а не порицание за усыновление ребенка – поступок, к которому она сама его принудила.

«Вот как пишется история и в каком виде все доходит до королей! – сказала она себе, когда императрица с величественным видом вышла из гостиной, слегка кивнув ей головой на прощание. – Ну что ж, даже в самом плохом всегда есть что-то хорошее, и людские заблуждения приводят подчас к благим последствиям. Каноника не лишат его прекрасного бенефиция, Анджелу не лишат ее доброго каноника, Корилла исправится, раз за дело берется сама императрица, а я все-таки не стала на колени перед женщиной, которая вовсе не лучше меня!».

– Ну что? – сдавленным голосом воскликнул Порпора, который ждал в галерее, дрожа от холода и в волнении нервно потирая руки. – Надеюсь, мы победили?

– Напротив, дорогой учитель, мы потерпели поражение, – ответила Консуэло.

– С каким спокойствием ты это говоришь, черт тебя побери!

– Здесь не надо произносить таких слов, маэстро. Черт не в милости при дворе! Когда мы переступим порог последней двери дворца, я все расскажу вам.

– Ну, в чем же дело? – нетерпеливо спросил Порпора, когда они оказались на валу.

– Помните, учитель, что мы с вами сказали о великом министре Каунице, выйдя от маркграфини?

– Мы сказали, что он старая сплетница. А что? Он навредил нам?

– Вне всякого сомнения. А теперь я прибавлю: ее величество императрица австрийская и королева венгерская – точно такая же сплетница.

Глава XCII

Консуэло рассказала Порпоре только то, что ему надлежало знать о причинах, навлекших на нашу героиню немилость Марии-Терезии. Остальное огорчило бы маэстро, обеспокоило бы его и, пожалуй, вооружило бы против Гайдна, ничего при этом не исправив. Не хотела Консуэло также говорить и своему юному другу о том, о чем умолчала перед Порпорой. Она правильно сделала, что пренебрегла теми неопределенными обвинениями, которые, видимо, были переданы императрице двумя-тремя недоброжелателями, но отнюдь не выражали мнения общества. Посланник Корнер, которому Консуэло нашла нужным все рассказать, посмотрел на дело так же, как она, и, чтобы злые языки не могли подхватить эти семена клеветы, принял очень разумные и великодушные меры: он уговорил Порпору переехать вместе с Консуэло в его дворец, а Гайдна устроил на службу в посольство в качестве одного из секретарей. Таким образом старый маэстро избавлялся от нужды, Йозеф продолжал оказывать ему кое-какие личные услуги, что давало ему возможность часто видеться с учителем и брать у него уроки, а Консуэло была ограждена от злобных обвинений.

Несмотря на эти предосторожности, не Консуэло, а Корилла была приглашена на императорскую сцену. Консуэло не сумела понравиться Марии-Терезии. Великая королева, забавляясь закулисными интригами, о которых ей с недомолвками и милым остроумием рассказывали Кауниц и Метастазио, в то же время желала играть роль олицетворенного венценосного провидения для своих актеров, а те разыгрывали перед нею кающихся грешников и демонов, обращенных на путь истинный. Само собой разумеется, что в числе этих лицемеров, получавших за свое мнимое благочестие маленькие пособия и маленькие подарки, не состояли ни Кафариэлло, ни Фаринелли, ни госпожа Тези, ни госпожа Гассе и никто из тех великих виртуозов, которые поочередно посещали Вену и которым многое прощалось за их талант и известность. Второстепенных же ролей добивались лица, решившие потворствовать ханжеским и душеспасительным прихотям ее величества, и ее величество, вносившая во все дух политической интриги, поднимала дипломатическую суетню по поводу брака или обращения на стезю добродетели кого-либо из своих комедиантов. Читая «Мемуары» Фавара (этот интересный роман в самом деле разыгрался за кулисами), мы видим, с каким трудом выполнял он поручения по доставке в Вену актрис и оперных певиц. Их хотели заполучить по дешевой цене и к тому же целомудренными, как весталки. Кажется, этот хитроумный придворный поставщик, после усердных поисков, так и не смог найти в Париже ни одной подходящей особы, что делает больше чести откровенности, чем добродетели наших оперных девиц, как их тогда называли.

Итак, Мария-Терезия стремилась придать своим развлечениям характер поучительный, достойный ее благодетельного величия. Монархи всегда играют роль, а великие монархи, быть может, больше, чем все другие. Порпора всегда это утверждал, и он не ошибался. Великая императрица, ревностная католичка, примерная мать, не считала для себя унизительным разговаривать с проституткой, наставлять ее, вызывать на необычайные признания, и все это ради того, чтобы привести кающуюся Магдалину к стопам Спасителя. Личная шкатулка ее величества – посредница между грехом и раскаянием – была в руках императрицы верным и чудодейственным средством для спасения многих заблудших душ. И Корилла, плачущая и поверженная к ее ногам, если не самолично (я сомневаюсь, чтобы она могла переломить свой необузданный нрав для подобной комедии), то через посредство господина Кауница, ручавшегося за ее вновь обретенную добродетель, должна была неминуемо взять верх над такой решительной, гордой и мужественной девушкой, как непорочная Консуэло. Мария-Терезия ценила в своих театральных любимицах лишь ту добродетель, творцом которой считала одну себя, а добродетель, которую девицы сумели сохранить сами, мало ее интересовала. Она не верила им, хотя ее собственная высокая нравственность и должна была бы пробуждать в ней такую веру. Наконец, манера Консуэло держать себя оскорбила императрицу, она сочла девушку вольнодумкой и резонеркой. Слишком много гордости и самоуверенности проявила цыганочка, желая быть уважаемой и целомудренной без помощи ее величества. Когда господин фон Кауниц, притворявшийся совершенно беспристрастным, но в то же время чернивший Консуэло к выгоде Кориллы, спросил Марию-Терезию, соблаговолила ли она удовлетворить просьбу этой девочки, та ответила: «Мне не понравились ее убеждения. Больше не говорите мне о ней». И этим все было сказано. Голос, лицо, самое имя Порпорины были совершенно забыты.

Одного слова оказалось достаточно, чтобы Порпора понял причину немилости, в которую он впал. Консуэло была вынуждена ему сказать, что императрица считает невозможным допустить ее на императорскую сцену из-за того, что она не замужем.

– А Корилла? – воскликнул Порпора, узнав о ее приглашении. – Разве императрица уже успела выдать ее замуж?

– Насколько я могла понять или догадаться из слов ее величества, Корилла слывет здесь вдовой.

– О да, конечно, трижды вдова! Десять раз! Сто раз вдова! – повторял Порпора с горьким смехом. – Но что скажут, когда узнают правду и будут свидетелями новых бесчисленных случаев ее вдовства? А ребенок, которого, как я слышал, она оставила под Веной у одного каноника? Ребенок, которого она хотела навязать графу Дзустиньяни, а тот посоветовал ей препоручить его отеческим ласкам Андзолетто! Ну и потешится она со своими приятелями, рассказывая им об этом с присущим ей цинизмом, и посмеется же в тиши своего алькова над тем, как ловко провела императрицу!

– Но если императрица узнает правду?

– Императрица ее не узнает. Монархи, кажется мне, окружены ушами, которые служат как бы преддверием к их собственным. Многое не доходит до императорского слуха, в это святилище проникает лишь то, что пожелают пропустить стражи. К тому же, – добавил Порпора, – у Кориллы всегда останется в запасе исповедь и раскаяние, а господину Кауницу будет поручено следить за выполнением наложенного на нее покаяния.

Бедный маэстро изливал свою желчь в этих язвительных шутках, но был глубоко опечален. Он терял надежду на постановку законченной им новой оперы, тем более что либретто к ней было написано не Метастазио, а монополия придворной поэзии принадлежала именно последнему. Порпора, видно, догадывался, что Консуэло не проявила достаточной ловкости, не сумела заслужить милости императрицы, и не мог удержаться, чтобы не высказать ей по этому поводу свое неудовольствие. В довершение несчастья, венецианский посланник, заметив однажды, как восторгается и гордится Порпора быстрым развитием и успехами, достигнутыми под его руководством Йозефом Гайдном, имел неосторожность открыть маэстро всю правду относительно юноши и показать ему первые изящные опыты его музыкального сочинительства, начинавшие ходить по рукам и обратившие уже на себя внимание любителей. Маэстро закричал, что его обманули, и пришел в неистовую ярость. К счастью, он не заподозрил участия Консуэло в этой хитрости, а господин Корнер, видя, какую он вызвал бурю, поспешил искусной ложью пресечь всякое подозрение на этот счет. Но он не мог помешать изгнанию Йозефа на несколько дней из комнаты учителя, и понадобилось все влияние Корнера, обусловленное его покровительством и оказанными услугами, чтобы маэстро смилостивился над юношей. Однако Порпора долго не мог забыть обмана и, говорят, находил удовольствие в том, что заставлял Йозефа оплачивать уроки унизительной лакейской службой, более тщательной и продолжительной, чем было нужно, ибо теперь в распоряжении маэстро имелись посольские лакеи. Гайдн, однако, не падал духом и, кроткий, терпеливый и преданный, постоянно побуждаемый и поощряемый доброй Консуэло, всегда прилежный и внимательный на уроках, в конце концов обезоружил своего сурового учителя и получил от него все, что хотел и мог воспринять.

Но гений Гайдна заставлял его мечтать об иных, еще неизведанных путях, и будущий создатель симфонической музыки поверял Консуэло свои мысли об инструментальных ансамблях гигантских размеров. Эти гигантские ансамбли, кажущиеся нам теперь такими естественными, несложными и скромными, сто лет тому назад могли считаться утопией безумца или началом новой эры, возведенной гением. Йозеф еще сомневался в себе и не без страха потихоньку открывал Консуэло мучившие его честолюбивые замыслы. Сначала они немного пугали Консуэло. До сих пор инструментовка играла в музыке второстепенную роль и, обособляясь от человеческого голоса, обходилась самыми простыми приемами. Однако у ее юного собрата было столько спокойствия, столько настойчивой мягкости, во всем его поведении, во всех убеждениях чувствовалась такая подлинная скромность, такое беспристрастное, добросовестное искание истины, что он не мог показаться Консуэло слишком самонадеянным, она поверила в его правоту и решила поддерживать его начинания. Именно в ту пору Гайдн написал серенаду для трех инструментов и решил сыграть ее вместе с двумя друзьями под окнами любителей музыки, желая привлечь внимание к своим сочинениям. Начал он с Порпоры, который, не зная ни имени автора, ни исполнителей, подошел к окну, с удовольствием слушал и громко аплодировал. На этот раз посланник, посвященный в тайну и также слушавший серенаду, оказался осторожнее и не выдал молодого композитора. Порпора не желал, чтобы лица, бравшие у него уроки пения, отвлекались чем-либо иным.

Приблизительно в это же время Порпора получил письмо от своего бывшего ученика, великолепного контральтиста Уберти, прозванного Порпорино и состоявшего на службе у Фридриха Великого. Этот знаменитый певец не был, как другие ученики маэстро, настолько ослеплен собственными успехами, чтобы забыть, чем он обязан своему учителю. Порпорино никогда не стремился изменить то, что приобрел у него – умение петь свободно и чисто, без фиоритур, придерживаясь разумных традиций, – и это неизменно удавалось ему. Особенно хорошо получалось у него адажио. Порпора питал к нему слабость, которую с трудом скрывал перед фанатическими поклонниками Фаринелли и Кафариэлло. Маэстро соглашался, что искусство, блеск и гибкость исполнения великих виртуозов производят больший эффект и вызывают больший восторг у публики, обожающей всяческие изощрения. Но потихоньку он говорил, что его Порпорино никогда не согласится потворствовать дурным вкусам и, хотя поет всегда в одной и той же манере, его никогда не надоест слушать. И, видимо, в Пруссии пение Порпорино в самом деле не надоело, ибо он блистал там в течение всей своей артистической карьеры и умер в преклонных годах, прожив в этой стране более сорока лет.

В своем письме Уберти сообщал, что музыку Порпоры очень ценят в Берлине и что, если бы учитель пожелал приехать к нему, он уверен, что добьется постановки его новых опер. Он горячо убеждал Порпору покинуть Вену, где артисты были жертвами вечных интриг со стороны разных партий; в то же время он просил завербовать для прусского двора выдающуюся певицу, которая смогла бы вместе с ним петь в операх маэстро. Порпорино с большой похвалой отзывался о просвещенном вкусе своего короля и о почетном покровительстве, какое тот оказывает музыкантам. «Если этот план вам улыбается, – писал он в конце письма, – скорее отвечайте, каковы ваши условия. Ручаюсь, что через три месяца я добьюсь для вас положения, которое обеспечит вам, наконец, спокойное существование. Что касается славы, дорогой учитель, то достаточно будет вам написать, а нам спеть написанное вами, чтобы вас оценили, и я надеюсь, что слух об этом дойдет до самого Дрездена».

Последняя фраза заставила Порпору навострить уши, как старого боевого коня: то был намек на успех Гассе и его певцов при саксонском дворе. Мысль сравняться славой со своим соперником на севере Германии настолько улыбалась маэстро, к тому же в данную минуту он был в такой обиде на Вену, венцев и их двор, что без всяких колебаний поручил Порпорино хлопотать за него в Берлине. Он сообщил ему свои требования, стараясь быть как можно скромнее, дабы не потерпеть неудачи. О Порпорине он отозвался с самой большой похвалой, говоря, что она не только по имени, но и по образованию, и по таланту, и по сердцу может считаться истинной сестрой Порпорино, и просил устроить ей ангажемент на наилучших условиях. Все было сделано без ведома Консуэло – она узнала о новом решении маэстро, когда письмо уже было отправлено.

Бедная девушка страшно испугалась самого слова Пруссия, а имя великого Фридриха привело ее в содрогание. Со времени приключения с дезертиром Консуэло представляла себе этого прославленного монарха не иначе, как в образе людоеда и вампира. Порпора очень бранил ее за то, что онапроявила слишком мало радости, узнав о возможности нового ангажемента, а так как Консуэло не могла рассказать ему о злоключениях Карла и о выходках господина Мейера, то, опустив голову, предоставила учителю журить ее.

Однако, поразмыслив, она нашла, что новый проект даже облегчает ее положение: это была отсрочка для ее возвращения на сцену, так как дело могло еще провалиться, да и Порпорино просил по крайней мере три месяца на устройство его. До тех пор она могла мечтать о любви графа Альберта и о том, чтобы найти в себе твердую решимость ответить на нее, а также могла честно и искренне выполнить взятое на себя обязательство – обдумать тщательно и без принуждения, может ли она связать свою судьбу с ним или чувствует, что не в силах пойти на это.

Консуэло хотела, прежде чем сообщать что-либо владельцам замка Исполинов, дождаться ответа графа Христиана на свое первое письмо. Но ответа все не было, и Консуэло начала уже думать, что старый Рудольштадт взял назад свое согласие на этот неравный брак и сумел уговорить Альберта отказаться от него, как вдруг Келлер передал ей украдкой короткое письмецо такого содержания:

Вы обещали мне писать и сделали это косвенно, сообщив моему отцу о трудностях своего теперешнего положения. Вижу, что над вами тяготеет иго, от которого я счел бы преступным избавить вас. Вижу, что мой добрый отец страшится для меня последствий вашего подчинения Порпоре. Но я, Консуэло, я ничего не страшусь, раз вы написали моему отцу, с каким сожалением и страхом покоряетесь воле своего учителя. Для меня это достаточное доказательство того, что вам не легко произнести приговор, который обрек бы меня на вечное отчаяние. Нет! Вы не измените своему слову, вы попытаетесь полюбить меня! Не все ли мне равно, где вы и чем заняты, какое положение создадут вам в обществе слава или предрассудки, как долго и какие препятствия будут держать вас вдали от меня, если в сердце моем живет надежда и вы позволяете мне надеяться! Правда, я очень страдаю, но я в состоянии страдать еще больше и не падать духом, пока вы не погасите во мне искры надежды.

Я жду, я умею ждать! Не бойтесь напугать меня, замедлив с ответом. Не пишите мне под влиянием опасения или жалости – я не хочу никакого снисхождения. Взвесьте мою судьбу в своем сердце, испытайте мою душу в своей душе, а когда настанет время, когда вы будете уверены в себе, – будь то в келье монахини или на подмостках театра, – велите мне никогда больше не беспокоить вас или явиться к вам… и, в зависимости от вашей воли, я буду у ваших ног или замолчу навсегда.

Альберт.
– О мой благородный Альберт! – воскликнула Консуэло, целуя письмо. – Я чувствую, что люблю тебя! Да и невозможно было бы не любить! Я хочу сейчас же, без колебаний, сказать тебе это. Своим обещанием я вознагражу постоянство и самоотверженность твоей любви.

Она тут же начала писать, но, услышав голос Порпоры, поспешно спрятала на груди и письмо Альберта и начатый ответ. В течение всего дня она не смогла выбрать ни одной свободной минуты, ни одного укромного местечка. Казалось, хитрый старик догадался о ее желании остаться одной и задался целью помешать ей. Когда наступила ночь, Консуэло, немного успокоившись, поняла, что такое важное решение требовало более продолжительной проверки ее собственных чувств. Не следовало подавать Альберту надежды, которая могла и не осуществиться. Сотню раз перечла она письмо молодого графа и увидала, что он равно боится как горестного отказа, так и слишком поспешного обещания. Консуэло решила обдумать ответ в течение нескольких дней. Казалось, сам Альберт этого требовал.

Жизнь, которую она вела в это время в посольстве, протекала спокойно и размеренно. Чтобы не давать повода злобным наветам, Корнер был настолько деликатен, что никогда не заходил в отведенное ей помещение и никогда не приглашал ее к себе, даже вместе с Порпорой. Встречался он с нею только у госпожи Вильгельмины, где Консуэло охотно пела в интимном кругу и где посланник мог говорить с нею, не компрометируя ее. Йозеф также был принят в салоне Вильгельмины в качестве музыканта. Кафариэлло бывал там часто, граф Годиц – иногда, а аббат Метастазио – изредка. Все трое очень сожалели о постигшей Консуэло неудаче, но ни один не имел ни мужества, ни настойчивости, чтобы заступиться за нее. Порпора возмущался и с трудом скрывал это. Консуэло старалась смягчить его и убеждала относиться терпимо к людям со всеми их недостатками и слабостями. Она побуждала его работать, и благодаря ей в душе маэстро время от времени мерцали проблески надежды и вдохновения. Она поддерживала в нем раздражение лишь против светского общества, ибо тогда он не возил ее туда петь. Радуясь, что о ней забыли великие мира сего, вызывавшие в ней ужас и отвращение, она серьезно занималась, предавалась сладким мечтам, продолжала дружбу с добрым Гайдном, чья привязанность приобрела теперь спокойный и безмятежный характер, и ухаживала за своим старым учителем, каждый день говоря себе, что если природа не создала ее для жизни тихой и уравновешенной, то еще меньше – для волнений, порождаемых тщеславием, и для деятельности, основанной на честолюбии. Правда, она мечтала раньше и теперь продолжала помимо воли мечтать о жизни более кипучей, о радостях любви более пылких, о более широких и живых умственных интересах. Но мир искусства, рисовавшийся ее воображению столь чистым, прекрасным и благородным, предстал перед ее взором в таком страшном обличье, что она предпочла ему существование безвестное и замкнутое, теплые дружеские привязанности и одиночество, заполненное трудом.

Консуэло не приходилось вновь обдумывать предложение Рудольштадтов. Их великодушие, нерушимая, возвышенная любовь сына, снисходительная нежность отца не вызывали у нее сомнений. Ей не нужно было вопрошать ни свой ум, ни свою совесть – они говорили в пользу Альберта. На этот раз без всяких усилий она отогнала от себя воспоминания об Андзолетто. Победа над любовью дает силы для победы над всеми другими страстями, и Консуэло не боялась больше соблазна, отныне ей не опасны были никакие чары. И все же страсть к Альберту не разгоралась в ее душе с достаточным пылом. Она снова и снова вопрошала свое сердце, в глубине которого в таинственном спокойствии жило ожидание совершенной любви. Сидя у окна, простодушная девушка часто смотрела на проходивших мимо молодых людей – дерзких студентов, благородных вельмож, меланхолических артистов, горделивых дворян – и всех подвергала наивному и по-детски серьезному разбору. «Посмотрим, – говорила она себе, – насколько своенравно и легкомысленно мое сердце. Способна ли я влюбиться вдруг, безумно и безудержно, с первого взгляда, как многие из моих школьных подруг, хваставшие своими увлечениями или каявшиеся в моем присутствии? Неужели правда, что любовь – волшебная молния, поражающая нас, грубо отрывающая от законных привязанностей и нарушающая наше мирное неведение? Способен ли взгляд хоть одного из мужчин, иногда поднимающих глаза к моему окну, взволновать и очаровать меня? Вот этот высокий человек с горделивой походкой, неужели он благороднее и красивее Альберта? А тот, другой, с пышной шевелюрой, в изящном костюме, разве заслоняет он образ моего жениха? Наконец, хотела ли бы я оказаться на месте вон той разодетой дамы, едущей в собственной карете вместе с надменным господином, который держит ее веер и подает ей перчатки? Разве все это заставляет меня дрожать, краснеть, трепетать, мечтать? Нет!.. Право же, нет! Говори, мое сердце, выскажись, – я вопрошаю тебя и даю тебе волю. Но увы! Я совсем не знаю тебя. С минуты рождения у меня было так мало времени заняться тобой! Я ни в чем не стесняла тебя. Я предоставляла свою жизнь твоей власти, не разбирая, насколько благоразумны твои порывы. Тебя разбили, мое бедное сердце, а теперь, когда разум усмирил тебя, ты не смеешь жить, ты не умеешь ответить. Говори же, проснись и выбирай! Ах, так ты можешь оставаться спокойным и ничего не хочешь из того, что тебе предлагают? Тебе больше не нужен Андзолетто? Значит, ты призываешь Альберта? Мне кажется, ты говоришь «да!». И Консуэло ежедневно отходила от окна, бодро улыбаясь, с кротким и мягким блеском в глазах.

Спустя месяц, чувствуя себя совершенно спокойной, она ответила Альберту, не спеша и проверяя себя чуть ли не на каждой букве, которую выводило ее перо:

Я не люблю никого, кроме вас, и почти уверена, что вас люблю. Дайте мне помечтать о возможности нашего брака. Мечтайте и вы о нем. Давайте вместе найдем способ, не огорчая ни вашего отца, ни моего учителя, стать счастливыми, не становясь эгоистами.

К этой записке она приложила коротенькое письмо графу Христиану, где рассказала ему, какую ведет спокойную жизнь и сообщала об отсрочке, создавшейся вследствие новых планов Порпоры. Она просила графа подумать о том, как заставить сдаться маэстро, и сообщить ей об этом через месяц. Таким образом, до выяснения дела, затеянного в Берлине, у нее оставался еще целый месяц, чтобы подготовить Порпору.

Консуэло, запечатав оба письма, положила их на стол и заснула. Чудесный покой снизошел на ее душу, давно она не спала таким крепким, безмятежным сном. Проснулась она поздно и поспешила встать, чтобы повидаться с Келлером, обещавшим прийти за письмом в восемь часов. Было уже девять. Консуэло принялась поспешно одеваться и вдруг с ужасом увидела, что письма на том месте, куда она его положила, нет. Всюду искала она его, но так и не нашла. Наконец, она вышла посмотреть, не ждет ли ее Келлер в передней, но ни Келлера, ни Йозефа там не было.

Возвращаясь к себе, чтобы снова приняться за поиски письма, она увидела Порпору, который строго смотрел на нее.

– Что ты ищешь? – спросил он.

– Я потеряла ноты.

– Ты лжешь: ты ищешь письмо.

– Маэстро…

– Замолчи, Консуэло! Ты еще не умеешь лгать, не учись этому.

– Маэстро, что ты сделал с письмом?

– Я передал его Келлеру.

– А почему?.. Почему ты его передал Келлеру?

– Да потому, что он за ним пришел, как ты ему вчера приказала. Не умеешь ты притворяться, Консуэло, или у меня тоньше слух, чем ты думаешь.

– Скажи, наконец, что ты сделал с моим письмом? – решительно спросила Консуэло.

– Я же тебе сказал. Что ты меня еще спрашиваешь? Я нашел неприличным, что молодая и порядочная девушка, какой, я полагаю, ты рассчитываешь оставаться и дальше, тайно передает письма своему парикмахеру. А чтобы этот человек не мог дурно судить о тебе, я со спокойным видом отдал ему письмо, поручив от твоего имени его отправить. По крайней мере он не подумает, что ты скрываешь от своего приемного отца какую-то преступную тайну.

– Ты прав, маэстро, ты хорошо поступил… Прости меня!

– Прощаю. Не будем больше об этом говорить.

– И… ты прочел мое письмо? – прибавила Консуэло ласково и боязливо.

– За кого ты меня принимаешь? – грозно воскликнул Порпора.

– Прости меня за все, – проговорила Консуэло, опускаясь перед ним на колени и порываясь взять его руку, – позволь открыть тебе мою душу…

– Ни слова больше!.. – вскричал маэстро, отталкивая ее, и ушел к себе в комнату, с шумом захлопнув за собой дверь.

Консуэло надеялась, что, когда пройдет эта первая вспышка гнева, ей удастся его успокоить и окончательно объясниться с ним. Она чувствовала себя в силах высказать ему все, что думала, и надеялась этим ускорить осуществление своих замыслов. Но Порпора отказался от всяких объяснений, и его суровость в этом отношении осталась непоколебимой и твердой. В остальном же он относился к Консуэло по-прежнему дружески и с этого дня стал даже как-то веселее и добрее. Консуэло увидела в этом хорошее предзнаменование и доверчиво ждала ответа из замка Исполинов.

Порпора не солгал: он сжег письма Консуэло, не читая их, но сохранил конверт и вложил в него собственное послание к графу Христиану. Он думал этим смелым поступком спасти свою ученицу и избавить старика Рудольштадта от жертвы, превышающей его силы. Он считал, что исполнил по отношению к нему долг верного друга, а по отношению к Консуэло – долг энергичного и разумного отца. Маэстро не предвидел, что мог нанести смертельный удар графу Альберту. Едва зная его, он полагал, что Консуэло преувеличивает и молодой человек не так уж влюблен и не так болен, как она воображала. Наконец, как все старики, он считал, что любовь не вечна, а горе никого не убивает.

Глава XCIII

В ожидании ответа, которому не суждено было прийти, поскольку Порпора сжег ее письма, Консуэло продолжала вести спокойную, трудолюбивую жизнь. Ее появление в доме Вильгельмины привлекло туда несколько выдающихся лиц, и ей доставляло большое удовольствие с ними встречаться. В числе их был барон Фридрих фон Тренк, внушавший ей истинную симпатию. Он был настолько скромен, что при первой встрече отнесся к ней не как к старой знакомой, а после того, как она спела, просил, чтобы его представили ей в качестве почитателя, глубоко тронутого ее пением. Когда Консуэло увидала красивого, великодушного молодого человека, спасшего ее так мужественно от господина Мейера и его шайки, первым ее побуждением было протянуть ему руку. Барон, не желавший, чтобы она из чувства признательности к нему выказала неосторожность, поспешил почтительно подать ей свою, как бы для того, чтобы проводить ее на место, и тут в знак благодарности слегка пожал ей руку. Потом она узнала от Йозефа, у которого барон брал уроки музыки, что тот всегда с интересом справлялся и с восторгом говорил о ней, но из чувства необычайной деликатности никогда не спрашивал, чем вызвано было ее переодевание, почему предприняли они с Йозефом столь отважное путешествие и какими были тогда и остаются теперь их отношения друг к другу.

– Не знаю, что он об этом думает, – добавил Йозеф, – но, уверяю тебя, ни об одной женщине он не говорит с большим почтением и уважением, чем о тебе.

– В таком случае, друг, я разрешаю тебе, если хочешь, рассказать ему всю нашу историю, а также и мою, не называя, однако, фамилии Рудольштадт. Я хочу быть достойной доверия в глазах человека, которому мы обязаны жизнью и который всегда так благородно вел себя со мной.

Несколько недель спустя, едва успев выполнить свою миссию в Вене, господин фон Тренк был внезапно отозван Фридрихом и однажды утром явился в посольство, чтобы наскоро проститься с господином Корнером. Консуэло, спускаясь по лестнице, встретилась с ним в галерее. Так как они были одни, он подошел к ней, взял ее руку и нежно поцеловал.

– Позвольте мне, – сказал он, – в первый и, быть может, в последний раз высказать вам чувства, переполняющие мое сердце. Мне не нужно было слышать от Беппо вашей истории, чтобы проникнуться уважением к вам. Есть лица, в которых не ошибаешься, и мне достаточно было одного взгляда, чтобы почувствовать и угадать в вас большой ум и большое сердце. Знай я тогда, в Пассау, что наш милый Йозеф так беспечен, я защитил бы вас от легкомысленных поползновений графа Годица. Я их предвидел и изо всех сил старался внушить ему, что он метит мимо цели и только поставит себя в смешное положение. Впрочем, добряк Годиц сам рассказал мне, как вы над ним посмеялись; он бесконечно благодарен вам за то, что вы сохранили все в тайне. Я же никогда не забуду романтического приключения, которое дало мне счастье узнать вас, и, если бы мне пришлось даже заплатить за это своим состоянием и своей будущностью, я все-таки буду считать тот день одним из лучших в своей жизни.

– Неужели вы думаете, господин барон, что это приключение может иметь такие последствия?

– Надеюсь, что нет, но при прусском дворе все возможно.

– Вы заставляете меня очень бояться Пруссии, а между тем, господин барон, возможно, что в недалеком будущем мы с вами там встретимся. Идут переговоры о приглашении меня в Берлин.

– В самом деле? – воскликнул Тренк, и лицо его вдруг просияло. – Ну, дай Бог, чтобы это осуществилось. В Берлине я смогу быть вам полезен, и вы должны рассчитывать на меня как на брата. Да, я люблю вас, как брат, Консуэло, и, будь я свободен, я, быть может, не смог бы побороть в себе чувства более пылкого… Но вы также не свободны, и узы священные, вечные… не позволяют мне завидовать счастливцу, добивающемуся вашей руки. Кто бы он ни был, сударыня, знайте, что он найдет во мне друга, если пожелает, а если понадобится, то и соратника в борьбе против предрассудков общества. Увы! И передо мной, Консуэло, стоит ужасная преграда, отделяющая предмет моей любви от меня. Но тот, кто любит вас, – мужчина, и он может разрушить эту преграду, в то время как любимая мною женщина – она выше меня по положению – не имеет ни власти, ни права, ни силы, ни свободы, чтобы помочь мне преодолеть препятствие.

– Стало быть, я ничего не смогу сделать ни для нее, ни для вас? – сказала Консуэло. – Впервые я сожалею о бессилии своего скромного положения.

– Кто знает! – с жаром воскликнул барон. – Возможно, вы будете в состоянии сделать больше, чем думаете, если не для нашего союза, то хотя бы для того, чтобы облегчить порой тяжесть нашей разлуки. Хватит ли, однако, у вас мужества пренебречь некоторой опасностью ради нас?

– О! Я сделаю это с радостью! Ведь и вы подвергали опасности свою жизнь, чтобы спасти меня!

– Хорошо! Я буду на вас рассчитывать! Не забывайте своего обещания, Консуэло! Быть может, я неожиданно напомню вам о нем…

– В какую бы минуту моей жизни это ни случилось, я никогда не забуду своего обещания, – ответила она, протягивая ему руку.

– Тогда дайте мне в залог какую-нибудь малоценную вещицу, которую я мог бы вам послать в случае надобности, ибо мне предстоит серьезная борьба – я это чувствую – и обстоятельства могут так сложиться, что моя подпись и даже печать способны будут скомпрометировать и ее и вас.

– Хотите взять ноты, которые я как раз несу одному человеку по поручению моего учителя? Ему я достану другие, а на этих сделаю пометку, чтобы признать их, когда понадобится.

– Почему бы и нет? Ноты действительно можно скорее всего послать, не возбуждая подозрений. И на случай, если придется воспользоваться ими несколько раз, я разорву их на отдельные листы. А вы на каждом из них сделайте значок.

Консуэло, прислонившись к перилам лестницы, написала на каждом листке имя Бертони. Барон свернул ноты и унес, поклявшись нашей героине в вечной дружбе.

Как раз в ту пору госпожа Тези захворала, и это грозило отменой спектаклей на императорской сцене, так как она исполняла главные роли. В крайнем случае ее могла заменить Корилла. Она пользовалась большим успехом и при дворе и в городе. Ее красота и вызывающее кокетство кружили головы простодушным немецким вельможам, и никто не думал предъявлять большие требования к ее немного хриплому голосу и несколько истеричной игре. Все казалось великолепным у такой красавицы – ее белоснежные плечи звучали изумительно, ее круглые, обольстительные руки пели всегда верно, ее великолепные позы преодолевали самые смелые пассажи. Несмотря на музыкальный пуризм, которым здесь так кичились, многие, как и в Венеции, подпадали под очарование томных очей, и госпожа Корилла в своем будуаре вскружила не одну крепкую голову, подготовляя восторженных поклонников для своих предстоящих выступлений.

Итак, она смело взялась временно заменить госпожу Тези, но затруднение заключалось в том, что надо было найти заместительницу для нее самой. О слабом голосе госпожи Гольцбауэр нечего было и думать. Приходилось выпустить на сцену Консуэло или удовольствоваться кем попало. Порпора прилагал дьявольские усилия. Метастазио, страшно недовольный ломбардским произношением Кориллы и возмущенный тем, что она, вопреки смыслу и действию оперы, всеми силами старалась затмить других исполнителей, не скрывал своего охлаждения к ней и симпатии к добросовестной и умной Порпорине. Кафариэлло, ухаживающий за госпожой Тези (которая от всей души ненавидела Кориллу за то, что та осмелилась оспаривать у нее эффектные выходы и первенство красоты), громко ратовал за приглашение Консуэло. Гольцбауэр, ревниво оберегавший честь своего театра, но в то же время боявшийся влияния, которое приобрел бы Порпора, попав хотя бы одной ногой за кулисы, просто терял голову. Скромное поведение Консуэло привлекло к ней столько приверженцев, что трудно было дольше вводить в заблуждение императрицу. Благодаря всему этому Консуэло получила приглашение. Ей, однако, были предложены жалкие условия – в надежде, что она их отвергнет. Порпора сразу на все согласился, как всегда не спросив мнения своей ученицы. В одно прекрасное утро Консуэло узнала, что ангажирована на шесть спектаклей. Не имея возможности отказаться и не понимая в то же время, почему после полуторамесячного ожидания она не имеет никаких вестей от Рудольштадтов, Консуэло, по настоянию Порпоры, вынуждена была отправиться на репетицию оперы Метастазио «Антигона» (музыка Гассе).

Консуэло уже прошла эту роль с Порпорой. Для маэстро было мукой изучать с ней произведение своего соперника, самого неблагодарного из учеников, врага, которого он теперь особенно ненавидел. Но не говоря о том, что через все это необходимо было пройти, чтобы раскрыть двери своим собственным операм, Порпора был слишком добросовестным преподавателем, обладал слишком честной душой артиста, чтобы не вложить в эту работу все свои знания и усердие. Консуэло также старалась изо всех сил, что одновременно и восхищало его и приводило в отчаяние. Вопреки своему желанию, бедная девушка находила Гассе великолепным, и душа ее испытывала больший подъем от нежных и страстных мелодий Sassone, чем от величественных и подчас немного холодных и сухих произведений своего учителя. Она привыкла, изучая с ним других композиторов, свободно отдаваться своему восторгу, но на этот раз была принуждена сдерживаться, видя, как печально бывает его лицо и подавлен дух после этих занятий.

Когда Консуэло вышла на сцену репетировать с Кафариэлло и Кориллой, она была так взволнована, хотя и знала прекрасно свою партию, что ей стоило большого труда приступить к сцене Исмены с Береникой, начинавшейся словами:

No, tutto, о Berenice,
Tu non apri il tuo cor…
Корилла ответила следующей фразой:

Е ti par poco,
Quel che sai de’miei casi?
На этом месте Кориллу прервал громкий хохот Кафариэлло, и она, повернувшись к нему со сверкающими от гнева глазами, спросила:

– Что вы находите тут смешного?

– Ты так чудесно это сказала, моя толстая Береника! – ответил, еще громче смеясь, Кафариэлло. – Трудно было высказаться откровеннее.

– Эти слова так забавляют вас? – спросил Гольцбауэр, который был не прочь передать Метастазио, как сопранист потешается над его стихами.

– Слова-то прекрасны, – сухо ответил Кафариэлло, хорошо знавший, с кем имеет дело, – но здесь они были сказаны так кстати, что я не мог удержаться от смеха.

И он, надрываясь от хохота, повторил, обращаясь к Порпоре:

Е ti par poco,
Quel che sai di tanti caci?
Корилла, понимая, какая жестокая обида заключается в намеках на ее поведение и дрожа от ярости, ненависти и страха, чуть не бросилась на Консуэло, чтобы исцарапать ее лицо, но у той был такой кроткий и спокойный вид, что она не посмела этого сделать. К тому же слабый свет, проникавший на сцену, упал на лицо ее соперницы, и Корилла остановилась, пораженная какими-то смутными воспоминаниями и охваченная непонятным ужасом. В Венеции она никогда не видела Консуэло ни вблизи, ни при дневном свете. Во время родовых мук она едва могла рассмотреть черты цыганенка Бертони, суетившегося вокруг нее, и так и не поняла, почему он столь трогательно заботится о ней. Теперь она пыталась припомнить все происшедшее, но ей это не удавалось, и в течение всей репетиции она не могла избавиться от чувства беспокойства и неловкости. Совершенство, с каким Консуэло провела свою партию, немало способствовало дурному настроению Кориллы, а присутствие Порпоры, ее бывшего учителя, слушавшего ее, как строгий судья, молча и почти презрительно, превратило для нее репетицию в настоящую пытку. Господин Гольцбауэр был не менее уязвлен, когда маэстро заявил, что все темпы неправильны, а верить ему поневоле приходилось, так как он присутствовал на репетициях, которые проводил сам Гассе во время первой постановки его оперы в Дрездене. Советы маэстро были настолько ценными, что Гольцбауэру пришлось смириться и скрыть досаду. Порпора провел таким образом всю репетицию, давал указания каждому и делал замечания даже самому Кафариэлло, а тот, желая поднять авторитет Порпоры перед другими, притворился, будто с почтением слушает его. Кафариэлло стремился унизить в тот день дерзкую соперницу госпожи Тези и готов был на все, даже на то, чтобы притвориться покорным и скромным учеником. Ведь у актеров, так же как и у дипломатов, на сцене, так же как и в кабинете монархов, самыми прекрасными и самыми некрасивыми поступками движут скрытые, бесконечно мелкие и пустые причины.

Вернувшись домой, Консуэло застала Йозефа исполненным радости, которой он, однако, пытался не показывать. Когда им удалось поговорить наедине, она узнала, что добрый каноник переехал в Вену и что первой его мыслью было вызвать своего милого Беппо и угостить его прекрасным завтраком, во время которого он не переставал с нежностью расспрашивать о дорогом его сердцу Бертони. Они уже сговорились, каким образом завязать знакомство с Порпорой, чтобы иметь возможность видеться по-семейному, честно и не таясь. На следующий же день каноник представился Порпоре как покровитель Йозефа Гайдна и ярый поклонник самого маэстро, явившийся поблагодарить за уроки, которые тот соблаговолил давать его юному другу. Консуэло сделала вид, будто встречает каноника впервые, а вечером маэстро с обоими учениками уже дружески обедал у его преподобия. Несмотря на весь стоицизм Порпоры, – а в те времена даже самые крупные музыканты не могли таковым похвастаться, – он не мог не проникнуться сразу симпатией к славному канонику, угощавшему таким прекрасным обедом и столь высоко ценившему произведения маэстро. После обеда занялись музыкой. Затем стали видеться почти ежедневно.

Это успокаивающе действовало на Консуэло, начинавшую уже волноваться по поводу долгого молчания Альберта. Каноник был человек веселого нрава, целомудренный и в то же время свободомыслящий, очаровательный во многих отношениях, справедливый и весьма просвещенный в различных областях. Словом, это был прекрасный друг и чрезвычайно милый собеседник. Его общество оживляло и ободряло маэстро, настроение последнего заметно улучшилось, а вследствие этого и домашняя жизнь Консуэло стала легче.

Однажды, когда не было репетиций (за два дня до первого представления «Антигоны»), Порпора отправился за город с одним из своих коллег, а каноник предложил Йозефу и Консуэло нагрянуть всем вместе в аббатство, чтобы захватить врасплох оставленных там слуг и, словно свалившись на них с неба, самим убедиться, хорошо ли ухаживает садовница за Анджелой, а садовник – за волкамерией. Молодые люди охотно согласились. Карету каноника нагрузили пирожками и бутылками, ибо нельзя совершить путешествие в четыре лье, не нагуляв аппетита. Подъезжая к усадьбе, путники сделали небольшой крюк и, оставив экипаж на некотором расстоянии от ворот, пошли пешком, так как хотели явиться совершенно неожиданно.

Волкамерия чувствовала себя превосходно: она стояла в тепле, и корни ее освежала влага. С наступлением холодов она перестала цвести, но ее красивые листья, нимало не тронутые увяданием, красиво ложились вокруг ее стройного ствола. Оранжерея содержалась в полном порядке, голубые хризантемы, не боясь зимы, казалось, смеялись за стеклянными перегородками. Анджела, прильнув к груди кормилицы, начинала уже смеяться, когда с ней заигрывали, и каноник весьма разумно заметил, что не следует злоупотреблять этой забавой, так как вызываемый слишком часто насильственный смех развивает у малюток чрезмерную нервозность.

Так они сидели, непринужденно болтая, в хорошеньком домике садовника. Каноник, закутавшись в меховую душегрейку, грел ноги у очага, где пылали сухие корни и сосновые шишки. Йозеф играл с прелестными детьми красивой садовницы, а Консуэло, сидя посреди комнаты с маленькой Анджелой на руках, смотрела на нее со смешанным чувством нежности и скорби: ей казалось, что этот ребенок принадлежит ей больше, чем кому бы то ни было, и таинственный рок связывает его судьбу с ее собственной. Вдруг дверь отворилась, и перед ней, словно видение, вызванное ее грустными думами, предстала Корилла.

Впервые после родов Корилла почувствовала если не прилив материнской любви, то нечто вроде угрызений совести и украдкой явилась проведать своего ребенка. Она знала, что каноник живет в Вене. Приехав через полчаса после него и не видя у ворот следов его коляски, так как он сошел раньше, она тайком, никого не встретив, пробралась садами до домика, где, по ее сведениям, жила у своей кормилицы Анджела – ибо Корилла все-таки навела кое-какие справки на этот счет. Она очень потешалась над замешательством и христианским смирением каноника, но совершенно не знала, какое участие принимала в этом приключении Консуэло, поэтому с удивлением, к которому примешались страх и смущение, увидела она здесь свою соперницу. Не зная и не смея догадываться, чье дитя та укачивает, она чуть было не обратилась в бегство. Но Консуэло, невольно прижавшая ребенка к груди, точно куропатка, прячущая птенца под крыло при появлении коршуна, Консуэло, артистка того же театра, способная на следующий день представить всем известную тайну Кориллы совсем не в том свете, в каком та сама ее изображала, наконец – Консуэло, смотревшая на нее со страхом и негодованием, потрясла ее своим присутствием до такой степени, что Корилла, словно пригвожденная или зачарованная, остановилась посреди комнаты.

Однако она была слишком опытной актрисой и потому быстро пришла в себя и обрела дар слова. Ее тактика заключалась в том, чтобы, оскорбляя других, самой избежать унижения. И тут же, входя в роль, она наглым, резким голосом обратилась к Консуэло на венецианском наречии:

– Черт возьми! Бедная моя цыганочка! Что ж, этот дом – приют для подкидышей, что ли? Ты тоже явилась сюда, чтобы взять или оставить здесь своего детеныша? Видно, у нас с тобой одно счастье, одна судьба. Без сомнения, у наших детей и отец один и тот же: ведь наши с тобой приключения начались в Венеции одновременно. И я убедилась, сокрушаясь о тебе, что красавец Андзолетто сбежал от нас в прошлом сезоне, прервав свой ангажемент, вовсе не для того, чтобы погнаться за тобой, как все думали.

– Сударыня, – ответила Консуэло, бледная, но спокойная, – если бы я имела несчастье быть в таких же близких отношениях с Андзолетто, как вы, и вследствие этого имела бы счастье стать матерью (так как это всегда счастье для женщины, умеющей чувствовать), дитя мое не было бы здесь.

– А! Понимаю! – продолжала та с мрачным огнем в глазах. – Его воспитывали бы на вилле Дзустиньяни. У тебя хватило бы ума, которого у меня не нашлось, уверить милого графа, что его честь требует признания ребенка. Но ты не имела несчастья, как уверяешь, быть любовницей Андзолетто, а Дзустиньяни был настолько счастлив, что не оставил тебе доказательств своей любви. Говорят, Йозеф Гайдн, ученик твоего учителя, утешил тебя во всех твоих злоключениях, и, без сомнения, дитя, которое ты укачиваешь…

– Ваше, сударыня! – воскликнул Йозеф, который теперь прекрасно понимал венецианское наречие, и встал между Консуэло и Кориллой с таким грозным видом, что заставил последнюю отступить. – Вам это свидетельствует Йозеф Гайдн, ибо он присутствовал при том, как вы производили на свет этого ребенка.

Лицо Йозефа, не встречавшегося Корилле с того злосчастного дня, тотчас воскресило в ее памяти все подробности, которые она тщетно силилась припомнить, а в цыганочке Консуэло она узнала, наконец, черты цыганенка Бертони. У Кориллы невольно вырвался возглас удивления, и с минуту в душе ее шла борьба между стыдом и досадой. Но вскоре цинизм снова вернулся к ней, и из ее уст вновь посыпались оскорбления.

– По правде сказать, дети мои, я вас сразу и не признала! – воскликнула она до нельзя слащавым тоном. – Оба вы были очень милы, когда я встретила вас во время ваших похождений, а переодетая Консуэло была в самом деле красивым мальчиком. Так, значит, здесь, в этой святой обители, она и провела благочестиво в обществе толстого каноника и молоденького Йозефа целый год после того, как убежала из Венеции? Ну, цыганочка, не беспокойся, дитя мое! Теперь каждая из нас знает тайну другой, а императрица, желающая все знать, ничего не узнает ни об одной из нас!

– Предположим даже, Корилла, что у меня есть тайна, – холодно проговорила Консуэло, – но она оказалась в ваших руках только сегодня, а я уже знала вашу тогда, когда целый час говорила с императрицей за три дня до подписания вами ангажемента.

– И ты наговорила обо мне всяких гадостей? – закричала Корилла, краснея от злости.

– Если бы я рассказала то, что знаю о вас, вы не получили бы ангажемента, а раз вы получили его, значит, я не захотела воспользоваться случаем.

– Почему же ты этого не сделала? Уж очень ты глупа, должно быть! – воскликнула Корилла, невольно обнаруживая всю свою порочность.

Консуэло и Йозеф, переглянувшись, не могли не улыбнуться друг другу. Улыбка Йозефа была исполнена презрения к Корилле, но ангельская улыбка Консуэло словно возносилась к небу.

– Да, сударыня, – ответила она с подавляющей кротостью, – я именно такая, как вы сказали, и считаю это благом для себя.

– Не такое уж это благо, бедняжка, раз я ангажирована, а ты нет! – возразила озадаченная и несколько встревоженная Корилла. – Мне говорили еще в Венеции, что у тебя не хватает ума и ты никогда не сумеешь вести свои дела! Это единственно верное из всего, что рассказывал о тебе Андзолетто. Но что поделаешь! Не моя вина, что ты такова… На твоем месте я рассказала бы все, что знала о Корилле, а себя выставила бы целомудренной, святой… Императрица поверила бы всему: ее нетрудно убедить… и я вытеснила бы всех своих соперниц. Но ты ничего не сказала!.. Это странно, и мне жаль тебя: ты не умеешь устраиваться.

На этот раз презрение оказалось сильнее негодования. Консуэло и Йозеф расхохотались, а Корилла, почувствовав, что ее соперница не столь бессильна, потеряла свою задорную язвительность, которой вооружилась было на первых порах, отбросила всякое стеснение, придвинула стул к очагу и собралась спокойно продолжать разговор, чтобы лучше выведать сильные и слабые стороны своих противников. Но в этот момент она очутилась лицом к лицу с каноником, которого до сих пор не заметила, ибо, руководясь инстинктивной осторожностью духовного лица, он сделал знак дебелой кормилице и ее двум детям заслонить его, пока он не разберется в происходящем.

Глава XCIV

После только что брошенного грязного намека на отношения Консуэло и толстого каноника появление этого последнего ошеломило Кориллу, словно она увидела голову Медузы. Но она успокоилась, вспомнив, что говорила на венецианском наречии, и поздоровалась с каноником по-немецки с той смесью смущения и наглости, какими отличаются взгляд и лицо женщины легкого поведения. Каноник, обычно столь вежливый и любезный, тут, однако, не только не встал, но даже не ответил на ее поклон. Корилла, много расспрашивавшая о нем в Вене и слышавшая от всех, что он чрезвычайно хорошо воспитан, большой любитель музыки, человек, не способный читать строгие наставления женщине, особенно певице, все собиралась повидаться с ним и пустить в ход свои чары, чтобы помешать ему дурно отзываться о ней. Но если в подобных делах она обладала сметливостью, которой не хватало Консуэло, то вместе с тем ей присущи были беспечность и безалаберность, порожденные распущенностью, ленью и даже, хоть это может показаться здесь неуместным, нечистоплотностью. У грубых натур все эти слабости цепляются одна за другую. Изнеженность души и тела парализует осуществление задуманного, и у Кориллы, по природе своей способной на любое коварство, редко хватало энергии довести интригу до конца. Со дня на день откладывала она посещение каноника, и теперь, когда он оказался таким холодным и строгим, она, видимо, смутилась.

И вот, стремясь смелой выходкой поправить дело, она обратилась к Консуэло, продолжавшей держать на руках Анджелу:

– Послушай, почему ты не даешь мне поцеловать мою дочку и положить ее к ногам господина каноника, чтобы…

– Госпожа Корилла, – прервал ее каноник тем сухим, насмешливо-холодным тоном, каким он прежде говорил «госпожа Бригитта», – будьте добры, оставьте этого ребенка в покое.

И, выражаясь по-итальянски с большой изысканностью, хотя и немного медленно, он продолжал, не снимая шапочки, надвинутой на уши:

– Вот четверть часа, как я вас слушаю, и, хотя не очень хорошо знаком с вашим наречием, все же понял достаточно, и скажу вам, что вы самая наглая негодяйка, какую я встречал в своей жизни. Но все-таки я думаю, что вы скорее глупы, чем злы, скорее достойны презрения, чем опасны. Вы ничего не смыслите в прекрасных поступках, и мы напрасно пытались бы объяснить их вам. Одно могу вам сказать: говоря с этой девушкой, этой девственницей, этой святой, как вы сейчас в насмешку назвали ее, вы оскверняете ее! Не говорите же с ней! Что касается ребенка, рожденного вами, то, прикоснувшись к нему, вы замарали бы его. Не троньте же его! Ребенок – существо священное. Консуэло это сказала, и я понял ее. Только по просьбе и благодаря уговорам этой самой Консуэло я рискнул взять на свое попечение вашу дочь, не убоявшись того, что в один прекрасный день дурные наклонности, которые она может унаследовать от вас, заставят меня раскаяться в этом. Мы сказали себе, что милость Божья дает возможность всякому существу познать и творить добро, и мы обещали себе преподать ей добро и помочь ей творить его легко и радостно. Останься ребенок у вас, все было бы совсем иначе. Соблаговолите же с сегодняшнего дня не считать больше Анджелу своей дочерью. Вы покинули ее, уступили, отдали – она больше вам не принадлежит. Вы передали нам известную сумму денег – как плату за ее воспитание…

Он сделал знак кормилице, и та, предупрежденная им за несколько минут до того, вынула из шкафа перевязанный и запечатанный мешочек, тот самый, который прислала Корилла канонику вместе с дочерью и который так и не был открыт. Каноник взял его и, бросив к ногам Кориллы, прибавил:

– Мы не нуждаемся в ваших деньгах и не хотим их. А теперь я прошу вас оставить мой дом и никогда, ни под каким предлогом, больше сюда не являться. При этих условиях, а также если вы обещаете, что никогда не позволите себе сказать ни единого слова о тех обстоятельствах, которые заставили нас войти с вами в сношения, мы, со своей стороны, обещаем вам полное молчание по поводу всего, что вас касается. В противном случае предупреждаю: у меня больше средств, чем вы думаете, довести всю правду до сведения ее императорского величества, и тогда очень возможно, что лавровые венки и восторженные овации ваших театральных поклонников сменятся на несколько лет монастырем для кающихся грешниц.

Сказав это, каноник встал, сделал знак кормилице взять на руки ребенка, а Консуэло с Йозефом – удалиться в глубь комнаты. Затем он указал Корилле пальцем на дверь, и та в ужасе, бледная, дрожащая, вышла, словно помешанная, не зная, куда идет, и не сознавая, что вокруг нее происходит.

Произнося это своего рода заклятие, каноник был охвачен благородным негодованием, постепенно сообщившим ему необычайную силу. Консуэло и Йозеф ни разу не видели его таким. Привычка считать себя облеченным властью, никогда не покидающая духовное лицо, и царственная манера повелевать, таившаяся у него в крови и выдававшая в эту минуту побочного сына Августа II, придали канонику, быть может, не осознаваемые им, какое-то неотразимое величие. Корилла, которой никогда ни один мужчина не говорил с подобным спокойствием столь суровой правды, почувствовала такой страх и трепет, какого не внушал ей ни один взбешенный любовник, из мести или презрения осыпавший ее грубой бранью. Будучи итальянкой, да к тому же еще суеверной, она и в самом деле испугалась этого аббата и его анафемы и, как безумная, пустилась бежать через сад, а каноник, сраженный усилием, столь не свойственным его веселому и доброму нраву, упал на стул, бледный, почти без чувств.

Бросившись ему на помощь, Консуэло невольно продолжала следить взглядом за несчастной Кориллой, удалявшейся поспешной, неверной походкой. Она видела, как та в конце аллеи споткнулась и упала на траву, то ли оступившись от волнения, то ли не имея больше сил держаться на ногах. Консуэло, добрая от природы, считала, что актриса получила слишком суровый урок, – сама она не в силах была бы так проучить ее, – и, оставив каноника на попечении Йозефа, побежала к своей сопернице, бившейся в жестоком нервном припадке. Не зная, как успокоить Кориллу и не смея привести ее обратно в аббатство, она старалась помешать ей кататься по земле и обдирать себе руки о песок. Несколько минут Корилла вела себя как безумная. Но когда она увидела, кто оказывает ей помощь и старается ее утешить, она вдруг пришла в себя и только мертвенно побледнела. Сжав губы, устремив в землю потухший взор, она хранила упорное молчание. Однако она позволила проводить себя до кареты, ждавшей ее у ворот, и, не проронив ни единого слова, села в нее, поддерживаемая своей соперницей.

– Вам очень плохо? – спросила Консуэло, испуганная ее исказившимися чертами. – Позвольте мне проводить вас часть пути, а обратно я вернусь пешком.

Вместо ответа Корилла грубо оттолкнула девушку, потом секунду как-то загадочно смотрела на нее и, вдруг зарыдав, закрыла лицо одной рукой, а другой махнула кучеру, чтобы он ехал, и опустила занавеску кареты между собой и своей великодушной соперницей.

На следующий день, к началу последней репетиции «Антигоны», Консуэло была на своем посту и ожидала Кориллу. Но та приказала передать через слугу, что опоздает на полчаса. Кафариэлло послал ее ко всем чертям и, объявив, что не намерен подчиняться прихотям такой дуры и не станет ее ждать, притворился, будто собирается уйти. Госпожа Тези, бледная и больная, заранее выразила желание присутствовать на репетиции, чтобы позабавиться над Кориллой. Она велела принести диван и улеглась на него за первой кулисой,разрисованной в виде подобранного занавеса, что на театральном жаргоне зовется «плащом арлекина». Тези стала успокаивать своего друга, а сама решила упорно ждать Кориллу, уверенная, что та медлит, желая избежать ее критики. Наконец, появилась Корилла, более бледная и изможденная, чем сама Тези, а та, увидев ее в таком жалком состоянии, порозовела и приободрилась. Вместо того чтобы, как обычно, сбросить с себя накидку и шляпу с величественной развязностью, Корилла в изнеможении опустилась на деревянный позолоченный трон, забытый в глубине сцены, и угасающим голосом обратилась к Гольцбауэру:

– Господин директор, заявляю вам, что я страшно больна, совсем без голоса и провела ужасную ночь…

– С кем? – томно спросила Тези у Кафариэлло.

– Поэтому, – продолжала Корилла, – я совершенно не в состоянии репетировать сегодня и петь завтра, разве только снова возьму роль Исмены, а роль Береники вы дадите другой.

– Да что вы, сударыня! – воскликнул Гольцбауэр, словно громом пораженный. – Можно ли накануне спектакля, время которого назначено самим двором, принимать какие-либо отговорки? Это немыслимо, и я ни в коем случае не могу этого сделать.

– А все-таки вам придется согласиться, – возразила Корилла уже своим обычным, далеко не кротким тоном. – Я приглашена на вторые роли, и ничто в моем контракте не обязывает меня исполнять первые. Я только из любезности согласилась заменить синьору Тези, чтобы не прерывать развлечений двора. Теперь я заболела и не могу сдержать свое обещание, а насильно петь вы меня не заставите.

– Ну, милая моя, тебе просто прикажут петь, – заявил Кафариэлло, – и ты споешь плохо, как мы и предвидели. Ко всем бедам, которые ты сама навлекала на свою голову, прибавится еще одна небольшая неприятность. Но раскаиваться теперь поздно. Надо было думать обо всем раньше. Слишком ты понадеялась на свои силы. Ты провалишься, но нам-то какое до этого дело! Я спою так, что все забудут о самом существовании Береники. Порпорина тоже в своей маленькой роли Исмены вознаградит публику, и будут довольны все, кроме тебя. Это послужит тебе уроком, а сумеешь ли ты использовать его в другой раз, этого уж я не знаю.

– Вы очень ошибаетесь, я отказываюсь совсем по другой причине, – уверенным тоном ответила Корилла. – Не будь я больна, я, вероятно, спела бы свою партию не хуже любой примадонны. Но так как я не в состоянии петь, то споет ее другая, и споет так хорошо, как никто еще не пел ее в Вене, и притом не позже, чем завтра. Таким образом, спектакль состоится в свое время, а я с удовольствием снова исполню партию Исмены: она меня не утомляет.

– Вы, стало быть, рассчитываете, – сказал удивленный Гольцбауэр, – что госпожа Тези настолько поправится к завтрашнему дню, что будет в состоянии петь свою партию?

– Я прекрасно знаю, что госпожа Тези еще долго не сможет петь, – проговорила Корилла так громко, что с трона, где она восседала, ее могла слышать Тези, возлежавшая на диване в десяти шагах от нее. – Взгляните, как она изменилась: на нее просто страшно смотреть! Но я сказала, что у нас есть великолепная Береника, несравненная, превосходящая всех нас. Вот она! – прибавила, поднимаясь, Корилла и, взяв за руку Консуэло, вывела ее и поставила посреди встревоженной и взволнованной группы актеров.

– Я? – воскликнула Консуэло, которой казалось, что она видит сон.

– Ты! – закричала Корилла, судорожным движением толкая ее к трону. – Вот ты и царица, Порпорина! Вот ты и на первом месте! И это я возвожу тебя на него. Таков был мой долг по отношению к тебе. Помни это!

В полном отчаянии, боясь, что если он не исполнит своей обязанности, то может лишиться директорского поста, Гольцбауэр не мог отвергнуть эту неожиданную помощь. Он прекрасно видел по тому, как Консуэло провела роль Исмены, что она будет на высоте и в партии Береники. Несмотря на всю свою неприязнь к Консуэло и к Порпоре, теперь он мог бояться лишь одного: что она не согласится.

И она в самом деле стала решительно отказываться. Дружески пожимая руку Кориллы, она шепотом умоляла ее не приносить этой жертвы, столь ненужной для самолюбия Консуэло, тогда как для ее соперницы это было самым ужасным из всех искуплений, самым страшным самоунижением, к какому она могла себя принудить. Но Корилла оставалась непреклонной в своем решении.

Госпожа Тези, испуганная грозящим ей серьезным соперничеством, очень хотела попробовать голос и снова взяться за свою роль, хотя бы с риском для жизни, ибо она была больна не на шутку, но не решилась на это: тогда на императорской сцене не дозволялись капризы, с которыми столь терпеливо мирится снисходительный и добродушный владыка нашего времени – публика. Двор ожидал увидеть новую исполнительницу роли Береники: это было обещано, этого ожидала императрица.

– Ну, соглашайся! – сказал Кафариэлло Порпорине. – Вот первый умный поступок Кориллы за всю ее жизнь; воспользуемся же им!

– Но я не знаю роли, я не проходила ее, – говорила Консуэло, – я не смогу выучить ее к завтрашнему дню.

– Ты слышала ее, следовательно, знаешь и завтра споешь, – заявил, наконец, громовым голосом Порпора. – Хватит ломаться, кончайте споры! Больше часа мы потеряли на болтовню. Господин дирижер, прикажите скрипкам начинать. А ты, Береника, марш на сцену! Не нужно нот, долой ноты! Кто участвовал в трех репетициях, должен знать все роли на память. Говорю тебе – роль ты знаешь.

– No, tutto, о Berenice, – запела Корилла, снова став Исменой. – Tu non apri il tuo cor…

«А теперь, – подумала женщина, судившая о тщеславии Консуэло по своему собственному, – она забудет все, что знает о моих делишках».

Консуэло, чья изумительная память и необычайная легкость усвоения были прекрасно известны Порпоре, в самом деле спела всю партию – и музыку и слова – без единой запинки. Госпожа Тези была так поражена ее игрой и пением, что почувствовала себя совсем плохо и после первого же действия приказала отвезти себя домой. На следующий день Консуэло нужно было к пяти часам приготовить себе костюм, отработать музыкальные пассажи и еще раз внимательно повторить всю партию. Успех ее был столь бесспорен, что императрица, выходя из театра, сказала:

– Что за чудесная девушка! Надо непременно выдать ее замуж – я позабочусь об этом.

Со следующего же дня начали репетировать «Зенобию» – слова Метастазио, музыка Предиери. Корилла опять настояла на том, чтобы уступить Консуэло главную роль. Вторую роль на этот раз взяла на себя госпожа Гольцбауэр, и так как она была музыкальнее Кориллы, то оперу разучили намного лучше, чем первую. Метастазио был в восторге, видя, что его лира, заброшенная и забытая во время войны, снова входит в милость при дворе и имеет шумный успех в Вене. Он почти перестал думать о своих болезнях и, побуждаемый благосклонностью Марии-Терезии и своим долгом писателя творить все новые и новые либретто для опер, готовился, изучая греческие трагедии и латинских классиков, к созданию одного из трех шедевров, которые итальянцы в Вене, а немцы в Италии бесцеремонно ставили выше трагедий Корнеля, Расина, Шекспира, Кальдерона, словом, говоря откровенно и без ложного стыда, – превыше всего.

Но в нашем повествовании, и без того уже достаточно долгом и перегруженном подробностями, мы не станем злоупотреблять, быть может, давно истощившимся терпением читателя и делиться с ним своими мыслями относительно гениальности Метастазио. Читателю это малоинтересно. Мы только сообщаем ему то, что Консуэло потихоньку говорила по этому поводу Йозефу:

– Милый мой Беппо, ты не можешь себе представить, до чего мне трудно играть эти роли, а они еще считаются такими возвышенными, такими трогательными! Правда, рифмы подобраны хорошо, петь их легко, но зато персонажи… Где уж тут взять вдохновение! Едва сохраняешь серьезность, изображая их. Какая нелепая условность – попытка передать античный мир средствами нашего времени! Все эти интриги, страсти, нравоучения, пожалуй, были бы уместны в мемуарах маркграфини Байрейтской, барона фон Тренка или принцессы Кульмбахской, но в устах Радамиста, Береники или Арсинои они сущая бессмыслица. Когда я поправлялась после болезни в замке Исполинов, граф Альберт часто читал мне вслух, чтобы усыпить меня, но я не спала и слушала, затаив дыхание. Читал он греческие трагедии Софокла, Эсхила и Еврипида, читал их по-испански, медленно, но ясно, не задумываясь, несмотря на то что перед глазами у него был греческий текст. Он так хорошо знает древние и новые языки, что казалось, будто он читает превосходный перевод. По его словам, он стремился сделать его как можно более точным, чтобы в его тщательной передаче я могла постичь гениальные произведения греков во всей их простоте. Боже! Какое величие! Какие образы! Сколько поэзии! Какое чувство меры! Какого исполинского размаха люди! Какие характеры, цельные и могучие! Какие трагические положения! Какие глубокие, истинные горести! Душераздирающие, страшные картины проходили перед моими глазами! И я, еще слабая, возбужденная страшными переживаниями, вызвавшими мою болезнь, была так взволнована его чтением, что воображала себя то Антигоной, то Клитемнестрой, то Медеей, то Электрой, воображала, что переживаю эти кровавые, мстительные драмы не на сцене, при свете рамповых ламп, а среди страшных пустынь, у входа в зияющие пещеры или под колоннадами античных храмов, где при слабом свете жертвенников люди оплакивали мертвых, составляя заговоры против живых. Я слышала жалобные хоры троянок и дарданских пленниц. Эвмениды плясали вокруг меня… но в каком диком ритме, под какие адские мелодии! Воспоминание о них еще и теперь вызывает у меня дрожь наслаждения и ужаса. Никогда на сцене, воплощая свои мечты, я не почувствую в себе той силы, не испытаю тех волнений, какие бушевали тогда в моем сердце и в моем сознании. Именно тогда впервые ощутила я себя трагической актрисой и в душе моей сложились образы, которых не подсказал мне ни один художник. Именно тогда я поняла, что такое драма, трагическое действие, поэзия театра. В то время как Альберт читал, я мысленно импровизировала напев и воображала, будто сама повторяю все то, что слышала от него. Не раз я ловила себя на том, что принимаю позы тех героинь, чьи слова произносил Альберт, что на лице моем появляется их выражение, и часто, бывало, он останавливался в испуге, думая, что видит перед собой Андромаху или Ариадну. О, поверь, я большему научилась и больше постигла за месяц этого чтения, чем смогу постичь за всю жизнь, если мне придется разучивать стихи господина Метастазио. И если бы композиторы не вкладывали в свою музыку того чувства правды, которого нет в действии, мне кажется, я изнемогла бы от отвращения, заставляя великую герцогиню Зенобию беседовать с ланд-графиней Аглаей и слушая, как фельдмаршал Радамист ссорится со знаменосцем пандуров Зопиром. О, как все это фальшиво, чудовищно фальшиво, милый мой Беппо! Фальшиво, как наши костюмы, фальшиво, как белокурый парик Кафариэлло в роли Тиридата, фальшиво, как пеньюар в стиле Помпадур на госпоже Гольцбауэр в роли армянской пастушки, как облаченные в розовое трико икры царевича Деметрия, как декорации, которые мы видим сейчас вблизи и которые похожи на Азию не больше, чем аббат Метастазио – на старца Гомера.

– То, что ты говоришь, – отвечал Гайдн, – объясняет мне, почему, ощущая потребность писать оперы для театра (конечно, если когда-нибудь я буду в силах это сделать), я чувствую, однако, больше вдохновения и больше надежды на успех при мысли о создании ораторий. Там, где жалкие сценические эффекты не мешают правдивости чувств, то есть в симфонии, где все – музыка, где душа говорит с душой звуками, а не зрительными образами, там, мне кажется, композитор может дать простор своему вдохновению и увлечь воображение слушателей в истинно высокие сферы.

Беседуя так в ожидании, пока все соберутся на репетицию, Йозеф и Консуэло прогуливались вдоль большой декорации заднего плана – вечером ей предстояло изображать реку Араке, а сейчас в полусвете театра она была всего лишь длинной полосой синего цвета, натянутой между другими полотнами, размалеванными охрой и долженствующими изображать Кавказские горы. Известно, что декорации заднего плана, приготовленные для спектакля, помещаются друг за другом таким образом, чтобы по мере надобности их можно было поднять с помощью блока. В промежутках между ними во время представления снуют актеры, дремлют или обмениваются понюшками табака статисты, сидя или лежа в пыли под медленно стекающими из плохо укрепленных кенкетов каплями масла. Днем по этим темным, узким проходам прогуливаются актеры, повторяя роли или разговаривая друг с другом о своих делах. Подчас они подслушивают чужие секреты, обнаруживают сложные интриги других гуляющих, которые, не видя их, беседуют тут же, позади какого-нибудь морского залива или городской площади.

По счастью, Метастазио не стоял на другом берегу Аракса в то время, когда неопытная Консуэло изливала Гайдну свое негодование. Репетиция началась. Это была вторая репетиция «Зенобии», и шла она так хорошо, что оркестранты даже зааплодировали, ударяя, как обычно, смычками по скрипкам. Музыка Предиери была очаровательна, и Порпора дирижировал ею с гораздо большим подъемом, чем оперой Гассе. Роль Тиридата была одной из коронных ролей Кафариэлло, и актер не находил ничего предосудительного в том, что, нарядив его в одежду сурового парфянского воина, его заставили ворковать, словно Селадона, и говорить, как Клитандра. Консуэло хотя и чувствовала, что слова ее роли звучат фальшиво и напыщенно в устах античной героини, не могла не признать, что самый образ Зенобии пришелся ей чрезвычайно по сердцу. Она даже находила в нем некоторое сходство с тем душевным состоянием, какое испытала, когда очутилась между Альбертом и Андзолетто. И, совершенно позабыв то, что мы называем теперь «местным колоритом», и живя лишь человеческими чувствами, она поняла, что достигла наивысшего подъема в арии, столь близкой ее собственному сердцу:

Voi leggete in ogni core:
Voi sapete, о giusti Dei,
Se son puri i voti miei,
Se innocente e la pieta.
В этот миг ее охватил настоящий душевный трепет, и она осознала, что триумф ею заслужен. Ей не надо было, чтобы Кафариэлло, не стесненный на сей раз присутствием Тези и чистосердечно восхищавшийся, подтвердил взглядом то, что она сама чувствовала – веру в неотразимую власть, какую эта блестящая ария будет иметь над любой публикой и при любых обстоятельствах. В этот миг Консуэло полностью примирилась со своей ролью, с этой оперой, со своими партнерами, с самой собой, одним словом – с театром. И как ни проклинала она свое положение всего час тому назад, теперь она испытывала такое глубокое, такое внезапное и могучее внутреннее волнение, какое может ощутить только истинный художник – в какой бы области он ни работал. Только он способен понять, сколько лет труда, разочарований и мук может искупить одно мгновение.

Глава XCV

В качестве ученика, да к тому же полуслуги Порпоры, Гайдн, всегда жадно стремившийся слушать музыку и изучать строение опер вплоть до их постановки на сцене, получил позволение бывать за кулисами всякий раз, когда пела Консуэло. Но вот уже два дня он замечал, что Порпора, сначала неохотно допускавший его в недра театра, теперь разрешал ему это с добродушным видом еще прежде, чем юноша осмеливался попросить у него позволения. Дело в том, что в голове профессора возникла новая идея. Мария-Терезия, разговаривая о музыке с венецианским посланником, снова вернулась к своей матримониальной мании, как выражалась Консуэло. Ее величество сказала, что ей было бы очень приятно, если бы талантливая певица обосновалась в Вене, выйдя замуж за молодого музыканта, ученика Порпоры. Сведения о Гайдне она получила от того же посланника, и так как Корнер очень хвалил юношу, говоря, что у него выдающиеся музыкальные способности, а главное – что он усердный католик, ее величество поручила своему собеседнику устроить этот брак, обещая устроить судьбу юной пары. Мысль эта улыбалась Корнеру: он нежно любил Йозефа, назначил ему ежемесячное пособие в семьдесят два франка, чтобы тот мог спокойно продолжать занятия, и горячо ратовал за него перед Порпорой. Боясь, как бы Консуэло не настояла на своем и не оставила бы сцену, выйдя замуж за знатного вельможу, Порпора, после долгих колебаний и упорного сопротивления, наконец дал себя уговорить, хотя, конечно, предпочел бы, чтобы его ученица жила, не зная ни замужества, ни любви. Для вящей убедительности посланник решил показать Порпоре произведения Гайдна и открыл ему, что серенада для трио, очень понравившаяся маэстро, сочинена Беппо. Порпора признал, что в ней есть зародыш большого таланта, что он сам мог бы обеспечить юноше хорошее руководство и помочь ему своими советами в сочинительстве пьес для голоса и что судьба певицы, вышедшей замуж за композитора, может сложиться весьма удачно: чрезвычайная молодость этой пары и скудные средства вынудят обоих работать, не питая никаких тщеславных надежд, и, таким образом, Консуэло будет прикована к театру. Словом, маэстро сдался. Он, как и Консуэло, не получал ответа из замка Исполинов. Он опасался, как бы это молчание не помешало его планам, и страшился какой-либо выходки со стороны молодого графа. «Если бы мне удалось даже не выдать ее замуж, а хотя бы обручить с другим, – думал он, – тогда бы мне нечего было бояться».

Труднее всего было получить согласие самой Консуэло. Начать убеждать ее – значило внушить ей мысль о сопротивлении. Неаполитанская хитрость подсказала маэстро, что сила обстоятельств должна незаметно изменить образ мыслей молодой девушки. Она питала дружбу к Беппо, а Беппо, хотя и победил любовь в своем сердце, проявлял по отношению к Консуэло столько внимания, восхищения и преданности, что Порпора вполне мог предположить с его стороны страстную влюбленность. Маэстро решил не вмешиваться в отношения Йозефа и Консуэло, а предоставить юноше возможность добиться взаимности и, сообщив ему в удачный момент о планах императрицы и своем собственном согласии, придать смелости его красноречию и жара его убеждениям. Словом, он вдруг перестал грубо обращаться с ним, унижать его и предоставил юным друзьям полную свободу проявлять свою братскую привязанность, льстя себя надеждой, что таким образом дела пойдут скорее, чем если бы он вмешался открыто.

Почти не сомневаясь в успехе своей затеи, Порпора сделал, однако, большую ошибку: он подверг репутацию Консуэло злословию. Стоило только два раза кряду увидеть за кулисами подле нее Йозефа, чтобы весь театральный люд заговорил о ее нежных отношениях с молодым человеком. Бедная Консуэло, доверчивая и неосторожная, как все правдивые и целомудренные души, не предвидела опасности и не подумала оберегать себя. И вот со дня репетиции «Зенобии» взгляды стали бдительными и все языки развязались. За каждой кулисой, за каждой декорацией актеры, хористы и другие служащие театра обменивались злобными или игривыми, порицающими или благожелательными замечаниями о неприличии зарождающейся связи или о наивности счастливой помолвки.

Консуэло вся ушла в свою роль, в свои артистические переживания и ничего не видела, не слышала, не предчувствовала. Мечтательный Йозеф, всецело поглощенный оперой, репетировавшейся на сцене, и той, которую он вынашивал в душе, иногда, правда, слышал какие-то мельком брошенные слова, но не понимал их, настолько он был далек от каких бы то ни было надежд. Когда до него мимоходом долетал двусмысленный намек или язвительное замечание, он поднимал голову и оглядывался, ища, к кому они относятся, и, не найдя никого, глубоко равнодушный к подобного рода злословию, снова погружался в свои думы.

В антрактах оперы часто ставилась какая-нибудь интермедия-буфф, и в тот день репетировали «Импрессарио с Канарских островов» – сценки Метастазио, очень веселые и забавные. Корилла, исполняя в них роль примадонны, требовательной, властной и взбалмошной, была замечательно естественна, и успех, которым она обыкновенно пользовалась в этой остроумной безделке, несколько утешал ее в том, что она пожертвовала большой ролью Зенобии. Пока репетировали последнюю часть интермедии, Консуэло, в ожидании третьего акта, несколько утомленная волнениями своей роли, зашла в глубь сцены и очутилась между двух декораций – страшной долиной, изрезанной горами и пропастями, из первого акта и прекрасной рекой Араксом, окаймленной радующими взор холмами, которая должна была появиться в третьем акте, чтобы дать отдых глазам чувствительного зрителя. Консуэло быстро прохаживалась взад и вперед, когда к ней подошел Йозеф и подал оставленный ею на суфлерской будке веер, которым она тут же с наслаждением стала обмахиваться. Влечение сердца, равно как и намеренное поощрение Порпоры, невольно побуждали Йозефа разыскивать свою подругу. Консуэло же, привыкшая относиться к нему с доверием и изливать ему свою душу, неизменно с радостью встречала его. И вот эту взаимную симпатию, которой не постыдились бы и ангелы на небесах, судьба решила превратить в источник и причину невероятных несчастий… Мы знаем, что читательницы романов спешат скорее узнать самое волнующее и требуют от нас только драк и ссор, – умоляем их немного потерпеть.

– Ну, друг мой, – сказал Йозеф, улыбаясь и подавая руку Консуэло, – мне кажется, ты уже не так недовольна драмой нашего знаменитого аббата и нашла в мелодии молитвы то открытое окно, через которое гениальный дух, владеющий тобой, вырвался, наконец, на волю!

– Ты, значит, находишь, что я хорошо спела молитву?

– Разве ты не видишь, как у меня покраснели глаза?

– Ах да! Ты плакал! Ну что ж! Прекрасно! Очень рада, что заставила тебя плакать.

– Точно это впервые! Но, милая Консуэло, ты становишься именно такой актрисой, какой Порпора хочет тебя видеть. Тебя охватила лихорадка успеха. Когда, бывало, ты пела, шагая по тропинкам Богемского Леса, ты видела мои слезы и плакала сама, умиленная красотой своего пения. Теперь другое дело: ты смеешься от счастья и трепещешь от гордости, видя вызванные тобой слезы. Итак, вперед, Консуэло! Ты теперь prima donna в полном смысле этого слова!

– Не говори мне этого, друг мой, я никогда не буду такой, как она… – И Консуэло указала жестом на Кориллу, певшую на сцене по ту сторону декорации.

– Не пойми меня дурно, – возразил Йозеф, – я хочу сказать, что тобой овладел бог вдохновения. Напрасно твой холодный рассудок, твоя суровая философия и воспоминания о замке Исполинов боролись с пифийским духом. Он проник в тебя и бьет через край. Признайся, ты задыхаешься от счастья. Твоя рука дрожит в моей, твое лицо возбуждено, и я никогда еще не видал у тебя такого взгляда, как в эту минуту. Нет! Когда граф Альберт читал тебе греческие трагедии, ты не была так взволнована, преисполнена такого вдохновения, как сейчас!

– Боже, какую ты причинил мне боль! – воскликнула Консуэло, внезапно бледнея и вырывая у Йозефа свою руку. – Зачем ты произносишь здесь его имя? Имя это священно и не должно раздаваться в этом храме безумия. Это грозное имя ужасно, как удар грома. Оно уносит в ночную тьму все иллюзии и все призраки золотых снов!

– Если так, Консуэло, сказать тебе правду? – снова заговорил Йозеф после минутного молчания. – Никогда ты не решишься выйти замуж за этого человека.

– Замолчи! Замолчи! Я обещала ему!..

– Если же ты сдержишь обещание, то никогда не будешь счастлива с ним. Покинуть театр? Отказаться от артистической карьеры? Теперь уже поздно! Ты только что вкусила такую радость, что воспоминание о ней способно отравить всю твою жизнь.

– Ты меня пугаешь, Беппо. Почему именно сегодня ты говоришь мне подобные вещи?

– Не знаю, я говорю словно помимо своей воли. Твое возбуждение передалось моему мозгу, и мне кажется, что, вернувшись домой, я напишу нечто великое. Это будет, возможно, какая-нибудь безвкусица, но все равно! В эти минуты я чувствую себя гениальным…

– Как ты весел, как спокоен, а я, опьяненная, по-твоему, гордостью и счастьем, испытываю острую муку, и мне одновременно хочется и смеяться и плакать.

– Ты страдаешь, я вижу, ты не можешь не страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя.

– Да, правда. Что же это значит?

– Это значит, что ты артистка, а взяла на себя как долг жестокое обязательство, противное Богу и тебе самой, – отказаться от искусства!

– Вчера еще мне казалось, что нет, а сегодня мне кажется, что да. Потому что у меня расстроены нервы, потому что такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала их влияние и власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и, если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства и на жалкие сумасбродства. Бразды моей воли вырываются из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною – ведь в этом волнении одновременно и восторг и мучительная тоска.

– Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты станешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого восторженного состояния, без этого смятения они ни на что не способны, и вместо того чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они каждый раз, когда вдохновение посещает их, делаются все более и более восприимчивыми.

– Это великая тайна, – проговорила, вздыхая, Консуэло. – Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день изменить все мое существо. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватили меня как вихрь, я не помнила ни о публике, ни о своих соперниках, ни о себе самой – я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому добряку Кафариэлло, на которого после заключительного аккорда я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и мне начинает казаться, что драматическое искусство – вечная ложь и Бог в наказание насылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем его волю, он карает нас и лишает нас разума.

– Бог! Да, Бог! Воля Божья! Вот где кроется тайна, Консуэло! Кто может постичь его намерения? Разве вложил бы он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к искусству, если бы запрещал служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас рассказывал другому свою историю, казалось, что он слышит повесть о себе самом. Поверь, во всем рука Божья, и всякая способность, всякая склонность к чему-либо есть воля Господа, даже если нам не ясна его цель. Ты родилась артисткой, значит, так и должно быть, и тот, кто помешает тебе, убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти.

– Ах, Беппо! – воскликнула Консуэло, потрясенная до крайности. – Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом!

– Что же именно, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе?

– Ты убил бы меня завтра, как только опустился бы занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой!

– Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя самого, – с горькой улыбкой промолвил Йозеф.

В эту минуту Консуэло подняла глаза на открывшийся перед нею проход между кулисами и устремила туда тревожный и грустный взгляд. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего более унылого, мрачного и страшного, чем пустынный зал, погруженный во мрак и тишину. Появись с одной из театральных лож, закрытых словно гробницы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На самой сцене глаз не может привыкнуть к тесноте лишенного перспективы пространства, где должно действовать столько людей, изображая величественные движения, пылкие страсти, массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы актеры не запутались, не смешались, не наткнулись на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, напротив, помещения, где теснится столько декораций и движется столько машин, кажутся огромными, особенно когда сцена освобождена от холстов, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя ее подлинную высоту. Эта высота, в самом деле несоразмерная, таит в себе нечто суровое, и если внизу нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, можно подумать, что мы в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном – так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, нужные рабочим, висят без всякого порядка, переплетаясь по прихоти случая и перебрасываясь без видимого смысла к другим лестницам, еле различимым среди нагромождения всякого бесцветного хлама. Груды досок причудливой формы, куски декораций неизвестного назначения, которые с изнанки кажутся без всякого смысла размалеванными, веревки, перепутанные, точно иероглифы, обломки, которым не подберешь названия, блоки и колеса, словно предназначенные для неведомых пыток, – все, вместе взятое, напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то нелепости и делаешь тщетные усилия, чтобы понять, где ты. Все туманно, все расплывчато, все как будто готово рассыпаться. Человек, спокойно работающий на балках, кажется висящим на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычайно звучное эхо, притаившееся во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего слуха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия.

Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться хладнокровием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя различить глазом или познать рассудком, то, что неясно и неизвестно, нарушает логику восприятия. Впервые очутившись среди подобного хаоса, вы не знаете, что и думать, и скорее всего ожидаете, что вот-вот перед вами начнется безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика.

Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному помещению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, открывались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее.

– Это Порпора? – спросила она Йозефа.

– Нет, – ответил тот, – это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт.

Консуэло поспешно направилась к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и хотела уже обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации.

– Кто-то, по-видимому, следил за нами, – сказал Йозеф.

– И, по-видимому, сбежал, – добавила Консуэло, пораженная быстротой, с какою этот человек скрылся. – Не знаю почему, но он испугал меня.

Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт, к концу которого ее снова охватило прежнее восторженное состояние. Когда, уходя, она стала искать свою накидку, то внезапно остановилась, ослепленная ярким светом: над ее головой распахнули слуховое окно, и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею. Резкий переход от окружавшего ее мрака к свету на миг затмил ее взор, два-три шага она сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Она видела его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами.

– Что с тобой? – спросил Йозеф, подавая ей накидку. – Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию? Ушиблась?

– Нет, – ответила она, – я видела графа Альберта.

– Графа Альберта? Здесь? Ты уверена в этом? Возможно ли?

– Это возможно! Это несомненно! – воскликнула Консуэло, увлекая его за собой.

И она обежала все кулисы, осматривая их и не пропуская ни единого уголка. Йозеф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвести домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы ей Альберта. Когда же, вынужденная, наконец, выйти из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, похожих на тот, который так ее поразил.

– Все равно, – шепотом сказала она Йозефу, указавшему ей на это, – я его видела, он был здесь.

– Просто у тебя была галлюцинация, – возразил Йозеф. – Будь то на самом деле граф Альберт, он заговорил бы с тобой, а ты уверяешь, что этот человек два раза убегал при твоем приближении.

– Я не говорю, что это в самом деле он, но я его видела, и теперь думаю, как ты, Йозеф, – это было видение. Должно быть, с ним случилось какое-нибудь несчастье. О! Как я хотела бы сейчас же уехать, бежать в Чехию! Я уверена, что он в опасности, он зовет меня, он меня ждет!

– Вижу, бедная моя Консуэло, что, помимо прочих плохих услуг, он еще наградил тебя безумием. Возбуждение, испытанное тобой, когда ты пела, предрасположило тебя к таким галлюцинациям. Опомнись, умоляю тебя, и будь спокойна: если граф Альберт в Вене, он еще сегодня, живехонький, прибежит к тебе.

Эта надежда ободрила Консуэло. Она ускорила шаг, увлекая за собой Беппо и оставив позади старого Порпору, который на этот раз был даже доволен, что, увлеченная разговором с юношей, она забыла о нем. Консуэло, однако, так же мало думала о Йозефе, как и о маэстро. Она спешила, запыхавшись прибежала домой, поднялась в свою комнату – и никого не нашла. Йозеф осведомился у слуг, не спрашивал ли ее кто-либо в ее отсутствие. Но никто не приходил, никто так и не пришел: Консуэло напрасно прождала целый день. Вечером и почти до глубокой ночи она вглядывалась во всех запоздалых прохожих, появлявшихся на улице. Ей все казалось, что кто-то направляется к ее дому и останавливается у дверей. Но все проходили мимо – один распевая, другой по-стариковски кашляя – и терялись во мраке. Консуэло легла спать, убежденная в том, что ей просто привиделось что-то, а на следующее утро, когда странное наваждение рассеялось, она призналась Йозефу, что, в сущности, не рассмотрела ни одной черты неизвестного. Общее впечатление от фигуры, покрой плаща и манера его носить, бледность, чернота на подбородке, которая могла быть и бородкой и падавшей от шляпы тенью, особенно резкой благодаря странному освещению театра, – все это смутно напоминало Альберта и до того поразило воображение Консуэло, что она убедила себя, будто видела молодого графа.

– Если бы граф, каким ты мне его не раз описывала, очутился в театре, – сказал Йозеф, – его небрежная одежда, длинная борода, черные волосы не могли бы не привлечь всеобщего внимания. А я всех расспрашивал, не исключая и швейцаров театра, которые не пропускают за кулисы никого, не известного им лично или не имеющего особого разрешения. Но никто в тот вечер не видел за кулисами постороннего человека.

– Ну, значит, все это мне показалось. Я была взволнована, вне себя, думала об Альберте и ясно себе его представляла. Кто-то появился передо мной, и я вообразила, будто это Альберт. Неужели моя голова так ослабела? Знаю только, что крик вырвался у меня из глубины сердца, и со мной произошло что-то очень странное и непонятное.

– Забудь об этом, – посоветовал ей Йозеф, – не утомляй себя пустыми мечтами. Повторяй свою роль и думай о сегодняшнем вечере.

Глава XCVI

Днем Консуэло увидела из своих окон весьма необычную толпу людей, направлявшихся к площади. То были коренастые, здоровенные, загорелые парни с длинными усами, с голыми ногами, обутыми в подобие античных котурн с перекрещивающимися ремнями, в остроконечных шапках, с четырьмя пистолетами за поясом, с обнаженными руками и шеей, с длинным албанским карабином в руках; и все это эффектно оттеняли широкие красные плащи.

– Это что, маскарад? – спросила Консуэло каноника, зашедшего ее навестить. – Но ведь сейчас не карнавал, насколько мне известно.

– Всмотритесь в них хорошенько, – ответил каноник, – ибо нам с вами не скоро придется увидеть их снова, если Богу будет угодно продлить царствование Марии-Терезии. Поглядите, с каким любопытством, хотя и не без примеси отвращения и страха, разглядывает их народ. Вена видела, как они стекались сюда в тяжкие и горестные для нее дни, и тогда она встречала их более радостно, чем сегодня; теперь она смущена и пристыжена тем, что обязана им своим спасением.

– Это не те ли славонские разбойники, о которых мне так много рассказывали в Чехии, где они натворили столько бед? – спросила Консуэло.

– Да, они самые, – ответил каноник, – это остатки тех полчищ рабов и хорватских разбойников, которые знаменитый барон Франц фон Тренк, двоюродный брат вашего друга барона Фридриха фон Тренка, освободил или, скорее, поработил с невероятной смелостью и ловкостью, дабы создать из них нечто вроде регулярного войска для Марии-Терезии. Смотрите, вот он, наводящий ужас герой, этот Тренк – Опаленная Пасть, как прозвали его наши солдаты, знаменитый партизан, самый хитрый, самый предприимчивый, самый необходимый в те печальные годы войны, что недавно прошли, величайший хвастун и величайший хищник своего века, но в то же время самый смелый, самый сильный, самый энергичный, самый сказочно отважный человек новейших времен! Это он, Тренк-пандур, дикий пастырь кровожадной стаи голодных волков.

Франц фон Тренк, почти шести футов роста, был еще выше, чем его прусский кузен. Ярко-красный плащ, застегнутый у шеи рубиновым аграфом, распахиваясь на груди, обнаруживал у него за поясом целый арсенал турецкого оружия, усыпанного драгоценными камнями. Пистолеты, кривые сабли, кортики – все было тут, чтобы придать ему вид самого ловкого и самого решительного головореза. Вместо султана на его шапке красовалось подобие маленького древка с четырьмя отточенными лезвиями, спускавшимися на лоб. Лицо его было страшно. Взрыв бочонка с порохом изуродовал его, придав ему нечто дьявольское. «Невозможно смотреть на него без содрогания», – говорят все мемуары того времени.

– Так вот это чудовище, этот враг человечества! – сказала Консуэло, с ужасом отводя глаза. – Чехия долго будет помнить его поход: сожженные, разрушенные города, замученные старики и дети, опозоренные женщины, истощенные поборами деревни, опустошенные поля, уведенные или истребленные стада, повсюду разорение, отчаяние, убийства, пожары… Бедная Чехия! Вечное поле брани, место действия стольких трагедий.

– Да, бедная Чехия! Жертва всяческих неистовств, арена всяческих битв, – добавил каноник. – Франц фон Тренк возродил в ней страшные зверства времен Яна Жижки. Непобедимый, как и Жижка, он никому не давал пощады, и страх перед его именем был так велик, что его авангарды брали приступом города в то время, когда он сам находился еще на расстоянии четырех лье от них, в схватке с другими врагами. Про него можно сказать, как говорили про Аттилу: «Трава уж никогда не вырастет там, где ступил его конь. Побежденные будут проклинать его до четвертого поколения».

Франц фон Тренк скрылся вдали, но долго еще Консуэло и каноник смотрели, как шли хорватские великаны-гусары, ведя под уздцы великолепных коней в богатых попонах.

– То, что вы видите, может дать вам лишь слабое представление о его богатстве, – заметил каноник. – Мулы, телеги, нагруженные оружием, картинами, драгоценностями, слитками золота и серебра, беспрестанно тянутся по дорогам, ведущим к его землям в Славонии. Там прячет он сокровища, которых хватило бы на выкуп трех королей. Ест он на золотой посуде, похищенной им у прусского короля в Зооре, когда он чуть было не захватил и самого короля. Одни уверяют, что он опоздал на четверть часа, а другие – что король был в его руках и дорого заплатил за свою свободу. Подождем! Быть может, Тренк-пандур уже недолго будет пользоваться такой славой и таким богатством. Говорят, ему грозит уголовный суд, самые ужасные обвинения тяготеют над его головой, а императрица смертельно боится его; и говорят также, что те из его хорватов, которые не догадались, как обычно, вовремя разойтись по домам, будут зачислены в регулярные войска и зажаты в кулак на прусский манер. Что касается его самого… Я довольно печального мнения об ожидающем его при дворе приеме и наградах.

– Но пандуры, говорят, спасли австрийскую корону!

– Несомненно. От границ Турции до границ Франции они навели ужас, взяли приступом самые защищенные города, выиграли самые отчаянные битвы. Всегда первые в атаке, первые у укрепленных мостов, первые при взятии крепостей, они приводили в восхищение наших лучших генералов, а врагов обращали в бегство. Французы всюду отступали перед ними, да и сам великий Фридрих, говорят,побледнел, как простой смертный, услыхав их воинственный клич. Нет таких быстрых рек, дремучих лесов, топких болот, отвесных скал, такого града пуль и моря пламени, которых не преодолели бы они во всякие часы ночи, в самые суровые времена года. Да! Поистине, скорее это они спасли корону Марии-Терезии, а не старая военная тактика всех наших генералов и хитрости наших дипломатов.

– В таком случае их преступления останутся безнаказанными и грабежи будут оправданы.

– Напротив, возможно, они будут чрезмерно наказаны.

– Но нельзя же отступиться от людей, оказавших подобные услуги.

– Простите, – ядовито заметил каноник, – когда больше в них не нуждаются…

– Но разве им не были разрешены любые насилия как в империи, так и на землях союзников?

– Конечно, им все было дозволено, поскольку они были необходимы.

– А теперь?

– А теперь, когда в них нет больше надобности, им ставят в вину все, что было дозволено прежде.

– А душевное благородство Марии-Терезии?

– Они оскверняли храмы!

– Понимаю, господин каноник: Тренк погиб!

– Тсс! Об этом можно говорить только шепотом.

– Видела ты пандуров? – воскликнул запыхавшийся Йозеф, входя в комнату.

– Без особого удовольствия, – ответила Консуэло.

– Ну, а ты их не узнала?

– Да ведь я вижу их впервые.

– Нет, Консуэло, не в первый раз ты их видишь. Мы уже встречали их в Богемском Лесу.

– Слава Богу, насколько мне помнится, ни одного из них я не встречала.

– Значит, ты забыла сарай, где мы провели ночь на сене и вдруг разглядели человек десять-двенадцать, спавших вокруг нас?

Тут Консуэло вспомнила ночь, проведенную в сарае, и встречу с этими свирепыми людьми, которых она тогда, так же как Йозеф, приняла за контрабандистов. Но иные волнения, которых она не разделяла и о которых даже не догадывалась, запечатлели в памяти Йозефа все обстоятельства той грозной ночи.

– Так вот, – сказал он, – те мнимые контрабандисты, не заметившие нашего присутствия и покинувшие сарай до рассвета со своими мешками и тяжелыми узлами, это и были пандуры. У них было такое же оружие, такие же лица, усы и плащи, какие я только что видел; провидение без нашего ведома спасло нас от самой страшной встречи, какая могла произойти с нами в пути.

– Вне всякого сомнения, – сказал каноник, которому Йозеф не раз рассказывал подробности их путешествия, – эти молодчики, набив себе карманы, самовольно освободились от службы, как это у них в обычае, и направились на родину, предпочитая сделать крюк, чем идти с добычей по имперским владениям, где они всегда рискуют попасться. Но будьте уверены, что не всем им удается благополучно добраться до границы. В продолжение всего пути они не перестают грабить и убивать друг друга, и только сильнейший из них, нагруженный долей товарищей, достигает своих лесов и пещер.

Приближался час спектакля. Это отвлекло Консуэло от мрачных воспоминаний о пандурах Тренка, и она отправилась в театр. Собственной уборной для одевания у нее не было – до сих пор госпожа Тези уступала ей свою. Но на этот раз обозленная успехами Консуэло и уже ставшая ее заклятым врагом, Тези унесла с собой ключ, и примадонна этого вечера была в большом затруднении, не зная, где приютиться. Такие мелкие козни в большом ходу в театре, они раздражают и приводят в волнение соперницу, которую хотят обессилить. Она теряет время на поиски уборной, боится не найти ее, а время идет, и товарищи бросают ей на ходу: «Как! Еще не одета? Сейчас начинают!» Наконец, после бесконечных просьб и бесконечных усилий, тревог и угроз она добивается, чтобы ей открыли какую-нибудь уборную, где нет даже самого необходимого. Хотя костюмершам и заплачено, но костюм не готов, или плохо сидит.

Горничные, помогающие одеваться, – к услугам всякой другой, кроме жертвы, обреченной на это маленькое истязание. Колокольчик звенит, бутафор визгливым голосом кричит по коридорам: «Signore e signori, si va cominciar!» – страшные слова, которые дебютантка не может слышать без содрогания. Она не готова, она торопится, она обрывает шнурки, рвет рукава, криво надевает мантилью, а диадема ее упадет при первых же шагах на сцене. Вся трепещущая, негодующая, расстроенная, с глазами, полными слез, она должна появиться с небесной улыбкой на устах. Голос ее должен звучать чисто, громко, уверенно, а тут сжимается горло и сердце готово разорваться… О! Все эти венки, дождем сыплющиеся на сцену в минуту триумфа! Под ними таятся тысячи шипов.

К счастью, Консуэло встретила Кориллу, и та, взяв ее за руку, сказала:

– Идем в мою уборную. Тези надеялась проделать с тобой ту же штуку, какую на первых порах выкинула со мной. Но я помогу тебе хотя бы для того, чтобы ее взбесить. По крайней мере отомщу ей. А ты, Порпорина, ты так идешь в гору, что я рискую оказаться побежденной всюду, где буду иметь несчастье встретиться с тобой. Тогда ты, конечно, забудешь, как я отношусь к тебе теперь, а будешь помнить лишь то зло, которое я тебе причинила.

– Зло? Да какое же зло вы мне причинили, Корилла? – спросила Консуэло, входя в уборную своей соперницы и начиная одеваться за ширмой, в то время как немецкие горничные хлопотали вокруг обеих артисток, которые без опаски могли говорить между собой по-венециански. – Право, не знаю, какое зло вы мне причинили – я ничего не помню.

– Уже одно то, что ты говоришь мне «вы», словно презирающая меня герцогиня, доказывает, что ты сердишься на меня.

– Да я, право, не припомню, какие ты мне причиняла неприятности, – проговорила Консуэло, пересиливая отвращение, вызванное необходимостью дружески обращаться к женщине, так мало имевшей с ней общего.

– И ты говоришь правду? – спросила Корилла. – Неужели ты совсем забыла бедного Дзото?

– Я была свободна и имела право его забыть, – ответила Консуэло, подвязывая к ноге королевский котурн с мужеством и присутствием духа, которые дает подчас увлечение любимым делом; затем, пробуя голос, она вывела блестящую руладу.

Корилла, не желая отставать от нее, ответила другой руладой, но, вдруг оборвав ее, бросила горничной:

– Да не затягивайте же меня так, черт возьми! Уж не думаете ли вы, что одеваете нюрнбергскую куклу? Эти немки, – продолжала она по-венециански, – совсем не знают, что такое плечи. Позволь им только, они сделают тебя неуклюжей, как их вдовствующие герцогини. Порпорина, не давай закутывать тебя до ушей, как в прошлый раз, это было просто нелепо.

– Ах, моя милая, таков приказ императрицы. Он известен этим девицам, и из-за таких пустяков я не хочу спорить.

– Пустяки! Это наши-то плечи? Хороши пустяки!

– Я не говорю о тебе, ты сложена лучше всех женщин на свете, а я…

– Лицемерка! – вздыхая, проговорила Корилла. – Ты на десять лет моложе меня, и скоро мои плечи будут держаться только былой славой.

– Это ты лицемерка, – возразила Консуэло; ей ужасно надоел этот разговор, и, чтобы прервать его, она, причесываясь, стала петь гаммы и выводить рулады.

– Замолчи! – сказала ей вдруг Корилла, невольно слушавшая ее. – Ты вонзаешь мне в горло тысячу кинжалов… Ах! Я охотно уступила бы тебе всех своих любовников, так как уверена, что найду других, но с твоим голосом, с твоим мастерством я никогда не смогу соперничать. Замолчи, а то мне хочется задушить тебя!

Консуэло, прекрасно видя, что Корилла шутит только наполовину и под ее насмешливой лестью скрывается настоящая мука, умолкла, но минуту спустя Корилла снова заговорила:

– Как ты делаешь эту руладу?

– Ты хочешь спеть ее? Я тебе ее уступаю, – ответила Консуэло, смеясь с присущим ей поразительным добродушием, – давай я тебя научу. Введи ее куда-нибудь в свою партию, а я найду для себя какую-нибудь другую.

– И та будет еще более блестящей. Ничего я от этого не выиграю.

– Ну, так я никакой рулады не сделаю, тем более что Порпора против этого, и сегодня я получу от него одним упреком меньше. Возьми! Вот она! – И, вынув из кармана сложенный лоскуток бумаги с записанной музыкальной фразой, она передала его поверх ширмы Корилле, которая тут же принялась разучивать руладу. Консуэло спела ее несколько раз, чтобы помочь Корилле, и та в конце концов запомнила ее. Одевание шло своим чередом.

Но прежде чем Консуэло накинула на себя платье, Корилла стремительно отодвинула ширму и бросилась ее целовать за то, что она пожертвовала своей руладой. Этот порыв благодарности был не совсем искренен. К нему примешивалось вероломное желание увидеть фигуру своей соперницы в корсете, чтобы обнаружить в ней какой-нибудь скрытый недостаток. Но Консуэло не носила корсета. Ее стан, гибкий, как тростник, и девственные благородные формы не нуждались в искусственных средствах. Она поняла намерение Кориллы и улыбнулась.

«Можешь сколько угодно рассматривать меня, можешь проникать в мое сердце, – подумала она, – ничего фальшивого ты там не найдешь».

– Значит, Цыганочка, ты больше совсем не любишь Андзолетто? – спросила Корилла, невольно снова принимая враждебный вид и возвращаясь к резкому тону.

– Совсем не люблю, – ответила, смеясь, Консуэло.

– А он очень любил тебя?

– Совсем не любил, – снова проговорила Консуэло, так же уверенно, с тем же сознательным и искренним равнодушием.

– Он так и говорил мне! – воскликнула Корилла, глядя на нее своими голубыми глазами, ясными и горящими, и надеясь уловить сожаление в голосе соперницы и растравить ее старую рану.

Консуэло не умела хитрить, но в ее честной душе порой пробуждалось лукавство, придающее силу в борьбе против коварных замыслов. Она почувствовала удар и спокойно выдержала его. Андзолетто она больше не любила, а муки самолюбия были ей незнакомы, и она предоставила торжествовать тщеславной Корилле.

– Андзолетто сказал тебе правду, – ответила она, – он не любил меня.

– А ты, стало быть, тоже никогда его не любила? – допрашивала Корилла, скорей удивленная, чем обрадованная таким признанием.

Консуэло почувствовала, что ей не следует быть откровенной наполовину. Корилла хотела одержать верх над ней, надо было позволить ей это, и Консуэло ответила:

– Я очень его любила.

– И ты так просто признаешься в этом? Значит, у тебя нет гордости, бедняжка!

– У меня хватило ее, чтобы излечиться.

– То есть ты хочешь сказать, что у тебя хватило рассудительности, чтобы утешиться с другим. Скажи мне, с кем, Порпорина! Не может же это быть Гайдн, у которого нет ни гроша за душой!

– Это не послужило бы помехой. Но так, как предполагаешь ты, я ни с кем не утешилась.

– Ах, знаю. Я и забыла, что ты претендуешь… Только не говори подобных вещей здесь, моя милая, а то ты станешь всеобщим посмешищем!

– Да я и не стану ничего говорить, если меня не спросят, а спрашивать себя я не каждому позволю. Я позволила это тебе, Корилла, но если ты не враг мне, то не злоупотребишь этим.

– Вы притворщица! – закричала Корилла. – Вы очень умны, хотя и разыгрываете простушку. Настолько умны, что я почти готова поверить, будто вы так же невинны, как была я в двенадцать лет. Однако ж это невозможно! Ах, как ты ловка, Цыганочка! Ты сможешь уверить мужчин во всем, в чем захочешь.

– Я не стану ни в чем их уверять, ибо не позволю им вмешиваться в мои дела и расспрашивать меня.

– Это умнее всего: мужчины всегда злоупотребляют нашей откровенностью и, едва успев вырвать у нас признание, унижают нас своими упреками. Вижу, что ты знаешь, как себя вести. Ты хорошо делаешь, не желая возбуждать страстей, – таким образом ты избежишь и хлопот и бурь, будешь действовать открыто, никого не обманывая. Играя в открытую, ты скорей найдешь любовников, скорей разбогатеешь. Но для этого нужно больше мужества, чем у меня. Нужно, чтобы тебе никто не нравился и чтобы тебе не хотелось быть любимой, так как внушать сладость любви можно только прибегая к предосторожностям и лжи. Я восхищаюсь тобой, Цыганочка, и проникаюсь к тебе уважением, видя, как ты, несмотря на свою юность, побеждаешь любовь, ибо нет ничего более пагубного для нашего спокойствия, нашего голоса, нашей красоты, нашего состояния, наших успехов, чем любовь, не правда ли? О да, я знаю это по опыту! Если бы я всегда могла довольствоваться холодным ухаживанием, то не перенесла бы столько страданий, не потеряла бы двух тысяч цехинов и двух верхних нот. Признаюсь тебе смиренно: я бедное существо, несчастное от рождения. Всякий раз, когда дела мои были в самом блестящем состоянии, я делала какую-нибудь глупость и все портила. Я поддавалась безумной страсти к какому-нибудь бедняку – и тут уж прощай все блага! Было время, когда я могла выйти замуж за Дзустиньяни, да, могла. Он обожал меня, а я его не выносила. Участь его была в моих руках. Но мне понравился этот подлый Андзолетто… и я потеряла свое положение. Послушай, ты будешь давать мне советы, будешь мне другом, не правда ли? Удерживай меня от увлечений, от легкомысленных поступков. И для начала… надо тебе признаться, что вот уж неделя, как я влюблена в человека, который заметно теряет благоволение двора и в ближайшее время будет более опасен, чем полезен. Человек этот владеет миллионами, но может быть разорен по мановению руки. Да, я хочу развязаться с ним, прежде чем он увлечет меня в пропасть. Но я уже слышу, что он идет: видно, дьявол хочет поймать меня на слове, я чувствую, как пламя ревности уже зажигает мои щеки. Хорошенько задвинь ширму, Порпорина, и не шевелись: я не хочу, чтобы он видел тебя.

Консуэло поспешила тщательно задвинуть ширму. Ей не надо было просьбы Кориллы, она и так не желала попадаться на глаза ее любовникам. Мужской голос достаточно звучный, хотя и лишенный свежести, довольно верно напевал в коридоре. Для виду постучали, но вошли, не дожидаясь разрешения.

«Ужасное ремесло! – подумала Консуэло. – Нет, я не позволю себе увлечься опьянениями сцены: слишком уж гнусна ее закулисная сторона».

Она забилась в свой угол, возмущенная и пораженная тем, как превратно поняла ее Корилла, и впервые постигая, в какую бездну разврата ее может затянуть.

Глава XCVII

Заканчивая наспех свой туалет из боязни быть застигнутой врасплох, Консуэло услышала такой диалог на итальянском языке:

– Что вам тут нужно? Я ведь не разрешила вам входить в мою уборную. Императрица нам запретила под страхом самых строгих взысканий принимать в уборных мужчин, кроме товарищей по сцене, и только тогда, когда в этом есть срочная необходимость по театральным делам. Видите, чему вы подвергаете меня! Не понимаю, почему так плохо поставлен надзор за уборными!

– Запретов не существует для людей, которые щедро платят, моя красавица. Только трусы встречают на своем пути отпор или доносы. Ну, принимайте меня получше, или, черт побери, вы больше меня не увидите.

– Это самое большое удовольствие, какое вы можете мне доставить. Уходите! Ну, что же вы не уходите?

– Ты, по-видимому, так искренно этого желаешь, что я останусь, чтобы тебя взбесить.

– Предупреждаю, что сейчас вызову режиссера, и он избавит меня от вас.

– Пусть явится, если ему надоела жизнь. Ничего не имею против.

– С ума вы, что ли, сошли? Говорят вам, что вы меня компрометируете, заставляете нарушить правило, недавно введенное приказом ее величества, подвергаете риску большого штрафа, быть может даже увольнения.

– Штраф я берусь уплатить твоему директору палочными ударами. Что же касается увольнения, лучшего я и не желаю – сейчас же увезу тебя в свое поместье, и мы с тобой превесело заживем там.

– Поехать с таким грубияном? Никогда! Ну, выйдем вместе, раз вы упорно не желаете оставить меня одну.

– Одну? Одну ли, прелесть моя? В этом-то я и хочу убедиться раньше, чем вас покинуть. Вот ширма, которая, по-моему, занимает слишком много места в такой комнатушке. Мне кажется, отшвырни я ее добрым пинком к стене, я оказал бы вам услугу.

– Погодите, сударь, погодите: там одевается дама. Вы хотите убить или ранить женщину, этакий разбойник!

– Женщина! Ну, это другое дело, но я хочу взглянуть, нет ли у нее шпаги!

Ширма заколебалась…

Консуэло, уже совершенно одетая, набросила на плечи плащ и, в то время как открывали первую створку ширмы, попыталась толкнуть последнюю и проскользнуть в дверь, находившуюся от нее в двух шагах. Но Корилла, угадавшая намерение девушки, остановила ее, сказав:

– Останься, Порпорина: не найди он тебя здесь, он был бы способен вообразить, что здесь был мужчина, и убил бы меня.

Перепуганная Консуэло решила было показаться, но Корилла, уцепившись за ширму, помешала ей. Быть может, она надеялась, возбудив ревность своего возлюбленного, так воспламенить его страсть, чтобы он не обратил внимания на трогательную прелесть ее соперницы.

– Если там дама, – заявил он, смеясь, – пусть она мне ответит. Сударыня, вы одеты? Можно засвидетельствовать вам свое почтение?

– Сударь, – ответила Консуэло, заметив, что Корилла делает ей знаки, – соблаговолите приберечь изъявления своего почтения для другой, а меня избавьте от них. Я не могу показаться вам.

– Значит, это наилучший момент на вас поглядеть, – проговорил возлюбленный Кориллы, делая вид, что хочет раздвинуть ширму.

– Подумайте, прежде чем действовать! – принужденно смеясь, остановила его Корилла. – Как бы вместо полураздетой пастушки вы не наткнулись на почтенную дуэнью!

– А, черт побери!.. Да нет же! Ее голос слишком свеж, ей никак не больше двадцати лет, а будь она не красива, ты бы показала мне ее!

Ширма была очень высока, и, несмотря на свой огромный рост, возлюбленный Кориллы не мог заглянуть поверх нее, разве только сбросив со стульев туалеты актрисы. Притом с того момента, как его перестала беспокоить мысль о присутствии за ширмой мужчины, он находил игру забавной.

– Сударыня! – воскликнул он. – Если вы стары и уродливы, молчите, и я пощажу ваше убежище, но если, черт возьми, вы молоды и красивы, не давайте Корилле себя оклеветать. Скажите только слово, и я войду, несмотря на запрещение.

Консуэло ничего не ответила.

– Нет, ей-Богу, я не позволю водить себя за нос! – закричал любопытный посетитель после минутного ожидания. – Будь вы стары или плохо сложены, вы бы так спокойно не признались в этом; но, видно, вы прекрасны как ангел, поэтому и смеетесь над моими сомнениями. Так или иначе, я должен вас увидеть, ибо вы либо чудо красоты, способное внушить страх самой красавице Корилле, либо настолько умны, что сознаете свое безобразие, и я рад буду встретить впервые в жизни некрасивую женщину без претензий.

Он схватил руку Кориллы всего двумя пальцами и согнул ее, как соломинку. Она громко вскрикнула, притворяясь, будто он причинил ей невероятную боль. Но он не обратил на это ни малейшего внимания, и, когда ширма открылась, перед глазами Консуэло предстала страшная физиономия барона Франца фон Тренка. Богатейший и изысканнейший вечерний костюм заменил дикое одеяние воина, но по гигантскому росту и большим черно-багровым пятнам, испещрявшим его смуглое лицо, трудно было тотчас же не узнать неустрашимого и безжалостного предводителя пандуров.

Консуэло невольно вскрикнула от ужаса и, бледнея, опустилась на стул.

– Не бойтесь меня, сударыня, – проговорил барон, опускаясь на одно колено, – простите мою смелость, в которой я должен был бы раскаяться, но, увидев вас, я не в силах это сделать. Позвольте мне верить, что только из жалости ко мне вы отказывались показаться, прекрасно зная, что, увидев вас, я не могу не влюбиться. Не огорчайте меня мыслью, что я страшен вам. Я в достаточной мере уродлив, я сам сознаю это. Но если война превратила довольно красивого молодого человека в чудовище, поверьте, это еще не значит, что она сделала его более злым.

– Более злым? Да, это, конечно, было бы невозможно! – ответила Консуэло, поворачиваясь к нему спиной.

– Как видно, – ответил барон, – вы дитя довольно дикое, а ваша нянька, наверно, изобразила вам меня в своих россказнях настоящим вампиром, как это делают здесь все старухи. Но молодые женщины ко мне более справедливы: они знают, что если я и суров с врагами родины, то дамам легко меня приручить, когда они берут на себя этот труд.

И, наклонившись к Консуэло, которая притворилась, будто смотрится в зеркало, он метнул ее изображению тот сладострастный и в то же время свирепый взгляд, грубому очарованию которого и поддалась Корилла. Консуэло увидела, что только рассердившись сможет избавиться от него.

– Господин барон, – сказала она, – не страх внушаете вы мне, а отвращение, омерзение. Вы любите убивать – я не боюсь смерти; но я ненавижу кровожадных людей, а вас я знаю. Я только что приехала из Чехии, где видела следы вашего пребывания…

Барон изменился в лице и проговорил, пожимая плечами и оборачиваясь к Корилле:

– Что это за чертовка? Баронесса Лесток, стрелявшая в меня в упор из пистолета, и та казалась не такой разъяренной. Не задавил ли я по неосторожности, несясь галопом, ее любовника у какого-нибудь куста? Ну, красотка моя, успокойтесь – я пошутил с вами. Если вы такого несговорчивого нрава, откланиваюсь. Впрочем, я заслужил это, на минуту отвлекшись от моей божественной Кориллы.

– Ваша божественная Корилла, – ответила та, – очень мало заботится о том, внимательны вы или нет, и просит вас удалиться: сейчас будет делать обход директор, и если вы не желаете вызвать скандал…

– Ухожу, – сказал барон, – я не хочу огорчать тебя и лишать публику удовольствия, так как ты потеряешь чистоту голоса, если начнешь плакать. После спектакля буду ждать тебя в своей карете у выхода из театра. Решено, не так ли?

И он, насильно расцеловав ее в присутствии Консуэло, вышел. Корилла тут же бросилась на шею к товарке и стала благодарить ее за то, что она так решительно отвергла пошлые любезности барона. Консуэло отвернула голову – красавица Корилла, оскверненная поцелуями этого человека, внушала ей почти такое же отвращение, как он сам.

– Как можете вы ревновать такое отталкивающее существо? – сказала она ей.

– Ты в этом ничего не смыслишь, Zingarella, – ответила, улыбаясь, Корилла. – Барон нравится женщинам более высокопоставленным и якобы более добродетельным, чем мы с тобой. Сложен он превосходно, а в лице его, хотя и попорченном шрамами, есть нечто притягательное, против чего ты не устояла бы, вздумай он убедить тебя, что красив.

– Ах, Корилла! Не лицо Тренка главным образом отталкивает меня. Душа его еще более отвратительна! Ты, стало быть, не знаешь, что у него сердце тигра…

– Это-то и вскружило мне голову! – беззастенчиво ответила Корилла. – Выслушивать комплименты всяких изнеженных пошляков – подумаешь, велика радость! А вот укротить тигра, поработить льва, водить его на поводу, заставлять вздыхать, плакать, рычать и дрожать того, чей взгляд обращает в бегство войска и чей удар сабли сносит голову быка с такой легкостью, словно это цветок мака, – вот наслаждение более острое, чем все испытанное мною до сих пор! У Андзолетто было нечто в этом роде: я любила его злость; но барон злее. Тот был способен избить свою любовницу, а этот в состоянии ее убить. О! Я предпочитаю второго!

– Бедная Корилла! – промолвила Консуэло, бросая на нее взгляд, полный сожаления.

– Ты жалеешь меня за то, что я люблю его, и ты права, но у тебя больше оснований завидовать этой любви. А впрочем, лучше питать ко мне сожаление, чем отбивать у меня Тренка.

– О, будь покойна! – воскликнула Консуэло.

– Signora, si va cominciar! – крикнул бутафор у дверей.

– Начинаем! – повторил другой, мрачный и глухой голос внизу лестницы, ведущей в глубь театра. И последние слоги, передаваясь слабым эхом от кулисы к кулисе, достигли, замирая, будки суфлера, который стукнул три раза об пол, чтобы предупредить дирижера; тот, в свою очередь ударил смычком по пульту, и после минуты молчания и сосредоточенности, предшествующих увертюре, раздались мощные звуки оркестра, заставившие умолкнуть и ложи и партер.

С первого же акта «Зенобии» Консуэло произвела то чудесное, неотразимое впечатление, которое Гайдн предсказывал ей накануне. Самые великие таланты не всякий день выступают на сцене с одинаковым успехом. Даже допустив, что силы их ни на минуту не ослабевают, не все роли, не все положения в равной мере способствуют проявлению их блестящих способностей. Впервые Консуэло встретилась с образом, где могла быть сама собой, могла проявить всю свою чистоту, всю силу, нежность и искренность, не затрачивая труда для работы над ролью, чтобы отождествиться с чуждой ей личностью. Она могла забыть этот ужасный труд, отдаться переживаниям минуты, ощутить глубокие душевные движения, не изученные ранее, а сообщенные ей теперь магнетическим общением с сочувственно настроенной публикой. И она испытывала то же неизъяснимое наслаждение, какое уже познала, правда, в меньшей степени, на репетиции, в чем чистосердечно призналась тогда Йозефу. И теперь не рукоплескания зрителей опьянили ее радостью, а счастье, что она сумела проявить себя, торжествующая уверенность в том, что она достигла совершенства в своем искусстве. До сих пор Консуэло всегда с беспокойством спрашивала себя, не могла ли она при своем даровании еще лучше исполнить ту или иную роль. На этот раз она поняла, что проявила всю свою мощь, и, почти не слыша восторженных криков толпы, в глубине души аплодировала самой себе.

После первого акта она осталась за кулисами, чтобы прослушать интермедию и подбодрить искренними похвалами Кориллу, которая в этой роли была в самом деле прелестна. Но после второго акта Консуэло почувствовала, что ей нужен минутный отдых, и поднялась в уборную. Порпора был занят в другом месте и не пошел за нею, а Йозеф, внезапно приглашенный благодаря тайному покровительству императрицы исполнять партию скрипки в оркестре, понятно, остался на своем месте.

Итак, Консуэло вошла одна в уборную Кориллы, от которой та передала ей ключ, выпила стакан воды и на минуту бросилась на диван. Но вдруг воспоминание о пандуре Тренке почему-то встревожило ее, и, подбежав к двери, она заперла ее. Однако, казалось, не было никаких оснований беспокоиться о том, что он явится сюда. Перед поднятием занавеса он направился в зрительный зал, и Консуэло даже видела его на балконе среди своих самых восторженных поклонников. Тренк страстно любил музыку. Он родился и получил воспитание в Италии, говорил по-итальянски так же мелодично, как чистый итальянец, недурно пел и, родись он в иных условиях, мог бы сделать карьеру на сцене, как утверждают его биографы.

Каков же был ужас Консуэло, когда, возвращаясь к дивану, она увидела, что злополучная ширма задвигалась, приоткрылась и из-за нее показался проклятый пандур!

Она бросилась к двери, но Тренк опередил ее и, прислонившись спиной к замку, проговорил с отвратительной улыбкой:

– Успокойтесь, моя прелесть! Раз вы пользуетесь уборной совместно с Кориллой, вам следует привыкнуть к встречам с любовником этой красотки – ведь вы не могли не знать, что второй ключ находится у него в кармане. Вы угодили в самое логово льва… О! Не вздумайте только кричать! Никто не явится. Всем известно, что Тренк – человек хладнокровный, что у него сильный кулак и он мало ценит жизнь глупцов. Если ему беспрепятственно, вопреки императорскому запрету, позволяют входить сюда, то ясно, что между всеми нашими фиглярами нет ни одного смельчака, который решился бы взглянуть ему прямо в глаза. Ну, чего вы бледнеете и дрожите? Неужели вы так мало уверены в себе, что не в состоянии выслушать трех слов, не потеряв головы? Или вы считаете меня человеком, способным совершить насилие, оскорбить вас? Вы наслушались бабьих сплетен, дитя мое! Тренк не так уж зол, как о нем говорят, и именно чтобы убедить вас в этом, он и хочет минутку побеседовать с вами.

– Сударь, я не стану слушать вас, прежде чем вы не откроете дверь, – ответила, набравшись решимости, Консуэло. – Только при этом условии я разрешу вам говорить со мной. Если же вы будете держать меня взаперти, я подумаю, что этот мужественный и сильный человек не уверен в себе и боится встречи с моими товарищами-фиглярами.

– А вы правы, – сказал Тренк, открывая настежь дверь. – Если вы не боитесь простудиться, я предпочитаю дышать чистым воздухом, чем задыхаться в мускусе, которым Корилла пропитала всю эту комнатушку. Вы даже оказываете мне услугу.

Сказав это, он вернулся к Консуэло и, схватив ее за руки, принудил сесть на диван, а сам стал перед ней на колени, не выпуская ее рук, которых она не могла бы высвободить, не вступив с ним в борьбу, бессмысленную и, пожалуй, даже опасную для ее чести. Барон, казалось, ждал и как бы вызывал сопротивление, которое разбудило бы в нем необузданные инстинкты и заставило бы его забыть всякую деликатность, всякую почтительность. Консуэло поняла это и безропотно покорилась необходимости пойти на такую постыдную и опасную уступку. По ее смуглой, бескровной щеке скатилась слеза, которую она не могла удержать. Барон увидел ее, но она не смягчила, не обезоружила его – напротив, жгучая радость блеснула из-под его кровавых век, оголенных ожогом.

– Вы очень несправедливы ко мне, – заговорил он ласкающим, нежным голосом, в котором чувствовалась лицемерная радость. – Вы ненавидите меня и не хотите выслушать мои оправдания, хотя совсем меня не знаете. А я не стану, как дурак, мириться с вашим отвращением. Час тому назад это было мне безразлично, но с тех пор, как я слышал божественную Порпорину, с тех пор, как я ее обожаю, я чувствую, что надо жить для нее или умереть от ее руки!

– Избавьте меня от этой смешной комедии… – проговорила с негодованием Консуэло.

– Комедии? – прервал ее барон. – Постойте, – сказал он, вытаскивая из кармана пистолет, который тут же зарядил и подал ей, – вы будете держать это оружие в своей прелестной ручке и, если я невольно оскорблю вас хоть словом, если по-прежнему буду ненавистен вам, – убейте меня, коли вам это заблагорассудится. А другую ручку я решил не выпускать до тех пор, пока вы не позволите мне поцеловать ее. Но этой милостью я хочу быть обязанным только вашей доброте, я буду молить вас о ней и терпеливо ждать под дулом смертоносного оружия, которое вы можете обратить против меня, когда моя настойчивость станет вам невыносима.

Тут Тренк действительно вложил в правую руку Консуэло пистолет, а левую удержал силой, продолжая стоять перед нею на коленях с неподражаемой фатовской самонадеянностью. С этого мгновения Консуэло почувствовала себя очень сильной и, держа пистолет так, чтобы его можно было пустить в ход при малейшей опасности, сказала с улыбкой:

– Можете говорить, я вас слушаю.

В то время как она произнесла эти слова, ей показалось, что в коридоре раздались шаги и даже чья-то тень мелькнула в дверях. Но тень тотчас же исчезла, потому ли, что пришелец удалился, или потому, что вообще все это было плодом воображения. Теперь, когда Консуэло угрожала только огласка, появление всякого лица, и безразличного и могущего оказать помощь, было скорее страшно, чем желательно. Если она будет молчать, барон, застигнутый на коленях перед нею в комнате с открытой дверью, неминуемо будет принят за явно преуспевшего поклонника, а если она закричит, будет звать на помощь, барон, несомненно, убьет первого, кто покажется. С полсотни подобных случаев украшало путь его частной жизни, и жертвы его страстей не становились от этого более податливыми и не слыли более опороченными. В этот страшный миг Консуэло желала только одного – чтобы объяснение скорее кончилось, надеясь своим собственным мужеством вразумить Тренка, не прибегая к помощи свидетелей, которые могли бы по-своему понять и истолковать эту странную сцену.

Тренк отчасти угадал ее мысль и слегка прикрыл дверь.

– Право, сударыня, – сказал он, возвращаясь к ней, – было бы безумием подвергать вас злословию проходящих; спор должен кончиться у нас с глазу на глаз. Выслушайте же меня. Вы боитесь, и вам мешает дружба с Кориллой, это мне понятно. Честь ваша, ваша незапятнанная репутация мне дороже даже этих драгоценных минут, когда я без свидетелей любуюсь вами. Я прекрасно знаю, что эта пантера, в которую я был влюблен еще час назад, обвинила бы вас в предательстве, застань она меня здесь у ваших ног. Но она не получит этого удовольствия. Я высчитал время. Ей еще минут десять придется развлекать публику своим кривляньем, и я успею сказать вам, что если любил ее, то забыл уже об этом, как о первом сорванном мною яблоке. Не бойтесь отнять у нее сердце, которое больше не принадлежит ей и откуда отныне ничто не может изгнать ваш образ. Вы одна, сударыня, властны надо мной, вы одна можете располагать моей жизнью. Что же заставляет вас колебаться? У вас, говорят, есть любовник, – одним щелчком я избавлю вас от него! Вы под постоянным надзором старого опекуна, злого и ревнивого, – я увезу вас из-под самого его носа! Вы подвергаетесь в театре тысячам козней. Правда, публика вас обожает, но публика неблагодарна и изменит вам в первый же день, когда вы охрипнете. Я несметно богат и в состоянии сделать вас принцессой, чуть ли не королевой – в стране дикой, но где я могу в мгновение ока воздвигнуть вам дворцы и театры, более величественные и красивые, чем дворцы венского двора. Если вы нуждаетесь в публике, я одним мановением вызову ее из-под земли, притом преданную, покорную, верную, не чета венской. Я некрасив – знаю, но шрамы, украшающие мое лицо, более почтенны и славны, чем белила и румяна, покрывающие бледные лица ваших скоморохов. Я суров с моими рабами, неумолим по отношению к врагам, но добр со своими преданными слугами, и те, кого я люблю, наслаждаются счастьем, славой, богатством. Наконец, я бываю подчас свиреп, вам сказали правду: не может человек столь храбрый и сильный не пользоваться своим могуществом, когда месть и гордость призывают его к этому. Но женщина чистая, застенчивая, кроткая и прелестная, как вы, может обуздать мою силу, сковать мою волю и держать меня у своих ног, точно ребенка. Попробуйте: доверьтесь мне на какое-то время тайком от всех, а когда узнаете меня, вы увидите, что можете вручить мне заботу о своем будущем и последовать за мной в Славонию. Вы улыбаетесь, название этого края созвучно со словом раб. Так вот, божественная Порпорина, я буду твоим рабом! Взгляни на меня и привыкни к моему безобразию, которое твоя любовь могла бы украсить! Скажи только слово, и ты увидишь, что красные глаза Тренка-австрийца могут проливать радостные слезы, слезы умиления, так же как и красивые глаза Тренка-пруссака, моего дорогого кузена, которого я люблю, хотя мы и дрались с ним во враждебных лагерях и хотя ты, как уверяют, была неравнодушна к нему. Но тот Тренк – мальчик, а я, пусть еще молод (мне только тридцать четыре года, хотя лицо мое, опаленное порохом, и кажется вдвое старше), однако уже пережил возраст прихотей и могу дать тебе долгие годы счастья. Говори, говори же, скажи «да», и ты увидишь, что любовь может преобразить меня и превратить Тренка – Опаленную Пасть в светозарного Юпитера! Ты не отвечаешь мне, трогательное целомудрие удерживает тебя, не правда ли? Ну хорошо! Не говори ни слова, дай мне только поцеловать твою руку, и я уйду с душой, полной веры и счастья. Видишь, я не такой грубиян, не такой тигр, каким меня изобразили тебе. Я прошу у тебя только невинной милости и молю тебя о ней на коленях, а ведь я мог бы одним дуновением сокрушить тебя и, несмотря на твою ненависть, испытать счастье, которому позавидовали бы сами боги!

Консуэло с удивлением рассматривала этого страшного человека, соблазнившего стольких женщин. Она старалась постигнуть чары, которые в самом деле, несмотря на его безобразие, могли бы действовать неотразимо, будь это лицо хорошего человека, воодушевленного движениями сердца; но то было безобразие отчаянного сластолюбца, а страсть его – только причуда дерзкого, самонадеянного фанфарона.

– Вы все сказали, господин барон? – спокойно спросила Консуэло.

Но она тут же покраснела и побледнела, когда славонский деспот бросил ей на колени целую пригоршню крупных бриллиантов, огромных жемчужин и ценнейших рубинов. Она быстро поднялась, сбросив на пол все эти драгоценности, которые должны были достаться Корилле.

– Тренк! – воскликнула она, охваченная сильнейшим негодованием и презрением. – При всей твоей храбрости ты последний трус: сражался ты только с ягнятами и ланями, которых безжалостно истреблял. Выступи против тебя настоящий мужчина, ты убежал бы, как лютый, но трусливый волк. Твои славные шрамы, я знаю, получены тобой в подвале, где ты среди трупов искал золото побежденных. Твои дворцы и твое ничтожное царство – кровь благородного народа, и только деспотизм навязывает тебя ему в качестве соотечественника. Это гроши, вырванные у вдов и сирот, золото предательства, грабеж церквей, где ты, притворяясь, падаешь ниц и творишь молитву (в довершение всех своих великих достоинств ты еще и ханжа!). Твоего двоюродного брата Тренка-пруссака, так нежно тобой любимого, ты предал и собирался умертвить. Женщин, которых ты прославил и осчастливил, ты изнасиловал, предварительно убив их мужей и отцов. Твоя только что разыгранная нежность ко мне нечто иное, как каприз пресыщенного развратника. Рыцарское изъявление покорности, которое ты проявил, отдавая свою жизнь в мои руки, – это тщеславие глупца, воображающего себя неотразимым, а та пустая милость, о которой ты просишь, была бы для меня пятном, которое можно смыть только самоубийством. Вот мое последние слово, пандур – Опаленная Пасть! Прочь с моих глаз! Беги, ибо если ты не освободишь моей руки, которую уже четверть часа леденишь в своей, я очищу землю от негодяя, размозжив тебе голову!

– И это твое последнее слово, исчадие ада? – воскликнул Тренк. – Ну, хорошо же! Горе тебе! Пистолет, который я гнушаюсь выбить из твоей дрожащей руки, заряжен только порохом. Одним маленьким ожогом больше или меньше – что за важность! Этим не напугаешь человека, закаленного в огне. Стреляй, наделай шума! Мне только того и нужно. Я буду рад найти свидетелей своей победы, так как теперь уже ничто не сможет избавить тебя от моих объятий: своим безумием ты зажгла во мне огонь страсти, который могла бы сдержать, будь ты немного поосторожней.

Говоря так, Тренк схватил в свои объятия Консуэло, но в то же мгновение дверь отворилась, и человек, чье лицо было закрыто черной маской, опустил руку на пандура, – тот сразу согнулся и зашатался, как тростник в бурю, – и с силой бросил его на пол. Это было делом нескольких секунд. Ошеломленный в первое мгновение, Тренк поднялся и, дико вращая глазами, с пеной у рта, выхватил шпагу и ринулся на своего врага, который отступил к двери, по-видимому желая исчезнуть. Консуэло также устремилась к выходу – ей показалось, что по росту и силе рук этот замаскированный человек не кто иной, как граф Альберт. Она увидела его в конце коридора, где очень крутая винтовая лестница вела на улицу. Тут он остановился, подождал Тренка, быстро нагнулся – так, что шпага барона царапнула стену, и, схватив его в охапку, швырнул через плечо вниз по лестнице, головой вперед. Консуэло слышала, как великан покатился, и с криком: «Альберт!» кинулась было вслед за своим избавителем. Но он исчез раньше, чем у нее хватило сил сделать три шага. Страшная тишина воцарилась кругом.

– Signora, cinque minuti, – отеческим тоном обратился к ней бутафор, вынырнув из театрального люка, выходившего на ту же площадку. – Каким образом эта дверь оказалась открытой? – прибавил он, глядя на дверь лестницы, с которой был сброшен Тренк. – Право, ваша милость рисковали простудиться в этом коридоре.

Он закрыл и запер дверь на ключ, как полагалось, а Консуэло ни жива ни мертва вернулась в уборную, выбросила за окно пистолет, валявшийся под диваном, засунула ногой под мебель драгоценности Тренка, сверкавшие на ковре, и отправилась на сцену, где наткнулась на Кориллу, еще разгоряченную и запыхавшуюся от бесконечных выходов на аплодисменты, только что доставшиеся на ее долю после интермедии.

Глава XCVIII

Несмотря на страшное волнение, Консуэло и в третьем акте превзошла себя. Она и сама этого не ожидала, ни на что не рассчитывала и вышла на сцену с отчаянной решимостью провалиться с честью, считая, что во время своей мужественной борьбы лишилась вдруг и голоса и умения. Это ее не пугало: что значили даже тысячи свистков по сравнению с опасностью и позором, которых она только что избежала благодаря чьему-то чудесному вмешательству. За этим чудом последовало другое. Добрый гений Консуэло, казалось, покровительствовал ей: голос ее звучал как никогда, пела она с еще большим мастерством и играла с большим подъемом и страстью, чем когда-либо. Все ее существо было до крайности возбуждено; ей казалось, что вот-вот что-то порвется в ней, как чересчур туго натянутая струна. И это лихорадочное возбуждение уносило ее в волшебный мир: она играла точно во сне и удивлялась сама, что находит в себе силы действовать наяву.

К тому же одна радостная мысль поддерживала ее всякий раз, когда она боялась, что не выдержит. У нее теперь не было сомнений, что Альберт здесь. Он в Вене. По крайней мере со вчерашнего дня. Он наблюдает за ней, следит за каждым ее шагом, оберегает ее, – иначе кому же приписать нежданную помощь, только что оказанную ей, и ту почти сверхъестественную силу, которой должен был обладать человек, чтобы победить Франца фон Тренка, славонского геркулеса? И если благодаря одной из тех странностей, которых так много в характере молодого графа, он не хочет с ней говорить и как будто желает остаться незамеченным, тем не менее он явно по-прежнему страстно любит ее, раз охраняет так заботливо и защищает с такой энергией.

«Ну что ж, – подумала Консуэло, – если Господу угодно, чтобы силы не изменили мне, пусть Альберт видит меня на высоте в моей роли и пусть из того уголка залы, откуда он, без сомнения, в эту минуту следит за мной, насладится моим триумфом – ведь я добилась его не интригами и не хитростью».

Продолжая играть Зенобию, она искала Альберта глазами, но нигде не могла найти; она искала его и тогда, когда уходила за кулисы, но столь же безуспешно. «Где бы он мог быть? – спрашивала она себя. – Где прячется? Быть может, он убил пандура, сбросив его с лестницы и принужден теперь скрываться от преследований? Попросит ли он убежища у Порпоры? Встречу ли я его на этот раз, вернувшись в посольство?». Но все ее волнения исчезали, как только она снова появлялась на сцене: словно по волшебству, забывала она обстоятельства своей действительной жизни, и ее охватывало лишь чувство какого-то смутного ожидания, восторга, страха, благодарности, надежды… И все это было в ее роли и выливалось в чудесных звуках, полных нежности и искренности.

По окончании спектакля ее без концавызывали. Императрица первая бросила ей из своей ложи букет, к которому был прикреплен ценный подарок. Двор и жители Вены последовали примеру своей государыни, засыпав певицу цветами. Консуэло увидела, как среди всех этих благоухающих венков к ее ногам упала зеленая ветка, невольно привлекшая ее внимание. Как только занавес опустился в последний раз, она ее подняла. То была ветка кипариса. Тут она сразу забыла обо всех знаках успеха и стала искать объяснения этой эмблемы скорби и ужаса, этого погребального символа, быть может, выражавшего последнее «прости». Смертельный холод сменил в ней лихорадочное волнение, непреодолимый страх застлал, словно облаком, глаза. Ноги Консуэло подкосились, и ее почти без чувств отнесли в карету венецианского посланника, где Порпора тщетно старался добиться от нее хотя бы одного слова. Губы ее похолодели, а безжизненная рука держала под плащом кипарисовую ветку, точно принесенную к ней ветром смерти.

Спускаясь по театральной лестнице, она не заметила кровавых следов, да и мало кто обратил на них внимание в сутолоке разъезда. Но в то время как Консуэло возвращалась в посольство, погруженная в свои мрачные думы, весьма печальная сцена происходила в артистической при закрытых дверях. Незадолго до окончания спектакля служащие театра, раскрывая все двери, наткнулись на окровавленного барона фон Тренка, лежавшего без чувств у подножия лестницы. Его перенесли в одну из комнат, предоставленных артистам, и, во избежание огласки и смятения, потихоньку предупредили директора, театрального врача и полицию, чтобы те явились удостоверить свершившееся. Таким образом, и труппа и публика покинули зрительный зал и театр, не узнав о происшествии, и только кое-кто из служителей искусства, государственные чиновники и несколько сострадательных свидетелей постарались оказать помощь пандуру и добиться от него объяснений. Корилла, ожидавшая карету любовника и уже несколько раз посылавшая на розыски свою горничную, наконец, потеряла терпение и решила спуститься вниз сама, рискуя отправиться домой пешком. Она встретила господина Гольцбауэра, и тот, зная о ее отношениях с Тренком, повел ее в фойе, где она увидела своего любовника с проломленным черепом и со столькими ушибами на теле, что он не мог пошевельнуться. Корилла огласила все помещение воплями и стенаниями. Гольцбауэр удалил лишних свидетелей и велел закрыть двери. Примадонна на все вопросы не могла ни ответить что-либо, ни дать какие-либо объяснения, способные выяснить дело. Наконец, Тренк, придя немного в себя, заявил, что, проникнув без разрешения за кулисы театра, чтобы поглядеть поближе на танцовщиц, он поспешил уйти оттуда до окончания спектакля, но, не зная всех переходов этого лабиринта, оступился на первой же ступеньке проклятой лестницы, неожиданно упал и скатился до самого низа. Этим объяснением удовлетворились и отнесли Тренка домой, где Корилла так ревностно за ним ухаживала, что даже лишилась благосклонности графа Кауница, а впоследствии и благоволения ее величества. Но она отважно пожертвовала всем этим, и Тренк, чей железный организм выносил и более жестокие испытания, отделался недельным недомоганием и лишним шрамом на голове. Он не заикнулся ни перед кем о своем злоключении и только дал себе слово, что Консуэло дорого за него заплатит. Он и осуществил бы это, конечно, самым жестоким образом, если бы приказ об аресте не вырвал его из объятий Кориллы и не бросил, едва оправившегося от падения и еще дрожавшего от лихорадки, в военную тюрьму. Те неясные слухи, которые народная молва донесла до ушей каноника, начали оправдываться. Богатства пандура возбудили во влиятельных людях и разного рода ловкачах жгучую, неутолимую алчность, и он пал жертвой этой алчности. Обвиненный во всевозможных преступлениях, и совершенных им и навязанных ему лицами, заинтересованными в его гибели, он начал испытывать на себе всякие проволочки, придирки, наглые нарушения закона, утонченные несправедливости долгого и скандального судебного процесса. Скупой, несмотря на свое тщеславие, и гордый, невзирая на свои пороки, он не пожелал ни платить за усердие своих защитников, ни подкупать совесть своих судей. Мы оставим барона на время в темнице, где после какой-то буйной выходки он, к великому своему негодованию, оказался прикованным за ногу. Постыдный и бесчестный поступок! Именно за ту самую ногу, в которую попал осколок бомбы, взорвавшейся во время одного из самых доблестных его боевых подвигов. У него тогда выскоблили пораженную гангреной кость, и, едва оправившись, он снова сел на коня, дабы с геройской выдержкой продолжать службу. И вот теперь на этот ужасный шрам наложили железное кольцо с тяжелой цепью. Рана открылась, и он выносил новые муки уже не за службу императрице, а за то, что слишком хорошо служил ей когда-то. Великая государыня охотно мирилась с Тренком, подавлявшим и раздиравшим злополучную и опасную Чехию, едва ли могущую, вследствие старинной национальной розни, быть оплотом против врагов; но «король» Мария-Терезия, не нуждаясь больше ни в преступлениях Тренка, ни в жестокостях пандуров, чтобы прочно сидеть на престоле, начинала находить их поступки чудовищными, непростительными и даже делала вид, что никогда не знала об их варварствах, – совсем как великий Фридрих, притворявшийся, будто не имеет понятия об утонченных жестокостях, цепях, весящих шестьдесят восемь фунтов, и пытках голодом, которыми несколько позже терзали другого барона фон Тренка, его красавца пажа, блестящего ординарца, спасителя и друга нашей Консуэло. Льстецы, донесшие до нас слух об этих возмутительных происшествиях, приписывали всю их гнусность мелкому должностному люду и неизвестным чиновникам, чтобы смыть пятно с памяти монархов. Но монархи эти, якобы так плохо осведомленные о злоупотреблениях в своих тюрьмах, на самом деле настолько хорошо знали о всем происходящем, что, к примеру, Фридрих Великий собственноручно сделал рисунок цепей, которые Тренк-пруссак целых девять лет влачил в своем магдебургском склепе. И хотя Мария-Терезия прямо и не приказывала заковать искалеченную ногу Тренка-австрийца, своего доблестного пандура, однако она всегда оставалась глуха и к его жалобам и к его разоблачениям. К тому же при постыдном дележе богатств Тренка, учиненном ее приближенными, она сумела выделить себе львиную долю и отказать в правосудии его наследникам.

Вернемся теперь к Консуэло, ибо долг романиста обязывает нас лишь бегло касаться деталей, принадлежащих истории. Однако нам кажется невозможным совершенно отделить приключения нашей героини от событий, происходивших в ее время и на ее глазах. Узнав о несчастье пандура, Консуэло не вспоминала больше о нанесенных ей оскорблениях и, глубоко возмущенная несправедливостью по отношению к нему, помогла Корилле снабдить его деньгами в тот момент, когда ему было отказано в средствах, которые могли бы смягчить суровость его заточения. Корилла, умевшая тратить деньги гораздо быстрее, чем добывать их, как раз была без гроша в тот день, когда посланец ее любовника тайно явился просить у нее нужную сумму. Консуэло была единственным лицом, к помощи которого эта женщина из инстинктивного чувства доверия и уважения решилась прибегнуть. Консуэло тотчас же продала подарок, брошенный ей императрицей на сцену по окончании «Зенобии» и передала Корилле деньги, похвалив ее при этом за то, что она не оставляет в горе несчастного Тренка. Усердие и мужество, с какими Корилла служила своему любовнику, пока это было возможно, вплоть до того, что она подружилась даже с баронессой, его признанной любовницей, к которой смертельно ревновала, внушили Консуэло какое-то уважение к этому развращенному, но не окончательно испорченному созданию, сохранившему еще добрые побуждения сердца и порывы бескорыстного великодушия.

– Падем ниц перед промыслом Божьим, – говорила она Йозефу, подчас упрекавшему ее за близость с Кориллой. – Человеческая душа даже в заблуждении сохраняет нечто благостное и великое, к чему чувствуешь уважение и в чем с радостью находишь те священные следы, которые являются как бы печатью Божьей десницы. Там, где можно пожалеть, найдется и что простить, а где есть что простить, будь уверен, добрый мой Йозеф, там есть и что полюбить. Эта бедная Корилла, живущая как животное, иногда поступает как ангел. Видишь ли, я чувствую, что если останусь артисткой, то должна привыкнуть без ужаса и гнева смотреть на все эти гнусности, среди которых протекает жизнь погибших женщин. Ведь и они, эти падшие, колеблются между жаждой добра и влечением ко злу, между опьянением и раскаянием. И даже, признаюсь, мне кажется, что роль сестры милосердия была бы полезнее для моей добродетели, чем жизнь более чистая и отрадная, чем блистательные связи и спокойное существование среди людей сильных, счастливых, уважаемых. Чувствую, что сердце мое создано наподобие рая доброго Иисуса, где с большей радостью, с большим приветом встретят одного раскаявшегося грешника, чем сто торжествующих праведников. Мое сердце призвано сочувствовать, жалеть, помогать и утешать. Мне кажется, что имя, данное мне матерью при крещении, налагает на меня этот долг и указывает мою судьбу. У меня, Беппо, нет другого имени. Общество не дало мне права с гордостью носить имя отца, и если, по мнению света, я унижаю себя, отыскивая крупинки чистого золота в грязи чужих дурных нравов, то ведь я не обязана отчитываться перед светом. Я только Консуэло – ничего больше. И этого достаточно для дочери Розамунды, ибо Розамунда была бедной женщиной, и о ней отзывались еще хуже, чем о Корилле, а я должна была и могла ее любить, какой бы она ни была. Ее не почитали, как Марию-Терезию, но она не приказала бы приковать за ногу Тренка, чтобы умертвить его в муках, а самой завладеть его деньгами. Корилла также не сделала бы этого, а ведь, вместо того чтобы драться за нее, тот самый Тренк, которому она помогает в несчастье, частенько бивал ее. Йозеф! Йозеф! Господь своим величием превосходит всех наших монархов: и раз Мария-Магдалина восседает у него на почетном месте, рядом с непорочной девой, то, пожалуй, и Корилла при том дворе будет иметь преимущество перед Марией-Терезией. А о себе скажу: если бы мне пришлось в те дни, которые мне еще предстоит провести на земле, покинуть виновных и страждущих, чтобы сидеть на пиру праведников, среди благоденствующей добродетели, то я не считала бы, что путь этот приведет меня к спасению. О, благородный Альберт смотрел на это так же, как я, и, конечно, не стал бы порицать меня за мое доброе отношение к Корилле.

Консуэло говорила все это своему другу Беппо через две недели после первого представления «Зенобии» и происшествия с бароном фон Тренком. Шесть представлений, на которые ее пригласили, уже состоялись. Госпожа Тези снова появилась в театре. Императрица при посредстве посланника Корнера потихоньку воздействовала на Порпору и продолжала ставить брак Консуэло с Гайдном условием ее поступления на императорскую сцену по окончании ангажемента Тези. Йозеф ничего не знал об этом. Консуэло ничего не подозревала. Она думала только об Альберте, который больше не появлялся и не давал о себе знать. В голове у нее бродила тысяча предположений, она принимала тысячу противоположных решений и даже прихворнула от пережитого нервного потрясения и тревог. Она не покидала своей комнаты с тех пор, как покончила с театром, и без конца смотрела на кипарисовую ветку, сорванную, как ей казалось, на одной из могил в гроте Шрекенштейна.

Беппо, единственный друг, которому она могла раскрыть свое сердце, сначала хотел было разубедить ее в том, что Альберт приезжал в Вену. Но когда она показала ему кипарисовую ветку, он глубоко задумался над этой тайной и в конце концов сам уверовал в то, что молодой граф принимал участие в истории с Тренком.

– Послушай, – сказал он, – мне кажется, я понял, что происходит. Альберт в самом деле приезжал в Вену. Он тебя видел, слышал, наблюдал за всеми твоими поступками, следовал за тобой по пятам. В тот день, когда мы с тобой беседовали на сцене у декорации, изображающей реку Аракс, он мог быть по ту сторону этой декорации и слышать, как я сожалел, что тебя хотят похитить с подмостков на пороге славы. У тебя самой при этом вырвались какие-то восклицания, из которых он мог заключить, что ты предпочитаешь блеск театральной карьеры печальной торжественности его любви. На следующий день он видел, как ты вошла в уборную Кориллы, и раз он все время наблюдал за тобой, то мог заметить, как туда же за несколько минут перед этим вошел пандур. Альберт так долго не являлся к тебе на помощь потому, что считал твой приход добровольным, и, только поддавшись искушению подслушать у двери, понял, как необходимо его вмешательство.

– Прекрасно! Но зачем действовать так таинственно, зачем скрывать под маской свое лицо? – промолвила Консуэло.

– Ты знаешь, как подозрительна венская полиция. Быть может, его оговорили при дворе или у него были секретные причины скрываться. Возможно, что лицо его было знакомо Тренку. Кто знает, не виделся ли граф Альберт с Тренком в Чехии во время последних войн, не столкнулся ли он с ним, не грозил ли ему, не заставил ли его выпустить из рук какую-нибудь невинную жертву? Граф Альберт мог тайно совершать в своей стране великие подвиги храбрости и человеколюбия, в то время как его считали спящим в пещере Шрекенштейна. И если он совершал эти подвиги, то, разумеется, не стал бы рассказывать о них тебе. Ты же сама не раз отзывалась о нем как о самом смиренном, самом скромном из людей. И он поступил мудро, закрыв лицо, в то время как расправлялся с пандуром, ибо если сегодня императрица наказывает пандура за то, что он опустошил ее дорогую Чехию, то, поверь, это вовсе не значит, что она будет склонна оставить безнаказанным открытое сопротивление, оказанное ее пандуру в прошлом со стороны чеха.

– Ты совершенно прав, Йозеф, и твои слова наводят меня на размышления. Многое теперь начинает меня страшно беспокоить. Альберта могли узнать, арестовать, и это так же осталось бы неизвестным публике, как падение с лестницы Тренка. Увы! Быть может, Альберт в эти минуты томится в тюрьме Арсенала, рядом с темницей Тренка. И терпит это несчастье из-за меня!

– Успокойся, я этого не думаю. Граф Альберт, должно быть, сейчас же покинул Вену, и ты скоро получишь от него письмо из замка Исполинов.

– У тебя такое предчувствие, Йозеф?

– Да, я предчувствую это. Но, если хочешь знать все, что я думаю, так, мне кажется, письмо это будет совсем иным, чем ты ожидаешь. Я убежден, что он не будет больше настаивать на великодушной жертве, которую ты собиралась принести ради него, покинув артистическую карьеру, что он отказался от мысли жениться на тебе и скоро вернет тебе свободу. Если он так умен, благороден, справедлив, как ты говоришь, то должен посовеститься вырвать тебя из театра, который ты страстно любишь. Не отрицай, я убедился в этом, и он, слушая «Зенобию», должен был понять это не хуже меня. Итак, он откажется от жертвы, превышающей твои силы, – я перестал бы его уважать, поступи он иначе.

– Но перечти его последнюю записку! Вот она, Йозеф. Ведь он говорит в ней, что будет так же любить меня на сцене, как в свете или в монастыре. Разве он не мог допустить мысли – женившись, предоставить мне свободу?

– Говорить и делать, думать и жить – не одно и то же. В страстных мечтаниях все кажется возможным, но, когда действительность вдруг предстает перед глазами, мы с ужасом возвращаемся к прежним взглядам. Никогда не поверю, чтобы какой-нибудь знатный человек мог без отвращения видеть, как его супруга переносит капризы и оскорбления публики. Попав – конечно, впервые в жизни – за кулисы, граф увидел в поведении Тренка по отношению к тебе печальный пример бед и опасностей, ожидающих тебя на театральном поприще. И он, как видно, ушел – правда, в отчаянии, зато излечившись от своей страсти и отрешившись от пустых мечтаний. Прости, что я так говорю с тобой, сестрица Консуэло. Это мой долг, ибо разрыв с графом Альбертом – твое счастье. Ты почувствуешь это позднее, хотя сейчас глаза твои и полны слез. Будь справедлива к своему жениху и не обижайся на перемену, происшедшую в нем. Когда он говорил тебе, что не питает отвращения к театру, он идеализировал его, и все это рухнуло при первом же испытании. Он понял тогда, что либо сделает тебя несчастной, вырвав из театра, либо, следуя за тобой туда, отравит собственное существование.

– Ты прав, Йозеф. В твоих словах – истина, я это чувствую: но дай мне поплакать. Сердце сжимается у меня вовсе не от обиды, что меня покинули и пренебрегли мной, а от утраченной веры в любовь, в ее могущество, которые я идеализировала так же, как граф Альберт идеализировал мою жизнь на подмостках. Теперь он понял, что, избрав такой путь, я не могу быть достойна его, по крайней мере в глазах света. А я вынуждена признать, что любовь не настолько сильна, чтобы победить все препятствия, все предрассудки.

– Будь справедлива, Консуэло, и не требуй большего, чем сама могла бы дать. Ты его не настолько любила, чтобы без колебаний и печали отречься от своего искусства, – не ставь же в вину графу Альберту, что он не смог порвать со светским обществом без ужаса и душевной муки.

– Но какова бы ни была моя тайная скорбь (теперь могу сознаться в этом), я решилась всем ему пожертвовать, а он, напротив…

– Подумай, ведь страсть пылала в нем, а не в тебе. Он молил, а ты соглашалась, насилуя себя. Он прекрасно видел жертву с твоей стороны и почувствовал, что не только имеет право, но обязан избавить тебя от любви, которую ты не хотела вызвать и в которой не нуждалась твоя душа.

Разумный вывод Йозефа убедил Консуэло в мудрости и великодушии Альберта. Она боялась, предаваясь горестным чувствам, поддаться голосу уязвленного самолюбия, а теперь, согласившись с объяснениями Гайдна, покорилась и успокоилась. Но по странности, столь свойственной человеческому сердцу, едва она обрела свободу следовать своему влечению к театру безраздельно и без угрызений совести, как испугалась одиночества, окружающего разврата и ужаснулась при мысли о будущем, полном тяжкого труда и борьбы. Подмостки – это пылающая арена. Актер на сцене приходит в такое возбуждение, что все жизненные тревоги по сравнению с ним кажутся холодными и бледными. Но когда, разбитый усталостью, он сходит с подмостков, то со страхом думает, как он прошел через это испытание огнем, и к желанию снова вернуться на сцену примешивается ужас. Мне кажется, что акробат – самый яркий пример этой трудной, исполненной горения и опасностей жизни. Он испытывает первое, жуткое наслаждение на канатах и лестницах, где совершает чудеса, превосходящие человеческие силы. Но, спустившись с них победителем, он едва не лишается чувств при одной мысли, что ему надо снова взобраться на них, снова видеть перед собой смерть и торжество – этот двуликий призрак, непрестанно парящий над его головой.

Замок Исполинов и даже Шрекенштейн, этот кошмар многих ее ночей, показались Консуэло сквозь завесу свершившегося изгнания потерянным раем, обителью покоя и чистоты, которые до конца дней будут жить в ее памяти как нечто величественное и достойное почитания. Она прикрепила кипарисовую ветку – последнее воспоминание, последний дар пещеры гуситов – к распятию, оставленному ей матерью, и таким образом, соединив две эмблемы – католичества и ереси, она мысленно вознеслась к религии единой, вечной и абсолютной. В ней почерпнула она чувство покорности перед своими собственными страданиями и веру в промысл Божий, руководящий Альбертом и всеми людьми, добрыми и злыми, среди которых ей отныне предстояло идти в одиночестве и без наставника в жизни.

Глава XCIX

Однажды утром Порпора позвал Консуэло в свою комнату раньше обычного. Вид у него был сияющий, в одной руке он держал объемистое письмо, в другой – очки. Консуэло затрепетала, задрожала всем телом, вообразив, что это, наконец, ответ из замка Исполинов. Но вскоре она поняла, что ошиблась. Письмо было от Уберти-Порпорино. Знаменитый певец сообщал своему учителю, что все условия ангажемента Консуэло приняты и он посылает ему подписанный бароном фон Пельницем, директором берлинского королевского театра, контракт, на котором не хватает только подписей Консуэло и самого маэстро. К документу было приложено весьма дружеское и почтительное письмо барона, в котором тот сообщал, что Порпора сможет занять должность дирижера капеллы прусского короля, одновременно представив для просмотра и исполнения все новые оперы и фуги, какие пожелает привезти. Порпорино выражал радость, что скоро будет петь вместе со своей сестрой по учителю, и горячо упрашивал учителя бросить Вену и приехать в прелестный Сан-Суси, местопребывание Фридриха Великого.

Письмо это чрезвычайно обрадовало Порпору, но вместе с тем вызвало в нем колебания. Ему казалось, что судьба, так долго хмурившаяся, наконец, начинает улыбаться ему и милость обоих монархов (в то время столь необходимая для карьеры артиста) сулит ему благоприятные перспективы. Фридрих призывал его в Берлин. Мария-Терезия открывала ему заманчивые возможности в Вене. В обоих случаях Консуэло предстояло быть орудием его славы: в Берлине – выдвигая на сцену его произведения, в Вене – выйдя замуж за Йозефа Гайдна.

Итак, настала минута вручить свою судьбу в руки приемной дочери. Он предложил ей на выбор – замужество или отъезд. Обстоятельства изменились, и он далеко не так горячо предлагал ей руку и сердце Беппо, как сделал бы это еще накануне. Ему надоела Вена, а мысль, что его будут ценить и чествовать во враждебном лагере, улыбалась ему как маленькая месть, причем он преувеличивал впечатление, какое может произвести на австрийский двор. К тому же Консуэло перестала с некоторых пор говорить с ним об Альберте, словно отказавшись от него, а Порпора предпочитал, чтобы она вовсе не выходила замуж.

Консуэло тотчас же положила конец его колебаниям, объявив, что никогда не выйдет замуж за Йозефа Гайдна по многим причинам, и прежде всего потому, что сам он никогда не думал на ней жениться, так как помолвлен с дочерью своего благодетеля, Анной Келлер.

– Вот твой контракт на выступления в Берлине. Подпиши его, и будем собираться в путь-дорогу, ибо здесь нам надеяться не на что, если ты не подчинишься матримониомании императрицы. Ведь покровительство ее можно было получить только такой ценой, а после решительного отказа мы станем для нее хуже дьяволов.

– Дорогой учитель, – ответила Консуэло с твердостью, какой еще никогда не проявляла по отношению к нему, – я готова повиноваться вам, как только совесть моя успокоится по поводу одного важного вопроса. Принятые мной сердечные обязательства и глубокое уважение связывают меня с графом Рудольштадтом. Не скрою от вас, что, невзирая на ваше недоверие, упреки и насмешки, все три месяца, которые мы с вами провели здесь, я упорно не связывала себя никакими контрактами, могущими служить помехой этому браку. Но после решительного письма, написанного мною полтора месяца тому назад – оно прошло через ваши руки, – что-то случилось и, как я полагаю, побудило семью Рудольштадтов отказаться от меня. Каждый новый день убеждает меня, что данное мною слово возвращено мне и я свободна всецело посвятить вам и свои заботы и свой труд. Как видите, я иду на это без сожалений и колебаний. Однако после написанного мною письма совесть моя не может быть спокойна, пока я не получу на него ответа. Жду я его каждый день, и в ближайшее время ответ должен прийти. Позвольте мне подписать ангажемент с Берлином только по получении этого…

– Эх! Бедное дитя мое, – прервал ее Порпора, с первых же слов своей ученицы готовый пустить в ход заранее приготовленную уловку, – долго пришлось бы тебе его ждать. Ответ прислан мне уже месяц тому назад…

– И вы мне его не показали! – воскликнула Консуэло. – Вы оставляли меня в такой неизвестности! Учитель! Ты странный человек! Какое может быть у меня доверие к тебе, если ты так обманываешь меня?

– Чем же я обманул тебя? Письмо адресовано мне, и в нем было приказано показать его тебе только тогда, когда я увижу, что ты излечилась от своей безумной любви и способна внимать голосу благоразумия и благопристойности.

– Именно в таких словах оно и составлено? – спросила, краснея, Консуэло. – Не может быть, чтобы граф Христиан или граф Альберт могли так назвать мою дружбу, столь спокойную, скромную и гордую!

– Слова не имеют значения, – сказал Порпора, – светские люди всегда выражаются изысканно, а мы уж сами должны понимать их. Старый граф ни в какой мере не желал иметь невестку из актрис, и, узнав, что ты появилась здесь на подмостках, он заставил сына отказаться от такого унизительного брака. Альберт образумился, и тебе возвращают слово. С удовольствием вижу, что тебя это не огорчает. Стало быть, все к лучшему. Едем в Пруссию.

– Маэстро, покажите мне письмо, и я тотчас же подпишу контракт.

– Ах да! Письмо, письмо! Но зачем оно тебе? Ты только огорчишься. Есть безумства, которые надо уметь прощать и другим и себе самой. Забудь все это.

– Нельзя забыть одним усилием воли, – возразила Консуэло, – размышление помогает нам, причины многое разъясняют. Если Рудольштадты отталкивают меня с презрением, я скоро утешусь. Если же мне возвратили свободу, уважая меня и любя, я утешусь иначе, и мне будет легче. Покажите письмо. Чего вам опасаться, раз и в том и в другом случае я готова повиноваться вам.

– Ну хорошо! Я тебе его покажу, – проговорил хитрый профессор, открывая свою конторку и делая вид, будто ищет письмо.

Он выдвинул все ящики, перерыл все свои бумаги и, конечно, не нашел никакого письма, так как никакого письма не получал. Он даже притворился, будто раздражен, не находя его. Консуэло же на самом деле потеряла терпение и принялась за поиски; маэстро не мешал ей. Она перевернула вверх дном все ящики, пересмотрела все бумаги, но найти письмо оказалось невозможным. Порпора сделал вид, что припоминает содержание письма, и тут же выдумал версию, очень вежливую и решительную. Консуэло никак не могла заподозрить своего учителя в столь умелом притворстве. Будем думать, к чести старого профессора, что в данном случае он был не особенно находчив, но и не много надо было, чтобы убедить такое искреннее существо, как Консуэло. В конце концов она решила, что Порпора в минуту рассеянности раскурил этим письмом трубку. Выйдя затем в свою комнату, чтобы помолиться и поклясться над кипарисовой веткой, несмотря ни на что, в вечной дружбе к графу Альберту, она спокойно вернулась и подписала двухмесячный контракт с берлинским театром, который вступал в силу в конце месяца. Времени было более чем достаточно для приготовлений к отъезду и для самого путешествия. Когда Порпора увидел на документе еще не высохшие чернила подписи, он расцеловал свою ученицу и торжественно провозгласил ее артисткой.

– Это день твоей конфирмации, – сказал он, – и, если бы в моей власти было заставить тебя дать обет, я внушил бы тебе отказаться навсегда от любви и брака, ибо ты теперь жрица бога гармонии. Музы – девственницы, и та, которая посвящает себя Аполлону, должна была бы блюсти обет весталок…

– Мне не следует давать обет безбрачия, – ответила Консуэло, – хотя в данную минуту, мне кажется, для меня ничего не было бы легче, как дать этот обет и сдержать его. Однако взгляды мои могут перемениться, и тогда мне пришлось бы раскаяться в решении, которого я уже не смогла бы нарушить.

– Ты, стало быть, раба своего слова? Да, ты, кажется, отличаешься в этом отношении от остальных представителей человеческого рода, и, если бы в жизни тебе пришлось дать торжественное обещание, ты бы выполнила его.

– Учитель, мне кажется, что я уже доказала это: ведь с тех пор, как я существую, я всегда находилась во власти какого-либо обета. Матушка научила меня этому роду религии и подавала мне пример, порой доходивший до фанатизма. Когда мы, странствуя, приближались к большому городу, она обыкновенно говорила: «Консуэлита, беру тебя в свидетельницы: если дела мои здесь будут удачны, я даю обет пойти босиком в часовню, слывущую самой святой в округе, и молиться там два часа кряду». И вот, когда дела бедной моей матери бывали, по ее мнению, хороши, то есть ей удавалось заработать своим пением несколько талеров, мы всегда совершали паломничество, какова бы ни была погода, как бы далеко ни находилась эта почитаемая часовня. То было благочестие ни особенно просвещенное, ни особенно возвышенное, но на эти обеты я смотрела как на нечто священное. И когда моя мать на смертном одре взяла с меня слово, что я не буду принадлежать Андзолетто иначе, как повенчавшись с ним, она знала, что может умереть спокойно, веря моему обету. Позднее я дала обещание графу Альберту не думать ни о ком другом, кроме него, и всеми силами души стараться полюбить его так, как он хотел. Я не изменила своему слову и, не освободи он меня сейчас от него, могла бы остаться ему верной всю жизнь.

– Оставь ты своего графа Альберта, о нем больше нечего думать, и, если уж тебе надо быть всегда во власти какого-нибудь обета, скажи, каким ты свяжешь себя по отношению ко мне?

– О учитель! Доверься моему благоразумию, моей честности и моей преданности тебе. Не требуй от меня клятв, ибо они налагают страшное ярмо. Страх нарушить обет отравляет радость благих побуждений и добрых дел.

– Я не понимаю таких отговорок, – возразил Порпора полустрогим, полушутливым тоном, – ты давала обеты всем, кроме меня. Не будем касаться того, которого потребовала от тебя мать. Он принес тебе счастье, бедное дитя мое. Без него ты, пожалуй, попалась бы в сети этого негодяя Андзолетто. Но поскольку ты могла без любви, а только по доброте сердечной надавать потом таких серьезных обещаний этому Рудольштадту, совершенно для тебя чужому человеку, было бы очень дурно с твоей стороны, если бы в такой день, как сегодня – день счастливый и достопамятный, когда тебе возвращена свобода и ты обручилась с богом искусства, – ты не захотела дать самого маленького обета своему старому учителю и лучшему другу.

– О да! Лучший друг мой, благодетель, опора моя, отец! – воскликнула Консуэло, порывисто бросаясь в объятия Порпоры, который был так скуп на ласковые слова, что только два-три раза в жизни открыто высказал ей свою отеческую любовь. – Я могу без страха и колебаний дать вам обет посвятить себя вашему счастью и славе до последнего моего вздоха!

– Мое счастье – это слава, Консуэло, ты же знаешь, – проговорил Порпора, прижимая ее к своему сердцу. – Иного я себе не представляю. Ведь я не похож на тех старых немецких мещан, чье счастье заключается лишь в том, чтобы иметь при себе внучку для набивания трубок и приготовления им сладких пирожков. Мне, слава Богу, не нужно ни туфель, ни лечебных отваров. А когда мне понадобится только это, я не позволю тебе посвящать мне свое время, да и теперь ты слишком усердно ухаживаешь за мной. Нет, ты прекрасно знаешь, не такая преданность мне нужна: я требую, чтобы ты была настоящей, великой артисткой. Обещаешь ли ты мне это? Обещаешь ли побеждать в себе лень, нерешительность, своего рода отвращение, какие чувствовала вначале? Обещаешь ли отклонять любезности и ухаживания вельмож, которые гоняются за актрисами – одни потому, что льстят себя надеждой обратить их в хороших хозяек, а заметив в них иное призвание, без церемонии их бросают, другие – потому, что разорены и ради удовольствия иметь карету и хороший стол за счет доходов дражайшей половины идут на бесчестье, каким в их сословии считается неравный брак? И еще: обещаешь ли, что не дашь вскружить себе голову какому-нибудь теноришке с сочным голосом и курчавыми волосами, вроде негодяя Андзолетто, который может гордиться только своими икрами и чей успех объясняется только наглостью?

– Обещаю, даю вам торжественную клятву! – ответила Консуэло, добродушно смеясь над поучениями Порпоры, всегда, помимо его воли, немного язвительными, но к которым она давно привыкла. – И даже больше, – добавила она, снова становясь серьезной, – клянусь, что пока я живу, вам никогда не придется пожаловаться на мою неблагодарность!

– О, так много я не прошу, – ответил с горечью маэстро, – это не под силу человеческой природе. Когда ты станешь певицей, известной всем народам Европы, в тебе проснутся тщеславие, честолюбие, сердечные прихоти – все, от чего не смог предохранить себя ни один великий артист. Ты захочешь добиться успеха любой ценой. Ты не станешь добиваться его терпеливо или рисковать им ради дружбы или ради истинной красоты. Ты подчинишься игу моды, как и все. В каждом городе будешь петь то, что больше всего нравится, не обращая внимания на дурной вкус публики и двора. Короче говоря, ты пойдешь своей дорогой и, несмотря ни на что, будешь великой, ибо в глазах большинства нет иного способа быть великой. Лишь бы ты не забывала выбирать хорошие произведения и хорошо петь, выступая перед судом небольшого кружка стариков вроде меня. Лишь бы перед великим Генделем и старым Бахом ты сделала честь и методу Порпоры и себе самой – вот все, о чем я прошу тебя, вот все, на что надеюсь! Ты видишь, я не такой отец-эгоист, каким, без сомнения, некоторые из твоих поклонников меня считают. Я не требую от тебя ничего, что не послужило бы для твоего успеха и твоей славы.

– А я нисколько не забочусь о собственной выгоде, – ответила растроганная и опечаленная Консуэло. – Успех может невольно опьянить меня, но я не в состоянии хладнокровно думать о том, чтобы всю жизнь добиваться триумфа и своими руками сплетать себе лавры. Я хочу славы ради вас, маэстро! Вопреки вашему недоверию я хочу вам показать, что только для вас Консуэло работает и путешествует. И чтобы сейчас же убедить вас в том, что вы ее оклеветали, она клянется вам, раз вы верите ее клятвам, доказать все, что сейчас говорила!

– А чем же ты поклянешься мне? – спросил Порпора с нежной улыбкой, в которой все еще проглядывала подозрительность.

– Седыми волосами, священной головой Порпоры! – ответила Консуэло, обнимая и благоговейно целуя учителя в лоб.

Беседа их была прервана появлением графа Годица, о котором доложил громадный гайдук. Испрашивая для своего господина позволения засвидетельствовать почтение маэстро Порпоре и его воспитаннице, этот лакей посмотрел на Консуэло с таким вниманием, недоумением и замешательством, что даже удивил ее, однако ей никак не удалось припомнить, где она видела эту добродушную, несколько странную физиономию. Граф был принят и изложил свою просьбу в самых изысканных выражениях. Он едет в свое имение Росвальд в Моравии и, стремясь сделать приятное своей супруге маркграфине, готовит к ее приезду сюрприз в виде великолепного празднества. Ввиду этого он предлагает Консуэло петь три вечера подряд в Росвальде и просит также, чтобы Порпора согласился сопровождать ее и помог ему в устройстве концертов, спектаклей и серенад, которыми он собирается угощать маркграфиню.

Маэстро сослался на только что подписанный контракт и обязательство быть в назначенный день в Берлине. Граф пожелал взглянуть на контракт, а так как он всегда прекрасно относился к Порпоре, то старик охотно доставил ему это маленькое удовольствие и посвятил во все подробности, предоставив Годицу обсуждать условия контракта, разыгрывать роль знатока, давать советы. После этого граф стал настаивать на своей просьбе, уверяя, что времени имеется больше, чем надо, чтобы, исполнив ее, попасть к сроку в Берлин.

– Вы можете покончить со своими приготовлениями в три дня, – заявил он, – и отправиться в Берлин через Моравию.

Правда, это было не совсем по пути, но, вместо того чтобы медленно двигаться через Чехию, страну мало благоустроенную и разоренную недавней войной, маэстро со своей ученицей могли очень скоро и удобно доехать до Росвальда в хорошей карете, которую граф отдавал в их распоряжение, обещая позаботиться и о подставах, причем брал на себя все дорожные хлопоты и издержки. Граф предложил им таким же образом перевезти их из Росвальда в Пардубиц, если бы они пожелали спуститься по Эльбе до Дрездена, или в Хрудим – если бы они решили ехать через Прагу. Все, что он предлагал, в самом деле сокращало время их путешествия, а довольно кругленькая сумма, которую он к этому добавлял, давала им возможность остальную часть пути совершить в лучших условиях. И Порпора согласился, несмотря на слегка недовольную мину Консуэло, которой хотелось, чтобы он отклонил предложение. Сделка состоялась, и отъезд был назначен на последний день недели.

Когда Годиц, почтительно поцеловав руку Консуэло, оставил их вдвоем, она стала упрекать маэстро в том, что он так скоро позволил себя уговорить. Хотя ей нечего было опасаться дерзких выходок графа, она продолжала относиться к нему неприязненно и отправлялась в его поместье без всякого удовольствия. Ей не хотелось рассказывать Порпоре о приключении в Пассау, но она напомнила ему его собственные насмешки над музыкальным творчеством графа.

– Разве вы не видите, – сказала она, – что я буду обречена исполнять его музыкальные творения, а вам придется с серьезным видом дирижировать кантатами и, пожалуй, даже целыми операми его изделия? Так-то вы заставляете меня блюсти обет верности культу прекрасного!

– Полно тебе! – смеясь, ответил Порпора. – Я вовсе не стану проделывать это так серьезно, как ты думаешь. Напротив, я предвкушаю удовольствие хорошенько потешиться, и так, что знатный маэстро ровно ничего не заподозрит. Проделывать такие вещи всерьез и перед публикой, достойной уважения, было бы поистине кощунством и позором, но немного позабавиться позволительно; и артист был бы очень несчастлив, если бы, зарабатывая себе на хлеб, не имел права посмеяться втихомолку над теми, кто дает ему заработок. К тому же ты увидишь там свою любезную принцессу Кульмбахскую, которая в самом деле прелестна. Она вместе с нами посмеется над музыкой своего отчима, хотя ей вовсе не до смеха.

Пришлось покориться, начать укладываться, делать необходимые покупки, прощальные визиты. Гайдн был в отчаянии. Но в это время неожиданное счастье, великая для артиста радость выпала на его долю и отчасти вознаградила или, вернее, вынудила его отвлечься от горести предстоящей разлуки. Исполняя серенаду своего сочинения под окном чудесного мима Бернадоне, знаменитого арлекина театра у Каринтийских ворот, он привел в изумление этого милого и умного актера, завоевав вместе с тем его симпатию. Йозефа пригласили в дом и спросили, кто автор только что исполненного прекрасного, оригинального трио. Узнав, что это он, подивились его юности и таланту и тут же вручили ему либретто балета «Хромой бес». Гайдн немедленно принялся писать к нему музыку, стоившую ему стольких усилий, что, будучи уже почти восьмидесятилетним старцем, он не мог вспомнить о ней без смеха. Консуэло старалась рассеять его грусть, то и дело заговаривая с ним о буре, которая, по настоянию Бернадоне, должна была вызывать у слушателей ужас, меж тем как Беппо, в жизни не видевший моря, никак не мог себе представить, каково оно. Консуэло описывала ему бушующее Адриатическое море, изображала жалобные стоны волн и смеялась вместе с ним над этой подражательной музыкой, одновременно с которой в театре раскачивают руками голубые полотна, натянутые от одной кулисы до другой.

– Послушай, – сказал в утешение Порпора своему ученику, – работай ты хоть сто лет с лучшими инструментами в мире, прекрасно зная шум моря и ветра, тебе все равно не передать божественной гармонии природы. Музыка не в состоянии этого сделать. Композитор наивно заблуждается, прибегая к звуковым фокусам и эффектам. Музыка выше этого, ее область – душевные волнения. Цель музыки – возбуждать эти волнения и самому вдохновляться ими. Представь себе переживания человека во время бури. Представь себе зрелище страшное, величественное и грозную, неминуемую опасность. И ты, музыкант, то есть человеческий голос, человеческий стон, живая, трепещущая душа, мечешься, потрясенный этим бедствием, этой сумятицей, растерянностью, этими ужасами… Передай в звуках свои смертельные муки – и слушатели, каковы бы они ни были, будут переживать их вместе с тобой. Им будет казаться, что они видят море, слышат скрип корабля, крики матросов, отчаянные вопли пассажиров… Что сказал бы ты о поэте, который, желая изобразить битву, сообщил бы тебе в стихотворной форме, что пушка делает бум-бум, а барабан там-там? Это была бы подражательная гармония, более близкая к происходящему, чем изображение величественных картин природы, но это не была бы поэзия. Даже живопись, это наиболее яркое искусство изображения, не является рабски подражательной. Напрасно будет пытаться художник написать темно-зеленое море, черное грозное небо, разбитый остов корабля! Если он не сумеет вложить в это чувство ужаса, поэзию всего зрелища в целом, картина его выйдет бесцветной, будь она так же ярка, как вывеска пивной. Итак, юноша, проникнись сам ощущением великого бедствия – и тогда ты заставишь и других почувствовать его.

Маэстро все еще давал ему свои отеческие наставления, а между тем в заложенную коляску, стоявшую во дворе посольства, уже укладывали вещи. Йозеф внимательно слушал поучения учителя, черпая их, так сказать, из самого источника. Но когда Консуэло в накидке и меховой шапочке бросилась ему на шею, он побледнел, подавил готовый вырваться крик и, не в силах видеть, как она сядет в карету, убежал и забился в заднюю комнатку парикмахерской Келлера, чтобы скрыть ото всех свои слезы. Метастазио полюбил Йозефа, помог ему усовершенствоваться в итальянском языке и своими добрыми советами и великодушной заботой несколько облегчил юноше разлуку с Порпорой. Но долго еще Йозеф грустил и горевал, прежде чем свыкся с отсутствием Консуэло.

Она также была огорчена и жалела о таком милом, таком верном друге; но по мере того как путешественники продвигались в глубь Моравских гор, к ней снова возвращались мужество, задор и поэтическая впечатлительность. Новое солнце всходило над ее жизнью. Освобожденная от всяких уз, от всякого влияния, чуждого ее искусству, она считала, что теперь должна отдаться ему всецело. Порпора к которому вернулись былые надежды и веселое настроение молодости, приводил ее в восторг своим красноречием, и благородная девушка, не переставая любить Альберта и Йозефа, как двух братьев, которых она надеялась вновь обрести в царстве Божьем, почувствовала себя легкой, словно жаворонок, поднимающийся с песней к небу на заре прекрасного дня.

Глава С

Уже на втором перегоне Консуэло узнала в слуге, которыйсопровождал ее и, сидя на козлах, расплачивался с проводниками или распекал за медлительность форейторов, того самого гайдука, который доложил им о прибытии графа Годица, когда владелец Росвальда приезжал предложить ей увеселительную поездку в свое поместье. Этот высокий, крепкий парень, все смотревший на нее украдкой и, по-видимому, желавший и в то же время боявшийся с нею заговорить, в конце концов обратил на себя ее внимание. Однажды утром Консуэло завтракала на уединенном постоялом дворе у подножия гор, а Порпора, пока отдыхали лошади, пошел прогуляться в надежде найти какую-нибудь музыкальную фразу. Внезапно она повернулась к сопровождавшему их слуге, когда тот подавал ей кофе, и строго и сердито в упор посмотрела на него. Но гайдук взглянул на нее так жалобно, что она не могла удержаться от смеха. Апрельское солнце сверкало на снегу, еще покрывавшем горы, и наша юная путешественница была в чудесном настроении.

– Вот беда! Ваша милость, стало быть, не удостаивает признать меня, – заговорил, наконец, таинственный гайдук. – А уж я всегда узнал бы вашу милость, будь вы переодеты турком или прусским ефрейтором, хоть и видел-то я вашу милость всего какую-нибудь минуту, зато в какую минуту моей жизни!

С этими словами он поставил на стол принесенный им поднос, подошел к Консуэло, степенно перекрестился, а затем опустился на колени и поцеловал пол у ее ног.

– Ах! – воскликнула Консуэло. – Дезертир Карл, не так ли?

– Да, синьора, – ответил Карл, целуя протянутую ему руку. – По крайней мере, мне так велели называть вас, хотя я все еще не могу разобрать хорошенько, кто вы – мужчина или дама.

– Правда? Почему же у тебя такие сомнения?

– Да потому что я видел вас мальчиком, а с тех пор – хоть и признал вас сразу – вы стали настолько походить на молоденькую девушку, насколько раньше походили на мальчика. Но это ничего не значит: будьте кем хотите! Вы оказали мне такую услугу, которую я никогда не забуду. И прикажи вы мне броситься вниз вон с той вершины, я брошусь, если это доставит вам удовольствие.

– Мне ничего не надо, милый мой Карл, кроме того, чтобы ты был счастлив и наслаждался своею свободой. Ты ведь свободен и, полагаю, снова полюбил жизнь?

– Свободен, да, это правда, – проговорил Карл, покачивая головой, – но счастлив ли?.. Я схоронил мою бедную жену.

Глаза отзывчивой Консуэло стали влажными при виде того, как слезы заструились по грубым щекам несчастного Карла.

– Ах! – сказал он, шевеля рыжими усами, с которых слезы скатывались, как дождь с куста. – Уж слишком она исстрадалась, бедняжка! Горе, которое она испытала, когда меня вторично увезли пруссаки, длинное путешествие пешком, когда она уже была очень больна, потом радость свидания со мной – все это подорвало ее силы, и она умерла через неделю по прибытии в Вену, где я разыскивал ее, а она благодаря вашей записке нашла меня с помощью графа Годица. Этот великодушный вельможа послал ей своего доктора и дал денег, но ничего не помогло: она, понимаете, устала жить и отправилась отдыхать на небо, к милосердному Господу Богу.

– А твоя дочка? – спросила Консуэло, думая навести его на более утешительные мысли.

– Дочка? – переспросил он с мрачным, несколько растерянным видом. – Прусский король убил и ее.

– Как убил? Что ты говоришь?

– Да разве не прусский король убил ее мать? Ведь это он причинил ей столько горя. Ну вот дочка и ушла вслед за матерью. С того самого вечера, когда вербовщики у них на глазах избили меня в кровь, связали и увели, а мать и дочь остались полумертвыми на дороге, малютку не переставала трясти лихорадка. Усталость и нужда в пути доконали обеих. Когда вы повстречали их на мосту при въезде в какую-то австрийскую деревушку, у них уже два дня ни крошки во рту не было. Вы дали им денег, сообщили о моем спасении, вы все сделали, чтобы их утешить и вылечить, – они рассказали мне об этом, – но было слишком поздно. После того как мы встретились, им становилось все хуже и хуже, и как раз тогда, когда мы могли быть счастливы, их обеих унесли на кладбище. Не осела еще земля на могиле моей жены, как пришлось разрывать ее, чтобы опустить туда наше дитя. И вот теперь по милости прусского короля Карл один-одинешенек на свете!

– Нет, бедный мой Карл, ты не всеми покинут, у тебя остались друзья, которым всегда будут близки твои несчастья и твое доброе сердце.

– Да, я знаю. Есть на свете хорошие люди, и вы из их числа. Но что мне теперь нужно, когда у меня больше нет ни жены, ни ребенка, ни отчизны! Ведь я никогда не буду чувствовать себя в безопасности у себя на родине. Эти разбойники, которые два раза приходили за мной, слишком хорошо знают мои горы. Оставшись один на свете, я сразу же стал справляться, нет ли у нас сейчас войны, не предвидится ли она в скором времени. В моей голове крепко засела мысль сражаться против Пруссии, чтобы убить как можно больше пруссаков. О! Святой Венцеслав, покровитель Чехии, уж направил бы мою руку, и я уверен, что ни одна пуля из моего ружья не пропала бы даром. Я говорил себе: авось Бог поможет мне встретить в каком-нибудь ущелье прусского короля, и тогда… будь он закован в латы, как сам архангел Михаил… приведись мне даже гнаться за ним, как собаке по следу волка… Но я узнал, что мир упрочился надолго. И тогда мне все опостылело, и я отправился к его сиятельству графу Годицу, чтобы поблагодарить его и попросить не хлопотать за меня перед императрицей, как он собирался сделать. Я хотел было убить себя, но граф был так добр ко мне, а принцесса Кульмбахская, его падчерица, – он по секрету рассказал ей всю мою историю – наговорила мне столько прекрасных слов про долг христианина, что я остался жить и поступил к ним на службу, где, по правде сказать, меня слишком хорошо кормят и слишком хорошо обращаются со мной за то немногое, что мне приходится делать.

– А теперь скажи мне, милый Карл, как мог ты меня узнать? – спросила Консуэло, утирая глаза.

– Да ведь вы приезжали однажды петь к моей новой хозяйке, маркграфине. Я видел, как вы прошли вся в белом, и тотчас признал вас, хоть вы и превратились в барышню. Видите ли, я не очень-то хорошо помню места, по которым когда-то проходил, имена людей, с которыми встречался, а вот лица я никогда не забываю. Я только хотел было перекреститься, как увидел, что за вами идет молодой паренек – я узнал в нем Йозефа, – но вместо того, чтобы быть вашим хозяином, каким я видел его в минуту своего освобождения (ведь тогда малый был одет получше вас), он превратился в вашего слугу и остался в передней. Он не узнал меня, а так как господин граф запретил мне хоть единым словом обмолвиться кому бы то ни было о том, что со мной случилось (я так никогда и не узнал и не спрашивал, почему), я не заговорил с добрейшим Йозефом, хотя мне и очень хотелось броситься ему на шею. Почти сейчас же он ушел в другую комнату. Мне же было приказано оставаться в той, где я находился, – а хороший слуга исполняет то, что ему велено. Но когда все разъехались, камердинер его сиятельства – а граф ему во всем доверяет – сказал мне: «Карл, ты не разговаривал с этим маленьким лакеем Порпоры, хотя и узнал его, и хорошо сделал. Господин граф будет тобой доволен. Что же касается барышни, которая пела сегодня…» – «Ой, ее я тоже узнал! – воскликнул я. – И тоже ничего не сказал». – «Ну, и опять-таки ты хорошо поступил, – прибавил камердинер. – Господин граф не хочет, чтобы знали, что она ездила с ним в Пассау». – «Это меня не касается, – возразил я, – но тебя-то я могу спросить, каким образом освободила она меня из рук пруссаков?». Тогда Генрих (а он ведь там был) рассказал мне, как все произошло, как вы бежали за каретой господина графа и как, когда вам нечего было уже бояться за самих себя, вы настояли на том, чтобы он освободил меня. Вы также кое-что говорили об этом моей бедной жене, а она передала мне. Умирая, жена благословляла вас, препоручала вас Богу. «Эти бедные дети, – сказала она, – с виду почти такие же несчастные, как и мы, отдали мне все, что имели, и плакали так, будто мы им родные». Ну, и вот, когда я увидел, что Йозеф служит у вас, и мне было поручено отнести ему деньги от его сиятельства, у которого он как-то вечером играл на скрипке, я вложил в конверт еще несколько дукатов – первые заработанные мною в этом доме. Он не узнал об этом, да и меня не признал. Но если мы вернемся в Вену, я сделаю так, чтобы он никогда не нуждался, пока я зарабатываю деньги.

– Йозеф больше не служит у меня, милый Карл; он мой друг и теперь уже не терпит нужды: он музыкант и будет легко зарабатывать себе на жизнь. Не обделяй же себя ради него.

– Что касается вас, синьора, то я так мало могу сделать, чтобы доказать вам свою благодарность, – ведь вы, говорят, великая актриса; но знайте, если когда-нибудь вам понадобится слуга, а вы не будете в состоянии ему платить, обратитесь к Карлу и рассчитывайте на него. Он будет служить вам даром, и для него будет счастьем работать на вас.

– Ты уже достаточно заплатил мне своей признательностью, и больше мне ничего не надо.

– Вот идет господин Порпора. Помните, синьора: я имею честь вас знать только как слуга, которого к вам приставил мой хозяин.

На следующий день наши путешественники, поднявшись рано утром, не без затруднений добрались к полудню до замка Росвальд. Он был расположен высоко, на склоне самых красивых гор в Моравии, и так хорошо защищен от холодных ветров, что здесь уже чувствовалась весна, в то время как вокруг за полмили от замка еще царила зима. Хотя погода по тому времени и стояла прекрасная, дороги были еще мало пригодны для езды. Но графа Годица ничто не могло остановить, и невозможное было для него шуткой; он уже прибыл и распорядился, чтобы сотня землекопов выровняла дорогу, по которой на следующий день должен был проследовать величественный поезд его благородной супруги. Быть может, он выказал бы себя более внимательным и заботливым мужем, поехав вместе с нею, но суть заключалась вовсе не в том, чтобы она по пути не сломала себе ноги и руки, а в том, чтобы устроить празднество в ее честь. Живая или мертвая, но вступая во владение росвальдским дворцом, она должна была встретить пышный прием и не менее пышные увеселения.

Едва наши путешественники успели переодеться, как граф приказал подать роскошный обед в гроте, убранном мхом и раковинами, где большая печь, скрытая меж искусственных скал, распространяла приятную теплоту. На первый взгляд место это показалось Консуэло очаровательным. Вид, открывавшийся из грота, был действительно великолепен. Природа ничего не пожалела для Росвальда. Крутые живописные горы, вечнозеленые леса, обильные источники, чудесный пейзаж, необъятные луга – всего этого, с комфортабельным замком в придачу, было совершено достаточно, чтобы получилась идеальная загородная резиденция. Но вскоре Консуэло заметила, какими причудливыми затеями граф ухитрился исказить божественную природу. Грот был бы прелестен, если бы его не портили окна, делавшие его похожим на какую-то несуразную столовую. Так как каприфолий и вьюнки едва начинали пускать почки, двери и оконные рамы были увиты искусственной листвой и цветами, и это выглядело претенциозно и безвкусно. Среди раковин и сталактитов, несколько пострадавших от зимних холодов, проглядывали прикреплявшие их к скалам штукатурка и замазка, от жара печки остаток влаги скапливался на сводах и капал на головы гостей в виде грязного, нездорового дождя, чего граф, по-видимому, вовсе не замечал. Порпору это раздражало, и он два-три раза брал шляпу, не решаясь, однако, несмотря на большое желание, нахлобучить ее на голову. Особенно боялся он, как бы не простудилась Консуэло, и торопился покончить с едой, объясняя свою поспешность тем, что сгорает от нетерпения познакомиться с произведениями, которыми ему предстоит дирижировать на следующий день.

– О чем вы так беспокоитесь, дорогой маэстро? – сказал ему граф, большой любитель покушать и охотник до бесконечности рассказывать, как он заказал и приобрел те или иные роскошные и редкие предметы своей сервировки. – Таким искусным и опытным музыкантам, как вы, нужно не больше получаса, чтобы войти в курс дела. Музыка моя проста и естественна. Я не принадлежу к тем композиторам-педантам, которые стремятся поразить вас сложными и причудливыми гармоническими сочетаниями. В деревне требуется простая музыка, пасторальная. Я поклонник только безыскусственных и легких песен, они по вкусу и маркграфине. Увидите, все пойдет как по маслу. Притом мы не теряем времени. Пока мы завтракаем, мой дворецкий подготавливает все согласно моим приказаниям: хористы будут на месте и все музыканты – на своем посту.

В то время как его сиятельство говорил, ему доложили, что два иностранных офицера, путешествующие в здешних местах, просят разрешения войти и приветствовать графа, желая с его соизволения осмотреть дворец и сады Росвальда.

Граф привык к такого рода посещениям, и ничто не могло доставить ему большего удовольствия, как самому служить cicerone любопытным посетителям, показывая им прелести своей резиденции.

– Пусть войдут! Милости просим! – воскликнул он. – Поставьте приборы и проведите их сюда.

Несколько минут спустя вошли два офицера. На них была прусская форма. Тот, что шел первым, – следовавший за ним спутник хотел, казалось, полностью стушеваться – был человек небольшого роста с довольно хмурым лицом. Его длинный, тяжелый, далеко не аристократический нос еще более подчеркивал запавший рот и почти полное отсутствие подбородка. Некоторая сутуловатость придавала стариковский вид его фигуре, затянутой в неуклюжий форменный мундир, придуманный Фридрихом. А между тем человеку этому было никак не больше сорока лет. У него была уверенная походка, а когда он снял безобразную шляпу, закрывавшую лицо до самого носа, обнаружился большой, умный лоб мыслителя, подвижные брови и удивительно ясные и живые глаза. Взгляд этих глаз преображал его, как солнечные лучи, что окрашивают и придают красоту самым мрачным прозаическим ландшафтам. Казалось, он вырастал на целую голову, когда на его бескровном, изможденном и беспокойном лице сверкали глаза.

Граф Годиц принял гостей сердечно, без излишних церемоний и пространных приветствий, велел поставить им два прибора и начал с истинно патриархальным добродушием потчевать их самыми вкусными блюдами. Ибо Годиц был добрейший человек, и тщеславие не только не развратило его сердца, но даже способствовало развитию в нем таких качеств, как доверчивость и великодушие. Рабство царило еще во владениях Росвальда, и все чудеса его были созданы без особых затрат – оброчным трудом и барщиной, но он украшал ярмо своих рабов цветами и лакомствами. Он заставлял их забывать о необходимом, в избытке одаряя бесполезным, и, убежденный в том, что только в развлечениях – счастье, так веселил их, что они и не помышляли о свободе.

Прусский офицер (в сущности, он был один, ибо другой казался только его тенью) сначала был как будто удивлен, даже несколько шокирован простотой обращения графа и напустил на себя сдержанную учтивость, но тут граф сказал:

– Господин капитан, прошу вас отбросить всякие стеснения и чувствовать себя как дома. Я знаю, что в армии Фридриха Великого вы приучены к суровой дисциплине, и нахожу ее чудесной на своем месте, но здесь вы в деревне, а если в деревне не веселиться, к чему же и приезжать сюда! Я вижу, вы люди воспитанные, умеющие себя держать. Как офицеры прусского короля вы, несомненно, выказали большие познания в военных науках и проявили беззаветную храбрость. И я считаю, что вы делаете честь моему дому своим пребыванием в нем. Прошу вас без церемоний располагать им и оставаться у меня до тех пор, пока вам это будет приятно.

Офицер как человек умный, тотчас же понял его и, в том же тоне поблагодарив хозяина, налег на шампанское, что, однако, ни на йоту не заставило его потерять хладнокровие и не помешало оценить превосходный паштет, относительно которого он пустился в гастрономические рассуждения, не внушившие Консуэло, весьма умеренной в пище, высокого мнения о нем. Но ее поразил, хотя и не очаровал, его огненный взгляд. Она почувствовала в нем нечто высокомерное, испытующее, недоверчивое, что было ей не по сердцу.

За едой офицер сообщил графу, что его имя барон фон Крейц и что он уроженец Силезии, куда послан закупить лошадей для кавалерии. Попав в Нейс, добавил он, он не мог противостоять желанию осмотреть столь восхваляемые сады и дворец Росвальда, – вот почему он перебрался утром через границу, причем и здесь, пользуясь случаем, закупил некоторое количество лошадей. Он даже выразил желание осмотреть конюшни, если у графа имеются лошади для продажи. Путешествует он верхом и вечером уезжает обратно.

– Этого я не допущу, – сказал граф. – В данную минуту у меня нет лишних лошадей. Мне самому не хватает их для усовершенствований, задуманных мною в моих садах. Но мне хотелось бы как можно дольше пробыть в вашем обществе.

– Когда мы приехали сюда, то узнали, что вы с часу на час ждете графиню Годиц. Нам не хотелось бы быть вам в тягость, и, услышав о ее приближении, мы тотчас исчезнем.

– Я только завтра жду маркграфиню, – ответил граф, – она прибудет сюда со своей дочерью, принцессой Кульмбахской. Вам, верно, известно, господа, что я имел честь заключить благородный союз…

– С вдовствующей маркграфиней Байрейтской, – несколько резко перебил его барон фон Крейц, казалось, менее ослепленный этим титулом, чем ожидал граф.

– Она тетка прусского короля, – с некоторой напыщенностью проговорил Годиц.

– Да, да, знаю! – ответил прусский офицер, беря большую понюшку табаку.

– И так как графиня – удивительно милая и любезная дама, – продолжал граф, – то я не сомневаюсь, что она будет бесконечно рада принять у себя храбрых слуг короля, своего именитого племянника.

– Мы были бы очень тронуты такой великой честью, – сказал, улыбаясь, барон, – но у нас нет времени этим воспользоваться. Долг настойчиво призывает нас нести службу, и мы сегодня же вечером распростимся с вашим сиятельством. А пока что мы были бы счастливы полюбоваться вашим прекрасным поместьем: у нашего повелителя короля нет ни одной резиденции, которая могла бы сравниться с вашей.

Этот комплимент вернул пруссаку расположение моравского вельможи.

Когда встали из-за стола, Порпора, более заинтересованный репетицией, чем прогулкой, хотел было от нее уклониться.

– Нет! Нет! – настаивал граф. – И прогулка и репетиция – все произойдет одновременно; вот увидите, маэстро!

Граф предложил руку Консуэло и, проходя с нею вперед, сказал:

– Извините, господа, что я завладел единственной присутствующей среди нас дамой – это уж право хозяина! Будьте добры следовать за мной: я буду вашим проводником.

– Осмелюсь вас спросить, сударь, – сказал барон Крейц, впервые обращаясь к Порпоре, – кто эта милая дама?

– Я, сударь, итальянец, – ответил бывший не в духе Порпора, – и плохо понимаю немецкий язык, а еще меньше французский.

Барон, до сих пор говоривший с графом по-французски, как обычно разговаривали между собой в то время светские люди, повторил свой вопрос по-итальянски.

– Эта милая дама, не проронившая в вашем присутствии ни единого слова, не маркграфиня, не вдовствующая графиня, не принцесса и не баронесса, – сухо ответил Порпора. – Она итальянская певица, не лишенная таланта.

– Тем интереснее мне с нею познакомиться и узнать ее имя, – возразил барон, улыбаясь резкости маэстро.

– Это Порпорина, моя ученица, – ответил Порпора.

– Я слышал, что она очень талантливая особа, – заметил пруссак, – ее с нетерпением ожидают в Берлине. Раз это ваша ученица, значит, я имею честь говорить со знаменитым Порпорой.

– К вашим услугам, – кратко ответил Порпора, нахлобучивая на голову шляпу, которую приподнял в ответ на глубокий поклон барона фон Крейца.

Барон, видя, до чего малообщителен старик, пропустил его вперед, а сам пошел за ним в сопровождении следовавшего за ним лейтенанта. Порпора, у которого словно и на затылке были глаза, каким-то образом увидел, что оба смеются, поглядывая на него и говоря о нем на своем языке. Это еще меньше расположило маэстро в их пользу, и он не подарил их ни единым взглядом во все время прогулки.

Глава CI

Все общество сошло по небольшому, но довольно крутому склону к речке, прежде представлявшей собой красивый поток, чистый и бурный; но понадобилось сделать ее судоходной, и вот русло выровняли, аккуратно срезали берега и этим замутили прозрачную воду. Рабочие и сейчас были заняты очисткой речки от огромных камней, сваленных в нее зимней непогодой и еще придававших ей кое-какую живописность, которую спешили уничтожить. Здесь гуляющих ожидала гондола – настоящая гондола, выписанная графом из Венеции и заставившая забиться сердце Консуэло, вызвав у нее столько милых и горьких воспоминаний. Все разместились в гондоле и отчалили. Гондольеры тоже были настоящие венецианцы, говорившие на своем родном наречии, – их выписали с гондолой, как в наши дни выписывают негров, находящихся при жирафе. Граф Годиц, много путешествовавший, воображал, что знает все языки, но как ни самоуверенно, как ни громко и выразительно отдавал он приказания своим гондольерам, те с трудом поняли бы их, если бы Консуэло не служила переводчиком. Им велено было спеть стихи Тассо, но бедняги, охрипшие от снегов севера, оторванные от своей родины и от смущения все позабывшие, показали пруссакам довольно жалкий образец своего искусства. Консуэло пришлось подсказывать им каждую строфу, и она обещала своим землякам прорепетировать с ними те отрывки, которые им на следующий день предстояло исполнить перед маркграфиней.

После пятнадцатиминутного плавания, покрыв за это время расстояние, которое можно было пройти в три минуты, если бы бедному, сбитому с пути потоку не устроили тысячу предательских изгибов, путники дошли до открытого моря. То был довольно обширный бассейн, куда гондола пробралась сквозь кущи кипарисов и елей и где, против ожидания, было правда довольно красиво. Однако полюбоваться этим видом им не пришлось. Надо было перейти на крошечный кораблик, снабженный решительно всем – мачтами, парусами, такелажем. Это была превосходная модель корабля, оснащенного по всем правилам, но он едва не пошел ко дну из-за слишком большого количества матросов и пассажиров. Порпора очень озяб. Ковры были влажны; хотя граф, прибывший накануне, произвел тщательный осмотр флота, суденышко, по-видимому, давало течь. Всем было не по себе; исключение составляли только Консуэло, которую начинало не на шутку забавлять сумасбродство хозяина, и граф, который, благодаря счастливому своему характеру, никогда не придавал значения маленьким неприятностям, сопровождавшим его увеселения. Флот, соответствовавший адмиральскому судну, встал под его команду и начал проделывать разные маневры, которыми граф, вооруженный рупором и стоя на корме, управлял самым серьезным образом, причем выходил из себя, когда дело шло не так, как ему хотелось, и заставлял повторять все сначала. Затем все суда двинулись вперед под звуки духовых инструментов, страшно фальшививших, и это окончательно вывело из себя Порпору.

– Ну, куда бы ни шло заставлять нас мерзнуть и простуживаться, – ворчал он сквозь зубы, – но до такой степени терзать нам уши – это слишком!

– Курс на Пелопоннес! – отдал команду граф, и весь флот пошел к берегу, усеянному крошечными постройками, сооруженными наподобие греческих храмов и древних гробниц.

Корабли вошли в маленькую бухточку, скрытую в скалах, и в десяти шагах от берега были встречены залпом из ружей. Двое матросов упали при этом замертво, а маленький, очень проворный юнга, сидевший высоко на мачте, громко вскрикнув, спустился, или, скорее, ловко соскользнул, на палубу и стал по ней кататься, вопя, что он ранен, и закрывая руками голову, в которую якобы попала пуля.

– Сейчас, – сказал граф Консуэло, – вы мне потребуетесь для маленькой репетиции, которую я хочу проделать со своим экипажем. Будьте добры на минуту изобразить маркграфиню и прикажите этому умирающему юноше, так же как и тем двум убитым, которые, кстати сказать, упали просто по-дурацки, подняться, моментально выздороветь, взяться за оружие и защищать ее высочество от дерзких пиратов, засевших вон там.

Консуэло тотчас согласилась взять на себя роль маркграфини и сыграла ее с большим благородством и грацией, чем сделала бы это сама госпожа Годиц. Убитые и умирающие привстали и, стоя на коленях, поцеловали ей руку. Тут же им было приказано графом не прикасаться на самом деле своими холопскими губами к благородной руке ее высочества, а только делать вид, что целуют ее, и целовать собственную руку. Затем убитые и умирающие бросились к оружию, проявляя при этом бурный энтузиазм. Маленький скоморох, изображавший юнгу, вскарабкался, как кошка, обратно на мачту и выстрелил из легкого карабина по бухте пиратов. Флот сомкнулся вокруг новой Клеопатры, и маленькие пушки произвели ужасающий шум. Граф, боясь испугать Консуэло, предупредил ее, и она не была введена в заблуждение, когда началась эта нелепая комедия. Но прусские офицеры, по отношению к которым он не счел нужным проявить такую же любезность, видя, как после первых выстрелов упали два человека, бледнея, прижались друг к другу. Тот, что все молчал, казалось, очень испугался за своего капитана, чье смятение также не укрылось от спокойного наблюдательного взора Консуэло. Однако не испуг отразился на лице капитана, а наоборот, возмущение, пожалуй, гнев, – как будто эта шутка оскорбила его лично, показалась обидной для его достоинства пруссака и офицера. Годиц не обратил на это никакого внимания, а когда загорелся бой, оба офицера уже громко хохотали и как нельзя лучше отнеслись к потехе. Они даже сами взялись за шпаги и, фехтуя, как бы приняли участие в этой сцене.

Пираты, одетые греками, вооруженные большими мушкетами и пистолетами, заряженными одним порохом, выйдя на своих легких челнах из-за красивых маленьких рифов, сражались как львы. Им дали возможность броситься на абордаж, и тут их всех перебили, чтобы добрая маркграфиня имела удовольствие их воскресить! Единственная жестокость, проявленная при этом, состояла в том, что некоторые из пиратов были сброшены в море. Вода была чрезвычайно холодна, и Консуэло пожалела было их, но тотчас увидела, что они даже рады похвастать перед товарищами-горцами своим умением плавать.

Когда флот, возглавляемый Клеопатрой (ибо корабль, на который должна была вступить маркграфиня, в самом деле носил это громкое имя), одержал победу, он, конечно, увел в плен флот пиратов и под звуки триумфальной музыки (по мнению Порпоры, годной только для похорон дьявола) отправился обозревать берега Греции. Затем подошли к неизвестному острову, где виднелись землянки и экзотические деревья, прекрасно приспособившиеся к здешнему климату или же искусно сделанные, – ибо в этом трудно было разобраться, до того настоящее и поддельное на каждом шагу смешивалось друг с другом. У берега острова стояли на привязи пироги. Туземцы бросились в них с невероятно дикими криками и поплыли навстречу флоту: они везли цветы и плоды, только что срезанные в теплицах графской резиденции. Дикари были взъерошены, татуированы, курчавы, похожи больше на чертей, чем на людей. Костюмы их были не очень-то выдержаны. Одни из дикарей были украшены перьями, как перуанцы, другие закутаны в меха, как эскимосы. Но этому не придавалось значения, лишь бы они выглядели поуродливее и порастрепаннее, чтобы их можно было принять по меньшей мере за людоедов.

Все эти добрые люди страшно кривлялись, а их предводитель, великан с приклеенной бородой, доходившей до пояса, выступал с речью, которую на языке дикарей соблаговолил сочинить сам граф Годиц. То было сочетание каких-то хрипящих и шипящих звуков, размещенных как попало, чтобы изобразить причудливый варварский говор. Граф заставил предводителя произнести до конца всю тираду и взял на себя труд перевести эту замечательную речь Консуэло, все еще игравшей роль маркграфини в ожидании настоящей супруги графа.

– Вот что означают, сударыня, эти слова, – начал он, отвешивая низкие поклоны в подражание царьку дикарей, – племя людоедов, у которых в обычае пожирать всех иноплеменников, высадившихся на их остров, так восхищено и покорено вашей волшебной красотой, что слагает к ногам вашим свою жестокость и предлагает вам стать королевой этих неведомых земель. Соблаговолите ступить на них без страха, и хотя они бесплодны и не возделаны, тем не менее цветы цивилизации вскоре зацветут под вашими стопами.

Суда причалили к берегу под песни и пляски юных дикарок. Набитые соломой чучела, изображавшие невиданных и свирепых зверей, внезапно, с помощью вделанных в них пружин преклонили колена, приветствуя появление Консуэло на острове. Затем недавно посаженные деревья и кусты повалились – их потянули веревками, – скалы из картона обрушились и появились домики, убранные цветами и листьями. Пастушки, гнавшие настоящие стада (у Годица в них не было недостатка), поселяне, хотя и одетые по последней моде оперного театра, но весьма неопрятные вблизи, даже прирученные косули и лани явились выразить верноподданнические чувства новой государыне и приветствовать ее.

– Завтра вам придется играть перед ее высочеством, – обратился граф к Консуэло. – Вам будет доставлен костюм языческой богини, весь в цветах и лентах, и вы будете находиться вот в этой пещере. Маркграфиня войдет сюда, и вы ей споете кантату (она у меня в кармане), в которой выражена мысль, что вы уступаете маркграфине свои божественные права, ибо там, где она благоволит появиться, может быть только одна богиня.

– Посмотрим кантату, – проговорила Консуэло, беря из рук графа его произведение.

Ей не стоило большого труда прочесть и пропеть с листа наивную, избитую мелодию, где слова и музыка вполне соответствовали друг другу. Оставалось только выучить их наизусть. Две скрипки, арфа и флейта, спрятанные в глубине пещеры, аккомпанировали ей вкривь и вкось. Порпора заставил их повторить. Через каких-нибудь четверть часа все пошло на лад. Не только эту роль должна была исполнять на празднестве Консуэло, и не единственной была эта кантата в кармане графа Годица. К счастью, произведения его были коротки: не следовало утомлять маркграфиню слишком большой дозой музыки.

Корабли, стоявшие у острова дикарей, снова подняли паруса и теперь причалили к китайскому берегу: башни, казавшиеся фарфоровыми, беседки, сады карликовых деревьев, мостики, джонки и чайные плантации – все было налицо. Ученые и мандарины, довольно хорошо костюмированные, явились приветствовать маркграфиню на китайском языке, а Консуэло, успевшая переодеться в трюме одного из кораблей супругой мандарина, спела куплеты на китайском языке, также сочиненные графом Годицем в свойственном ему стиле:

Пинг-панг-тионг,
Хи-хан-хонг.
Припев этот, благодаря сокращениям, свойственным этому удивительному языку, должен был означать следующее:

«Прекрасная маркграфиня, великая принцесса, кумир всех сердец, царите вечно над вашим счастливым супругом и над вашей ликующей росвальдской империей в Моравии».

Покидая «Китай», гости уселись в роскошные паланкины и на плечах китайских рабов и дикарей поднялись на вершину небольшой горы, где оказался город лилипутов. Дома, леса, озера, горы – все доходило только до колен или до щиколотки человека, и надо было нагнуться, чтобы увидеть внутри домов мебель и хозяйственную утварь, по величине соответствовавших всему остальному. На городской площади, под звуки дудочек, варганов и бубен, плясали марионетки. Люди, управлявшие ими и исполнявшие музыку лилипутов, были спрятаны под землей, в специально вырытых подвалах.

Спустившись с горы лилипутов, граф Годиц и его гости очутились на небольшом пустыре, размером в какую-нибудь сотню шагов, загроможденном огромными скалами и могучими деревьями, предоставленными своему естественному росту. Это было единственное место, которое граф не испортил и не изуродовал. Он удовольствовался тем, что оставил его таким, каким нашел.

– Долго ломал я себе голову над тем, как использовать это глубокое ущелье, – поведал он своим гостям, – и все не мог придумать, каким способом избавиться от громадных скал и какую форму придать этим великолепным, но беспорядочно растущим деревьям. Вдруг меня осенила мысль окрестить это место пустыней, хаосом. Я представил себе, какой получится эффектный контраст, когда, отойдя от этих ужасов природы, попадешь в роскошный, находящийся в прекрасном состоянии цветник. Чтобы дополнить иллюзию, я вам сейчас покажу нечто очень интересное.

С этими словами граф завернул за огромную скалу, возвышавшуюся у дорожки (нельзя же было, на самом деле, не провести в страшной пустыне хотя бы одной гладенькой, усыпанной песком дорожки), и Консуэло очутилась у входа в обитель пустынника, высеченную в скале, над которой возвышался грубо обтесанный деревянный крест. Из пещеры вышел пустынник. То был добродушный крестьянин, чья поддельная длинная седая борода плохо гармонировала с молодым лицом, сиявшим румянцем юности. Он произнес прекрасную проповедь (неправильные выражения тут же поправлялись графом), дал свое благословение и поднес Консуэло кореньев и молока в деревянной чашке.

– Я нахожу, что пустынник слишком юн, – заметил барон фон Крейц, – вы могли бы, пожалуй, поместить сюда настоящего старца.

– Это не понравилось бы маркграфине, – простодушно пояснил граф Годиц. – Она весьма справедливо находит, что старость не радует глаз и на празднествах надо смотреть только на молодых актеров.

Избавлю читателей от дальнейшей прогулки. Не было бы конца, если бы я стал описывать различные страны, жертвенники друидов, индийские пагоды, крытые дороги и каналы, девственные леса, подземелья, где можно было видеть высеченное на скалах изображение страстей господних; искусственные пещеры с бальными залами, Елисейские Поля, гробницы, водопады, серенады, хороводы наяд и шесть тысяч фонтанов, которые, как впоследствии рассказывал Порпора, он должен был «переварить». Были тут еще тысячи других прелестей, о которых подробно и с восторгом передают нам мемуары того времени: например, полутемный грот, куда вы вбегали и налетали на зеркало, которое, отражая в полумраке ваш собственный образ, неминуемо должно было страшно испугать вас; монастырь, где под страхом пожизненного заточения вас обязывали клясться в вечной покорности маркграфине и вечном обожании ее; дерево, с которого, благодаря спрятанному в ветвях насосу, лились на вас в виде дождя чернила, кровь или розовая вода, – в зависимости от того, хотели вас почтить или поиздеваться над вами; словом, масса прелестного, таинственного, остроумного, непонятного, а главное – стоящего бешеных денег, всего, что Порпора имел дерзость находить невыносимым, идиотским, возмутительным. Только ночь положила конец этой прогулке вокруг света, во время которой гости то верхом, то в крытых носилках, на ослах, в каретах или в лодках отмахали добрых три мили.

Привычные к холоду и усталости прусские офицеры хоть и посмеивались над ребяческими забавами и сюрпризами Росвальда, однако не были так поражены смехотворной стороной этой чудесной резиденции, как Консуэло. Дитя природы, она родилась среди полей и привыкла, с тех пор как у нее открылись глаза, смотреть на все созданное Богом не в лорнет и не через газовое покрывало. А барон фон Крейц, не являясь новичком в аристократическом обществе, где царила привычка к роскошному убранству и модным украшениям, все-таки был человек своего круга и своего времени. Он не питал отвращения ни к гротам, ни к уединенным беседкам в парке, ни к статуям. В общем, барон развлекался с величайшим благодушием, смеялся и острил, и, когда его спутник, входя в столовую, почтительно выразил ему сочувствие по поводу того, что пришлось поскучать во время несносной прогулки, возразил ему:

– Скучать? Нимало. Я двигался, нагулял себе аппетит, насмотрелся на тысячу безумств, отдохнул от серьезных дел, – нет, нет, я не потерял даром времени.

Все были крайне удивлены, увидев в столовой одни лишь стулья, стоявшие вокруг пустого места. Граф попросил своих гостей сесть и приказал лакеям подавать.

– Увы! Ваше сиятельство, – заявил тот, которому надлежало отвечать, – у нас не было ничего достаточно хорошего, чтобы предложить столь избранному обществу, и мы даже не накрыли на стол.

– Вот это мило! – воскликнул хозяин с наигранной свирепостью и, помолчав немного, добавил: – Ну хорошо! Если люди отказывают нам в ужине, я взываю к аду и требую, чтобы Плутон прислал ужин, достойный моих гостей!

Сказав это, он трижды постучал об пол, и пол немедленно скользнул в пазах, раздвинулся, а в образовавшемся отверстии показалось ароматное пламя. Затем при звуках веселой и причудливой музыки под локтями гостей появился роскошно сервированный стол.

– Недурно! – промолвил граф, приподняв скатерть и обращаясь к кому-то. – Одно только меня очень удивляет: ведь господину Плутону известно, что в моем доме нет даже воды, а между тем он не прислал ни одного графина.

– Граф Годиц, – отвечал из глубины хриплый голос, вполне достойный преисподней, – вода – большая радость в аду, ибо все наши реки пересохли с тех пор, как глаза ее высочества маркграфини зажгли страстью самые недра земли; тем не менее, если вы требуете воды, мы пошлем одну из Данаид на берег Стикса, быть может, она и найдет там воду.

– Пусть поспешит, но главное – дайте ей бочку без пробоин.

И сейчас же из прекрасной яшмовой чаши, стоявшей посреди стола, забил фонтан родниковой воды, в течение всего ужина рассыпавшийся снопом бриллиантов, которые блестели, отражая множество свечей. Столовый сервиз был шедевром роскоши и безвкусицы, а вода Стикса и адский ужин послужили графу поводом для бесконечной и неостроумной игры слов, всяких намеков и вздорной болтовни, но все прощалось ему ради его наивной ребячливости. Вкусный сытный ужин, поданный юными сатирами и более или менее хорошенькими нимфами, привел в веселое настроение барона фон Крейца. Однако он едва обратил внимание на красивых рабынь Амфитриона; бедные крестьянки были одновременно служанками, любовницами, хористками и актрисами своего господина. Он сам преподавал им манеры, танцы, пение и декламацию. Консуэло еще в Пассау видела пример его обращения с ними, и, припоминая, какую славную участь сулил он ей тогда, она дивилась почтительной непринужденности, с какой он обращался с ней теперь, не выказывая ни удивления, ни смущения за свой бывший промах. Консуэло прекрасно знала, что на другой день, при появлении маркграфини, все примет иной оборот: она будет обедать с учителем в своей комнате и не удостоится чести быть допущенной к столу ее высочества. Это нисколько не смущало ее. Но она не подозревала, – а это очень позабавило бы ее, – что ужинает с особой неизмеримо более высокой, и особа эта ни за что на свете не пожелает ужинать на следующий день с маркграфиней.

Барон фон Крейц, улыбавшийся довольно холодно при виде доморощенных нимф, выказал несколько больше внимания Консуэло после того, как заставил ее прервать молчание, вызвав на разговор о музыке. Он был просвещенным, почти страстным любителем этого дивного искусства, по крайней мере, говорил о нем с большим пониманием, что вместе с ужином, вкусными блюдами и теплом, наполнявшим комнаты, смягчило угрюмое настроение Порпоры.

– Было бы желательно, – сказал маэстро барону, перед тем учтиво похвалившему его произведения, не называя его по имени, – чтобы государь, которого мы постараемся развлечь, оказался таким же хорошим ценителем, как вы.

– Все уверяют, – ответил барон, – что мой государь довольно сведущ в этой области и истинный любитель искусств.

– Так ли это, господин барон? – спросил маэстро, который вообще не мог не противоречить всем и во всем. – Я не очень льщу себя этой надеждой. Короли – первые во всех областях знания, по мнению своих подданных, но часто случается, что подданные знают гораздо больше, чем они.

– В военном деле, так же как и в инженерном, и в науках, прусский король понимает больше любого из нас, – горячо заметил лейтенант, – а что касается музыки, несомненно…

– То вы ровно ничего об этом не знаете, как и я, – сухо перебил его капитан Крейц. – Маэстро Порпора в этом отношении может полагаться только на самого себя.

– А мне в сфере музыки королевское достоинство никогда не внушало особого почтения, – продолжал маэстро, – и, когда я имел честь давать уроки владетельной принцессе Саксонской, ей, так же как и всякому другому, я не спускал ни единой фальшивой ноты.

– Как! – сказал барон, иронически глядя на своего спутника. – Неужели и венценосцы берут когда-нибудь фальшивые ноты?

– Точно так же, как и простые смертные, сударь, – ответил Порпора. – Однако должен признать, что владетельная принцесса проявила большие способности и под моим руководством очень скоро перестала фальшивить.

– Так, значит, вы простили бы кое-какие фальшивые ноты нашему Фрицу, если бы он дерзнул взять их при вас?

– При условии, чтобы он в дальнейшем исправился.

– Но головомойки вы ему все-таки не задали бы? – смеясь, вмешался в разговор граф Годиц.

– Задал бы, даже если бы он снял за это с плеч мою собственную голову, – ответил, бравируя, старый профессор, которого небольшое количество выпитого шампанского сделало экспансивным.

Консуэло была надлежащим образом предупреждена каноником о том, что Пруссия – это одно огромное полицейское управление, что малейшее слово, произнесенное шепотом на границе, переносится в несколько минут благодаря какому-то таинственному и безошибочному эху в кабинет самого Фридриха и что никогда не следует обращаться к пруссаку, особенно к военному или чиновнику, даже со словами «как вы поживаете», не взвесив каждого слога и предварительно не отмерив семь раз, прежде чем отрезать, как говорится в пословице. Вот почему ей не особенно понравилось, что ее учитель впал в свой обычный насмешливый тон, и она постаралась дипломатически загладить его неосторожность.

– Если бы даже король Пруссии и не был первым музыкантом своего века, – сказала она, – ему позволительно пренебрегать искусством, ничтожным, конечно, по сравнению с его познаниями в других областях.

Но она не подозревала, что Фридрих жаждал быть великим флейтистом не меньше, чем великим полководцем и великим философом. Барон фон Крейцзаметил, что раз его величество смотрит на музыку как на искусство, достойное изучения, то, вероятно, он и занимался ею с должным вниманием и прилежанием.

– Э! – сказал, все больше и больше оживляясь, Порпора. – Внимание и прилежание ничего не открывают в музыке тому, кого небо не наградило врожденным талантом. Музыкальность отнюдь не является уделом всех людей, и легче выиграть сражение и назначить пособия литераторам, чем похитить у муз священный огонь. Говорил же нам барон Фридрих фон Тренк, что когда его прусское величество сбивается с такта, виноваты бывают его придворные. Но, положим, со мной подобного не случится!

– Так барон Фридрих фон Тренк говорил это? – спросил барон фон Крейц, и глаза его вдруг загорелись жгучей злобой. – Ну хорошо, – проговорил он, усилием воли заставив себя сдержаться и переходя на безразличный тон, – бедняга теперь, должно быть, потерял охоту шутить, ибо до конца своих дней заключен в Глацскую крепость.

– Неужели! – воскликнул Порпора. – А что же он сделал?

– Это государственная тайна, – ответил барон, – но все заставляет предполагать, что он обманул доверие своего государя.

– Да, – прибавил лейтенант, – он продал австрийцам планы укреплений Пруссии, своего отечества.

– О! Это невозможно! – вырвалось у побледневшей Консуэло. Она с величайшим вниманием следила за каждым своим движением, за каждым словом, но тут не смогла удержаться от горестного восклицания.

– Это и невозможно и неверно! – закричал с негодованием Порпора. – Те, кто уверил в этом короля, гнусно солгали!

– Полагаю, что вы не желаете косвенно уличать и нас во лжи, – проговорил лейтенант, тоже бледнея.

– Надо быть до нелепости щепетильным, чтобы понять это таким образом, – отрезал барон фон Крейц, бросая на своего спутника суровый, повелительный взгляд. – Разве это нас касается? И какое нам дело до того, что маэстро Порпора так горячо относится к своему молодому другу?

– И буду так же горячо относиться к нему даже в присутствии самого короля, – заявил Порпора. – Я скажу королю, что его обманули и что нехорошо с его стороны было поверить этому, а Фридрих фон Тренк – достойный, благородный молодой человек, не способный на подлость.

– А я думаю, учитель, – прервала его Консуэло, которую все больше и больше тревожила физиономия капитана, – что вы будете более воздержаны, когда удостоитесь чести предстать перед королем Пруссии. Я слишком хорошо знаю вас и потому уверена, что ни о чем другом, кроме музыки, вы говорить с ним не станете.

– Синьора, кажется, чрезвычайно осторожна, – снова заговорил барон, – а между тем, по-видимому, она была очень дружна в Вене с молодым бароном фон Тренком.

– Я, сударь? Да я почти не знаю его, – ответила Консуэло с отлично разыгранным равнодушием.

– Но если благодаря какой-нибудь непредвиденной случайности сам король спросил бы вас о том, что думаете вы о предательстве этого Тренка?.. – пытливо глядя на нее, спросил барон.

– Я ответила бы ему, господин барон, что не верю ни в чье предательство, ибо вообще не могу понять, как можно предавать, – промолвила Консуэло, спокойно и скромно выдерживая его инквизиторский взгляд.

– Вот прекрасные слова, синьора! И в них сказалась прекрасная душа! – вырвалось у барона, чье лицо сразу прояснилось.

Тут он заговорил о другом и очаровал собеседников изяществом и силою своего ума. И в течение всего ужина, когда он обращался к Консуэло, на лице у него появлялось доброе, доверчивое выражение, которого она не замечала прежде.

Глава CII

Когда покончили с десертом, призрак, закутанный во все белое, с опущенным на лицо покрывалом, явился гостям и произнес: «Следуйте за мной». Консуэло, вынужденная при репетировании этой новой сцены еще раз исполнить роль маркграфини, встала первая и в сопровождении прочих гостей поднялась по большой лестнице замка. Призрак, шедший впереди, открыл наверху лестницы большую дверь, и все очутились в темной старинной галерее, в конце которой мерцал слабый свет. Пришлось идти по этой галерее под звуки медленной, торжественной и таинственной музыки, исполняемой словно обитателями загробного мира.

– Господин граф, ей-Богу, ни в чем нам не отказывает! – воскликнул Порпора восторженным тоном, в котором сквозила ирония. – Мы слышали сегодня музыку турецкую, морскую, музыку дикарей, китайскую, лилипутскую и вообще всякого рода диковинную музыку, но эта настолько превзошла их, что ее действительно можно назвать музыкой с того света!

– И вы еще не все слышали! – воскликнул граф в восторге от комплимента.

– От вашего сиятельства всего можно ожидать! – сказал барон так же иронически, как и профессор. – Но после этого, по правде сказать, не знаю, что вы еще можете нам показать.

В конце галереи призрак ударил по инструменту, напоминавшему восточный тамтам, послышался какой-то заунывный звук, после чего приподнялся большой занавес и открылся вид на зрительный зал, разукрашенный и иллюминованный, каким ему надлежало быть на следующий день. Не стану его описывать, хотя тут и было бы уместно сказать:

Повсюду мишура, фестоны, украшенья!
Занавес поднялся. Сцена изображала не более и не менее, как Олимп. Богини оспаривали одна у другой сердце Париса, и состязание между тремя главными богинями составляло все содержание пьесы. Она была написана по-итальянски, что заставило Порпору шепотом сказать Консуэло:

– Язык дикарей, китайский, лилипутский языки – ничто не сравнится с этой галиматьей.

И стихи и музыка были сфабрикованы графом. Актеры и актрисы стоили своих ролей. После получаса метафор и игры слов по поводу отсутствия богини, самой очаровательной и самой могущественной из всех, но не удостоившей принять участие в состязании красоты, Парис, наконец, решается отдать первенство Венере, а та, взяв яблоко и спустившись по ступенькам со сцены, кладет его у ног маркграфини, признавая себя недостойной в присутствии ее сиятельства даже домогаться победы. Венеру должна была изображать Консуэло, а так как это была главная роль и в конце надо было спеть очень эффектную каватину, то граф Годиц, не имея возможности поручить ее на репетиции какой-либо из своих корифеек, решился сам провести ее – отчасти, чтобы не провалить репетицию, а отчасти, чтобы Консуэло вникла в дух, тонкость и красоту роли. Он был до того комичен, изображая всерьез Венеру и так напыщенно распевая пошлости, понадерганные им из дрянных модных опер и плохо пригнанные, которые он имел претензию называть своей партитурой, что никто не мог удержаться от смеха. Но он был слишком возбужден, непрерывно муштруя своих актеров, и слишком увлечен торжественной выразительностью, которую вкладывал в свою игру и пение, чтобы заметить веселое настроение слушателей.

Ему неистово аплодировали, а Порпора, дирижировавший оркестром, по временам украдкой затыкал себе уши, а затем объявил, что все чудесно – и либретто, и партитура, и голоса, и музыканты, а лучше всего – лицо, временно исполнявшее роль Венеры.

Решили, что Консуэло в тот же вечер и на следующее утро просмотрит вместе с учителем этот «шедевр». Он был не длинен и не труден для изучения, и оба были уверены, что на следующий вечер окажутся на той же высоте, что пьеса и труппа. Затем все прошли в бальную залу, которая не была еще готова, так как танцы назначены были только на послезавтра, а празднества должны были продолжаться два дня и состоять из непрерывного ряда разнообразных увеселений.

Пробило десять часов вечера. Стояла ясная погода, ярко светила луна. Прусские офицеры настаивали на том, чтобы в ту же ночь снова перебраться через границу, ссылаясь на высочайший приказ, не позволявший им ночевать в чужой стране. И графу пришлось уступить; отдав приказание седлать лошадей, он увел своих гостей распить прощальный кубок – то есть выпить кофе и отведать прекрасных настоек в изящном будуаре, куда Консуэло не сочла удобным за ними последовать. Она простилась со всеми и, тихонько посоветовав Порпоре быть осторожнее, чем за ужином, направилась в свою комнату, находившуюся в другой части замка.

Но вскоре она заблудилась в переходах этого большого лабиринта и очутилась в какой-то крытой галерее, где сквозной ветер задул ее свечу. Боясь еще больше запутаться и провалиться в какую-нибудь западню с сюрпризами, которыми изобиловал замок, она решила ощупью идти назад, пока не доберется до освещенной части здания. В суматохе, вызванной приготовлениями к такому множеству бессмысленных затей, в этом богатейшем доме очень мало заботились о необходимом удобстве. Здесь были дикари, призраки, небожители, пустынники, нимфы, боги веселья и игр, но ни одного слуги, который подал бы свечу, ни единого здравомыслящего существа, к которому можно было бы обратиться с вопросом.

Вдруг ей послышалось, что кто-то осторожно пробирается в темноте, как бы желая проскользнуть незамеченным. Это показалось ей подозрительным, и она не решилась ни окликнуть идущего, ни назвать себя, тем более что, судя по тяжелым шагам и дыханию, это был мужчина. Она подвигалась дальше, крадучись вдоль стены, несколько встревоженная, как вдруг услышала недалеко от себя звук отворяемой двери, и лунный свет, проникнув в галерею, упал на высокую фигуру и блестящий костюм Карла.

Она тотчас окликнула его.

– Это вы, синьора? – проговорил он изменившимся голосом. – Вот уж сколько часов я ищу случая поговорить с вами минутку, да теперь, пожалуй, уже поздно!

– Что тебе надо сказать мне, милый Карл, и почему ты так взволнован?

– Выйдите из коридора, синьора, я поговорю с вами в таком уединенном месте, где, надеюсь, никто нас не услышит.

Консуэло пошла следом за Карлом и очутилась на открытой террасе, которая венчала башенку, прилепившуюся к стене замка.

– Синьора, – с опаской поглядывая по сторонам, заговорил дезертир (впервые приехав этим утром в Росвальд, он не лучше Консуэло знал жителей замка), – вы ничего не говорили сегодня такого, что могло бы навлечь на вас недовольство прусского короля или возбудить его недоверие? Вам не пришлось бы в Берлине раскаиваться, если бы королю точно передали ваши слова?

– Нет, Карл, ничего такого я не говорила. Я знаю, что всякий незнакомый пруссак – опасный собеседник, и потому взвешивала каждое свое слово.

– Ах! Как порадовали вы меня этим ответом – я так беспокоился! Два-три раза я подходил к вам на корабле, когда вы катались по озеру, – я разыгрывал роль одного из пиратов, которые делали вид, будто берут вас на абордаж, – но вы меня не узнали, я ведь был переряжен. Сколько ни смотрел я на вас, сколько ни делал знаков, вы ни на что не обращали внимания, и мне не удалось перемолвиться с вами ни единым словом. Этот офицер был постоянно возле вас. Все время, пока вы плавали по озеру, он ни на шаг от вас не отходил. Он словно догадывался, что вы служите для него как бы прикрытием, и прятался за вас на тот случай, если бы какая-нибудь шальная пуля таилась в одном из наших безвредных ружей.

– Что ты хочешь этим сказать, Карл? Не понимаю! Кто этот офицер? Я его не знаю.

– Мне незачем говорить вам: скоро вы сами узнаете, раз едете в Берлин.

– Но почему же теперь делать из этого тайну?

– Да потому, что это ужасная тайна, и мне нужно еще в течение часа не выдавать ее.

– У тебя какой-то особенно взволнованный вид, Карл. Что с тобой происходит?

– О! Нечто ужасное! У меня в сердце ад!

– Ад? Можно подумать, что у тебя на уме какие-то злые намерения.

– Быть может!

– В таком случае я хочу, чтобы ты откровенно признался мне во всем, Карл. Ты не имеешь права скрывать что-либо от меня! Ты ведь обещал мне быть беззаветно преданным и покорным.

– Эх, синьора! Что вы сказали! Да, правда, я обязан вам больше, чем жизнью, ибо вы сделали все, чтобы сохранить мою жену и дочку. Но они были обречены, они погибли… И нужно отомстить за их смерть!

– Карл! Именем твоей жены и ребенка, которые молятся за тебя на небесах, приказываю тебе говорить. Ты задумал какое-то безумное дело. Ты хочешь отомстить? Ты вне себя при виде этих пруссаков.

– Вид их доводит меня до безумия, приводит в ярость… Но нет! Я спокоен! Я истый праведник! Видите ли, синьора, Бог, а не ад толкает меня на это! Ну, близок час! Прощайте, синьора! Быть может, мы никогда больше не увидимся, так прошу вас, раз вы едете через Прагу, закажите мессу по мне в часовне святого Яна Непомука – это один из самых великих покровителей Чехии.

– Карл, вы скажете, вы признаетесь мне в преступных замыслах, которые терзают вас, или я никогда не буду за вас молиться и, наоборот, призову на вас проклятие вашей жены и дочери – этих ангелов, которые теперь в ложе милосердного Иисуса Христа. Как вы можете ожидать прощения на небе, если сами не прощаете на земле? У вас под плащом карабин, Карл, и вы здесь подкарауливаете этих пруссаков…

– Нет, не здесь, – проговорил, дрожа и уже немного колеблясь, Карл. – Я не хочу проливать кровь ни в доме моего хозяина, ни на ваших глазах, добрая моя, святая праведница, но там… Понимаете, среди гор, в лощине, есть дорога, которую я хорошо изучил, так как был там, когда они проезжали по ней сюда нынче утром… Но я оказался в лощине случайно, при мне не было оружия, да и его я узнал не сразу. Но сейчас он снова проедет по этой дороге, там буду и я. Мигом проберусь туда парком и опережу его, хоть у него и добрый конь… И вы изволили верно сказать, синьора, – карабин при мне, мой славный карабин, и в нем славная пуля для его сердца! Карабин заряжен, – ведь я не шутил, когда выслеживал его, переодетый пиратом. Случай казался мне удачным, и я раз десять нацеливался в него, но вы были рядом с ним, все время рядом, и я не выстрелил. А вот сейчас вас рядом не будет, и он не сможет прятаться за вашей спиной, как трус… Ведь он трус! Я-то хорошо его знаю! Я видел, как однажды во время битвы он побледнел и показал спину, а сам яростно требовал от нас, чтобы мы шли против своих земляков, против своих братьев-чехов. Какой ужас! Ведь я чех по крови, по сердцу, а такое не прощается! И хоть я и бедный чешский крестьянин и научился в своих лесах владеть только топором, он сделал из меня прусского солдата, и, благодаря его капралам, теперь я умею метко стрелять из ружья!

– Карл! Карл! Замолчите! Вы бредите. Вы не знаете этого человека, я уверена в этом. Его зовут барон фон Крейц. Бьюсь об заклад, что вы не знаете его имени и принимаете за другого. Он не вербовщик и не сделал вам ничего худого.

– Это не барон фон Крейц, нет, синьора, и я прекрасно его знаю. Больше сотни раз видел я его на парадах. Это главный вербовщик, главный господин тех, кто похищает людей и разрушает семейные очаги, это главный бич Чехии, мой личный враг!.. Он враг нашей церкви, нашей религии и всех наших святых! Он осквернил своими нечестивыми насмешками статую святого Яна Непомука на Пражском мосту! Он выкрал из пражского замка барабан, сделанный из кожи Яна Жижки, славного воителя прежних лет. Барабан этот был нашей охраной, нашей угрозой врагу, честью нашей страны. О нет! Я не ошибусь, я хорошо знаю этого человека! К тому же святой Венцеслав только что явился мне в часовне, когда я там молился. Видел я его, как вижу вас, синьора, и он сказал мне: «Это он, порази его в сердце». Я поклялся в этом святой деве на могиле своей жены, и я должен сдержать клятву… А! Смотрите, синьора, ему подают лошадь к крыльцу. Этого-то я и ждал! Иду… Молитесь за меня, ибо рано или поздно я поплачусь за свой поступок головой; но это не беда, только бы Бог спас мою душу.

– Карл! – воскликнула Консуэло, чувствуя в себе прилив какой-то необыкновенной силы. – Я считала тебя человеком великодушным, добрым и богобоязненным, а теперь вижу, что ты безбожник, изверг и негодяй. Кто бы ни был человек, которого ты собираешься убить, я запрещаю тебе идти за ним и причинить ему какое бы то ни было зло. Дьявол принял облик святого с целью помутить твой разум, и Господь, в наказание за принесенную тобой святотатственную клятву на могиле твоей жены, допустил, чтобы дьявол опутал тебя своими сетями. Ты подлый, неблагодарный человек! Ты не думаешь о том, что твой хозяин граф Годиц, осыпавший тебя благодеяниями, такой честный, такой добрый, такой ласковый к тебе, будет обвинен за твое преступление и поплатится за него жизнью. Иди, скройся в каком-нибудь подземелье, ибо ты недостоин смотреть на свет Божий, Карл. Наложи на себя покаяние за то, что у тебя явилась подобная мысль! Знаешь, я вижу в эту минуту подле тебя твою жену. Она плачет и пытается удержать твоего ангела-хранителя, готового уступить тебя духу зла…

– Жена! Жена! – закричал растерявшийся, побежденный Карл. – Я не вижу ее! Жена! Если ты здесь, скажи мне слово, сделай так, чтобы еще раз я мог увидеть тебя, а там – умереть!..

– Видеть ее ты не можешь: в сердце твоем – преступление, в глазах – мрак. Стань на колени, Карл! Ты можешь еще искупить свой грех! Дай мне ружье, оскверняющее твои руки, и молись!

С этими словами Консуэло взяла карабин – он был отдан ей без всякого сопротивления – и поспешила убрать его подальше от Карла, пока тот в слезах опускался на колени. Потом она ушла с террасы, чтобы поскорее запрятать куда-нибудь оружие. Она чувствовала себя совсем разбитой: ей стоило больших усилий овладеть воображением этого фанатика, вызвав в нем призраки, имевшие над ним власть. Каждая минута была дорога; тут уж было не до внушения ему более гуманной и просвещенной философии. Она говорила все, что приходило ей в голову, воодушевленная какой-то симпатией к исступленному состоянию несчастного Карла, которого она хотела во что бы то ни стало спасти от безумного поступка. Притворно браня его, она в то же время жалела его, видя его заблуждение, которое он не в силах был побороть в себе.

Консуэло торопилась спрятать злополучный карабин и сейчас же вернуться к Карлу, чтобы удержать его на террасе, пока пруссаки не отъедут подальше. Отворяя маленькую дверь, ведущую с террасы в коридор, она вдруг очутилась лицом к лицу с бароном фон Крейцем. Он приходил в свою комнату за плащом и пистолетами. Консуэло едва успела поставить карабин позади себя в угол, образуемый дверью, и бросилась в коридор, закрыв за собою дверь, отделявшую ее от Карла. Она испугалась, как бы вид врага снова не привел беднягу в ярость.

Стремительность движений и волнение, заставившее ее прислониться к двери, точно из боязни потерять сознание, не ускользнули от проницательных глаз барона фон Крейца. Держа свечу и улыбаясь, он остановился перед Консуэло. Лицо его было совершенно невозмутимо, однако Консуэло показалось, что рука барона дрожит, заставляя колебаться пламя свечи. Позади него стоял смертельно бледный лейтенант с обнаженной шпагой в руке. Все это, а также и то, что окно комнаты, куда барон приходил за своими вещами, выходило, как она впоследствии убедилась, на террасу башенки, позволило Консуэло предположить, что от обоих пруссаков не ускользнуло ни одно слово из ее разговора с Карлом. Тем не менее барон поклонился ей чрезвычайно любезно и спокойно, но она была настолько потрясена, что забыла ответить на его поклон и даже лишилась дара речи; Крейц взглянул на нее скорее с участием, чем с удивлением.

– Дитя мое, – ласково сказал он, взяв ее за руку, – успокойтесь! Вы очень взволнованы. Очевидно, мы напугали вас своим внезапным появлением у двери в тот момент, когда вы открыли ее. Но знайте, что мы ваши покорные слуги и друзья. Надеюсь, мы с вами еще увидимся в Берлине и, быть может, сможем быть вам в чем-либо полезны.

Барон потянул было немного к себе руку Консуэло, как бы желая поднести ее к губам, но ограничился тем, что слегка пожал ее. Он еще раз раскланялся и удалился в сопровождении лейтенанта, который, казалось, даже не заметил Консуэло, до того он был растерян и вне себя. Его состояние подтвердило уверенность молодой девушки в том, что лейтенант знал об опасности, только что угрожавшей его начальнику.

Но кем же мог быть этот человек, если ответственность за его жизнь таким тяжким бременем ложилась на другого, и кого Карл стремился убить, видя в этом высшую справедливую месть? Консуэло вернулась на террасу, чтобы, продолжая наблюдать за Карлом, выпытать его тайну. Но она застала его в обмороке и, будучи не в силах поднять такого колосса, спустилась позвать на помощь слуг.

– Ну, это ничего! – сказали они, направляясь к указанному ею месту. – Видно, он малость перехватил сегодня вечером медовой шипучки; сейчас мы снесем его на кровать.

Консуэло хотела было пойти наверх вместе с ними: она боялась, как бы Карл, очнувшись, не выдал себя, но ей помешал граф Годиц, проходивший мимо. Он взял ее под руку, обрадовавшись тому, что она еще не легла спать и он может показать ей новое зрелище. Пришлось идти за ним на крыльцо, и тут она увидела над одним из пригорков парка, в той стороне, куда указывал Карл, как на цель своих устремлений, большую светящуюся арку, словно парившую в воздухе, на которой смутно вырисовывались буквы из цветного стекла.

– Какая прекрасная иллюминация! – рассеянно промолвила она.

– Это тонкая любезность, скромный почтительный прощальный привет только что покинувшему нас гостю, – пояснил Годиц. – Он через четверть часа будет у подножия холма, в лощине, которую нам отсюда не видно, а там, как по волшебству, над его головой засветится триумфальная арка.

– Господин граф! – воскликнула Консуэло, выйдя из своей задумчивости. – Кто этот человек, только что уехавший отсюда?

– Вы узнаете позднее, дитя мое.

– Если я не должна спрашивать, умолкаю, господин граф. Однако у меня есть подозрения, что на самом деле это не барон фон Крейц.

– Я ни на минуту не был введен в заблуждение, – продолжал Годиц, немного прихвастнув при этом. – Тем не менее я отнесся с благоговейным уважением к его инкогнито. Я знаю, что это его мания и он считает оскорблением, если его не принимают за того, за кого он себя выдает. Вы заметили, что я обращался с ним как с простым офицером, а между тем…

Графу смертельно хотелось все выболтать, но светские приличия не позволяли ему произнести имя, по-видимому, столь священное. Он избрал нечто среднее и, подавая Консуэло свою зрительную трубу, сказал:

– Взгляните, как удачно сделана эта импровизированная арка. До нее отсюда не меньше полумили, а я уверен, что в мою превосходную зрительную трубу вы сможете прочесть, что на ней написано. В каждой букве по двадцать футов, хотя они и кажутся вам совсем крохотными. Но все-таки вглядитесь хорошенько…

Консуэло посмотрела и без труда разобрала надпись, раскрывшую ей тайну всей этой комедии:

«Да здравствует Фридрих Великий!»

– Ах! Господин граф! – воскликнула она со страшной тревогой. – Опасно подобному лицу путешествовать таким образом, да, пожалуй, еще опаснее принимать его у себя!

– Я вас не понимаю, – сказал граф, – мы живем в мирное время. Никому теперь на землях империи не пришло бы в голову причинить ему малейшее зло, и уж никто не счел бы нарушением патриотического долга любезный прием, оказанный такому гостю.

Консуэло погрузилась в свои думы. Годиц нарушил их, сказав, что у него есть к ней нижайшая просьба. Он, правда, боится злоупотреблять ее добротой, но это так важно, что он все-таки решается затруднить ее. После долгих разглагольствований он, наконец, проговорил с таинственным и серьезным видом:

– Дело вот в чем: не согласились ли бы вы взять на себя роль призрака?

– Какого призрака? – спросила Консуэло, все мысли которой были заняты Фридрихом и событиями того вечера.

– Призрака, который приходит во время десерта за маркграфиней и ее гостями, чтобы проводить их по галерее преисподней, через обитель мертвецов, в театральный зал, где их должны встретить олимпийские боги. Венера на сцене появляется не сразу, и вы имели бы время сбросить за кулисами саван призрака, под которым у вас будет надет совершенно готовый великолепный наряд матери амуров – из розового атласа с маленькими фижмами, серебряными бантами и золотым позументом. Волосы не напудрены, убраны жемчугом, перьями и розами – туалет очень скромный и неподражаемый по изяществу. Увидите сами! Ну что, согласны вы изображать призрак? Ведь тут надо выступать с большим достоинством, а ни одна из моих робких актрис не дерзнула бы сказать ее высочеству повелительным и вместе с тем почтительным тоном: «Следуйте за мной». Слова эти нелегко произнести, и я подумал, что только актриса большого таланта может оказаться тут на высоте. Что вы думаете об этом?

– Слова чудесные, и я с удовольствием возьму на себя роль призрака, – смеясь, ответила Консуэло.

– Да вы просто ангел! Настоящий ангел! – воскликнул граф, целуя ей руку.

Но увы! Столь долгожданный день, празднество, блестящее празднество, мечта, лелеемая графом в течение целой зимы и заставившая его предпринять для ее осуществления более трех путешествий в Моравию, – все это должно было рассеяться как дым, так же как и суровая, мрачная месть Карла… На следующий день к полудню все было готово. Росвальдцы были во всеоружии: нимфы, гении, дикари, карлики, великаны, мандарины, призраки, дрожа от холода, ждали каждый на своем посту нужного момента, чтобы начать действовать. Горная дорога была очищена от снега и усыпана мхом и фиалками. Многочисленные гости, съехавшиеся из соседних замков и даже из довольно отдаленных городов, составляли достойную свиту хозяину замка, как вдруг, увы, нежданная, словно громовой удар, весть разом все перевернула! Гонец, прискакавший во весь опор, сообщил, что карета маркграфини опрокинулась в ров, ее высочество при этом повредила себе два ребра и вынуждена была остановиться в Ольмюце, куда и просит графа приехать за ней. Толпа рассеялась. Граф в сопровождении Карла, который уже успел прийти в себя, вскочил на лучшего своего коня и помчался, сказав предварительно несколько слов дворецкому.

«Забавы», «ручьи», «часы», «реки» снова облеклись в свои меховые сапоги и суконные кафтаны и отправились на работы по хозяйству, вперемешку с китайцами, пиратами, друидами и людоедами. Гости уселись в кареты, и карета, в которой приехал Порпора со своей ученицей, снова была предоставлена в их распоряжение. Дворецкий, согласно полученному приказу, вручил им условленную сумму и настоял на том, чтобы они ее приняли, хотя она и была заработана ими только наполовину. В тот же день они покатили по пражской дороге. Профессор был в восторге от того, что избавился от разноплеменной музыки и многоязычных кантат графа, а Консуэло, поглядывая в сторону Силезии, горевала, что, уезжая в противоположную сторону от глацского узника, не имеет ни малейшей надежды облегчить его тяжелую участь.

В тот же день барон фон Крейц, переночевав в деревне неподалеку от моравской границы, отправился оттуда утром в большой дорожной карете в сопровождении своих пажей, ехавших верхом, и свитского экипажа, в котором находился его казначей и «шкатулка». Приближаясь к городу Нейсу, он вступил в разговор со своим офицером, или, вернее сказать, адъютантом, бароном фон Будденброком. Надо заметить, что, недовольный его вчерашней бестактностью, барон впервые со времени отъезда из Росвальда заговорил с ним.

– А что это была за иллюминация? – начал он. – Я издали заметил ее над холмом, у подножия которого мы должны были проезжать, огибая парк этого графа Годица.

– Государь, – ответил, дрожа, Будденброк, – я не заметил иллюминации.

– Напрасно! Человек, сопровождавший меня, должен все видеть.

– Ваше величество должны простить меня, принимая во внимание смятение, в какое повергло меня намерение этого злодея.

– Вы ничего не понимаете! Этот человек – фанатик, несчастный католический святоша, ожесточенный проповедями, в которых чешские священники поносили меня во время войны. До крайности же его довело какое-то горе, по-видимому личного свойства. Вероятно, это крестьянин, схваченный для моей армии, один из тех дезертиров, которых мы иногда вылавливаем, несмотря на все их предосторожности.

– Ваше величество, можете быть уверены, что завтра же этот злодей будет снова схвачен.

– Вы уже отдали приказание, чтоб его похитили из дома графа Годица?

– Пока еще нет, государь, но как только приеду в Нейс, сейчас же пошлю за ним четырех людей, очень ловких и очень решительных.

– Запрещаю вам это. Напротив, соберите сведения о нем, и если в самом деле его семья стала жертвой войны, как это можно было понять из его бессвязных речей, то вы позаботитесь о выдаче ему тысячи талеров и сообщите силезским вербовщикам, чтобы те навсегда оставили его в покое. Слышите? Его зовут Карлом, он очень высокого роста, чех, в услужении у графа Годица. Всех этих данных совершенно достаточно, чтобы легко разыскать его, узнать его фамилию и его положение.

– Приказание вашего величества будет исполнено.

– Надеюсь! А какого вы мнения об этом профессоре музыки?

– Маэстро Порпоре? На меня он произвел впечатление человека глупого, ограниченного, с очень тяжелым характером.

– А я вам говорю, что это человек выдающийся в области искусства, чрезвычайно умный и одаренный забавной иронией. Когда он достигнет вместе со своей ученицей прусской границы, вы вышлете ему хорошую карету.

– Слушаю, ваше величество.

– И пусть он сядет в нее один. Вы слышите? Один! И это должно быть предложено ему очень почтительно.

– Слушаю, ваше величество.

– А дальше…

– А дальше вашему величеству угодно, чтоб его доставили в Берлин?

– Вы сегодня ничего не смыслите! Мне угодно, чтобы его доставили в Дрезден, а оттуда в Прагу, пожелай он этого, и даже в Вену, если таковы его намерения; и все это за мой счет. Раз я отвлек столь уважаемого человека от занятий, я обязан доставить его туда, откуда взял, не вводя ни в какие издержки. Но я желаю, чтобы ноги его не было в моих владениях: он слишком умен для нас.

– Каковы же будут приказания вашего величества относительно певицы?

– Ее отвезут под конвоем, захочет она этого или нет, в Сан-Суси и отведут ей помещение в замке.

– В замке, государь?

– Что вы? Оглохли, что ли? В комнатах Барберини.

– А с Барберини, государь, как же мы поступим?

– Барберини уже нет в Берлине. Она уехала. Вы разве этого не знали?

– Не знал, государь.

– Что же вы, наконец, знаете? И как только эта девица приедет, сейчас же доложите мне об этом, в какой бы час дня или ночи это ни было. Вы меня поняли? Вот первые приказы, которые вы велите вписать в реестр за номером один хранителю моей шкатулки: пособие Карлу, отправка обратно Порпоры, передача Порпорине всех почестей и доходов Барберини. Ну, вот мы и у городских ворот! Развеселись же, Будденброк, и постарайся быть чуточку менее глупым, когда мне снова вздумается путешествовать с тобой инкогнито!

Глава CIII

Порпора и Консуэло прибыли в Прагу с наступлением темноты. Стояла довольно холодная погода. Луна заливала светом старинный город, сохранивший религиозный и воинственный дух своего прошлого. Наши путешественники въехали через так называемые Росторские ворота и, миновав часть города, расположенную на правом берегу Влтавы, благополучно добрались до середины моста. Тут карету сильно тряхнуло, и она сразу остановилась.

– Господи Иисусе Христе! – воскликнул возница. – Нужно же было лошади упасть как раз перед статуей! Плохая примета! Да поможет нам святой Ян Непомук!

Консуэло, видя, что пристяжная запуталась в постромках и кучеру придется немало времени провозиться, прежде чем он поднимет ее и приведет в порядок сбрую – при падении лопнуло несколько ремней, – предложила своему учителю выйти из кареты, чтобы размять ноги и согреться. Порпора согласился, и Консуэло подошла к перилам моста, желая осмотреть окружающую местность. Отсюда были видны два разных города, составляющие Прагу: один – так называемый новый, построенный в 1348 году Карлом IV, и другой – старый, основанный в глубочайшей древности. Оба, расположенные амфитеатром, казались двумя черными каменными грядами, над которыми там и сям, на самых высоких местах, поднимались стройные шпили старинных зданий и мрачные зубцы укреплений. Влтава, темная и быстрая, устремлялась под мост строгой архитектуры – место действия стольких трагических событий в истории Чехии, – а луна, отражаясь в водах Влтавы, бледными бликами убеляла сединой голову благоговейно почитаемой статуи. Консуэло стала всматриваться в лицо святого мудреца, казалось, с грустью взиравшего на волны. Легенда о святом Непомуке прекрасна, а имя его почитается каждым, кто ценит независимость и верность. Исповедник императрицы Иоанны, он отказался выдать тайну ее исповеди, и пьяница Венцеслав, пожелавший узнать помыслы своей жены, будучи не в силах что-либо выведать у знаменитого ученого, приказал утопить его под Пражским мостом. Предание гласит, что в тот момент, когда Непомук исчез под водой, пять звезд загорелись над едва сомкнувшейся пучиной, словно венец мученика еще с минуту носился по волнам. В память этого чуда пять металлических звезд были врезаны в каменные перила моста на том самом месте, откуда был сброшен Непомук.

Мать Консуэло, Розамунда, женщина очень набожная, всегда с умилением вспоминала легенду об Яне Непомуке, и в числе святых, чьи имена она каждый вечер заставляла ребенка произносить своими чистыми устами, она никогда не забывала этого главного покровителя странников, всех тех, кто подвергался опасности, а главное – защитника доброго имени. Подобно тому как бедняки мечтают о богатстве, идеалом цыганки на старости лет стало доброе имя – сокровище, о котором она отнюдь не помышляла в юные годы. Благодаря такой перемене, Консуэло была воспитана в правилах чрезвычайной чистоты. В эту минуту она вспомнила молитву, с какой когда-то обращалась к этому апостолу истины; взволнованная видом мест – свидетелей его трагического конца, она невольно опустилась на колени среди богомольцев, которые в те времена днем и ночью склонялись перед изображением святого. Тут были бедные женщины, паломники, старики, нищие, быть может и цыгане – поклонники мандолины и хозяева большой дороги. Однако набожность не поглощала их настолько, чтобы помешать им протянуть руку Консуэло. Она щедро раздала им милостыню, с радостью вспоминая те времена, когда сама была не лучше обута и не более уважаема, чем все эти люди. Щедрость ее растрогала паломников, и они, потихоньку посовещавшись между собой, поручили одному из своих сказать Консуэло, что сейчас споют ей древний церковный гимн блаженному Непомуку, дабы святитель отклонил плохое предзнаменование, из-за которого ей пришлось сделать остановку на мосту. Они уверяли, будто музыка и латинские слова гимна сочинены во времена пьяницы Венцеслава.

Suscipe quas dedimus,
lohannes beate,
Tibi preces supplices, noster advocate:
Fieri, dum vivimus, ne sinas infames
Et nostros post obitum coelis infer manes.
Порпора с интересом послушал их и решил, что гимну не больше ста лет; но другой гимн, исполняемый паломниками, показался ему проклятием, призываемым на голову Венцеслава его современниками, и начинался он так:

Saevus, piger imperator,
Malorum clarus patrator… etc.
Хотя преступления Венцеслава и были совершены в отдаленные времена, по-видимому, бедные чехи находили неиссякаемое удовольствие, проклиная в лице этого тирана ненавистный титул императора, сделавшийся для них символом чужеземного владычества. Австрийские часовые охраняли ворота, расположенные по обоим концам моста. Им было приказано непрестанно ходить от ворот к середине моста. Тут они встречались у статуи святого, поворачивались друг к другу спиной и продолжали свою невозмутимую прогулку. Они слышали гимны, но так как были не столь сведущи в церковной латыни, как пражские богомольцы, то полагали, конечно, что слушают славословия в честь Франца Лотарингского, супруга Марии-Терезии.

Наивные песнопения при лунном свете, среди красивейшего в мире ландшафта, навеяли грусть на Консуэло. Ее путешествие до сих пор было удачным, веселым, и эта внезапная грусть являлась как бы естественной реакцией. Кучер, приводивший в порядок экипаж с чисто немецкой медлительностью, каждый раз, как что-то у него не ладилось, повторял: «Вот уж плохая примета!» – и это в конце концов не могло не подействовать на воображение Консуэло. А всякое тяжелое переживание, всякая продолжительная задумчивость наталкивали ее на мысль об Альберте. Тут ей припомнился один вечер, когда он, услыхав, как канонисса в своей молитве громко взывает к святому Непомуку, покровителю доброго имени, заметил: «Хорошо вам, тетушка, молиться ему, когда вы с присущей вам осторожностью обеспечили примерной жизнью свое доброе имя, но мне не раз приходилось слышать, как запятнанные пороками души призывали чудодейственную помощь этого святого лишь для того, чтобы скрыть от людей свои беззакония. Вот так и ваши религиозные обряды столь же часто служат прикрытием грубого лицемерия, сколь и защитой невинности». В этот миг Консуэло почудилось, что в вечернем ветерке и в мрачном ропоте волн Влтавы она слышит голос Альберта. Консуэло подумала: что сказал бы о ней Альберт, если бы увидел ее сейчас распростертой перед этой католической статуей; пожалуй, он счел бы ее уже погибшей. И она, словно испугавшись, поднялась с колен. Как раз в этот момент Порпора сказал ей:

– Ну, садимся в карету, все в порядке.

Она пошла за ним и собиралась уже сесть в карету, когда тяжеловесный всадник, сидевший на еще более тяжеловесной лошади, вдруг остановился, спешился и, подойдя к Консуэло, стал разглядывать ее с невозмутимым любопытством, показавшимся ей весьма дерзким.

– Что вам нужно, сударь? – сказал Порпора, отстраняя его. – На дам так не смотрят. Быть может, это и принято в Париже, но я не намерен подчиняться вашему обычаю.

Толстяк, высвободив подбородок из мехового воротника и продолжая держать лошадь под уздцы, ответил Порпоре по-чешски, не замечая, что тот совершенно его не понимает. Но Консуэло, пораженная голосом всадника, наклонилась, чтобы при свете луны рассмотреть черты его лица, и вдруг, бросившись между ним и Порпорой, воскликнула:

– Вы ли это, господин барон фон Рудольштадт?!

– Да, это я, синьора, – ответил барон Фридрих, – я, брат Христиана и дядя Альберта. Я самый. А это на самом деле вы! – проговорил он, тяжко вздыхая.

Консуэло была поражена его печальным видом и холодностью, проявленной при встрече с ней. Он, всегда так рыцарски-любезно обращавшийся с ней, не поцеловал ей руки и даже не подумал прикоснуться к своей меховой шапке, чтобы приветствовать ее, а удовольствовался только тем, что, глядя на нее с растерянным видом, все повторял:

– Да, это вы, в самом деле вы!

– Расскажите же, что происходит в замке Исполинов? – с волнением спросила Консуэло.

– Расскажу, синьора, мне самому не терпится обо всем рассказать вам.

– Так говорите же, господин барон! Расскажите мне о графе Христиане, о госпоже канониссе, о…

– Да, да, сейчас расскажу, – ответил Фридрих, теряясь все больше и больше и как будто совсем ошалев.

– А граф Альберт? – снова спросила Консуэло, испуганная его поведением и растерянным видом.

– Да! Да! Альберт… увы! Да! – бормотал барон. – Сейчас расскажу вам о нем…

Он так ничего и не сказал и, несмотря на все расспросы молодой девушки, оставался почти столь же нем, как статуя Непомука.

Порпора начинал терять терпение: маэстро прозяб и жаждал поскорее добраться до хорошего убежища, к тому же он был немало раздосадован этой встречей, которая могла произвести сильное впечатление на Консуэло.

– Господин барон, – обратился он к нему, – завтра мы засвидетельствуем вам свое почтение, а теперь разрешите нам отправиться поужинать и обогреться… Мы нуждаемся в этом больше, чем в приветствиях, – прибавил старик сквозь зубы, влезая в карету, куда он уже втолкнул Консуэло против ее воли.

– Но, друг мой, – проговорила она волнуясь, – дайте мне узнать…

– Оставьте меня в покое! – грубо оборвал он ее. – Этот человек – идиот, если только он не мертвецки пьян, и, проведи мы на мосту хоть целую ночь, он не был бы способен изречь ни одного путного слова.

Консуэло была в страшной тревоге.

– Вы безжалостны, – сказала она маэстро, в то время как карета съезжала с моста в старый город. – Еще миг, и я узнала бы то, что интересует меня больше всего на свете…

– Вот как! Значит, все по-прежнему? – сердито проговорил Порпора. – Этот Альберт так и будет вечно торчать у тебя в голове? Хорошенькую, нечего сказать, заполучила ты семейку – такую веселенькую, такую благовоспитанную, судя по этому дуралею, у которого шапка, по-видимому, приклеена к голове, ибо, встретившись с тобой, он даже не удостоил тебя чести приподнять ее.

– Это та самая семья, о которой вы еще недавно были столь высокого мнения, что отправили меня туда как в спасительную гавань, наказывая как можно больше уважать и любить всех ее членов.

– Что касается последней части моего наказа, ты, как я вижу, даже слишком хорошо ее выполнила…

Консуэло собиралась было возразить, но успокоилась, заметив барона Фридриха, едущего верхом рядом с каретой: он, видимо, решил сопровождать их. Когда она выходила из кареты, старый барон стоял у подножки, протягивая ей руку. Барон любезно просил ее принять его гостеприимство, ибо еще раньше приказал кучеру везти их не на постоялый двор, а к себе в дом. Напрасно пытался Порпора отказаться от этой чести, – барон настаивал, а Консуэло, сгоравшая от нетерпения поскорее рассеять свои тревожные опасения, поспешила согласиться и войти с хозяином в залу, где их ждал жарко натопленный камин и хороший ужин.

– Как видите, синьора, – обратился к ней барон, указывая на три прибора, – я рассчитывал вас встретить.

– Это очень удивляет меня, – ответила Консуэло, – мы никому не сообщали о нашем приезде, да и сами два дня тому назад думали быть тут не раньше, чем послезавтра.

– Все это удивляет меня не меньше, чем вас, – уныло промолвил барон.

– А баронесса Амалия, – спросила Консуэло: ей было неловко, что она до сих пор не подумала о своей бывшей ученице.

Лицо барона омрачилось, и его румяные щеки, побагровевшие от холода, стали вдруг такими бледными, что Консуэло пришла в ужас. Но он довольно спокойно ответил:

– Дочь моя в Саксонии, у нашей родственницы. Она будет очень сожалеть, что не видела вас.

– А другие члены вашей семьи, господин барон, – продолжала спрашивать Консуэло, – не могла бы я узнать…

– Да, вы все узнаете… – перебил ее Фридрих. – Все узнаете…Кушайте, синьора, вы, наверное, голодны.

– Я не в состоянии есть, пока вы не успокоите меня. Господин барон, ради Бога, скажите мне, не оплакиваете ли вы утрату кого-нибудь из близких?

– Никто не умер, – ответил барон таким мрачным тоном, словно сообщал ей о том, что вымер весь их род.

И он принялся разрезать мясо с такой же медлительной торжественностью, с какой проделывал это в замке Исполинов. У Консуэло не хватило больше мужества задавать ему вопросы. Ужин показался ей смертельно длинным. Порпора, который был более голоден, чем встревожен, силился поддерживать разговор с хозяином дома, а тот старался отвечать ему так же любезно и даже расспрашивал о его делах и планах. Но такое напряжение было, очевидно, не под силу барону. Он то и дело отвечал невпопад или снова спрашивал о том, на что только что получил ответ. Он нарезал себе громадные куски, доверху наполняя свою тарелку и стакан, но делал это лишь по привычке. Он не ел и не пил; уронив вилку на пол и уставившись на скатерть, он явно находился в самом плачевном состоянии. Консуэло, наблюдавшая за ним, прекрасно видела, что он не пьян. Она спрашивала себя, что могло вызвать эту внезапную расслабленность – несчастье, болезнь или старость? Наконец, после двух часов такой пытки, барон, видя, что ужин закончен, сделал знак слугам удалиться, а сам, с растерянным видом порывшись в карманах, после длительных поисков извлек распечатанное письмо и подал его Консуэло. Оно было от канониссы, она писала:

Мы погибли, брат! Больше нет никакой надежды. Доктор Сюпервиль, наконец, приехал из Байрейта. Несколько дней он щадил нас, а затем объявил мне, что нужно привести в порядок семейные дела, так как, быть может, через неделю Альберта уже не будет в живых. Христиан, которому я не решилась сообщить этот приговор, питает надежду, но слабую; он совсем упал духом, и это приводит меня в отчаяние, так как я далеко не уверена, что смерть племянника – единственный грозящий мне удар. Фридрих, мы погибли! Переживем ли мы оба такие бедствия? Перенесу ли я их – не знаю. Да будет воля Божья, вот все, что я могу сказать, но я не чувствую в себе силы устоять перед таким ударом. Приезжайте, братец, и постарайтесь привезти нам немного бодрости, если она еще сохранилась в вас после вашего собственного горя – горя, которое мы считаем своим и которое довершает несчастья нашей словно проклятой семьи. Какие же мы совершили преступления, чем заслужили такую кару? Избави меня Бог потерять веру и покорность воле его, но, право же, бывают минуты, когда я говорю себе: «Это уж слишком!».

Приезжайте же, братец, мы ждем вас, вы нам нужны. И тем не менее не покидайте Праги до одиннадцатого. У меня к вам странное поручение. Мне кажется, что, передавая его, я схожу с ума. Но я уже перестала понимать, что у нас творится, и слепо подчиняюсь требованиям Альберта. Одиннадцатого числа, в семь часов вечера будьте на Пражском мосту, у подножия статуи. Остановите первую проезжающую карету и особу, которую вы увидите в ней, везите к себе, и если эта особа сможет в тот же вечер выехать в замок Исполинов, Альберт, быть может, еще будет спасен. Во всяком случае, он уверяет, что ему откроется тогда вечная жизнь. Я не знаю, что он под этим подразумевает. Но его откровения в течение этой недели относительно самых непредвиденных для всех нас событий сбывались таким непостижимым образом, что я больше не могу сомневаться: либо у него дар пророчества, либо он ясновидящий. Нынче вечером Альберт призвал меня и своим угасшим голосом, который теперь можно скорее угадывать, нежели слышать, поручил мне передать вам то, что я в точности привела здесь. Будьте же одиннадцатого числа, в семь часов, у подножия статуи, и кем бы ни оказалось лицо, которое вы найдете в карете, как можно скорее везите его сюда.

Прочитав письмо, Консуэло, такая же бледная, как барон, внезапно вскочила, но тотчас снова упала на стул и несколько минут просидела не шевелясь, беспомощно опустив руки и стиснув зубы. Вскоре, однако, силы вернулись к ней, и она сказала барону, опять впавшему в какое-то оцепенение:

– Так что же, господин барон, готова ваша карета? Я готова, едемте!

Барон машинально поднялся и вышел. У него хватило сил заранее обо всем подумать: карета была приготовлена, лошади ждали во дворе, но действовал он как автомат, и, если бы не Консуэло, он бы уже забыл об отъезде.

Едва барон вышел из комнаты, как Порпора схватил письмо и быстро пробежал его. В свою очередь, он тоже побледнел, не смог произнести ни слова и в тяжелом, подавленном состоянии стал расхаживать перед камином. Маэстро имел основания упрекать себя в том, что случилось. Правда, он этого не предвидел, но теперь говорил себе, что должен был бы предвидеть. И, терзаемый угрызениями совести, охваченный ужасом, пораженный удивительной силой предвидения, открывшей больному способ снова увидеть Консуэло, он думал, что ему снится странный и страшный сон…

Но так как в некоторых отношениях он был чрезвычайно расчетлив и упорен, то вскоре стал обдумывать, возможно ли осуществить внезапное решение Консуэло и каковы будут его последствия. Он страшно взволновался. Начал бить себя по лбу, стучать каблуками, хрустеть всеми суставами, считать на пальцах, вычислять, размышлять и, наконец, вооружившись мужеством и рискуя вызвать вспышку гнева со стороны Консуэло, сказал, встряхнув ее, чтобы она опомнилась:

– Ты хочешь ехать туда – согласен, но я еду с тобой. Ты хочешь видеть Альберта – что ж! Быть может, ты нанесешь ему последний удар, но отступать немыслимо, и мы поедем. В нашем распоряжении есть два дня. Мы рассчитывали провести их в Дрездене, а теперь отдыхать там не придется. Нам надо быть у прусской границы восемнадцатого, иначе мы нарушим договор. Театр открывается двадцать пятого. Если ты не окажешься в это время на месте, я принужден буду уплатить огромную неустойку. У меня нет и половины нужной суммы, а в Пруссии того, кто не платит, бросают в тюрьму. А когда ты попадаешь туда – о тебе забывают, оставляют на десять – двенадцать лет, умирай там от горя или от старости, уж как тебе угодно. Вот какая судьба ждет меня, если ты забудешь, что из замка Исполинов надо выехать четырнадцатого, не позднее пяти часов утра.

– Будьте спокойны, маэстро, – решительным тоном ответила Консуэло, – я уже думала обо всем этом. Только не огорчайте меня в замке Исполинов, – вот все, о чем я вас прошу. Мы выедем оттуда четырнадцатого в пять часов утра.

– Поклянись!

– Клянусь, – ответила она, нетерпеливо пожимая плечами. – Раз вопрос идет о вашей свободе и жизни, не понимаю, зачем вам нужна моя клятва.

Барон вернулся в эту минуту в сопровождении старого, верного и толкового слуги, который закутал его в шубу, точно ребенка, и свел в карету. Они быстро добрались до Берауна и на рассвете были уже в Пильзене.

Глава CIV

Путь от Пильзена до Тусты, как они ни спешили, потребовал у них много времени, ибо дороги были скверные, пролегали они по почти непроходимым пустынным лесам, проезд по которым был далеко не безопасен. Наконец, делая в час чуть ли не по одной миле, добрались они к полуночи до замка Исполинов. Никогда еще Консуэло не приходилось так утомительно, так уныло путешествовать. Барон фон Рудольштадт, казалось, был близок к параличу – в такое безразличное и неподвижное состояние он впал. Не прошло и года с тех пор, как Консуэло видела его настоящим атлетом, но этот железный организм не был одушевлен сильной волей. Барон всю жизнь повиновался только своим инстинктам, и первый же удар неожиданного несчастья сокрушил его. Жалость, которую он вызывал в Консуэло, еще больше усиливала ее тревогу. «Неужели в таком же состоянии найду я всех обитателей замка Исполинов?» – думала она.

Подъемный мост был опущен, решетчатые ворота стояли открытыми настежь, слуги ожидали во дворе с горящими факелами. Никто из трех путешественников не обратил на все это ни малейшего внимания. Ни у одного из них не хватило духу спросить слуг о чем-либо. Порпора, видя, что барон едва волочит ноги, повел его под руку, а Консуэло бросилась к крыльцу и стала быстро подниматься по ступеням.

Тут она столкнулась к канониссой, и та, не теряя времени на приветствия, схватила ее за руку со словами:

– Идемте: время не терпит! Альберт ждет вас. Он точно высчитал часы и минуты, объявил, что вы въезжаете во двор, – и через секунду мы услышали стук колес вашей кареты. Он не сомневался в вашем приезде, но сказал, что, если случайно что-либо задержит вас в пути, будет уже поздно. Идемте же, синьора, и, ради Бога, не противоречьте ни одной из его фантазий, не противьтесь ни одному из его чувств. Обещайте ему все, о чем он будет просить вас, притворитесь, что любите его. Лгите, увы, если это понадобится. Альберт приговорен, настает последний его час. Постарайтесь смягчить его агонию! Вот все, о чем мы вас просим.

Говоря это, Венцеслава увлекала за собой Консуэло в большую гостиную.

– Значит, он встал? Выходит из своей комнаты? – торопливо спрашивала Консуэло.

– Он больше не встает, ибо больше не ложится, – ответила канонисса. – Вот уже месяц, как он сидит в кресле в гостиной и не хочет, чтобы его беспокоили, перенося на другое место. Доктор сказал, что не надо ему перечить в этом отношении, так как он может умереть, если его станут двигать. Синьора, мужайтесь: сейчас вы увидите страшное зрелище!

И, открыв дверь гостиной, канонисса прибавила:

– Бегите к нему, не бойтесь его испугать, – он ждет вас и видел, как вы ехали, когда вы были более чем за две мили отсюда.

Консуэло бросилась к своему жениху, бледному как смерть, – он сидел в большом кресле у камина. Это был не человек, а призрак. Лицо его, все еще прекрасное, несмотря на изнурительную болезнь, приобрело неподвижность мрамора. На его губах не появилось улыбки, в глазах не засветилось радости. Доктор, который держал его руку, считая пульс, словно в сцене из «Стратоники», тихонько опустил ее и взглянул на канониссу, как бы говоря: «Слишком поздно».

Консуэло упала перед Альбертом на колени; он глядел на нее пристально и молча. Наконец, ему удалось слабым движением пальца сделать знак канониссе, научившейся угадывать его малейшие желания, и та взяла обе его руки – у него уже не хватало сил поднять их – и положила их на плечи Консуэло, потом опустила голову девушки на его грудь. И, так как голос умирающего совсем угасал, он прошептал ей на ухо только два слова: «Я счастлив».

Минуты две прижимал он к груди голову любимой, прильнув губами к ее черным волосам, затем взглянул на тетку и чуть заметным движением дал ей понять, чтобы она и отец также поцеловали его невесту.

– О! От всей души! – воскликнула канонисса, горячо обнимая Консуэло.

Затем она подняла ее, чтобы подвести к графу Христиану, которого Консуэло еще не заметила.

Старый граф, сидевший в кресле против Альберта, по другую сторону камина, казался почти таким же ослабевшим и изможденным, как его сын. Однако он еще вставал и делал несколько шагов по гостиной, но приходилось каждый вечер относить и укладывать его в постель, которую он велел поставить в соседней комнате. Старый Христиан в эту минуту держал в одной руке руку брата, а в другой руку Порпоры. Он отпустил их и горячо поцеловал Консуэло несколько раз. Капеллан замка, желая сделать приятное Альберту, в свою очередь подошел и поздоровался с ней. Он тоже походил на призрак и, несмотря на все увеличивающуюся полноту, был бледен как смерть. Он был слишком изнежен беспечной жизнью, и нервы его не могли переносить даже чужое горе. Только канонисса сохраняла энергию. Лицо ее покрылось густым румянцем, а глаза лихорадочно блестели. Один Альберт казался спокойным. На челе его отражалась безмятежность прекрасного умирания. В его физической слабости не было ничего, что говорило бы об упадке духовных сил. Он был серьезен, но не подавлен, как его отец и дядя.

Среди всех этих людей, сокрушенных болезнью или горем, спокойствие и здоровье доктора выделялись особенно ярко. Сюпервиль был француз, когда-то состоявший врачом при Фридрихе, в то время еще наследнике престола. Он одним из первых предугадал деспотический и недоверчивый нрав наследного принца, перебрался в Байрейт и поступил на службу к сестре Фридриха, маркграфине Софии-Вильгельмине Прусской. Честолюбивый и завистливый, Сюпервиль обладал всеми качествами царедворца. Посредственный врач, он, несмотря на известность, приобретенную при этом маленьком дворе, был светским человеком и проницательным наблюдателем, довольно хорошо разбиравшимся в нравственных причинах болезней. Поэтому он усиленно уговаривал канониссу выполнять все желания племянника и возлагал некоторые надежды на возвращение той, из-за которой умирал Альберт. Но как ни старался он с момента появления Консуэло прислушаться к пульсу большого, всматриваясь в его лицо, он только повторял себе, что время упущено, и уже стал подумывать об отъезде, не желая быть свидетелем тяжелых сцен, предотвратить которые было не в его силах.

Доктор решил, однако, вмешаться в деловые интересы семейства, не то надеясь на какую-то личную выгоду, не то из врожденной любви к интригам. Видя, что семья растерялась и никто не думает о необходимости использовать последние минуты, он увлек Консуэло в амбразуру окна и сказал ей по-французски:

– Мадемуазель, врач – тот же исповедник. И я очень скоро узнал тайну страсти, от которой умирает этот молодой человек. Как врач, привыкший смотреть в глубь вещей и не очень-то верящий в возможность отклонений от законов физического мира, признаюсь, я не могу верить и в странные видения и экстатические откровения молодого графа. По крайней мере, в данном случае они очень просто объясняются тем, что у него была с вами тайная переписка и он знал о вашем путешествии в Прагу и вашем скором приезде сюда.

Консуэло отрицательно покачала головой, но он продолжал:

– Я не задаю вам никаких вопросов, мадемуазель, и в моих предположениях нет ничего для вас оскорбительного. Напротив, вы должны были бы довериться мне и считать, что я полностью предан вашим интересам.

– Я не понимаю вас, сударь, – ответила Консуэло с искренностью, не разубедившей, однако, придворного медика.

– Вы сейчас поймете меня, мадемуазель, – хладнокровно проговорил он. – Семья молодого графа до сегодняшнего дня всеми силами восставала против вашего брака с ним. Но сопротивлению их пришел конец. Альберт умирает, и, так как он хочет оставить вам свое состояние, они теперь не будут возражать против того, чтобы церковный обряд навсегда закрепил его за вами.

– Ах! Какое мне дело до состояния Альберта! – воскликнула пораженная Консуэло. – Что общего между тем, о чем вы говорите, и положением, в котором я его застаю? Я, сударь, приехала сюда не для того, чтобы заниматься делами, – я приехала, чтобы попытаться его спасти. Неужели нет никакой надежды?

– Никакой! Болезнь его всецело мозговая. Такого рода недуги разбивают все наши предположения и не поддаются никаким усилиям науки. Месяц тому назад молодой граф, после двухнедельного исчезновения, которого никто не мог мне объяснить, вернулся домой пораженный внезапной неизлечимой болезнью. Все жизненные функции у него были приостановлены. Вот уже целый месяц, как он не в состоянии проглотить никакой пищи, – это то редкое явление природы (случающееся только у душевнобольных), когда человек может так долго поддерживать себя несколькими каплями воды днем и несколькими минутами сна ночью. Вы видите его: все его жизненные силы истощены. Еще два дня, самое большее, и он перестанет страдать. Вооружитесь мужеством, не теряйте головы. Я готов поддержать вас и помогу вам добиться цели.

Консуэло продолжала удивленно смотреть на доктора, но тут канонисса по знаку больного прервала их беседу и подвела Сюпервиля к Альберту.

Подозвав Сюпервиля, Альберт сказал ему что-то на ухо дольше, чем, казалось, позволяла его слабость. Доктор то краснел, то бледнел. Канонисса с беспокойством наблюдала за ними, горя нетерпением узнать, чего именно желает Альберт.

– Доктор, – шептал Альберт, – все, что вы только что сказали этой молодой девушке, я слышал. (Сюпервиль, говоривший с Консуэло на другом конце гостиной и так же тихо, как в эту минуту говорил с ним больной, смутился, и его твердое убеждение в том, что сверхъестественных способностей не существует, было до того поколеблено, что ему стало казаться, будто он сам сходит с ума). Доктор, – продолжал умирающий, – вы ничего не понимаете в этой душе и вредите моим желаниям, оскорбляя ее деликатность. Она ничего не смыслит в ваших денежных соображениях и всегда отказывалась и от моего титула и от моего состояния. Она никогда меня не любила: она может уступить лишь одному чувству – жалости. Обратитесь же к ее сердцу. Конец мой ближе, чем вы предполагаете. Не теряйте времени. Я не смогу возродиться счастливым, если не унесу с собой в ночь отдохновения звание ее супруга.

– Что вы хотите сказать этими последними словами? – спросил Сюпервиль, пытавшийся в ту минуту понять, какой род безумия владеет его больным.

– Вам не понять их, – с усилием произнес Альберт, – а она поймет. Ограничьтесь тем, чтобы передать их ей точно.

– Послушайте, господин граф, – сказал, несколько повышая голос, Сюпервиль, – я вижу, что не смогу ясно передать ваши мысли. Вы же говорите сейчас лучше, чем за всю последнюю неделю, и я усматриваю в этом благоприятный признак. Поговорите с мадемуазель сами. Одно ваше слово будет для нее убедительнее всех моих речей. Вот она здесь, рядом. Пусть она займет мое место и выслушает вас.

Сюпервиль действительно уже ничего не понимал из того, что до сих пор казалось ему понятным; к тому же он считал, что достаточно сказал Консуэло и обеспечил себе ее благодарность, в случае если она будет домогаться наследства; и он отошел, после того как Альберт сказал ему:

– Подумайте о том, что вы мне обещали. Минута настала – поговорите с моей семьей. Устройте так, чтобы они согласились и не колебались больше. Говорю вам – время не терпит…

Альберт настолько устал от усилия, какого стоил ему разговор с Сюпервилем, что, когда Консуэло приблизилась к нему, он прислонил свой лоб ко лбу любимой и замер, словно умирая. Его белые губы посинели, и перепуганному Порпоре показалось, что он уже умер. В это время Сюпервиль, собрав в другом конце комнаты графа Христиана, барона, канониссу и капеллана, горячо уговаривал их. Один только капеллан сделал робкое с виду возражение, говорившее, однако, об упорстве священника.

– Если ваши сиятельства потребуют, – сказал он, – я благословлю этот брак, но так как граф Альберт не примирен с церковью, следовало бы, чтобы он предварительно через покаяние и соборование примирился с нею.

– Соборование! Господи, да неужели дошло уже до этого? – произнесла, сдерживая стон, канонисса.

– Да, дошло, – ответил Сюпервиль, который как светский человек и философ-вольтерьянец с презрением относился к самому капеллану и к его возражениям, – и нельзя терять ни минуты, если господин капеллан настаивает на подобном условии и намерен мучить больного мрачной обстановкой предсмертного обряда.

– А не думаете ли вы, доктор, что обряд более радостный и желанный может вернуть его к жизни? – спросил граф Христиан, в котором происходила борьба между благочестием и отцовской любовью.

– Я ни за что не ручаюсь, – ответил Сюпервиль, – но смею сказать, что возлагаю на это большие надежды… Было время, когда ваше сиятельство давали свое согласие на этот брак…

– Я всегда был согласен на него, никогда не был против, – прервал его граф, намеренно повышая голос. – Но маэстро Порпора, опекун этой молодой девушки, написал мне, что он никогда не даст своего согласия на ее брак с моим сыном и что его воспитанница сама отказывается от него. Увы! Это и нанесло смертельный удар молодому графу, – прибавил он, понизив голос.

– Вы слышите, что говорит отец? – прошептал Альберт на ухо Консуэло. – Но пусть угрызения совести не мучают вас. Я поверил тому, что вы покидаете меня, и поддался отчаянию, но с неделю назад ко мне вернулся разум – они зовут это безумием, – и я смог читать в сердцах, находящихся вдали от меня, подобно тому как другие читают распечатанные письма. Я увидел одновременно прошедшее, настоящее и будущее. Я, наконец, узнал, Консуэло, что ты была верна своей клятве, делала все возможное, чтобы полюбить меня, и действительно любила в течение нескольких часов. Но нас обоих обманули. Прости своему учителю так же, как прощаю ему я.

Консуэло взглянула на Порпору. Он не мог слышать слов Альберта, но, смущенный тем, что сказал граф Христиан, в волнении ходил перед камином. Она посмотрела на него с глубоким упреком, и маэстро так хорошо понял ее, что в немом порыве ударил себя по лбу кулаком. Альберт знаком показал Консуэло, чтобы она подвела к нему маэстро и помогла протянуть ему руку. Порпора поднес эту ледяную руку к своим губам и зарыдал. Совесть мучила его, нашептывала, что он убил человека, но раскаяние искупило его безрассудный поступок.

Альберт опять показал знаком, что хочет слышать, о чем говорят его родные с Сюпервилем, и он расслышал их, хотя те говорили так тихо, что Консуэло и Порпора, стоявшие подле него на коленях, не могли уловить ни единого слова.

Капеллан отбивался от едкой иронии доктора. Канонисса старалась, сочетая суеверие с терпимостью, христианское милосердие с материнской любовью, примирить взгляды, непримиримые с католическими догматами. Спор касался только формальной стороны дела, а именно: капеллан не считал возможным совершить таинство брака над еретиком, пока тот не пообещает немедленно вслед за тем принять католичество. Сюпервиль, не стесняясь, лгал, утверждая, что граф Альберт якобы обещал ему после совершения обряда принять любую религию. Капеллан не поддавался обману. Наконец, граф Христиан на мгновение вновь обрел ту спокойную, твердую и простую способность логически рассуждать, с какой после долгих сомнений и уступок он всегда разрешал все домашние разногласия, и положил конец спору.

– Господин капеллан, – сказал он, – нет такого закона, который определенно запрещал бы вам венчать католичку с еретиком. Церковь допускает подобные браки. Считайте же Консуэло правоверной, а сына моего – еретиком и немедленно обвенчайте их. Вы ведь знаете, что обручение и исповедь – не более как обряды, освященные обычаем, и могут быть обойдены в некоторых крайних случаях. Этот брак может вызвать благоприятный поворот в состоянии здоровья Альберта, а когда он выздоровеет, мы с вами подумаем об его обращении.

Капеллан никогда не противился воле старого Христиана, – в делах совести он был для него большим авторитетом, чем сам Папа римский. Оставалось только убедить Консуэло. Один Альберт подумал об этом, и, притянув к себе любимую, он смог без посторонней помощи обнять ее за шею своими иссохшими, легкими, как тростник, руками.

– Консуэло, – прошептал он, – в эту минуту я читаю в твоей душе: ты готова отдать свою жизнь, чтобы воскресить мою. Это уже невозможно, но ты в состоянии одной своей доброй волей спасти меня для вечной жизни. Я ненадолго покину тебя, а там снова вернусь на землю путем нового рождения. И если теперь, в мой последний час, ты оставишь меня, я вернусь отмеченный проклятием, отчаявшийся. Ты знаешь, преступления Яна Жижки еще не вполне искуплены, и одна ты, сестра моя Ванда, можешь очистить меня в этой фазе моей жизни. Мы брат и сестра. Для того чтобы мы стали любовниками, надо, чтобы смерть еще раз прошла между нами. Но нас должен связать брачный обет. Чтобы я смог возродиться спокойным, сильным и, как другие люди, свободным от памяти о моих прежних существованиях, составляющей мою пытку, мое наказание в течение уже стольких веков, согласись произнести этот обет. Такая клятва не свяжет тебя со мной в этой жизни, которую я покину через час, но соединит нас в вечности и будет печатью, которая поможет нам узнать друг друга, когда тень смерти погасит свет наших воспоминаний. Согласись, Консуэло! Пусть совершится католический обряд, я принимаю его, так как он один может узаконить в глазах людей наше обладание друг другом. Мне необходимо унести в могилу это высшее соизволение. Брак без одобрения родителей, на мой взгляд, брак несовершенный. А форма обряда имеет для меня мало значения. Наш союз будет так же нерасторжим в наших сердцах, как священны наши помыслы. Согласись, Консуэло!

– Я согласна! – воскликнула Консуэло, прижимая губы к холодному, бескровному челу своего жениха.

Эти слова были услышаны всеми.

– Поспешим, – сказал Сюпервиль и стал торопить капеллана, который тут же позвал слуг и немедленно принялся готовить все для совершения обряда. Граф, несколько приободрившись, подошел и сел подле сына и Консуэло. Добрая канонисса так горячо благодарила невесту за согласие, что даже стала перед нею на колени и поцеловала ей руки. Барон Фридрих тихо плакал, казалось, не понимая даже, что происходит вокруг него. В мгновение ока перед камином гостиной был сооружен алтарь. Слуг отпустили. Те решили, что дело идет только о соборовании и что состояние здоровья больного требует, чтобы в комнате было как можно тише и как можно больше чистого воздуха. Порпора с Сюпервилем были свидетелями. Альберт вдруг почувствовал такой прилив сил, что смог произнести ясным и звучным голосом решительное «да» и все слова брачного обряда. Семья стала горячо надеяться на выздоровление. Едва успел капеллан прочитать над головами новобрачных последнюю молитву, как Альберт поднялся, бросился в объятия отца; так же стремительно и с необычайной силой обнял он тетку, дядю и Порпору. Затем снова опустился в кресло, прижал к своей груди Консуэло и воскликнул:

– Я спасен!

– Это последнее проявление жизненных сил, последние предсмертные конвульсии, – сказал, обращаясь к Порпоре, Сюпервиль, который несколько раз во время венчания щупал пульс умирающего и вглядывался в его лицо.

В самом деле, руки Альберта раскрылись, вытянулись и упали на колени. Старый Цинабр, в продолжение всей болезни спавший у ног своего хозяина, поднял голову и начал жалобно выть. Взгляд Альберта был устремлен на Консуэло, рот его оставался полуоткрытым, словно он собирался сказать ей что-то; легкий румянец появился на его щеках, затем тот особый оттенок, та невыразимая, неописуемая тень, что медленно сползает от лба к губам, покрыла его белой пеленой. В течение минуты лицо его принимало различные выражения все более и более суровой сосредоточенности и покорности, пока не застыло в величавом спокойствии и строгой неподвижности.

Безмолвие ужаса, царившее над трепещущей семьей, было нарушено голосом доктора, который с мрачной торжественностью произнес беспощадный приговор:

– Это смерть!

Глава CV

Граф Христиан упал в кресло, словно пораженный громом. Канонисса истерически зарыдала и бросилась к Альберту, точно надеялась своими ласками оживить его. Барон Фридрих пробормотал несколько бессвязных и бессмысленных слов, как человек, впавший в тихое помешательство. Сюпервиль подошел к Консуэло, чья напряженная неподвижность пугала его больше, чем бурное отчаяние других.

– Не заботьтесь обо мне, сударь, – сказала она ему. – И вы тоже, друг мой, – убеждала она Порпору, который в первую минуту все свое внимание обратил на нее. – Лучше уведите несчастных родственников. Займитесь ими, думайте только о них, а я останусь здесь. Мертвым нужны лишь почтение и молитва.

Графа и барона увели без всякого сопротивления с их стороны. Канониссу, холодную и неподвижную как труп, унесли в ее комнату, куда за ней последовал Сюпервиль, чтобы оказать ей помощь. Порпора, не зная сам, что с ним творится, спустился в сад и зашагал там как безумный. Он задыхался. Его душа была как бы скована броней черствости, скорее внешней, чем истинной, но уже вошедшей у него в привычку. Сцены смерти и ужаса поразили его воображение, и он долго бродил при лунном свете, преследуемый зловещими голосами, певшими над самым его ухом страшное погребальное песнопение «Dies irae».

Консуэло осталась одна подле Альберта, ибо не успел капеллан приступить к молитве за усопших, как свалился без чувств, и его также пришлось унести. Бедняга во время болезни Альберта упорно просиживал подле него вместе с канониссой все ночи, и теперь силы изменили ему. Графиня фон Рудольштадт, стоя на коленях у тела своего мужа, держа его ледяные руки в своих, положив голову на сердце, которое уже не билось, погрузилась в глубокую, сосредоточенную задумчивость. То, что она испытывала в эту прощальную минуту, нельзя назвать настоящим горем. По крайней мере, она не испытывала той щемящей тоски и сожаления, которые неизбежны при потере существа, нужного нам каждый миг для нашего счастья. Любовь ее к Альберту не носила характера такой близости, и смерть его не создавала ощутимой, видимой пустоты в ее жизни. К нашему отчаянию при потере тех, кого мы любим, нередко тайно примешивается любовь к самому себе и малодушие перед новыми обязанностями, налагаемыми на нас утратой. Отчасти такое чувство законно, но только отчасти, и с ним должно бороться, хотя оно и естественно. Ни одно из этих чувств не могло примешиваться к торжественной печали Консуэло. Жизнь Альберта была чужда ее жизни во всех отношениях, кроме одного – он вызывал в ней необходимые для ее души чувства восхищения, поклонения и привязанности. Она примирилась с мыслью жить без него, отрешилась от всякого проявления любви, которую еще два дня тому назад считала потерянной. У нее оставалась лишь потребность быть верной его священной памяти. Альберт уже раньше как бы умер для Консуэло, и теперь был не более, а быть может, в некотором отношении даже менее мертв для нее, ибо она, давно привыкшая к общению с его возвышенной натурой, сама пришла путем размышлений к поэтической уверенности Альберта в переселении душ. Эта уверенность утвердилась в ней из-за невольного отвращения к идее бога-мстителя, наказующего человека после его смерти адом, и на основе христианской веры в бессмертие души. Альберт, живой, но предубежденный против нее обманчивыми внешними признаками, изменивший любви к ней или снедаемый подозрениями, представлялся ей точно в тумане, живущим такой неполной жизнью в сравнении с той, которую он хотел посвятить возвышенной любви и непоколебимому доверию. А Альберт, снова доверяющий ей, снова восторженный, Альберт, испустивший на ее груди последний вздох, не был мертв для нее. Да разве не жил он всей полнотой жизни, пройдя под триумфальной аркой прекрасной смерти, которая ведет либо к таинственному временному отдыху, либо к немедленному пробуждению в более чистом и более блаженном окружении? Умереть, борясь с собственной слабостью, чтобы возродиться сильным, умереть, прощая злым, чтобы возродиться под влиянием и покровительством великодушных сердец, умереть, терзаясь искренними угрызениями совести, чтобы возродиться прощенным и очищенным со всеми изначальными добродетелями, – разве это не является Божественной наградой? Консуэло, посвященная Альбертом в учение, источником которого были идеи гуситов древней Чехии и таинственные секты былых веков (а те основывались на глубоком толковании мыслей самого Христа и его предшественников), Консуэло, если не сознательно, то в сердце своем убежденная, что душа ее супруга не сразу оторвалась от ее души, чтобы забыть ее в недосягаемых сказочных эмпиреях, примешивала к этому новому для нее восприятию мира суеверные воспоминания своего отрочества. Она верила в привидения, как верят в них дети народа. Не раз ей во сне являлся призрак матери, покровительствовавший ей и охранявший от опасности. То было своего рода верование в вечный союз умерших душ с миром живых, ибо это суеверие простодушных народов, по-видимому, существовало всегда как протест против церковного учения об окончательном исчезновении человеческой сущности, либо поднимающейся на небо, либо спускающейся в ад.

И Консуэло, прижавшись к груди безжизненного тела, не представляла себе, что Альберт мертв, и не сознавала всего ужаса этого слова, этого зрелища, этой идеи. Она не верила, что духовная жизнь могла так скоро исчезнуть и что этот мозг, это сердце, переставшее биться, угасли навсегда.

«Нет, – думала она, – Божественная искра, быть может, еще тлеет, прежде чем раствориться в лоне Бога, который приемлет ее для того, чтобы отослать в жизнь вселенной под новым обликом. Быть может, существует еще какая-то таинственная, неведомая жизнь в этой едва остывшей груди. Да и где бы ни находилась душа Альберта, она видит, она понимает, она знает, что происходит вокруг его бренных останков. Быть может, в моей любви он ищет источник для новой деятельности, в моей вере – силу, побуждающую искать в Боге стремление к воскресению».

И, погруженная в эти неясные думы, она продолжала любить Альберта, открывала ему свою душу, обещала свою преданность, повторяла клятву в верности, только что данную ему перед Богом и его семьей; словом, она продолжала относиться к нему и мысленно и в сердце своем не как к покойнику, которого оплакивают, ибо расстаются с ним, а как к живому, чей сон охраняют до тех пор, пока не встретят с улыбкой его пробуждение.

Придя в себя, Порпора с ужасом вспомнил о том, в каком состоянии он оставил свою воспитанницу, и поспешил к ней. Он был удивлен, застав ее совсем спокойной, как будто она сидела у изголовья больного друга. Маэстро хотел было уговорить, убедить ее пойти отдохнуть.

– Не говорите ненужных слов пред этим уснувшим ангелом, – ответила она. – Идите отдохните сами, дорогой мой учитель, а я отдыхаю здесь.

– Ты, стало быть, хочешь уморить себя? – с каким-то отчаянием проговорил Порпора.

– Нет, друг мой, я буду жить, – отвечала Консуэло, – и выполню свой долг и перед ним и перед вами, но в эту ночь я не покину его ни на минуту.

Так как в доме ничего не делалось без приказания канониссы, а слуги относились к молодому графу с суеверным страхом, то никто из них в течение ночи не посмел приблизиться к гостиной, где Консуэло оставалась одна с Альбертом. Порпора же и доктор все время переходили из графских покоев то в комнату канониссы, то в комнату капеллана. Время от времени они заходили сообщить Консуэло о состоянии этих несчастных и осведомиться о ней самой. Им было совершенно непонятно ее мужество.

Наконец, под утро все затихло. Тяжелый сон одолел сильнейшую скорбь. Доктор, выбившись из сил, пошел прилечь. Порпора уснул в кресле, прислонившись головой к краю кровати графа Христиана. Одна Консуэло не чувствовала потребности забыться. Погруженная в свои думы, то усердно молясь, то восторженно мечтая, она имела только одного бессменного товарища – опечаленного Цинабра; верный пес время от времени смотрел на своего хозяина, лизал ему руку, раскидывая хвостом пепел в очаге, и, отвыкнув уже от ласки этой иссохшей руки, снова покорно укладывался, положив голову на неподвижные лапы.

Когда солнце, поднимаясь из-за деревьев сада, озарило своим пурпурным светом чело Альберта, приход канониссы вывел Консуэло из задумчивости. Граф не смог подняться с постели, но барон Фридрих машинально прошел помолиться перед алтарем вместе с сестрой и капелланом; потом заговорили о погребении, и канонисса, находя снова силы для житейских забот, велела позвать служанок и старого Ганса. Тут доктор и Порпора потребовали, чтобы Консуэло пошла отдохнуть, и она покорилась, побывав у постели графа Христиана, который взглянул на нее, словно не замечая. Нельзя было сказать, спит он или бодрствует. Глаза его были открыты, дышал он ровно, но в лице отсутствовало всякое выражение.

Когда Консуэло, проспав несколько часов, проснулась и спустилась вниз, сердце ее сжалось при виде опустевшей гостиной. Альберта уложили на пышные носилки и перенесли в часовню. Его пустое кресло стояло на том же месте, где Консуэло видела его накануне. Это было все, что осталось от Альберта в этой комнате, бывшей в течение стольких горьких дней жизненным средоточием для всей семьи. Даже собаки его здесь не было больше. Весеннее солнце оживляло печальные стены, и с дерзкой веселостью свистели в саду дрозды.

Консуэло тихонько прошла через полуоткрытую дверь в соседнюю комнату. Граф Христиан продолжал лежать, на вид все такой же безучастный к страшной утрате. Его сестра, перенеся на него всю заботу, какую до того уделяла Альберту, неусыпно ухаживала за ним. Барон бессмысленно смотрел на пылавшие в камине поленья; только слезы, невольно катившиеся по его щекам, которых он и не думал утирать, говорили о том, что, к несчастью, он не лишился памяти.

Консуэло подошла к канониссе и хотела поцеловать ей руку, но та отдернула эту руку с непреодолимым отвращением. Бедная Венцеслава видела в молодой девушке роковую причину гибели своего племянника. С самого начала она с негодованием относилась к проекту их брака и изо всех сил противилась ему; потом, увидев, что, несмотря на разлуку, нет возможности заставить Альберта от него отказаться и что от этого зависит его здоровье, рассудок и самая жизнь, она стала даже желать этого брака и торопила его с той же горячностью, с какою прежде выказывала ужас и отвращение. Отказ Порпоры, страстное влечение Консуэло к театру, ибо маэстро не постеснялся приписать ей подобное чувство, – словом, все угодные Рудольштадтам пагубные измышления, которыми он наполнил несколько писем к графу Христиану, ни разу не упомянув тех, что были написаны самою Консуэло и уничтожены им, – все это причинило старому графу мучительную боль и привело в страшное негодование канониссу. Она возненавидела и стала презирать Консуэло, которой, по ее словам, она могла бы простить роковую любовь, помутившую рассудок Альберта, но не могла примириться с ее бесстыдной изменой ему. Она не подозревала, что истинным убийцей Альберта был Порпора. Консуэло прекрасно все понимала и могла бы оправдаться, но она предпочла принять на себя все укоры, нежели обвинить своего учителя и лишить его уважения и дружбы этой семьи. К тому же она догадывалась, что если Венцеслава накануне и могла благодаря материнской любви отрешиться от злобы и отвращения к ней, то эти чувства вернулись теперь, когда оказалось, что жертва была принесена напрасно. Каждый взгляд бедной старухи, казалось, говорил: «Ты погубила наше дитя, не сумела вернуть ему жизнь, а теперь нам остался только позор заключенного с тобой брака».

Это немое объявление войны побудило Консуэло ускорить уже раньше принятое ею решение утешить, насколько возможно, канониссу в ее горе.

– Смею ли я просить ваше сиятельство назначить мне время для разговора с вами с глазу на глаз? – покорно проговорила она. – Я должна уехать завтра до восхода солнца и не могу покинуть замка, не высказав вам со всею почтительностью своих намерений.

– Ваших намерений! Впрочем, я уже догадываюсь о них, – колко заметила канонисса. – Успокойтесь, синьора, все будет в порядке, и ваши законные права будут тщательно соблюдены.

– Напротив, сударыня, я вижу, что вы совершенно не понимаете меня, – возразила Консуэло. – И я хочу как можно скорее…

– Ну хорошо! Раз я должна испить и эту чашу, – перебила ее канонисса, поднимаясь, – пусть это будет сейчас, пока у меня еще есть мужество. Следуйте за мной, синьора. Брат мой, по-видимому, дремлет. Господин Сюпервиль, который дал мне обещание еще день поухаживать за ним, будет так любезен, что на полчаса заменит меня подле него.

Она позвонила и приказала позвать доктора. Потом, обернувшись к барону, сказала:

– Братец, ваши заботы излишни, так как к Христиану до сих пор не вернулось сознание его горя. Оно, быть может, и не вернется, к счастью для него и к несчастью для нас! Возможно, что то состояние, в котором он находится, – начало конца. У меня нет никого на свете, кроме вас, братец: позаботьтесь же о своем здоровье, и без того очень подорванном мрачным бездействием, в которое вы впали. Вы привыкли к свежему воздуху и движению – ступайте прогуляйтесь, захватите с собой ружье; ловчий будет сопровождать вас с собаками. Я знаю, что это не рассеет вашего горя, но по крайней мере принесет пользу здоровью – в этом я уверена. Сделайте это для меня, Фридрих. Таково предписание доктора, такова просьба вашей сестры. Не отказывайте мне. Этим вы больше всего утешите меня сейчас, ибо вы – последняя надежда моей печальной старости.

Барон поколебался, но кончил тем, что уступил и позволил своим слугам увести себя, как ребенка, на свежий воздух. Доктор осмотрел графа Христиана, который словно окаменел от горя, хотя отвечал на все вопросы и, казалось, с кротким и равнодушным видом узнавал всех.

– Жар не очень большой, – тихо сказал Сюпервиль канониссе, – если к вечеру он не усилится, то, быть может, все обойдется благополучно.

Несколько успокоенная, Венцеслава поручила ему наблюдать за братом, а сама увела Консуэло в обширные покои, убранные в старинном вкусе, где Консуэло никогда еще не бывала… Тут стояла большая парадная кровать, занавеси которой не раздвигались более двадцати лет. На ней скончалась Ванда Прахалиц, мать графа Альберта, это были ее покои.

– Здесь, – торжественно проговорила канонисса, закрыв предварительно дверь, – нашли мы Альберта ровно тридцать два дня тому назад, после его исчезновения, длившегося две недели. С той минуты он больше не входил сюда и не покидал кресла, в котором вчера вечером скончался.

Сухие слова этого посмертного бюллетеня были произнесены с горечью и вонзились, как иглы, в сердце бедной Консуэло. Затем канонисса сняла с пояса связку ключей, с которой никогда не расставалась, подошла к большому шкафу резного дуба и открыла обе его дверцы. Консуэло увидела в нем целую гору драгоценностей, потускневших от времени, причудливой формы, большей частью старинных, украшенных алмазами и драгоценными камнями.

– Вот фамильные драгоценности, – сказала канонисса, – принадлежавшие моей невестке до ее брака с графом Христианом, вот, в глубине, те, что достались нам от моей бабушки и были подарены мной и братьями невестке, и вот, наконец, купленные ей супругом. Все это принадлежало сыну ее Альберту, а отныне принадлежит вам, как его вдове… Возьмите их и не бойтесь, никто здесь не станет оспаривать их у вас. Мы ими не дорожим. Они нам не нужны. Что же касается документов на материнское наследство моего племянника, то через час они будут в ваших руках. Все в порядке, как я вам уже сказала, а ждать документов на отцовское наследство вам, увы, быть может, придется недолго. Такова была последняя воля Альберта. Данное мною слово было равносильно в его глазахдуховному завещанию.

– Сударыня, – ответила Консуэло, с отвращением захлопывая дверцы шкафа, – я порвала бы такое духовное завещание, а вас прошу взять обратно данное вами слово. Эти драгоценности нужны мне не больше, чем вам. Мне кажется, моя жизнь была бы навек осквернена ими. Если Альберт и завещал их мне, то, конечно, думая, что я, сообразно его чувствам и привычкам, раздам их бедным. Но я не сумела бы как следует распорядиться его благородным даянием. У меня нет ни деловых способностей, ни необходимых знаний, чтобы раздать их по-настоящему с пользой. У вас, сударыня, к этим качествам присоединяется христианская душа, такая же великодушная, как у Альберта, вам и надлежит употребить это наследство на дела милосердия. Уступаю вам все свои права, если таковые в самом деле у меня имеются, чего я не знаю и никогда не пожелаю знать. Молю вас только об одной милости – никогда больше не оскорблять моей гордости подобными предложениями.

В лице канониссы что-то изменилось. Слова Консуэло невольно вызвали в ней уважение к девушке, но, не решаясь еще восхищаться ею, старуха попробовала было настаивать.

– Что же вы думаете делать? – спросила она, пристально глядя на Консуэло. – У вас ведь нет состояния?

– Извините, сударыня, я достаточно богата – я довольствуюсь малым и люблю труд.

– Так вы намерены вернуться… к тому, что вы называете своим трудом?

– Как ни убита я горем, сударыня, но вынуждена это сделать. На это у меня есть серьезные причины, и совесть не позволяет мне колебаться.

– И вы не желаете иным путем поддерживать свое новое положение в обществе?

– Какое положение, сударыня?

– То, какое приличествует вдове Альберта.

– Я никогда не забуду, сударыня, что я вдова благородного Альберта, и поведение мое всегда будет достойно супруга, которого я потеряла.

– Однако графиня фон Рудольштадт снова появится на подмостках!

– Другой графини фон Рудольштадт, кроме вас, госпожа канонисса, нет и никогда не будет, если не считать, конечно, вашей племянницы, баронессы Амалии.

– Не в насмешку ли надо мной вы заговорили о ней, синьора? – воскликнула канонисса; имя Амалии подействовало на нее, словно внезапный ожог.

– Что означает этот вопрос, сударыня? – спросила Консуэло с удивлением, в искренности которого не могла усомниться Венцеслава. – Ради Бога, скажите мне, почему я не вижу здесь молодой баронессы? Боже мой! Неужели она также скончалась?

– Нет, – с горечью сказала канонисса, – дай Бог, чтобы это было так! Не будем больше говорить об Амалии, речь идет не о ней.

– Однако, сударыня, я принуждена напомнить вам то, о чем не подумала раньше, а именно – что она является единственной и законной наследницей поместий и титулов вашей семьи. Вот что должно успокоить вашу совесть в вопросе о порученных вам Альбертом драгоценностях, раз закон не разрешает вам распорядиться ими в свою пользу.

– Ничто не может отнять у вас право на вдовью часть и на титул, они предоставлены вам предсмертной волей Альберта.

– Ничто не может помешать мне и отказаться от этих прав, и я отказываюсь. Альберт прекрасно знал, что я не желаю быть ни богатой, ни графиней.

– Но общество не дает вам права от этого отказываться.

– Общество, сударыня! Вот о нем-то мне и хотелось поговорить с вами. Общество не поймет ни любви Альберта, ни снисходительности его семьи к такой бедной девушке, как я. Оно сочтет это посрамлением его памяти и пятном на вашей жизни. А для меня это было бы источником насмешек и, быть может, даже позора, так как, повторяю, общество не поймет того, что произошло здесь между нами. Стало быть, обществу никогда не следует этого знать, как не знают и ваши слуги, ибо мой учитель и господин доктор – единственные посторонние свидетели нашего тайного брака – еще не разгласили его и не разгласят. За молчание учителя я вам ручаюсь, а вы можете и должны заручиться молчанием доктора. Будьте же спокойны на этот счет, сударыня! От вас будет зависеть унести тайну с собой в могилу, и никогда по моей вине баронесса Амалия не заподозрит, что я имею честь быть ее кузиной. Забудьте же о последнем часе графа Альберта, – это мне надо помнить о нем, благословлять его и молчать. У вас и без того довольно причин для слез, зачем же прибавлять к ним горе и унижение, напоминать вам о существовании вдовы вашего племянника?

– Консуэло! Дочь моя! – воскликнула, рыдая, канонисса. – Оставайтесь с нами! У вас великая душа и великий ум! Не покидайте нас!..

– Этого хотело бы и мое всецело преданное вам сердце, – ответила Консуэло, с радостью принимая ее ласки, – но я не могу так поступить, ибо тогда наша тайна была бы открыта или заподозрена – это одно и то же, – а я знаю, что честь семьи вам дороже жизни. Позвольте же мне, вырвавшись сразу и без колебаний из ваших объятий, оказать вам единственную услугу, которая в моей власти!

Слезы, пролитые канониссой в конце этой сцены, облегчили страшную тяжесть, давившую ее. То были первые ее слезы после смерти племянника. Она приняла жертву Консуэло, и доверие, с каким старушка отнеслась к ее решению, доказало, что она, наконец, оценила благородство характера девушки. Венцеслава рассталась с ней, спеша сообщить обо всем капеллану и переговорить с Порпорой и Сюпервилем о необходимости хранить вечное молчание.

Заключение

Консуэло почувствовала себя свободной и посвятила весь день обходу замка, сада и окрестностей, чтобы еще раз увидеть места, напоминавшие ей о любви Альберта. В благоговейном порыве она добралась до самого Шрекенштейна и присела на камень в той страшной, пустынной местности, где так долго и мучительно страдал Альберт. Но вскоре мужество покинуло ее, воображение разыгралось, и ей почудилось, будто из-под скалы доносится глухой стон. Она даже не посмела признаться себе, что явственно слышит этот стон: Альберта и Зденко уже не было в живых, и такой обман слуха мог быть лишь чем-то болезненным, губительным. Консуэло поспешила стряхнуть с себя это наваждение и уйти оттуда.

Подходя в сумерках к замку, она встретила барона Фридриха, который уже стал крепче держаться на ногах и немного оживился во время страстно любимой им охоты. Сопровождавшие его егеря усердно загоняли дичь, стремясь вызвать в нем желание ее подстрелить. Он все еще целился верно, добычу же подбирал вздыхая.

«Вот он будет жить и утешится», – подумала молодая вдова.

Канонисса ужинала или делала вид, что ужинает, в спальне брата. Капеллан, вставший с постели, чтобы пойти в часовню помолиться у тела покойного, попробовал было сесть за стол, но у него был жар, и после первого же куска он почувствовал себя плохо. Это несколько раздосадовало доктора. Он был голоден и, вынужденный оставить горячий суп и вести капеллана в его комнату, не мог удержаться, чтобы не воскликнуть:

– Бывают же такие слабые, лишенные мужества люди! Здесь только двое мужчин – канонисса и синьора!

Вскоре он вернулся, решив не слишком беспокоиться из-за нездоровья бедного священника, и вместе с бароном воздал должное ужину. Порпора, страшно подавленный, хотя он и скрывал это, был не в состоянии открыть рот ни для разговоров, ни для еды. А Консуэло думала лишь о последнем ужине за этим самым столом, когда она сидела между Альбертом и Андзолетто…

Затем вместе с учителем она занялась приготовлениями к отъезду. Лошади были заказаны на четыре часа утра. Порпора не хотел было ложиться, но сдался на просьбы и уговоры своей приемной дочери, боявшейся, как бы он не захворал. Для большей убедительности она сказала, что сама тоже ляжет спать.

Перед тем как разойтись по комнатам, они заглянули к графу Христиану. Он спокойно спал, и Сюпервиль, стремившийся как можно скорее покинуть эту печальную обитель, уверял, что у больного нет больше жара.

– Это правда, сударь? – потихоньку спросила его Консуэло, испуганная его торопливостью.

– Клянусь вам, – ответил доктор, – на этот раз он спасен. Однако должен вас предупредить, что долго он не протянет. В этом возрасте не чувствуют так остро горя в первую минуту, но несколько позже тоска и одиночество убивают. Это временная отсрочка. Итак, будьте настороже; ведь не серьезно же, в самом деле, отказались вы от своих прав?

– Вполне серьезно, уверяю вас, сударь, – ответила Консуэло. – И меня удивляет, что вы никак не можете поверить такой простой вещи.

– Разрешите мне, сударыня, сомневаться в этом до смерти вашего свекра. А пока вы сделали большую ошибку, отказавшись от драгоценностей и титула. Ну, ничего! У вас есть на это свои причины, в которые я не вхожу, но думаю, что такая уравновешенная особа, как вы, не может поступить легкомысленно. Я дал честное слово хранить семейную тайну и буду ждать, когда вы освободите меня от нее. В свое время и в своем месте мои показания будут вам полезны. Можете на них рассчитывать. Вы всегда найдете меня в Байрейте, если Богу угодно будет продлить мою жизнь, и в надежде на это, графиня, целую ваши ручки.

Сюпервиль простился с канониссой, уверил, что ручается за жизнь больного, написал последний рецепт, получил крупную сумму денег, показавшуюся ему, однако, ничтожной по сравнению с той, какую он надеялся вытянуть у Консуэло, служа ее интересам, и в десять часов вечера покинул замок, поразив и приведя в негодование Консуэло своим корыстолюбием.

Барон отправился спать, чувствуя себя гораздо лучше, чем накануне. Канонисса велела поставить для себя кровать подле Христиана. Две горничные остались дежурить в этой комнате, двое слуг – у капеллана, и старый Ганс – у барона.

«К счастью, нищета и лишения не усугубляют их горя, – подумала Консуэло. – Но кто же будет подле Альберта в эту мрачную ночь под сводами часовни? Я – ведь это моя вторая и последняя брачная ночь!».

Она выждала, пока все стихло и опустело в замке, и, когда пробило полночь, засветила маленькую лампу и пошла в часовню.

В конце ведущей в нее галереи она наткнулась на двух слуг замка. Сначала ее появление очень их испугало, но затем они признались ей, почему они тут. Им велено было дежурить всю ночь у тела господина графа, но страх помешал им, и они предпочли дежурить и молиться у дверей.

– Какой страх? – спросила Консуэло; ее оскорбило, что такой великодушный хозяин уже не возбуждает в своих слугах иного чувства, кроме ужаса.

– Что поделаешь, синьора, – ответил один из слуг; им и в голову не приходило, что перед ними вдова графа Альберта, – у нашего молодого господина были непонятные знакомства и сношения с миром духов. Он разговаривал с умершими, находил скрытые вещи, не бывал никогда в церкви, ел вместе с цыганами… Словом, трудно сказать, что может случиться с тем, кто проведет нынешнюю ночь в часовне. Хоть убейте, а мы не остались бы там. Взгляните на Цинабра! Его не впускают в священное место, и он целый день пролежал у двери, не евши, не двигаясь и не воя. Он прекрасно понимает, что там его хозяин и что он мертв. Потому-то пес ни разу и не просился к нему. Но как только пробило полночь, тут он стал метаться, обнюхивать, скрестись в дверь и подвывать, словно чувствуя, что хозяин его там не один и не лежит покойно.

– Вы жалкие глупцы! – с негодованием ответила Консуэло. – Будь у вас сердце погорячее, ваши головы не были бы так слабы! – И она вошла в часовню, к великому изумлению и ужасу трусливых сторожей.

Днем Консуэло не хотела заходить к Альберту. Она знала, что он окружен всей пышностью католических обрядов, и боялась разгневать его душу, продолжавшую жить в ее душе, принимая хотя бы внешнее участие в церемониях, которые он всегда отвергал. Консуэло ждала этой минуты. Приготовившись к мрачной обстановке, какою должна была окружить покойного католическая церковь, она подошла к катафалку и стала глядеть на Альберта без страха. Она сочла бы, что оскорбляет дорогие, священные останки, проявляя чувство, которое было бы так тяжело умершим, если бы они могли узнать о нем. А кто может поручиться, что их душа, оторвавшись от тела, не видит нашего страха и не испытывает из-за этого горькой скорби? Бояться мертвых – это отвратительная слабость. Это самое обыденное и самое жестокое кощунство. Матери этой боязни не знают.

Альберт лежал на ложе из парчи, украшенном по четырем углам фамильными гербами. Голова его покоилась на подушке черного бархата, усеянного серебряными блестками. Из такого же бархата был сооружен балдахин. Тройной ряд свечей освещал его бледное лицо, спокойное, чистое, мужественное; казалось, будто он мирно спит. Последнего из Рудольштадтов, по обычаю их семьи, одели в древний костюм его предков. На голове была графская корона, сбоку – шпага, в ногах – щит с гербом, а на груди – распятие. Длинные волосы и черная борода довершали его сходство с древними рыцарями, чьи изваяния, распростертые на могилах его предков, покоились вокруг. Пол был усыпан цветами, и благовония медленно сгорали в позолоченных курильницах, стоявших по четырем углам его смертного ложа…

В течение трех часов Консуэло молилась за своего супруга, созерцая его величественное спокойствие. Смерть, придав его лицу некоторую строгость, мало изменила его, и Консуэло, любуясь его красотой, порою забывала, что он перестал жить. Ей чудилось даже, что она слышит его дыхание, а когда она отходила на минуту, чтобы подбросить благовоний в курильницы и поправить свечи, ей казалось, будто она слышит слабый шорох и видит легкое колебание занавесей и драпировок. Тотчас же она возвращалась к нему, но, глядя на холодные уста и застывшую грудь, отрешалась от мимолетных надежд.

Когда часы пробили три, Консуэло поднялась и поцеловала в губы своего супруга; это был ее первый и последний поцелуй любви.

– Прощай, Альберт! – проговорила она громко, охваченная религиозным экстазом. – Ты теперь, не имея более сомнений, читаешь в моем сердце. Нет больше туч между нами, и ты знаешь, как я люблю тебя. Ты знаешь, что если я и покидаю твои священные останки и предоставляю их заботам твоей семьи, которая завтра, поборов свою слабость, придет взглянуть на тебя, то это не значит, что я отказываюсь от вечной памяти о тебе и перестаю думать о твоей нерушимой любви. Ты знаешь, что не забывчивая вдова, а верная жена уходит из твоего дома и уносит тебя навеки в своей душе. Прощай, Альберт! Ты верно сказал: «Смерть проходит между нами и как бы разлучит нас, но лишь для того, чтобы соединить в вечности». Преданная вере, которую ты преподал мне, убежденная, что ты заслужил любовь и благодать твоего Бога, я не плачу о тебе, и никогда в моих мыслях не явишься ты мне в ложном и нечестивом образе мертвеца. Нет смерти, Альберт! Ты был прав, сердце мое чувствует это, ибо теперь я люблю тебя больше чем когда-либо.

Когда Консуэло произносила последние слова, занавеси позади балдахина вдруг заколебались, приоткрылись, и показалось бледное лицо Зденко. В первую минуту она испугалась, привыкнув смотреть на него как на своего смертельного врага. Но в глазах Зденко светилась кротость, и, протягивая ей поверх смертного ложа свою жесткую руку, которую она, не колеблясь, пожала, он, улыбаясь, сказал:

– Бедняжка моя! Давай помиримся над ложем его сна! Ты доброе Божье создание, и Альберт доволен тобой. Поверь, он счастлив в эту минуту; он так хорошо спит, наш дорогой Альберт! Я простил его, ты видишь. Я снова пришел к нему, как только узнал, что он спит. Теперь я больше его не покину, уведу его завтра в пещеру, и там мы снова будем говорить с ним о Консуэло – Consuelo de mi alma! Иди отдохни, дочь моя! Альберт не один: Зденко тут, всегда тут. Ему ничего не нужно. Ему так хорошо со своим другом. Несчастье отвращено, зло уничтожено, смерть побеждена… Трижды счастливый день настал… «Обиженный да поклонится тебе!..».

Консуэло была больше не в силах выносить детскую радость несчастного безумца. Она нежно простилась с ним, и, когда она снова открыла дверь часовни, Цинабр бросился к своему старому другу, которого еще раньше учуял и призывал радостным лаем.

– Бедный Цинабр, иди сюда! Я спрячу тебя под кроватью твоего хозяина, – говорил Зденко, лаская пса с такой нежностью, словно он был его ребенком. – Иди, иди, мой Цинабр! Вот мы все трое и соединились! И не расстанемся больше!

Консуэло пошла будить Порпору. Потом на цыпочках вошла в комнату графа Христиана и стала между его кроватью и кроватью канониссы.

– Это вы, дочь моя? – спросил старик, не выказывая при этом никакого удивления. – Очень рад вас видеть. Не будите мою сестру, – она, слава Богу, крепко спит. Идите отдохните и вы. Я совсем спокоен. Сын мой спасен; теперь поправлюсь и я.

Консуэло поцеловала его седые волосы, его морщинистые руки и скрыла от него слезы, которые могли, быть может, вывести его из заблуждения. Она не решилась поцеловать канониссу, заснувшую, наконец, впервые после месяца бессонных ночей.

«Бог положил предел их горю в самой чрезмерности его, – подумала Консуэло. – О! Если б эти несчастные могли подольше оставаться во власти благодетельной усталости!».

Полчаса спустя решетка подъемного моста замка Исполинов опустилась за Порпорой и Консуэло, чье сердце разрывалось на части оттого, что ей пришлось покинуть этих благородных стариков. И она даже не подумала, что грозный замок, где за столькими рвами и решетчатыми воротами было скрыто столько богатств и столько страданий, стал теперь достоянием графини фон Рудольштадт…

Конец «Консуэло»

Примечание. Те из наших читателей, которые слишком устали, следя за бесконечными приключениями и опасностями, грозившими Консуэло, могут теперь отдохнуть. Те же, несомненно менее многочисленные, у которых еще осталось мужество, узнают из следующего романа о дальнейших странствованиях Консуэло и о том, что случилось с графом Альбертом после его смерти.

1842–1843

Жорж Санд Графиня Рудольштадт[1]

Цыганская душа

Зыбкая грань между автором и его героями, особенно популярными и знаменитыми, всегда служила стимулом для сплетен и законного читательского любопытства. Иногда литературная маска становилась как бы вторым «я», продолжением личности автора в ином измерении, где можно быть удачливым, обаятельным, незакомплексованным и, главное, прожить такую жизнь, какую только в состоянии сочинить для себя человеческое воображение.

Такое положение дел характерно не только для тех, у кого литературное дарование стало иллюзорной компенсацией за невозможность реализовать себя в реальном мире. Например, французская писательница Аврора Дюпен, известная всему миру под псевдонимом Жорж Санд, щедро дарила своим многочисленным героиням частицы себя самой – запавшие в душу образы и плоды вдохновенных раздумий, живые картины воспоминаний и мечты о необыкновенной любви, об идеальном возлюбленном, которого она, кажется, так и не встретила; но ведь это случай как раз из тех, когда движение – жизнь, а результат – смерть. Красивая и одаренная цыганка Консуэло, которая столь отважно отстаивала право на любовь и талант, не стала исключением…

Жорж Санд походила на некоторых своих героинь даже внешне. Как креолка Индиана из одноименного романа и всем известная Консуэло, она обладала смуглым цветом лица. Ей также с детства был присущ естественный артистизм и способность тонко чувствовать окружающую природу, которая входила в ее романы мощным лирическим аккомпанементом к бурным и страстным переживаниям героев.

Подобно мятежным созданиям своей фантазии, Жорж Санд не любила высший свет и предпочитала поэзию сельской природы суете Парижа. Ей были свойственны искренний демократизм и презрение ко всякого рода нерушимым табу и условностям, что совсем не мешало Жорж Санд держаться со спокойным достоинством в самом изысканном аристократическом обществе или в кругу высших сановников государства. Она не испытывала благоговения перед титулами, как Бальзак или ее возлюбленный Шопен; возможно, в том числе и потому, что в жилах самой писательницы текла королевская кровь.

Все предки Жорж Санд были людьми необыкновенными. Женщины, как на подбор, носили имя Аврора и непременно были окружены любовниками и сыновьями. Внебрачных детей хватало, но всех их признавали, окружали любовью и воспитывали по-королевски.

Самым далеким из известных предков Жорж Санд был жестокий и необузданный фельдмаршал времен Тридцатилетней войны Жан-Кристоф де Кенигсмарк. В дальнейшем все мужчины из этого рода проявили себя героями, авантюристами и соблазнителями, а женщины – либо святыми, либо чертовски обаятельными грешницами.

Аврора де Кенигсмарк была темноглазой красавицей, обладавшей ласковым и веселым характером в чисто французском вкусе. В конце XVII века она познакомилась с Августом Саксонским, курфюрстом, который позднее стал королем Польши. Добившись своего, Август Саксонский вскоре перестал интересоваться любовницей, но не оставил вниманием их сына Мориса.

По приказу отца Морис еще мальчиком совершил путешествие пешком по Европе, питаясь исключительно супом и хлебом. В тринадцать лет он получил на поле сражения первый офицерский чин и соблазнил девчонку-ровесницу. Позднее о его любовных похождениях говорил весь Париж – еще бы, ведь среди его побед значились принцесса де Конти, Адриенна Лекуврер, мадам Фавар и герцогиня де Буйон!

Его мать тоже не впала в отчаяние, хотя и обосновалась в протестантском аббатстве Кедлимбург. Вопреки известной поговорке насчет чужого монастыря и своего устава, Аврора вскоре превратила аббатство в развеселое местечко, где она постоянно принимала великосветских гостей, не исключая коронованных особ. Именно там она устроила знаменитый праздник в честь Петра I, на котором сама она явилась в виде музы, исполнявшей стихи собственного сочинения. Престарелая глуховатая аббатиса в тот вечер приняла ее за святую.

Морис Саксонский был полон честолюбивых планов; чтобы исполнить один из них, его мать и дама сердца – тогда ею была Адриенна Лекуврер – даже продали свои драгоценности. Дело в том, что он вознамерился жениться на вдове последнего курляндского герцога, которая, кстати, позднее стала русской царицей под именем Анны Иоанновны. Морис почти осуществил задуманное, но его подвела самонадеянность – он слишком быстро ввел во дворец свою молодую любовницу. После этого от брачных планов, а заодно и от короны пришлось отказаться.

Тогда Морис вступил в армию французского короля, с которым вскоре породнился – его племянница Мари-Жозефина Саксонская вышла замуж за дофина и впоследствии стала матерью трех королей Франции: печально известного Людовика XVI, Людовика XVIII и Карла Х. Сам Морис быстро стал маршалом Франции и, помимо своих побед на поле брани, прославился еще и тем, что содержал в своих войсках труппу комедианток, дававшую ежедневные представления – для поднятия боевого духа французских солдат, которые «больше всего на войне боятся скуки».

Репутация Мориса Саксонского как большого женолюба и щедрого любовника была притягательной для многих почтенных семейств. В 1745 году парижские буржуа Ренто привлекли его просвещенное внимание к ослепительной красоте двух своих дочерей: семнадцатилетней Мари и пятнадцатилетней Женевьевы. Маршал оценил Мари по достоинству – помимо многолетней привязанности, он подарил ей отель в Париже, где сестры стали уже девицами де Верьер, и дочь Мари-Аврору, унаследовавшую красоту родителей.

Мари-Аврора родилась в 1748 году, а два года спустя Морис Саксонский скончался, успев вычеркнуть мать и дочь из своего завещания. Его самолюбие было уязвлено тем, что благосклонность Мари де Верьер ему пришлось разделить с богачом-откупщиком д’Эпине и писателем Мармонтелем.

Господин д’Эпине надолго сохранил расположение к Мари де Верьер, однако его жена, воспетая Дидро, Руссо и Гриммом, тоже не теряла времени даром. Приятель д’Эпине, другой финансист, Дюпен де Франкей обладал многочисленными талантами. Не было ничего удивительного в том, что он давал госпоже д’Эпине уроки музыкальной композиции. Вскоре д’Эпине узнал, во что на самом деле превратились эти занятия, и в наказание пригласил своего соперника в салон де Верьер. Так Дюпен стал любовником младшей из сестер, Женевьевы.

Там же Дюпен встретил и дочь Мари де Верьер, Аврору. К тому времени она успела выйти замуж и вскоре овдоветь. Аврора обладала актерскими способностями, проявлявшимися в любительских постановках, и превосходным музыкальными данными. Она пела в операх, играла на различных музыкальных инструментах, отдавая предпочтение музыке Порпоры, Гассе и Перголезе. Кроме того, она получила великолепное аристократическое воспитание и буквально очаровывала окружающих своим обхождением.

После смерти Мари де Верьер господин д’Эпине оплакал свою любовницу, с которой он прожил 25 лет, и утешился в объятиях ее младшей сестры Женевьевы. Аврора удалилась было в монастырь, но в 1778 году стала супругой Дюпена де Франкей. Ей было 30 лет, ему – 62 года, и они были счастливы. Позднее Аврора Дюпен де Франкей так описывала этот брак своей юной внучке Авроре, будущей Жорж Санд: «…Разве в наше время кто-нибудь был стар? Это революция привела в мир старость. Ваш дедушка, дочь моя, был красив, элегантен, выхолен, изящен, надушен, весел, приятен, привлекателен и неизменно в ровном расположении духа до своего смертного часа… Я убеждена, что мне достался лучший период его жизни и что никакой молодой человек не сумел бы дать молодой женщине столько счастья, сколько он давал мне. Мы не расставались никогда, и ни разу я не испытала около него чувства скуки».

Дюпен был действительно талантливым человеком: он прекрасно играл на скрипке, и при этом сам изготавливал для себя столь сложный инструмент; кроме того, он был часовщиком, архитектором, токарем, художником, слесарем, декоратором, поваром, поэтом, композитором, столяром и… прекрасно вышивал гладью. Не стоит удивляться, что с ним никогда не было скучно – он умел занимать себя так, чтобы это становилось интересным и для окружающих.

Свой отпечаток на этот счастливый десятилетний союз наложила и эпоха: «Да, в наше время умели жить и умели умирать!.. Ни у кого не было несносных болезней. Если мучила подагра, то все равно были на ногах, не делая страдальческого лица; болезни было принято скрывать, этого требовало хорошее воспитание. Не было деловых забот, которые портят семейную жизнь и притупляют ум. Умели разоряться незаметно для окружающих, как хорошие игроки, которые проигрывают, скрывая волнение и досаду. Хоть полумертвые, а все же не пропускали охоты. Считали, что лучше умереть на балу или в театре, чем в своей постели, между четырьмя канделябрами, в окружении отвратительных людей в черном… Радовались жизни и, когда приходило время расстаться с ней, не старались отбить у других вкус к ней. Прощальными словами моего старого мужа были пожелания, чтобы я жила как можно дольше и сделала свою жизнь счастливой. Выказать столько сердечного благородства – это лучший способ заставить жалеть о себе!..»

Столь завидное существование обошлось супругам Дюпен в 7–8 миллионов ливров того времени. Когда обнаружилось, что вдове Дюпен осталась «всего лишь» годовая рента в 75 тысяч ливров, она воскликнула, что разорена. Ей не было дано знать, что пройдет лишь год, и наступит бедствие, перед которым померкнут все прошлые проблемы – Франция находилась на пороге революции.

Тем временем подрастал ее сын Морис Дюпен – в 1789 году ему исполнилось одиннадцать лет. Это был миловидный ребенок, храбрый, благородный и неудержимый в шалостях. Морис унаследовал бархатные темные глаза Кенигсмарков, их врожденный вкус и влечение к музыке и поэзии. Когда в ноябре 1793 года его мать арестовали по доносу из-за незаконного тайника с драгоценностями и бумагами, Морис со своим воспитателем и другом семьи Дешартром пробрался ночью в комнату с тайником. Рискуя многим, они взломали печати Комитета общественной безопасности и уничтожили компрометировавшие Аврору документы, свидетельствовавшие о ее связях с роялистским подпольем.

Возмужав, Морис поступил на военную службу. Это было время, когда французы считали, что освобождают Европу от тирании и пользуются за это всеобщей любовью. Морис рвался в бой даже в письмах к матери: «Если отличиться в каком-нибудь сражении, могут дать чин на поле битвы. Какое счастье! Какая слава!»

В 1800 году он встретил в комнате своего начальника (дело было в Милане) красивую смеющуюся смуглянку – Антуанетту-Софи-Викторию Делаборд. О ее отце известно, что он вначале держал кофейню с биллиардом, а затем стал продавать чижей и щеглят на набережных Парижа. К моменту этой встречи дочери птицелова было уже за тридцать, и она успела повидать виды, подобно многим девушкам из бедных семей в ту смутную эпоху.

Софи-Виктория бросила генерала ради лейтенанта; с ней Морис познал очарование романтической любви. Его послания дышали счастьем: «Как отрадно быть любимым, иметь добрую мать, верных друзей, красивую любовницу, немного славы, породистых лошадей и врагов на поле битвы!»

Госпожу Дюпен эта ситуация несколько встревожила: она не хотела неравного брака для своего красавца-сына. Однако ее протесты ни к чему не привели, и в июне 1804 года Морис и Софи-Виктория сочетались браком в мэрии, а еще через месяц на свет появилась маленькая девочка, которую назвали Авророй – в честь бабушки. Кто-то из гостей на вечеринке, где это случилось, предрек малышке счастливое будущее: при ее рождении звучала музыка, а Софи-Виктория была в розовом платье – она как раз собиралась танцевать контрданс.

Бабушка по-прежнему была в оппозиции, но ее сопротивление было сломлено самым неожиданным образом: ей обманом положили на колени внучку. Узнав темные бархатные глаза Кенигсмарков, она сменила гнев на милость, чем не преминул воспользоваться карауливший момент Морис. Правда, примирение носило в основном официальный характер, но Софи-Викторию это не смутило: сознавая свое плебейское происхождение, она считала себя благороднее всех аристократов мира. Не случайно Жорж Санд унаследовала от родителей неприязнь к высшему свету, доставившему им столько хлопот, и тягу к уединению, которое способен дать только собственный дом.

И все же до четырех лет маленькая Аврора знала только родню со стороны матери. Отец ее был вечно в походах, и девочка жила в Париже на чердаке с Софи-Викторией. У матери был резкий язык и тяжелая рука, но она была весела, очаровательна и обладала врожденной поэтичностью натуры. Софи-Виктория могла написать прекрасное письмо, не зная орфографии, спеть арию, не имея представления о сольфеджио, нарисовать чтонибудь, совершенно не разбираясь даже в азах живописи. Ее руки создавали великолепные шляпки и платья, но могли починить и расстроенный клавесин. Она часто говорила на развязном жаргоне парижской улицы, и Аврору отнюдь не шокировали эти «едкие и живописные выражения».

Мать готовила, вязала и шила, а Аврора сидела между четырьмя стульями на незажженной жаровне и листала книжки с картинками: это были иллюстрации к Святому Писанию и древним мифам. Мать рассказывала ей сказки, учила с ней наизусть басни и молитвы. Аврора могла часами слушать ее рассказы под аккомпанемент игры на флажолете флейтиста из соседней мансарды. Этот «рай в шалаше», полный поэзии и материнской ласки, надолго остался для Авроры одним из самых дорогих воспоминаний детства.

В 1808 году Морис Дюпен, успев стать полковником и адъютантом Мюрата, все-таки привез семью к матери в родовое поместье Ноан. Судьбе было угодно, чтобы спустя несколько дней после приезда Морис разбился, налетев ночью на лошади на груду камней. Спустя некоторое время Софи-Виктория была вынуждена оставить Аврору на воспитание госпоже Дюпен и уехать в Париж – на стороне бабушки были такие аргументы, как возможность дать девочке приличное воспитание и обеспечить ее будущность.

Жизнь в Ноане пошла Авроре на пользу. Дешартр обучил ее латыни и естественным наукам, а бабушка сумела передать ей свои познания в музыке и в литературе. Единственное, в чем они так и не смогли найти общего языка, была вера. Аврора всей душой восприняла поэтическое, бессознательное религиозное чувство своей матери, в то время как госпожа Дюпен была женщиной XVIII века, то есть убежденной вольтерианкой, верившей скорее в науки и философию. Конфликт зашел так далеко, что бабушка решила поместить Аврору в Августинский женский монастырь в Париже – для продолжения образования.

В монастыре Аврора встретилась с девочками из самых знатных семейств Франции. Вначале она стала заводилой во всех шалостях и рискованных экспедициях на крыши и в монастырские подземелья. Затем присущие ей тяга к возвышенному, жажда идеала во всем, в том числе и в вере, взяли верх, и Аврора чуть было не стала монахиней.

Как бы то ни было, весной 1820 года она возвратилась в Ноан. Освоившись с положением богатой наследницы, она не стала торопиться с рассмотрением брачных предложений. Свободная и счастливая, она ездила на охоту с Дешартром, который к тому времени стал уже мэром Ноана. Именно он посоветовал ей надевать мужской костюм для удобства во время езды верхом. С точки зрения самой Авроры это придавало ей особый авторитет в глазах сверстниц.

Бабушка пережила два удара и все реже вставала с постели. Дешартр передал в руки Авроры все расчеты по имению и постарался передать ей свои медицинские познания. Некоторое время спустя она могла уже заменить в деревне аптекаря и доктора. С тех пор она привыкла относиться к человеческому телу так, как это делают врачи: спокойно, профессионально, без всякой брезгливости. Многие из ее любовников впоследствии принимали это за отсутствие чувства стыдливости.

В первый день Рождества 1821 года бабушка Дюпен умерла. Во время подготовки к похоронам семейного склепа, Дешартру пришла в голову безумная романтическая идея. Студеной ночью он привел Аврору в семейную усыпальницу. Гроб Мориса Дюпена был вскрыт, голова его отделена от скелета. Дешартр дал поцеловать череп отца потрясенной Авроре, у которой от неожиданности и потрясения пропала всякая способность к сопротивлению…

Вскоре Аврора вышла замуж, но этот брак не был удачен – она быстро выяснила, что ей нужна какая-то иная, возвышенная, идеальная любовь, наполненная духовным общением, игрой ума, и – взаимным равенством и уважением. В поисках этого единственного возлюбленного она провела немало лет, сменив множество любовников, в основном людей талантливых, ранимых и слабых, нуждавшихся в ее заботах и сострадании.

Среди рыцарей ее сердца были и такие фигуры, как Альфред де Мюссе и Фредерик Шопен. Вообще кругу общения Жорж Санд можно только позавидовать, в него входила вся интеллектуальная и артистическая элита Европы – Ференц Лист, Гюстав Флобер, Полина Виардо, Иван Сергеевич Тургенев, Виктор Гюго, Сент-Бев, Эжен Делакруа, Мериме, Дюма-сын, и это не говоря уже о политиках, революционерах и государственных деятелях!

Уже в преклонные годы Жорж Санд призналась себе, что у нее было лишь две страсти в жизни – материнство и дружба. Другое дело, что жизнь сложна, и мало кто из мужчин согласился бы делить с ней горе и радости на таких началах. Она даже утверждала, что если бы могла начать жизнь сначала, то осталась бы целомудренной! На первый взгляд, в устах женщины с таким любовным опытом это звучит неискренне, но не стоит забывать: в глазах Жорж Санд грехом было жить с нелюбимым мужем, а не уйти от него к тому, кого любишь. Или любить всем существом, или – монастырь, который, впрочем, был бы для нее тихой обителью, а не местом подвижнического подвига.

…Еще со времен обучения в Августинской обители Аврора подружилась с аббатом де Премор. Именно он отговорил ее от монашеской жизни, понимая, что это не принесет счастья восторженной и поэтической девочке. Они и в дальнейшем продолжали обмениваться письмами – Аврора нуждалась в советах мудрого аббата. В одном из его писем будущая писательница подчеркнула фразу, которая надолго стала для нее путеводной в непоседливой и полной приключений жизни:

«Никогда не сомневайтесь, если вам подсказывает сердце. Сердце не может обмануть…»


Вадим Татаринов

I

Зал Итальянской оперы в Берлине,[2] построенный в первые годы царствования Фридриха Великого,[3] был в то время одним из самых красивых в Европе. Вход был бесплатный, ибо за все спектакли платил сам король. Для доступа в театр требовался, однако, билет, так как все ложи предназначались определенным лицам: одни – принцам и принцессам королевской фамилии, другие – членам дипломатического корпуса, знаменитым путешественникам, ученым из Академии, генералам. Итак, повсюду – члены семьи короля, лица, состоящие на жалованье у короля, фавориты короля. Впрочем, роптать не приходилось – ведь то был театр короля и артисты короля. Для добрых обитателей доброго города Берлина оставался лишь маленький кусочек партера, ибо большая часть его была занята военными – каждый полк имел право присылать по нескольку человек из каждой роты. И вот вместо веселой, легко воспламеняющейся и восприимчивой публики Парижа артисты видели перед собой «героев шести футов ростом», как называл их Вольтер, в высоченных шапках, причем большинство из них сажало себе на плечи своих жен. Все это вместе составляло неотесанную, пропахшую табаком и водкой толпу, которая ни слова не понимала, таращила глаза и, не осмеливаясь ни аплодировать, ни свистеть из страха перед инструкцией, все-таки производила много шума, так как ни минуты не оставалась в покое.

Позади этих господ находились два ряда лож, откуда зрители ничего не видели и не слышали, но где они неизменно присутствовали, ибо приличия ради вынуждены были регулярно посещать спектакли, которые столь щедро преподносил им его величество король. Сам же король не пропускал ни одного спектакля. То был отличный способ всегда держать на виду многочисленных членов своей семьи и беспокойный муравейник придворных. Фридрих следовал примеру отца, Вильгельма Толстого,[4] который делал то же, но в плохо сколоченном зале, где, слушая плохих немецких комедиантов, королевское семейство и его двор умирали со скуки в зимние вечера и терпеливо мокли под дождем, пока сам король спал. Фридрих долго страдал от этой домашней тирании, он проклинал ее, он вынужден был ее выносить, но, едва успев стать властелином, восстановил этот обычай, как и многие другие, более деспотические и более жестокие, всю прелесть которых он оценил теперь, когда сделался единственным человеком в королевстве, переставшим от них страдать.

Однако сетовать никто не смел. Здание оперного театра было великолепно, отделка роскошна, артисты пели превосходно, и король, почти всегда стоявший у рампы, подле оркестра, с наведенным на сцену лорнетом, являл собой образец неутомимого меломана.

Всем известно, что Вольтер, вскоре после того, как он водворился в Берлине,[5] восхвалял великолепие двора «Северного Соломона».[6] Раздраженный пренебрежением Людовика XV, невниманием своей покровительницы – госпожи Помпадур,[7] преследуемый иезуитами, освистанный во Французском театре, он уехал в минуту досады за почестями, за большим жалованьем, за титулом камергера, за орденом Почетного легиона и за дружбой короля-философа, еще более лестной в его глазах, чем все остальное. Словно большой ребенок, великий Вольтер дулся на Францию, воображая, будто неблагодарные соотечественники «лопнут с досады». И, как видно, он слегка охмелел от своей новой славы, когда писал друзьям, что Берлин не хуже Версаля, что опера «Фаэтон»[8] – превосходнейшее зрелище, а у примадонны прекраснейший голос во всей Европе.

Однако в тот период, когда мы вновь начинаем наш рассказ (чтобы не утомлять память наших читательниц, скажем сразу, что со времени последних приключений Консуэло прошел почти год), зима оказалась в Берлине весьма суровой, великий король слегка приоткрыл свою истинную сущность, и Вольтер успел порядком разочароваться в Пруссии. Он сидел в своей ложе между д’Аржансом[9] и Ламетри,[10] уже не притворяясь, будто любит музыку, которую никогда не чувствовал так сильно, как истинную поэзию. У него болел живот, и он с грустью вспоминал неблагодарную, но пылкую публику парижских театров, чье неодобрение причиняло ему столько горя, чьи аплодисменты доставляли столько радости, – публику, соприкосновение с которой так сильно волновало его, что он поклялся никогда больше ее не видеть, хотя не мог помешать себе беспрестанно о ней думать и трудиться для нее не покладая рук.

А между тем сегодняшний спектакль был превосходен. Стояли дни карнавала, и все члены королевской семьи, даже маркграфы, нашедшие себе жен в глубине страны, собрались в Берлине. Давали «Тита»[11] Метастазио[12] и Гассе,[13] и обе главные роли исполняли двое лучших артистов итальянской труппы – Порпорино[14] и Порпорина.

Если наши читательницы соблаговолят слегка напрячь память, они припомнят, что эти два действующих лица не являлись мужем и женой, как это можно было бы предположить по их псевдонимам. Нет, первый был синьор Уберти, обладатель изумительного контральто, а вторая Zingarella[15] Консуэло, замечательная певица, причем оба являлись учениками профессора Порпоры,[16] который, по итальянскому обычаю того времени, позволил им носить славное имя их учителя.

Надо сознаться, что синьора Порпорина пела в Пруссии далеко не с тем подъемом, на какой она чувствовала себя способной в прежние, лучшие времена. В то время как чистое контральто ее партнера звонко раздавалось во всех уголках берлинской Оперы, оберегаемое всеми благами обеспеченной жизни, привычкой к неизменным успехам и постоянным жалованьем в пятнадцать тысяч ливров за два месяца работы, бедная цыганочка, быть может более пылкая и, уж конечно, более бескорыстная и менее приспособленная к ледяному холоду севера и прусских капралов, не чувствовала сейчас особого воодушевления и пела в той добросовестной, безупречной манере, которая не дает повода для порицания, но и не вызывает энтузиазма. Энтузиазм артистки и энтузиазм публики не могут не быть взаимны. Так вот, вдни славного царствования Фридриха Великого энтузиазма в Берлине не было. Пунктуальность, повиновение и то, что в восемнадцатом столетии, и особенно при дворе Фридриха, называли разумом, – таковы были единственные добродетели, какие могли расцветать в этой атмосфере, температуру которой устанавливал король. Никто из собравшихся в этом зале не имел права вздохнуть или пошевелиться, если на то не было его высочайшего соизволения. Среди всего этого множества зрителей только один из них мог свободно отдаваться своим впечатлениям, и то был король. Публику олицетворял он один, и хоть он был хорошим музыкантом, хоть он любил музыку, все его способности, все склонности были подчинены такой холодной логике, что королевский лорнет, словно прикованный ко всем жестам и ко всем переливам голоса певицы, не только не воодушевлял, а, напротив, совершенно парализовал ее.

Впрочем, для нее было даже лучше, что она повиновалась этому тягостному гипнозу. Малейшее проявление горячности, малейший порыв неожиданного вдохновения, по всей вероятности, шокировали бы и короля и придворных, тогда как трудные и сложные рулады, исполняемые с четкостью безупречного механизма, приводили в восторг короля, придворных и Вольтера. Как известно, Вольтер говорил: «Итальянская музыка намного лучше французской, потому что она более сложна, а преодоленная трудность что-нибудь да значит». Так понимал искусство Вольтер. Подобно некоему острослову – он еще жив, – у которого спросили, любит ли он музыку, Вольтер мог бы ответить: «Она не слишком мне мешает».

Все шло прекрасно, и опера беспрепятственно двигалась к развязке. Король был весьма доволен и время от времени кивал капельмейстеру, выражая ему одобрение; он уже собирался начать аплодировать певице, заканчивавшей свою каватину, как милостиво делал это обычно, всегда воздавая ей должное, но тут, по какой-то необъяснимой прихоти случая, Порпорина, посреди блестящей рулады, которая неизменно ей удавалась, внезапно умолкла, устремив странный взгляд в угол зала, стиснула руки и с криком «О, Боже!» упала без чувств на подмостки. Порпорино поспешил ее поднять, пришлось унести ее за кулисы, а в зале раздался шум – вопросы, предположения, догадки. В разгаре этой суматохи король громко окликнул тенора, который еще оставался на сцене.

– Что все это значит, Кончолини?[17] Что с ней такое? – спросил он властным и резким голосом, перекрывавшим шум толпы. – Идите взгляните на нее, да поживее!

Через несколько секунд Кончолини вернулся и, почтительно перегнувшись через рампу, на которую облокотился король, сообщил:

– Ваше величество, синьора Порпорина лежит как мертвая. Боюсь, что она не сможет закончить спектакль.

– Полноте! – сказал король, пожимая плечами. – Пусть ей дадут стакан воды, пусть принесут понюхать чего-нибудь, и поскорее кончайте эту историю.

Певец, не имевший ни малейшей охоты рассердить короля и испытать на себе в присутствии публики вспышку его гнева, снова, как крыса, улепетнул за кулисы, а король раздраженно заговорил о чем-то с капельмейстером и с музыкантами, меж тем как часть публики, которую дурное настроение короля интересовало значительно больше, нежели бедная Порпорина, прилагала невероятные, но бесплодные усилия уловить слова монарха.

Барон фон Пельниц,[18] обер-камергер короля и директор его театра, вскоре вернулся и доложил Фридриху, как обстоит дело. В театре Фридриха не было той атмосферы торжественности, какая могла бы быть, если бы публика чувствовала себя независимой и влиятельной. Король повсюду был у себя дома, спектакль принадлежал ему и шел для него одного. Поэтому никого не удивило, что главным действующим лицом этой неожиданной интермедии сделался он.

– Послушайте, барон, – говорил он довольно громко, не обращая внимания на то, что его слышала часть оркестра, – скоро ли это закончится? Ведь это просто смешно!

Неужели там, за кулисами, у вас нет доктора? Вы обязаны постоянно держать доктора в театре.

– Ваше величество, доктор здесь. Он не решается пустить певице кровь, так как опасается, что от этого она ослабеет и не сможет играть дальше. Но ему все-таки придется прибегнуть к кровопусканию, если она не придет в чувство.

– Так, стало быть, это серьезно? Она не притворяется?

– Ваше величество, на мой взгляд, это очень серьезно.

– В таком случае, велите опустить занавес, и разойдемся по домам. Впрочем, пусть Порпорино споет нам что-нибудь взамен, чтобы мы не ушли под этим тяжелым впечатлением.

Порпорино повиновался и превосходно спел две вещицы. Король похлопал ему, публика сделала то же, и представление окончилось. Зрители стали расходиться, а король в сопровождении Пельница прошел за кулисы, в уборную примадонны.

Когда актрисе становится дурно во время исполнения роли, далеко не вся публика сочувствует ее беде; сколько бы любитель музыки ни обожал своего кумира, к его жалости всегда примешивается такая доля эгоизма, что он куда более огорчен потерей собственного удовольствия, нежели страданиями и тревогами самой жертвы. Некоторые чувствительные женщины, как говорили в то время, оплакивали сегодняшний несчастный случай следующим образом:

– Бедняжка! Должно быть, она только собралась начать трель, как вдруг у нее запершило в горле, и, побоявшись не вытянуть ее, она предпочла упасть в обморок.

– А мне кажется, она не притворялась, – сказала другая дама, еще более чувствительная. – Люди не падают наземь с такой силой, если не больны по-настоящему.

– Ах, почем знать, моя милая? – подхватила первая. – Хорошая актриса умеет падать, как ей вздумается: она не боится причинить себе немножко боли. Ведь это так нравится публике!

– Что такое стряслось сегодня с этой Порпориной? – спрашивал Ламетри маркиза д’Аржанса в другом конце вестибюля, где толпились, уходя, великосветские зрители. – Уж не поколотил ли ее любовник?

– Не говорите так о прелестной, добродетельной девушке, – возразил маркиз. – У нее нет любовника, а если бы даже и был, то она никогда не заслужит с его стороны подобного оскорбления, разве только он последний негодяй.

– Ах, простите, маркиз! Я и забыл, что говорю с доблестным защитником всех актрис театра – бывших, настоящих и будущих! Кстати, как поживает мадемуазель Кошуа?[19]

– Дорогая моя, – говорила в это же самое время, сидя в карете, принцесса Амалия Прусская,[20] сестра короля, аббатиса Кведлинбургская, постоянной своей наперснице, прекрасной графине фон Клейст, – заметила ли ты, как волновался брат во время сегодняшнего приключения?

– Нет, принцесса, – ответила госпожа Мопертюи, старшая домоправительница принцессы, добрейшая, но весьма недалекая и весьма рассеянная особа, – я ничего не заметила.

– Да не с тобой говорят, – ответила принцесса тем резким и решительным тоном, какой придавал ей иногда такое сходство с братом. – Где тебе что-нибудь заметить! Лучше посмотри-ка на небо и сосчитай, сколько там сейчас звезд. Мне надо кое-что сказать графине фон Клейст, и я не хочу, чтобы ты нас слышала.

Госпожа де Мопертюи добросовестно заткнула уши, а принцесса, наклонясь к сидевшей напротив госпоже фон Клейст, продолжала:

– Говори что угодно, а по-моему, впервые за пятнадцать или даже за двадцать лет, словом, с тех пор, как я научилась наблюдать и понимать, король влюблен.

– Ваше королевское высочество говорили то же самое в прошлом году по поводу мадемуазель Барберини,[21] а его величество король и не думал в нее влюбляться.

– Не думал! Ошибаешься, деточка. Так много думал, что, когда молодой канцлер Коччеи женился на ней, брат целых три дня злился, как никогда в жизни, хотя и скрывал это.

– Но ведь вашему высочеству хорошо известно, что его величество терпеть не может неравных браков.

– Да, то есть браков по любви – ведь это называется так. Неравный брак! Какие громкие слова, бессмысленные, как все громкие слова, которые управляют светским обществом и тиранят человека.

Принцесса испустила глубокий вздох и вдруг, со свойственной ей быстротой меняя тему разговора, насмешливо и раздраженно сказала старшей домоправительнице:

– Мопертюи, ты слушаешь нас, а не смотришь на небесные светила, как я тебе приказала. Стоило ли выходить замуж за такого ученого человека, чтобы потом слушать болтовню двух сумасбродок, вроде фон Клейст и меня!.. Так вот, – продолжала она, обращаясь к своей любимице, – король и в самом деле чуть-чуть любил эту Барберини. Я знаю из верного источника, что часто после театра он заходил к ней выпить чашку чаю вместе с Жорданом[22] и Шазолем[23] и даже, что она не раз бывала на ужинах в Сан-Суси,[24] а до нее такое событие было немыслимо в жизни Потсдама. Если хочешь, я скажу тебе больше. Она жила там в отведенных ей апартаментах неделями, а может быть, и месяцами. Как видишь, я довольно недурно знаю то, что происходит, и таинственный вид моего брата меня нисколько не обманывает.

– Раз вашему королевскому высочеству так хорошо все известно, вы знаете и то, что по причинам… государственного порядка, о которых мне не подобает догадываться, королю иногда угодно бывает внушать окружающим мнение, будто он не так уж суров, как предполагают, хотя в действительности…

– Хотя в действительности брат никогда не любил ни одну женщину, даже и собственную жену, – ведь так? А я не верю в его пресловутую добродетель и еще меньше – в его холодность. Фридрих всегда был лицемером. Но он никогда не заставит меня поверить, будто мадемуазель Барберини подолгу жила у него во дворце единственно для того, чтобы ее считали его любовницей. Она красива, как ангел, и умна, как дьявол, хорошо образованна и говорит не знаю уж на скольких языках.

– Она порядочная женщина и обожает своего мужа.

– А муж обожает ее – тем более что это чудовищный мезальянс, не так ли, фон Клейст? Ага, ты не отвечаешь? Уж не задумала ли и ты сама, благородная вдова, другой мезальянс с каким-нибудь бедным пажом или жалким бакалавром?

– А вашему высочеству хотелось бы увидеть еще один мезальянс – мезальянс сердца – между королем и какой-нибудь девицей из Оперы?

– Ах, будь то Порпорина, эта связь была бы более вероятна, а дистанция меньше пугала бы меня. Мне кажется, на сцене, как и при дворе, существует определенная иерархия: ведь этот предрассудок – выдумка и болезнь человеческого рода. Певица ценится значительно выше, нежели танцовщица. К тому же говорят, что эта Порпорина еще более умна, образованна, воспитанна, мила, и, наконец, что она знает даже больше разных языков, чем Барберини. А ведь желание уметь говорить на тех языках, которых он не знает, – это мания моего брата. И потом, музыка, которую он якобы так любит, хотя в действительности ему нет до нее дела… Понимаешь? Вот еще одна точка соприкосновения с нашей примадонной. И ведь она тоже ездит летом в Потсдам, занимает те же самые апартаменты, которые занимала в новом Сан-Суси Барберини, поет на интимных концертах короля… Разве всего этого мало, чтобы подтвердить мою догадку?

– Напрасно ваше высочество льстит себя надеждой обнаружить какую-нибудь слабость в жизни нашего великого короля. Все это делается слишком явно и слишком обдуманно, чтобы можно было заподозрить тут хоть самую малость любви.

– Не любви, нет, Фридрих не знает, что такое любовь. Но, быть может, тут увлечение, интрижка. Ты не станешь отрицать, что об этом шепчутся решительно все.

– Да, но никто этому не верит. Все думают, что король, стремясь рассеять скуку, пытается развлечься, слушая болтовню и красивые рулады актрисы, но что после четверти часа такой болтовни и рулад он говорит ей, как сказал бы любому из своих секретарей: «На сегодня хватит. Если мне захочется послушать вас завтра, я дам вам знать».

– Да, не слишком любезно. Если именно так он ухаживал за госпожой фон Коччеи, то неудивительно, что она его не выносила. А эта Порпорина ведет себя с ним так же нелюбезно?

– Говорят, она необыкновенно скромна, благовоспитанна, робка и печальна.

– О, это лучший способ понравиться королю! Как видно, она хитрая особа! Ах, если бы так! И если бы можно было довериться ей!

– Умоляю вас, принцесса, никому не доверяйтесь – даже госпоже Мопертюи, которая спит сейчас таким крепким сном.

– Пусть ее храпит. Спит она или бодрствует – одинаково глупа… Так вот, фон Клейст, мне бы хотелось познакомиться с этой Порпориной и узнать, может ли она быть мне чем-нибудь полезна. Очень жаль, что я не согласилась принять ее, когда король предлагал привезти ее ко мне как-то утром, чтобы я послушала ее пение: знаешь, я почему-то была предубеждена против нее.

– И, разумеется, напрасно. Ведь нельзя же было предположить, что…

– Ах, будь что будет! Горе и отчаяние так истерзали меня за последний год, что все второстепенные заботы уже исчезли. Я хочу видеть эту девушку. Как знать, а вдруг она сможет добиться от короля того, о чем мы тщетно его умоляем? Вот уже несколько дней, как я думаю об этом, и сегодня – ты ведь знаешь, что я не могу думать ни о чем другом, – итак, сегодня, увидев, как встревожил и испугал Фридриха ее обморок, я утвердилась в мысли, что якорь спасения – это именно она.

– Берегитесь, ваше высочество… Опасность очень велика.

– Ты всегда твердишь одно и то же. Я еще более подозрительна и осторожна, чем ты. И все-таки надо поразмыслить об этом. Проснись, моя милая Мопертюи, мы приехали.

II

В то время как молодая и красивая аббатиса[25] занималась этой беседой, сам король без стука входил в уборную Порпорины, начинавшей уже приходить в себя.

– Ну что, мадемуазель, – сказал он ей не слишком сочувственным и даже не слишком вежливым тоном, – как вы себя чувствуете?.. Вы, оказывается, подвержены подобным припадкам? При вашей профессии это весьма неудобно. Может быть, у вас была какая-нибудь неприятность? Неужели вы так больны, что не можете даже ответить мне? Тогда отвечайте вы, сударь, – сказал он врачу, который суетился возле певицы. – Она действительно больна?

– Да, государь, – ответил врач, – пульс едва прощупывается. Кровообращение нарушено, и все жизненные функции как бы приостановлены. Кожный покров похолодел.

– В самом деле, – сказал король, взяв руку молодой девушки. – Взгляд остановился, губы побледнели. Дайте ей выпить гофманских капель,[26] черт побери! Я опасался, что это притворство, но вижу, что ошибся. Девушка тяжело больна. Она не зла и не капризна, вы согласны со мной, господин Порпорино? Может быть, кто-нибудь огорчил ее нынче? У нее ведь не может быть врагов, правда?

– Государь, это не актриса, – ответил Порпорино. – Это ангел.

– Ни больше, ни меньше! Уж не влюблены ли вы в нее?

– Нет, государь, я питаю к ней безграничное уважение и люблю как сестру.

– Благодаря вам обоим и Богу, который перестал проклинать актеров, мой театр скоро превратится в школу добродетели. Ага, вот она приходит в себя. Порпорина, вы не узнаете меня?

– Нет, сударь, – ответила Порпорина, растерянно глядя на короля, который легонько ударял ее по рукам.

– Кажется, она бредит, – сказал король. – Вы никогда не замечали у нее приступов эпилепсии?

– О нет, ваше величество, никогда! Это было бы ужасно, – ответил Порпорино, задетый бесцеремонностью, с какой король говорил о замечательной актрисе.

– Нет, нет, не пускайте ей кровь, – сказал король, отталкивая врача, который собирался вооружиться ланцетом. – Я не могу спокойно видеть, как льется невинная кровь, когда это происходит не на поле битвы. Вы, лекари, не воины – вы просто убийцы! Оставьте ее в покое. Дайте ей воздуху. Порпорино, не позволяйте пускать ей кровь – это может ее убить. Ведь эти господа ни перед чем не останавливаются. Поручаю ее вам, Пельниц! Отвезите ее домой в своей карете. Вы отвечаете мне за нее. Это самая великолепная певица из тех, что были у нас до сих пор, и нам не скоро удастся найти такую же. Кстати, а что вы споете мне завтра, Кончолини?

Спускаясь с лестницы театра вместе с тенором, он говорил уже о другом, затем отправился ужинать во дворец, где в столовой уже сидели Вольтер, Ламетри, д’Аржанс, Альгаротти[27] и генерал Квинт Ицилий.[28]

Фридрих был жесток и глубоко эгоистичен. При всем том он бывал порой великодушен и добр, а иной раз даже нежен и отзывчив. И это отнюдь не парадокс. Все знают страшный и в то же время пленительный характер этого многогранного человека, эту сложную натуру, которая была полна противоречий, как у всех сильных людей, если они к тому же облечены неограниченной властью и ведут бурную жизнь, способствующую развитию всех их недостатков и достоинств.

За ужином, поддерживая язвительно-остроумную, пересыпанную тонкими, а иногда и грубоватыми шутками беседу с этими милыми друзьями, которых он совсем не любил, с этими умными людьми, которыми он отнюдь не восхищался, Фридрих внезапно впал в задумчивость и после нескольких минут молчания сказал, вставая из-за стола:

– Продолжайте беседу, я слушаю вас.

С этими словами он уходит в соседнюю комнату, берет шляпу и шпагу, делает пажу знак следовать за собой и исчезает в глубине длинных коридоров и потайных лестниц своего старого дворца, меж тем как гости, полагая, что он находится где-то поблизости, по-прежнему взвешивают каждое слово и не осмеливаются сказать друг другу ничего такого, чего бы не мог слышать король. Впрочем, все они до такой степени (и не без основания) не доверяли друг другу, что в любом уголке прусской земли ощущали реявший над ними призрак грозного и коварного Фридриха.

Ламетри – врач, с которым король почти никогда не советовался, и чтец, которого он почти никогда не слушал, – был единственным, кто не знал страха и никому его не внушал. Все считали его совершенно безобидным, а он нашел средство сделаться совершенно неуязвимым. Средство было таково: он говорил в присутствии короля такие дерзости и совершал такие безрассудства, что ни один враг, ни один доносчик не смог бы обвинить его в проступке, который он сам не проделал бы на глазах у короля с величайшей смелостью и совершенно открыто. Казалось, он понимал буквально те софизмы о всеобщем равенстве, которыми якобы руководствовался король в узком кругу семи или восьми человек, удостоившихся его близости. В эту пору, после десятка лет царствования, Фридрих, человек еще молодой, не совсем утратил снискавшую ему расположение народа приветливость обращения, какой отличался наследный принц, дерзкий философ Ремисберга.[29] Люди, хорошо его знавшие, и не думали доверять этой приветливости. Вольтер, самый избалованный из всех и прибывший сюда последним, уже начинал, однако, тревожиться, замечая, как из-под маски доброго государя проглядывает тиран, а из-под маски Марка Аврелия[30] – Дионисий. Ламетри (что это было – беспримерная искренность, тонкий расчет или дерзкая беспечность?) вел себя с королем так бесцеремонно, как того якобы желал сам король. Он снимал в его апартаментах галстук, парик, чуть ли не башмаки, лежал, развалясь на его кушетках, не стесняясь высказывал ему свои мысли, при всех противоречил ему, не задумываясь объявлял пустяками такие вещи, как королевская власть, религия и все прочие «предрассудки», в которых пробил брешь «свет разума» сегодняшнего дня. Словом, он вел себя как настоящий циник и подавал столько поводов для немилости и удаления, что казалось просто чудом, как это он все еще стоит на ногах, в то время как столько других давно опрокинуты и раздавлены из-за куда менее значительных провинностей. Дело в том, что на подозрительные, недоверчивые натуры, – а именно таков был Фридрих, – какая-нибудь неосторожная фраза, подслушанная и переданная шпионом, малейшее подозрение в лицемерии действуют сильнее, нежели тысяча необдуманных поступков. Фридрих считал Ламетри настоящим безумцем и нередко поражался, говоря про себя: «Ну и скотина! Его бесстыдство превосходит все границы».

Но тут же добавлял: «Зато это человек искренний, не двоедушный, не двуличный. Он не способен злословить исподтишка, раз высказывает свою злобу прямо мне в лицо. Вот другие пресмыкаются передо мной, но кто знает, что они говорят и думают, когда я поворачиваюсь к ним спиной и они встают во весь рост? Стало быть, Ламетри – честнейший из всех моих придворных, и я должен выносить его, хоть он и невыносим».

Так шло и дальше. Ламетри уже не мог рассердить короля и даже ухитрялся рассмешить Фридриха такими шутками, каких тот не простил бы никому другому. В то время как Вольтер с самого начала вступил на путь неумеренного славословия, которое начинало уже тяготить его самого, циник Ламетри вел себя по-прежнему, приятно проводил время, чувствуя себя с Фридрихом так же непринужденно, как с первым встречным, и ему не приходилось проклинать и ниспровергать кумира, которому он никогда ничем не жертвовал и ничего не обещал. Именно поэтому Фридрих, начавший уже скучать в обществе Вольтера, по-прежнему веселился, дружески беседуя с Ламетри, и не мог без него обойтись: ведь это был единственный человек, не притворявшийся, что ему весело в обществе короля.

Маркиз д’Аржанс состоял в должности камергера с окладом в шесть тысяч франков (обер-камергер Вольтер получал двадцать тысяч). То был легкомысленный философ, способный, но поверхностный литератор, истинный француз своего времени, добрый, ветреный, распутный, чувствительный, храбрый и в то же время изнеженный, остроумный, великодушный и насмешливый; человек неопределенного возраста, мечтательный, как юноша, и склонный к скептицизму, как старик, он всю свою молодость отдал актрисам, то обманывая их, то будучи обманут сам, без памяти влюблялся в каждую и в конце концов тайно женился на мадемуазель Кошуа, лучшей актрисе Французской комедии в Берлине, особе некрасивой, но умной, которой ему вздумалось дать образование. Фридрих еще не знал об этом тайном союзе, и д’Аржанс остерегался говорить о нем тем, кто мог его выдать. Вольтер, однако, был посвящен в тайну. Д’Аржанс искренне любил короля, но тот любил его не больше, чем всех остальных. Фридрих не верил в чью бы то ни было привязанность, и бедный д’Аржанс оказывался то соучастником, то мишенью самых жестоких его шуток.

Известно, что полковник, которого Фридрих наградил высокопарным прозвищем Квинта Ицилия, был попросту француз Гишар, неутомимый воин и ученый стратег, а впрочем, изрядный мошенник, как все люди такого толка, и царедворец в полном смысле этого слова.

Чтобы не утомлять читателя длинным перечнем исторических лиц, не будем говорить об Альгаротти. Расскажем только, как вели себя гости Фридриха в его отсутствие. Впрочем, мы уже упомянули, что они не только не освободились от угнетавшего их тайного смущения, а, напротив, почувствовали себя еще хуже и при каждом слове поглядывали на полуоткрытую дверь, в которую вышел король и за которой он, быть может, наблюдал за ними.

Исключением оказался один Ламетри. Заметив, что в отсутствие короля им стали небрежно прислуживать за столом, он вскричал:

– Что же это такое, черт побери! По-моему, со стороны хозяина крайне неучтиво оставлять нас без слуг и без шампанского. Пойду взгляну, там ли он, и выскажу ему свое неудовольствие.

Он встал, вошел, не побоявшись быть нескромным, в опочивальню короля и тотчас вернулся с возгласом:

– Никого! Нет, как вам это понравится? Ничуть не удивлюсь, если окажется, что он сел на коня и совершает при свете факелов прогулку, чтобы ускорить процесс пищеварения. Вот чудак!

– Сами вы чудак! – ответил Квинт Ицилий, который никак не мог привыкнуть к странному поведению Ламетри.

– Так, стало быть, король ушел? – спросил Вольтер, вздохнув свободнее.

– Да, король ушел, – сказал, входя в комнату, барон фон Пельниц. – Я только что встретил его на заднем дворике в сопровождении одного-единственного пажа. Он был в сером плаще, который всегда надевает, когда хочет, чтобы его не узнали, и, разумеется, я его не узнал.

Мы должны сказать несколько слов о третьем камергере – новом госте, только что вошедшем в столовую, – не то читатель не поймет, каким образом кто-либо, кроме Ламетри, посмел столь дерзко отозваться о властелине. Пельниц, чей возраст был так же загадочен, как размер его содержания и его обязанности, был тот самый прусский барон, тот светский развратник времен Регентства, который в молодости блистал при дворе графини Пфальцской – матери герцога Орлеанского, – тот самый неистовый игрок, чьи долги уже отказался платить прусский король, тот авантюрист крупного масштаба, циничный и распутный, весьма склонный к наушничеству и немного мошенник, тот наглый царедворец, которого держал на привязи, кормил, презирал, осыпал насмешками и весьма скупо оплачивал его хозяин. И все-таки этот хозяин не мог без него обойтись, ибо всякий неограниченный властелин ощущает потребность иметь под рукой человека, который способен на любую подлость, ибо находит в этом некоторое возмещение своих собственных унижений и смысл своего существования. Вдобавок, Пельниц состоял в то время директором театров его величества, своего рода главным распорядителем придворных увеселений. Его тогда уже называли стариком Пельницем, как называли тридцать лет спустя. Это был вечный царедворец – ведь некогда он был пажом покойного короля. Утонченный разврат в духе Регентства сочетался в нем с грубым цинизмом Табачной коллегии[31] Вильгельма Толстого и с дерзкой непреклонностью царствования Фридриха Великого, отмеченного остроумием и военщиной. Так как единственной милостью со стороны последнего была постоянная опала, Пельниц не слишком боялся ее потерять, тем более что роль наемного подстрекателя, которую он неизменно играл, действительно делала его неуязвимым для чьих бы то ни было наветов в глазах повелителя, чьи поручения он выполнял.

– Черт побери! – вскричал Ламетри. – Надо бы вам, милейший барон, пойти следом за королем, а потом прийти сюда и рассказать нам его приключения. Вот бы мы помучили его потом – получилось бы так, словно мы, не вставая из-за стола, видели, где он был и что делал.

– Или лучше того, – со смехом подхватил Пельниц, – сказали бы ему об этом только завтра, а свою прозорливость приписали бы чародею.

– Что это еще за чародей? – спросил Вольтер.

– Знаменитый граф де Сен-Жермен.[32] Нынче утром он появился в Берлине.

– Вот как! Интересно бы узнать, кто он – шарлатан или сумасшедший.

– Это нелегкое дело, – ответил Ламетри. – Он так искусно скрывает свою игру, что никто не может сказать про него ничего определенного.

– Видно, не такой уж он сумасшедший! – вставил Альгаротти.

– Поговорим о Фридрихе, – сказал Ламетри. – Мне хочется какой-нибудь занятной историей возбудить его любопытство, а он в награду угостит нас Сен-Жерменом и его допотопными приключениями. Это будет очень забавно. Но где же все-таки сейчас наш монарх? Барон, вы знаете, где он! Вы чересчур любопытны и, конечно, проследили за ним или чересчур хитры и уже давно обо всем догадались.

– Если угодно, я готов рассказать… – начал Пельниц.

– Надеюсь, сударь, – побагровев от негодования, вмешался Квинт, – что вы не станете отвечать на странные вопросы Ламетри. Если его величество…

– Ах, милейший, – перебил его Ламетри, – с десяти часов вечера до двух утра здесь нет никакого величества. Фридрих установил это раз и навсегда, и я знаю лишь один закон: «За ужином король не существует». Да разве вы не видите, что бедняга король скучает, и разве вы, плохой слуга и плохой друг, не хотите хотя бы в отрадные ночные часы помочь ему забыть о гнете его величия? Ну, Пельниц, ну, добрый барон, скажите же нам, где сейчас король?

– Я не желаю этого знать! – заявил Квинт, выходя из-за стола.

– Как хотите, – сказал Пельниц. – Пусть те, кто не желает слушать, заткнут уши!

– Я весь превратился в слух, – сказал Ламетри.

– Я тоже, черт побери, – смеясь сказал Альгаротти.

– Господа, – проговорил Пельниц. – Его величество находится сейчас у синьоры Порпорины.

– Да вы просто морочите нас! – вскричал Ламетри. И добавил латинскую фразу, которую я не могу перевести, так как не знаю латыни.

Квинт Ицилий побледнел и вышел. Альгаротти прочитал вслух итальянский сонет, который тоже остался для меня не вполне понятным. А Вольтер тут же сочинил четверостишие, сравнивая Фридриха с Юлием Цезарем. После чего три ученых мужа с улыбкой переглянулись, а Пельниц повторил с серьезным видом:

– Даю вам честное слово, что король сейчас у Порпорины.

– Не могли бы вы преподнести нам что-нибудь другое? – сказал д’Аржанс, который был недоволен этим разговором, ибо не принадлежал к числу людей, выдающих чужие тайны, чтобы поднять свой авторитет.

Пельниц нимало не смутился:

– Тысяча чертей, господин маркиз! Когда король говорит, что вы находитесь у мадемуазель Кошуа, мы и не думаем возмущаться. Почему же вас так возмущает тот факт, что король находится у мадемуазель Порпорины?

– Напротив, он мог бы стать для вас весьма поучительным, – возразил Альгаротти, – и, если это правда, я поеду сообщить об этом в Рим.

– Его святейшество любит позубоскалить, – добавил Вольтер, – и он отпустит на этот счет какую-нибудь забавную шутку.

– Над чем это будет зубоскалить его святейшество? – спросил король, неожиданно появляясь в дверях столовой.

– Над любовными похождениями Фридриха Великого и Порпорины из Венеции, – дерзко ответил Ламетри.

Король побледнел и бросил грозный взгляд на своих гостей; гости тоже побледнели – кто больше, кто меньше, – все, за исключением Ламетри.

– Ничего не поделаешь, – спокойно заявил Ламетри. – Сегодня вечером в театре господин де Сен-Жермен предсказал, что в тот час, когда Сатурн пройдет между Львом и Девой, его величество, в сопровождении пажа…

– Что же он такое, этот граф де Сен-Жермен? – спросил король, невозмутимо садясь за стол и протягивая свой стакан Ламетри, чтобы тот налил ему шампанского.

Все заговорили о Сен-Жермене, и буря рассеялась, так и не разразившись. В первую минуту наглость Пельница, который его предал, и смелость Ламетри, который осмелился сказать это вслух, преисполнили короля гневом, но Ламетри еще не успел закончить фразу, как Фридрих вспомнил, что сам поручил Пельницу при первом удобном случае затеять разговор на известную тему и послушать, что будут говорить другие. Поэтому он тут же овладел собой с той необычайной непринужденностью и легкостью, какие были присущи ему одному, и никто больше не упомянул и словом о его ночной прогулке. Ламетри, конечно, не побоялся бы снова о ней заговорить, но мысли его немедленно приняли иное направление, которое предложил король. Так Фридрих часто побеждал даже Ламетри, обращаясь с ним как с ребенком, который вот-вот разобьет зеркало или выпрыгнет из окна, если не отвлечь его от этого каприза какой-нибудь игрушкой. Каждый высказал свое мнение о знаменитом графе де Сен-Жермене, каждый рассказал свой анекдот. Пельниц заявил, будто встречался с графом во Франции двадцать лет назад.

– И когда я увидел его сегодня утром, – добавил он, – мне показалось, что мы расстались только вчера – он ничуть не постарел. Помнится, как-то вечером во Франции, когда речь зашла о страстях Господа нашего Иисуса Христа, он вдруг воскликнул с самой забавной серьезностью: «Ведь говорил же я ему, что его ждет плохой конец у этих злых иудеев. Я даже предсказал ему почти все, что с ним произошло впоследствии, но он не пожелал меня слушать – рвение заставляло его презирать любую опасность. Его трагическая гибель вызвала у меня такую скорбь, что я никогда не утешусь, и до сих пор не могу думать о нем без слез». Тут этот проклятый граф и в самом деле заплакал, и все мы тоже готовы были пролить слезу.

– Вы такой примерный христианин, – сказал король, – что меня это нисколько не удивляет.

Пельниц три или четыре раза внезапно менял религию ради выгодных должностей, которыми король его соблазнял, желая поразвлечься.

– Ваша история давно всем известна, – сказал д’Аржанс барону, – это просто выдумка. Я слышал кое-что получше. Нет, в моих глазах граф де Сен-Жермен интересен и замечателен тем, что у него есть множество совершенно новых и остроумных суждений об исторических событиях, оставшихся для нас неясными и загадочными. По слухам, о каком бы предмете, о какой бы эпохе с ним ни заговорили, он поражает собеседника своими познаниями или умением тут же привести множество вполне правдоподобных и интересных суждений, проливающих новый свет на самые таинственные факты.

– Если эти суждения действительно правдоподобны, – заметил Альгаротти, – значит, он человек необыкновенно образованный и обладает к тому же поразительной памятью.

– Более того! – сказал король. – Одного образования недостаточно, чтобы объяснить историю. Очевидно, этот человек наделен могучим умом и глубоким знанием человеческого сердца. Интересно бы узнать, какой порок искалечил эту прекрасную натуру – желание ли сыграть исключительную роль, приписать себе бессмертие и память о событиях, которые предшествовали существованию этого человека, или он просто заболел навязчивой идеей вследствие глубоких размышлений и длительных научных занятий.

– Могу поручиться перед вашим величеством хотя бы в одном, – сказал Пельниц, – в искренности и скромности нашего героя. Граф крайне неохотно рассказывает о чудесных событиях, коих, как ему кажется, он был свидетелем. Ему стало известно, что его считают фантазером, шарлатаном, и, видимо, это очень ему неприятно, так как теперь он отказывается обнаружить свое сверхъестественное могущество.

– Скажите, государь, разве вы не умираете от желания увидеть и услышать его? – спросил Ламетри. – Я просто сгораю от нетерпения.

– Неужели такие вещи могут вас интересовать? – возразил король. – Зрелище безумия далеко не забавно.

– Согласен, если это действительно безумие. Ну, а если нет?

– Вы слышите, господа? – сказал король. – Человек, который ни во что не верит, закоренелый атеист, увлекается чудесами и уже готов поверить в бессмертие господина де Сен-Жермена! Впрочем, это неудивительно – ведь все знают, что Ламетри боится смерти, грома и привидений.

– Не отрицаю, бояться привидений действительно глупо, – сказал Ламетри, – но что касается грома и всего, что может стать причиной смерти, – тут мои страхи вполне обоснованны и разумны. Чего же нам бояться, черт побери, если не того, что может угрожать безопасности нашей жизни?

– Да здравствует Панург![33] – воскликнул Вольтер.

– Возвращаюсь к Сен-Жермену, – снова начал Ламетри. – Мессиру Пантагрюэлю[34] следовало бы завтра же пригласить его отужинать с нами.

– Ни в коем случае, – возразил король. – Вы и без того не совсем в своем уме, мой бедный друг. Стоит Сен-Жермену появиться у меня в доме, как все суеверные лица, – а их так много вокруг нас, – мигом придумают сотню небылиц и разнесут их по всей Европе. Нет, нам нужен разум, дорогой Вольтер. О, разум, да придет царствие твое! Вот молитва, которую мы должны повторять каждый вечер и каждое утро.

– Разум, разум! – сказал Ламетри. – Я нахожу его удобным и приятным, когда он помогает мне оправдать и узаконить мои страсти, пороки… мои желания, назовите это как хотите! Но когда он мне докучает, я хочу иметь право выставить его за дверь. Мне не нужен такой разум – черт бы его побрал! – который заставляет меня притворяться храбрецом, когда мне страшно, стоиком, когда мне больно, смиренником, когда я вне себя от гнева… Плевать мне на такой разум, я его не признаю. Это какое-то чудовище, химера, изобретенная старыми болтунами античности, которыми все вы так восхищаетесь неизвестно почему. Пусть царствие его не придет никогда! Я не поклонник неограниченной власти, в чем бы она ни проявлялась, и, если бы кому-нибудь вздумалось принудить меня не верить в Бога, – а я не верую добровольно и совершенно искренне, – пожалуй, я бы тотчас отправился на исповедь, просто из духа противоречия.

– О, как известно, вы способны на все, – сказал д’Аржанс, – даже на то, чтобы уверовать в философский камень графа де Сен-Жермена.

– А почему бы нет? Это было бы так приятно и так пригодилось бы мне!

– Философский камень![35] – вскричал Пельниц, потряхивая своими пустыми, беззвучными карманами и выразительно глядя на короля. – О да, пусть придет царствие его, и поскорей! Такую молитву я готов читать каждое утро и каждый вечер…

– Ах, вот оно что! – перебил его Фридрих, который всегда был глух к подобным намекам. – Стало быть, ваш Сен-Жермен причастен также и к искусству делать золото? Этого я не знал!

– Так позвольте же мне от вашего имени пригласить его к ужину на завтра, – сказал Ламетри. – Думаю, что и вам не мешало бы проникнуть в его тайну, господин Гаргантюа. У вас большие потребности и гигантские аппетиты – и как у короля, и как у преобразователя.

– Замолчи, Панург, – ответил Фридрих. – Отныне твой Сен-Жермен разоблачен. Это дерзкий обманщик, и я прикажу установить за ним бдительный надзор, ибо нам известно, что люди, владеющие этим прекрасным искусством, обычно вывозят из страны больше золота, нежели оставляют в ней. Разве вы уже успели забыть, господа, знаменитого чародея Калиостро,[36] которого я велел выгнать из Берлина не более шести месяцев назад?

– И который увез у меня сотню экю, – подхватил Ламетри. – Пусть дьявол отнимет их у него!

– Он увез бы их и у Пельница, если бы только они у него были, – добавил д’Аржанс.

– Вы прогнали его, – сказал Фридриху Ламетри, – а он отплатил вам недурной шуткой.

– Какой?

– Ах, вы ничего не знаете? Так я угощу вас одним рассказом.

– Главное достоинство всякого рассказа – его краткость, – заметил король.

– Мой заключается в двух словах. Всем известно, что в тот день, когда ваше пантагрюэльское величество приказали великому Калиостро убираться восвояси вместе с его кубами, ретортами, привидениями и дьяволами, в тот самый день, ровно в двенадцать часов пополудни, он собственной персоной проехал в своей коляске через все городские заставы Берлина одновременно. Да, да, это могут засвидетельствовать более двадцати тысяч человек. Каждый из сторожей, охраняющих заставы, видел его в той же шляпе, в том же парике, в той же самой коляске, с тем же багажом, на тех же лошадях, и вам никогда не удастся разубедить их в том, что в этот день существовало пять или шесть живых Калиостро.

Рассказ понравился всем. Не смеялся только Фридрих. Он весьма серьезно интересовался успехами милого его сердцу разума, и проявления суеверия, доставлявшие столько пищи для остроумия и веселости Вольтеру, вызывали у него лишь возмущение и досаду.

– Вот он, народ! – вскричал король, пожимая плечами. – Ах, Вольтер, вот он, народ! И это в то самое время, когда живете вы, когда яркий свет вашего факела озаряет весь мир! Вас изгнали, подвергли преследованиям, с вами боролись всеми возможными способами, а Калиостро – стоит ему где-нибудь показаться, и все уже околдованы. Еще немного, и его будут носить на руках!

– А знаете ли вы, – спросил Ламетри, – что самые знатные ваши дамы так же верят в Калиостро, как и добрые кумушки из простонародья? Да будет вам известно, что эту историю мне передала самая хорошенькая из ваших придворных дам.

– Держу пари, что это госпожа фон Клейст! – сказал король.

– «Ты сам ее назвал!»[37] – продекламировал Ламетри.

– Вот он уже на ты с королем, – проворчал Квинт Ицилий, за несколько минут до того вошедший в комнату.

– Милейшая фон Клейст совсем помешалась, – сказал Фридрих. – Она самая заядлая фантазерка, самая ярая поклонница гороскопов и волшебства… Надо проучить ее – пусть будет поосторожнее! Она сбивает с толку всех наших дам и, говорят, заразила своим помешательством даже собственного супруга: он приносит в жертву дьяволу черных козлов, чтобы разыскать сокровища, зарытые в бранденбургских песках.

– Но ведь все это считается у вас образцом самого хорошего тона, папаша Пантагрюэль, – сказал Ламетри. – Неужели вам угодно, чтобы и женщины подчинились вашему угрюмому богу – Разуму? Женщины существуют, чтобы развлекаться и развлекать нас. Право же, в тот день, когда они потеряют свое безрассудство, мы сами окажемся в дураках! Госпожа фон Клейст очень мила, когда рассказывает о магах и чародеях. И щедро угощает ими Soror Amalia…

– Что это еще за Soror Amalia? – с удивлением спросил король.

– Да ваша благородная и прелестная сестра – аббатиса Кведлинбургская. Ни для кого не секрет, что она всем сердцем предана магии и…

– Замолчи, Панург! – прогремел король, стукнув табакеркой по столу.

III

Наступило молчание, и часы медленно пробили полночь.[38] Обычно Вольтер, когда чело его дорогого Траяна[39] омрачалось, умел искусно переменить разговор и сгладить неприятное впечатление, невольно отражавшееся и на остальных сотрапезниках. Однако в этот вечер Вольтер, печальный и больной, сам испытывал глухой отголосок того прусского сплина, который быстро овладевал всеми счастливыми смертными, призванными созерцать Фридриха в ореоле его славы. Как раз сегодня утром Ламетри передал ему роковую фразу Фридриха, которой суждено было преобразить притворную дружбу этих двух выдающихся людей в весьма реальную вражду.[40] Поэтому он не сказал ни слова. «Пусть он выбрасывает кожуру Ламетри, когда ему вздумается, – думал Вольтер. – Пусть сердится, пусть страдает, только бы поскорее закончился этот ужин. У меня резь в животе, и все его любезности не облегчат моей боли».

Итак, Фридриху волей-неволей пришлось сделать над собой усилие и обрести свое философское спокойствие без посторонней помощи.

– Раз уж зашла речь о Калиостро, – сказал он, – и только что пробил час, когда принято говорить о привидениях, я расскажу вам одну историю, и вы сами поймете, как следует относиться к искусству чародеев. Это приключение – чистая правда, ее рассказал мне тот самый человек, с которым оно произошлопрошлым летом. Сегодняшний случай в театре напомнил мне о нем, и, быть может, этот случай имеет какую-то связь с тем, что вы сейчас услышите.

– А история будет страшная? – спросил Ламетри.

– Возможно! – ответил король.

– Если так, я затворю дверь, что за моей спиной. Не выношу открытых дверей, когда говорят о привидениях и чудесах.

Ламетри закрыл дверь, и король начал:

– Как вы знаете, Калиостро умел показывать легковерным людям картины, или, вернее, своего рода волшебные зеркала, в которых по его желанию появлялись изображения отсутствующих людей. Он уверял, что застает этих людей врасплох и таким образом показывает их в самые сокровенные и самые интимные минуты их жизни. Ревнивые женщины ходили к нему, чтобы узнать о неверности мужей или любовников. Бывало и так, что любовники и мужья получали у него самые невероятные сведения о поведении некоторых дам, и, говорят, волшебное зеркало выдало множество тайных пороков. Так или иначе, но итальянские певцы оперного театра однажды вечером пригласили Калиостро на веселый ужин, сопровождаемый прекрасной музыкой, а взамен попросили его показать им несколько образчиков его искусства. Калиостро согласился и, назначив день, в свою очередь пригласил к себе Порпорино, Кончолини, мадемуазель д’Аструа[41] и мадемуазель Порпорину, обещая показать все, что им будет угодно. Семейство Барберини также было приглашено. Мадемуазель Жанна Барберини попросила показать ей покойного дожа Венеции, и, так как господин Калиостро весьма искусно воскрешает покойников, она увидела его, сильно перепугалась и в смятении вышла из темной комнаты, где чародей устроил ей свидание с призраком. Я сильно подозреваю, что мадемуазель Барберини любит «позубоскалить», как говорит Вольтер, и разыграла ужас нарочно, чтобы посмеяться над итальянскими актерами, которые вообще не отличаются храбростью и наотрез отказались подвергнуть себя подобному испытанию. Мадемуазель Порпорина со свойственным ей бесстрастным видом заявила господину Калиостро, что она уверует в его искусство, если он покажет ей человека, о котором она думает в настоящую минуту и которого ей незачем называть, поскольку чародей, должно быть, читает в ее душе, как в открытой книге. «То, о чем вы меня просите, нелегко, – ответил Калиостро, – но, кажется, я смогу удовлетворить ваше желание, если только вы дадите мне самую торжественную и страшную клятву, что не обратитесь к тому, кого я вам покажу, ни с одним словом и не сделаете, пока он будет перед вами, ни одного движения, ни одного жеста». Порпорина поклялась и вошла в темную комнату с большой решительностью. Незачем напоминать вам, господа, что эта молодая особа обладает необыкновенной твердостью и прямотой характера. Она хорошо образованна, здраво рассуждает о многих вещах, и у меня есть основания думать, что она не подвержена влиянию каких-либо ложных или узких взглядов. Порпорина так долго оставалась в комнате с призраками, что ее спутники удивились и встревожились. Все происходило, однако, в абсолютной тишине. Выйдя оттуда, она была очень бледна, и, говорят, слезы лились из ее глаз, но она тотчас же сказала товарищам: «Друзья мои, если господин Калиостро чародей, то это не настоящий чародей. Никогда не верьте тому, что он вам покажет». И не пожелала объяснить ничего более. Но несколько дней спустя Кончолини рассказал мне на одном из моих концертов об этом вечере с чудесами, и я решил расспросить Порпорину, что и сделал, как только пригласил ее петь в Сан-Суси. Заставить ее говорить оказалось нелегко, но в конце концов она рассказала следующее:

«Без сомнения, Калиостро обладает необыкновенными способами вызывать призраки, и они до такой степени похожи на реальных лиц, что самые уравновешенные люди не могут не взволноваться. Но все-таки он не волшебник, и то, что он якобы прочитал в моей душе, было, я уверена, основано на его осведомленности о некоторых обстоятельствах моей жизни. Однако эта осведомленность была неполной, и я бы не посоветовала вам, государь („Это все еще слова Порпорины“, – пояснил король), назначать его министром вашей полиции, ибо он мог бы наделать немало оплошностей. Ведь когда я попросила его показать мне одного отсутствующего человека, я имела в виду маэстро Порпору, моего учителя музыки, – сейчас он в Вене, – а вместо него я увидела в волшебной комнате одного дорогого мне друга, скончавшегося в этом году».

– Черт подери! – произнес д’Аржанс, – пожалуй, это будет потруднее, чем показать живого!

– Подождите, господа. Калиостро, имевший неточные сведения, даже не подозревал, что человек, которого он показал мадемуазель Порпорине, умер. После того как призрак исчез, он спросил у певицы, довольна ли она тем, что увидела. «Прежде всего, сударь, – ответила она, – я хотела бы понять, что это было. Объясните мне, прошу вас». – «Это не в моей власти, – ответил Калиостро. – Вы узнали, что ваш друг спокоен и что труд его приносит пользу, – этого довольно». – «Увы! – возразила синьора Порпорина. – Сами того не зная, вы причинили мне большое горе – вы показали человека, которого я не могла надеяться увидеть, и выдаете его за живого, меж тем как я сама закрыла ему глаза полгода назад». – Вот, господа, – продолжал Фридрих, – как обманываются эти чародеи, желая обмануть других, и как разрушаются их хитроумные планы из-за какой-нибудь пружинки, которой нет в механизме их тайной полиции. Правда, до известного предела они проникают в семейные тайны, в секреты личных привязанностей, и так как все человеческие судьбы более или менее сходны, а люди, склонные верить в чудеса, как правило, не слишком придирчивы, то из тридцати раз чародеи угадывают двадцать; и хотя, в десяти случаях из тридцати они ошибаются, на это никто не обращает внимания, тогда как об удачных опытах громко кричат на всех перекрестках. То же происходит и с гороскопами. Вам предсказывают целый ряд самых обыденных вещей, таких, какие неизбежно случаются со всеми людьми: например, путешествие, болезнь, потерю друга или родственника, получение наследства, какую-нибудь встречу, интересное письмо и другие самые заурядные события человеческой жизни. Но вдумайтесь, на какие катастрофы, на какие горести обрекают людей слабых и впечатлительных ложные откровения этакого Калиостро! Поверив ему, муж убьет ни в чем не повинную жену; мать, которой покажут, как где-то вдали умирает ее отсутствующий сын, сойдет с ума от горя, а сколько других несчастий причиняет лженаука этих мнимых прорицателей! Все это гнусно, и вы должны признать, что я правильно поступил, изгнав из своего государства этого Калиостро, который угадывает так верно и передает такие добрые вести о здоровье людей, умерших и преданных земле.

– Допустим, – возразил Ламетри, – но все это не объясняет, каким образом Порпорина вашего величества увидела своего мертвеца здравым и невредимым. Ведь если она обладает такой твердостью и таким благоразумием, как утверждает ваше величество, то это противоречит доводам вашего величества. Правда, волшебник ошибся, вытащив из своей кладовой мертвеца вместо живого, который ей понадобился, но это еще больше убеждает в том, что он располагает жизнью и смертью, и тут он сильнее вашего величества, ибо, не в обиду будь сказано вашему величеству, вы повелели убить на войне множество людей, но не смогли воскресить хотя бы одного из них.

– Так, стало быть, мы будем верить в дьявола, дорогой мой подданный? – спросил король, смеясь над уморительными взглядами, которые бросал Ламетри на Квинта Ицилия всякий раз, как торжественно произносил титул короля.

– Почему бы нам и не уверовать в этого беднягу – Сатану? На него столько клевещут, а он так умен! – отпарировал Ламетри.

– В огонь манихея![42] – сказал Вольтер, поднося свечу к парику молодого доктора.

– И все же, великолепный Фриц, – продолжал тот, – я представил вам неоспоримый довод: либо прелестная Порпорина безрассудна, легковерна и видела своего мертвеца, либо она философ и не видела ровно ничего. Но ведь все-таки она испугалась? Она сама призналась в этом?

– Она не испугалась, – ответил король, – она огорчилась, как огорчился бы всякий при виде портрета, в точности воспроизводящего любимое существо, которое уже невозможно когда-либо увидеть. Но если говорить начистоту, то я думаю, что она испугалась уже после, задним числом, и что, выйдя из этого испытания, она утратила частицу своего обычного душевного спокойствия. С тех пор на нее находят приступы черной меланхолии, а это всегда является признаком слабости или нервного расстройства. Я убежден, что ум ее потрясен, хоть она и отрицает это. Нельзя безнаказанно играть с обманом. Обморок, который случился с ней нынче вечером, является, по-моему, следствием всей этой истории. И я готов держать пари, что в ее помраченном мозгу затаился смутный страх перед чудодейственным мастерством, которое приписывают Сен-Жермену.[43] Мне сказали, что, вернувшись из театра домой, она не перестает плакать.

– Ну, тут уж позвольте не поверить вам, ваше дражайшее величество, – сказал Ламетри. – Вы навестили ее, и, стало быть, она уже не плачет.

– Вам не терпится, Панург, узнать о цели моего визита. И вам тоже, д’Аржанс, хоть вы молчите и делаете вид, будто вас это не интересует. А может быть, и вам, дорогой Вольтер? Вы тоже не говорите ни слова, но, вероятно, думаете о том же.

– Можно ли не интересоваться тем, что считает нужным делать Фридрих Великий? – ответил Вольтер, видя, что король разговорился, и стараясь быть любезным. – Пожалуй, есть люди, которые не имеют права ничего утаивать от других, поскольку каждое их слово – пример и каждый поступок – образец.

– Дорогой друг, смотрите, как бы я не возгордился. Да и кто бы мог не возгордиться, когда его хвалит Вольтер? И тем не менее вы, конечно, подшучивали надо мной во время моего пятнадцатиминутного отсутствия. Однако не можете же вы предположить, что за эти пятнадцать минут я успел дойти до Оперы, где живет Порпорина, прочитать ей длинный мадригал и вернуться сюда пешком, – ибо я шел пешком.

– Ну, Опера находится совсем близко отсюда, – возразил Вольтер, – и вам – вполне довольно четверти часа, чтобы выиграть сражение.

– Ошибаетесь, на это требуется значительно больше времени, – сдержанно ответил король. – Спросите у Квинта Ицилия или вот у маркиза – ему хорошо известно, как целомудренны актрисы, и он скажет вам, что требуется куда больше четверти часа, чтобы их покорить.

– Полноте, государь, это зависит от…

– Да, это зависит от многого, но хочу надеяться, что мадемуазель Кошуа досталась вам не так легко. Так вот, господа, я не видел сейчас мадемуазель Порпорину, а только справился у горничной о здоровье ее госпожи.

– Вы, государь! – вскричал Ламетри.

– Мне захотелось самому отнести ей флакон с лекарством. Я вспомнил, что оно очень помогало мне при спазмах желудка, от которых я несколько раз терял сознание. Что же вы молчите? Я вижу – вы остолбенели от изумления! По-видимому, вам хочется рассыпаться в похвалах моей доброте – отеческой и королевской, но вы не решаетесь, ибо в глубине души считаете меня смешным.

– Право же, государь, – сказал Ламетри, – если вы влюблены, как обыкновенный смертный, то я не вижу тут ничего дурного, и, по-моему, это не дает повода ни для похвал, ни для насмешек.

– Ну, нет, добрый мой Панург, уж если говорить откровенно, я вовсе не влюблен. Я обыкновенный смертный, это верно, но я не имею чести быть королем Франции, и галантные нравы, свойственные такому великому государю, как Людовик Пятнадцатый, были бы совсем не к лицу скромному маркизу Бранденбургскому.[44] У меня есть дела поважнее, приходится работать не покладая рук, чтобы моя «бедная лавчонка» не захирела, и мне некогда почивать в рощах Киферы.[45]

– В таком случае, мне непонятны ваши заботы об этой оперной певичке, – сказал Ламетри. – Быть может, это причуда меломана? А если и это не так, то я наотрез отказываюсь разгадать вашу загадку.

– Так или иначе, знайте, друзья мои, что я не любовник Порпорины и не влюблен в нее. Я просто очень расположен к ней, потому что однажды, даже не зная, кто я, она спасла мне жизнь. Рассказ об этом необыкновенном приключении отнял бы сейчас слишком много времени – я поделюсь им с вами как-нибудь в другой раз, а сегодня уже поздно, и господин Вольтер засыпает. Знайте только, что, если я здесь, а не в аду, куда меня хотел послать некий благочестивый субъект, этим я обязан Порпорине. Теперь вы поймете, почему, узнав о ее серьезной болезни, мне захотелось осведомиться, жива ли она, и отнести ей флакон с лекарством Шталя,[46] не желая при этом прослыть в ваших глазах ни Ришелье,[47] ни Лозеном.[48] Итак, я прощаюсь с вами, друзья мои. Вот уже восемнадцать часов, как я не снимал сапог, а через шесть мне снова придется их надевать. Молю Бога, чтобы он удостоил вас своего святого покровительства, как пишут в конце письма…

В ту самую минуту, когда на больших башенных часах дворца пробило полночь и молодая светская аббатиса Кведлинбургская только что улеглась в свою розовую шелковую постель, главная камеристка принцессы, ставя на горностаевый коврик ее ночные туфельки, вдруг вздрогнула, и у нее вырвался возглас испуга: кто-то постучал в дверь спальни.

– Ты в своем уме? – спросила прекрасная Амалия, приоткрывая полог кровати. – Что это тебе вздумалось подпрыгивать и охать?

– Разве ваше королевское высочество не слышали стука?

– Стука? Так поди посмотри, кто там.

– Ах, принцесса, да разве хоть один живой человек осмелится стучать в дверь спальни вашего высочества в такой час? Ведь всем известно, что ваше высочество уже легли почивать.

– Ни один живой человек не осмелится, говоришь ты? Значит, это покойник. Так иди открой ему. Вот опять стучат. Иди же, не выводи меня из терпения.

Полумертвая от страха, камеристка неверным шагом побрела к двери и дрожащим голосом спросила: «Кто там?»

– Это я – госпожа фон Клейст, – ответил хорошо знакомый голос. – Если принцесса еще не спит, скажите, что у меня есть для нее важные новости.

– Скорей! Скорей! Впусти ее! – вскричала принцесса. – И оставь нас.

Как только аббатиса и ее любимица остались наедине, последняя села в ногах постели и сказала:

– Ваше королевское высочество были правы. Король до безумия влюблен в Порпорину, но еще не стал ее любовником, и, разумеется, благодаря этому пока что она имеет на него огромное влияние.

– Но каким образом тебе удалось узнать это за какой-нибудь час?

– Только что, когда я раздевалась, собираясь ложиться спать, моя горничная рассказала мне, что ее сестра служит камеристкой у этой самой Порпорины. Тут уж я начала ее выспрашивать, выпытывать подробности, и так, слово за слово, узнала, что она несколько минут назад была у сестры и встретилась там с королем, выходившим от Порпорины.

– Ты уверена в этом?

– Моя горничная только что видела короля, как я вижу вас. Он даже заговорил с ней, приняв за сестру, а та в эту минуту была в другой комнате и ухаживала за своей госпожой, больной или мнимой больной – не знаю. Король осведомился о здоровье Порпорины с необыкновенной заботливостью. Он с огорчением топнул ногой, узнав, что она все время плачет. Он не стал просить позволения зайти к ней, боясь ее обеспокоить – таковы его собственные слова. Он передал для нее очень дорогой флакон, а уходя, приказал, чтобы утром больной сообщили, что в одиннадцать часов вечера он заходил проведать ее.

– Вот это так приключение! – воскликнула принцесса. – Я просто не верю своим ушам. А твоя субретка хорошо знает короля в лицо?

– Кто не знает короля в лицо! Ведь он постоянно разъезжает верхом. К тому же за пять минут до его прихода явился паж, чтобы узнать, нет ли у красотки какого-нибудь визитера. А в это время сам король, закутанный с ног до головы, стоял на улице внизу, соблюдая, по своему обыкновению, строжайшее инкогнито.

– Итак, таинственность, заботливость, а главное – уважение: тут любовь, милая фон Клейст, или я ничего в этом не смыслю! И ты прибежала сюда, несмотря на холод, на темноту, чтобы поскорее сообщить мне об этом! Ах, бедняжка моя, как ты добра!

– Скажите-ка еще – несмотря на привидения. Известно ли вам, что вот уже несколько ночей, как во дворце снова царит паника? Мой долговязый егерь – он провожал меня сюда – дрожал как осиновый лист, когда мы проходили с ним по коридорам.

– Кто же это? Опять Белая женщина?[49]

– Да, Женщина с метлой.

– На сей раз не мы затеяли эту игру, милая фон Клейст. Наши привидения далеко, дай-то Бог, чтобы мы вновь увидели их.

– Сначала я думала, что это проделки короля, – ему удобно играть роль привидения, раз у него появились причины удалять со своего пути любопытных слуг. Но меня удивило то, что все эти бесовские бдения происходят не по соседству с его апартаментами и не на дороге, ведущей от него к Порпорине. Нет, духи разгуливают вокруг покоев вашего высочества, и теперь, когда я уже не участвую в этом, признаюсь, это немного пугает меня.

– Что за странные вещи ты говоришь, дитя мое! Как можешь ты верить в привидения? Тебе-то ведь хорошо известно, что это такое!

– В том-то и дело! Говорят, они очень сердятся на тех, кто им подражает, и в наказание начинают преследовать их.

– Если так, поздно же они спохватились – ведь они не трогали нас больше года. Полно, забудь об этих пустяках. Мы с тобой отлично знаем, что такое все эти «страждущие души». По-видимому, какой-нибудь паж или младший офицер, который ходит по ночам читать молитвы у ног самой хорошенькой из моих горничных. Поэтому старуха, у чьих ног давно уже никто не молится, была так перепугана, что я еле уговорила ее открыть тебе дверь. Впрочем, зачем мы говорим об этом? Милая фон Клейст, у нас в руках тайна короля, надо воспользоваться ею. Но как, как взяться за дело?

– Надо забрать в руки эту Порпорину, и поскорее, пока благосклонность короля еще не сделала ее недоверчивой и тщеславной.

– Да, да, мы не будем скупиться ни на подарки, ни на обещания, ни на лесть. Ты завтра же пойдешь к ней, попросишь от моего имени… ну, ноты, автографы Порпоры. Должно быть, у нее есть много неизданных вещей итальянских мастеров. А взамен пообещаешь рукописные ноты Себастьяна Баха. У меня есть несколько экземпляров. Начнем с обмена нотами. Потом я попрошу ее прийти и позаниматься со мной. Ну, а уж когда мне удастся ее заполучить, я берусь обворожить ее и покорить.

– Завтра же утром, принцесса, я буду у нее.

– До свидания, фон Клейст. Поцелуй меня. Ты единственный мой друг. Иди к себе, ложись спать, а если встретишь Женщину с метлой, посмотри хорошенько, не выглядывают ли у нее из-под юбок шпоры.

IV

На следующий день, проснувшись в изнеможении после тяжелого сна, Порпорина увидела на постели два предмета, положенные горничной: флакон из горного хрусталя с золотым фермуаром, на котором был выгравирован вензель «Ф», увенчанный королевской короной, и запечатанный сверток. На вопрос хозяйки горничная рассказала, что сам король приходил накануне вечером, чтобы передать этот флакон, и, узнав подробности его визита – столь почтительного, непритязательного и деликатного, Порпорина была растрогана. «Странный человек! – подумала она. – Как примирить такую доброту в частной жизни с жестокостью и деспотизмом в жизни общественной?» Задумавшись, она постепенно забыла о короле, а потом, начав размышлять о себе самой, смутно припомнила вчерашние события и вновь начала плакать.

– Что вы, мадемуазель? – воскликнула горничная, добрая, но болтливая девушка. – Вы опять будете плакать, как вчера вечером, перед тем как уснуть? Просто сердце разрывалось от ваших слез, и король – он ведь стоял за дверью и все слышал – несколько раз покачал головой, жалея вас. А ведь многие могут позавидовать вашей судьбе. Король ухаживает далеко не за всеми. Говорят даже, что он вообще ни за кем не ухаживал. Так что дело тут яснее ясного – он влюбился в вас.

– Влюбился! Как посмела ты произнести такое? – вскричала Порпорина, вся задрожав. – Никогда не повторяй этого неприличного и нелепого слова. Король влюбился в меня – о Господи, что за вздор!

– А что, мадемуазель? Может, и так.

– Сохрани меня Бог! Но этого нет и никогда не будет. А это что за сверток, Катрин?

– Какой-то слуга принес его сегодня чуть свет.

– Чей слуга?

– Наемный. Сначала он не хотел говорить, кто его прислал, но в конце концов сознался, что его наняли люди графа де Сен-Жермена, который прибыл сюда только вчера.

– А почему ты стала расспрашивать его?

– Мне хотелось узнать, откуда он, мадемуазель.

– Это неумно. Оставь меня.

Как только горничная вышла, Порпорина развернула сверток и увидела пергамент, испещренный странными, неразборчивыми буквами. Она много слышала о графе де Сен-Жермене, но не была с ним знакома. Вертя в руках пергамент, рассматривая его со всех сторон и не понимая ни слова, она никак не могла уразуметь, почему этот человек, совершенно для нее чужой, прислал ей подобную загадку, а потому, как и многие другие, решила, что он просто сумасшедший. Однако, продолжая рассматривать посылку, она вдруг обнаружила отдельный листок и прочитала: «Принцесса Амалия Прусская весьма интересуется составлением гороскопов и искусством предсказания. Вручите ей этот пергамент, и вы можете рассчитывать на ее покровительство и расположение». Подписи на листке не было. Почерк был незнакомый, а на свертке не было адреса. Порпорина не понимала, почему граф де Сен-Жермен, желая передать что-то принцессе Амалии, обратился именно к ней, – ведь она даже не была знакома с принцессой. Решив, что слуга, принесший пакет, ошибся, она уже хотела вновь свернуть пергамент и отослать его. Но, взяв в руки лист толстой белой бумаги, в которую была завернута вся посылка, она вдруг заметила, что на другой стороне были напечатаны ноты. В ее памяти всплыл один эпизод. Разыскать в уголке листа условный значок, убедиться, что он написан карандашом ее собственной рукой полтора года назад, удостовериться, что нотный лист взят из тетради, которую она некогда отдала как опознавательный знак, было делом одной секунды, и умиление, которое она испытала, получив это напоминание об отсутствующем и несчастном друге, заставило ее забыть собственные горести. Оставалось узнать, что делать дальше с загадочным свитком и с какой целью ей поручили передать его принцессе Прусской. Быть может, и в самом деле для того, чтобы снискать ей – ей самой – расположение и покровительство этой дамы? Но Порпорина совершенно не нуждалась ни в том, ни в другом. А быть может, для того, чтобы установить между принцессой и узником какие-то отношения, которые могли бы способствовать его спасению или облегчению его участи? Молодая девушка колебалась. Она вспомнила поговорку: «Если сомневаешься, воздержись». Но потом подумала, что есть поговорки хорошие, а есть плохие, причем одни служат осторожному эгоизму, а другие – отважной преданности. И она встала, говоря себе: «Если сомневаешься, действуй, коль скоро ты рискуешь только собой и надеешься быть полезной твоему другу, твоему ближнему».

С некоторой медлительностью заканчивая туалет – после припадка, случившегося с ней накануне, она чувствовала себя слабой и разбитой, – и закалывая свои прекрасные черные волосы, она думала о том, как бы поскорее и понадежнее переправить посылку принцессе, когда раздался стук и высокий лакей в галунах пришел узнать, одна ли она и может ли принять даму, которая желает с ней переговорить, не называя себя. Молодая певица нередко проклинала зависимость от высокопоставленных особ, в какой жили в ту пору артисты; у нее появилось искушение отослать бесцеремонную даму, передав через горничную, что у нее сейчас находятся ее коллеги певцы, но потом ей пришло в голову, что если такой способ и может отпугнуть некоторых жеманниц, то других женщин, напротив, он заставит быть еще назойливее. Поэтому, покорившись судьбе, она решилась принять гостью, и вскоре перед ней оказалась госпожа фон Клейст.

Эта изысканно одетая великосветская дама явилась с намерением обворожить певицу и заставить ее забыть различие их положения. Но она была смущена, так как, с одной стороны, слышала, что молодая девушка очень горда, а с другой, будучи от природы крайне любопытной, хотела заставить Порпорину разговориться и проникнуть в самые сокровенные ее мысли. Поэтому, несмотря на добросердечие и отзывчивость этой красивой дамы, в ее облике и поведении было сейчас что-то неискреннее, натянутое, и это не ускользнуло от Порпорины. Любопытство так близко примыкает к вероломству, что оно может обезобразить самые прекрасные лица.

Порпорине была хорошо знакома наружность госпожи фон Клейст, и в первую минуту, увидев у себя особу, которая на каждом оперном спектакле появлялась в ложе принцессы Амалии, она хотела было под предлогом интереса к некромантии попросить свою гостью устроить ей свидание с принцессой, которая, по слухам, была большой поклонницей этого искусства. Однако, не смея довериться особе, слывшей несколько экстравагантной и, сверх того, склонной к интригам, она решила выждать и, в свою очередь, принялась наблюдать за ней с той спокойной проницательностью обороняющейся стороны, которая способна отразить все нападки тревожного любопытства.

Наконец лед был сломан, и, когда гостья передала просьбу принцессы прислать ей еще не изданные партитуры, певица, стараясь скрыть радость, какую ей доставило столь удачное стечение обстоятельств, побежала разыскивать их. И вдруг ее осенило.

– Сударыня! – воскликнула она. – Я охотно сложу все мои скромные сокровища к ногам ее высочества и была бы счастлива, если бы она приняла их из моих рук.

– Вот как, милое дитя, – сказала госпожа фон Клейст, – вы желаете лично побеседовать с ее королевским высочеством?

– Да, сударыня, – ответила Порпорина. – Я хотела бы смиренно попросить принцессу об одной милости, и уверена – она не откажет мне. Я слышала, что она сама искусная музыкантша и, по всей вероятности, покровительствует артистам. Я слышала также, что она столь же добра, сколь прекрасна. Поэтому я надеюсь, что, если принцесса соблаговолит выслушать меня, она поможет мне добиться того, чтобы его величество король снова пригласил сюда моего учителя, знаменитого Порпору. Ведь он был приглашен в Берлин с согласия его величества, а на самой границе его прогнали, даже выслали, придравшись к какой-то неправильности в его бумагах. Однако, несмотря на все заверения и обещания его величества, я так и не смогла добиться конца этой нескончаемой истории. Я больше не смею надоедать королю просьбой, которая, как видно, не слишком его интересует и о которой – я уверена – он совершенно забыл. Вот если бы принцесса соблаговолила сказать несколько слов тем должностным лицам, которым поручено отправить необходимые документы, я обрела бы счастье наконец-то соединиться с моим приемным отцом – единственной моей опорой в этом мире.

– То, что вы сказали, бесконечно меня удивило! – воскликнула госпожа фон Клейст. – Как, прелестная Порпорина, чье влияние на государя я считала неограниченным, вынуждена обращаться к чужой помощи, чтобы добиться такой мелочи? Если так, позвольте мне предположить, что его величество опасается найти в лице вашего приемного отца, как вы его назвали, чересчур бдительного стража или советчика, который может восстановить вас против него.

– Графиня, я тщетно стараюсь понять слова, которые вы изволили произнести, – ответила Порпорина так серьезно, что госпожа фон Клейст пришла в замешательство.

– Ну, стало быть, я ошиблась, считая, что король питает к всемирно известной певице величайшую благосклонность и безграничное восхищение.

– Достойной госпоже фон Клейст не подобает насмехаться над скромной артисткой, которая никому не причиняет зла.

– Насмехаться! Да кто же станет насмехаться над таким ангелом! Вы, мадемуазель, просто не знаете себе цены, и ваше чистосердечие преисполняет меня изумлением и восторгом. Я убеждена, что вы сразу покорите принцессу: она всегда поддается первому впечатлению. Стоит ей увидеть вас вблизи, и она тотчас влюбится в вас, как уже влюблена в ваш талант.

– А мне говорили, графиня, что, напротив, ее королевское высочество всегда отзывается обо мне весьма сурово, что мое незначительное лицо имело несчастье не понравиться ей, и что она совсем не одобряет мою манеру пения.

– Кто мог сказать вам такую ложь?

– Если это ложь, то солгал король, – не без лукавства ответила Порпорина.

– Это была ловушка, попытка испытать вашу доброту и кротость, – возразила госпожа фон Клейст. – Но мне не терпится доказать вам, что я, простая смертная, не имею права лгать, как лжет насмешник король, и я хочу сейчас же увезти вас в своей карете, чтобы вместе с вашими партитурами доставить к принцессе.

– И вы думаете, графиня, что она окажет мне любезный прием?

– Положитесь на меня.

– А если вы все-таки ошибаетесь, графиня, на чью голову падет унижение?

– На мою, только на мою. Я дам вам право рассказывать где угодно, что я похваляюсь расположением принцессы, а она не питает ко мне ни уважения, ни дружбы.

– Я еду с вами, графиня, – сказала Порпорина и позвонила, чтобы ей принесли муфту и мантилью. – Мой туалет очень скромен. Но вы застали меня врасплох.

– Вы очаровательны и в таком наряде, а нашу дорогую принцессу вы увидите в еще более скромном утреннем платье. Идемте!

Порпорина положила в карман таинственный сверток, захватила партитуры и решительно села в карету рядом с госпожой фон Клейст, мысленно повторяя: «Ради человека, рисковавшего из-за меня жизнью, я могу пойти на унизительное и бесплодное ожидание в передней какой-то принцессы».

Порпорину провели в туалетную комнату ее высочества, и она ждала там минут пять, пока аббатиса и ее наперсница беседовали в соседней комнате.

– Принцесса, я привезла ее, она здесь.

– Уже? О искусная посланница! Как надо принять ее? Какова она?

– Сдержанна и осторожна, а может быть, простовата. Очень скрытна или просто глупа.

– Ну, в этом мы сумеем разобраться! – вскричала принцесса, и в глазах ее загорелся огонек, говорящий о привычке изучать и подозревать. – Пусть войдет!

Между тем Порпорина, ожидавшая в туалетной комнате, с изумлением рассматривала собрание самых удивительных предметов, когда-либо украшавших святилище красивой женщины и к тому же принцессы: глобусы, компасы, астролябии, астрологические карты, сосуды с неизвестной жидкостью, черепа – словом, весь набор, потребный для колдовства. «Мой друг не ошибся, – подумала Порпорина, – людям хорошо известно, чем занимается сестра короля. И, кажется, она не делает из этих занятий тайны, если эти странные вещи лежат на самом виду. Итак, смелее».

Аббатисе Кведлинбургской было в ту пору лет двадцать восемь – тридцать. Когда-то она была божественно хороша. Она была хороша еще и сейчас – вечером, при свете ламп и на расстоянии, но, увидев ее при дневном свете и так близко, Порпорина удивилась ее поблекшему, угреватому лицу. Голубые глаза, бывшие прежде прекраснейшими в мире, теперь были красны, казались заплаканными, и в их прозрачной глубине притаился болезненный блеск, не суливший ничего хорошего. Некогда она была любимицей своей семьи, всего двора и в течение долгого времени считалась самой приветливой, жизнерадостной, ласковой и привлекательной королевской дочкой, какие когда-либо встречались на страницах старинных романов из жизни аристократов. Но вот уже несколько лет, как характер ее изменился и вместе с тем потускнела ее красота. У нее бывали теперь припадки дурного расположения духа, даже злобы, и в эти минуты она как бы повторяла самые скверные черты характера Фридриха. Хотя она отнюдь не стремилась подражать брату и даже втайне его порицала, ее непреодолимо влекло к тем самым порокам, которые она в нем осуждала, и постепенно Амалия превращалась в надменную, не терпящую возражений властительницу, в женщину образованную, но ограниченную и высокомерную, с умом скептическим и желчным. И, однако, сквозь эти ужасные недостатки, которые, к несчастью, усиливались с каждым днем, все еще пробивались прямодушие, чувство справедливости, сильный дух, пылкое сердце. Что же происходило в душе несчастной принцессы? Страшное горе терзало ее, а ей приходилось прятать его в своей груди и стоически выносить его, притворяясь веселой перед лицом любопытного, злорадного или равнодушного света. Вот почему, вынужденная румянить щеки и принуждать сердце, она сумела выработать в себе два совершенно различных существа: одно из них она скрывала почти от всех, а другое выставляла напоказ с ненавистью и отчаянием. Все заметили, что ее беседа стала более живой и блестящей, но эта беспокойная и натянутая веселость производила тягостное впечатление, вызывала какое-то необъяснимое леденящее чувство, граничившее со страхом. То чувствительная до ребячества, то холодная до жестокости, она удивляла окружающих и даже самое себя. Потоки слез гасили по временам пламя ее гнева, но внезапные пароксизмы свирепой иронии, нечестивого высокомерия вырывали ее из состояния этой благотворной слабости, которую ей не дозволено было поддерживать в себе и обнаруживать при других.

Первое, что бросилось в глаза Порпорине, когда она увидела принцессу, была эта своеобразная двойственность ее натуры. У принцессы были два облика, два лица – одно ласковое, другое угрожающее, два голоса – один нежный и гармоничный, как бы дарованный небом для дивного пения, другой хриплый, жесткий, словно исходящий из груди, снедаемой дьявольским огнем. С изумлением глядя на это странное существо, наша героиня, переходя от страха к сочувствию, спрашивала себя, кто из двоих сейчас подчинит и покорит ее – добрый гений или злой.

Принцесса тоже всматривалась в Порпорину, и та показалась ей гораздо более опасной, чем она предполагала. Она надеялась, что без театрального костюма, без грима, который, что бы там ни говорили, сильно уродует женщин, Консуэло окажется такой, какой для ее успокоения певицу описала госпожа фон Клейст: скорее дурнушкой, нежели миловидной. Но этот смуглый и бледный цвет кожи, гладкой и чистой, черные глаза, выражавшие твердость и нежность, правдивый рот, гибкий стан, естественные, непринужденные движения – словом, весь облик этого честного, доброго создания, которое излучало спокойствие и какую-то внутреннюю силу – следствие прямодушия и истинного целомудрия, внушил беспокойной Амалии невольное почтение и даже чувство стыда, подсказавшее ей, что перед этим благородством все ее ухищрения окажутся бессильны.

Молодая девушка заметила усилия принцессы скрыть свое смущение и, разумеется, не могла не удивиться, что столь высокопоставленная особа робеет в ее присутствии. Чтобы оживить разговор, то и дело угасавший, она раскрыла ту из принесенных партитур, в которую спрятала кабалистическое письмо, и постаралась подложить ее таким образом, чтобы начертанные на листке крупные буквы бросились принцессе в глаза. Как только ей это удалось, она протянула руку, словно удивляясь, как попал сюда этот листок, и хотела его забрать, но аббатиса поспешно схватила его с возгласом:

– Что это? Ради Бога, как попала к вам эта бумага?

– Ваше высочество, – с многозначительным видом ответила Порпорина, – признаюсь, что я хотела показать вам эту астрологическую таблицу, в случае если бы вы пожелали расспросить меня о некоем обстоятельстве, которое мне небезызвестно.

Принцесса устремила на певицу жгучий взгляд, потом опустила глаза на магические письмена, подбежала к оконной амбразуре, с минуту вглядывалась в загадочный листок и вдруг, громко вскрикнув, как подкошенная упала на руки бросившейся к ней госпоже фон Клейст.

– Выйдите отсюда, мадемуазель, – поспешно сказала Порпорине приближенная принцессы, – пройдите в соседнюю комнату. И никому ничего не говорите, никого не зовите, никого – слышите?

– Нет, нет, пусть она останется… – слабым голосом проговорила принцесса. – Пусть подойдет поближе… сюда, ко мне. Ах, дитя мое, – воскликнула она, когда молодая девушка подошла к ней, – какую услугу вы мне оказали!

И, обняв Порпорину своими худыми белыми руками, принцесса с судорожной силой прижала ее к сердцу и осыпала градом отрывистых, похожих на укусы поцелуев, от которых у бедняжки заболело лицо и сжалось сердце.

«Решительно, эта страна доводит людей до безумия, – подумала она. – Мне и самой уже несколько раз казалось, что я схожу с ума, но, оказывается, самые высокопоставленные особы еще более безумны, чем я. Безумие носится здесь в воздухе».

Принцесса наконец оторвала руки от ее шеи и тут же обняла госпожу фон Клейст, обливаясь слезами, всхлипывая и повторяя еще более хриплым голосом:

– Спасен! Спасен! Мои дорогие, мои добрые подруги, Тренк[50] бежал из крепости Глац. Он в пути, он все еще бежит, бежит!..

И несчастная принцесса судорожно захохотала, перемежая смех рыданиями. На нее больно было смотреть.

– Ах, принцесса, ради всего святого, обуздайте свою радость! – вскричала госпожа фон Клейст. – Будьте осторожны – вас могут услышать!

И, подобрав с полу мнимую кабалистическую грамоту, оказавшуюся зашифрованным письмом барона Тренка, она вместе со своей госпожой снова начала читать его, причем чтение тысячу раз прерывалось возгласами неистовой, исступленной радости принцессы.

V

«Подкупив нижние чины гарнизона крепости благодаря средствам, доставленным моей несравненной подругой, я сговорился с узником, жаждущим свободы не менее меня, свалил ударом кулака одного стражника, пинком ноги другого и хорошим ударом шпаги третьего, спрыгнул с высокого вала, предварительно столкнув вниз приятеля, – он не сразу решился на прыжок, а при падении вывихнул ногу, – взвалил его на спину и, пробежав четверть часа с этой ношей, перебрался через Нейсе по пояс в воде в густом тумане, а затем продолжал бежать и на другом берегу, и прошагал так всю ночь – ужасную ночь!.. Сбившись с пути, я долго кружил по снегу вокруг какой-то незнакомой горы и вдруг услышал, как бьет четыре часа утра на башне Глаца – то есть даром потерял время и силы, чтоб на рассвете снова оказаться у городских стен!.. Собравшись с духом, я зашел в дом к неизвестному крестьянину и, приставив к его груди пистолет, увел двух лошадей, а потом умчался во весь опор куда глаза глядят; с помощью тысячи хитростей, опасностей, мучений я завоевал свободу и наконец в страшный мороз оказался в чужой стране, без денег, без одежды, почти без хлеба. Но чувствовать себя свободным после того, как тебя приговорили к ужасному пожизненному заключению; думать о том, как обрадуется обожаемая подруга, узнав эту новость; строить множество дерзких и восхитительных планов, как увидеться с ней, – это значит быть счастливее Фридриха Прусского, значит быть счастливейшим из смертных, значит быть избранником судьбы».

Вот что писал молодой Фридрих фон Тренк принцессе Амалии, и легкость, с которой госпожа фон Клейст читала письмо, показала удивленной и растроганной Порпорине, что такого рода переписка с помощью нотных тетрадей была для них привычной. Письмо оканчивалось постскриптумом:

«Особа, которая вручит вам это письмо, столь же надежна, сколь ненадежны были другие. Можете доверять ей безгранично и передавать все послания ко мне. Граф де Сен-Жермен поможет ей переправлять их. Однако необходимо, чтобы вышеназванный граф, которому я доверяю лишь до известного предела, никогда и ничего не слышал о вас и чтобы он считал меня влюбленным в синьору Порпорину, хотя это неправда и я никогда не питал к ней иных чувств, кроме спокойной, чистой дружбы. Пусть же ни одно облачко не затуманит прелестного чела той, кого я боготворю. Я дышу для нее одной и скорее согласился бы умереть, нежели изменить ей».

В то время как госпожа фон Клейст вслух расшифровывала этот постскриптум, делая ударение на каждом слове, принцесса Амалия внимательно изучала лицо Порпорины, пытаясь обнаружить на нем выражение боли, унижения или досады. Ангельская безмятежность этого благородного создания совершенно ее успокоила, и она снова начала осыпать девушку ласками, восклицая:

– А я-то смела подозревать тебя, бедная крошка! Ты не знаешь, как я ревновала, как ненавидела тебя, как проклинала! Мне хотелось, чтобы ты оказалась дурнушкой и плохой актрисой именно потому, что я боялась увидеть тебя чересчур красивой и чересчур доброй. Ведь мой брат, опасаясь, что я подружусь с тобой, только делал вид, будто хочет пригласить тебя на мои концерты, а сам наговорил мне, будто бы в Вене ты была возлюбленной, кумиром Тренка. Он прекрасно знал, что таким способом навсегда отдалит меня от тебя. И я верила ему, меж тем как ты подвергаешь себя величайшим опасностям, чтобы только принести мне эту счастливую весть! Так ты не любишь короля? Ах, как ты права, ведь нет человека более развращенного, более жестокого!

– Принцесса, принцесса! – вмешалась госпожа фон Клейст, испуганная чрезмерной откровенностью и лихорадочным воодушевлением аббатисы Кведлинбургской. – Какую опасность могли бы вы навлечь на себя в эту минуту, не будь мадемуазель Порпорина ангелом мужества и преданности!

– Да, да… я в таком состоянии… Кажется, я совсем потеряла голову. Хорошенько закрой двери, фон Клейст, но прежде взгляни, не мог ли кто-нибудь подслушать меня в передней. Что касается этой девушки, – добавила принцесса, указывая на Порпорину, – посмотри на ее лицо и скажи, возможно ли сомневаться в ней. Нет, нет! Я не так неосторожна, как кажется, дорогая Порпорина. Не думайте, что я открыла вам сердце лишь в минуту смятения и что буду раскаиваться в этом, когда приду в себя. У меня безошибочный инстинкт, дитя мое. Глаз еще никогда не обманывал меня. Это у нас в роду, но мой брат король, который всегда похваляется своим чутьем, не может со мной сравниться в этом отношении. Нет, вы не предадите меня, я вижу, я знаю это!.. Вы не захотите обмануть женщину, снедаемую несчастной любовью, женщину, которая испытывает такие муки, каких никто не может даже вообразить себе.

– О нет, принцесса, никогда! – сказала Порпорина, опускаясь перед ней на колени и словно призывая Бога в свидетели своей клятвы. – Ни вас, ни Фридриха фон Тренка, спасшего мне жизнь, да ивообще никого в мире!

– Он спас тебе жизнь? О, я уверена, что не тебе одной! Он такой храбрый, такой добрый, такой красивый! Он очень хорош собой, правда? Но, должно быть, ты не рассмотрела его как следует, не то непременно влюбилась бы, а ты ведь не влюблена в Тренка, нет? Ты еще расскажешь мне, как вы познакомились и каким образом он спас тебе жизнь, но только не сейчас. Сейчас я не смогу слушать тебя, я должна говорить сама, мое сердце переполнено до краев – уже так давно оно сохнет у меня в груди! Я хочу говорить, говорить без конца, оставь меня в покое, фон Клейст. Моя радость должна излиться, иначе меня разорвет на куски. Но только закрой двери, встань на страже, оберегай меня. Пожалейте меня, мои дорогие подруги, ведь я так счастлива!

И принцесса залилась слезами.

– Так знай же, – продолжала она через несколько мгновений прерывающимся от рыданий голосом, но все с тем же возбуждением, – что он понравился мне с первого дня нашего знакомства. Ему было тогда восемнадцать лет, он был божественно красив и так хорошо образован, чистосердечен, храбр! Меня хотели выдать замуж за шведского короля. Не тут-то было! А моя сестра Ульрика[51] кусает ногти с досады, что вот я стану королевой, а она остается в девицах. «Милая сестра, – говорю я ей, – есть способ уладить это дело ко всеобщему удовольствию. Правители Швеции желают иметь королеву-католичку, а я не желаю отрекаться от своей веры. Им нужна покладистая, кроткая королева, чуждая политики, а если королевой стану я, то захочу властвовать. Стоит мне высказать все это посланникам, и завтра же они напишут своему государю, что для Швеции подходишь ты, а не я». Сказано – сделано, и теперь моя сестра – шведская королева. С этого дня я начала притворяться и притворяюсь ежедневно до сих пор. Ах, Порпорина, вы думаете, что вы актриса? Нет, вы не знаете, что значит всю свою жизнь играть роль, играть ее утром, днем и нередко даже ночью. Ибо нет человека, который бы не подсматривал за нами, не старался бы угадать наши мысли и предать нас. Мне пришлось делать вид, будто я огорчена и раздосадована, когда сестра благодаря моим же стараниям отняла у меня шведский трон. Мне пришлось делать вид, будто я ненавижу Тренка, будто нахожу его смешным, чуть ли не издеваюсь над ним и Бог знает что еще!.. И это в то время, когда я его боготворила, была его любовницей, задыхалась от упоения и счастья так же, как задыхаюсь сейчас!.. Ах, нет, увы! – больше, чем сейчас!.. Но Тренк не обладал моей силой духа и моей осторожностью. Он не был рожден принцем и не умел притворяться и лгать, как умела я. Король узнал обо всем и, по обычаю королей, солгал, притворившись, будто ничего не замечает. Однако он стал преследовать Тренка, и этот красавец паж, его любимец, сделался предметом его ненависти и злобы. Он старался всячески его унизить, он не знал жалости по отношению к нему. Семь дней из восьми Тренк проводил под арестом. Но на восьмой он снова был в моих объятиях, ибо он ничего не боится, ни от чего не падает духом. Ну, можно ли не преклоняться перед таким мужеством? Так вот, король придумал послать его с поручением за границу. А когда Тренк выполнил его столь же искусно, сколь и быстро, брат имел низость обвинить его в том, что якобы он передал планы наших крепостей и выдал военные тайны своему двоюродному брату Тренку-пандуру,[52] состоящему на службе у Марии-Терезии. То был способ не только разлучить нас навеки, осудив его на пожизненное заключение, но и обесчестить его, заставить погибнуть от горя, отчаяния и гнева в ужасной темнице. Теперь скажи, могу ли я почитать и благословлять моего брата. Говорят, он великий человек. А я говорю вам, он чудовище! О девочка, остерегайся полюбить его, он сломает тебя, как тростинку! Но надобно притворяться, все время притворяться! В той атмосфере, где мы живем, даже дышать приходится украдкой. И я притворюсь, что боготворю своего брата. Я его любимая сестра, все знают это или думают, что знают… Он осыпает меня знаками внимания. Он собственноручно собирает для меня вишни в садах Сан-Суси и отказывает в них даже самому себе, хоть любит их больше всего на свете, но перед тем как передать корзинку пажу, которому велено принести ее мне, он пересчитывает вишни, чтобы паж не съел хоть одну по дороге. Какая нежная заботливость! Какое простодушие, достойное Генриха Четвертого и короля Рене![53] И в то же время он держит моего возлюбленного в подземелье и старается обесчестить его в моих глазах, чтобы наказать за то, что я любила его! До чего же он великодушен, мой добрый брат! И как мы любим друг друга!..

Говоря это, принцесса побледнела, голос ее зазвучал слабее и угас, глаза остановились и, казалось, готовы были выскочить из орбит; застыв на месте, она умолкла и совсем побелела. Она была без чувств. Испуганная Порпорина помогла госпоже фон Клейст расшнуровать ее корсаж и перенести на постель; здесь она немного пришла в себя и снова начала шептать какие-то невнятные слова.

– Благодарение небу, припадок сейчас пройдет, – сказала госпожа фон Клейст певице. – Когда она полностью придет в себя, я позову горничных. А вам, милое дитя, надо непременно перейти в музыкальный салон и спеть что-нибудь, чтобы вас слышали стены, а вернее, слуги, сидящие в передней. Ведь король неминуемо узнает, что вы приходили сюда, и он должен думать, что вы занимались с принцессой только музыкой. Принцесса скажется больной, и это поможет ей скрыть свою радость. Никто не должен заметить, что она знает о побеге Тренка. И вам тоже нельзя этого знать. Сейчас, несомненно, король уже осведомлен обо всем. Он будет не в духе и станет подозревать всех и вся. Берегитесь! Если он узнает, что это вы передали письмо принцессе, мы погибнем обе – и я и вы. В этой стране женщины так же легко попадают в крепость, как и мужчины. Их умышленно забывают там – совсем так же, как мужчин. И они умирают там, тоже как мужчины. Я предупредила вас, прощайте. Спойте что-нибудь, а потом уходите без шума, но и без особой таинственности. Мы не увидимся с вами целую неделю – этого требует осторожность. Можете рассчитывать на признательность принцессы. Она очень щедра и умеет вознаграждать преданность…

– Ах, сударыня, – с грустью возразила Порпорина. – Вы, стало быть, думаете, что на меня могут повлиять угрозы и обещания? Мне жаль вас, если у вас такие мысли.

Разбитая от усталости и волнений, которые она только что пережила вместе с принцессой, и еще не оправившись от собственного вчерашнего потрясения, Порпорина все же села за клавесин и начала петь, как вдруг дверь за ее спиной бесшумно отворилась, и в зеркале, возле которого стоял инструмент, она внезапно увидела рядом со своим отражением фигуру короля. Вздрогнув, она приподнялась, но король опустил свои жесткие пальцы на ее плечо, как бы приказывая ей снова сесть и продолжать петь. Очень неохотно, со стесненным сердцем, она заставила себя повиноваться. Никогда еще она не чувствовала себя менее расположенной петь, никогда присутствие Фридриха не казалось ей более замораживающим, более несовместимым с музыкальным вдохновением.

– Исполнение было превосходно, – сказал король закончившей свой отрывок Порпорине, которая во время пения с ужасом наблюдала, как король на цыпочках подходил к полуотворенной двери спальни своей сестры, стараясь услышать, что там происходит. – К сожалению, – добавил он, – я заметил, что ваш прекрасный голос звучал сегодня не так хорошо, как обычно. Вам бы следовало отдыхать, а не приходить сюда, повинуясь непонятному капризу принцессы Амалии, которая послала за вами, а сама даже не слушает вас.

– Ее королевское высочество внезапно почувствовала себя дурно, – ответила молодая девушка, напуганная суровым и мрачным тоном короля, – и мне было приказано продолжать петь, чтобы развлечь ее.

– Уверяю вас, что это напрасный труд и она вовсе не слушает вас, – сухо возразил король. – Она сидит там и, как ни в чем не бывало, шепчется с госпожой фон Клейст. А если так, мы тоже можем пошептаться здесь с вами, не обращая на них внимания. Ее болезнь представляется мне не слишком серьезной. По-видимому, особы вашего пола необыкновенно быстро переходят от одной крайности к другой. Вчера вечером вы чуть ли не умирали. Кто бы мог вообразить, что сегодня утром вы придете сюда ухаживать за моей сестрой и развлекать ее? Не будете ли вы любезны объяснить мне, каким чудом вы здесь оказались?

Ошеломленная вопросом, Порпорина мысленно молила небо вразумить ее.

– Государь, – сказала она, силясь казаться спокойной, – я и сама не совсем понимаю, как это произошло. Сегодня утром мне сообщили о желании принцессы иметь вот эту партитуру. Я подумала, что должна принести ноты сама, предполагая оставить их в передней и тотчас уйти. Здесь меня увидела госпожа фон Клейст. Она доложила обо мне принцессе Амалии, и, как видно, ее высочеству захотелось посмотреть на меня вблизи. Мне было велено войти в комнату. Принцесса удостоила меня беседой и стала расспрашивать о характере различных музыкальных отрывков. Потом ей стало нехорошо, и она решила лечь, а мне приказала выйти и спеть вот эту арию. Теперь, я думаю, меня соблаговолят отпустить на репетицию.

– Еще рано, – сказал король. – Не знаю, почему это вам так не терпится уйти, когда я желаю побеседовать с вами.

– Потому что в присутствии вашего величества я всегда боюсь оказаться лишней.

– Моя милая, у вас нет здравого смысла.

– Тем более, государь!

– Вы останетесь здесь, – сказал король, снова усадив ее за фортепьяно и встав напротив.

А потом, устремив на нее не то отеческий, не то инквизиторский взгляд, спросил:

– Правда ли все, что вы мне тут наговорили?

Порпорина превозмогла отвращение, которое ей внушала ложь. Она уже не раз говорила себе, что будет искренна с этим страшным человеком во всем, что касается ее самой, но сумеет солгать, если ложь понадобится для спасения его жертв. И вот критическая минута, когда благосклонность властелина могла превратиться в ярость, неожиданно настала. Она охотно пожертвовала бы этой благосклонностью, только бы не унижаться до притворства, но от ее находчивости и присутствия духа зависели сейчас и участь Тренка, и участь принцессы. Призвав на помощь все свое искусство актрисы, она с лукавой улыбкой выдержала орлиный взгляд короля. Впрочем, в эту минуту его взгляд скорее напоминал ястребиный.

– Ну, – сказал король, – почему же вы не отвечаете?

– А зачем его величеству королю угодно пугать меня, делая вид, что он сомневается в моих словах?

– У вас отнюдь не испуганный вид. Напротив. Сегодня вы смотрите на меня чрезвычайно смело.

– Государь, боишься только того, кого ненавидишь. Зачем же вам желать, чтобы я боялась вас?

Фридриху пришлось призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не уступить волнению, вызванному этим ответом – самым кокетливым из всех, каких ему до сих пор удавалось добиться от Порпорины. И, по своему обыкновению, он сейчас же переменил разговор, что само по себе является большим искусством, куда более трудным, чем принято думать.

– Почему вчера вечером вы упали в обморок, будучи на сцене?

– Государь, это никак не может интересовать ваше величество и касается только меня одной.

– Какое это блюдо вам подали сегодня на завтрак, что у вас так развязался язык?

– Я вдохнула запах некоего флакона и уверовала в доброту и справедливость того, кто принес его мне.

– Ах вот как! Вы приняли это за декларацию? – сказал Фридрих холодно и с каким-то циничным презрением.

– Боже упаси, нет! – с непритворным ужасом ответила Порпорина.

– Почему вы сказали: «Боже упаси»?

– Потому что знаю, что декларации вашего величества носят чисто военный характер, даже когда они относятся к дамам.

– Вы не русская царица и не Мария-Терезия, какую же войну мог бы я объявить вам?[54]

– Войну льва с мушкой.[55]

– А какая муха укусила сегодня вас, если вы осмеливаетесь ссылаться на подобную басню? Ведь мушка погубила льва, преследуя его.

– Ну, это был, наверное, какой-нибудь жалкий лев, рассерженный, а потому слабый. Могла ли я вспомнить об этом нравоучительном конце?

– А мушка была жестокой и больно кусалась. Пожалуй, это нравоучение скорее подходит вам.

– Вы так полагаете, ваше величество?

– Да.

– Государь, вы говорите неправду.

Фридрих схватил молодую девушку за руку и судорожно, до боли, сжал ее. В этом странном порыве гнев сочетался с любовью. Порпорина не изменилась в лице, и, глядя на ее покрасневшую, опухшую руку, король добавил:

– У вас есть мужество!

– Не такое уж большое, государь, но я не притворяюсь, будто у меня его нет, как это делают все те, кто вас окружает.

– Что вы хотите этим сказать?

– Что человек часто притворяется мертвым, чтобы не быть убитым. Будь я на вашем месте, мне бы не хотелось слыть такой грозной.

– В кого вы влюблены? – спросил король, снова меняя разговор.

– Ни в кого, государь.

– Если так, отчего у вас бывают нервные припадки?

– Это не имеет значения для судеб Пруссии, а, следовательно, королю незачем это знать.

– Так вы думаете, что с вами говорит король?

– Я никогда не смела бы забыть об этом.

– И все-таки должны забыть. Король никогда не станет разговаривать с вами – ведь жизнь вы спасли не королю.

– Но я не вижу здесь барона фон Крейца.[56]

– Это упрек? Если так, вы несправедливы. Не король приходил вчера справляться о вашем здоровье. У вас был капитан Крейц.

– Это различие чересчур тонко для меня, господин капитан.

– Так постарайтесь научиться замечать его. Посмотрите – когда я надену шляпу вот так, чуть-чуть на левый бок, я буду капитаном, а когда вот эдак, на правый, буду королем. А вы, в соответствии с этим, будете то Консуэло, то мадемуазель Порпориной.

– Я вас поняла, государь, но увы! Для меня это невозможно. Ваше величество может быть кем угодно – двумя лицами, тремя, сотней лиц, я же умею быть только самой собой.

– Неправда! В театре, при ваших товарищах актерах, вы бы не стали говорить со мной так, как говорите здесь.

– Не будьте так уверены в этом, государь.

– Да что это с вами? Видно, сам дьявол вселился в вас сегодня?

– Дело в том, что шляпа вашего величества не сдвинута сейчас ни вправо, ни влево, и я не знаю, с кем говорю.

Покоренный обаянием Порпорины, которое он особенно остро ощутил в эту минуту, король с добродушно-веселым видом поднес руку к шляпе и так сильно сдвинул ее на левое ухо, что его грозное лицо сделалось смешным. Ему очень хотелось, насколько это было в его силах, разыграть роль простого смертного и короля, отпущенного на каникулы, но внезапно он вспомнил, что пришел сюда вовсе не для развлечения, а затем, чтобы проникнуть в тайны аббатисы Кведлинбургской, и сердитым, резким движением окончательно снял шляпу; его улыбка исчезла, лоб нахмурился, он встал и, бросив певице: «Будьте здесь, я приду за вами», прошел в спальню принцессы, которая с трепетом ждала его появления. Слыша, что король беседует с Порпориной, но не смея отойти от постели принцессы, госпожа фон Клейст пыталась подслушать их разговор, но тщетно – покои аббатисы были чересчур велики, ей не удалось уловить ни слова, и она еле дышала от страха.

Порпорина тоже дрожала при мысли о том, что может сейчас произойти. Обычно серьезная, почтительная и искренняя в беседе с королем, на этот раз, желая отвлечь его от опасного допроса, она заставила себя быть с ним притворно кокетливой и, пожалуй, излишне бойкой. Она надеялась, что таким образом оградит от мучений его несчастную сестру. Но Фридрих был не таким человеком, чтобы отказаться от своих намерений, и все усилия бедняжки разбились об упорство деспота. Она мысленно поручила принцессу Амалию Богу, ибо прекрасно поняла, что, приказывая ей остаться, король хотел сопоставить ее объяснения с теми, какие были приготовлены в соседней комнате. И еще более убедилась в этом, увидев, как тщательно он закрыл за собой дверь. В томительном ожидании просидела она около четверти часа, лихорадочно-взволнованная и напуганная интригой, в которую ее втянули, недовольная ролью, какую ей пришлось сыграть, с ужасом припоминая намеки о вероятной любви к ней короля, – а эти намеки начинали теперь доходить до нее со всех сторон, – и сопоставляя с ними возбуждение, проскользнувшее только что в его странных речах и как будто подтверждающее эту догадку.

VI

Но великий Боже, разве изобретательность самого грозного доминиканца, будь он даже великим инквизитором, способна бороться с изобретательностью трех женщин, если любовь, страх и дружба подсказывают каждой из них один и тот же путь? Тщетно применял Фридрих самые разнообразные способы – ласковую любезность, оскорбительную иронию, неожиданные вопросы, притворное равнодушие, косвенные угрозы, – ничто не помогало. Объяснение прихода Консуэло к принцессе как в устах госпожи фон Клейст, так и в устах принцессы Амалии совершенно совпало с тем, которое так удачно придумала Порпорина. Оно было самым естественным, самым правдоподобным. Отнести все за счет случайности – что может быть лучше? Случайность бессловесна, и ее нельзя уличить во лжи.

Устав от борьбы, король сдался, а быть может, решил переменить тактику. Так или иначе, он воскликнул:

– Да ведь я совсем забыл о Порпорине! Милая сестричка, сейчас вам уже лучше, позовите же ее сюда – ее болтовня развлечет нас.

– Мне хочется спать, – ответила принцесса, опасаясь какой-нибудь западни.

– Тогда проститесь с ней и сами отошлите ее домой. С этими словами король опередил госпожу фон Клейст, распахнул дверь и позвал Порпорину.

Но вместо того чтобы отпустить ее, он вдруг завязал с ней ученую беседу о немецкой и итальянской музыке, а когда эта тема иссякла, неожиданно сказал:

– Ах, да, синьора Порпорина, я и забыл сообщить вам одну новость. Думаю, что она обрадует вас. Ваш друг барон фон Тренк уже на свободе.

– Который барон фон Тренк, ваше величество? – спросила молодая девушка с ловко разыгранной наивностью. – Я знаю двоих, и оба в тюрьме.

– О, Тренк-пандур так и умрет в Шпильберге. На свободе оказался Тренк Прусский.

– Позвольте поблагодарить вас за это, ваше величество, – ответила Порпорина. – Вот справедливый и благородный поступок.

– Весьма обязан за комплимент, мадемуазель. А что думаете об этом вы, милая сестра?

– О чем идет речь? – спросила принцесса. – Я не слышала вас, брат, я задремала.

– Я говорил о вашем протеже, красавце Тренке, который перелез через тюремную стену и сбежал из Глаца.

– Он прекрасно сделал, – равнодушно ответила Амалия.

– Нет, очень плохо, – сухо возразил король. – Его дело как раз собирались пересмотреть, и, быть может, он смог бы оправдаться в тех обвинениях, которые над ним тяготеют. Побег подтверждает его преступление.

– Ну, если так, я отступаюсь от него, – все так же бесстрастно сказала Амалия.

– А вот мадемуазель Порпорина все еще готова его защищать, – сказал Фридрих. – Я вижу это по ее глазам.

– Потому что я не могу поверить в предательство, – ответила она.

– Особенно когда предатель так хорош собой? Известно ли вам, сестра, что мадемуазель Порпорина весьма близка с бароном фон Тренком?

– Тем лучше для нее, – холодно заявила Амалия. – Однако если этот человек обесчещен, я все же советую ей позабыть о нем. А теперь, мадемуазель, прощайте – я устала. Попрошу вас посетить меня через несколько дней – вы поможете мне разобрать эту партитуру. Кажется, она очень хороша.

– Вы снова полюбили музыку, – сказал король. – А мне казалось, что вы совсем забросили ее.

– Хочу попробовать снова позаниматься и надеюсь, милый брат, на вашу помощь. Говорят, вы сделали большие успехи и, стало быть, могли бы теперь давать мне уроки.

– Мы будем вместе брать уроки у синьоры. Я привезу ее к вам.

– Прекрасно. Вы доставите мне большое удовольствие.

Госпожа фон Клейст довела Порпорину до передней, и вскоре певица оказалась совсем одна в каких-то длинных коридорах, не зная толком, в каком направлении искать выход из дворца, и совсем забыв, какой дорогой она пришла сюда.

В доме короля соблюдалась строжайшая экономия, чтобы не сказать больше, и внутри дворца было очень мало лакеев. Порпорина не встретила ни одного, ей не у кого было спросить дорогу, и она начала блуждать наудачу по унылому и обширному зданию.

Поглощенная событиями сегодняшнего утра, разбитая от усталости, голодная – она ничего не ела со вчерашнего дня, – Порпорина ощущала в голове какой-то туман, но, как это иногда бывает в подобных случаях, болезненное возбуждение еще поддерживало ее физические силы. Она шла наугад и даже быстрее, чем шла бы в более спокойном состоянии. Преследуемая неотвязной мыслью, мучившей ее со вчерашнего вечера, она совершенно забыла, где находится, заблудилась, миновав какие-то галереи и дворики, вернулась назад, спустилась вниз и вновь поднялась по каким-то лестницам, повстречала в разных местах разных людей, не догадавшись спросить у них дорогу, и наконец, словно пробудившись от сна, вдруг очутилась у входа в большую комнату, уставленную странными, неизвестно для чего предназначавшимися предметами, а на пороге этой комнаты стоял серьезный и учтивый господин, который, вежливо поклонившись, пригласил ее войти.

Порпорина узнала ученейшего академика Штосса, хранителя кабинета редкостей и библиотеки дворца. Он несколько раз приходил к ней с просьбой разобрать драгоценные рукописные ноты – протестантскую музыку начала Реформации, истинные сокровища каллиграфии, которыми он обогатил королевскую коллекцию. Узнав, что певица ищет выход из дворца, он тотчас вызвался проводить ее домой, но при этом стал так настойчиво просить хотя бы бегло осмотреть его необыкновенный кабинет, которым по праву гордился, что Порпорина не смогла ему отказать и, опираясь на его руку, стала обходить комнату. Она была совсем не расположена сейчас к подобному осмотру, но, легко рассеиваясь, как все артистические натуры, вскоре заинтересовалась тем, что ей показывали, причем особое ее внимание привлек один предмет, на который указал достойнейший ученый муж.

– Вот этот барабан, – сказал он, – на первый взгляд не представляет ничего выдающегося. Я даже подозреваю, что он поддельный, и все-таки этот памятник старины пользуется большой известностью. Несомненно одно – что резонирующая часть этого боевого инструмента сделана из человеческой кожи, в чем вы можете убедиться сами по выпуклым линиям грудных мускулов. Этот трофей, взятый его величеством в Праге во время славной войны, недавно им завершенной, сделан, как говорят, из кожи Яна Жижки,[57] поборника Чаши,[58] который был знаменитым вождем великого восстания гуситов в пятнадцатом веке. По слухам, он завещал эти священные останки своим товарищам по оружию, пообещав, что «там, где будут эти останки, будет и победа». Чехи уверяют, что грозные звуки этого барабана обращали в бегство их врагов, что они вызывали призраки их вождей, погибших за святое дело, и делали много других чудес… Но, не говоря о том, что в блестящий век разума, когда мы с вами имеем счастье жить, подобные суеверия заслуживают только презрения, господин Ланфан,[59] проповедник ее величества королевы-матери и автор удостоенной одобрения истории гуситов, утверждает, что Ян Жижка был погребен вместе со своей кожей и что, следовательно… Мне кажется, мадемуазель, что вы побледнели… Вам нездоровится? Или, быть может, вид этого необыкновенного предмета вызвал у вас неприятное чувство? Ведь Жижка был страшный злодей и свирепый бунтовщик…

– Возможно, – ответила Порпорина, – но я жила в Чехии и слышала там, что Жижка был великий человек. Память о нем до сих пор так же чтится в его стране, как во Франции чтят память Людовика Четырнадцатого, и чехи видят в Жижке спасителя родины.

– Увы! Нельзя сказать, чтобы он действительно спас ее, – с улыбкой возразил господин Штосс. – И сколько бы я ни ударял по гулкой груди ее освободителя, мне не удается вызвать даже его призрак, который пребывает в позорном заточении у победителя его потомков.

После этих слов, произнесенных наставительным тоном, почтенный господин Штосс провел пальцами по барабану, от чего раздался тот глухой, зловещий звук, какой производят подобные, обтянутые черным инструменты при исполнении похоронного марша. Но тут ученый хранитель древностей внезапно прервал свою нечестивую забаву, ибо Порпорина вдруг испустила пронзительный крик и, бросившись в объятия старика, уткнулась лицом в его плечо, словно испуганный ребенок, увидевший что-то необыкновенное и страшное.

Почтенный господин Штосс оглянулся по сторонам, ища причину этого неожиданного испуга, и увидел стоявшего на пороге зала человека, чей вид внушил ему одно лишь презрение. Он хотел было махнуть ему рукой, чтобы тот удалился, но человек уже прошел мимо, меж тем как Порпорина все еще цеплялась за господина Штосса.

– Право, мадемуазель, не понимаю, что с вами случилось, – сказал он, подведя Порпорину к стулу, на который она тут же упала, обессиленная и дрожащая. – Я не заметил ничего такого, что могло бы объяснить ваше волнение.

– Вы ничего не видели? Никого не видели? – спросила Порпорина угасшим голосом, с растерянным видом. – Там, возле той двери… Вы не видели там человека, который смотрел на меня страшным взглядом?

– Я прекрасно видел его – он часто бродит по замку. Быть может, ему и хочется казаться страшным, как вы изволили выразиться, но, признаюсь, меня он мало пугает, и я не принадлежу к числу тех, кого он дурачит.

– Так вы видели его? Ах, сударь, стало быть, он действительно стоял там? Это не почудилось мне? О Боже, Боже, что же это значит?

– Это значит, что благодаря особому покровительству одной любезной августейшей принцессы, – полагаю, что она больше забавляется его чудачествами, нежели верит в них, – он явился в замок и сейчас направляется в покои ее королевского высочества.

– Но кто он такой? Как его зовут?

– Так вы не знаете его? Почему же вы испугались?

– Бога ради, сударь, скажите мне, кто этот человек?

– Да ведь это Трисмегист,[60] чародей принцессы Амалии! Один из тех шарлатанов, которые умеют предсказывать будущее, находить спрятанные сокровища, делать золото и обладают тысячей других талантов, весьма ценившихся в здешнем обществе до славного царствования Фридриха Великого. Вы, конечно, слышали, синьора, что аббатиса Кведлинбургская питает склонность к…

– Да, да, я знаю, что она изучает кабалистику, – должно быть, просто из любопытства.

– О, конечно! Можно ли предположить, что такая просвещенная, высокообразованная принцесса станет всерьез заниматься подобным вздором?

– Так вы, сударь, знаете этого человека?

– Разумеется. И давно. Вот уже добрых четыре года, как он появляется здесь не менее одного раза в шесть или восемь месяцев. Нрав у него миролюбивый, он не вмешивается в придворные интриги, и потому его величество король, не желая лишать любимую сестру невинных развлечений, терпит его присутствие в городе и даже разрешает ему входить во дворец, когда ему вздумается. Трисмегист не злоупотребляет этим и в нашей стране занимается своим так называемым искусством только в присутствии ее высочества. Ему покровительствует и за него ручается господин Головкин.[61] Вот все, что я могу сообщить вам о Трисмегисте. Но скажите, синьора, почему все это так живо интересует вас?

– Уверяю вас, сударь, это нисколько меня не интересует, и, чтобы вы не сочли меня безумной, признаюсь вам, что этот человек показался мне – очевидно, я ошиблась – поразительно похожим на одно существо, которое было мне когда-то дорого, дорого даже и сейчас – ведь смерть не разрывает уз дружбы, вы согласны?

– Это благородное чувство, вполне достойное вас, синьора. Однако вы перенесли сильное волнение и теперь еле держитесь на ногах. Позвольте же мне проводить вас домой.

Придя к себе, Порпорина легла в постель и пролежала несколько дней, терзаемая лихорадкой и сильнейшим нервным возбуждением. Уже выздоравливая, она получила записку от госпожи фон Клейст: та приглашала ее к себе помузицировать к восьми часам вечера. Музыка оказалась лишь предлогом, чтобы украдкой провести ее во дворец. Разными потайными переходами дамы вместе пробрались к принцессе, которая встретила их в прелестном наряде, хотя комната была еле освещена, а слуги оказались отпущенными на весь вечер под предлогом нездоровья их госпожи. Принцесса приняла певицу необыкновенно ласково и, дружески взяв ее под руку, привела в красивую круглую комнату, освещенную пятью десятками свечей; здесь со вкусом и роскошью был приготовлен изысканный ужин. Французское рококо еще не успело проникнуть в прусский двор. К тому же в эту эпоху принято было выказывать глубокое презрение ко двору Франции, и все стремились подражать традициям века Людовика XIV, о котором Фридрих, втайне стремившийся копировать этого великого короля, отзывался с неприкрытым и безграничным восхищением. Принцесса Амалия, однако, была одета по последней моде, и, хотя ее туалет был скромнее наряда госпожи де Помпадур, она казалась от этого не менее блестящей. На госпоже фон Клейст тоже было прелестное платье, а между тем на столе стояли всего три прибора, и не видно было ни одного слуги.

– Вы изумлены нашим маленьким пиршеством, – смеясь сказала принцесса. – Так вот – вы изумитесь еще больше, когда узнаете, что мы ужинаем только втроем и будем сами прислуживать друг другу. Кроме того, мы и приготовили все своими руками – я и госпожа фон Клейст. Сами накрыли на стол, сами зажгли свечи, и никогда еще мне не было так весело. Впервые в жизни я сама причесалась, сама оделась, и, мне кажется, я одета и причесана лучше, чем когда бы то ни было. Словом, мы будем развлекаться инкогнито. Король проведет ночь в Потсдаме, королева находится в Шарлоттенбурге,[62] мои сестры гостят у королевы-матери в Мон-Бижу,[63] братья куда-то исчезли, во дворце нет никого, кроме нас. Меня считают больной, и я хочу воспользоваться этой ночью свободы, чтобы почувствовать, что все-таки еще живу, и чтобы отпраздновать с вами двумя (единственными в мире существами, на которых я могу положиться) побег моего дорогого Тренка. Итак, мы будем пить шампанское за его здоровье, а, если одна из нас опьянеет, две другие сохранят это в тайне. Да, да, прекрасные «философские» ужины Фридриха померкнут перед блеском и веселостью нашего!

Сели за стол, и Порпорина увидела принцессу в совершенно новом свете. Сегодня Амалия была добра, мила, естественна, весела, ангельски хороша, словом, в этот вечер она была так же обворожительна, как в лучшие дни ранней молодости. Она утопала в блаженстве, и это блаженство было чистым, великодушным, бескорыстным. Возлюбленный находился где-то далеко, она не знала, увидится ли с ним когда-нибудь, но он был свободен, он перестал страдать, и его любовница, сияя от счастья, благословляла судьбу.

– Ах, как мне хорошо с вами! – повторяла она, сидя меж своих двух наперсниц, которые вкупе с нею составляли самое прелестное, самое утонченное и кокетливое трио, какое когда-либо укрывалось от мужских взоров. – Я чувствую себя такой же свободной, как свободен в эту минуту Тренк. Такой же доброй, каким он был всегда и какой я уже не надеялась когда-либо стать! Не было часа, чтобы Глацкая крепость не тяготела над моей душой. В ночных кошмарах она всей своей громадой наваливалась мне на грудь. Я замерзала на своих пуховиках, когда думала, что тот, кого я люблю, дрожит на сырых каменных плитах мрачной темницы. Ах, дорогая Порпорина, вообразите ужас, который испытываешь, говоря себе: «Все эти муки он терпит из-за меня, это моя роковая любовь толкает его живым в могилу!» Вот эта мысль, словно дыхание гарпий, отравляла всю мою пищу… Налей мне шампанского, Порпорина. Я и прежде не любила его, а в последние два года пила только воду. Но сейчас оно кажется мне нектаром. Блеск свечей ласкает глаз, цветы благоухают, яства изысканны, а, главное, вы, вы обе, хороши как ангелы – и фон Клейст, и ты. Да, да, я вижу, слышу, дышу, из холодной статуи, из трупа, каким я была, я превратилась в живую женщину. Так давайте чокнемся – сначала за здоровье Тренка, а потом за здоровье бежавшего с ним друга. Мы чокнемся еще за здоровье добрых стражей, давших ему возможность бежать, и под конец за здоровье моего брата Фридриха, которому не удалось помешать ему. Нет, ни одна горькая мысль не омрачит сегодняшний праздник. У меня больше ни к кому нет злобы. Кажется, я люблю даже короля. Итак, за здоровье короля, Порпорина, да здравствует король.

Удовольствие, которое испытывали две прелестные гостьи бедной принцессы, видя ее ликование, еще усиливалось благодаря простоте ее обращения и той атмосфере полнейшего равенства, какую она создала вокруг себя. Когда наступала ее очередь, она вставала, меняла тарелки, сама разрезала торты, с трогательной детской радостью прислуживая своим подругам.

– Ах, если я и не была рождена для жизни, где царит равенство, – говорила она, – то любовь открыла мне его сущность, а горе, которое мне причинил мой титул, показало всю нелепость предрассудков, связанных с происхождением и саном. Сестры у меня совсем другие. Сестра фон Анспах[64] скорее взойдет на эшафот, нежели первая поклонится какой-нибудь нецарствующей особе. Другая сестра, маркграфиня Байрейтская[65] (в обществе Вольтера она играет роль философа и вольнодумца), выцарапала бы глаза любой герцогине, если бы та позволила себе носить шлейф на дюйм длиннее, чем у нее. И все это потому, что они не любили! Всю свою жизнь они проведут в том безвоздушном пространстве, которое именуют «достоинством своего ранга». Так они и умрут, набальзамированные, словно мумии, в своем величии. Правда, они никогда не испытают моих горьких мучений, но за всю свою жизнь, отданную этикету и придворным торжествам, они не узнают таких минут беззаботности, радости и доверия, какими наслаждаюсь сейчас я с вами! Дорогие мои подружки, пусть мой праздник станет еще более радостным, – говорите мне сегодня «ты». Я хочу быть для вас Амалией. Никаких высочеств! Просто Амалия. Ага, фон Клейст, я вижу, ты хочешь отказать мне. Жизнь при дворе испортила тебя – волей-неволей ты надышалась его вредоносных испарений. Ну, а ты, дорогая Порпорина? Правда, ты актриса, но мне кажется, у тебя цельная натура, и ты исполнишь мое невинное желание.

– Да, дорогая Амалия, охотно, если это может доставить тебе удовольствие, – смеясь ответила Порпорина.

– О небо! – воскликнула принцесса. – Если бы ты знала, что я испытываю, когда слышу это «ты», когда меня называют Амалией! Амалия! Ах, как звучало это имя в его устах! Когда его произносил он, мне казалось, что это самое красивое, самое нежное имя, каким когда-либо называли женщину.

Постепенно душевный подъем принцессы дошел до того, что она забыла о себе и стала думать о своих подругах. И когда ей удалось почувствовать себя равной им, она сделалась такой великодушной, такой счастливой, такой доброй, что инстинктивно сбросила с себя броню горечи и желчи, в которую ее заковали годы страсти и скорби. Она перестала говорить о себе и только о себе, отказалась от мелочного любования приветливостью и простотой своего обращения, начала расспрашивать госпожу фон Клейст о ее семье, об обстоятельствах ее жизни, о ее чувствах, чего не делала с той поры, как собственные горести целиком завладели ее душой. Ей захотелось также познакомиться с жизнью артистов, с душевными волнениями, связанными со сценой, узнать мысли и привязанности Порпорины. Полная доверия, она и сама его излучала и, с огромной радостью читая в душе других, она убедилась, что эти два создания, которые до сих пор казались ей совсем иными, не такими, как она, в действительности ничем от нее не отличаются, что они столь же заслуживают уважения перед лицом Бога, столь же одарены природой, – словом, что эти создания столь же значительны на земле, как и она сама, давно уже уверившаяся в своем превосходстве над всеми другими.

Особенно поразила ее Порпорина, чьи простодушные ответы и милая откровенность преисполнили ее восхищением и симпатией.

– Ты просто ангел, – сказала она. – И это ты, актриса! В твоих словах и мыслях больше благородства, чем в словах и мыслях всех коронованных особ, каких я знаю. Ты внушаешь мне безграничное уважение, я просто влюбилась в тебя. Но и ты должна полюбить меня, прекрасная Порпорина. Открой мне сердце, расскажи о своей жизни, о своем происхождении, воспитании, о своих увлечениях, даже о своих ошибках, если они у тебя были. Но это могли быть лишь благородные ошибки, вроде моей, а моя вовсе не тяготит мою совесть: она таится в святая святых моего сердца. Сейчас одиннадцать часов, впереди у нас вся ночь, наша маленькая «оргия» подходит к концу – ведь мы теперь просто болтаем, и я вижу, что вторая бутылка шампанского окажется лишней. Прошу тебя – расскажи мне свою историю. Мне кажется, если я узнаю твое сердце, если увижу картину жизни, в которой все для меня будет ново и незнакомо, это даст мне более правильное представление об истинном нашем долге на земле, чем все мои бесплодные размышления. Я чувствую, что способна слушать тебя так внимательно, с таким интересом, с каким никогда прежде не могла слушать что-либо, не связанное с предметом моей страсти. Исполнишь ты мое желание?

– Я охотно сделала бы это, принцесса… – начала Порпорина.

– Принцесса? Кого ты имеешь в виду? – шутливо перебила ее принцесса Амалия.

– Я хочу сказать, милая Амалия, – ответила Порпорина, – что охотно сделала бы это, не будь в моей жизни одной тайны, очень важной, почти зловещей тайны, с которой связано все остальное, и никакая потребность открыться, излить душу не позволяет мне выдать ее.

– Так знай же, дорогое дитя, что она мне известна, твоя тайна! И если я не сказала тебе об этом в начале ужина, то единственно из страха совершить нескромность. Однако теперь я чувствую, что моя дружба к тебе может смело стать выше этого страха.

– Вам известна моя тайна! – вскричала пораженная Порпорина. – О, принцесса, простите меня, но мне это кажется невероятным.

– Штраф! Ты опять назвала меня принцессой.

– Прости, Амалия, но ты не можешь знать мою тайну, если только и в самом деле не поддерживаешь связь с Калиостро, как уверяют многие.

– Я давно уже слышала о твоем приключении с Калиостро и умирала от желания узнать подробности, но, повторяю, сегодня мною движет не любопытство, а искренняя дружба. Так вот, чтобы тебя ободрить, скажу тебе – с сегодняшнего утра я отлично знаю, что синьора Консуэло Порпорина может, ежели пожелает, носить на законном основании титул графини Рудольштадтской.

– Ради всего святого, принцесса… Нет, Амалия… Кто мог рассказать вам?

– Милая Рудольштадт, неужели ты не знаешь, что моя сестра, маркграфиня Байрейтская, сейчас в Берлине?

– Знаю.

– И с нею ее доктор Сюпервиль?[66]

– Ах так! Сюпервиль нарушил свое слово, свою клятву. Он рассказал все!

– Успокойся. Он рассказал только мне, и притом под большим секретом. Впрочем, я не понимаю, почему ты так уж боишься предать гласности это дело – ведь оно обнаруживает лучшие стороны твоей натуры, а повредить уже никому не может. Все члены семейства Рудольштадт умерли, за исключением старой канониссы,[67] да и та, очевидно, не замедлит последовать в могилу за своими братьями. Правда, у нас в Саксонии существуют князья Рудольштадтские, твои близкие родственники – троюродные братья. Они очень кичатся своим именем, но если тебя поддержит мой брат, то это имя будешь носить ты, и они не посмеют протестовать… Впрочем, возможно, ты все еще предпочитаешь носить имя Порпорины? Оно не менее славно и гораздо более благозвучно.

– Да, таково и в самом деле мое желание, что бы ни случилось, – ответила певица. – Но мне бы очень хотелось узнать, по какому поводу господин Сюпервиль рассказал вам обо всем. Когда я это узнаю и совесть моя будет свободна от данной клятвы, обещаю вам… обещаю тебе рассказать подробности этого печального и странного брака.

– Вот как это произошло, – сказала принцесса. – Одна из моих фрейлин заболела, и я попросила передать Сюпервилю, – а мне уже сообщили, что он находится в замке, при особе моей сестры, – чтобы он заехал посмотреть больную. Сюпервиль – человек умный, я знала его еще тогда, когда он постоянно жил здесь. Он никогда не любил моего брата, и тем удобнее было мне завязать с ним беседу. Случайно разговор зашел о музыке, об опере и, следовательно, о тебе. Я сказала ему о тебе столько лестного, что он – то ли желая сделать мне приятное, то ли искренне, – перещеголял меня и начал превозносить тебя до небес. Я слушала его с большим удовольствием, но заметила, что он чего-то недоговаривает; он намекал на какие-то романтические, даже захватывающие события, имевшие место в твоей судьбе, и на такое душевное величие, какого я, при всем моем добром к тебе отношении, якобы не могу себе представить. Признаюсь, я стала очень настаивать, и в его оправдание могу сказать, что он заставил долго себя упрашивать. Наконец, взяв с меня слово не выдавать его, он рассказал о твоем браке с умирающим графом Рудольштадтом и о твоем великодушном отречении от всех прав и преимуществ. Теперь ты видишь, дитя мое, что можешь со спокойной совестью рассказать мне все остальное, если у тебя нет других причин это скрывать.

– Хорошо, – после минутной паузы сказала Порпорина, поборов свое волнение, – этот рассказ неминуемо пробудит во мне тяжелые воспоминания, особенно тяжелые с тех пор, как я нахожусь в Берлине, но я отвечу доверием на сочувствие и интерес вашего высочества… то есть, я хочу сказать, моей доброй Амалии.

VII

– Я родилась в одном из уголков Испании.[68] Не знаю точно, где именно и в каком году это было, но сейчас мне двадцать три или двадцать четыре года. Имя моего отца мне неизвестно, и думаю, что моя мать тоже не знала имени своих родителей. В Венеции ее называли Zingara – цыганкой, а меня Zingarella – цыганочкой. Моей покровительницей, по желанию матери, стала Maria del Consuelo, что по-французскиозначает Богоматерь Утешения. Первые мои годы прошли в бродяжничестве и нужде. Мы с матерью всюду ходили пешком и песнями зарабатывали на хлеб. Смутно припоминаю, что в чешских лесах нас радушно приняли в каком-то замке, где красивый юноша по имени Альберт, сын владельца замка, был со мной очень ласков и подарил моей матери гитару. Этот замок был замком Исполинов, и настал день, когда я отказалась сделаться его хозяйкой, а этим юношей был граф Альберт Рудольштадт, чьей супругой мне суждено было стать.

Десяти лет от роду я начала петь на улицах. Однажды, когда я пела свою песенку на площади святого Марка[69] в Венеции, перед входом в какое-то кафе, маэстро Порпора – он как раз находился там, – пораженный моим голосом, слухом и естественной манерой пения, которую я переняла от матери, подозвал меня, стал расспрашивать, проводил меня до моей лачуги, дал матушке немного денег и обещал ей устроить меня в scuola dei mendicanti,[70] одну из тех бесплатных музыкальных школ, каких так много в Италии и откуда выходят все знаменитые артисты обоего пола, ибо ими руководят лучшие учителя. Я сделала там большие успехи, и вскоре маэстро Порпора очень привязался ко мне, что немедленно вызвало ревность и неприязнь других учениц. Их несправедливая злоба и презрение к моим лохмотьям рано приучили меня к терпению, выдержке и покорности судьбе.

Не помню, когда именно я увидела его впервые, но твердо знаю, что в семь или восемь лет я уже любила одного юношу, или, вернее, мальчика, заброшенного сироту, который так же, как я, обучался музыке благодаря чьему-то покровительству и состраданию и так же, как я, проводил на улице целые дни. Наша дружба, или наша любовь, ведь это было одно и то же, была целомудренным и восхитительным чувством. Невинные, мы вместе бродили по улицам в те часы, которые не были отданы музыке. Матушка, тщетно пытавшаяся разлучить нас, наконец согласилась признать нашу взаимную склонность, но, лежа на смертном одре, взяла с нас слово, что мы поженимся, как только будем в состоянии прокормить семью своим трудом.

Когда мне было восемнадцать или девятнадцать лет, я уже пела довольно хорошо. Граф Дзустиньяни, знатный венецианец, владелец театра Сан-Самуэле, услыхал однажды мое пение в церкви и пригласил меня на первые роли, желая заменить Кориллу – красивую женщину и искусную певицу, которая до того была его любовницей, но изменила ему. Этот самый Дзустиньяни и был покровителем моего жениха Андзолето. Андзолето пригласили на главные мужские роли одновременно со мною. Первые наши выступления проходили с огромным успехом. Андзолето обладал великолепным голосом, необыкновенным природным дарованием и обольстительной внешностью; ему покровительствовали самые красивые дамы. Но он был ленив, у него не было такого искусного и усердного учителя, как у меня. Его успех оказался менее блистательным. Сначала это вызвало у него огорчение, потом досаду, наконец, зависть, и так я утратила его любовь.

– Возможно ли? – воскликнула принцесса Амалия. – Из-за такой ничтожной причины? Так он, значит, был очень дурной человек?

– Увы, принцесса, нет. Но он был тщеславен, как все актеры. Он стал искать покровительства певицы Кориллы, впавшей в немилость, а потому озлобленной, и она отняла у меня сердце Андзолето, а его быстро научила, как оскорбить и ранить мое. Однажды вечером маэстро Порпора, – а он всегда восставал против нашей любви, ибо, по его мнению, женщина, чтобы стать великой артисткой, должна оставаться чуждой любому влечению сердца, любому проявлению страсти, – итак, маэстро Порпора помог мне обнаружить измену Андзолето. А на следующий вечер сам граф Дзустиньяни объяснился мне в любви, чего я никак не ожидала и что глубоко меня оскорбило. Андзолето притворился, будто ревнует меня, будто верит, что я уступила графу… Он попросту хотел порвать со мной. Ночью я убежала из дома и явилась к моему учителю. Этот человек умеет быстро принимать решения, а меня он научил так же быстро выполнять то, что решено. Он дал мне рекомендательные письма, небольшую сумму денег, объяснил маршрут путешествия, посадил в гондолу, проводил за пределы города, и на рассвете я одна отправилась в Богемию.

– В Богемию! – повторила госпожа фон Клейст, пораженная мужеством и добродетелью Порпорины.

– Да, сударыня, – подтвердила молодая девушка. – На нашем языке – языке кочующих актеров – мы часто употребляем выражение «бродить по Богемии», когда хотим сказать, что пускаемся на волю случая, что идем на риск бедной, полной трудов, а иногда далеко не безупречной, жизни цыган, которых по-французски называют также богемцами. Но я-то отправилась не в ту символическую Богемию, в которую как будто послала меня судьба вместе со множеством мне подобных, а в несчастную рыцарскую страну чехов, на родину Гуса и Жижки, в Бемервальд,[71] словом – в замок Исполинов, где мне оказало самый радушный прием все семейство Рудольштадтов.

– Почему ты поехала именно к ним? – спросила принцесса, слушавшая ее с большим вниманием. – Помнили они о том, что видели тебя ребенком?

– Нет. И я тоже совершенно забыла об этом. Лишь много времени спустя случайно граф Альберт вспомнил сам и напомнил мне об этом маленьком приключении. Дело в том, что мой учитель Порпора, в бытность свою в Германии, очень дружил там с главой семьи – достопочтенным Христианом Рудольштадтом. А молодой баронессе Амалии, его племяннице, требовалась гувернантка, или, вернее, компаньонка, которая бы делала вид, что учит ее музыке, и разгоняла скуку суровой и унылой жизни обитателей Ризенбурга.[72] Ее благородные и добрые родные приняли меня по-дружески, почти по-родственному. Несмотря на все мое желание, я ничему не научила мою хорошенькую и капризную ученицу, и…

– И граф Альберт влюбился в тебя, как того и следовало ожидать.

– Увы, принцесса, я не могу так легко говорить об этой серьезной и печальной истории. Граф Альберт считался помешанным. Благородная душа, восторженный ум сочетались в нем с большими странностями, с необъяснимыми, болезненными причудами воображения.

– Сюпервиль рассказывал мне об этом, но сам он ничему не верит, и я ничего не поняла. Молодому графу приписывали какие-то сверхъестественные свойства, дар пророчества, ясновидения, способность делаться невидимым… Его семья рассказывала самые невероятные вещи… Но ведь все это невозможно, и, надеюсь, ты тоже этому не веришь?

– Избавьте меня, принцесса, от мучительной необходимости высказывать мнение о том, что недоступно моему пониманию. Я видела непостижимые вещи, и порой граф Альберт казался мне каким-то неземным существом. А бывало и так, что я видела в нем лишь несчастного человека, который именно вследствие избытка своих добродетелей был лишен светоча разума. Но никогда он не был в моих глазах обыкновенным смертным. В лихорадочном бреду и в спокойном состоянии, в порыве восторга и в припадке уныния, всегда он был самым лучшим, самым справедливым, самым мудрым и просвещенным, самым поэтически-вдохновенным из всех людей в мире. Словом, я никогда не смогу думать о нем или произносить его имя иначе, как с трепетом глубокого уважения, глубокого умиления, но также и некоторого страха: ведь невольной, но не вполне безвинной причиной его смерти являюсь именно я.

– Осуши свои прекрасные глаза, дорогая графиня, соберись с духом и продолжай. Поверь, что я слушаю тебя без малейшей иронии и без пошлого легкомыслия.

– Он полюбил меня, но я долго не подозревала об этом. Он никогда не обращался ко мне ни с единым словом и, казалось, даже не замечал моего присутствия в замке. Пожалуй, он впервые обратил на меня внимание в ту минуту, когда услышал мое пение. Надо вам сказать, что сам он был замечательным скрипачом, и невозможно даже вообразить себе, как совершенна его игра. Впрочем, я уверена, что была единственной в Ризенбурге, кому довелось слышать игру графа Альберта, ибо его семейство даже не подозревало о несравненном таланте графа. Так что его любовь ко мне родилась в порыве восторга и родства душ, вызванном любовью к музыке. Его кузина баронесса Амалия – он был помолвлен с ней в течение двух лет, но не любил ее – рассердилась на меня, хотя тоже не любила его. Она высказала мне свою досаду откровенно, но без злобы, так как, несмотря на свои недостатки, обладала некоторым великодушием. Холодность Альберта, грусть, царившая в замке, – все это наскучило ей, и в одно прекрасное утро она покинула нас, похитив, если можно так выразиться, барона Фридриха – своего отца, брата графа Христиана; барон был человек добрый, но ограниченный, с ленивым умом и бесхитростным сердцем, покорный раб своей дочери и страстный охотник.

– Но ты ничего не говоришь о способности графа Альберта становиться невидимым, о его исчезновениях на две-три недели, после которых он неожиданно появлялся снова, думая при этом или делая вид, что думает, будто не выходил из дому, а потом не мог или не хотел открыть, что же с ним происходило в то время, когда его искали во всех окрестностях замка.

– Ну, раз уж господин Сюпервиль рассказал вам об этом странном и, казалось бы, необъяснимом явлении, я открою вам эту тайну – ведь сделать это могу только я одна, потому что о ней не знал никто, кроме нас двоих. Вблизи замка Исполинов находится гора под названием Шрекенштейн.[73] В глубине ее есть пещера, а за ней несколько потайных комнат. Это старинное подземное сооружение существует со времен гуситов. Альберт, изучивший целый ряд весьма смелых, даже мистических философских и религиозных течений, в душе оставался гуситом, или, вернее, таборитом.[74] Потомок по материнской линии короля Георга Подебрада,[75] он сохранил и развил в себе то стремление к национальной независимости и к евангельскому равенству, которое проповеди Яна Гуса и победы Яна Жижки, так сказать, привили жителям Чехии…

– Как она рассуждает об истории и философии! – воскликнула принцесса, взглянув на госпожу фон Клейст. – Могла ли я думать, что актриса разбирается в подобных предметах не хуже, чем я, всю жизнь изучавшая их по книгам? Недаром я говорила тебе, фон Клейст, что среди этих созданий – а ведь ходячая молва причисляет их к низшим слоям общества – есть выдающиеся умы, равные тем, которые мы с таким старанием и с такими затратами выращиваем в первых его рядах, а быть может, даже и превосходящие их.

– Увы, принцесса! – возразила Порпорина. – Я очень невежественна и до пребывания в Ризенбурге никогда ничего не читала, но там так много говорилось об этих предметах, и мне, чтобы понять, что же происходит в уме Альберта, пришлось так много размышлять, что в конце концов у меня сложилось о них определенное представление.

– Да, конечно, но ты и сама стала мистиком и немного потеряла рассудок, дорогая Порпорина! Можешь восхищаться походами Яна Жижки и республиканским духом Чехии – быть может, я и сама не меньшая поборница республиканских идей, потому что и мне любовь открыла понятия, противоположные всему тому, что внушали мне наставники по поводу прав народа и значения отдельных индивидуумов. Но я не разделяю твоего преклонения перед фанатизмом таборитов и перед их исступленным стремлением к христианскому равенству. Все это нелепо, неосуществимо и ведет к жестокости и насилию. Пусть ниспровергают троны, я согласна и даже… готова способствовать этому, если понадобится! Пусть создаются республики, такие, как в Спарте, Афинах, Риме или в старой Венеции, – это я еще могу допустить. Но твои кровожадные и неопрятные табориты так же не привлекают меня, как недоброй памяти вальденсы,[76] как отвратительные мюнстерские анабаптисты[77] и пикарты[78] древней Германии.

– Я слышала от графа Альберта, что все это не совсем одно и то же, – скромно возразила Консуэло, – но не смею спорить с вашим высочеством, так как вы основательно изучали этот предмет. У вас есть здесь историки и ученые, которые много занимаются подобными важными материями, и вы лучше меня можете судить, насколько их мнение мудро и справедливо. И все-таки мне кажется, что, даже будь у меня возможность учиться у самых образованных профессоров, я все равно не изменила бы своим симпатиям. Однако продолжу мой рассказ.

– Да, прости, что я тебя перебила своими скучными рассуждениями. Продолжай. Итак, граф Альберт, увлеченный подвигами своих предков (что вполне понятно и вполне простительно), влюбленный в тебя, что, впрочем, еще более естественно и законно, не мог допустить, чтобы тебя не считали равной ему перед Богом и людьми. Он был вполне прав, но это еще не причина убегать из родительского дома и доводить до отчаяния всех родных.

– Как раз к этому я и подхожу, – сказала Консуэло. – Он уже давно начал посещать пещеру гуситов, скрытую в недрах Шрекенштейна. Он любил мечтать и размышлять там, и ему особенно нравилось то, что только он да еще один бедный помешанный крестьянин, ходивший туда вместе с ним, знали о существовании этих подземных жилищ. Альберт привык уединяться там всякий раз, как вследствие какой-нибудь семейной неприятности или сильного волнения он терял власть над своими поступками. Чувствуя приближение такого припадка и не желая огорчать родных зрелищем своего безумия, он убегал в Шрекенштейн через обнаруженный им подземный ход; ход этот начинался в колодце, находившемся посреди цветника, разбитого близ его покоев. Оказавшись в своей любимой пещере, Альберт забывал о времени, не замечал, как проходят часы, дни, недели. Находясь на попечении крестьянина Зденко, мечтателя с душой поэта, в чьей экзальтации было нечто общее с его собственной, он вспоминал о том, что надо вернуться к дневному свету и родным лишь тогда, когда припадок затихал, и, к несчастью, эти припадки становились все сильнее и продолжительнее. Но вот однажды Альберт отсутствовал так долго, что все сочли его погибшим, и тогда я решила разыскать его убежище. Это стоило мне больших опасностей и мучений. Я спустилась в тот колодец, откуда однажды ночью – я это видела из укромного места – вышел Зденко. Не зная дороги, я едва не погибла в этих подземных переходах. Наконец я нашла Альберта, мне удалось рассеять его болезненное забытье, я привела его к родным и заставила поклясться, что он никогда не вернется без меня в эту роковую пещеру. Он уступил, но сказал мне, что это значит осудить его на смерть. И его предсказание сбылось!

– Что ты говоришь! Ведь, напротив, это значило вернуть его к жизни!

– Нет, принцесса, для этого я должна была суметь его полюбить, а не сделаться для него источником горя.

– Как! Значит ты не любила его? Ты спустилась в колодец, ты рисковала жизнью в этом подземном странствии…

– Во время которого безумец Зденко – он не понимал цели моих поисков и, подобно верному глупому псу, оберегая безопасность своего хозяина, едва меня не убил. Я чуть не погибла в бушующем потоке. Альберт не сразу узнал меня и чуть не заразил меня своим безумием: страх и волнение делают человека восприимчивым к галлюцинациям. Затем припадок у него повторился, он снова привел меня в подземелье и едва не покинул там одну. И все это я вынесла без любви к Альберту.

– Так, может быть, чтобы избавить его от болезни, ты дала обет своей Богоматери Утешения?

– Да, действительно, нечто вроде того, – ответила Порпорина с грустной улыбкой. – Чувство искреннего сострадания к его семье, глубокая симпатия к нему самому, возможно – романтический ореол истинной дружбы, но ни малейшей искры любви, во всяком случае – ничего похожего на мою прежнюю слепую, отуманивающую и сладостную любовь к неблагодарному Андзолето, которая преждевременно иссушила мне сердце… Что еще сказать вам, принцесса? После этого ужасного приключения у меня сделалась горячка, и я была на волосок от смерти.

Меня спас Альберт – ведь он не только искусный музыкант, но также искусный врач. Мое медленное выздоровление и его неусыпные заботы породили у нас обоих чувство братской близости. Рассудок полностью вернулся к нему. Его отец дал мне свое благословение и стал обращаться как с любимой дочерью. Даже старая горбатая тетка Альберта, канонисса Венцеслава, ангел доброты, но при этом полная предрассудков аристократка, примирилась с мыслью принять меня в свою семью. Альберт молил меня о любви. Граф Христиан превратился теперь в адвоката своего сына. Я была взволнована, испугана. Альберта я любила, как любят добродетель, истину, образец совершенства, но он все еще внушал мне страх; меня отталкивала мысль, что я могу стать графиней, заключить брак, который восстановил бы против Альберта и его семьи всю местную аристократию, а на меня навлек бы обвинение в низменных и корыстных побуждениях. А кроме того – признаюсь в этом, кажется, единственном моем преступлении! Мне было жаль расставаться с моей профессией, свободой, с моим старым учителем, с моей артистической карьерой и с этой волнующей ареной – ареной театра, где я появилась лишь на миг, чтобы блеснуть и исчезнуть, как метеор; с этими раскаленными подмостками, где была разбита моя любовь, где свершилось мое несчастье, с подмостками, которые я собиралась проклинать и презирать всю жизнь и которые, однако, снились мне все ночи напролет – с их аплодисментами и свистками…

Вы, принцесса, вероятно, сочтете это странным и достойным презрения, но если тебя с детства готовили для театра, если всю свою жизнь ты трудился, мечтая об этих битвах и этих победах, если ты выиграл наконец свое первое сражение, тогда… тогда мысль, что никогда больше ты не вернешься на сцену, может быть так же страшна, как для вас, дорогая Амалия, была бы страшна мысль, что отныне вы будете принцессой лишь на подмостках, как ныне бываю я – дважды в неделю…

– Ты ошибаешься, друг мой. Это нелепость! Ведь если бы я могла из принцессы превратиться в актрису, я бы вышла замуж за Тренка и была бы счастлива. А ты не захотела превратиться из актрисы в принцессу, чтобы стать супругой Рудольштадта. Да, теперь я вижу, что ты не любила его! Но тут нет твоей вины… Сердцу не прикажешь!

– Как бы мне хотелось, принцесса, убедить себя в том, что этот афоризм верен, – тогда моя совесть была бы спокойна. Но я бьюсь над этой задачей всю жизнь и все еще не разрешила ее.

– Это серьезный вопрос, – сказала принцесса, – и как аббатиса я должна попытаться высказать свое мнение о такого рода велениях совести. Ты сомневаешься в том, что мы вольны любить или не любить? Ты, стало быть, думаешь, что любовь способна считаться с голосом рассудка?

– Так должно было быть. Благородное сердце должно уметь подчинить свое влечение рассудку, но, разумеется, не тому вульгарному рассудку, который равносилен безумию и лжи, а благородному умению распознавать и выбирать – то есть любви к прекрасному, стремлению к истине. Вот вы, принцесса, как раз и являетесь подтверждением того, о чем я говорю, и ваш пример – это мой приговор. Рожденная для трона, вы пожертвовали ложным величием ради истинной страсти, ради обладания сердцем, достойным вашего сердца. А у меня, тоже рожденной, чтобы стать королевой (королевой подмостков), недостало мужества и великодушия, чтобы с радостью пожертвовать мишурой этой ложной славы ради мирной жизни и возвышенной привязанности, которая меня ожидала. Я готова была сделать это из преданности, но не без боли, не без страха. И граф Альберт, чувствуя мою мучительную тревогу, не пожелал принять мое согласие как жертву. Ему нужны были пылкие восторги, разделенная радость, сердце, свободное от всяких сожалений. Я не должна была обманывать его. Да и можно ли обмануть в подобных вещах? Поэтому я попросила не торопить меня, и моя просьба была исполнена. Я обещала сделать все, что от меня зависит, чтобы моя любовь стала подобной его любви. Я была искренна, но с ужасом ощущала, как мне хотелось освободиться от веления совести, заставившей меня принять это страшное обязательство.

– Странная девушка! Могу поручиться, что ты все еще любишь того, другого.

– О Боже! Я была уверена, что разлюбила его, но однажды утром, ожидая на горе Альберта, чтобы пойти с ним на прогулку, я вдруг услышала песню, которую когда-то разучивала вместе с Андзолето, а главное, узнала этот проникающий в душу голос, который я так любила, и венецианский выговор, столь милый моему сердцу. Я посмотрела вниз и увидела всадника. То был он, принцесса, то был Андзолето.

– Но зачем, во имя всего святого, явился он в Чехию?

– Впоследствии я узнала, что он нарушил свой контракт и бежал из Венеции, страшась мести графа Дзустиньяни. Быстро пресытившись деспотической любовью сварливой Кориллы, с которой он снова начал успешно выступать в театре Сан-Самуэле, он добился благосклонности некой Клоринды, моей бывшей школьной подруги, второразрядной певицы и любовницы графа Дзустиньяни. Как человек светский, иначе говоря – как легкомысленный развратник, граф отомстил ей, вернувшись к Корилле, но не расставшись и с Клориндой. В разгаре этой двойной интриги Андзолето, не выдержав издевательств соперника, сначала разозлился, потом пришел в ярость и в одну прекрасную летнюю ночь перевернул гондолу, где Дзустиньяни наслаждался прохладой в обществе Кориллы. Обе пары отделались тем, что приняли холодную ванну, – не все каналы Венеции глубоки. Однако Андзолето, понимая, что эта шутка может привести его в тюрьму, сбежал и по дороге в Прагу проехал мимо замка Исполинов.

Итак, он проехал мимо, а я встретилась с Альбертом, чтобы совершить с ним паломничество в пещеру Шрекенштейна, которую ему хотелось увидеть еще раз вместе со мной. Я была вся во власти волнения и печали. Мне пришлось пережить в этой пещере тяжелые потрясения. Мрачное убежище, таинственный источник, возле которого Альберт соорудил алтарь из костей гуситов, восхитительный и душераздирающий звук его скрипки, какие-то смутные страхи, темнота, суеверные мысли, которые всегда завладевали им здесь и от которых я уже не в силах была его уберечь…

– Договаривай! Он считал себя Яном Жижкой. Он верил, что живет вечно и помнит то, что произошло в прошлых веках. Словом, он был одержим той же манией, что и граф де Сен-Жермен, не так ли?

– Да, принцесса, раз уж вы знаете все… И его уверенность в том, что он говорил, действовала на меня так, что я не только не разубеждала его, а, напротив, почти готова была разделить его взгляды.

– Неужели, невзирая на мужественное сердце, твой рассудок так слаб?

– Да, я не могу похвалиться силой рассудка. И откуда бы я могла взять ее, эту силу? Настоящие, серьезные знания я получила только от Альберта. Могла ли я не подпасть под его влияние и не разделить его заблуждений? В его уме таилось столько высоких истин, что я не могла отличить ошибочное от достоверного. Придя в пещеру, я почувствовала, что близка к помешательству. Меня особенно ужаснуло то, что, вопреки моим ожиданиям, там не оказалось Зденко. Он не появлялся уже несколько месяцев. Так как юродивый продолжал гневаться на меня, Альберт отстранил его, прогнал, и, по-видимому, между ними произошла ссора, ибо Альберта, как мне казалось, мучили угрызения совести. Быть может, он думал, что расставшись с ним, Зденко покончил жизнь самоубийством. Во всяком случае, Альберт говорил о нем как-то загадочно, и его таинственные недомолвки приводили меня в трепет. Я вообразила (да простит мне Бог эту мысль!), будто во время одного из своих припадков Альберт, не сумев заставить этого несчастного отказаться от намерения лишить меня жизни, отнял жизнь у него самого.

– Но за что этот Зденко так возненавидел тебя?

– Он был безумен. По его словам, он видел во сне, что я убила его господина и потом плясала на его могиле. О, принцесса, это зловещее предсказание сбылось. Любовь ко мне убила Альберта, а неделю спустя я уже пела здесь, в Берлине, в одной из самых веселых комических опер. Правда, я поступила так не по собственной воле, на душе у меня было невыразимо тяжело, но трагический конец Альберта свершился согласно зловещему предсказанию Зденко.

– Право, твой рассказ столь ужасен, что я уже ничего не понимаю и, слушая тебя, просто теряю рассудок. Но все-таки продолжай. Очевидно, впоследствии все это получит свое объяснение?

– Нет, принцесса, фантастический мир, таившийся в загадочных душах Альберта и Зденко, так и остался для меня тайной. Придется и вам удовлетвориться лишь тем, что вы узнаете дальнейшие события.

– Ах вот как! Но, надеюсь, граф Рудольштадт не убил своего бедного шута?

– Зденко не был для Альберта шутом, он был для него товарищем в минуту горя, другом, преданным слугой. Альберт оплакивал его, но, к счастью, мысль о том, чтобы пожертвовать им ради любви ко мне, никогда не приходила ему в голову. А я, безумная, я, преступная, убедила себя, что он совершил это убийство. Свежий холмик, выросший в пещере, холмик, под которым, как сказал мне Альберт, покоилось самое дорогое, что было у него во всем мире до встречи со мной, а также его признание в том, что он совершил какое-то преступление, – все это привело меня в ужас. Я решила, что это могила Зденко, и выбежала из пещеры, крича, как безумная, и плача, как ребенок.

– Еще бы! – заметила госпожа фон Клейст. – Да я бы просто умерла там со страху. Нет, такой возлюбленный, как ваш Альберт, совсем бы мне не подошел. Почтенный господин фон Клейст верил в дьявола и приносил ему жертвы. Это он сделал меня такой трусихой, и, если бы я не решилась развестись с ним, думаю, что он окончательно свел бы меня с ума.

– Ну, до некоторой степени ему это удалось, – сказала принцесса Амалия. – Боюсь, что ты немного опоздала с разводом. Впрочем, не прерывай нашу графиню Рудольштадт.

– Когда я вернулась в замок вместе с Альбертом – он шел со мной, даже не думая оправдываться или опровергать мои подозрения, – я застала там… Кого? Угадайте, принцесса.

– Андзолето!

– Он назвался моим братом и ждал меня. Не знаю, каким образом, но дорогой он узнал, что я живу в замке и собираюсь обвенчаться с Альбертом, – такие слухи ходили в наших краях еще до того, как у нас это было решено, – и повернул коня. Под влиянием ли досады, искорки прежней любви ко мне или, может быть, просто из любви причинять зло он вдруг решил расстроить этот брак и отнять меня у графа. Он пустил в ход все – мольбы, слезы, все свои чары, угрозы. Внешне я казалась непреклонной, но в глубине своего низкого сердца я была поколеблена, я уже не владела собой. Благодаря той лжи, которая помогла ему войти в замок и которую я не решилась опровергнуть, хотя никогда не рассказывала Альберту об этом несуществующем брате, он провел в замке целый день. Вечером старый граф попросил нас исполнить венецианские песни. Эти песни удочерившей меня родины пробудили во мне воспоминания о детстве, о моей чистой любви, о моих прекрасных грезах, о моем ушедшем счастье. Я почувствовала, что все еще люблю… и люблю не того, кого должна, кого хочу, кого обещала любить. Андзолето шепотом заклинал меня впустить его ночью в мою комнату, угрожая, что все равно придет – придет, рискуя своей жизнью, а главное – моей. Я всегда была для него только сестрой, и он приукрашивал свой план самыми благородными намерениями: якобы он готов подчиниться моему приговору, он уедет на рассвете и хочет лишь проститься со мной. Я подумала, что он способен устроить в замке шум, скандал, что у него может выйти с Альбертом какая-нибудь ужасная сцена, что я буду опозорена. Тогда я приняла отчаянное решение и осуществила его. В полночь я сложила в небольшой узел самые необходимые вещи, написала записку Альберту, захватила небольшую сумму денег, какая у меня была, вышла из комнаты, вскочила на лошадь, на которой приехал Андзолето, заплатила проводнику, чтобы он помог мне бежать, миновала подъемный мост и добралась до ближайшего города. Верхом я ехала впервые в жизни. Проскакав галопом четыре мили, я отпустила проводника, направив его по ложному следу и сказав, что буду ждать Андзолето, моего так называемого брата, на дороге в Прагу, а сама отправилась пешком по направлению к Вене. Итак, на рассвете я оказалась одна, почти без средств, в незнакомой стране, стремясь как можно быстрее убежать от любви этих двух людей – любви, казавшейся мне одинаково гибельной.

Однако, должна сказать, что по прошествии нескольких часов призрак вероломного Андзолето навсегда изгладился в моей душе, а чистый образ моего благородного Альберта сопутствовал мне как символ защиты и обещание светлого будущего во всех опасностях и тяготах моего путешествия.

– Но почему же ты направилась в Вену, а не в Венецию?

– Незадолго до этого туда приехал маэстро Порпора – мой учитель, по приглашению нашего посланника. Тот хотел помочь ему поправить денежные дела и восстановить былую славу, которая померкла и отвернулась от него на фоне успехов более удачливых и более современных мастеров. К счастью, я встретилась с одним чудесным юношей. Это был настоящий музыкант, и его ждало большое будущее. Когда он проходил по Богемскому Лесу, до него дошли слухи обо мне, и он решил меня разыскать, чтобы попросить моего покровительства перед маэстро Порпорой. Мы вместе отправились пешком в Вену, нередко испытывая по дороге усталость, но не теряя при этом ни веселости, ни взаимной братской дружбы. Меня особенно привлекло к нему то, что он не вздумал ухаживать за мной, – мне и в голову не приходило его остерегаться. Я переоделась в мужское платье и так хорошо сыграла роль подростка, что это вызвало множество забавных недоразумений, причем одно из них чуть не оказалось роковым для нас обоих. Чтобы не затягивать свое повествование, обойду молчанием все остальное и расскажу только об этом приключении, ибо знаю, что оно заинтересует ваше высочество больше, чем вся моя дальнейшая история.

VIII

– Догадываюсь, что сейчас ты расскажешь мне о нем, – сказала принцесса, облокачиваясь на стол и отодвигая подальше свечи, чтобы лучше видеть рассказчицу.

– Когда мы шли вдоль берега Влтавы, на баварской границе нас схватили вербовщики вашего брата короля, и нам обоим – мне и Гайдну – предстояла блестящая перспектива стать флейтистом и барабанщиком славной армии его величества.

– Ты – барабанщик! – со смехом вскричала принцесса. – Ах, если бы фон Клейст увидела тебя в таком костюме, ты бы вскружила ей голову, могу поручиться. Брат сделал бы тебя своим пажом, и одному Богу известно, какие бури вызвала бы ты в сердцах наших красавиц. Но ты упомянула имя Гайдна? Мне оно знакомо. Недавно мне прислали музыку какого-то Гайдна, и, насколько я помню, она хороша. Уж не тот ли это мальчик, о котором ты говоришь?

– Простите, принцесса, но этому мальчику двадцать лет, хотя на вид ему не более пятнадцати. Он был моим дорожным спутником, искренним и верным другом. На опушке одного леска наши похитители расположились позавтракать, и мы убежали. За нами погнались, но мы мчались, как зайцы, и нам посчастливилось догнать карету, в которой ехали благородный красавец Фридрих фон Тренк и бывший сердцеед граф Годиц фон Росвальд.[79]

– Муж моей тетушки маркграфини фон Кульмбах? – воскликнула принцесса. – Вот еще один брак по любви, фон Клейст! Впрочем, это единственный честный и умный поступок в жизни моей толстухи тетки. Каков же он, этот граф Годиц?

Консуэло начала было рисовать ей портрет владельца замка Росвальд, но принцесса то и дело перебивала ее, задавая уйму вопросов о Тренке, о том, какое платье было на нем в тот день, обо всем, что его касалось, а когда Консуэло рассказала ей, как Тренк поспешил на ее защиту, как его едва не настигла пуля, как в конце концов он обратил злодеев в бегство и освободил одного несчастного дезертира, которого те везли связанным по рукам и ногам в своей повозке, Амалия потребовала, чтобы она рассказала ей все сначала, еще более подробно, чтобы она повторила все его слова, даже самые незначительные. Радость и умиление принцессы дошли до предела, когда она узнала, что Тренк, сидя вместе с графом Годицем и двумя путешественниками в карете, не уделил Консуэло ни малейшего внимания и без конца смотрел, вздыхая, на портрет, спрятанный у него на груди, не переставая рассказывать графу о своей тайной любви к некоей высокопоставленной особе, составляющей счастье и горе всей его жизни.

Получив наконец позволение перейти к дальнейшему, Консуэло рассказала, как граф Годиц, угадавший в Пассау, что она женщина, хотел было получить за свое покровительство чересчур высокую плату и как они с Гайдном сбежали, возобновив свое короткое, но полное приключений путешествие на лодке, плывшей вниз по Дунаю.

Затем она рассказала, как они зарабатывали на хлеб, играя – она на свирели, а Гайдн на скрипке, – как крестьяне плясали под их музыку и как, наконец, однажды вечером они набрели на живописное маленькое аббатство, где Консуэло, все еще переодетая мальчиком, назвалась синьором Бертони, цыганом и странствующим музыкантом.

– Каноником этого аббатства, – продолжала Консуэло, – был страстный любитель музыки, человек умный и необыкновенно добрый. Он принял нас, в особенности меня, очень радушно и даже хотел меня усыновить, обещая хорошую бенефицию в случае, если бы я согласилась принять хотя бы низший сан. Принадлежность к мужскому полу начинала мне надоедать. Карьера священника так же мало прельщала меня, как карьера барабанщика, но одно необыкновенное происшествие вынудило меня немного продлить пребывание у нашего любезного хозяина. Некая путешественница, ехавшая на почтовых, внезапно почувствовала предродовые схватки у самых ворот аббатства и произвела на свет девочку, которую покинула на следующее же утро и которую, под влиянием моих уговоров, добрый каноник решил удочерить вместо меня. Ее назвали Анджелой по имени ее отца, Андзолето, и госпожа Корилла, ее мать, уехала в Вену, чтобы домогаться там ангажемента в придворный театр. Она получила этот ангажемент, отняв его у меня. Князь фон Кауниц[80] представил ее императрице Марии-Терезии как почтенную вдову, а я была отвергнута, ибо меня заподозрили в недозволенной связи с Иосифом Гайдном, который брал уроки у Порпоры и жил в том же доме, что и мы.

Консуэло подробно описала свое свидание с великой императрицей. Принцесса с любопытством слушала ее рассказ об этой необыкновенной женщине, в чью добродетель никто не желал верить в Берлине, считая ее любовниками князя фон Кауница, доктора Ван-Свитена[81] и поэта Метастазио.

Консуэло рассказала далее о своем примирении с Кориллой, – оно произошло из-за Анджелы, – и о своем дебюте в главной роли на сцене императорского театра, дебюте, который устроила все та же Корилла, эта странная девушка, почувствовавшая угрызения совести и охваченная внезапным порывом великодушия. Она рассказала также о благородной и нежной дружбе, завязавшейся у нее с бароном фон Тренком в доме посланника в Венеции, и подробнейшим образом описала, как, прощаясь с молодым человеком, она придумала условный знак, с помощью которого они могли бы в будущем поддерживать связь друг с другом, если бы преследования прусского короля вызвали необходимость в конспирации. Этим условным знаком, сказала она, явилась некая нотная тетрадь, причем страницы ее должны были служить оберткой и заменять подпись на тех письмах, которые Тренк собирался посылать Порпорине для передачи их предмету его любви. Вот каким образом, объяснила она, одна из этих страниц и помогла ей понять всю важность таинственного послания, полученного ею для передачи принцессе.

Разумеется, эти подробности заняли больше времени, нежели весь остальной рассказ. И под конец, описывая свой отъезд из Вены вместе с Порпорой и встречу в Моравии, в роскошном замке Росвальд, с прусским королем, переодетым в мундир простого офицера и носившим имя барона фон Крейца, Консуэло вынуждена была упомянуть о важной услуге, которую она оказала монарху, не имея ни малейшего понятия, кому она ее оказывает.

– Вот это мне особенно интересно, – сказала госпожа фон Клейст. – Фон Пельниц, страшный болтун, по секрету сообщил мне, что за ужином несколько дней назад его величество объявил своим гостям, будто его дружеское расположение к прекрасной Порпорине имеет более глубокие корни, нежели мимолетное увлечение.

– А между тем я не сделала ничего необыкновенного, – возразила графиня Рудольштадт. – Я только воспользовалась своим влиянием на одного несчастного фанатика и помешала ему убить короля. Карл – тот самый чешский великан, которого барон фон Тренк вырвал из рук вербовщиков одновременно со мной, – поступил в услужение к графу Годицу. Он узнал короля и решил отомстить ему за смерть жены и ребенка, погибших от нужды и горя после того, как его самого увезли вторично. К счастью, этот человек не забыл, что я тоже способствовала его спасению и когда-то дала его жене немного денег. Он поддался моим уговорам, и мне удалось отнять у него ружье. Король, скрывавшийся в соседней беседке, слышал все – он рассказал мне об этом впоследствии – и, опасаясь, как бы на убийцу снова не нашел приступ ярости, уехал другой дорогой, не той, где намеревался ждать его Карл. Король ехал верхом один – его сопровождал только господин фон Будденброк,[82] – и весьма вероятно, что такой искусный стрелок, как Карл, попал бы в цель; на празднестве, которое в то самое утро устроил в нашу честь граф Годиц, он трижды попал на моих глазах в голубя на шесте.

– Кто знает, – задумчиво произнесла принцесса, – какие изменения вызвало бы это несчастье в европейской политике и в судьбах отдельных лиц! А теперь, дорогая Рудольштадт, я, кажется, знаю конец твоей истории вплоть до кончины графа Альберта. В Праге ты встретилась с бароном – его дядей, который привез тебя в замок Исполинов, и Альберт при тебе умер от чахотки, успев перед этим обвенчаться с тобой на смертном одре. А ты, стало быть, так и не смогла его полюбить?

– Увы, принцесса, я полюбила его слишком поздно и была жестоко наказана за свои колебания и страсть к театру. Порпора, мой учитель, утаил последние письма Альберта, обманул меня относительно его намерений, и вот, решив, что граф уже излечился от своей роковой любви, я по настоянию маэстро выступила в Вене, поддалась обаянию сцены и, ожидая приглашения в Берлин, начала играть в Вене с чувством, похожим на опьянение.

– И с блестящим успехом! – вставила принцесса. – Мы знаем об этом.

– С жалким и гибельным успехом, – возразила Консуэло. – Ваше высочество знает не все. Ведь Альберт тайно прибыл в Вену, он видел мою игру; следя, словно незримая тень, за каждым моим шагом, он услышал однажды, как я сказала за кулисами Гайдну, что не смогла бы отказаться от своего искусства без горьких сожалений. А между тем я любила Альберта! Клянусь Богом, я поняла, что отказаться от него мне было бы еще труднее, чем от своего призвания, и написала ему об этом, но Порпора, считавший любовь химерой и безумием, перехватил мое письмо и сжег его. Я застала Альберта погибающим от скоротечной чахотки. Я отдала ему свою руку, но не смогла вернуть к жизни. Я видела, как он лежал на роскошной постели в костюме средневекового вельможи, прекрасный в объятиях смерти, с челом, спокойным как у ангела Всепрощения, но мне не пришлось проводить его в последний путь. Я оставила его на катафалке в часовне замка Исполинов под охраной Зденко, этого жалкого безумного пророка. Он протянул мне руку, смеясь и радуясь тому, что Альберт спит так спокойно. Именно он, более почтительный, более верный друг, чем я, поставил гроб в усыпальницу предков Альберта, не понимая, что тот уже никогда не встанет с этого ложа успокоения! А я – я уехала, увлекаемая маэстро Порпорой, другом преданным, но суровым, человеком с сердцем отеческим, но непреклонным, с Порпорой, который кричал мне почти над гробом моего супруга: «В ближайшую субботу ты выступишь в “Забавных музыкантах”![83]»

– Да, таковы превратности жизни актрисы! – сказала принцесса, смахивая слезу, потому что Порпорина рыдала, заканчивая свою историю. – Но ты даже не упомянула, дорогая Консуэло, о самом прекрасном поступке в твоей жизни, о том, что мне с восторгом рассказал Сюпервиль. Чтобы не огорчать старую канониссу и не изменить своему романтическому бескорыстию, ты отказалась от титула, от наследства, от имени. Ты потребовала соблюдения тайны от Сюпервиля и Порпоры, единственных свидетелей этой поспешной свадьбы, и приехала сюда такой же бедной, как прежде, такой же цыганочкой, какой была всегда.

– И актрисой до конца своих дней! – добавила Консуэло. – Я хочу сказать – независимой, девственной и мертвой для какой бы то ни было любви. Словом, такой, какою Порпора постоянно рисовал мне идеальный тип жрицы муз! Он победил, мой грозный учитель! И вот я дошла до той ступени, на которой он хотел меня видеть. Но, право, не стала от этого ни более счастливой, ни более талантливой. С тех пор как я никого не люблю и уже не чувствую себя способной любить, во мне больше нет ни огня, ни вдохновения. Этот ледяной климат, эта гнетущая дворцовая атмосфера повергают меня в какое-то мрачное уныние. Отсутствие Порпоры, ощущение заброшенности и прихоть короля, который затягивает мой ангажемент вопреки моей воле… ведь вам, принцесса, я могу признаться в этом, не так ли?

– Как я могла не угадать этого прежде? Бедное дитя, все думают, что ты гордишься предпочтением короля, а в действительности ты его пленница и раба, как я, как вся его семья, как его любимцы, его солдаты, его пажи, как его собачки. Да, таково обаяние королевского титула, таков ореол, окружающий великих государей! Как тяжко это бремя для тех, кто тратит жизнь, доставляя им лучи света и блеск! Однако, милая Консуэло, ты должна еще многое рассказать мне, и кое-что живо меня интересует. Надеюсь, ты откровенно скажешь мне, какие отношения связывают тебя с моим братом, и для этого буду откровенна сама. Считая тебя его любовницей и думая, что ты сможешь добиться помилования Тренка, я искала встречи с тобой, чтобы передать наше дело в твои руки. Теперь, когда – благодарение небу! – мы уже не нуждаемся в тебе для этой цели и я счастлива, что могу любить тебя ради тебя самой, мне кажется, ты можешь сказать мне все, не боясь скомпрометировать себя, – тем более что, по-видимому, брат не слишком преуспел в своих ухаживаниях за тобой…

– Ваш тон и ваши выражения, принцесса, повергают меня в трепет, – ответила Консуэло, побледнев. – Прошла всего неделя с тех пор, как я впервые услышала, каклюди вокруг меня с серьезным видом перешептываются по поводу мнимой склонности нашего повелителя короля к его печальной и робкой подданной. До того я никогда не предполагала, что между ним и мною возможно что-либо, кроме оживленной беседы, благосклонной с его стороны, почтительной – с моей. Он выказывал мне дружеское расположение и признательность, каких вовсе не заслуживала вполне естественная с моей стороны услуга, которую я случайно оказала ему в Росвальде. Но отсюда до любви – целая пропасть, и, надеюсь, даже мысленно он никогда не переступит ее!

– А я уверена в обратном. Он резок, насмешлив и фамильярен с тобой, разговаривает с тобой, как с мальчишкой, гладит тебя по голове, как гладят своих борзых. Вот уже несколько дней, как он убеждает своих друзей, будто ты ему безразлична. Все это доказывает, что он готов влюбиться в тебя. Я хорошо его знаю и ручаюсь, что очень скоро тебе придется дать ему ответ. Если ты окажешь сопротивление – ты погибла. Если уступишь – тем более. Что ты выберешь, когда наступит эта минута?

– Ни то, ни другое, принцесса. Я поступлю так, как его рекруты, – попросту сбегу.

– Это нелегко, и к тому же я вовсе этого не хочу. Я так сильно привязалась к тебе, что, пожалуй, готова была бы еще раз послать за тобой вербовщиков. Лучше поищем другой выход. Твое положение весьма серьезно, и надо хорошенько поразмыслить. Расскажи мне все, что произошло после смерти графа Альберта.

– Несколько странных, необъяснимых событий на фоне унылой, однообразной жизни. Я расскажу их вам, и, может быть, ваше высочество поможет мне понять их.

– Попробую, но с условием, что ты будешь называть меня Амалией, как вначале. Сейчас еще нет полуночи, и я не хочу превращаться в высочество до завтрашнего утра.

Порпорина продолжала свой рассказ.

– Я уже говорила госпоже фон Клейст, когда она впервые удостоила меня своим посещением, что, уезжая из Чехии, я была внезапно разлучена с Порпорой на прусской границе. Я до сих пор не знаю, в чем причина, – в том ли, что у моего учителя оказались не в порядке бумаги, или же в том, что король опередил нас, послав приказ, долетевший с чудодейственной быстротой и запретивший Порпоре въезд в его владения. Эта мысль, быть может, предосудительная, сразу пришла мне в голову, едва я вспомнила, как резко и с какой вызывающей откровенностью маэстро защищал честь Тренка и осуждал жестокость короля. Это произошло во время ужина у графа Годица в Моравии, после того, как король, выдававший себя за барона фон Крейца, сообщил нам о мнимой измене Тренка и о его заточении в крепость Глац.

– Ах вот как! – вскричала принцесса. – Значит, маэстро Порпора навлек на себя королевскую немилость из-за Тренка?

– Король ни разу не заговаривал со мной об этом, а я боюсь напоминать ему, но ясно одно: несмотря на все мои просьбы и на обещания его величества, Порпора так и не был приглашен в Берлин.

– И никогда не будет, – сказала Амалия. – Король ничего не забывает и никогда не прощает откровенности, если она уязвляет его самолюбие. Северный Соломон ненавидит и преследует каждого, кто сомневается в непогрешимости его решений, и особенно в тех случаях, когда его приговор является лишь явным притворством, лишь возмутительным предлогом, чтобы избавиться от врага. Итак, похорони эту мечту, дитя мое, ты никогда не увидишь Порпору в Берлине.

– Как я ни огорчена его отсутствием, у меня уже нет желания видеть его здесь, принцесса. И я не буду больше добиваться для него прощения короля. Сегодня утром я получила от моего учителя письмо, где он сообщает, что его опера принята к постановке в венском императорском театре. После тысячи злоключений он наконец добился своего, и его творение наконец-то будет репетироваться. Теперь я предпочла бы сама переехать к нему в Вену, но боюсь, что я так же не вольна уехать отсюда, как не вольна была отказаться от приезда сюда.

– Что ты хочешь этим сказать?

– На границе, увидев, что моего учителя заставляют снова сесть в коляску и повернуть обратно, я решила уехать с ним и порвать ангажемент с Берлином. Меня до того возмутили грубость и явная недоброжелательность подобного приема, что я готова была уплатить неустойку и работать в поте лица, только бы не ехать в страну, где господствует такой деспотизм. Но стоило мне заикнуться о своем намерении, как полицейский чиновник приказал мне сесть в другую почтовую карету, заложенную и поданную в мгновение ока, меня окружили солдаты, которые не задумались бы усадить меня силой, и я со слезами обняла своего учителя, решившись ехать в Берлин, куда прибыла в полночь, разбитая усталостью и горем. Меня привезли в принадлежащий королю хорошенький домик, который находился совсем близко от дворца и неподалеку от оперного театра. Судя по его устройству, он был предназначен для меня одной. Там я нашла слуг, готовых исполнять мои распоряжения, и накрытый для ужина стол. Оказывается, господин фон Пельниц заранее получил приказание приготовить все к моему приезду. Не успела я немного прийти в себя, как явился человек и спросил, могу ли я принять барона фон Крейца. Я поспешила ответить согласием, сгорая от нетерпения пожаловаться на прием, оказанный Порпоре, и попросить загладить это оскорбление. Я решила не узнавать в бароне фон Крейце Фридриха Второго. Ведь это могло быть мне неизвестно. Дезертир Карл, сообщив по секрету о своем намерении убить его, как прусского обер-офицера, не сказал мне, кто он, эту тайну я узнала от графа Годица лишь после того, как король покинул Росвальд. Он вошел с таким приветливым и веселым видом, какого я ни разу не видела, когда он жил инкогнито. Нося чужое имя, в чужой стране он чувствовал себя несколько стесненно, в Берлине он, по-видимому, обрел все величие, подобающее его высокому положению, другими словами – отеческую доброту и великодушную мягкость, какими он так хорошо умеет при случае украсить свое всемогущество. Он подошел ко мне и, протягивая руку, спросил, помню ли я, что мы уже встречались прежде.

«Да, господин барон, – ответила я, – и я помню также, что вы обещали прийти мне на помощь, если она мне понадобится в Берлине».

Тут я с горячностью рассказала ему все, что произошло со мной на границе, и спросила, не может ли он передать королю просьбу о том, чтобы оскорбление, нанесенное прославленному музыканту, и насилие над моей волей были заглажены.

«Заглажены! – повторил король с иронической улыбкой. – Не более того? Уж не собирается ли господин Порпора вызвать прусского короля на поединок? А мадемуазель Порпорина потребует, пожалуй, чтобы король встал перед ней на колени?»

Эта язвительная насмешка усилила мою досаду.

«Его величество король, – ответила я, – может добавить к тому, что я уже перестрадала, свою иронию, но я предпочла бы иметь возможность благословлять его, а не бояться».

Король резко стиснул мою руку.

«Ах так! Вы хотите меня перехитрить, – сказал он, устремив на меня испытующий взор. – Я считал вас прямодушной и бесхитростной, а вы, оказывается, отлично знали в Росвальде, кто я».

«Нет, государь, – ответила я. – Я вас не знала, и лучше бы мне никогда не знать вас!»

«Я не могу сказать того же, – мягко возразил он. – Ведь если бы не вы, я, может быть, остался бы лежать в каком-нибудь рве росвальдского парка. Успех в сражениях отнюдь не защищает от пули убийцы, и я никогда не забуду, что если судьба Пруссии еще находится в моих руках, то этим я обязан одной доброй душе, которая не терпит подлых заговоров. Итак, милая Порпорина, ваше дурное настроение не сделает меня неблагодарным. Прошу вас, успокойтесь и расскажите более вразумительно, что именно вызвало ваше недовольство, ибо пока что я не совсем понял, о чем идет речь».

Возможно, что король только делает вид, будто ничего не знает, а может быть, его полицейские чиновники действительно обнаружили какую-нибудь неправильность в бумагах моего учителя, но он выслушал меня с большим вниманием и затем сказал спокойным тоном судьи, не желающего высказывать необдуманное решение:

«Я все проверю и сообщу вам. Было бы очень странно, если бы мои люди придрались без достаточных оснований к путешественнику, у которого все в порядке. Тут какое-то недоразумение. Не тревожьтесь, я выясню, в чем дело, и, если кто-нибудь превысил свои полномочия, он будет наказан».

«Государь, я прошу не об этом. Я прошу вызвать Порпору сюда».

«И я обещаю вам сделать это, – ответил он. – А теперь перестаньте хмуриться и расскажите, каким образом вы открыли тайну моего инкогнито».

Я непринужденно беседовала с королем, и он показался мне таким добрым, таким приветливым, таким интересным собеседником, что все мои предубеждения рассеялись, и я лишь восхищалась его умом, здравым и вместе с тем блестящим, мягкой благосклонностью его обращения, – я не обнаружила этого качества у Марии-Терезии, – и, наконец, тонкостью чувств, которая проявлялась во всех его суждениях, какой бы темы он ни коснулся.

«Послушайте, – сказал он, берясь за шляпу, – я хочу сразу же дать вам один дружеский совет: никому не говорите ни об услуге, которую вы мне оказали, ни о моем сегодняшнем визите. Хотя в моем нетерпении поблагодарить вас нет ничего предосудительного для нас обоих, даже напротив, это могло бы вызвать совершенно ложное представление о наших отношениях – отношениях возвышенной духовной близости, какие мне хотелось бы завязать с вами. Люди вообразят, что вы стремитесь к “благосклонности властелина” – так называют это придворные на своем языке. Вы станете предметом недоверия для одних и зависти – для других. Наименьшее из неудобств будет то, что к вам потянется рой просителей, которые захотят передавать через вас свои нелепые ходатайства. А так как вы, разумеется, слишком благоразумны, чтобы согласиться на роль посредницы, вам придется терпеть либо их навязчивые требования, либо враждебность».

«Обещаю вести себя так, как приказывает ваше величество», – ответила я.

«Я ничего не приказываю вам, Консуэло, – возразил он. – Просто я рассчитываю на ваш здравый смысл и на ваше прямодушие. С первого взгляда я разглядел в вас прекрасное сердце и справедливый ум. Мне захотелось сделать вас жемчужиной моего департамента изящных искусств, – вот почему я и послал из глубины Силезии приказ приготовить вам за мой счет карету, которая должна была доставить вас сюда немедленно по вашем прибытии на границу. Не моя вина, если эта карета превратилась для вас в подобие тюрьмы на колесах и что вас разлучили с вашим покровителем. А пока его нет, я хочу заменить вам его, если вы сочтете меня достойным такого же доверия и такой же привязанности».

Признаюсь вам, милая Амалия, что меня глубоко растрогал этот отеческий тон, это утонченное проявление дружбы. Быть может, к этому чувству примешалась и некоторая доля тщеславия, но только слезы выступили у меня на глазах, когда на прощание король протянул мне руку. Я чуть было не поцеловала ее, и, должно быть, именно таков был мой долг, но раз уж я исповедуюсь вам, то должна сказать, что в этот миг меня вдруг охватил ужас, и холод недоверия словно сковал мои движения. Мне показалось, что король столь ласково беседовал со мной и льстил моему самолюбию лишь для того, чтобы помешать мне рассказывать ту сцену в Росвальде, которая могла бы произвести на иных впечатление, способное неблагоприятно отразиться на его политике. Мне показалось также, что он боится стать смешным в глазах тех, кто узнал бы о его доброте и признательности по отношению ко мне. И кроме того, внезапно, в какую-то долю секунды, мне припомнилось все – страшный военный режим Пруссии, описанный бароном фон Тренком, жестокость вербовщиков, несчастья Карла, заточение благородного Тренка, которое я приписывала его участию в освобождении бедного дезертира, крики солдата, которого наказывали однажды утром, когда я проезжала мимо какой-то деревни, – вся эта деспотическая система, составляющая силу и славу Великого Фридриха. Я уже не могла ненавидеть его самого, но вновь увидела в нем неограниченного властелина, прирожденного врага всех простых сердец, не понимающих необходимости бесчеловечных законов и не способных проникнуть в тайны империи.

IX

– После этого дня, – продолжала Порпорина, – король ни разу не был у меня, но иногда он приглашал меня в Сан-Суси, где я проводила по нескольку дней вместе с Порпорино или Кончолини, моими товарищами, а также сюда, во дворец, где я участвовала в его маленьких концертах и аккомпанировала скрипке господина Грауна,[84] Бенды[85] или же флейте господина Кванца,[86] а иногда и самого короля.

– Последнее значительно менее приятно, – сказала прусская принцесса. – Я по опыту знаю, что, когда мой дорогой брат берет фальшивую ноту или не попадает в такт, он сердится на своих партнеров и возлагает всю вину на них.

– Это правда, – ответила Порпорина, – и даже его искусный учитель, господин Кванц, не всегда бывает огражден от этих мелочных и несправедливых упреков. Зато если королю случается вспылить, он быстро заглаживает свою вину какими-нибудь знаками уважения или тонкими похвалами, льющими бальзам на раны уязвленного самолюбия. Даже артисты, самые обидчивые в мире люди, прощают ему за ласковое слово или просто за возглас восхищения все его резкости и вспышки гнева.

– Но после того, что ты о нем знала, – ты, такая скромная и прямая, неужели и ты поддалась чарам этого василиска?

– Должна признаться, принцесса, что я, сама того не замечая, нередко испытывала на себе его обаяние. Все эти мелкие хитрости всегда были мне чужды, и я каждый раз оказывалась обманутой, а если и разгадываю их, то лишь потом, хорошенько поразмыслив. Часто мне приходилось видеть короля в театре, а иногда после спектакля он даже заходил в мою уборную. Он всегда бывал со мной отечески ласков. Но мы никогда не оставались наедине, если не считать двух или трех встреч в садах Сан-Суси, да и то, должна признаться, это я сама проследила часы его прогулок и старалась попасться ему на глаза. В подобных случаях он подзывал меня или сам любезно шел мне навстречу, и я пользовалась минутой, чтобы заговорить с ним о Порпоре и напомнить о моей просьбе. Все время я получала те же самые обещания, но они так и не были исполнены. Впоследствии я изменила тактику и стала просить позволения уехать в Вену, но король отвечал мне то ласковым упреком, то ледяной холодностью, а чаще всего проявлял явное раздражение. Так что и эта моя попытка оказалась столь же безуспешной. Правда, как-то раз король сухо ответил мне: «Поезжайте, мадемуазель, вы свободны». Но даже и после этого я не получила ни полного расчета, ни бумаг, ни подорожной. Итак, ничто не изменилось, и, если мое положение сделается невыносимым, я вижу только один выход – бегство. Увы, принцесса! Меня часто коробило отсутствие у Марии-Терезии музыкального вкуса, но я и не подозревала тогда, что король-меломан гораздо более опасен, чем императрица, лишенная слуха.

Вот, в сущности, и все, что я могу рассказать вам о моих отношениях с его величеством. Ни разу у меня не было повода испугаться или просто заподозрить его в фантазии полюбить меня, – фантазии, которую вашему высочеству угодно было ему приписать. Правда, я испытывала иногда гордость при мысли о том, что благодаря некоторому музыкальному таланту и тому необыкновенному случаю, когда мне посчастливилось спасти королю жизнь, он питает ко мне нечто вроде дружбы. Он не раз говорил мне это и говорил так мило, с такой непринужденной откровенностью, он как будто испытывал от беседы со мной такое неприкрытое, исполненное такого благоволения удовольствие, что я, быть может бессознательно и, уж конечно, невольно, привыкла отвечать ему столь же своеобразной дружбой. Это слово звучит странно в моих устах и, без сомнения, кажется неуместным, но чувство горячей почтительности и робкого доверия, какое мне внушают присутствие, взгляд, голос и ласковые речи этого царственного василиска, как вы его назвали, столь же необычно, сколь искренне. Мы собрались здесь, чтобы говорить все, и условились, что я буду откровенна до конца. Так вот – признаюсь вам, что король внушает мне страх, почти ужас, когда я его не вижу и только дышу разреженным воздухом его империи, но стоит мне увидеть его, как я подпадаю под его обаяние и готова любым способом доказать ему всю ту преданность, какую застенчивая, но любящая дочь может питать к строгому, но доброму отцу.

– Я вся дрожу! – вскричала принцесса. – О Боже! А вдруг ты поддашься его влиянию или его чарам настолько, что выдашь нашу тайну!

– О нет, принцесса. Не бойтесь, этого никогда не будет. Когда дело касается моих друзей и вообще кого бы то ни было, кроме меня самой, то не только королю, но даже и более искусным фарисеям, если они существуют, не удастся поймать меня в ловушку.

– Я тебе верю. Твое чистосердечие оказывает на меня такое же действие, какое на тебя оказывает Фридрих. Ну, ну, не сердись, я вовсе не сравниваю вас. Продолжай свою историю и расскажи о Калиостро. Мне говорили, что на одном сеансе магии он показал тебе мертвеца, который, как я предполагаю, оказался графом Альбертом.

– Я готова исполнить ваше желание, благородная Амалия, но если уж я решусь рассказать вам еще одну тягостную историю, о которой хочу, но не могу забыть, то, по нашему условию, я тоже имею право задать вам несколько вопросов.

– Я готова тебе ответить.

– Если так, скажите, принцесса, верите ли вы, что мертвые могут выходить из могилы, или по крайней мере что маги способны показать нам их лица, одушевленные каким-то подобием жизни, причем эти видения могут до такой степени завладеть нашим воображением, что мы почти теряем рассудок и видим их собственными глазами?

– Вопрос этот очень сложен, и я могу ответить только одно: я не верю в то, чего не может быть. Не верю ни в магию, ни в воскрешение мертвых. А вот наше бедное, безумное воображение – оно способно на все, в это я верю.

– Ваше высочество… прости, твое высочество не верит в магию, а между тем… Но может быть, этот вопрос будет нескромным?..

– Закончи свою мысль: между тем я посвятила себя магии? Да, это всем известно. Но позволь мне, дитя мое, объяснить тебе эту странную непоследовательность в более подходящую минуту. Уже при виде таинственной тетрадки, присланной через чародея Сен-Жермена и оказавшейся письмом, адресованным мне Тренком, ты могла бы понять, что вся эта мнимая некромантия[87] способна служить ширмой для чего угодно. Но не могу же я за такой короткий срок открыть тебе все то, что она скрывает от глаз толпы, что она утаивает от шпионов, шныряющих при дворах, и от тирании законов. Наберись терпения, я решила приобщить тебя ко всем моим тайнам. И ты заслуживаешь этого гораздо больше, чем моя дорогая фон Клейст, потому что она труслива и суеверна. Да, этот ангел доброты, эта кроткая душа не обладает здравым смыслом. Она верит в дьявола, в чародеев, в привидения, в предзнаменования, верит так, словно не в ее руках были сосредоточены тайные нити всей этой грандиозной аферы. Она напоминает тех алхимиков минувших времен, которые терпеливо и умело создавали уродов, а потом до такой степени пугались своих собственных созданий, что становились рабами какого-нибудь чертика, вышедшего из их реторты.

– Быть может, я и сама оказалась бы не храбрее госпожи фон Клейст, – возразила Порпорина, – и должна признаться, что мне довелось стать свидетелем власти, если даже не всемогущества Калиостро. Вообразите, что, пообещав показать задуманного мною человека, имя которого он якобы прочитал в моих глазах, он показал мне другое лицо и – более того – показал мне его живым, как будто и не подозревая, что тот умер. И все же, несмотря на эту двойную ошибку, он воскресил перед моими глазами покойного моего супруга, и это навсегда останется для меня мучительной и страшной загадкой.

– Он показал тебе какой-нибудь призрак, а твое воображение дополнило все остальное.

– Воображение тут совершенно ни при чем, могу вас уверить. Я ожидала, что увижу через стекло или сквозь прозрачную завесу изображение маэстро Порпоры. Дело в том, что за ужином я несколько раз заговаривала о нем и, выражая сожаление по поводу его отсутствия, заметила, что господин Калиостро внимательно прислушивается к моим словам. Чтобы облегчить ему задачу, я мысленно представила себе лицо моего учителя и ждала совершенно спокойно, пока еще не принимая этот опыт всерьез. И хотя мысль об Альберте никогда не покидает меня, как раз в этот момент я не думала о нем. Входя в колдовскую лабораторию, Калиостро спросил, позволю ли я завязать себе глаза и согласна ли пойти с ним, держась за его руку. Зная, что он человек воспитанный, я согласилась без колебаний, но при условии, что он ни на минуту не оставит меня одну. «А я как раз и собирался, – сказал он мне, – попросить вас не отходить от меня ни на шаг и не выпускать моей руки, что бы ни случилось и какое бы волнение вы ни испытали». Я обещала, но это его не удовлетворило, и он заставил меня торжественно поклясться, что, когда появится видение, я не сделаю ни одного жеста, не издам ни одного восклицания, словом, буду безмолвна и неподвижна. Затем он надел перчатку и, накинув мне на голову черный бархатный капюшон, ниспадающий до самых плеч, повел меня куда-то. Мы шли так около пяти минут, но я не слышала, чтобы закрывалась или открывалась хоть одна дверь. Благодаря капюшону я не чувствовала никакого изменения воздуха и не знаю, выходили мы из кабинета или нет: чтобы помешать мне запомнить направление, Калиостро заставил меня проделать множество кругов и поворотов. Наконец он остановился и снял с меня капюшон, но сделал это так легко, что я ничего не заметила. Мне стало легче дышать, и только поэтому я поняла, что перед глазами у меня уже нет преграды, но вокруг был такой глубокий мрак, что и без капюшона я ровно ничего не видела. Однако через некоторое время я различила перед собой звезду, сначала мерцающую и бледную, а потом сверкающую и яркую. В первое мгновение она показалась мне очень отдаленной, но, став яркой, совсем приблизилась. Вероятно, это зависело от более или менее сильного света, проникавшего сквозь прозрачную завесу. Калиостро подвел меня к этой звезде, как бы врезанной в стену, и по ту сторону я увидела странно убранную комнату с множеством свечей, размещенных в определенном порядке. Эта комната своим убранством и расположением казалась вполне подходящей для какого-нибудь колдовского действа. Но я не успела хорошенько ее разглядеть; мое внимание сразу приковал к себе человек, сидевший за столом. Он сидел один, закрыв руками лицо, видимо погруженный в глубокое раздумье. Итак, я не могла рассмотреть его черты, и фигуру его тоже скрывало одеяние, какого я никогда ни на ком не видела. Насколько я могла различить, это была белая шелковая мантия или плащ на ярко-красной подкладке, застегнутый на груди какими-то золотыми иероглифическими эмблемами, среди которых я различила розу, крест, треугольник, череп и несколько роскошных разноцветных лент. Я поняла одно – это был не Порпора. Но через минуту или две это таинственное существо, которое я уже начала принимать за статую, медленно опустило руки, и я отчетливо увидела лицо графа Альберта – не такое, каким видела его в последний раз, с печатью смерти, нет, бледное, но живое, одухотворенное и безмятежно ясное, словом, такое, каким оно бывало в лучшие часы его жизни – в часы спокойствия и доверия. Я чуть было не вскрикнула и не разбила невольным движением стекло, которое нас разделяло, но Калиостро сильно сжал мне руку, и это напомнило мне о моей клятве; я почувствовала смутный страх. К тому же в эту минуту в глубине комнаты, где сидел Альберт, открылась дверь, и туда вошли несколько незнакомых людей, одетых почти так же, как он, и со шпагами в руках. Проделав какие-то странные телодвижения, словно играя пантомиму, они поочередно обратились к нему с торжественными и непонятными словами. Он встал, подошел к ним и ответил им столь же непонятно, хотя теперь я знаю немецкий язык не хуже, чем родной. Их речи походили на те, какие мы порой слышим во сне, да и вся необычность этой сцены, чудесное появление этого призрака так напоминали сон, что я сделала попытку шевельнуться, желая убедиться, что не сплю. Но Калиостро заставил меня стоять неподвижно, да и голос Альберта был так хорошо мне знаком, что я уже не могла сомневаться в реальности того, что вижу. Поддавшись непреодолимому желанию заговорить с ним, я готова была забыть свою клятву, как вдруг черный капюшон вновь опустился на мои глаза. Я быстро сорвала его, но светлая звезда уже исчезла, и все погрузилось в кромешный мрак. «Если вы сделаете хоть малейшее движение, – глухо прошептал Калиостро дрожащим голосом, – ни вы, ни я – мы никогда больше не увидим света». Я нашла в себе силы последовать за ним, и мы еще долго зигзагами шагали в неведомом пространстве. Наконец он в последний раз снял с меня капюшон, и я оказалась в его лаборатории, освещенной так же слабо, как и в начале нашего приключения. Калиостро был очень бледен и все еще дрожал, как прежде, во время нашего перехода. Тогда тоже рука его, державшая мою руку, судорожно вздрагивала, и он очень торопил меня, видимо испытывая сильный страх. С первых же слов он начал горько упрекать меня за недобросовестность, с какой я нарушила свои обещания и едва не подвергла его ужасной опасности. «Мне бы следовало помнить, – добавил он суровым и негодующим тоном, – что честное слово женщин ни к чему их не обязывает и что ни в коем случае нельзя уступать их праздному и дерзкому любопытству».

Пока что я не разделяла страха моего проводника. Я увидела Альберта живым – и это так меня потрясло, что я даже не задала себе вопроса, возможно ли это. На миг я забыла о том, что смерть навсегда отняла у меня моего милого, дорогого друга. Однако волнение Калиостро наконец напомнило мне, что все это было лишь чудом, что я видела призрак. И все-таки мой рассудок стремился отвергнуть все сомнения, а язвительные упреки Калиостро вызвали во мне какое-то болезненное раздражение, которое избавило меня от слабости. «Вы притворяетесь, будто принимаете всерьез ваши собственные лживые измышления, – с горячностью возразила ему я, – но это жестокая игра. Да, да, вы играете с самым священным, что есть в мире, – со смертью».

«Душа неверующая и слабая, – ответил он с горячностью, но внушительно. – Вы верите в смерть, как верит в нее толпа. А ведь у вас был великий наставник – наставник, сотни раз повторявший вам: “Никто не умирает, ничто не умирает, смерти нет”. Вы обвиняете меня во лжи и как будто не знаете, что единственной ложью является во всем этом слово смерть, которое сорвалось с ваших нечестивых уст». Признаюсь, этот странный ответ взволновал меня и на миг победил сопротивление моего смятенного ума. Как мог этот человек быть так хорошо осведомлен не только о моих отношениях с Альбертом, но даже и о тайне его учения? Разделял ли он его веру, или просто воспользовался ею как оружием, чтобы покорить мое воображение?

Я была растеряна и сражена. Но вскоре я поняла, что не могу разделить этот грубый способ истолкования верований Альберта и что только от Бога, а не от обманщика Калиостро зависит вызывать смерть или пробуждать жизнь. Убедившись наконец, что я была жертвой иллюзии, которая в эту минуту казалась мне необъяснимой, но могла получить какое-то объяснение в будущем, я встала и, холодно похвалив искусство мага, спросила у него с легкой иронией, что означали странные речи, которыми обменивались его призраки. На это он ответил, что не может удовлетворить мое любопытство и что я должна быть довольной уже тем, что видела этого человека исполненным спокойствия и занятым полезной деятельностью. «Вы напрасно стали бы спрашивать у меня, – добавил он, – каковы его мысли и поступки в жизни. Я ничего о нем не знаю, не знаю даже его имени. Когда вы стали о нем думать и попросили показать вам его, между ним и вами образовалась таинственная связь, и моя власть оказалась настолько сильной, что он предстал перед вами. Дальше этого мое искусство не идет».

«Ваше искусство не дошло и до этого, – сказала я. – Ведь я думала о маэстро Порпоре, а ваша власть вызвала образ совсем другого человека».

«Я ничего не знаю об этом, – ответил он с пугающей искренностью, – и даже не хочу знать. Я ничего не видел ни в ваших мыслях, ни в колдовском изображении. Мой рассудок не выдержал бы подобных зрелищ, а мне, чтобы пользоваться своей властью, необходимо сохранять его в полной ясности. Но законы магии непогрешимы, и, значит, сами того не сознавая, вы думали не о Порпоре, а о другом человеке».

– Вот они, прекрасные речи маньяков! – сказала принцесса, пожимая плечами. – У каждого свои приемы, но все они с помощью какого-либо хитроумного рассуждения, которое можно, пожалуй, назвать логикой безумия, всегда умеют выпутаться из затруднительного положения и своими выспренными речами сбить собеседника с толку.

– Уж я-то, бесспорно, была сбита с толку, – продолжала Консуэло, – и совсем потеряла способность рассуждать здраво. Появление Альберта, действительное или мнимое, заставило меня еще острее ощутить свою утрату, и я залилась слезами.

«Консуэло! – торжественно произнес маг, предлагая мне руку, чтобы помочь выйти из комнаты. (И можете себе представить, как поразило меня еще и это – мое настоящее имя, никому здесь неизвестное и прозвучавшее вдруг в его устах.) – Вам надо искупить серьезные прегрешения, и, я надеюсь, вы сделаете все, чтобы вновь обрести спокойную совесть». У меня не хватило сил ответить ему. Оказавшись среди друзей, нетерпеливо ожидавших меня в соседней комнате, я тщетно пыталась скрыть от них слезы. Я тоже испытывала нетерпение – нетерпение как можно скорее уйти от них, и, оставшись одна, на свободе предалась своему горю. Всю ночь я провела без сна, вспоминая и обдумывая события этого рокового вечера. Чем больше я старалась понять их, тем больше запутывалась в лабиринте догадок и, признаюсь, мои домыслы были более безумны и более мучительны, чем могла бы быть слепая вера в пророчества магии. Утомленная этой бесплодной работой мозга, я решила отложить свое суждение, пока на эту историю не прольется хоть луч света, но с тех пор я сделалась болезненно впечатлительной, подверженной нервическим припадкам, неуравновешенной и смертельно грустной. Я не ощущаю потерю друга острее, чем прежде, но угрызения совести, – а они немного заглохли во мне после его великодушного прощения, – теперь не перестают меня мучить. Продолжая выступать на сцене, я быстро пресытилась суетным опьянением успеха, а, кроме того, в этой стране, где души людей представляются мне такими же угрюмыми, как ваш климат…

– И как деспотизм, – добавила аббатиса.

– В этой стране, где, кажется, я и сама сделалась печальной и холодной, мое пение не сможет развиваться так, как я мечтала…

– Да разве твое пение еще нуждается в этом? Мы никогда не слышали такого голоса, как твой, и я думаю, что во всем мире нет подобного совершенства. Я говорю то, что думаю, и моя похвала – это не комплимент в духе Фридриха.

– Даже если бы суждение вашего высочества было справедливо (а я не берусь судить об этом, ибо, кроме певиц Романины[88] и Тези,[89] слышала до сих пор только самое себя), – с улыбкой возразила Консуэло, – мне кажется, что человек всегда может к чему-то стремиться и что-то находить сверх того, что он уже сделал. Да, я могла бы приблизиться к тому идеалу, о котором всегда мечтала, если бы моя жизнь была деятельной, полной борьбы, дерзаний, разделенных привязанностей, словом – вдохновения! Но холодная регулярность, которая царит здесь, военная дисциплина, установленная даже за кулисами театра, спокойная и неизменная благосклонность публики, которая, слушая нас, думает о своих делах, высокое покровительство короля, заранее обеспечивающее нам успех, отсутствие соперничества и обновления как в составе артистов, так и в репертуаре, а главное, мысль о нескончаемом плене, – вся эта обыденная, полная равнодушного труда, унылой славы и невольной бережливости жизнь в Пруссии отняла у меня надежду и даже охоту совершенствоваться. Бывают дни, когда я чувствую себя настолько вялой, настолько лишенной того щекочущего самолюбия, которое помогает артисту в его игре, что готова была бы заплатить даже за свисток, только бы он разбудил меня. Увы! Я могу дурно спеть начало, могу выдохнуться к концу спектакля – меня неизменно ждут аплодисменты. Они не доставляют мне ни малейшего удовольствия, если я их не заслужила, и причиняют боль, если я случайно заслужила их, – ведь и в этом случае они так же официально рассчитаны, так же соразмерены с правилами придворного этикета, как обычно, а между тем я чувствую, что имела бы право на большее. Все это может показаться вам ребячеством, благородная Амалия, но вы хотели заглянуть в тайники души актрисы, и я ничего от вас не скрыла.

– Ты рисуешь свои чувства так живо, что я словно сама переживаю все это вместе с тобой. Что ж, я готова услужить тебе и освистать, когда ты будешь чересчур вялой, а потом бросить венок из роз, после того как мне удастся тебя расшевелить.

– Увы, моя добрая принцесса! Король не одобрил бы ни того, ни другого. Королю не угодно, чтобы кто-нибудь обижал его актеров, ибо ему известно, что вслед за шиканьем могут быстро последовать овации. Нет, несмотря на ваши великодушные намерения, скука моя неизлечима. И к этой томительной тоске у меня с каждым днем добавляется сожаление о том, что жизни, полной любви и преданности, я предпочла это ложное и пустое существование. После приключения с Калиостро черная меланхолия заняла еще больше места в моем сердце. Не проходит ночи, чтобы я не увидела во сне Альберта, то разгневанного, то равнодушного и озабоченного, говорящего на непонятном языке, погруженного в размышления, совершенно чуждые нашей любви, – словом, такого, каким он был во время сеанса магии. Просыпаясь в холодном поту, я плачу и думаю, что в том новом существовании, в которое он вступил после смерти, его скорбящая и смятенная душа, быть может, еще страдает от моего пренебрежения и неблагодарности. Так или иначе, но я убила его, это несомненно, и ни один человек, даже если он заключил соглашение со всеми силами неба или преисподней, не властен соединить меня с ним. Я ничего уже не могу исправить в этой жизни, бесполезной и одинокой, и теперь у меня одно желание – чтобы конец наступил как можно скорее.

X

– Но разве ты не приобрела здесь новых друзей? – спросила принцесса Амалия. – Неужели среди стольких умных и одаренных людей, которых мой брат собрал у себя со всех концов света – и он очень гордится этим, – нет ни одного, достойного уважения?

– Разумеется, есть, принцесса, и, если бы меня не тянуло к уединению, я могла бы найти вблизи себя несколько лиц, которые питают ко мне дружбу. Мадемуазель Кошуа…

– Ты хочешь сказать – маркиза д’Аржанс?

– Я не знала, что она носит это имя.

– Это хорошо – ты не выдаешь чужих тайн. Скажи мне, она воспитанная особа?

– Чрезвычайно. И в сущности, она очень добра, только немного надменна: из-за ухаживания и уроков господина маркиза она смотрит на своих товарищей актеров несколько свысока.

– Как посрамлена была бы она, если б узнала, кто ты. Имя Рудольштадтов – одно из самых прославленных в Саксонии, тогда как д’Аржансы – всего лишь мелкопоместные дворяне из Прованса или Лангедока. А что собой представляет синьора Коччеи? Ты с ней знакома?

– После замужества мадемуазель Барберини уже не танцует в Опере и большую часть времени проводит за городом, поэтому мне редко удавалось видеться с ней. Я симпатизировала ей больше, чем всем остальным актрисам театра, и оба – и она и ее муж – часто приглашали меня погостить в свои владения. Однако король дал мне понять, что мои поездки туда были бы ему неприятны, и мне пришлось отказаться, даже не зная, чего ради меня лишают этого удовольствия.

– Сейчас узнаешь. Прежде король ухаживал за мадемуазель Барберини, но она предпочла ему сына главного канцлера, и король боится, как бы дурной пример не оказался для тебя заразительным. Ну, а мужчины? Разве ты не подружилась ни с кем из них?

– Я очень расположена к Францу Бенде, первой скрипке оркестра его величества. В наших судьбах есть немало общего. Так же, как я в детстве, он вел в юности цыганскую жизнь, так же, как я, он не слишком ценит блага сего мира и свободу ставит выше богатства. Он часто рассказывал мне, как убежал от роскоши саксонского двора, чтобы разделить бродячее, веселое и нищенское существование странствующих артистов. Светские люди не знают, что на больших дорогах и городских улицах можно встретить настоящих больших музыкантов. Учителем Бенды в его скитаниях был старый еврей по имени Лебедь, и Бенда говорит о нем с восхищением, хоть тот и умер на соломе, а может быть, даже в канаве. До того как Франц Бенда посвятил себя скрипке, у него был великолепный голос, и пение было его профессией. В Дрездене от огорчений и тоски голос у него пропал, но на чистом воздухе скитаний у него появился новый талант, его гений снова расцвел. И вот из этой походной консерватории вышел замечательный виртуоз, которого его величество удостаивает приглашать на свои камерные концерты. Георг Бенда,[90] самый младший его брат, тоже своеобразный и одаренный человек, порой эпикуреец, порой мизантроп. Его причудливый ум не всегда приятен, но всегда интересен. Думаю, что этот не остепенится, как все остальные его братья, которые теперь покорно влачат золотую цепь королевской любви к музыке. Потому ли, что он моложе их, или потому, что его натура неукротима, он не перестает говорить о бегстве. Он скучает здесь так непритворно, что мне доставляет удовольствие скучать вместе с ним.

– А не надеешься ли ты, что эта разделенная скука приведет к более нежному чувству? Любовь не раз рождалась из скуки.

– Нет, – ответила Консуэло, – эта мысль не внушает мне ни надежд, ни опасений, так как я чувствую, что этого никогда не будет. Ведь я уже сказала вам, дорогая Амалия, – со мной происходит нечто странное. С тех пор как Альберт умер, я люблю его, думаю лишь о нем одном, не могу любить никого другого. Вероятно, впервые любовь родилась из смерти, и тем не менее со мной случилось именно так. Я безутешна при мысли, что не дала счастья человеку, который был его достоин, и это стойкое раскаяние превратилось у меня в навязчивую идею, в нечто похожее на страсть, быть может – на безумие!

– Да, возможно, – сказала принцесса. – Во всяком случае, это болезнь… А между тем я очень хорошо понимаю такую боль, ибо испытываю ее сама. Ведь я люблю человека, которого здесь нет и которого я, может быть, никогда не увижу. Пожалуй, это то же или почти то же, что любить умершего. Но скажи мне, разве принц Генрих,[91] мой брат, не привлекательный молодой человек?

– Без сомнения.

– Ценитель всего прекрасного, артист душой, герой на войне… Некрасив, но лицо его поражает и привлекает… Ум независимый и гордый. Враг деспотизма, непокоренный раб, несущий угрозу моему другому брату – тирану… Словом, лучший из нашей семьи, это несомненно. Говорят, он в тебя влюблен, – не признавался ли он тебе в этом?

– Я приняла его слова за шутку.

– И не хочешь принять всерьез?

– Нет, принцесса.

– Ты чересчур разборчива, дорогая. Что же ты можешь поставить ему в упрек?

– Один большой недостаток или, во всяком случае, непреодолимое препятствие для моей любви к нему: он принц.

– Благодарю за комплимент, злюка! Так, значит, не он был причиной твоего обморока во время одного из последних спектаклей? Я слышала, что король, недовольный тем, что принц бросал на тебя нежные взгляды, отправил его под арест в самом начале спектакля, и ты заболела от огорчения.

– Я даже не подозревала, что принц был арестован, и убеждена, что это произошло не по моей вине. Нет, причиной моего нездоровья было совсем другое. Вообразите, принцесса, что посреди арии, которую я пела несколько машинально, как это часто бывает со мной здесь, взгляд мой случайно упал на ложи первого яруса – те, что близ сцены, и вдруг из глубины ложи господина Головкина показалось бледное лицо человека, который наклонился вперед, рассматривая меня. То было лицо Альберта, принцесса. Клянусь самим Богом, я видела его, я узнала его. Быть может, это была иллюзия, видение, но никакое видение не могло быть более отчетливым, более страшным.

– Бедняжка! Ты подвержена галлюцинациям, в этом нет сомнения.

– О, это еще не все. На прошлой неделе, в тот день, когда я передала вам письмо барона фон Тренка, уходя от вас, я заблудилась во дворце и, встретившись у входа в кабинет редкостей с господином Штоссом, остановилась побеседовать с ним. И вот я снова увидела лицо Альберта, но на этот раз оно было угрожающим, а не равнодушным, как накануне, в театре, и теперь по ночам в моих сновидениях оно все время видится мне то разгневанным, то исполненным презрения.

– А господин Штосс тоже видел его?

– Прекрасно видел и сказал мне, что это некий Трисмегист, с которым ваше высочество охотно беседует о некромантии.

– Праведное небо! – вскричала госпожа фон Клейст, побледнев. – Я так и знала, что он настоящий колдун! Никогда я не могла смотреть на этого человека без страха. Несмотря на красивое лицо и благородный вид, в нем есть что-то сатанинское, и я убеждена, что, подобно Протею,[92] он способен принимать любой облик, чтобы пугать людей. К тому же, как все эти маги, он вечно всех бранит, вечно всем недоволен. Помню, как, составляя мой гороскоп, он отчитал меня за то, что я развелась с господином фон Клейстом после того, как муж разорился, и сказал, что это настоящее преступление. Я собиралась что-то ответить в свое оправдание и, так как он держался со мной несколько высокомерно, начинала уже сердиться, как вдруг он с горячностью предсказал мне, что я вторично выйду замуж и второй мой муж погибнет по моей вине еще более трагически, чем первый, но что я буду наказана за это угрызениями совести и всеобщим осуждением. При этих словах лицо его стало таким грозным, что мне показалось, будто передо мной воскресший господин Клейст, и я с криком убежала в покои ее высочества.

– Да, это была забавная сцена, – произнесла принцесса сухим и едким тоном, который по временам возвращался к ней как бы помимо ее воли. – Я хохотала как безумная.

– По-моему, тут не над чем было смеяться, – простодушно возразила Консуэло. – Но кто все-таки он такой, этот Трисмегист? Ведь если ваше высочество не верит в магов, то…

– Я обещала, что когда-нибудь расскажу тебе, что такое магия, но не торопи меня. А пока что знай: прорицатель Трисмегист – это человек, к которому я отношусь с большим уважением и который сможет быть полезен нам – всем трем… И не только нам одним!..

– Мне очень хотелось бы увидеть его еще раз, – сказала Консуэло. – Да, хоть при одной мысли об этом меня бросает в дрожь, мне хочется в спокойном состоянии проверить, действительно ли он так похож на графа Рудольштадта, как я вообразила.

– Действительно ли он похож на графа Рудольштадта, говоришь ты… Знаешь, ты напомнила мне об одном обстоятельстве, которое я совсем забыла. И быть может, оно весьма прозаически разъяснит всю эту великую тайну… Подожди минутку, дай подумать… Да, да! Вспомнила! Слушай, бедняжка моя, и учись относиться с недоверием ко всему, что кажется сверхъестественным. Тот, кого показал тебе Калиостро, был Трисмегист, ибо у Калиостро есть с ним какие-то сношения. Тот, кого ты видела в театре, в ложе графа Головкина, был Трисмегист, ибо Трисмегист живет у него в доме и они вместе занимаются химией или алхимией. И наконец, тот, кого ты видела во дворце на следующий день, тоже был Трисмегист, ибо вскоре после того, как я простилась с тобой, он приходил ко мне и, между прочим, рассказал мне множество подробностей о побеге Тренка.

– Чтобы похвастаться, будто способствовал его побегу, – добавила госпожа фон Клейст, – и получить с вашего высочества деньги, которых он, конечно, не издержал. Ваше высочество может думать о Трисмегисте что угодно, но я осмелюсь сказать это и ему самому: он авантюрист.

– Что не мешает ему быть великим магом, не так ли, Клейст? Каким же образом в тебе уживается такое глубокое почтение к его искусству и такое презрение к нему самому?

– Ах, принцесса, это вполне понятно. Мы боимся чародеев, но и ненавидим их. Это чувство очень похоже на то, какое мы испытываем по отношению к дьяволу.

– И тем не менее все хотят увидеть дьявола и не могут обойтись без чародеев. Такова твоя логика, моя прекрасная Клейст!

– Но, принцесса, каким же образом вы узнали, что этот человек похож на графа Рудольштадта? – спросила Консуэло, слушавшая этот странный спор с жадным вниманием.

– Совершенно случайно – я и забыла тебе сказать. Сегодня утром, когда Сюпервиль рассказывал мне твою историю и историю графа Альберта, этого странного человека, мне захотелось узнать, был ли он красив и отражалось ли на его наружности его необыкновенное воображение. Сюпервиль задумался, а потом ответил: «Знаете, сударыня, мне нетрудно дать вам о нем правильное представление. Ведь среди ваших “игрушек” есть один чудак, который необыкновенно походил бы на этого беднягу Рудольштадта, если бы он был более худым, более бледным и причесывался по-другому. Это ваш чародей Трисмегист». Вот где разгадка, моя прелестная вдова, и эта разгадка столь же мало загадочна, как вся их компания – Калиостро, Трисмегист, Сен-Жермен и так далее.

– Вы сняли у меня с сердца огромную тяжесть, – сказала Порпорина, – и сорвали с глаз черную пелену. Мне кажется, что я возрождаюсь к жизни, пробуждаюсь от мучительного сна! Да благословит вас Бог за это объяснение. Значит, я не безумная, значит, у меня нет видений, значит, я больше не буду бояться себя самой!.. И все-таки… Человеческое сердце непостижимо… – добавила она после минутного размышления. – Кажется, я уже жалею о своем былом страхе и о своих прежних мыслях. В своем помешательстве я почти убедила себя, что Альберт не умер и что наступит день, когда, заставив меня страшными галлюцинациями искупить зло, которое я ему причинила, он вернется ко мне без чувства обиды или неприязни. Теперь же я твердо уверена в том, что Альберт спит в гробнице своих предков, что он уже не проснется, что смерть не отдаст своей добычи, и эта уверенность ужасна!

– И ты могла в этом сомневаться? Да, в безумии есть доля счастья. А я вот не надеялась, что Тренк выйдет из темниц Силезии, хотя это было возможно, хотя это все-таки случилось.

– Если бы я рассказала вам, прекрасная Амалия, о всех тех догадках, какие приходили мне на ум, вы бы увидели, что, несмотря на кажущееся неправдоподобие, они были

не так уж невозможны. Взять хотя бы летаргию… У Альберта бывали припадки летаргического сна. Впрочем, я не хочу вспоминать о всех этих безумных догадках. Теперь они мне неприятны – ведь человек, которого я приняла за Альберта, оказался каким-то авантюристом.

– Трисмегист не тот, за кого его принимают… Достоверно одно – это не граф Рудольштадт: я знаю его уже несколько лет, и все это время он, по крайней мере для вида, занимается ремеслом прорицателя. Притом он не так уж похож на графа Рудольштадта, как ты себя в этом убедила. Сюпервиль – а он слишком искусный врач, чтобы хоронить людей, когда они в летаргическом сне, и к тому же не верит в привидения, – итак, Сюпервиль увидел и кое-какие различия, которых ты в своем смятении не смогла заметить.

– Как бы мне хотелось еще раз увидеть этого Трисмегиста, – задумчиво произнесла Консуэло.

– Ты увидишь его не скоро, – холодно ответила принцесса. – Как раз в день вашей встречи во дворце он уехал в Варшаву. Он никогда не проводит в Берлине более трех дней. Но через год он, конечно, вернется.

– А что, если это Альберт!.. – сказала Консуэло, погруженная в глубокое раздумье. Принцесса пожала плечами.

– Право, – сказала она, – судьба приговорила меня не иметь иных друзей, кроме сумасшедших – как мужчин, так и женщин. Одна принимает моего мага за своего покойного мужа, каноника фон Клейста. Другая – за своего покойного супруга, графа Рудольштадта. К счастью, у меня еще есть голова на плечах, не то я приняла бы его за Тренка, и Бог весть, что могло бы из этого выйти. Трисмегист плохой маг, если не воспользовался подобными ошибками! Успокойтесь, Порпорина, не смотрите на меня так испуганно и смущенно, моя красавица. Придите в себя. Помните, ведь если бы граф Альберт не умер, а очнулся от летаргического сна, столь необыкновенное происшествие наделало бы в обществе много шума. К тому же вы, должно быть, сохранили какую-то связь с его семьей, и она, конечно, известила бы вас.

– Нет, я не сохранила с ней никакой связи, – ответила Консуэло. – Канонисса Венцеслава дважды написала мне за этот год и сообщила о двух печальных событиях: о смерти графа Христиана – ее старшего брата и отца моего мужа, который так и умер в беспамятстве и до последнего дня своей долгой, полной страданий жизни не осознал постигшего его несчастья, и о смерти барона Фридриха, брата Христиана и канониссы, который погиб на охоте, свалившись в овраг с роковой горы Шрекенштейн. Разумеется, я сочла своим долгом ответить на письмо канониссы, но не решилась просить у нее позволения приехать и разделить с ней ее печаль. Судя по письмам, в сердце ее боролись два чувства – доброта и высокомерие. Она называла меня своей дорогой дочерью, своим великодушным другом, но, по-видимому, вовсе не нуждалась ни в моих заботах, ни в моем сочувствии.

– Так ты думаешь, что оживший Альберт спокойно и безвестно живет в замке Исполинов, не написав тебе об этом, втайне от всех, находящихся за пределами замка?

– Нет, принцесса, я этого не думаю, потому что это было бы совсем уж невероятно, и я просто сошла с ума, если еще в чем-то сомневаюсь, – ответила Консуэло, закрывая руками лицо, залитое слезами.

По мере того как текли ночные часы, дурной характер принцессы начинал вступать в свои права. Ее насмешливый и беспечный тон при упоминании о событиях, столь близких сердцу Консуэло, жестоко ранил молодую девушку.

– Довольно, перестань сокрушаться, – резко сказала Амалия. – Нечего сказать, веселый получился вечер! Ты наговорила таких вещей, что сбежал бы сам дьявол. Фон Клейст все время дрожала и бледнела; кажется, она готова умереть со страху. Мне так хотелось быть счастливой, веселой, а вместо этого я сама страдаю, глядя на твои страдания, бедное мое дитя!

Последние слова принцесса произнесла уже другим тоном, и, подняв голову, Консуэло увидела слезы сострадания, катившиеся по ее щеке, хотя губы все еще кривила ироническая усмешка. Консуэло поцеловала протянутую ей руку и мысленно пожалела аббатису за то, что она не может быть доброй четыре часа кряду.

– Как ни глубока таинственность, окружающая твой замок Исполинов, – добавила принцесса, – как ни велика гордыня канониссы и скрытность ее слуг, уверяю тебя, – все, что там происходит, так же быстро становится достоянием гласности, как и в любом другом месте. Тщетно пытались родные скрыть странности графа Альберта, – вскоре о них узнал весь край, и еще до того, как к твоему несчастному супругу пригласили доктора Сюпервиля, о них заговорили придворные Байрейтского двора. Теперь в этой семье есть другая тайна, которую, без сомнения, скрывают с не меньшим старанием и тоже не смогли уберечь от людского злословия. Я говорю о побеге молодой баронессы Амалии – она сбежала с красивым искателем приключений вскоре после смерти своего кузена.

– А я довольно долго не знала об этом. И могу сказать, что не все становится известным на этом свете: ведь до сих пор неизвестно ни имя, ни звание человека, похитившего молодую баронессу, как неизвестно и место, где они скрываются.

– Да, правда, Сюпервиль тоже говорил об этом. Поистине, старая Чехия – страна таинственных приключений. Однако это еще не значит, что граф Альберт…

– Во имя неба, принцесса, не будем больше говорить об этом. Простите, что я утомила вас своей длинной историей, и, когда ваше высочество прикажет мне удалиться, я…

– Два часа ночи! – воскликнула госпожа фон Клейст, вздрагивая при мрачном звуке башенных часов замка.

– Если так, дорогие подруги, нам надо расстаться, – сказала принцесса, вставая. – Моя сестра фон Анспах придет будить меня в семь часов, чтобы поделиться слухами о любовных похождениях своего дорогого маркграфа, который недавно вернулся из Парижа, безумно влюбленный в мадемуазель Клерон.[93] Прекрасная Порпорина, это вы, королевы сцены, в действительности являетесь королевами мира, как мы являемся ими по праву, и, поверьте, ваша участь завиднее. Нет такого монарха, которого вы не можете у нас отнять, если вам придет подобная фантазия, и я нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день умная мадемуазель Ипполита Клерон сделается маркграфиней фон Анспах, заменив мою глупую сестру. Дай мне шубу, фон Клейст, я хочу проводить вас до конца галереи.

– И потом принцесса вернется одна? – с испугом спросила госпожа фон Клейст.

– Да, одна, – ответила Амалия, – и притом без малейшего страха перед дьяволом и его приспешниками, хотя, по слухам, они уже несколько ночей в полном составе собираются у нас во дворце. Пойдем, Консуэло, пойдем! Полюбуемся, как будет дрожать фон Клейст, проходя через галерею.

Принцесса взяла свечу и вышла первая, увлекая за собой взволнованную госпожу фон Клейст. Консуэло шла за ними, тоже немного встревоженная, сама не зная почему.

– Уверяю вас, принцесса, – говорила госпожа фон Клейст, – что страшно неосторожно проходить сейчас через эту часть замка. Что вам стоит оставить нас у себя еще на полчаса? В половине третьего все привидения уже исчезают.

– Нет, нет, – возразила Амалия, – я не прочь встретиться с ней и взглянуть, что она собой представляет.

– О ком вы говорите? – спросила Консуэло, догоняя госпожу фон Клейст.

– Ты не знаешь? – удивилась принцесса. – Вот уже несколько ночей, как Белая женщина, та, что обычно подметает лестницы и коридоры дворца перед тем, как один из членов королевской фамилии должен умереть, появилась опять. И, по слухам, она начала свои забавы именно здесь, возле моих комнат. Значит, под угрозой именно моя жизнь. Вот почему я так спокойна. Моя невестка, королева прусская (самая безмозглая голова, когда-либо носившая корону) не может, говорят, уснуть от страха и каждый вечер уезжает ночевать в Шарлоттенбург, но так как и она, и королева, моя мать, которая в этих делах ничуть не умнее ее, питают к Женщине с метлой бесконечное почтение, обе дамы запретили выслеживать призрак и нарушать его благородные занятия. Поэтому дворец усиленно подметает сам Люцифер,[94] что, как видишь, не мешает полу быть довольно грязным.

В эту минуту большущий кот, выскочивший откуда-то из темноты галереи, с громким мяуканьем промчался мимо госпожи фон Клейст. Та испустила пронзительный крик и хотела было бежать обратно, в сторону покоев принцессы, но Амалия силой удержала ее, огласив пустоту коридоров раскатами хриплого язвительного хохота, еще более зловещего, чем северный ветер, свистевший в обширном пустом здании. Консуэло дрожала от холода, а может быть, и от страха, так как искаженное лицо госпожи фон Клейст говорило, казалось, о реальной опасности, а деланная и вызывающая веселость принцессы отнюдь не убеждала в искренности ее спокойствия.

– Я восхищаюсь упорным неверием вашего королевского высочества, – с досадой сказала госпожа фон Клейст прерывающимся от волнения голосом, – но если бы вы видели и слышали, как я, эту Белую женщину накануне смерти короля, вашего августейшего отца…

– К несчастью, я убеждена, – язвительным тоном прервала ее Амалия, – что на этот раз она пришла не затем, чтобы возвестить смерть короля, моего августейшего брата, и, стало быть, она пришла за мной, чему я очень рада. Чертовка отлично знает, что для моего счастья необходима либо одна, либо другая из этих двух смертей.

– Ах, принцесса, не говорите так в подобную минуту! – с трудом выговорила госпожа фон Клейст, у которой стучали зубы. – Умоляю, остановитесь и прислушайтесь – разве сейчас можно оставаться спокойной?

Принцесса остановилась с насмешливым видом, но, когда шум ее плотного и жесткого, словно картон, шелкового платья перестал заглушать более отдаленные звуки, наши три героини, стоявшие в конце коридора, уже почти у самой лестничной площадки, явственно различили сухой стук метлы, которая неравномерно ударяла по каменным ступенькам и, казалось, быстро приближалась к ним, поднимаясь все выше, словно кто-то из слуг спешил закончить свою работу.

Принцесса с секунду колебалась, потом решительно сказала:

– Так как на этом свете ничего сверхъестественного нет, я хочу узнать, кто там – лунатик-лакей или проказливый паж. Опусти вуаль, Порпорина, не надо, чтобы нас видели вместе. Ну, а ты, фон Клейст, можешь падать в обморок, если тебе угодно. Предупреждаю, что не буду с тобой возиться. Идем, храбрая Рудольштадт, тебе случалось без страха встречать и более страшные приключения. Если любишь меня, следуй за мной.

Амалия твердым шагом направилась к началу лестницы. Консуэло, которой принцесса не позволила нести свечу, пошла за ней, а госпожа фон Клейст – ей было одинаково страшно и оставаться одной, и двигаться вперед – поплелась сзади, цепляясь за накидку Порпорины.

Адская метла умолкла, и принцесса, дойдя до перил, остановилась, вытянув руку со свечой, чтобы осветить себе путь. Однако потому ли, что спокойствие ее было наигранным, или потому, что она увидела нечто страшное, рука ее дрогнула, и позолоченный подсвечник с хрустальным узорчатым ободком с треском упал вместе со свечой в глубокий и гулкий лестничный пролет. Тут госпожа фон Клейст, совсем потеряв голову и забыв не только об актрисе, но и о принцессе, пустилась бежать обратно по галерее и бежала до тех пор, пока не наткнулась в темноте на дверь в покои своей повелительницы, где и нашла убежище. А принцесса, не в силах побороть волнение и вместе с тем стыдясь признаться себе, что сдала позиции, направилась вместе с Консуэло той же дорогой, вначале медленно, а потом все быстрее и быстрее, ибо чьи-то другие шаги слышались за ее спиной, и это не были шаги Порпорины – певица шла с ней рядом и, пожалуй, еще более решительно, хотя и без малейшей рисовки. Эти странные шаги громко отдавались в темноте на каменных плитах и словно догоняли их с каждой секундой, напоминая шаркающие шаги старухи, обутой в ночные туфли: метла же делала свое дело, стукаясь о стены – то справа, то слева. Этот короткий путь показался Консуэло бесконечно длинным. Людей здравомыслящих и истинно бесстрашных может победить только такая опасность, которую нельзя ни предвидеть, ни понять. Не претендуя на бесполезную отвагу, Консуэло ни разу не обернулась. Принцесса же утверждала потом, будто она сама неоднократно оборачивалась, но так ничего и не увидела в кромешном мраке, и впоследствии никто не мог ни опровергнуть, ни подтвердить ее слова. Консуэло помнила только, что во время этого вынужденного отступления Амалия ни разу не замедлила шаг, не обратилась к ней ни с единым словом и что, поспешно войдя к себе, она едва не захлопнула дверь перед самым носом у своей гостьи. Однако же принцесса не призналась в своей слабости и, быстро обретя хладнокровие, начала высмеивать госпожу фон Клейст, совсем больную от перенесенного волнения, и горько упрекать ее в трусости и невнимании к ее особе. Сострадательная Консуэло, которой жалко было смотреть на тяжелое состояние госпожи фон Клейст, постаралась смягчить принцессу, и та удостоила заметить, что ее любимица Клейст все равно ничего не слышит, ибо в полной прострации лежит на кушетке, зарывшись лицом в подушки. На часах пробило три, когда бедняжка пришла в себя, но пережитый ужас все еще заставлял ее проливать слезы. Принцессе уже прискучила роль простой смертной, и ей вовсе не улыбалась мысль самой раздеваться и самой прислуживать себе. А кроме того, в душе ее затаилось, как видно, какое-то зловещее предчувствие. Так или иначе, она решила оставить у себя госпожу фон Клейст до утра.

– Мы успеем еще, – сказала она, – выдумать какой-нибудь предлог, чтобы приукрасить эту историю, в случае если она станет известна брату. Но объяснить твое присутствие здесь, Порпорина, было бы гораздо труднее, и я не хочу, чтобы кто-нибудь увидел, как ты выходишь отсюда. Стало быть, тебе надо уходить одной, и как можно скорее, – ведь в этой гнусной гостинице встают необыкновенно рано. Послушай, Клейст, успокойся, я оставляю тебя здесь до утра, и, если ты в состоянии произнести хоть одно разумное слово, объясни, какой дорогой ты сюда пришла и где тебя ждет твой провожатый, чтобы Порпорина могла воспользоваться его услугами, когда пойдет домой.

Страх делает человека столь эгоистичным, что госпожа фон Клейст, радуясь, что ей уже не угрожают ужасы галереи и мало заботясь о том, что певице, быть может, будет страшно идти одной, сразу обрела сообразительность и объяснила, какой дорогой ей надлежит идти и какой условный знак следует подать доверенному слуге, которому приказано ждать у выхода из дворца в некоем укромном и пустынном уголке.

Вооруженная этими сведениями и уверенная, что на сей раз она уже не заблудится во дворце, Консуэло простилась с принцессой, которая не выразила ни малейшего желания проводить ее по галерее. Итак, молодая девушка вышла одна и ощупью, но беспрепятственно добралась до страшной лестницы. Висевший внизу фонарь облегчил ей путь, и она спустилась без всяких приключений и даже без особого страха. На этот раз она взяла себя в руки, так как чувствовала, что выполняет свой долг по отношению к несчастной Амалии, а в подобных случаях она всегда бывала мужественна и сильна. Наконец через маленькую потайную дверь – ключ от нее ей дала госпожа фон Клейст – она вышла из дворца и оказалась в углу заднего двора. Пройдя двор, она пошла вдоль наружной стены, отыскивая слугу госпожи фон Клейст. Не успела она шепотом произнести условленную фразу, как от стены отделился темный силуэт, и мужчина, закутанный в широкий плащ, с почтительным поклоном молча подал ей руку.

XI

Консуэло вспомнила, что госпожа фон Клейст, желая скрыть свои частые и тайные визиты к принцессе Амалии, не раз приходила по вечерам в замок, пряча голову под плотным черным чепцом, кутаясь в темную накидку и опираясь на руку слуги. В таком виде она не бросалась в глаза прислуге замка и могла сойти за одну из тех бедных женщин, которые украдкой пробираются во дворец и получают кое-что от щедрот королевской семьи. Однако, несмотря на все предосторожности наперсницы и ее госпожи, секрет их был отчасти секретом полишинеля, и если король молчал, то единственно потому, что есть такие мелкие скандальные истории, которые лучше терпеть, не поднимая шума, чем бороться с ними. Он прекрасно знал, что обе дамы больше заняты Тренком, нежели магией; почти одинаково осуждая и то и другое, он закрывал на это глаза и в глубине души был признателен Амалии за то, что она окутывает свой роман ореолом тайны и таким образом освобождает его от ответственности. Он предпочитал казаться одураченным, только бы люди не думали, что он поощряет любовь и безумие своей сестры. Вся тяжесть жестокого нрава короля обрушилась, таким образом, на несчастного Тренка, и пришлось обвинить его в мнимых преступлениях, чтобы никто не догадался об истинных причинах опалы.

Думая, что слуга госпожи фон Клейст желает помочь ей сохранить инкогнито, а потому протягивает руку, принимая ее за свою госпожу, Порпорина не колеблясь оперлась на нее, ступая по скользкой от льда мостовой. Но не успела она сделать и трех шагов, как этот человек сказал ей развязным тоном:

– Ну что, прекрасная графиня, в каком расположении духа оставили вы сумасбродную Амалию?

Несмотря на холод и ветер, Консуэло почувствовала, как вся кровь прихлынула к ее лицу. Очевидно, слуга принял ее за госпожу фон Клейст и таким образом выдал возмутительную близость с ней. Порпорина брезгливо вырвала у него руку и сухо произнесла:

– Вы ошиблись.

– Я не имею обыкновения ошибаться, – возразил человек в плаще столь же непринужденно. – Публика может не знать, что божественная Порпорина является графиней Рудольштадт, но граф де Сен-Жермен осведомлен лучше.

– Кто же вы? – спросила Консуэло вне себя от изумления. – Разве вы не принадлежите к числу слуг госпожи фон Клейст?

– Я принадлежу только самому себе и служу только истине, – ответил незнакомец. – Я назвал свое имя, но, видимо, графине Рудольштадт оно незнакомо.

– Так, стало быть, вы граф де Сен-Жермен?

– А кто еще мог бы назвать вас именем, которого никто не знает? Послушайте, графиня, вот уже дважды вы чуть не упали, сделав два шага без моей помощи. Благоволите снова опереться на мою руку. Я прекрасно знаю, где вы живете, и считаю своим почетным долгом довести вас до дому целой и невредимой.

– Вы очень любезны, граф, – ответила Консуэло, чье любопытство было чересчур возбуждено, чтобы она могла отказаться от предложения этого удивительного, необыкновенного человека, – но, может быть, вы окажете мне и другую любезность – скажете, почему вы назвали меня так?

– Потому что хотел сразу добиться вашего доверия и доказать, что я достоин его. Я давно знаю о вашем браке с Альбертом и все время свято хранил вашу общую тайну, как буду хранить ее и впредь, пока на то будет ваша воля.

– Зато господин Сюпервиль, как видно, совсем не посчитался с моей волей, – сказала Консуэло, которой не терпелось удостовериться в том, что граф де Сен-Жермен получил эти сведения именно от него.

– Не обвиняйте бедного Сюпервиля, – возразил граф. – Он рассказал это только принцессе Амалии, желая сделать ей приятное. Я узнал обо всем не от него.

– В таком случае от кого же?

– От самого графа Альберта Рудольштадта. Да, да, я знаю, сейчас вы скажете, что он умер под конец соединившей вас с ним брачной церемонии, но я отвечу, что смерти нет, что никто не умирает и что можно разговаривать с теми, кого люди называют усопшими, если понимать их язык и знать тайны их жизни.

– Если вы так много знаете, граф, то, вероятно, вам известно, что меня нелегко убедить такими утверждениями и что они причиняют мне много горя, беспрестанно напоминая о несчастье, которое я считаю непоправимым, несмотря на лживые обещания магии.

– Вы правы, что остерегаетесь чародеев и шарлатанов. Мне известно, что Калиостро напугал вас, явив вам призрак, что было по меньшей мере несвоевременно. Желая доказать вам свое могущество, он уступил чувству мелкого тщеславия, не подумав при этом о состоянии вашей души и о величии собственной миссии. И все же Калиостро не шарлатан, отнюдь нет! Просто он слишком честолюбив, и это нередко давало повод упрекнуть его в шарлатанстве.

– Вас, граф, упрекают в том же, но, так как при этом обычно добавляют, что вы человек выдающийся, я осмеливаюсь признаться, что питаю к вам предубеждение и оно мешает мне уважать вас.

– Эта благородная прямота вполне в духе Консуэло, – спокойно ответил господин де Сен-Жермен, – и я благодарю вас за призыв к моей чести. Я откликнусь на него и буду говорить с вами откровенно. Но мы уже у ваших дверей, холод и поздний час не позволяют мне задерживать вас долее. Если вам угодно узнать нечто чрезвычайно важное, от чего зависит ваше будущее, позвольте мне поговорить с вами на свободе.

– Если господину графу угодно будет навестить меня завтра в течение дня, я буду ждать его в удобное для него время.

– Да, мне необходимо говорить с вами завтра. Но завтра к вам явится с визитом Фридрих, а я не желаю с ним встречаться, потому что мало к нему расположен.

– Позвольте, граф, о каком Фридрихе вы говорите?

– О, разумеется, не о нашем друге Фридрихе фон Тренке, которого нам удалось вырвать из рук короля. Речь идет о том ничтожном и злобном короле Пруссии, который волочится за вами. Вот что: завтра вечером в Опере состоится большой публичный бал. Будьте там. Можете переодеться в любой костюм, я все равно узнаю вас и помогу узнать себя. В этой толпе мы найдем и уединение и безопасность. Иначе наши встречи могут навлечь большие несчастья на головы дорогих нам людей. Итак, до завтра, графиня!

С этими словами граф де Сен-Жермен низко поклонился Порпорине и исчез, оставив девушку окаменевшей от изумления на пороге ее жилища.

«Положительно, в этом царстве разума ни на минуту не прекращается заговор против разума, – думала певица перед тем, как уснуть. – Не успела я избежать одной опасности, угрожавшей моему собственному рассудку, как сразу появилась другая. Принцесса Амалия объяснила мне таинственные явления последних дней, и я уже было успокоилась, как вдруг, почти тотчас же, мы встречаем фантастическую Женщину с метлой или, во всяком случае, слышим ее шаги, и она разгуливает в этом дворце сомнения, в этой цитадели неверия так же спокойно, как это могло бы случиться двести лет назад. Едва я избавилась от страха, мучившего меня после встречи с Калиостро, как появляется другой маг, который, по-видимому, еще лучше осведомлен о моих делах. Когда все эти маги и волшебники следят за событиями жизни королей и других могущественных или знаменитых людей, – это еще понятно, но почему мне, бедной девушке, непритязательной и скромной, не удается утаить от их бдительного ока ни одного обстоятельства моей собственной жизни, – вот что невольно смущает меня и тревожит. Впрочем, послушаюсь совета принцессы. Хочу надеяться, что будущее разъяснит и эту загадку, а пока что воздержусь от всякого суждения. Пожалуй, больше всего я удивлюсь, если визит короля, предсказанный Сен-Жерменом, действительно состоится завтра. Это будет лишь третий королевский визит. Уж не является ли этот Сен-Жермен его наперсником? Говорят, что надо опасаться тех людей, которые дурно отзываются о своем господине. Постараюсь этого не забывать».

На следующий день, ровно в час, во двор домика, где жила певица, въехала карета без ливрейного лакея и герба, и король, за два часа до того приславший предупредить Порпорину, чтобы она ждала его одна, вошел к ней в шляпе, сдвинутой на левое ухо, с улыбкой на губах и с маленькой корзинкой в руке.

– Капитан Крейц принес вам фруктов из своего сада, – сказал он. – Злые языки уверяют, будто они сорваны в садах Сан-Суси и предназначались на десерт королю. Но король, благодарение Богу, забыл о нас, и скромный барон пришел провести часок-другой со своей скромной подружкой.

Вместо того чтобы развеселить Консуэло, это милое вступление сильно встревожило ее. С тех пор как она тайно нарушала королевскую волю, выслушивая откровенные признания принцессы Амалии, певица уже не могла с прежней смелой прямотой беседовать с инквизитором – королем. Отныне следовало обходиться с ним осторожно, быть может, льстить ему, стараться с помощью искусного кокетства отвращать его подозрения. Консуэло чувствовала, что эта роль не по ней, что она сыграет ее плохо, особенно в том случае, если Фридрих действительно питал к ней склонность, как утверждали при дворе, где слово любовь применительно к какой-то актрисе сочли бы унизительным для королевского достоинства. Взволнованная и смущенная, Консуэло неловко поблагодарила короля за его чрезмерное внимание, после чего выражение его лица внезапно изменилось и сделалось столь же мрачным, сколь лучезарным оно было секунду назад.

– Что это значит? – резко спросил он, хмуря брови. – Вы не в духе? Или нездоровы? Почему вы назвали меня «государь»? Быть может, мой визит помешал любовному свиданию?

– Нет, государь, – ответила молодая девушка, вновь обретая спокойствие искренности, – у меня нет ни свиданий, ни любви.

– Прекрасно! Впрочем, если бы даже и так – какое мне дело! Я потребовал бы от вас лишь одного – чтобы вы сознались мне в этом.

– Созналась? Очевидно, господин капитан хотел сказать – чтобы я доверилась ему?

– Объясните, в чем тут различие.

– Думаю, что вы, господин капитан, и сами знаете, в чем.

– Допустим. Но знать – еще не значит получить ответ. Если вы влюбитесь, я бы хотел узнать об этом.

– Не понимаю, зачем?

– В самом деле, не понимаете? Посмотрите мне в глаза. У вас сегодня какой-то рассеянный взгляд.

– Господин капитан, вы, кажется, подражаете королю. Говорят, что при допросе обвиняемого он пристально смотрит ему в глаза. Поверьте, такие приемы дозволены ему одному. Впрочем, если бы он пришел с тем же ко мне, я бы попросила его вернуться к своим делам.

– Вот как! Вы бы сказали ему: «Идите прочь, государь»?

– А почему бы и нет? Место короля на коне или на троне, а, если бы ему вздумалось навестить меня, я была бы вправе отказаться терпеть его дурное настроение.

– Согласен. Но вы так и не ответили мне. Вы не хотите избрать меня поверенным ваших будущих любовных приключений?

– У меня не может быть любовных приключений, барон, я уже не раз повторяла вам это.

– Да, в шутку, потому что я и спрашивал вас в шутку. Ну, а если сейчас я говорю серьезно?

– Я отвечу то же самое.

– Знаете, вы странная особа.

– Но почему же?

– Потому что вы единственная актриса, которая не занимается ни любовью, ни флиртом.

– Вы дурного мнения об актрисах, капитан.

– Нет! Я знавал и добродетельных актрис, но все они стремились к выгодному замужеству, а вы… уж и не знаю, о чем думаете вы.

– Я думаю о том, что вечером мне предстоит петь.

– Так вы живете сегодняшним днем?

– Да, теперь я живу так, а не иначе.

– Значит, не всегда было так?

– Нет, капитан.

– Вы любили?

– Да, капитан.

– Серьезно?

– Да.

– И долго?

– Да.

– А что случилось с вашим возлюбленным?

– Он умер!

– Но вы не утешились?

– Нет.

– О, вы еще утешитесь.

– Боюсь, что нет.

– Странно. Так вы не думаете выходить замуж?

– Никогда.

– И никогда никого не полюбите?

– Никогда.

– И даже не заведете себе друга?

– Даже друга – в том значении, какое придают этому слову прекрасные дамы.

– Полноте! Если вы поедете в Париж и король Людовик Пятнадцатый, этот галантный кавалер…

– Я не люблю королей, капитан, и особенно не терплю королей галантных.

– Ага, понимаю, вы предпочитаете пажей. Например, такого красивого кавалера, как Тренк!

– Я никогда не обращала внимания на его наружность.

– И тем не менее сохранили с ним какие-то отношения!

– Будь это так, наши отношения носили бы характер чистой и незапятнанной дружбы.

– Значит, вы признаетесь, что эти отношения существуют?

– Этого я не сказала, – ответила Консуэло, испугавшись, что может выдать принцессу.

– Так вы отрицаете это?

– Если бы эти отношения существовали, у меня бы не было причин отрицать их. Но почему капитан Крейц расспрашивает меня так упорно? Неужели это может его интересовать?

– Очевидно, это интересует короля, – ответил Фридрих, снимая шляпу и резким движением нахлобучивая ее на белую мраморную голову Полигимнии,[95] чей античный бюст украшал одну из консолей.

– Если бы меня удостоил своим посещением король, – сказала Консуэло, превозмогая овладевший ею страх, – я бы решила, что ему угодно послушать музыку, и села бы за клавесин, чтобы спеть ему арию из «Покинутой Ариадны».[96]

– Король не любит, когда предвосхищают его желания. Он желает, чтобы ему отвечали на вопрос определенно и ясно. Что вы делали сегодня ночью в королевском дворце? Видите ли, раз вы ходите к нему во дворец в неурочное время и без его позволения, значит, и он вправе вести себя у вас в доме как хозяин.

Консуэло затрепетала, но, к счастью, присутствие духа всегда словно чудом спасало ее от многих опасностей. Она вспомнила, что Фридриху нередко случалось прибегать ко лжи, чтобы выведать правду, и что его излюбленным средством вырвать у человека признание было напасть на него врасплох. Она овладела собой и, побледнев, но все-таки улыбаясь, сказала:

– Какое странное обвинение! Не знаю, право, что и отвечать на столь экстравагантные вопросы.

– Вы стали разговорчивее, – заметил король. – Совершенно ясно, что вы лжете. Были вы этой ночью во дворце? Отвечайте – да или нет?

– В таком случае – нет! – смело сказала Консуэло, предпочитая быть с позором уличенной во лжи, нежели сделать подлость и выдать чужую тайну, лишь бы оправдаться самой.

– Вы не выходили из дворца в три часа ночи, одна, без провожатых?

– Нет, – ответила Консуэло, которая немного приободрилась, заметив в выражении лица короля едва уловимый оттенок неуверенности, и теперь превосходно разыгрывала удивление.

– Вы осмелились трижды произнести слово «нет», – гневно вскричал король, испепеляя девушку взглядом.

– Я осмелюсь произнести это слово и в четвертый раз, если того потребует ваше величество, – ответила Консуэло, решаясь противостоять грозе до конца.

– О, я знаю, женщина способна защищать свою ложь даже под пыткой, как первые христиане защищали то, что они считали правдой. Кто может похвастаться тем, что вырвал искренний ответ у женщины? Послушайте, мадемуазель, до сих пор я питал к вам уважение, ибо полагал, что вы являетесь единственным исключением среди обладательниц пороков вашего пола. Я не считал вас способной ни к интригам, ни к вероломству, ни к наглости. Мое доверие к вам простиралось до дружбы…

– А теперь, ваше величество…

– Не перебивайте меня. Теперь я держусь другого мнения, и скоро вы почувствуете его последствия. Слушайте меня внимательно. Если вы имели несчастье вмешаться в мелкие дворцовые интриги, выслушать чьи-то неуместные излияния, оказать кому-то опасные услуги, не обольщайтесь – вам недолго удастся обманывать меня, и я прогоню вас отсюда, причем позор вашего изгнания будет столь же велик, сколь велики были благожелательность и уважение, с какими я вас встретил.

– Государь, – бесстрашно ответила Консуэло, – так как самое заветное и самое неизменное мое желание – это желание покинуть Пруссию, я с благодарностью приму приказ о моем выезде, как бы унизителен ни был предлог моего удаления и как бы сурово вы со мной ни говорили.

– Ах, так! – вскричал Фридрих вне себя от ярости. – Вы осмеливаетесь разговаривать со мной в подобном тоне!

При этом он поднял трость, словно собираясь ударить Консуэло, но спокойный и презрительный вид, с каким она ждала этого оскорбления, отрезвил его, и, далеко отбросив трость, он взволнованно проговорил:

– Забудьте, что вы имеете право на благодарность капитана Крейца, и обращайтесь к королю с подобающим уважением, не то я могу выйти из себя и наказать вас, как упрямого ребенка.

– Государь, мне известно, что в вашей августейшей семье бьют детей,[97] и я слышала, что ваше величество, стремясь избавиться от такого обращения, когда-то сами пробовали бежать. Мне, цыганке, будет легче совершить побег, чем кронпринцу Фридриху. Если король в течение двадцати четырех часов не удалит меня из своего государства, я сама постараюсь успокоить его относительно моих интриг и покину Пруссию без всяких бумаг, хотя бы мне пришлось идти пешком и перебираться через рвы, подобно дезертирам и контрабандистам.

– Вы сумасшедшая! – пожимая плечами, сказал король, расхаживая по комнате, чтобы скрыть досаду и раскаяние. – Да, вы уедете, таково и мое желание, но уедете не торопясь, без скандала. Я не хочу, чтобы вы расстались со мной, сердясь и на меня и на самое себя. Где, черт возьми, вы набрались этой невероятной дерзости? И какого черта я так снисходителен к вам?

– Думаю, что причина этой снисходительности в той крупице великодушия, от которой король вполне может себя избавить. Он думает, что обязан мне чем-то за услугу, которую я с такой же готовностью оказала бы самому ничтожному из его подданных. Пусть же он считает, что расквитался со мной тысячу раз, и поскорее отпустит меня – свобода будет вполне достаточной наградой. Никакой другой мне не надо.

– Опять? – сказал король, пораженный дерзким упрямством молодой девушки. – Все те же речи? Так вы не скажете мне ничего другого? Нет, это уже не смелость, это ненависть!

– А если бы и так? – спросила Консуэло. – Разве вашему величеству это не безразлично?

– Праведное небо! Что такое вы говорите, глупенькая девочка! – воскликнул король с простодушным выражением искренней боли. – Вы сами не понимаете, что сказали. Только извращенная душа может быть нечувствительна к ненависти себе подобных.

– А разве Фридрих Великий считает Порпорину существом себе равным?

– Только ум и добродетель возвышают отдельных людей над остальными. В области своего искусства вы гениальны. Совесть должна подсказать вам, верны ли вы своему долгу… Но в эту минуту она говорит вам совсем другое, ибо в душе у вас горечь и вражда.

– Допустим, но разве великому Фридриху не в чем упрекнуть свою совесть? Не он ли разжег эти дурные страсти в душе, привыкшей к чувствам мирным и добрым?

– Вы сердитесь? – спросил Фридрих, пытаясь взять молодую девушку за руку. Но тут же в смущении остановился: закоренелое презрение и антипатия к женщинам сделали его застенчивым и неловким.

Консуэло намеренно подчеркнула свою досаду, чтобы заглушить в сердце короля нежность, готовую погасить вспышку гнева, но, когда она заметила, как он робок, страх ее сразу исчез, так как она поняла, что первого шага он ждет с ее стороны. Странная прихоть судьбы! Единственная женщина, которая могла вызвать у Фридриха чувство, похожее на любовь, была, быть может, единственной в его королевстве, которая ни за что в жизни не согласилась бы поощрить в нем эту склонность. Правда, недоступность и гордость Консуэло были, пожалуй, в глазах короля главным ее очарованием. Завоевание этой непокорной души привлекало деспота, словно завоевание какой-нибудь провинции, и, сам не отдавая себе в этом отчета, отнюдь не стремясь прослыть героем любовных похождений, он испытывал невольное восхищение и сочувствие к этому сильному характеру, в какой-то мере родственному его собственному.

– Вот что, – сказал он, быстро пряча в карман жилета руку, которую протянул было к Консуэло, – никогда больше не говорите мне, что я равнодушен к ненависти окружающих, не то я буду думать, что меня ненавидят, а эта мысль мне невыносима.

– Но ведь вы хотите, чтобы вас боялись.

– Нет, я хочу, чтобы меня уважали.

– И ваши капралы внушают солдатам уважение к вашему имени с помощью палочных ударов.

– Что можете вы знать об этом? О чем вы говорите? Во что вмешиваетесь?

– Я отвечаю на вопросы вашего величества определенно и ясно.

– Вам угодно, чтобы я попросил у вас прощения за вспышку, вызванную вашим безрассудством?

– Напротив. Если бы вы могли разбить о мою голову ту палку-скипетр, который управляет Пруссией, я стала бы просить ваше величество поднять эту трость.

– Полноте! Ведь эту трость мне подарил Вольтер, и, если бы я прошелся ею по вашим плечам, у вас только прибавилось бы хитрости и ума. Послушайте, я очень дорожу этой тростью, но вижу, что вам нужно какое-то удовлетворение. Итак…

Король поднял трость и хотел было ее сломать. Однако, как он ни старался сделать это, даже помогая себе коленом, бамбук гнулся, но не ломался.

– Вот видите, – сказал король, бросая трость в камин, – вы ошиблись: моя трость не является символом моего скипетра. Это символ верной Пруссии. Она сгибается под давлением моей воли, но не будет сломлена ею. Поступайте так же, Порпорина, и вам будет хорошо.

– Какова же воля вашего величества по отношению ко мне? Стоит ли такой сильной личности повелевать и нарушать ясность своего духа ради столь незначительной особы?

– Моя воля – чтобы вы отказались от мысли уехать из Берлина. Вам это неприятно?

Быстрый и почти страстный взгляд Фридриха достаточно убедительно пояснил, что он имел в виду, говоря о так называемом удовлетворении. Консуэло почувствовала, что ее страхи вернулись, и сделала вид, что не поняла его.

– На это я никогда не соглашусь, – ответила она. – Мне слишком ясно теперь, как дорого пришлось бы платить за честь изредка развлекать своими руладами ваше величество. Здесь подозревают всех. Самые незаметные, самые незначительные люди не защищены от клеветы, и для меня такая жизнь невыносима.

– Вы недовольны своим жалованьем? – спросил король. – Оно будет увеличено.

– Нет, государь. Я вполне удовлетворена им – я не корыстолюбива, и ваше величество знает это.

– Вы правы. Надо отдать вам справедливость, вы не любите деньги. Впрочем, неизвестно, что вы любите?

– Свободу, государь.

– А кто стесняет вашу свободу? Вы просто хотите поссориться со мной и не можете найти подходящий предлог. Вы хотите уехать – это мне ясно.

– Да, государь.

– Да? Это решено твердо?

– Да, государь.

– Если так, убирайтесь к дьяволу!

Король схватил шляпу, поднял трость, которая так и не сгорела, откатившись за решетку, и, повернувшись спиной, направился к двери. Но, перед тем, как ее открыть, он обернулся, и Консуэло увидела его лицо, такое непритворно грустное, такое по-отечески огорченное, словом, такое непохожее на обычную страшную маску короля с его горькой, скептически-философской усмешкой, что бедная девушка почувствовала раскаяние и волнение. Привычка к бурным сценам, усвоенная ею в те времена, когда она еще жила в доме Порпоры, заставила ее забыть, что в сердце Фридриха было по отношению к ней нечто такое, чего никогда не было в целомудренной и благородно пылкой душе ее приемного отца, – нечто эгоистическое и страшное. Она отвернулась, чтобы скрыть невольную слезу, покатившуюся по ее щеке, но зоркий, как у рыси, взгляд короля замечал все. Он воротился и снова занес над Консуэло трость, но на этот раз с такою нежностью, словно играл со своим ребенком.

– Скверное создание, – сказал он ей растроганным и ласковым тоном, – у вас нет ко мне ни малейшей дружбы.

– Вы сильно ошибаетесь, господин барон, – ответила добрая Консуэло, поддавшись обаянию этого полупритворства, которое так искусно загладило искреннюю и грубую вспышку королевского гнева. – Моя дружба к капитану Крейцу столь же велика, сколь велика неприязнь к королю Пруссии.

– Это потому, что вы не понимаете, не можете понять короля Пруссии, – возразил Фридрих. – Но не будем говорить о нем. Наступит день, когда вы более справедливо оцените человека, который пытается править своей страной как можно лучше, но для этого вам надо пожить здесь подольше и ознакомиться с ее духом, с ее потребностями. А пока что будьте немного полюбезнее с этим беднягой бароном – ведь ему так наскучил двор, наскучили придворные льстецы, и он пришел сюда, чтобы найти хоть немного покоя и счастья рядом с чистой душой и ясным умом. У меня был всего один час, чтобы насладиться всем этим, а вы все время ссорились со мной. Я приду еще как-нибудь, но с условием, что вы примете меня полюбезнее. Чтобы развлечь вас, я приведу с собой левретку Мопсюль, а если будете умницей, подарю вам красивого белого щенка, которого она теперь кормит. Вам придется хорошенько заботиться о нем. Да, совсем забыл! Я принес вам стихи собственного сочинения, несколько строф. Можете подобрать к ним мелодию, а моя сестра Амалия охотно споет их нам.

Король уже собрался уходить, но несколько раз возвращался, непринужденно болтая и расточая предмету своей благосклонности ласковые комплименты. При случае он умел говорить милые пустяки, хотя вообще речь его была сжатой, энергичной, исполненной здравого смысла. Ни один человек не мог вести столь содержательный разговор, и такой серьезный, такой уверенный тон редко преобладал в интимных беседах той эпохи. Но с Консуэло король хотел быть «славным малым», и эта роль до такой степени ему удавалась, что иной раз молодая девушка начинала простодушно им восхищаться. Когда он ушел, она, по обыкновению, пожалела, что не сумела оттолкнуть его от себя и отбить охоту к этим опасным визитам. Со своей стороны, король тоже ушел немного недовольный собой. Он по-своему любил Консуэло и желал бы внушить ей чувство истинной привязанности и восхищения, которое его лжедрузья философы только разыгрывали перед ним. Быть может, он многое бы отдал – а он не любил что-либо отдавать, – чтобы хоть раз в жизни познать радости любви, искренней и неподдельной. Но он прекрасно понимал, что это было бы нелегко совместить с привычкой властвовать, от которой он не желал отказаться. И словно сытый кот, который играет с готовой ускользнуть мышкой, он и сам не знал хорошенько, чего хочет – приручить ее или задушить. «Она заходит слишком далеко, и это кончится плохо, – думал он, садясь в карету. – Если она будет продолжать упрямиться, придется заставить ее совершить какую-нибудь оплошность и услать на некоторое время в крепость, чтобы тюремный распорядок умерил это надменное бесстрашие. Однако я предпочел бы пленить ее и подчинить своему обаянию – ведь действует же оно на других. Быть не может, чтобы я не добился цели, если проявлю немного терпения. Эта незначительная задача злит меня, но в то же время и забавляет. Посмотрим! Несомненно одно – ей не следует уезжать сейчас – нельзя позволить ей похваляться тем, что она безнаказанно высказывала мне в глаза свои прописные истины. Нет, нет! Она расстанется со мной лишь тогда, когда будет покорена или сломлена…» После чего король, у которого, как понимает читатель, было в голове немало других забот, раскрыл книгу, чтобы не терять и пяти минут на ненужные размышления, а выходя из кареты, уже не помнил, с какими мыслями садился туда.

Встревоженная и дрожащая, Порпорина значительно дольше раздумывала об опасностях своего положения. Она сильно упрекала себя за то, что не сумела окончательно настоять на своем отъезде и хоть безмолвно, но все же согласилась от него отказаться. Из этих размышлений ее вывел посыльный, который принес деньги и письмо от госпожи фон Клейст для передачи Сен-Жермену. Все это предназначалось Тренку, и ответственность целиком ложилась на Консуэло: в случае надобности, чтобы сохранить тайну принцессы, она должна была взять на себя еще и роль возлюбленной беглеца. Итак, певица оказалась втянутой в неприятную историю, тем более опасную, что она была не слишком уверена в надежности таинственных посредников, с которыми ее заставили вступить в сношения и которые, видимо, хотели завладеть ее собственными секретами. Обдумывая все это, она занялась маскарадным костюмом для бала в Опере, где обещала встретиться с Сен-Жерменом, с каким-то покорным ужасом повторяя про себя, что находится на краю пропасти.

XII

Сразу же после окончания спектакля зал был прибран, ярко освещен, украшен, как того требовал обычай, и ровно в полночь большой бал-маскарад, который в Берлине назывался публичным, был открыт. Публика здесь была весьма смешанная, поскольку принцы, а быть может, даже и принцессы королевской крови слились с толпой актеров и актрис всех театров. Порпорина проскользнула в зал одна, переодетая монахиней, так как этот костюм давал ей возможность скрыть шею и плечи под покрывалом, а очертания фигуры – под широким платьем. Она чувствовала, что, во избежание толков, могущих возникнуть после ее свидания с Сен-Жерменом, нужно стать неузнаваемой, а кроме того, не прочь была испытать проницательность графа – ведь он уверял, что узнает ее в любом костюме. Поэтому она собственноручно, не поделившись своим секретом даже со служанкой, смастерила себе этот простой, непритязательный наряд и вышла из дому, закутавшись в длинную шубку, которую сняла лишь тогда, когда оказалась в густой толпе. Но не успела она обойти зал, как произошло нечто сильно ее встревожившее. Какая-то маска, одинакового с ней роста и, по-видимому, одного пола, одетая в точно такой же костюм монахини, несколько раз подходила к ней и подшучивала над полным сходством их наряда.

– Милая сестра, – говорила ей монахиня, – мне бы хотелось знать, кто из нас является тенью другой. Мне кажется, ты легче, прозрачнее меня, и я хочу прикоснуться к твоей руке, чтобы убедиться кто ты: мой близнец или же мой призрак.

Консуэло отделалась от этих приставаний и хотела было пройти в свою уборную, чтобы надеть другой костюм или, во избежание недоразумений, хоть немного изменить этот. Она боялась, что, несмотря на все предосторожности, граф де Сен-Жермен все-таки разузнал, в каком она будет костюме, что он заговорит с ее двойником и откроет той, другой маске тайны, о которых сообщил ей накануне. Но она не успела сделать то, что задумала. Какой-то капуцин уже бежал за ней следом и, невзирая на сопротивление, завладел ее рукой.

– Вам не удастся убежать от меня, милая сестра, – тихо сказал он ей. – Я ваш духовник и сейчас перечислю все ваши прегрешения. Вы принцесса Амалия.

– Ты еще послушник, брат, – ответила Консуэло, меняя голос, как это принято на маскарадах. – Ты плохо знаешь своих прихожанок.

– Бесполезно менять голос, сестрица. Не знаю, такой ли костюм носит твой орден, но ты аббатиса Кведлинбургская и можешь смело признаться в этом мне, твоему брату Генриху.

Консуэло действительно узнала голос принца, который не раз беседовал с ней и довольно сильно картавил. Чтобы убедиться, что ее двойник и в самом деле принцесса, она продолжала все отрицать, но принц добавил:

– Я видел твой костюм у портного, а так как для принцев секретов нет, мне стала известна твоя тайна. Впрочем, не будем терять времени на болтовню. Вы вряд ли намерены интриговать меня, дорогая сестра, а я не для того хожу за вами по пятам, чтобы докучать вам. Мне нужно сообщить вам нечто важное. Давайте отойдем в сторону.

Консуэло пошла за увлекавшим ее вперед принцем, твердо решив, что скорее снимет маску, нежели воспользуется ошибкой и станет выслушивать семейные тайны.

Но при первых же словах, которые произнес принц, когда они вошли в одну из лож, она невольно насторожилась и сочла себя вправе дослушать до конца.

– Будьте осторожны, не слишком сближайтесь с Порпориной, – сказал принц своей мнимой сестре. – Это не значит, что я сомневаюсь в ее умении хранить тайны или в благородстве ее сердца. За нее ручаются самые высокие лица, принадлежащие к ордену. Боюсь, что дам вам повод для насмешек над моим чувством к этой привлекательной особе, но все же повторю, что разделяю вашу симпатию к ней. Тем не менее и эти лица и я – мы считаем, что вы не должны быть чересчур откровенны с нею, прежде чем не станет совершенно ясно ее умонастроение. Подобное начинание, способное моментально воспламенить пылкое воображение вроде вашего и исполненный законного возмущения ум вроде моего, может вначале устрашить робкую девушку, чуждую, без сомнения, философии и политики. Доводы, повлиявшие на вас, не способны произвести впечатление на женщину, живущую в совершенно иной сфере. Предоставьте же заботу о ее посвящении Трисмегисту или Сен-Жермену.

– Но разве Трисмегист не уехал? – спросила Консуэло, которая была слишком хорошей актрисой, чтобы ей не удавалось имитировать хриплый, то и дело меняющийся голос принцессы Амалии.

– Вам лучше знать, уехал он или нет; ведь этот человек видится только с вами. Я с ним незнаком. Но вот господин де Сен-Жермен представляется мне самым умелым и самым сведущим человеком в том искусстве, которое интересует вас обоих. Он изо всех сил старается привлечь к нам эту прелестную певицу и отвратить угрожающую ей опасность.

– А ей в самом деле грозит опасность? – спросила Консуэло.

– Да, если она будет все так же упорно отвергать любезности господина маркиза.

– Какого маркиза? – с удивлением спросила Консуэло.

– Как вы рассеянны, сестрица! Я говорю о Фрице, то есть о Далай-ламе.

– Ах, о маркизе Бранденбургском! – сказала Порпорина, сообразив наконец, что речь идет о короле. – Так, по-вашему, он действительно принимает эту девчушку всерьез?

– Не скажу, что он ее любит, но он ревнует ее. И кроме того, сестра, должен сказать, что вы сами ставите эту бедную девушку под угрозу, открывая ей свои тайны… Я ничего не знаю и не хочу знать, но во имя неба, будьте осторожны и не давайте нашим друзьям повода заподозрить, что вами движет не любовь к политической свободе, а какое-то иное чувство. Мы решили принять вашу графиню Рудольштадт. Когда она примет посвящение и будет связана клятвами, обещаниями и угрозами, вы сможете видеться с ней без всякого риска. А до тех пор, умоляю вас, воздержитесь от встреч с ней и от разговоров о наших общих делах. Для начала уезжайте с этого бала. Вам не подобает присутствовать здесь, и Далай-лама непременно узнает, что вы сюда приходили. Дайте руку, и пойдемте к выходу. Проводить вас дальше я не смогу, ибо считается, что я нахожусь под арестом и в Потсдаме, а у дворцовых стен есть глаза, которые могут проникнуть даже через железную маску.

В эту минуту кто-то постучал в дверь ложи, и, так как принц не открывал, стук повторился.

– Каков наглец! Он хочет войти в ложу, где находится дама! – сказал принц, высунув бороду в окошечко ложи.

Но человек в красном домино, в мертвенно-бледной маске – в ней было что-то пугающее – вдруг появился перед окошечком и, сделав какой-то странный жест, проговорил: «Идет дождь».

Это известие, видимо, произвело на принца сильное впечатление. – Что я должен делать – уйти или остаться здесь? – спросил он у человека в красном домино.

– Вы должны найти другую монахиню, – ответил тот, – очень похожую на эту. Она бродит где-то в толпе. А об этой даме я позабочусь сам, – добавил он, указывая на Консуэло и входя в ложу, дверь которой перед ним предупредительно открыл принц.

Они шепотом обменялись несколькими фразами, и принц вышел, не сказав Порпорине ни одного слова.

– Почему вы избрали для себя точно такой же маскарадный костюм, как у принцессы? – спросил человек в красном домино, усаживаясь в глубине ложи. – Это может привести к недоразумениям, гибельным и для нее и для вас. Не узнаю вашей обычной осторожности и преданности.

– Если мой костюм похож на костюм какой-то другой дамы, мне об этом ничего не известно, – ответила Консуэло, державшаяся с этим новым собеседником настороже.

– Я решил, что это карнавальная шутка, о которой вы обе условились заранее. Но раз я ошибся и это дело случая, поговорим о вас, графиня, и предоставим принцессу ее участи.

– Но, сударь, если кому-то угрожает опасность, по-моему, лицам, говорящим о преданности, не подобает сидеть сложа руки.

– Человек, только что покинувший вас, позаботится об этой шальной августейшей головке. Вам, конечно, небезызвестно, что эта авантюра интересует его больше, чем нас, – ведь он тоже ухаживает за вами.

– Ошибаетесь, сударь. Я знаю этого человека не больше, чем вас. К тому же ваши речи не похожи ни на речи друга, ни на речи шутника. Позвольте же мне вернуться на бал.

– Сначала позвольте попросить у вас бумажник, который вам поручено мне передать.

– С чего вы взяли? Мне никто ничего не поручал.

– Прекрасно, другим вы должны отвечать именно так. Но не мне – я граф де Сен-Жермен.

– Мне это неизвестно.

– Даже если я сниму маску, вы все равно не узнаете меня – ведь вы видели меня в темноте, ночью. Но вот вам моя верительная грамота.

Человек в красном домино показал Консуэло нотный листок с условным значком, который она сразу же узнала. Дрожа от волнения, она отдала бумажник, но добавила:

– Запомните мои слова. Мне никто ничего не поручал.

Это я, я сама посылаю известному вам лицу письма и прилагаемые к ним переводные векселя.

– Так, значит, это вы любовница барона фон Тренка?

Испуганная тягостной ложью, которую от нее требовали, Консуэло молчала.

– Отвечайте, сударыня, – сказал человек в красном домино. – Барон не скрыл от нас, что он получает утешение и помощь от особы, которая его любит. Стало быть, это вы подруга барона?

– Да, я, – твердо ответила Консуэло, – и меня удивляют, меня оскорбляют ваши вопросы. Разве нельзя мне дружить с бароном, не выслушивая при этом грубых намеков и унизительных подозрений, которые вы позволяете себе произносить в разговоре со мной?

– Положение чересчур серьезно, чтобы придираться к словам. Вы даете мне поручение, подвергающее мою жизнь опасности. Тут может оказаться политическая подкладка, а мне отнюдь не желательно быть замешанным в каком-нибудь заговоре. Я дал слово лицам, сочувствующим барону фон Тренку, что помогу ему поддерживать сношения с предметом его любви. Но поймите – я не обещал помогать ему поддерживать сношения с людьми, которые с ним дружат. Дружба – понятие растяжимое, оно внушает мне беспокойство. Я знаю, что вы неспособны на ложь. Если вы прямо скажете мне, что Тренк ваш возлюбленный и я смогу сообщить это Альберту фон Рудольштадту…

– Боже праведный! Не мучьте меня, сударь, Альберта больше нет!..

– По мнению людей, он умер, я это знаю, но для вас, как и для меня, он жив и будет жить вечно.

– Если вы понимаете это в смысле религиозном и условном, тогда конечно, но в смысле материальном…

– Не будем спорить. Завеса еще покрывает ваш ум, но скоро она исчезнет. Сейчас мне важно знать одно – каковы ваши отношения с Тренком. Если он ваш любовник, я берусь передать ему эту посылку, от которой, быть может, зависит его жизнь, ибо у него нет никаких средств к существованию. Но если вы откажетесь высказаться яснее, то и я отказываюсь быть посредником между вами.

– Пусть так, – сказала Консуэло, сделав над собой мучительное усилие, – он мой любовник. Возьмите же бумажник и поспешите ему передать.

– Довольно, – сказал граф де Сен-Жермен, беря бумажник. – А теперь, благородная и смелая девушка, позволь выразить тебе мое восхищение и уважение. Это было лишь испытанием твоей преданности и твоего самоотречения. Я знаю все! Знаю, что ты солгала из великодушия и что ты свято хранишь верность своему супругу. Знаю, что принцесса Амалия, хотя и пользуется моими услугами, не удостаивает меня своим доверием и, пытаясь освободиться от тирании Далай-ламы, не перестает при этом быть принцессой и скрытничать. Это на нее очень похоже – беззастенчиво обрекать тебя, девицу без роду и племени (так выражаются в свете), на вечное несчастье – да, на величайшее из всех несчастий, мешая блистательному воскрешению твоего мужа и ввергая его теперешнее существование в чистилище сомнений и отчаяния. К счастью, между душой Альберта и твоею постоянно протянута цепь невидимых рук, дабы помочь общению души, действующей на земле, при свете солнца, с той, что трудится в неведомом мире, под сенью тайны, вдали от взоров обыкновенных смертных.

Эта странная речь взволновала Консуэло, хотя она и решила не доверять пышным фразам так называемых прорицателей.

– Поясните свою мысль, граф, – сказала она, силясь говорить спокойно и хладнокровно. – Я знаю, что задача Альберта еще не выполнена на земле и что душа его не уничтожена дыханием смерти. Но общение, могущее существовать между ним и мною, прикрыто завесой, которую способна разорвать только моя собственная смерть, если Богу угодно будет оставить нам хотя бы смутное воспоминание о нашей прошлой жизни. Это великая тайна, и никто не властен помочь силам небесным соединить в новой жизни тех, кто любил друг друга в жизни прошлой. Что же вы имели в виду, сказав, будто некие дружественные силы заботятся обо мне, стараясь помочь этому сближению?

– Я могу говорить только о себе, – ответил граф де СенЖермен, – и скажу, что, зная Альберта во все эпохи – и тогда, когда я служил под его начальством во время войны гуситов с Сигизмундом,[98] и позднее – во времена Тридцатилетней войны,[99] когда он был…

– Мне известно, граф, что вы утверждаете, будто помните все свои прежние существования… Альберт тоже обладал этой болезненной и гибельной уверенностью. Видит Бог, я никогда не сомневалась в его искренности, но подобные мысли всегда совпадали у него с периодом такого лихорадочного возбуждения, даже бреда, что я не верила в реальность этого исключительного и, пожалуй, невероятного свойства. Так избавьте же меня от неприятных и странных рассуждении по этому поводу. Я знаю, многие люди охотно заняли бы сейчас мое место и, движимые пустым любопытством, слушали бы вас с ободряющей улыбкой, делая вид, будто верят чудесным историям, которые вы рассказываете так искусно. Но я не умею притворяться, когда в этом нет крайней необходимости, я не могу забавляться вашими «химерами», как их называют. Они слишком похожи на те, которые так пугали и огорчали меня, когда я слышала их из уст графа Рудольштадта. Приберегите же их для тех, кто разделяет ваши заблуждения. А я ни за что в мире не стала бы обманывать вас притворством. Впрочем, даже если бы эти химеры и не пробуждали во мне горьких воспоминаний, я все равно не могла бы насмехаться над вами. Прошу вас, ответьте, пожалуйста, на мои вопросы, не пытаясь смутить мой ум туманными и двусмысленными речами. Чтобы помочь вам быть откровенным, скажу прямо – мне уже известно, что у вас есть какие-то таинственные и необыкновенные намерения, связанные с моей дальнейшей судьбой. Вы собираетесь посвятить меня в опасные секреты, и некие высокопоставленные лица поручили вам ознакомить меня с начатками тайного учения.

– Высокопоставленные лица, графиня, бывают иногда большими пустословами, – весьма спокойно ответил граф. – Благодарю вас за откровенность. Хорошо, я не стану касаться явлений, которые вам непонятны – и, быть может, именно потому, что вы не хотите их понять. Скажу только, что в самом деле существует некая оккультная наука, в коей я немного смыслю, причем мне помогают в этом самые просвещенные умы. Однако в этой науке нет ничего сверхъестественного, ибо предметом ее является всего лишь изучение человеческого сердца или, если хотите, углубленное изучение жизни человека, его сокровеннейших побуждений и самых тайных его поступков. А чтобы доказать вам, что это не похвальба, я могу подробно рассказать вам то, что происходит в вашем собственном сердце – с тех пор, как вы расстались с графом Рудольштадтом. Разумеется, если вы позволите.

– Согласна, – ответила Консуэло, – ведь тут уж вы никак не можете ввести меня в заблуждение.

– Так вот, вы любите, любите впервые в жизни, любите по-настоящему, всем сердцем. И тот, кого вы любите так сильно, со слезами раскаяния, ибо год назад вы еще не любили его, тот, чье отсутствие для вас мучительно, чье исчезновение обесцветило вашу жизнь и отняло у вас будущее, это не барон Тренк – к нему вы питаете лишь чувство дружеской и спокойной признательности, не Иосиф Гайдн – он является вашим младшим братом в искусстве, и только, не король Фридрих – его вы боитесь, хоть он чем-то и привлекает вас, это даже не красавец Андзолето, уже потерявший ваше уважение, – нет, это тот, кого вы видели лежащим на смертном ложе в пышном облачении, в каком знатные семьи с гордостью опускают в могилу своих усопших, это Альберт Рудольштадт.

В первую минуту Консуэло изумилась, услышав, как этот незнакомый человек высказывает вслух самые затаенные ее чувства. Но, вспомнив, что прошлой ночью она рассказала принцессе Амалии всю свою жизнь и открыла ей сердце, вспомнив все, что она только что узнала от принца Генриха о сношениях принцессы с таинственным обществом, где Сен-Жермен играл одну из главных ролей, она перестала удивляться и простодушно сказала графу, что не считает такой уж заслугой с его стороны повторять то, что недавно доверено нескромной подруге.

– Вы говорите об аббатисе Кведлинбургской? – спросил Сен-Жермен. – Скажите, поверите ли вы моему честному слову?

– У меня нет права в нем сомневаться, – ответила Порпорина.

– Тогда даю вам честное слово, – продолжал граф, – что принцесса ничего не говорила мне о вас по той простой причине, что у меня никогда не было возможности обменяться хотя бы единым словом ни с ней, ни с ее наперсницей – госпожой фон Клейст.

– Но ведь вы как-то связаны с ней, граф, если не прямо, то через других людей?

– Связь эта сводится к тому, что я через третьих лиц пересылаю ей письма Тренка и получаю письма принцессы для передачи ему. Как видите, я не пользуюсь особым ее доверием, если она до сих пор полагает, будто я не знаю, какого рода чувство заставляет ее заботиться о нашем беглеце. Впрочем, принцесса не вероломна, она просто взбалмошна. Такими становятся все деспотические натуры, когда их притесняют. Служители истины ожидали от нее многого и покровительствовали ей. Дай Бог, чтобы им не пришлось раскаяться!

– Вы несправедливы, граф, к этой привлекательной и несчастной принцессе. Быть может, вы плохо осведомлены о ее делах. Я, впрочем, совсем ничего не знаю о них, но…

– Не лгите понапрасну, Консуэло. Вы ужинали у нее прошлой ночью, и я могу рассказать вам все детали.

Тут граф де Сен-Жермен привел мельчайшие подробности этого ужина, повторил речи, произнесенные принцессой и госпожой фон Клейст, рассказал даже, как они были одеты, каково было меню, сообщил о встрече с Женщиной с метлой и т. д. Не ограничившись этим, он упомянул также об утреннем визите короля к нашей героине, привел фразы, которыми они обменялись между собой, рассказал о том, как король замахнулся тростью на Консуэло, об угрозах и раскаянии Фридриха, обо всем – вплоть до жестов и выражения лица обоих собеседников. Словом, ему было известно все, словно он сам присутствовал при этой сцене.

– Вы сделали большую ошибку, наивное и великодушное дитя, – сказал он под конец, – что поддались этому обманчивому возврату дружбы и доброты: король очень искусен в изъявлениях такого рода, когда ему это нужно. Царственный тигр даст вам почувствовать свои когти, если вы не примете более влиятельного и более достойного покровительства – покровительства поистине отеческого и всесильного. Не ограничиваясь узкими пределами маркграфства Бранденбургского, оно будет сопутствовать вам на всей поверхности земного шара – вплоть до незаселенных пространств нового мира.

– Кроме Бога, я не знаю никого, – ответила Консуэло, – кто мог бы оказать подобное покровительство и пожелал бы распространить его на столь незначительное существо, как я. Если я и подвергаюсь здесь опасности, то на одного лишь Бога возлагаю я свои надежды. И буду остерегаться всякого иного заступничества, ибо мне неизвестны ни способы его, ни побуждения.

– Подозрительность плохо вяжется с великодушием, – возразил граф. – Графиня Рудольштадт великодушна – поэтому, и только поэтому, она имеет право на покровительство истинных служителей Божьих. Что касается способов этих служителей, то их не счесть, и по своему могуществу и нравственной чистоте они столь же отличны от способов, применяемых королями и принцами, сколь высокие деяния Божьи своею святостью отличны от дел честолюбцев и деспотов этого мира. Вы питаете любовь и доверие к одному лишь Божественному правосудию – пусть так! Но вы не можете не признать его влияния на людей добрых и умных, являющихся здесь, на земле, исполнителями воли Всевышнего и вершителями его закона. Восстанавливать справедливость, покровительствовать слабым, сдерживать тиранию, поощрять и вознаграждать добродетель, распространять принципы высокой нравственности, оберегать священную сокровищницу чести – такова во все времена была миссия знаменитой и почтенной корпорации, которая под разными названиями и в разных формах существует со времени возникновения обществ до наших дней. Взгляните на грубые и бесчеловечные законы, управляющие народами, взгляните на человеческие предрассудки и заблуждения, взгляните – и вы увидите следы чудовищного варварства! Чем же вы объясните, что в мире, которым так дурно распоряжается невежество толпы и вероломство правителей, могут иногда расцветать добродетельные сердца и распространяться некоторые истинные учения? А ведь это случается, и белоснежные лилии, чистейшие цветы, такие души, как ваша, как душа Альберта, распускаются и блестят на нашей грязной земле. Но разве могли бы они сохранить свой аромат, уберечься от укусов гнусных пресмыкающихся, устоять против бурь, если бы их не поддерживали и не оберегали какие-то благодетельные силы, чьи-то дружеские руки? Разве мог бы Альберт, этот благородный человек, совершенно чуждый мерзостям толпы, человек, стоящий настолько выше простых смертных, что они сочли его безумцем, разве мог бы он черпать свое величие и веру только в самом себе? Разве он одинок во вселенной и разве никогда не закаляет свои силы в горниле сочувствия и надежды? А вы сами? Разве стали бы вы тем, что вы есть, если бы Божественное дыхание не перешло из души Альберта в вашу душу? Но сейчас, разлученная с ним, попав в недостойную вас сферу, подвергаясь тысячам опасностей, вы – актриса, вы – поверенная тайн влюбленной принцессы и слывущая любовницей развратного себялюбца короля, – неужели вы надеетесь сохранить незапятнанной вашу чистоту, если крылья таинственных архангелов не раскроются над вами, осенив вас небесным щитом? Помните, Консуэло, не в себе самой, во всяком случае – не только в себе самой, почерпнете вы необходимые вам силы. Благоразумие, которым вы так гордитесь, будет легко обмануто хитростью и лукавством, окружающими во мраке ваше девственное ложе. Научитесь же уважать святое воинство, невидимых солдат веры, которые уже стоят стеной, оберегая вас. Никто не требует от вас ни обязательств, ни услуг; вам приказывают одно – ощутив неожиданное действие этой благодетельной поддержки, покоритесь и доверьтесь. Я сказал все, что мог. Теперь обдумайте хорошенько мои слова, и, когда наступит должное время, когда вы увидите чудеса, свершающиеся вокруг вас, вспомните, что все возможно для тех, которые верят и трудятся сообща, для тех, которые равны и свободны. Да, да, для них нет ничего невозможного, когда нужно вознаградить добродетель, и, если ваша окажется достаточно высокой, вы получите наивысшую награду – они смогут даже воскресить Альберта и вернуть его вам.

Проговорив все это возбужденным, полным восторженной уверенности тоном, человек в красном домино встал, склонился перед Консуэло и, не ожидая ответа, вышел из ложи, а она застыла на месте, погруженная в странные мечтания.

XIII

Консуэло, желавшая теперь одного – уйти отсюда, наконец-то спустилась вниз и встретила в коридоре двух человек в масках; те подошли к ней, и один из них шепнул:

– Остерегайся графа де Сен-Жермена.

Ей показалось, что это голос Уберти Порпорино, ее партнера по сцене, и, схватив его за рукав домино, она спросила:

– Кто такой граф де Сен-Жермен? Я не знаю его.

Но второй человек в маске, даже не пытаясь изменить голос, – Консуэло сразу узнала, что это был грустный скрипач, молодой Бенда, – взял ее за руку и сказал:

– Избегай приключений и искателей приключений. После чего они поспешно отошли, словно желая уклониться от ее вопросов.

Консуэло, потратившая столько усилий, чтобы сделаться неузнаваемой, удивилась, что ее узнают так легко, и теперь ей не терпелось уйти отсюда. Но вскоре она заметила, что за ней наблюдает еще один человек в маске; по походке и по фигуре она как будто узнала в нем господина фон Пельница, директора королевских театров и камергера короля. Она окончательно в этом убедилась, когда он обратился к ней, как он ни старался изменить голос и манеру говорить. Он завел с ней беседу на разные темы, но она молчала, понимая, что он хочет услышать ее голос. Ей удалось как-то отделаться от него, и она нарочно прошла через весь зал, чтобы запутать его на тот случай, если бы ему вздумалось пойти за ней следом. В зале толпились люди, и она с трудом пробралась к выходу. Здесь она обернулась, желая убедиться, что за ней не следят, и с удивлением заметила в углу Пельница, шепотом разговаривавшего с красным домино – судя по всему, с графом де Сен-Жерменом. Она не знала, что Пельниц познакомился с ним еще во Франции, и, опасаясь предательства со стороны искателя приключений, вернулась домой, терзаемая тревогой – не столько за себя, сколько за принцессу, чей секрет она невольно выдала весьма подозрительному человеку.

Проснувшись утром, она увидела над своей головой венок из белых роз, подвешенный к распятию, которое ей досталось от матери и с которым она никогда не расставалась. Одновременно она заметила исчезновение кипарисовой ветки, неизменно украшавшей распятие с тех пор, как однажды в Вене, в вечер ее триумфа, ее бросила на сцену чья-то неизвестная рука. Она стала повсюду искать ветку, но тщетно. Казалось, вешая на ее место цветущий, радостный венок, кто-то намеренно убрал этот мрачный трофей. Горничная не смогла объяснить ей, каким образом произошла эта замена. Она уверяла, что накануне весь день не выходила из дому и никого не впускала. А приготовляя на ночь постель своей хозяйке, она не заметила, висел уже венок или нет. Словом, она была так искренне удивлена этим происшествием, что трудно было заподозрить ее во лжи. Эта девушка отличалась редким бескорыстием – Консуэло не раз убеждалась в этом, – и единственный ее недостаток заключался в чрезмерной болтливости и в стремлении поверять своей госпоже разные пустяки. Будь ей известно хоть что-нибудь, она не упустила бы случая утомить ее длинным рассказом и скучнейшими подробностями. Пустившись в бесконечные рассуждения по поводу таинственного поклонника, который, конечно, преподнес певице этот венок, она до того наскучила Консуэло, что та попросила девушку замолчать и оставить ее в покое. Оставшись одна, Консуэло внимательно осмотрела венок. Цветы были так свежи, словно их только что сорвали, и так благоухали, словно сейчас было лето, а не зима. Консуэло горестно вздохнула, подумав, что таких прекрасных роз нет сейчас нигде, кроме как в теплицах дворца, и что, по всей вероятности, служанка была права, приписывая этот знак внимания королю. «Но ведь он не знал, как я дорожу своим кипарисом, – подумала она. – Почему же ему вздумалось унести его? Все равно! Кому бы ни принадлежала рука, совершившая это святотатство, я проклинаю ее!» Порпорина сокрушенно отбросила от себя венок и вдруг увидела, что из него выпал маленький свиток пергамента. Она подняла его и прочитала написанные незнакомым почерком слова:

«Всякий благородный поступок заслуживает награды, и единственной наградой, достойной возвышенной души, является знак преданности со стороны родственных душ. Пусть же кипарис не висит более над твоим изголовьем, доблестная сестра, и пусть эти цветы хоть на мгновение увенчают твое чело. Это твой свадебный убор, знак вечного супружества с добродетелью и твоего приобщения к союзу верующих».

Пораженная, Консуэло долго рассматривала буквы, тщетно пытаясь уловить хоть отдаленное сходство с почерком графа Альберта. Несмотря на недоверие к неизвестному обществу, в которое ее, по-видимому, хотели вовлечь, на неприязнь к обещаниям и предсказаниям магии, столь распространенным в те времена в Германии и во всей философски настроенной Европе, несмотря, наконец, на предостережения друзей, убеждавших ее держаться настороже, последние слова красного домино и содержание анонимной записки зажгли в ее воображении то радостное любопытство, которое вернее было бы назвать поэтическим ожиданием. Сама не зная почему, она повиновалась ласковому повелению неизвестных друзей, надела на распущенные волосы венок и стала смотреться в зеркало, словно ожидая увидеть за собой дорогой призрак.

Из мечтательности ее вывел резкий звук звонка, заставивший ее вздрогнуть, и горничная сообщила, что господин фон Будденброк желает немедленно сказать ей несколько слов. Эти несколько слов королевский адъютант произнес со всем высокомерием, каким отличались его речи и манеры, когда за ним не следили глаза его повелителя.

– Мадемуазель, – сказал он, как только Порпорина вышла в гостиную, – вы немедленно поедете со мной к королю. Поторопитесь, король не любит ждать.

– Но не поеду же я к королю в ночных туфлях и капоте, – возразила она.

– Даю вам пять минут, чтобы одеться подобающим образом, – объявил Будденброк, вынимая часы и знаком отсылая ее в спальню.

Испуганная, но полная решимости взять на себя все опасности и несчастья, какие могли угрожать принцессе и барону фон Тренку, Консуэло оделась даже раньше данного ей срока и появилась перед Будденброком внешне совершенно спокойная. Будденброк, который заметил, что, отдавая приказ привезти преступницу, король был рассержен, немедленно заразился королевским гневом, хоть и не знал, чем он вызван. Однако, видя спокойствие Консуэло, он вспомнил, что король питал к этой девушке большую склонность. «Она еще может выйти победительницей из завязавшейся борьбы, – подумал он, – и отомстить мне за дурное обхождение». Поэтому он счел за благо снова вернуться к подобострастному тону, решив, что еще успеет досадить певице, когда ее опала будет окончательной. С неуклюжей и напыщенной галантностью он подал ей руку, помогая сесть в карету, и уселся напротив, держа шляпу в руке.

– Какое прекрасное зимнее утро, мадемуазель! – произнес он с глубокомысленным и лукавым видом.

– Вы правы, господин барон, – насмешливо ответила Консуэло. – Сегодня прекрасная погода для далекой прогулки.

Произнося эти слова, Консуэло со стоической веселостью думала про себя, что остаток этого прекрасного дня ей, по всей вероятности, придется провести в экипаже, уносящем ее в какую-нибудь крепость. Но Будденброк, не способный постичь эту безмятежность героической покорности, решил, что певица угрожает ему, в случае если выйдет победительницей из предстоящего ей грозного испытания, навлечь на него немилость и заточение. Он побледнел, попытался было завести приятную беседу и в смущении умолк, с тревогой спрашивая себя, чем он мог вызвать неудовольствие Порпорины.

Консуэло провели в комнату с выцветшей розовой мебелью, обивка которой была изодрана постоянно валявшимися на диване щенками, обсыпана табаком, словом – весьма неопрятна. Король еще не появился, но из соседней комнаты до нее донесся его голос, и этот голос был страшен, ибо король гневался.

– Говорю вам, что я примерно накажу всю эту сволочь и очищу Пруссию от нечисти, которая давно уже подтачивает ее! – кричал он, и сапоги его громко скрипели, указывая на то, что он взволнованно шагает из угла в угол.

– Ваше величество окажет этим огромную услугу разуму и Пруссии, – ответил его собеседник. – Но из этого еще не следует, что можно женщину…

– Нет, следует, дорогой Вольтер. Разве вы не знаете, что самые гнусные интриги и самые дьявольские козни возникают именно в этих куриных мозгах?

– Но женщину, государь, женщину!..

– Можете повторять это сколько угодно! Вы любите женщин! Вы имели несчастье жить под владычеством юбки[100] и не знаете, что, когда женщины суют нос в серьезные дела, с ними надо обращаться как с солдатами, как с рабами.

– Но, государь, не можете же вы думать, что в этой истории кроется хоть что-нибудь серьезное! Всем этим изготовителям чудес и адептам «великого дела» следовало бы прописать успокоительную микстуру и холодный душ.

– Вы не знаете, о чем говорите, господин Вольтер! А что, если я вам скажу, что бедняга Ламетри был отравлен!

– Как будет отравлен всякий, кто съест больше, чем может вместить и переварить его желудок. Расстройство желудка – то же отравление.

– Говорю вам, что его убило не только обычное обжорство. Под видом паштета из фазанов ему подсунули паштет из орла.

– Прусский орел смертоносен, я знаю, но он убивает оружием, а не ядом.

– Довольно! Избавьте меня от ваших метафор. Держу сто против одного, что его отравили. Бедняга Ламетри стал жертвой их нелепых выдумок. Он сам рассказывал, полушутя-полусерьезно, что ему показывали выходцев с того света и чертей. Они сбили с толку этот недоверчивый, но податливый ум. А потом, когда он отвернулся от Тренка, своего бывшего друга, они по-своему наказали его. Теперь я, в свою очередь, накажу их. И они запомнят это. Что же касается тех, кто хочет под прикрытием всех этих гнусных мошеннических проделок ткать сеть заговоров и обманывать бдительность законов…

Тут король захлопнул полуоткрытую дверь, и Консуэло уже ничего больше не слышала. После четверти часа тревожного ожидания перед ней наконец появился Фридрих, грозный, постаревший и подурневший от гнева. Не глядя на нее, не говоря ни слова, он тщательно закрыл все двери, и, когда он подошел к ней, в его взгляде было столько злобы, что ей показалось, будто он собирается ее задушить. Она знала, что в пароксизме ярости он, сам не отдавая себе в этом отчета, обретал зверские инстинкты своего отца и нередко позволял себе пинать сапогами не угодивших ему чиновников. Ламетри смеялся над этими жестокими выходками и уверял, что такого рода физические упражнения являлись превосходным средством от мучившей короля преждевременной подагры. Но Ламетри уже не суждено было ни смешить короля, ни смеяться над ним. Этот молодой, бодрый, полнокровный, цветущий человек умер два дня назад после застольного излишества, и король, находившийся во власти какого-то мрачного заблуждения, вообразил, будто смерть Ламетри явилась следствием не то ненависти иезуитов, не то злых козней магов, бывших тогда в моде. Фридрих и сам, хоть он не признавался себе в этом, был во власти смутного ребяческого страха, который оккультные науки внушали всей Германии.

– Слушайте меня внимательно! – сказал он Консуэло, испепеляя ее взглядом. – Вы изобличены, вы погибли, у вас есть одно средство спастись – немедленно признаться во всем, прямо и без отговорок.

Консуэло хотела отвечать, но король не дал ей сказать ни слова.

– На колени, несчастная, на колени! – вскричал он, указывая на пол. – Подобные признания нельзя делать стоя. Вам бы следовало пасть ниц, не ожидая моего приказания. Повторяю, на колени, или я не буду вас слушать.

– Так как мне совершенно нечего вам сказать, – ответила Консуэло ледяным тоном, – вам не придется меня слушать. А встать перед вами на колени… нет, этого вы никогда от меня не добьетесь.

Одно мгновение король готов был швырнуть на пол и растоптать эту безумную девушку. Консуэло невольно взглянула на судорожно протянутые к ней руки Фридриха, и ей показалось, будто ногти у него удлинились и он выпустил их наружу, как кошка, готовая броситься на добычу. Но королевские когти тут же спрятались. Фридрих, несмотря на мелочность своей натуры, обладал слишком возвышенным умом, чтобы не уметь оценить мужество других. Он улыбнулся, изображая презрение, которого отнюдь не испытывал.

– Несчастное дитя! – сказал он сочувственным тоном. – Им удалось превратить тебя в фанатичку. Но слушай меня – дорого каждое мгновение! Ты еще можешь спасти свою жизнь. Через пять минут будет поздно. Я даю тебе эти пять минут, воспользуйся ими. Решайся, открой все или готовься к смерти.

– Я готова к ней, – ответила Консуэло, возмущенная этой угрозой, но считавшая ее неосуществимой и высказанной лишь для того, чтобы ее запугать.

– Молчите и думайте, – сказал король, садясь за письменный стол и раскрывая книгу со спокойным видом, который, однако, не мог полностью скрыть его мучительное и глубокое волнение.

Консуэло вспомнила, как Будденброк, нелепо копируя короля, и тоже с часами в руке, дал ей на приготовления пять минут, и решила использовать отпущенный ей срок на то, чтобывыработать план своего поведения. Она чувствовала, что главное для нее сейчас суметь избежать искусных и тонких вопросов короля, которыми он мог опутать ее, как сетью. Кто мог бы надеяться ввести в заблуждение такого судью? Консуэло рисковала попасть в расставленные королем силки и, пытаясь спасти принцессу, погубить ее. И вот она приняла великодушное решение не делать попыток оправдаться, не спрашивать даже, в чем ее обвиняют, и рассердить судью своей дерзостью до такой степени, чтобы он вынес свой приговор необдуманно и несправедливо, ab irato.[101] Прошло десять минут, а король все еще не поднимал глаз от книги. Быть может, он хотел дать ей время одуматься, а быть может, книга действительно поглотила его внимание.

– Ну как, приняли вы решение? – спросил он наконец, откладывая книгу, положив ногу на ногу и опершись локтем на стол.

– Мне нечего решать, – ответила Консуэло. – Я нахожусь во власти несправедливости и насилия. Мне остается одно – терпеть связанные с ними тягостные последствия.

– Это меня вы обвиняете в насилии и несправедливости?

– Если не вас, то неограниченную власть, которая развращает вашу душу и отклоняет от истины ваши суждения.

– Превосходно! И вы позволяете себе судить мои поступки, забывая, что у вас остались секунды, чтобы отвратить от себя смерть.

– У вас нет права располагать моей жизнью, я не ваша подданная, а если вы нарушаете права человека, тем хуже для вас. Что до меня, я предпочитаю умереть, нежели прожить еще хоть один день под властью ваших законов.

– Вы откровенно меня ненавидите, – сказал король, по-видимому разгадавший замысел Консуэло и решивший вооружиться хладнокровным презрением, чтобы его разрушить. – Как видно, вы прошли хорошую школу, и роль спартанской девственницы, которую вы играете так искусно, только доказывает вину ваших сообщников и разоблачает их поведение больше, нежели вы предполагаете. Но вы плохо осведомлены о правах людей и человеческих законах. Каждый властелин имеет право уничтожить любого человека, который прибыл в его государство для участия в заговоре против него.

– В заговоре? И вы говорите это обо мне? – с негодованием вскричала Консуэло, сознавая свою правоту. Пожав плечами, сама не понимая, что делает, она повернулась к дверям, как бы собираясь уходить.

– Куда вы идете? – спросил король, пораженный видом этого неотразимого чистосердечия.

– В тюрьму, на эшафот, куда вам будет угодно, лишь бы мне не слышать этого нелепого обвинения.

– Как вы рассердились! – заметил король с сардоническим смехом. – Сказать вам, почему? Да потому, что вы явились сюда с решением задрапироваться в мантию римлянки, и увидели, что ваше притворство только смешит меня – не более. Ничто не может быть обиднее – особенно для актрисы, – чем роль, сыгранная неудачно.

Не удостаивая короля ответом, Консуэло скрестила руки и посмотрела ему в глаза с таким спокойствием, что он чуть было не смутился. Желая утишить пробуждавшийся гнев, он вынужден был нарушить молчание и возобновить свои оскорбительные насмешки, в надежде, что, защищаясь, обвиняемая выйдет из себя и потеряет выдержку и хладнокровие.

– Да, – сказал он, словно в ответ на немой упрек этого надменного лица, – мне известно, что вас уверили, будто я в вас влюблен, и вы вообразили, будто можете безнаказанно мне дерзить. Все это было бы весьма забавно, если б в этом деле не оказались замешаны особы, которыми я дорожу побольше, чем вами. Тщеславие побудило вас сыграть эффектную сцену, но вам бы следовало знать, что наперсники, находящиеся в подчинении, всегда бывают принесены в жертву теми лицами, которые воспользовались их услугами. Поэтому я собираюсь покарать отнюдь не их. Они чересчур близки мне, и наказывать их я могу только одним путем: строго покарав вас у них на глазах. А теперь решайте, стоит ли вам подвергать себя таким несчастьям ради особ, которые вас предали и свалили всю вину на вашу нескромность и тщеславие.

– Государь, – ответила Консуэло, – я не знаю, что вы имеете в виду, но ваши слова о наперсниках и о тех, кто пользуется их услугами, заставили меня содрогнуться за вас.

– Что вы хотите этим сказать?

– Ваши слова заставляют меня поверить, что в ту пору, когда вы оказались первой жертвой тирании, вы действительно способны были отдать майора Катте[102] во власть палачей своего отца.

Король смертельно побледнел. Все знали, что в молодости, после попытки бежать в Англию, наперснику Фридриха отрубили голову у него на глазах по приказанию отца. Сам Фридрих в это время находился в тюрьме, но его насильно подвели к окну и держали там, чтобы он видел, как льется на эшафоте кровь его друга. Эта чудовищная казнь, хоть он был в ней совершенно неповинен, произвела на него ужасное впечатление. Однако принцам суждено следовать примеру деспотизма, даже если в прошлом они сами жестоко от него пострадали. Душа Фридриха ожесточилась в несчастии, и после молодости, полной мучений и рабской зависимости, он вступил на престол, успев впитать все принципы и предрассудки неограниченной власти. Никакой упрек не мог бы уязвить его больнее: Консуэло напомнила ему о его собственных былых злоключениях и дала почувствовать его теперешнюю несправедливость. Он был поражен в самое сердце, но эта рана не смягчила его очерствевшую душу, как в юности не смягчила ее казнь майора Катте. Он встал и произнес изменившимся голосом:

– Довольно, вы можете идти.

Он позвонил, снова раскрыл книгу и в ожидании слуг несколько секунд делал вид, будто углублен в чтение. Однако рука его дрожала, и он никак не мог перевернуть шелестевшую страницу.

Вошел лакей, король сделал ему знак, и Консуэло увели в другую комнату. Одна из левреток короля, которая все время ластилась к ней, прыгая и виляя хвостом, пошла следом за осужденной, и король, питавший истинно нежные чувства лишь к своим маленьким животным, окликнул собачку в тот миг, когда она была уже в дверях. У короля была фантазия, быть может и не лишенная разумного основания: он верил, будто его собаки обладают даром инстинктивного проникновения в чувства тех, кто его окружал. Он начинал испытывать недоверие к тем, кому они упорно оказывали дурной прием, и, напротив, убеждал себя, что вполне может положиться на тех людей, к которым ластились его собаки. Несмотря на возбуждение, от него не ускользнула явная симпатия левретки к Порпорине, и, когда его любимица вернулась к нему с опущенной головой, всем своим видом выражая сожаление и грусть, он ударил кулаком по столу, сказав самому себе: «А все-таки эта девушка не замышляла против меня ничего дурного!»

– Ваше величество изволили звать? – спросил Будденброк, входя в другую дверь.

– Нет! – ответил король, рассерженный поспешностью, с которой придворный готов был броситься на свою жертву. – Выйдите, я позвоню вам.

Задетый тем, что с ним обращаются как с лакеем, Будденброк вышел, и в течение нескольких минут, которые король провел размышляя, Консуэло оставалась под присмотром в Гобеленовом зале. Наконец раздался звонок, и оскорбленный адъютант не менее поспешно ринулся к своему господину. Король как будто бы смягчился и был более склонен к общению.

– Будденброк, – сказал он, – у этой девушки поразительный характер! В Риме ее с триумфом возили бы в колеснице, запряженной восьмеркой лошадей, надели бы на нее венок из дубовых листьев. Вели запрячь почтовую карету, сам проводи ее из города и отправь под надежной охраной в Шпандау. Она должна быть заточена в крепость и подвергнута режиму государственных преступников, но не самому мягкому, ты меня понял?

– Да, государь.

– Погоди. Ты сядешь в карету вместе с ней, провезешь ее по городу и хорошенько напугаешь. Пусть она подумает, что ее собираются отдать палачу и наказывать плетьми на каждом перекрестке, как это делалось при моем отце. Но помни, что, рассказывая ей эти басни, ты не смеешь коснуться даже волоса на ее голове и должен надевать перчатку, когда она будет опираться на твою руку. Иди и учись на примере ее стоической преданности, как надо себя вести по отношению к тем, кто удостоил вас своим доверием. Это будет для тебя хорошим уроком.

XIV

Консуэло препроводили домой в той самой карете, которая привезла ее во дворец. Перед каждой дверью ее апартаментов были поставлены двое часовых, и Будденброк с часами в руке, подражая строгой пунктуальности своего господина, дал ей на сборы ровно час, не забыв предупредить, что весь ее багаж будет просмотрен служителями крепости, где отныне ей предстоит жить. Войдя в свою спальню, она нашла свои вещи в живописном беспорядке. Пока она беседовала с королем, агенты тайной полиции, явившиеся по его распоряжению, взломали все замки и унесли все бумаги. У Консуэло не было иных бумаг, кроме нот, и она огорчилась при мысли, что, быть может, никогда уже не увидит творений своих любимых композиторов, а это составляло единственное богатство, которое она накопила за всю свою жизнь. Гораздо меньше опечалило ее отсутствие немногих драгоценностей, преподнесенных разными высокопоставленными лицами в Вене и в Берлине за ее концерты. Их отобрали под тем предлогом, что между ними могли быть спрятаны перстни с ядом или крамольные эмблемы. Король так никогда и не узнал об этом, а Консуэло никогда их больше не увидела. Исполнители темных дел Фридриха бесстыдно проделывали такого рода «честные» махинации, ибо платили им мало и они знали, что король скорее готов закрыть глаза на их грабеж, нежели увеличить им жалованье.

Прежде всего Консуэло посмотрела, на месте ли ее распятие, и, увидев, что они не взяли его – слишком ничтожна была ценность этой вещи, – поспешно сняла его со стены и сунула в карман. Увядший венок из роз валялся на полу. Подняв его, она с ужасом заметила, что прикрепленная к нему полоска пергамента с загадочными и ободряющими словами исчезла. Это было единственным доказательством ее причастности к так называемому заговору, но какие толки могла бы породить эта ничтожная улика! Продолжая с тревогой искать пергамент, Консуэло сунула руку в карман и нашла его. Она машинально положила его туда час назад, когда за ней пришел Будденброк.

Успокоившись и прекрасно зная, что ее бумаги не могут никого скомпрометировать, она начала торопливо собирать вещи, необходимые в заточении, отнюдь не льстя себя надеждой на то, что оно будет коротким. Помочь ей было некому, так как ее служанка была арестована для допроса, и, не говоря уже о тревоге, мешавшей Консуэло сосредоточиться, она с трудом могла разобраться в множестве костюмов, выброшенных из шкафов и валявшихся на всех стульях. Внезапно стук какого-то предмета, упавшего посреди спальни, привлек ее внимание: это был большой гвоздь с наколотой на него запиской.

В ней было несколько слов:

«Угодно вам бежать? Тогда подойдите к окну. Через три минуты вы будете в безопасности».

Первым побуждением Консуэло было подбежать к окну. Но она остановилась на полдороге, так как подумала, что бегство, если оно удастся, явится с ее стороны как бы признанием своей вины, а такое признание всегда заставляет предполагать существование сообщников… «О принцесса Амалия! – сказала она про себя. – Если даже вы действительно предали меня, я все равно не предам вас! Я заплачу свой долг Тренку. Он спас мне жизнь, я, если понадобится, отдам за него свою».

Воодушевленная этим благородным решением, она связала в узел свои вещи, уже вполне овладев собой, и, когда за ней пришел Будденброк, была совершенно готова. Он показался ей еще более лицемерным и злобным, чем обычно. Раболепный и в то же время высокомерный, Будденброк ревновал своего господина ко всем тем, к кому тот был привязан, и, подобно старому псу, готов был укусить всех друзей, бывающих в доме. Он был уязвлен уроком, который дал ему король, приказав, однако, помучить жертву, и теперь хотел одного – выместить на ней свою обиду.

– Мне очень неприятно, мадемуазель, – сказал он, – стать исполнителем столь суровых приказаний. В Берлине давно уже не видели ничего подобного… Не видели со времен короля Фридриха Вильгельма, августейшего отца нынешнего государя. То был жестокий пример строгости наших законов и грозной власти наших королей. Я буду помнить о нем до конца жизни.

– О каком примере вы говорите, сударь? – спросила Консуэло, начиная думать, что ее жизни грозит опасность.

– Я не имел в виду ничего определенного, – ответил Будденброк. – Просто я вспомнил о царствовании Фридриха Вильгельма, оно с начала до конца являлось примером такой твердости, какую невозможно забыть. В те времена, если надо было наказать за важное преступление, не считались ни с возрастом, ни с полом. Помнится, некую весьма привлекательную молодую особу благородного происхождения отдали в руки палачей, избили плетьми и выгнали из города за то, что она, вопреки воле короля, несколько раз принимала у себя одного из членов королевской фамилии.

– Мне известна эта история, – возразила Консуэло, терзаемая страхом, но полная негодования. – Эта молодая особа была чиста и невинна. Все ее преступление состояло в том, что она музицировала с его величеством – нынешним королем, а в то время – наследным принцем. Неужели Фридрих остался столь равнодушен к тем несчастьям, которые некогда сам навлек на других, что сегодня хочет напугать меня угрозой такой же низости?

– Не думаю, синьора. Все, что делает его величество, благородно и справедливо. Вам лучше знать, виновны вы перед ним или нет и заслуживаете ли его гнева. Мне хотелось бы верить в вашу невиновность, но король был сегодня в такой ярости, какой я, пожалуй, еще никогда у него не видел. Он кричал, что напрасно было его желание править с мягкостью и снисходительностью и что никогда при жизни его отца ни одна женщина не проявляла подобной дерзости. Словом, некоторые выражения его величества заставляют меня опасаться, что вас ожидает какое-то унизительное наказание, не знаю – какое именно… и не хочу его предугадывать. Моя роль во всем этом весьма затруднительна. Если у городских ворот окажется, что король успел отдать приказ, который противоречит тому, который получил я – немедленно отвезти вас в Шпандау, – я поспешу удалиться, ибо занимаю слишком высокое положение, и мне не подобает присутствовать при…

Тут господин фон Будденброк, убедившись, что эффект удался и бедная Консуэло близка к обмороку, умолк. В эту минуту она готова была раскаяться в своей преданности и невольно обратилась мыслью к неведомым покровителям. Но, взглянув блуждающим взором на Будденброка, она угадала в его лице колебание лжи и немного успокоилась. Сердце ее, однако, едва не разорвалось, когда агент полиции остановил их у берлинской заставы и о чем-то заговорил с Будденброком. В этот момент один из гренадеров, сопровождавших карету верхом, подъехал к противоположной дверце и прошептал ей на ухо:

– Успокойтесь, синьора, никто не причинит вам ни малейшего зла – не то прольется много крови.

В своем смятении Консуэло не успела разглядеть лицо неизвестного друга, ибо тот немедленно отъехал. Экипаж быстро покатился по дороге к крепости, и спустя час Порпорина была заключена в замок Шпандау со всеми обычными, или, вернее, с теми немногими формальностями, какие необходимы неограниченной власти для ее действий.

Эта крепость, слывшая в те времена неприступной, выстроена посреди пруда, образовавшегося при слиянии Гавеля с Шпрее. День омрачился, небо нахмурилось, и Консуэло, выполнив свой долг, ощутила апатию и изнеможение – обычное следствие подобных актов героического самопожертвования. Поэтому она вошла в предназначенный ей приют, даже не глядя по сторонам. Силы ее иссякли, и, хотя день был еще в разгаре, она, не раздеваясь, бросилась на постель и крепко заснула. К чувству усталости примешивалось у нее то чудесное спокойствие, какое дает чистая совесть, и, несмотря на то, что ложе ее было жестким и узким, она уснула там глубоким и сладким сном.

Она спала уже не так крепко, когда башенные часы вдруг звонко пробили полночь. Любой звук так сильно действует на музыкальный слух, что Консуэло окончательно проснулась. Приподнявшись, она поняла, что находится в тюрьме и что первую ночь ей предстоит провести в размышлениях, поскольку она проспала весь день. Перспектива бессонницы в темноте и полном бездействии не слишком ей улыбалась, но она сказала себе, что надо покориться и постараться как можно быстрее к этому привыкнуть. К своему удивлению, она не чувствовала холода, и отсутствие хотя бы этого физического страдания, сковывающего мысль, обрадовало ее. Снаружи жалобно выл ветер, дождь бил в стекла, и сквозь узкое оконце Консуэло видела лишь частую решетку, выделявшуюся на темной синеве заволоченного беззвездного неба.

В первые часы этой новой, дотоле неизвестной ей муки бедная узница сохраняла полную ясность духа, и ход ее мыслей отличался логичностью, рассудительностью и философской безмятежностью. Однако напряжение постепенно утомило ее мозг, и ночь начала казаться ей зловещей. На смену хладнокровным рассуждениям пришли неясные и причудливые грезы. Какие-то фантастические образы, тягостные воспоминания, смутные страхи завладели ею, и она оказалась в таком состоянии, которое не было ни сном, ни бодрствованием и когда все ее мысли, принимая отчетливые формы, казалось, реяли во мраке ее каморки. То ей казалось, что она на сцене, и она мысленно пела длинную арию, страшно ей надоевшую, но преследовавшую ее неотступно. То она видела себя в руках палача, с обнаженными плечами, перед тупой и любопытной толпой – ее хлестали плетьми, а король гневно смотрел на нее с высокого балкона, и Андзолето смеялся где-то в уголке. Наконец она впала в какое-то оцепенение, и призрак Альберта вдруг возник перед ее глазами; лежа в своей гробнице, он тщетно силился подняться, чтобы прийти к ней на помощь. Потом этот образ исчез, и ей показалось, что она спит на земле в пещере Шрекенштейна, а где-то далеко, в глубине грота, раздаются прекрасные, душераздирающие звуки скрипки Альберта, выражающие скорбь и мольбу. Консуэло действительно наполовину спала, и мелодия скрипки, лаская слух, вносила успокоение в ее душу. Музыкальные фразы лились так связно, а модуляции были так отчетливы, хотя звук их и ослабляла дальность расстояния, что Консуэло почти поверила в их реальность, хотя почему-то совсем не удивилась. Ей казалось, что этот фантастический концерт длился более часа и в конце концов затих, незаметно угаснув. Консуэло заснула по-настоящему, и, когда она вновь открыла глаза, уже забрезжил день.

Первым делом она осмотрела свою камеру. Накануне она даже не взглянула на нее, настолько нравственные переживания заглушили в ней все, касавшееся внешней стороны жизни. Это была голая, но чистая комнатка, теплая благодаря сложенной из кирпичей печке, которая топилась снаружи и потому не давала света, зато поддерживала вполне сносную температуру. Комнату освещало одно сводчатое окошечко, но она не казалась темной, так как стены были невысоки и выбелены известью.

Кто-то трижды постучал в дверь, и раздался громкий голос сторожа:

– Узница номер три, встаньте и оденьтесь. Через четверть часа к вам войдут.

Консуэло поспешно встала и успела прибрать постель до прихода тюремщика, который с почтительным видом принес ей дневную порцию хлеба и воды. У него была чопорная осанка бывшего дворецкого из приличного дома, и он так аккуратно и заботливо поставил на стол этот скудный тюремный рацион, словно подавал самый изысканный завтрак.

Консуэло бросила на него внимательный взгляд. Это был пожилой мужчина с добрым и неглупым лицом, в котором на первый взгляд не было ничего неприятного. На него была возложена обязанность прислуживать женщинам, так как он отличался безупречной нравственностью, хорошими манерами и умел держать язык за зубами. Шварц – такова была его фамилия, и он сообщил ее заключенной.

– Я живу под вами, – сказал он, – и, если вам случится заболеть, окликните меня через окно, я тотчас поднимусь.

– Вы женаты? – спросила Консуэло.

– Разумеется, – ответил он, – и, если вам потребуется помощь, моя жена будет к вашим услугам. Но сноситься с заключенными дамами ей позволяют только в случае их болезни. Это решает врач. Кроме того, у меня есть сын, и он разделит со мной честь прислуживать вам…

– Мне не понадобится столько слуг. Если позволите, господин Шварц, я буду иметь дело только с вами и с вашей женой.

– Я знаю, что мой возраст и моя наружность успокоительно действуют на дам. Но моего сына тоже нечего бояться. Это превосходный мальчик, благочестивый, кроткий и твердый духом.

Последние два слова тюремщик намеренно подчеркнул, и узница прекрасно поняла его.

– Господин Шварц, – сказала она, – по отношению ко мне вам не придется применять вашу твердость. Я прибыла сюда почти добровольно и отнюдь не собираюсь бежать. Пока со мной будут обращаться вежливо и в пределах приличия – а, кажется, именно так оно и будет, – я безропотно вынесу тюремные порядки, как бы они ни были суровы.

Сказав это, Консуэло, ничего не евшая целые сутки и всю ночь страдавшая от голода, отломила кусок черного хлеба и стала с аппетитом есть.

Она заметила, что ее непритязательность произвела на старого тюремщика большое впечатление, и что он восхищен, но в то же время и не совсем доволен.

– Разве ваша милость не испытывает отвращения к такой грубой пище? – спросил он несколько смущенно.

– Не скрою, что, если это протянется долго, я была бы не прочь питаться чем-нибудь более существенным, чтобы сохранить здоровье, но, если придется удовольствоваться и подобной пищей, для меня это будет не таким уж лишением.

– Но ведь вы привыкли жить хорошо? Я полагаю, у вас был хороший стол?

– Разумеется.

– В таком случае, – продолжал Шварц вкрадчивым тоном, – почему бы вам не заказать приличную еду за свой счет?

– А разве это дозволено?

– Ну конечно! – вскричал Шварц, и глаза его заблестели при мысли, что желанная сделка состоится; он боялся, что девушка окажется чересчур бедной либо чересчур неприхотливой. – Если ваша милость позаботились, входя сюда, припрятать немного денег… тогда мне не запрещается доставлять вам пищу по вкусу. Жена прекрасно готовит, и посуда у нас очень чистая.

– Весьма любезно с вашей стороны, – сказала Консуэло, которой неприкрытая алчность господина Шварца внушала больше омерзения, чем удовольствия. – Однако прежде всего надо посмотреть, есть ли у меня деньги. При входе сюда меня обыскали. Мне оставили распятие – я очень дорожу им, – но забрали у меня кошелек или нет, этого я не заметила.

– Не заметили?

– Нет, вас это удивляет?

– Но, без сомнения, ваша милость знает, сколько денег было в кошельке?

– Приблизительно знаю.

С этими словами Консуэло осмотрела свои карманы и не нашла ни гроша.

– Господин Шварц, – сказала она с веселым мужеством, – я вижу, что мне не оставили ничего. Придется мне удовлетвориться обычным питанием узников. Так что не обольщайтесь на этот счет.

– Хорошо, сударыня, – ответил Шварц, сделав над собой явное усилие, – сейчас я вам докажу, что семья у нас честная и что вы имеете дело с порядочными людьми. Ваш кошелек у меня в кармане. Вот он!

И он показал Порпорине кошелек, после чего спокойно положил его обратно в карман.

– Что ж, пусть он пойдет вам на пользу! – сказала Консуэло, удивленная его бесстыдством.

– Погодите! – продолжал жадный и мелочный Шварц. – Вас обыскивала моя жена. Ей приказано не оставлять узникам денег, чтобы они не могли подкупить тюремщиков. Но когда тюремщики неподкупны, эта предосторожность излишня. Поэтому жена решила, что не обязана отдавать ваши деньги коменданту. Однако существует инструкция, которой мы должны добросовестно подчиняться, и ваш кошелек не может быть возвращен вам.

– Так оставьте его у себя, – сказала Консуэло, – раз такова ваша воля.

– Разумеется, я оставлю его у себя, и вы сами поблагодарите меня за это. Отныне я ваш казначей, и ваши деньги пойдут на ваши нужды. Я буду приносить вам вкусные блюда, хорошенько протапливать вашу печку, смогу даже поставить вам кровать получше и почаще менять постельное белье. Свои расходы я буду подсчитывать ежедневно и брать из ваших денег, пока они не закончатся.

– В добрый час! – сказала Консуэло. – Я вижу, что с господином Шварцем можно сговориться, и отдаю должное его честности. Но, скажите, когда эта сумма – а она не очень велика – будет исчерпана, вы, надеюсь, найдете способ раздобыть для меня еще денег?

– Не надо говорить так! Ведь это значило бы для меня нарушить свой долг, а на это я не согласен. Но вы не пострадаете, ваша милость. Вам стоит только указать мне в Берлине или в любом другом месте лицо, которое распоряжается вашими деньгами, и я буду посылать ему счета, чтобы оно аккуратно платило по ним. Против этого инструкция не возражает.

– Отлично. Вы нашли способ исправлять непоследовательность своей инструкции – ведь она разрешает вам хорошо обращаться с нами, а у нас отнимает возможность просить вас об этом. Когда мои золотые придут к концу, я постараюсь что-нибудь сделать. Для начала принесите мне чашку шоколада, к обеду подайте цыпленка и какой-нибудь зелени. Днем раздобудьте книги, а вечером свечу.

– Шоколад ваша милость получит через пять минут. Обед будет подан вовремя. К нему я добавлю хороший суп, сладкие блюда, к которым так неравнодушны дамы, и кофе, весьма полезный в этом сыром помещении. Что до книг и до свечи – не могу. Меня немедленно уволят, да и совесть запрещает мне нарушать инструкцию.

– Но ведь изысканные блюда и сладости тоже запрещены?

– Нет. Нам разрешено угождать дамам, а особенно вашей милости, во всем, что связано со здоровьем и хорошим самочувствием.

– Но ведь скука тоже вредит здоровью!

– Ошибаетесь, ваша милость. Если человек хорошо питается и дает отдых уму, он здесь всегда полнеет. Я мог бы назвать вам одну даму, которая пришла сюда такой же стройной, как вы, а через двадцать лет, выходя отсюда, весила не менее ста восьмидесяти ливров.

– Очень вам благодарна, господин Шварц, но мне совсем не нужна такая чудовищная полнота. Надеюсь, вы все-таки не откажете мне в книгах и освещении.

– Смиренно прошу прощения, ваша милость, но я не стану нарушать свои обязанности. Впрочем, ваша светлость не будет скучать, – у вас будет здесь клавесин и ноты.

– В самом деле! И этим утешением я обязана вам, господин Шварц?

– Нет, синьора, таково распоряжение его величества, и у меня есть приказ коменданта пропустить и поставить в вашей комнате вышеназванные предметы.

Обрадовавшись возможности заниматься музыкой, Консуэло уже не стала просить ни о чем другом. Она с удовольствием выпила шоколад, меж тем как господин Шварц расставлял мебель – бедную кровать, два соломенных стула и еловый столик.

– Вашей милости понадобится комод, – сказал он тем мягким, ласковым тоном, какой появляется у людей, когда они собираются окружить нас заботами и вниманием за наши деньги. – И кроме того, я доставлю вам более удобную кровать, ковер, письменный стол, кресло и туалет.

– Согласна на комод и на туалет, – ответила Консуэло, решив, что надо быть бережливее. – Об остальном не беспокойтесь. Я не такая неженка, и поэтому доставляйте мне лишь то, о чем вас попрошу.

Почтенный Шварц покачал головой с удивленным и почти презрительным видом, но воздержался от ответа.

– Она неплохая девушка, – сказал он своей достойной супруге, придя домой, – но денег у нее мало. На ней не очень-то поживишься.

– Что она может себе позволить? – ответила, пожимая плечами, госпожа Шварц. – Это ведь не знатная дама! Говорят, она просто актриса.

– Актриса! – вскричал Шварц. – Какая удача для нашего Готлиба!

– Еще что скажешь! – нахмурившись, возразила госпожа Шварц. – Уж не хочешь ли ты сделать из него комедианта?

– Ты не понимаешь, жена. Он будет священником. Во что бы то ни стало. Для этого он учился, и вообще в нем есть все, что для этого требуется. Но ведь ему придется читать проповеди, а пока что он не слишком красноречив, – так вот эта самая актриса и будет давать ему уроки декламации.

– Неплохо придумано. Лишь бы она не вздумала вычитать плату за уроки из наших счетов!

– Успокойся. Для этого она слишком проста, – ответил Шварц, ухмыляясь и потирая руки.

XV

Клавесин прибыл днем. Тот самый, который Консуэло брала напрокат в Берлине. Она очень обрадовалась, что ей не придется привыкать к другому инструменту, быть может, менее приятному и не такого верного тона. Со своей стороны, король, любивший вникать в мельчайшие деловые подробности, осведомился, отдавая приказ перевезти инструмент в крепость, является ли он собственностью примадонны, и, узнав, что клавесин был взят напрокат, велел передать владельцу, что ручается за возврат клавесина, но что пользование им по-прежнему будет оплачиваться самой заключенной. Владелец позволил себе заметить, что у него не будет возможности предъявлять иск особе, сидящей в тюрьме, особенно в случае, ежели она там умрет. На что фон Пельниц, которому были поручены эти важные переговоры, ответил, смеясь:

– Не станете же вы, милейший, ссориться с королем из-за таких пустяков. Впрочем, это ни к чему бы не привело. Ваш клавесин арестован и сегодня же будет отправлен в Шпандау.

Ноты и партитуры Порпорины были также доставлены в тюрьму, и она уже начала удивляться столь приятному тюремному распорядку, когда к ней явился комендант крепости и сообщил, что она по-прежнему будет выполнять свои обязанности примадонны придворного театра.

– Такова воля его величества, – сказал он. – Всякий раз, как в недельной программе Оперы будет значиться ваше имя, карета в сопровождении конвойных будет отвозить вас к назначенному часу в театр, а потом привозить обратно в крепость сразу после представления. Эти переезды будут проводиться с величайшей пунктуальностью и со всеми подобающими вам знаками уважения. Надеюсь, мадемуазель, что вы не вынудите нас попыткой к бегству сделать ваше заточение более суровым. По приказу короля мы поместили вас в теплой комнате, и вам разрешено будет прогуливаться по крепостному валу – вот он виден отсюда – сколько вам будет угодно. Словом, мы отвечаем не только за вас самих, но также за ваше здоровье и за ваш голос. Вам придется испытать здесь только одно неудобство: полное одиночество и невозможность общаться с кем бы то ни было ни в самой тюрьме, ни вне ее стен. Дам у нас мало, и на все это здание достаточно одного сторожа, так что вы будете избавлены от досадной необходимости принимать услуги людей грубых. Честная физиономия и хорошие манеры господина Шварца должны были успокоить вас на этот счет. Вам придется немного поскучать, но это будет единственной неприятностью, которую вам придется здесь переносить. Конечно, я понимаю, что в вашем возрасте и после того блестящего положения, которое вы занимали…

– Не беспокойтесь, господин комендант, – ответила Консуэло с оттенком гордости, – я никогда не скучаю, если могу заниматься делом. И прошу только об одном одолжении – дать мне принадлежности для письма и свечи, чтобы я могла играть по вечерам.

– Это совершенно невозможно. Мне очень жаль, что я не в силах исполнить единственную просьбу столь мужественной особы. Зато я могу разрешить вам петь в любое время дня и ночи. Ваша комната – единственное жилое помещение во всей этой уединенной башне. Правда, под вами живет сторож, но господин Шварц чересчур хорошо воспитан и не станет жаловаться, что слышит такой прекрасный голос; я же весьма сожалею, что живу далеко и не смогу им насладиться.

После этого диалога, происходившего в присутствии почтенного Шварца, старый офицер удалился с низким поклоном, в полном убеждении благодаря спокойному тону певицы, что она попала сюда из-за какого-то нарушения театральной дисциплины и самое большее на несколько недель. Консуэло и сама не знала, за что ее заточили в крепость: за то ли, что сочли участницей политического заговора, за услугу, оказанную Фридриху фон Тренку, – а это тоже считалось преступлением, – или просто за то, что она была тайной наперсницей принцессы Амалии.

В течение двух или трех дней наша пленница испытывала уныние, печаль и тревогу, хотя ей не хотелось признаться в этом даже самой себе. Длинные ночи, продолжавшиеся в это время года по четырнадцать часов, казались ей особенно тягостными, пока она надеялась добиться от Шварца освещения, чернил и перьев, но вскоре она убедилась, что этот предупредительный тюремщик совершенно непреклонен. Шварц был человек не злой и, в противоположность большинству людей его профессии, не любил причинять страдания. По-своему он был даже благочестив и набожен, считая, что служит Богу и спасает душу, поскольку выполняет лишь те служебные обязанности, от которых уж никак нельзя уклониться. Правда, иной раз ему случалось делать исключения, но это бывало редко, лишь тогда, когда шанс заработать на узнике был менее велик, нежели опасность потерять место.

– До чего она глупа, – сказал Шварц жене, рассказывая о Консуэло. – Воображает, что я стану рисковать службой, чтобы заработать несколько грошей на ее свечках!

– Смотри будь осторожен, – ответила ему жена, вдохновительница его корыстолюбивых побуждений. – Как только закончатся деньги, не давай ей ни одного обеда.

– Не беспокойся. У нее есть сбережения, она сама мне об этом сказала, и распоряжается ими господин Порпорино, певец театра.

– Ненадежный распорядитель! – возразила жена. – Перечитай-ка свод наших прусских законов, и ты увидишь, что насчет актеров есть такая статья, по которой должник может не платить долгов. Смотри, как бы доверенный нашей барышни не сослался на эту статью и не придержал денежки, когда ты предъявишь ему счета.

– Но ведь, несмотря на заточение, ее контракт с театром не расторгнут, она будет продолжать выступать на сцене, и, значит, я смогу наложить арест на ее жалованье.

– А кто поручится, что ей будут платить жалованье? Король знает законы лучше всех, и если ему вздумается сослаться на статью…

– Ну и умница же ты, жена, – ответил Шварц. – Я буду настороже. Нет денег – нет обеда, нет дров, нет лишней мебели. Все строго по инструкции.

Так чета Шварц мирно обсуждала судьбу Консуэло. А Консуэло, убедившись, что достойный страж неподкупен в отношении свечей, решила распределить свой день таким образом, чтобы не слишком страдать в долгие ночи. Она намеренно избегала петь в течение дня, чтобы приберечь это занятие на вечер. Старалась, насколько это было в ее силах, даже не думать о музыке и не предаваться музыкальному вдохновению или воспоминаниям о музыке до тех пор, пока не становилось темно. Вместо этого утро и день она отдавала размышлениям о своем положении, перебирала в памяти минувшие события своей жизни и думала о том, что еще могло ожидать ее в будущем. Вот почему ей довольно быстро удалось разделить свое существование на две половины: одну – чисто философскую, вторую – музыкальную, и она убедилась, что с помощью выдержки и предусмотрительности можно до известной степени направить и подчинить своей воле бег того капризного и норовистого скакуна, что зовется фантазией, и ту прихотливую музу, что зовется воображением. Живя так размеренно, не обращая внимания на предписания и намеки Шварца, много, хотя и без особого удовольствия, гуляя по крепостному валу, она научилась чувствовать себя по вечерам вполне спокойной и с приятностью проводить те полуночные часы, которые у других узников, спешащих уснуть, чтобы избавиться от скуки, населены призраками и тревогами. Словом, отдавая сну лишь шесть часов, она вскоре привыкла крепко спать каждую ночь, так как ни разу излишком отдыха не нарушила покоя следующей.

Через неделю она уже так освоилась со своим заточением, что ей стало казаться, будто она никогда и не жила иначе. Вечера, вначале такие жуткие, сделались для нее любимейшим временем суток, а темнота не только не нагоняла на нее того страха, какого она опасалась, но, напротив, вызывала к жизни сокровища музыкальных образов, которые она давно уже вынашивала, но не могла ни разработать, ни отчетливо сформулировать в кипучей суете театра. Когда она почувствовала, что импровизация и исполнение по памяти вполне может заполнить вечер, она позволила себе посвящать несколько дневных часов записи своих композиций и изучению любимых авторов, причем она работала еще более усердно, потому что ее уже не отвлекало множество душевных переживаний или бдительный надзор нетерпеливого и педантичного учителя. Чтоб записывать музыку, она сначала пользовалась булавкой, накалывая ноты между строчками, а затем маленькими деревянными щепками, которые отламывала от мебели и коптила о печку, когда та была раскалена. Но все это отнимало много времени, да и запас линованной бумаги был у нее очень невелик, и она решила, что лучше постараться еще более развить свою поразительную память, а потом в определенном порядке расположить в ней многочисленные композиции, которые зарождались у нее по вечерам. В конце концов это ей удалось, и, упражняясь таким образом, она смогла вспомнить свои мелодии, не записывая их и не смешивая одну с другой.

Так как в каморке Консуэло бывало порой слишком жарко – господин Шварц чересчур щедро подкладывал в печку дров сверх положенной порции, – а на крепостном валу, где она гуляла, ее беспрестанно продувало ледяным ветром, она простудилась и в течение нескольких дней вынуждена была сидеть взаперти, что лишило ее удовольствия поехать в Берлин для выступления в Опере. Тюремный доктор, которому вменялось в обязанность навещать ее дважды в неделю и докладывать господину фон Пельницу о состоянии ее здоровья, сообщил ему, что певица потеряла голос в тот самый день, когда барон с позволения короля собирался вновь выпустить ее на сцену. Итак, выезд ее был отложен, чем она ничуть не огорчилась: ей хотелось впервые вдохнуть воздух свободы лишь тогда, когда она настолько свыкнется со своей тюрьмой, что сможет вернуться в нее без сожаления.

Поэтому она не лечилась с той заботливостью и вниманием, с какими обычно певица бережет свое драгоценное горло. Она продолжала выходить на крепостной вал, и вот по ночам ее стало лихорадить. Тогда с ней произошло то, что часто бывает с людьми в подобных случаях. Жар вызывает в мозгу каждого человека какой-либо бред, более или менее тягостный. Одному чудится, будто стены комнаты, все суживаясь, надвигаются на него, готовые вот-вот раздавить ему голову; потом они раздвигаются, отпускают его и встают на свое место, чтобы через некоторое время надвинуться вновь, грозя снова сдавить его, и так без конца, принося ему то муку, то облегчение. Иным кажется, будто их кровать – это волна, которая вздымает их до самого балдахина, затем опускает вниз, затем снова поднимает вверх, словно на качелях. Когда рассказчику сей правдивой истории случается болеть лихорадкой, ему мерещится, будто огромная черная тень нависла над некой блестящей поверхностью, в центре которой находится он сам. Эта тень, реющая над воображаемой плоскостью, беспрерывно движется, то сжимаясь, то расширяясь. Растягиваясь, она покрывает собой всю сверкающую поверхность; уменьшаясь, сжимается, доходя до узкой, как проволока, полоски, потом снова расширяется, снова сжимается – и так без конца. В этой галлюцинации не было бы ничего неприятного, если бы больной не испытывал трудно объяснимого ощущения, будто он сам является неясным отблеском чего-то неведомого, что неустанно реет над ограниченным пространством, сжигаемым огнем невидимого солнца. Это ощущение до такой степени живо, что, когда воображаемая тень сжимается, больному кажется, что и он тоже уменьшается и утончается, превращаясь в тень от волоска; когда же она расширяется, он чувствует, как его тело раздувается, превращается в тень от горы и закрывает всю долину. Но в этой галлюцинации нет ни горы, ни долины. Нет ничего, кроме отблеска какого-то непрозрачного тела, которое так же воздействует на солнечное отражение, как черный зрачок кошки в ее радужной оболочке, и эта галлюцинация, не смягчаемая сном, превращается в какую-то странную пытку.

Можно было бы рассказать о человеке, который, горя в лихорадке, ежесекундно видит, как на него обрушивается потолок; и о другом, которому чудится, будто он превратился в шар, плавающий в воздушном пространстве; о третьем, принимающем промежуток между кроватью и стеной за пропасть, причем он воображает, что все время падает влево, в то время как четвертому кажется, что он вот-вот упадет вправо. Впрочем, каждый читатель мог бы поделиться собственными наблюдениями и опытом, но это бы ничем нам не помогло и тоже не объяснило бы, почему каждый индивид в течение всей своей жизни или хотя бы на протяжении многих лет видит один и тот же сон – свой собственный сон, и при каждом приступе лихорадки становится жертвой одной и той же галлюцинации, которая всякий раз причиняет ему одни и те же ощущения мучительной тревоги. Вопрос этот относится к области физиологии, и, быть может, врач нашел бы здесь какие-нибудь признаки, говорящие о наличии если не явной болезни, проявляющейся и в других, не менее бесспорных симптомах, то болезни скрытой, которая берет начало в наиболее уязвимом участке организма и для которой могут представлять опасность некоторые вещества.

Впрочем, этот вопрос находится вне моей компетенции, и я прошу у читателя прощения за то, что осмелился его коснуться.

Что до нашей героини, то галлюцинация, вызванная лихорадкой, неминуемо должна была носить у нее музыкальный характер и влиять на органы слуха. Итак, она снова впала в то странное дремотное состояние, похожее на сон наяву, какое было у нее в первую ночь, проведенную в тюрьме. Ей чудилось, будто она слышит жалобные звуки скрипки Альберта, его выразительную игру. Иногда эта музыка звучала отчетливо и громко, словно инструмент находился тут же, в комнате, а иногда становилась еле слышной, словно доносилась откуда-то издалека. В этих чередованиях интенсивности воображаемых звуков было что-то необыкновенно мучительное. Когда песнь скрипки приближалась, Консуэло испытывала страх; когда звуки делались громче, сила их ужасала больную. Когда же звуки замирали, девушка не испытывала особого облегчения, ибо напряженное внимание, с каким она прислушивалась к этой затихающей в пространстве мелодии, доводило ее до полного изнеможения. В такие минуты ей казалось,что она уже ничего не слышит, но вот гармонический шквал возвращался и снова приносил ей озноб, смятение, и она горела как в огне, словно мощные удары фантастического смычка воспламеняли воздух и разнуздывали бурю вокруг нее.

XVI

Так как Консуэло не встревожилась по поводу своего нездоровья и почти не изменила образа жизни, она быстро поправилась, смогла снова петь по вечерам и обрела глубокий сон прежних спокойных ночей.

Однажды утром – то было двенадцатое утро ее заточения – она получила записку от господина фон Пельница, извещавшего ее, что вечером следующего дня ей предстоит выступить в театре.

«Я добился от короля позволения, – писал он, – самому заехать за вами в дворцовой карете. Если вы дадите слово не выскакивать в окошко, то, надеюсь, мне удастся даже избавить вас от конвоя и дать вам возможность появиться в театре без этой зловещей свиты. Поверьте, у вас нет более преданного друга, и я весьма сожалею о том суровом обхождении, которое вам приходится переносить, – быть может, незаслуженно».

Порпорину несколько удивила эта внезапная дружба и чуткое внимание со стороны барона. До сих пор, ежедневно встречаясь в качестве распорядителя театра со своей примадонной, господин фон Пельниц, слывший отставным кутилой и не любивший добродетельных девиц, всегда бывал с ней весьма холоден и сух. Он даже любил подтрунивать – и притом не слишком дружелюбно – над ее безупречным поведением и сдержанностью ее манер. При дворе знали, что старый камергер – шпион короля, но Консуэло не была посвящена в дворцовые тайны и не подозревала, что можно заниматься этим гнусным ремеслом, как будто не теряя при этом уважения высшего света. Однако какое-то инстинктивное отвращение подсказывало Порпорине, что Пельниц более чем кто-либо способствовал ее несчастью. Поэтому на закате следующего дня, оказавшись с ним наедине в карете, уносившей их в Берлин, она взвешивала каждое свое слово.

– Бедная моя узница, – сказал он, – что с вами сделали! До чего свирепы ваши сторожа! Они ни за что не хотели впустить меня в крепость, ссылаясь на то, что у меня нет пропуска, и, не в упрек вам будь сказано, я мерзну здесь уже более пятнадцати минут в ожидании вас. Закутайтесь хорошенько в шубу – я привез ее, чтобы уберечь от простуды ваше горло, – и расскажите свои приключения. Что же такое произошло на последнем костюмированном бале? Все задают себе этот вопрос, и никто ничего не знает. Несколько чудаков, которые, на мой взгляд, никому не причинили вреда, внезапно исчезли словно по волшебству. Граф де Сен-Жермен – он, кажется, принадлежал к числу ваших друзей? Некий Трисмегист – по слухам, он скрывался у господина Головкина, и с ним вы, вероятно, тоже знакомы… Ведь говорят, что вы в прекрасных отношениях со всеми этими сынами дьявола…

– Эти лица арестованы? – спросила Консуэло.

– Или сбежали. По городу ходят обе версии.

– Если они так же не знают, за что их преследуют, как не знаю я, то лучше бы им не трогаться с места, а спокойно ждать доказательств своей невиновности.

– Или молодого месяца, который может изменить расположение духа монарха. Пожалуй, это будет самое верное. Мой совет – пойте сегодня как можно лучше. Это произведет на него более сильное впечатление, чем красивые слова. Как это вы, мой прелестный друг, оказались столь неловки, что ухитрились попасть в Шпандау? Никогда еще за такие пустяки, в каких обвиняют вас, король не выносил столь неучтивого приговора даме. Должно быть, вы дерзко ему отвечали и вели себя весьма воинственно. Маленькая дурочка – вот вы кто! Да какое же преступление вы совершили? Расскажите мне все, прошу вас. Держу пари, что я улажу ваши дела, и, если вы последуете моим советам, вам не придется ехать обратно в эту сырую мышеловку Шпандау – вы сегодня же будете ночевать в своей уютной квартирке в Берлине. Ну, покайтесь же мне в своих грехах. Говорят, вы были на званом ужине во дворце у принцессы Амалии и посреди ночи развлекались тем, что изображали привидение и разгуливали с метлой по коридорам, чтобы попугать фрейлин королевы. По слухам, у некоторых из этих девиц произошли преждевременные роды, а самые добродетельные произведут на свет младенцев с родимым пятном на носу в виде крошечной метлы. Говорят также, будто вам предсказывал будущее прорицатель госпожи фон Клейст, а господин де Сен-Жермен открыл вам все тайны политики Филиппа Красивого.[103] Неужели вы настолько наивны и не понимаете, что король вместе со своей сестрой хочет посмеяться над всеми этими чудачествами – только и всего. Ведь привязанность короля к госпоже аббатисе доходит до ребячества. Ну, а предсказатели… Королю нужно узнать, берут ли они деньги за свои басни, и, если да, он предложит им покинуть страну. Вот и все. Как видите, вы сильно преувеличили важность своей роли, и, если бы вы согласились спокойно ответить на некоторые незначительные вопросы, вам не пришлось бы попасть в государственную тюрьму и так скучно провести дни карнавала.

Консуэло слушала болтовню старого царедворца, не перебивая, а когда он стал настойчиво просить ее ответить, она твердо заявила, что не понимает, о чем идет речь. Она чувствовала, что под этим шутливым и благожелательным тоном скрывается западня, и была настороже.

Тогда Пельниц переменил тактику и заговорил серьезно.

– Хорошо, – сказал он, – вы не доверяете мне, но я не сержусь. Напротив, я очень ценю вашу осторожность. Если так, мадемуазель, я буду говорить начистоту. Вижу, что на вас можно положиться и что наша тайна в верных руках. Так знайте же, синьора Порпорина, что я ваш друг в еще большей степени, чем вы можете предполагать, ибо я свой. Я принадлежу к партии принца Генриха.

– Стало быть, у принца Генриха есть партия? – спросила Порпорина, стремясь выяснить, в какую же интригу ее вовлекли.

– Не притворяйтесь, будто ничего не знаете, – возразил барон. – Эту партию сейчас сильно преследуют, но она отнюдь не унывает. Далай-лама, или, если хотите, господин маркиз, не так уж крепко сидит на престоле, чтобы его нельзя было свергнуть. Пруссия – хороший боевой конь, но не следует доводить его до крайности.

– Итак, вы участвуете в заговоре, барон? Вот уж никогда бы не поверила!

– Кто сейчас не участвует в заговорах? Наш тиран как будто окружен верными слугами, но все они дали клятву погубить его.

– Как вы легкомысленны, барон, если открываете мне подобную тайну.

– Я открыл вам ее лишь потому, что принц и принцесса уполномочили меня на это.

– О какой принцессе вы говорите?

– Вы прекрасно знаете, о какой. Не думаю, чтобы в заговоре участвовали другие принцессы!.. Разве только маркграфиня Байрейтская – ведь она недовольна своим жалким положением и сердится на короля с тех пор, как он разбранил ее за дружбу с кардиналом Флери.[104] Это старая история, но женщины злопамятны, а маркграфиня Гильеметта[105] обладает выдающимся умом – не правда ли?

– Я никогда не имела чести беседовать с ней.

– Но вы виделись с ней у аббатисы Кведлинбургской!

– Я была у принцессы Амалии только однажды, и единственный член королевской семьи, которого я там видела, это король.

– Ну, все равно! Так вот, принц Генрих поручил мне передать вам, что…

– В самом деле, барон? – презрительным тоном проговорила Консуэло. – Принц Генрих поручил вам что-либо передать мне?

– Сейчас вы убедитесь, что я не шучу. Он просил сообщить вам следующее: дела его отнюдь не так плохи, как говорят; никто из сообщников не предал его; Сен-Жермен уже во Франции, где пытается объединить оба заговора – наш и тот, который собирается немедленно восстановить на английском престоле Карла Эдуарда;[106] арестован один только Трисмегист, но Сен-Жермен поможет ему бежать и вполне уверен в его молчании. Что касается вас, мадемуазель, то он заклинает вас не поддаваться угрозам маркиза, а главное, не доверяться некоторым лицам; чтобы заставить вас заговорить, они будут притворяться, будто действуют в ваших интересах. Вот почему я подверг вас сейчас небольшому испытанию. Вы вышли из него победительницей, и я скажу нашему герою, нашему храброму принцу, будущему королю, что вы одна из самых надежных защитниц его дела!

Изумленная беззастенчивой наглостью фон Пельница, Консуэло громко расхохоталась, и, когда, задетый ее презрением, барон спросил о причине столь неуместной веселости, она ответила:

– Нет, вы просто бесподобны, вы неподражаемы, господин барон!

И снова невольно рассмеялась. Она бы смеялась и под ударами палки, смеялась бы, как Николь у господина Журдена.[107]

– Когда ваш нервический припадок пройдет, – сказал Пельниц, нимало не смутившись, – вы, может быть, соблаговолите открыть мне ваши намерения. Собираетесь ли вы предать принца? Думаете ли, что принцесса и в самом деле выдала вас королю? Считаете ли себя свободной от данных клятв? Берегитесь, мадемуазель. Быть может, вы не замедлите раскаяться в этом. Силезию мы очень скоро отдадим Марии-Терезии,[108] которая отнюдь не отказалась от своих планов и превратится в мощную нашу союзницу. Россия и Франция, несомненно, поддержат принца Генриха – ведь госпожа де Помпадур не забыла пренебрежения Фридриха. Могучее объединение, несколько лет борьбы легко могут свергнуть с престола надменного монарха, который держится уже только на ниточке… Благосклонность нового государя обеспечит вам высокое положение. В результате – и это еще самое меньшее, что могут повлечь за собой эти события, – курфюрст Саксонский лишится польского королевства,[109] а в Варшаве воцарится принц Генрих. Таким образом…

– Таким образом, барон, если судить по вашим словам, существует заговор, который в угоду принцу Генриху готов снова предать Европу огню и мечу? И этот принц ради удовлетворения собственного тщеславия не постыдится отдать свою родину чужеземцам? Мне трудно поверить в возможность подобных гнусностей, но, если, к несчастью, вы говорите правду, я глубоко оскорблена тем, что меня считают вашей сообщницей. Давайте прекратим эту комедию. Вот уже четверть часа, как вы с большим искусством пытаетесь заставить меня сознаться в каких-то мнимых преступлениях. Я слушала вас для того, чтобы узнать, под каким предлогом меня держат в тюрьме. Теперь мне остается понять, чем я могла заслужить ненависть, которая столь низкими способами преследует меня? Если вам угодно будет сказать мне это, я постараюсь оправдаться. Если же нет, я могу ответить на все те интересные истории, которые вы мне рассказали, лишь одно – что они очень меня удивили и что подобные проекты не вызывают во мне ни малейшего сочувствия.

– Если вы так мало осведомлены, мадемуазель, – обиженным тоном заявил Пельниц, – я поражаюсь легкомыслию принца. Как мог он поручить мне столь откровенно говорить с вами, не убедившись заранее в том, что вы одобряете его планы!

– Повторяю, барон, мне совершенно неизвестны планы принца, но я убеждена, что он не поручал вам передавать мне что бы то ни было. Простите, что я говорю вам это прямо в глаза. Я питаю уважение к вашему возрасту, но не могу не презирать ту отвратительную роль, какую вы сейчас играете передо мной.

– Нелепые женские подозрения нисколько меня не задевают, – ответил Пельниц, который уже не мог отступить и вынужден был лгать дальше. – Придет время, и вы отдадите мне должное. При том смятении, которое вызывает у человека преследование, и грустных мыслях, какие неизбежно порождает тюрьма, неудивительно, что вы вдруг лишились своей обычной проницательности и сообразительности. Когда речь идет о заговоре, надо быть готовым к подобным причудам, особенно со стороны дам. Возможно, впрочем, что вы всего лишь преданный друг Тренка и наперсница августейшей принцессы… Это тайны чересчур деликатного свойства, чтобы я стал говорить о них с вами. Сам принц Генрих смотрит на них сквозь пальцы, хотя ему небезызвестно, что единственной причиной, побудившей принцессу принять участие в заговоре, является надежда восстановить доброе имя Тренка и, быть может, выйти за него замуж.

– Об этом мне ничего не известно, господин барон, и я думаю, что, будь вы искренно преданны какой-нибудь августейшей принцессе, вы не стали бы рассказывать о ней такие странные вещи.

Стук колес по мостовой положил конец этой беседе – к великой радости барона, не знавшего, что еще придумать, чтобы выпутаться из неловкого положения. Они въехали в город. Певица прошла за кулисы и в свою уборную под охраной двух часовых, следивших за каждым ее шагом. Актеры встретили ее довольно холодно. Они любили ее, но ни у кого не было мужества открыто восстать против явной немилости короля. Все были печальны, держались принужденно, и казалось, что они охвачены страхом перед какой-то заразой. Порпорине хотелось приписать их унылое смущение не трусости, а состраданию, и она сделала вывод, что ее заточение будет долгим. Решив показать им, что не боится, она со спокойствием мужества вышла на сцену.

В эту минуту в зале произошло нечто странное. Арест Порпорины наделал в свое время много шуму, и, так как публика состояла исключительно из лиц, по своему убеждению или положению подчинявшихся королевской воле, все спрятали руки в карманы, чтобы противостоять желанию и привычке аплодировать опальной певице. Все глаза были устремлены на монарха, который, со своей стороны, обводил публику испытующим взором, как бы приказывая ей хранить глубочайшее молчание. Внезапно венок из живых цветов, брошенный неизвестно откуда, упал к ногам певицы, и несколько голосов одновременно и достаточно громко, чтобы их услышали во всех концах зала, выкрикнули слова: «Это король! Это прощение короля!» Странный возглас с быстротой молнии распространился из уст в уста, и, так как каждый счел своим долгом сделать приятное Фридриху, гром аплодисментов, какого никогда и никто не слышал в Берлине, раскатился по залу от галерки до партера. В течение нескольких минут Порпорина, растерявшаяся и смущенная столь смелым изъявлением чувств, не могла начать сцену. Изумленный король с грозным видом обернулся к зрителям, но этот вид был принят за знак согласия и одобрения. Сидевший неподалеку от него Будденброк спросил у молодого Бенды, что все это значит, а когда тот ответил, что венок был брошен из ложи короля, тоже начал аплодировать с недовольным и поистине комическим видом. Порпорине казалось, что она видит сон; король ощупывал себя, желая удостовериться, что не спит.

Каковы бы ни были причина и цель этой овации, на Консуэло она подействовала благотворно – певица превзошла самое себя, и не менее восторженные аплодисменты прерывали ее в продолжение всего первого действия. Но во время антракта недоразумение понемногу рассеялось, и лишь часть зрителей, наиболее незаметных и меньше всего пользовавшихся откровенностью придворных, продолжала упорно выражать одобрение. Наконец во время второго антракта болтуны, разгуливавшие в коридорах и в фойе, сообщили всем, что король, по-видимому, очень недоволен неразумным поведением публики, что все это с неслыханной дерзостью подстроила сама Порпорина и что каждый, кто будет дальше проявлять свои нелепые восторги, жестоко раскается. Во время третьего действия в зале стояла мертвая тишина, и, несмотря на все чудеса искусства, совершаемые примадонной, после каждой ее арии можно было бы услышать полет мухи. Зато другие певицы снискали бурные аплодисменты.

Что до Порпорины, она быстро утратила все иллюзии относительно своего успеха.

– Мой бедный друг, – сказал Кончолини, подавая ей за кулисами венок после первой сцены, – жаль, что у тебя такие опасные друзья. Они окончательно погубят тебя.

В антракте в ее уборную вошел Порпорино.

– Я предупреждал, чтобы ты не доверяла графу де Сен-Жермену, – произнес он вполголоса, – но было уже поздно. В каждой партии есть предатели. Но продолжай доверять друзьям и будь послушна голосу совести. Рука, которая тебя защищает, сильнее той, что угнетает тебя.

– Что ты хочешь этим сказать? – воскликнула Порпорина. – Разве и ты тоже…

– Я говорю, что тебя защитит Бог, – ответил Порпорино, видимо опасаясь, что их могут услышать.

И он показал на перегородку, разделявшую уборные актеров. Они были десяти футов в высоту, но между верхом и потолком оставалось все же значительное пространство, и из одной уборной было легко услышать все, что говорилось в другой.

– Я предвидел, что тебе понадобятся деньги, вот они, – сказал он еще более тихим голосом, передавая ей кошелек.

– Благодарю, – ответила Консуэло. – Тюремщик по дорогой цене продает мне съестные припасы. Если он вздумает требовать у тебя денег, не плати ему по счетам – здесь хватит надолго. Он настоящий ростовщик.

– Это пустяки, – возразил добрый и преданный Порпорино. – Я ухожу. Твое положение может ухудшиться, если кому-нибудь покажется, что у нас с тобой есть тайны.

Он выскользнул из уборной, и вскоре туда вошла госпожа фон Коччеи (Барберини). Она храбро высказала Консуэло свое сочувствие и дружбу. Маркиза д’Аржанс (Кошуа) присоединилась к ним с более чопорным видом и произнесла несколько слов тоном королевы – покровительницы несчастных. Несмотря на это, Консуэло оценила ее визит и попросила не задерживаться, так как это могло повредить положению маркиза, ее супруга.

Король спросил у Пельница:

– Ну, как? Ты расспросил ее? Нашел ты способ заставить ее заговорить?

– Скорее заставишь говорить каменную тумбу, – ответил барон.

– Намекнул ли ты ей, что я прощу все, если только она скажет мне, что именно ей известно о Женщине с метлой, и сообщит содержание ее разговора с Сен-Жерменом?

– Ее это интересует как прошлогодний снег.

– А припугнул ты ее длительным заточением?

– Нет еще. Ваше величество приказали мне действовать добром.

– Так припугни ее на обратном пути.

– Попытаюсь, но это не поможет.

– Кто же она – святая, мученица?

– Она фанатичка, одержимая, а может быть, сам черт в юбке.

– Если так, горе ей! Я брошу ее на произвол судьбы. Сезон итальянской оперы заканчивается через несколько дней. Устрой так, чтобы эта особа больше не понадобилась на сцене, и я не желаю слышать о ней до будущего года.

– Целый год! Вашему величеству не выдержать.

– Твоя голова, Пельниц, не так твердо держится у тебя на плечах, как твердо мое решение!

XVII

У Пельница было достаточно поводов досадовать на Порпорину, чтобы ухватиться за возможность отомстить ей. И тем не менее он этого не сделал: он был необыкновенно труслив и решался проявлять свою неприязнь лишь по отношению к тем, кто всецело ему подчинялся. Стоило кому-нибудь поставить его на место, как он пугался, а возможно, испытывал невольное уважение к тем, кто не поддавался его обману. Случалось даже, что он отдалялся от льстецов, потакавших его порокам, и пресмыкался перед теми, кто выказывал ему презрение. Что это было – сознание собственной слабости или воспоминание о молодости, когда он еще не был так низок? Хочется верить, что в самых развращенных душах сохраняется нечто, изобличающее лучшие инстинкты, которые подавлены и проявляются лишь тогда, когда человек страдает или когда его мучит совесть. Известно, что Пельниц в течение долгого времени ходил по пятам за принцем Генрихом, притворяясь, будто сочувствует его горестям, что он часто подстрекал его жаловаться на дурное обхождение короля, жалуясь на него сам, а потом передавал Фридриху слова принца, даже сгущая краски, чтобы еще более разжечь гнев короля. И ведь Пельниц занимался этим гнусным ремеслом исключительно из любви к искусству, ибо, в сущности, не питал ненависти к принцу. Он не питал ненависти ни к кому, кроме короля, который все более и более унижал его, не желая при этом возмещать унижения деньгами. Итак, Пельниц любил обман ради обмана. Одурачив кого-нибудь, он гордился, он торжествовал. Он получал истинное наслаждение, черня короля и заражая своим примером других. А передавая Фридриху все эти проклятия, был безмерно счастлив тем, что сам сумел их вызвать и что сумел одурачить также и своего властелина, скрыв от него то, что и он, Пельниц, насмехался над ним вместе с его врагами, выдавая им его чудачества, его смешные стороны, его пороки. Таким образом, он обманывал каждую из сторон, и эта жизнь, полная интриг, это умение разжечь ненависть, не навлекая ее на себя, – все это имело для него неизъяснимую тайную прелесть.

Однако в конце концов принц Генрих заметил, что всякий раз, как он делился с услужливым Пельницем своими обидами, через несколько часов король начинал разговаривать с ним еще более раздраженным и сердитым тоном, чем обычно. Стоило ему пожаловаться Пельницу на то, что его целые сутки держат под арестом, как на следующий день срок удваивался. Этот принц, откровенный и храбрый, настолько же доверчивый, насколько подозрителен был Фридрих, наконец прозрел и понял, что барон – низкий человек. Не умея действовать осторожно, он прямо высказал ему свое негодование, и с этих пор Пельниц, согнувшись перед ним до земли, перестал ему вредить. Казалось даже, что он от всего сердца полюбил принца, насколько вообще способен был любить. Умиляясь, он говорил о Генрихе с таким восхищением, и уважение его было, по-видимому, столь искренним, что все поражались, находя подобные чувства странными, даже необъяснимыми со стороны этого человека.

Дело в том, что Пельниц, считая принца в тысячу раз великодушнее и снисходительнее Фридриха, предпочел бы служить Генриху. Так же, как король, он смутно угадывал, что принц окружен таинственной атмосферой заговора, и жаждал держать все нити в своих руках, чтобы знать, могут ли заговорщики рассчитывать на успех, и вовремя присоединиться к ним. Вот почему он расспрашивал Консуэло о ее взглядах и убеждениях – ему хотелось разузнать кое-что для самого себя. Если бы она открыла ему то немногое, что было ей известно, он не передал бы этого королю – разве только тот дал бы ему большую сумму денег. Но Фридрих был чересчур скуп, чтобы иметь под своим началом крупных негодяев.

Какую-то долю этой тайны Пельниц вырвал у Сен-Жермена. Он так горячо и так убежденно поносил перед графом короля, что даже этот ловкий авантюрист потерял обычную осторожность. Заметим в скобках, что этот авантюрист был не лишен безрассудного пыла, что, будучи во многих случаях шарлатаном и даже лицемером, он в то же время обладал фанатической убежденностью, заставлявшей его совершать немало противоречивых и непоследовательных поступков.

Отвозя певицу в крепость, Пельниц, уставший от всеобщего презрения и уже забывший о презрении самой Консуэло, повел себя с ней крайне наивно. Без всяких просьб с ее стороны он сознался, что ничего не знает и что все то, что он ей наговорил о планах принца в отношении иностранных держав, было лишь сплетнями, основанными на странном поведении принца и на тайных сношениях его и его сестры с разными подозрительными лицами.

– Эти сплетни не делают вам чести, барон, – ответила Консуэло, – и, пожалуй, не стоит похваляться ими.

– Сплетни исходят не от меня, – спокойно возразил Пельниц, – они зародились в воображении короля, нашего властелина, а он становится болезненным и печальным, как только в его мозг закрадывается подозрение. Правда, я выдал предположения за достоверные факты, но этот способ настолько освящен обычаями двора и наукой дипломатов, что вы просто педантка, если он шокирует вас. К тому же я научился этому от королей. Меня воспитали они, и всеми моими пороками я обязан отцу и сыну, двум прусским монархам, которым я имел честь служить. Защищать ложь, чтобы узнать правду! Фридрих никогда не действовал иначе, а его считают великим человеком – вот что значит быть знаменитым. Я же повторяю его ошибки, и меня считают негодяем – ну не предрассудок ли это?

Пельниц долго мучил Консуэло, расспрашивая, каковы были ее отношения с принцем, с аббатисой, с Тренком, с авантюристами Сен-Жерменом и Трисмегистом, а также с множеством других, по его словам, весьма важных лиц, замешанных в таинственном заговоре. Он простодушно признался ей, что, если бы эта интрига оказалась более или менее надежной, он примкнул бы к ней без колебаний. Консуэло поняла, что сейчас он наконец заговорил чистосердечно, но, так как она и в самом деле ничего не знала, ее упорное нежелание рассказать что-либо было с ее стороны не такой уж заслугой.

Когда Консуэло вместе с ее мнимой тайной скрылась за воротами крепости, Пельниц стал размышлять, как вести себя с ней в дальнейшем, и в конце концов, надеясь, что, быть может, она все-таки откроется ему, если с его помощью вернется в Берлин, решил обелить ее в глазах короля. Но не успел он заговорить о ней на следующий день, как король перебил его:

– Ну, в чем она созналась?

– Ни в чем, государь.

– В таком случае оставьте меня в покое. Я уже запретил вам говорить о ней.

– Государь, она ничего не знает.

– Тем хуже для нее! Впредь я запрещаю вам произносить при мне ее имя.

Этот приказ был произнесен тоном, не допускающим возражений. Разумеется, Фридрих страдал, думая о Порпорине. В глубине его сердца и совести была маленькая, но очень болезненная точка, которая ныла, как ноет палец, в котором сидит заноза. Чтобы избавиться от этого тягостного ощущения, он принял решение окончательно забыть его причину, что и удалось ему без особого труда. Не прошло недели, как благодаря своему могучему, истинно королевскому складу характера и рабскому подчинению окружающих он уже забыл о существовании Консуэло. Между тем несчастная по-прежнему томилась в Шпандау. Театральный сезон закончился, и у нее забрали клавесин. Король позаботился об этом в тот самый вечер, когда зрители осыпали певицу аплодисментами, думая, что это доставит ему удовольствие. Принц Генрих то и дело попадал на гауптвахту. Аббатиса была серьезно больна: король имел жестокость уверить ее, будто Тренк пойман и снова брошен в темницу. Трисмегист и Сен-Жермен действительно исчезли, и Женщина с метлой перестала посещать дворец. То, что предвещало ее появление, по-видимому, подтвердилось. Самый юный из королевских братьев скончался от истощения, наступившего в результате преждевременных недугов.

К этим семейным горестям добавился и окончательный разрыв короля с Вольтером. Почти все биографы утверждают, что в этой постоянной борьбе роль Вольтера оказалась более почетной. Однако, вникнув глубже в отчеты о процессе, начинаешь понимать, что обе стороны были не на высоте и что, пожалуй, Фридрих вел себя чуть достойнее. Более хладнокровный, более жестокий, более эгоистичный, чем Вольтер, Фридрих не знал ни зависти, ни ненависти, а эти-то жгучие, но мелочные страсти и лишали Вольтера тех гордости и значительности, хотя бы даже показных, какими умел блеснуть Фридрих. Среди прочих неприятных размолвок, которые капля за каплей подготовляли взрыв, была одна, в которой имя Консуэло не упоминалось, но которая отягчила приговор, обрекший ее на забвение. Как-то вечером д’Аржанс читал Фридриху парижские газеты в присутствии Вольтера. В них сообщалось о происшествии с мадемуазель Клерон. В середине спектакля какой-то далеко сидевший зритель крикнул ей: «Погромче!», на что она по-королевски ответила: «А вы потише!», и, вопреки приказанию извиниться перед публикой, горделиво и с достоинством довела роль до конца, после чего была отправлена в Бастилию.[110] Газеты добавляли, что это происшествие не лишает зрителей мадемуазель Клерон, ибо во время заключения ее будут под конвоем привозить из Бастилии в театр, где она будет играть Федру или Химену,[111] а потом снова отвозить в тюрьму – и так до истечения срока наказания, который, как все предполагали и надеялись, не мог длиться долго.

Вольтер был очень дружен с Ипполитой Клерон, во многом способствовавшей успеху его трагедий. Это событие возмутило его, и он совсем забыл, что здесь, у него на глазах, происходит нечто аналогичное и даже более серьезное.

– Это отнюдь не делает чести Франции! – вскричал он, перебивая д’Аржанса. – Невежда! Предъявить столь глупое, столь грубое требование такой актрисе, как мадемуазель Клерон! Тупоголовая публика! Заставлять извиняться! Женщину! И притом очаровательную женщину! Педанты! Варвары!.. В Бастилию? Уж не померещилось ли вам это, маркиз? Женщину в Бастилию – в наше время? За остроумную, меткую фразу, сказанную так кстати? За восхитительную реплику? И где – во Франции!

– Очевидно, Клерон играла Электру[112] или Семирамиду,[113] – сказал король, – и господину Вольтеру следовало бы отнестись более снисходительно к публике, боявшейся упустить хоть одно слово.

В другое время замечание короля могло бы показаться Вольтеру лестным, но оно было произнесено с иронией, которая поразила философа и внезапно напомнила ему, что он совершил бестактность. Разумеется, у него хватило бы ума загладить ее, но он не пожелал. Язвительность короля разожгла его собственную, и он возразил:

– Нет, государь, даже если бы мадемуазель Клерон провалила роль в пьесе, которую написал я, это не изменило бы моего мнения о полиции, способной увезти в государственную тюрьму красоту, гениальность и беззащитность.

Этот ответ, присоединившись к сотне других, а главное, к тем оскорбительным словам и циничным насмешкам, которые передавали королю разные услужливые Пельницы, вызвали всем известный разрыв, послуживший Вольтеру поводом для самых забавных сетований, самых смешных проклятий и самых желчных упреков. Консуэло поэтому была еще более забыта в Шпандау, тогда как мадемуазель Клерон, окруженная триумфом и обожанием, спустя три дня вышла из Бастилии. Лишившись клавесина, бедная девушка вооружилась всем своим мужеством, чтобы продолжать петь и сочинять по вечерам. Это ей удалось, и вскоре она заметила, что ее голос и поразительный слух даже выиграли от этой трудной и безрадостной работы. Боязнь ошибиться еще больше обостряла ее внимание – она больше прислушивалась к себе, а это требовало упражнения памяти и огромного напряжения. Ее пение становилось еще более значительным, более глубоким, более совершенным. Что до композиций, то они приняли более безыскусственный характер, и мотивы, сочиненные ею в тюрьме, отличались необыкновенной красотой и какой-то торжественной печалью. Однако вскоре она почувствовала, что отсутствие клавесина отражается на ее здоровье и отнимает душевное спокойствие. Испытывая потребность в беспрерывном труде и не имея возможности отдохнуть от волнующих часов создания и исполнения своих произведений, заменив их чем-нибудь более легким – например чтением, она почувствовала, как лихорадка медленно завладевает ее организмом, как мрак окутывает все ее мысли. Эта деятельная, жизнерадостная, полная любви к людям натура не была создана для одиночества, не могла жить без привязанностей. И быть может, после нескольких недель она изнемогла бы под бременем этого сурового распорядка, если бы провидение не послало ей друга, и притом именно там, где она менее всего ожидала его найти.

XVIII

Под каморкой, занимаемой нашей узницей, в большой закопченной комнате с толстыми и мрачными сводами, на которых играли отблески огромного камина, полного железных кастрюль, ворчавших и певших на все лады, целыми днями возилось семейство Шварц, занятое сложными кулинарными маневрами. Покамест жена математически вычисляла, каким образом совместить наибольшее количество обедов с наименьшим количеством съестных припасов, муж, сидя за столом, испачканным чернилами и маслом, вдохновенно сочинял при свете постоянно горевшей в этом мрачном святилище лампы чудовищные счета, пестревшие самыми удивительными названиями блюд. Эти скудные обеды предназначались весьма значительному числу узников, которых услужливый тюремщик сумел включить в список своих нахлебников. Счета же предъявлялись потом их банкирам или родственникам, не подвергаясь предварительно проверке тех, кто пользовался этой роскошной пищей. В то время как ловкая супружеская чета трудилась так усердно, еще два персонажа, куда более мирные, ютились здесь же, возле камина, в тишине и безмолвии, совершенно чуждые радостям и выгодам махинаций дельцов. Первым был большой тощий кот, рыжий, плешивый, по целым дням вылизывавший свои лапы или же катавшийся в золе. Вторым был юноша, вернее – подросток, еще более неказистый. Последний вел созерцательную, бездеятельную жизнь и был целиком поглощен либо чтением толстой старой книги, еще более засаленной, чем кастрюли его матери, либо бесконечными мечтаниями, которые скорее походили на блаженный бред юродивого, нежели на раздумья мыслящего существа. Кота мальчик окрестил Вельзевулом[114] – очевидно, по контрасту с тем именем, которое родители дали ему самому – с благочестивым и святым именем Готлиб.[115]

Предназначенный для духовной карьеры, Готлиб до пятнадцати лет учился хорошо и делал большие успехи в изучении протестантской литургии. Но вот уже четыре года, как он жил, больной и апатичный, не отходя от головешек, не испытывая желания выйти погулять, увидеть солнце, не чувствуя себя в силах продолжать образование. До этого состояния вялости и изнеможения его довел чересчур быстрый и неправильный рост. Тонкие длинные ноги с трудом поддерживали тяжесть долговязого, развинченного тела. Плечи были так хилы, а руки так неловки, что он ломал и бил все, к чему прикасался. Поэтому его скупая мать запретила ему что-либо делать, и он охотно ей повиновался. Его одутловатая, безбородая физиономия с высоким открытым лбом сильно смахивала на дряблую грушу. Черты лица были у него так же несоразмерны, как и пропорции фигуры. Взгляд косых, разбегающихся глаз казался совершенно бессмысленным. На толстых губах застыла глупая усмешка. Бесформенный нос, бесцветная кожа, плоские, низко посаженные уши, редкие жесткие волосы, уныло торчащие на его жалкой голове, – все это скорее походило на плохо очищенную репу, чем на человеческое лицо. Таково по крайней мере было поэтическое сравнение его почтенной матушки.

Несмотря на то что природа так обидела это жалкое создание, несмотря на стыд и горечь, которые испытывала, глядя на него, госпожа Шварц, Готлиб, единственный сын, безобидный, покорный и больной, являлся все же единственным объектом любви и гордости своих родителей. Прежде, когда он был еще не так уродлив, они питали надежду, что он вырастет красивым. Когда он был ребенком, они радовались прилежанию сына и мечтали о его блестящем будущем. Невзирая на его плачевное состояние, они все же надеялись, что, когда прекратится этот бесконечный рост, он снова наберется сил, ума, красоты. Впрочем, надо ли объяснять, что материнская любовь примиряется решительно со всем и довольствуется малым. Высмеивая и браня сына, госпожа Шварц в то же время обожала своего гадкого Готлиба, и, не торчи он весь день, словно соляной столб (так она выражалась), возле камина, у нее бы не хватило мужества и терпения разбавлять водой свою подливку и раздувать счета своих нахлебников. Папаша Шварц, который, как многие мужчины, вкладывал в отцовское чувство больше самолюбия, чем нежности, продолжал упорно обманывать и грабить своих арестантов в надежде, что когда-нибудь Готлиб станет священником и знаменитым проповедником. Такова была его навязчивая идея, ибо до болезни мальчик был очень красноречив. Но вот уже четыре года, как он не высказал ни одной разумной мысли, а если ему и случалось связать два-три слова, то они были обращены к коту Вельзевулу – единственному, кого он удостаивал своим вниманием. Впрочем, врачи давно объявили Готлиба душевнобольным, и только отец с матерью верили в возможность его выздоровления.

Но в один прекрасный день Готлиб внезапно пробудился от своей апатии и объявил родителям, что хочет изучить какое-нибудь ремесло, чтобы избавиться от скуки и проводить свои унылые дни с большей пользой. Хотя будущему члену протестантской церкви и не подобало заниматься физическим трудом, пришлось разрешить ему эту невинную причуду. Ум Готлиба так явно и так упорно нуждался в отдыхе, что родители позволили ему ходить в мастерскую сапожника и учиться там искусству тачать башмаки. Отцу было бы приятнее, если бы сын выбрал более изящную профессию, но какие ремесла ему ни называли, его выбор оставался неизменным – он хотел заниматься делом святого Криспина[116] и даже объявил, что само провидение указало ему этот путь. Так как это желание превратилось у него в навязчивую идею и уже одно только опасение, что ему могут помешать, повергало его в глубокое уныние, пришлось позволить ему провести месяц в сапожной мастерской, после чего в одно прекрасное утро он пришел домой, снабженный всеми необходимыми инструментами и материалами, и снова водворился у своего любимого камина, заявив, что научился всему, что нужно, и уроков ему больше не требуется. Поверить этому было трудно, но, надеясь, что опыт разочаровал сына и, быть может, он снова возьмется за богословие, родители приняли его без упреков и насмешек. И вот для Готлиба началась новая жизнь, целиком заполненная мечтой об изготовлении башмаков. Вооружившись колодкой и шилом, он три-четыре часа в день тачал пару обуви, которой никогда не суждено было обувать чьи-либо ноги, ибо ей не суждено было быть законченной. Готлиб ежедневно перекраивал, растягивал, колотил, прошивал свое произведение, и оно принимало всевозможные формы, за исключением одной – формы башмака, но это не мешало безмятежному мастеру продолжать свое дело с таким удовольствием, вниманием, медлительностью, терпением и удовлетворением, что никакая критика не смогла бы его задеть. Вначале эта одержимость немного испугала Шварцев, потом они так же привыкли к ней, как ко всему остальному, и нескончаемый башмак, который в руках Готлиба уступал место лишь толстому тому проповедей и молитв, стал считаться лишь еще одним проявлением его недуга. От него требовалось только, чтобы он хоть изредка сопровождал отца во время обхода галерей и дворов и дышал свежим воздухом. Но эти прогулки сильно огорчали господина Шварца, потому что дети других сторожей и служащих крепости без конца бегали за Готлибом, передразнивали его расслабленную, неуклюжую походку и кричали на разные лады:

– Башмаки! Башмаки! Эй, башмачник, сшей нам пару башмаков!

Эти презрительные возгласы отнюдь не обижали Готлиба, он с ангельской кротостью улыбался злой детворе и даже останавливался, чтобы ответить:

– Пару башмаков? Охотно, с большим удовольствием. Приходите ко мне, и я сниму мерку. Кому нужны башмаки?

Но господин Шварц тащил сына вперед, чтобы помешать ему связываться со всяким сбродом, а «башмачник», по-видимому, ничуть не сердился и не досадовал на то, что его уводят от заказчиков.

В первые дни заключения Консуэло господин Шварц обратился к ней со смиренной просьбой позаниматься с Готлибом и попробовать вновь пробудить в нем любовь к ораторской речи, к которой он проявлял такие способности в детстве. Не скрыв от нее болезненного состояния своего наследника, Шварц, верный законам природы, прекрасно изображенным Лафонтеном:

Малюток любим мы своих,
Они для нас милей, прекрасней всех других,[117]
не слишком точно обрисовал ей все качества бедного Готлиба. В противном случае Консуэло, быть может, и не отказалась бы – а она отказалась – принимать в своей каморке девятнадцатилетнего юношу, описанного ей следующим образом: «Долговязый молодчик пяти футов и восьми дюймов роста – сущий клад для вербовщиков, если бы, к несчастью для его здоровья и к счастью для независимости, легкая слабость в руках и ногах не сделала его негодным к военной службе». Решив, что ей в ее положении неудобно встречаться с «мальчиком» такого возраста и такого роста, узница решительно отказалась принимать его и поплатилась за свою нелюбезность тем, что мамаша Шварц стала ежедневно разбавлять ее бульон кружкой воды.

Чтобы попасть на эспланаду, то есть на крепостной вал, где ей разрешено было ежедневно гулять, Консуэло приходилось спускаться вниз и проходить через зловонное жилище семейства Шварц – все это с разрешения и под охраной своего стража, который, впрочем, не заставлял себя просить, ибо «неутомимая услужливость» (во всем, что касалось услуг, дозволенных инструкцией) заносилась в счет и высоко оплачивалась. Таким образом, часто проходя через эту кухню, дверь которой выходила на эспланаду, Консуэло в конце концов обратила внимание на Готлиба. Рахитичная детская голова на плохо сколоченном теле великана в первую минуту вызвала в ней отвращение, а потом жалость. Она ласково заговорила с ним и задала несколько вопросов, пытаясь вызвать его на разговор. Но ум Готлиба был скован болезнью, а может быть, крайней застенчивостью, ибо, сопровождая ее во время прогулок по крепостному валу исключительно по приказанию родителей, он на все ее вопросы отвечал односложно. Тогда, опасаясь, что дальнейшее внимание с ее стороны только усилит в нем неприязнь (а его смущение она принимала за неприязнь), Консуэло перестала обращаться к нему, даже смотреть на него, а отцу объявила, что не находит в нем ни малейшей склонности к ораторскому искусству.

В тот вечер, когда Консуэло в последний раз увидела своего друга Порпорино и берлинскую публику, мамаша Шварц снова ее обыскала. Однако певице удалось обмануть бдительность этого цербера в юбке. Час был поздний, в кухне было темно, и мамаша Шварц, которую приход Консуэло разбудил, едва она успела заснуть, находилась в дурном расположении духа. В то время как Готлиб спал в комнатке, вернее – в конурке возле святилища поварского искусства, а сам Шварц поднимался по лестнице, чтобы отомкнуть железную дверь ее камеры, Консуэло подошла к камину, где под пеплом еще тлели угли, и, делая вид, будто гладит Вельзевула, стала искать способ спасти свои деньги от жадных лап тюремщицы: ей надоело целиком от нее зависеть. Пока мамаша Шварц зажигала лампу и надевала очки, Консуэло, осмотревшись, заметила у камина, в том месте, где обычно сидел Готлиб, на уровне его плеча, небольшое углубление – потайной ящик, где бедный дурачок держал свой том проповедей и свой нескончаемый башмак.Здесь, в этом почерневшем от копоти отверстии, хранились все богатства, все сокровища Готлиба. Быстрым и ловким движением Консуэло положила туда свой кошелек, а потом терпеливо позволила обыскать себя старой ведьме, которая долго мучила ее, ползая своими замасленными крючковатыми пальцами по всем складкам ее одежды, удивляясь и сердясь, что ничего не находит. Хладнокровие узницы, не придававшей успеху своего предприятия особого значения, в конце концов убедило жену тюремщика, что у той ничего нет, и, когда обыск закончился, Консуэло удалось схватить свой кошелек и спрятать его под шубкой. Очутившись у себя, она стала искать для него укромный уголок, так как знала, что во время ее прогулок камеру осматривают, и решила, что лучше будет держать деньги при себе, зашив их в кушак от платья: госпожа Шварц имела право обыскивать певицу только в тех случаях, когда она покидала крепость.

Между тем благодаря искусно составленным счетам первая сумма денег, найденная мамашей Шварц при обыске в день прибытия узницы, давно уже была исчерпана. Сделав несколько новых, довольно скудных затрат, господин Шварц составил новый кругленький счет, продиктованный обычным стремлением к наживе. Чересчур осторожный, чтобы требовать денег с заключенной, которой запрещено было их иметь, но которая в первый же день сообщила ему, что ее сбережения хранятся у Порпорино, вышепоименованный Шварц, ни слова не сказав Консуэло, отправился в Берлин и предъявил свой счет этому верному казначею. Но Порпорино, уже предупрежденный Консуэло, отказался оплатить счет до того, как он будет подтвержден потребительницей, и отослал кредитора к певице, которую, как мы знаем, успел снабдить новой суммой денег.

Шварц вернулся домой бледный и расстроенный. Он кричал, что его разорили, обокрали, хотя первые сто дукатов, которые были найдены при обыске узницы, могли бы четырежды оплатить то, что он потратил на нее за два месяца. Госпожа Шварц перенесла этот мнимый убыток философски, проявив большую твердость духа и предусмотрительность.

– Конечно, нас ограбили, как на большой дороге, – сказала она, – но разве на такой узнице можно было рассчитывать что-нибудь заработать? Я тебя предупреждала. Актриса! Разве у них бывают сбережения? Или актер! Что это за доверенное лицо? Разве можно на него положиться? Полно! Мы потеряли двести дукатов, так наверстаем их на других, более выгодных клиентах. Это научит тебя, как предлагать свои услуги первым встречным, не подумав хорошенько. Право, Шварц, я даже довольна, что ты получил этот маленький урок. А теперь я доставлю себе удовольствие и посажу ее на сухой или даже на заплесневевший хлеб. Как! Быть такой дурочкой и не позаботиться припрятать в кармане хоть один фридрихсдор, чтобы заплатить за труд тюремщице, да еще смотреть на нашего Готлиба как на идиота, потому что он не ухаживает за ней. Подумаешь, что за птица!

Ворча и пожимая плечами, госпожа Шварц снова занялась своими делами и, подойдя к камину, возле которого сидел Готлиб, спросила его, снимая пену со своих котелков:

– Ну, а ты что скажешь на это, плутишка?

Она произнесла эту фразу просто так, для красного словца, ибо отлично знала, что Готлиб прислушивался к их разговору не более внимательно, чем его кот Вельзевул.

– Мой башмак подвигается, матушка, – ответил Готлиб с блуждающей улыбкой. – Скоро я начну новую пару.

– Да, – сострадательно качая головой, ответила старуха. – Послушать тебя, так ты делаешь по паре башмаков в день. Работай, сынок, работай. Этак ты заработаешь много денег… О Господи! – вздохнула она, вновь закрывая свои кастрюли, и в голосе ее прозвучала смиренная жалоба, словно материнское чувство влило каплю благочестия даже в это окаменевшее сердце.

В этот день, видя, что обеда нет, Консуэло сразу догадалась, в чем тут дело, хотя ей трудно было себе представить, чтобы ее сто дукатов могли быть поглощены так быстро, да еще при такой скудной пище. Она заранее наметила себе план поведения с четой Шварц. Не получив от прусского короля ни обола и опасаясь, что он ограничится только обещаниями (такой же монетой, уезжая, получил свое жалованье и Вольтер), она понимала, что если ее заточение продлится, а Шварц не умерит своих требований, то ей ненадолго хватит тех небольших денег, которые она заработала, услаждая слух некоторых менее скупых, но и менее богатых особ. Поэтому она решила заставить его пойти на уступки и дня два или три довольствовалась хлебом и водою, делая вид, будто не замечает перемены в своем столе. Печку тоже перестали топить, и Консуэло безропотно терпела холод. К счастью, он был не так страшен; на дворе стоял апрель, и, хотя в Пруссии не такая теплая весна, как у нас, во Франции, морозы понемногу смягчались.

Прежде чем вступить в переговоры с корыстолюбивым тираном, она стала обдумывать, как бы получше спрятать свои капиталы, ибо не могла не понимать, что, как только она обнаружит свои сбережения, ее не замедлят снова подвергнуть незаконному обыску и конфискации. Необходимость делает человека если не изобретательным, то хотя бы предусмотрительным. У Консуэло не было никакого инструмента, с помощью которого она могла бы выдолбить дерево или приподнять камень. Но на следующий день, исследуя все закоулки своей камеры с той скрупулезной тщательностью, на какую способны только узники, она наконец заметила, что один кирпич как будто не так плотно вделан в стену, как остальные. Она ногтями отколупала штукатурку, которой он был обмазан, и обнаружила, что эта штукатурка была сделала не из цемента, как в других местах, а из какого-то рыхлого материала, похожего на засохший хлебный мякиш. Ей удалось вытащить кирпич, и за ним она увидела небольшое пустое пространство между этим подвижным кирпичом и теми, что к нему прилегали и составляли толщу стены. Очевидно, этот тайничок был делом рук одного из прежних заключенных. Консуэло убедилась в справедливости своего предположения, когда ее пальцы нащупали несколько предметов, драгоценных для каждого узника: пачку карандашей, перочинный нож, кремень, трут и несколько связок тонких витых свечей. Все эти предметы нисколько не попортились, так как стена была совершенно сухая. К тому же, их, быть может, и положили всего за несколько дней до того, как в камеру пришла она. Консуэло добавила к ним свой кошелек и свое маленькое филигранное распятие, на которое не раз с вожделением поглядывал господин Шварц, говоря, что эта «игрушка» пришлась бы по вкусу Готлибу. Потом она вложила кирпич на место и обмазала его оставленным от завтрака хлебным мякишем, предварительно потерев его об пол, чтобы он принял тот же цвет, что и остальная штукатурка. И теперь, обеспечив себе на некоторое время средства к существованию и возможность как-то проводить свои вечера, стала спокойно ждать обыска четы Шварц, чувствуя себя такой гордой и счастливой, словно открыла какой-то новый мир.

Между тем Шварцу быстро надоело жить без своих махинаций. «Я согласен и на мелкие делишки, – говаривал он, – лучше мало, чем ничего». И он первый нарушил молчание, спросив у «заключенной номер три», не желает ли она все же что-нибудь ему заказать. Тогда Консуэло решилась рассказать ему – не о том, что у нее есть деньги, а о том, что она регулярно получает их каждую неделю тайным путем, причем он, Шварц, не должен доискиваться, каким именно.

– Если же вам все-таки удастся обнаружить это, – добавила она, – то я и вовсе не смогу ничего у вас покупать. Так что решайте сами, что для вас лучше – строго придерживаться инструкции или честно зарабатывать деньги.

Через несколько дней, после долгих споров и безуспешных осмотров одежды, матраца, досок пола, стульев, Шварц пришел к выводу, что Консуэло нашла способ общаться с внешним миром через какое-нибудь высшее должностное лицо в самой тюрьме. Лихоимство процветало во всей тюремной иерархии, и низшим было невыгодно подвергать проверке действия своих более могущественных собратьев. «Возьмем то, что нам посылает Бог!» – со вздохом произнес Шварц.

И он покорился необходимости производить еженедельные расчеты с Порпориной. Она не стала упрекать его за то, как он израсходовал первую сумму, но на будущее установила порядок, при котором каждое блюдо оплачивалось лишь вдвое против его действительной стоимости, что показалось крайне мелочным госпоже Шварц, но не помешало ей получать свои денежки и наживаться как только возможно.

XIX

Для того, кто привык читать рассказы об узниках, существование этого незатейливого тайника, ускользающего тем не менее от бдительного ока тюремщиков, покажется не таким уж неправдоподобным. Маленький секрет Консуэло не был раскрыт, и, когда она вернулась с прогулки, ее сокровища оказались в целости и сохранности. Как только стемнело, она поспешила заслонить окно матрацем, зажгла свечку и принялась писать. Предоставим дальнейший рассказ ей самой, ибо рукопись, которая после ее смерти долгое время хранилась у каноника***, теперь принадлежит нам. Мы переводим ее с итальянского.

Дневник Консуэло, прозванной Порпориной, узницы Шпандау, апрель 175*
2-е.
Я никогда не писала ничего, кроме нот, и, несмотря на то, что умею бегло говорить на нескольких языках, не знаю, смогу ли правильно выразить свои мысли хотя бы на одном из них. Я всегда думала, что должна передавать то, что занимает мое сердце и мою жизнь, только на одном языке – языке моего божественного искусства. Слова, фразы – все это казалось мне таким холодным по сравнению с тем, что я была в состоянии выразить своим пением! Я могла бы пересчитать письма или, вернее, записки, которые мне довелось набросать кое-как второпях, раза три или четыре, в наиболее решительные моменты моей жизни. Так что сейчас, впервые с тех пор, как я существую, у меня появилась потребность высказать словами то, что я чувствую и что со мной случилось. И даже испытываю при этом большое удовольствие. Прославленный и высокочтимый Порпора, милый, дорогой моему сердцу Гайдн, добрейший, уважаемый каноник***, вы, единственные мои друзья, а быть может, еще и вы, благородный, несчастный барон фон Тренк, – о вас думаю я, когда пишу эти строки, вам рассказываю свои невзгоды и испытания. Мне кажется, будто я говорю с вами, будто вы со мной, и, таким образом, в печальном моем одиночестве, открывая вам тайну моей жизни, я ускользаю от подстерегающей меня смерти. Ведь я могу умереть здесь от тоски и горя, хотя до сих пор ни мое здоровье, ни мужество мне почти не изменили. Но неизвестно, какие бедствия уготованы мне в будущем, и если я паду под их бременем, то по крайней мере мой след и повесть о моих страданиях останутся в ваших руках. Дневник мой перейдет по наследству к следующему узнику, который сменит меня в этой камере и найдет замурованный в стене тайник, где я нашла бумагу и карандаш, дающие мне возможность писать вам. О, как я благодарна сейчас моей матушке! Ведь это она велела мне учиться писать, хоть сама никогда не умела! Да, в тюрьме это большое облегчение. Мое грустное пение не проникает сквозь толстые стены и не дойдет до вас. А мои записки придут к вам, и, как знать, быть может, вскоре я найду способ переслать их вам?.. Я всегда полагалась на провидение.

3-е.
Писать буду кратко, не задерживаясь на долгих размышлениях. Мой маленький запас тонкой, как шелк, бумаги не вечен, а вот заточение, быть может, продлится вечно. Буду писать вам несколько слов каждый вечер перед сном. Хочу также поэкономнее расходовать свечу. Днем писать нельзя, так как меня могут застать врасплох. Не стану рассказывать, за что я сюда попала, я и сама этого не знаю, а пытаясь угадать это вместе с вами, боюсь скомпрометировать лиц, которые, впрочем, не доверили мне никаких тайн. Не стану также жаловаться на виновников моего несчастья. Мне кажется, что если я дам волю упрекам и чувству досады, то потеряю силу духа, которая поддерживает меня. Здесь я хочу думать лишь о тех, кого люблю, и о том, кого любила.

Каждый вечер я пою по два часа и, кажется, делаю успехи. К чему? Своды моей темницы только вторят мне – они не слышат меня… Но Бог меня слышит, и, когда я пою ему гимн, который сочинила, вложив в него весь жар сердца, на меня нисходит райское спокойствие, и я засыпаю почти счастливой. А во сне мне чудится, что небо отвечает мне и чей-то таинственный голос поет мне другой гимн, еще более прекрасный, который я пытаюсь вспомнить на следующий день и тоже пропеть его. Теперь у меня есть карандаш, и на остатке линованной бумаги я могу записывать свои сочинения. Быть может, когда-нибудь вы их исполните, дорогие друзья, и я не совсем исчезну из жизни.

4-е.
Сегодня ко мне в комнату влетела малиновка и пробыла здесь больше четверти часа. Вот уже две недели, как я прошу ее оказать мне эту честь, и наконец сегодня она решилась. Она живет в старом плюще, который доходит до моего окна; мои тюремщики пощадили его, потому что благодаря ему они видят хоть немного зелени у своих дверей, расположенных несколькими футами ниже. Хорошенькая птичка долго наблюдала за мной с любопытством и недоверием. Привлекаемая хлебным мякишем – я леплю из него маленьких червячков и кручу их в пальцах, чтобы подманить ее живой добычей, – она легко, словно гонимая ветром, долетала до прутьев моей решетки, но, обнаружив обман, сразу же улетала прочь, всем своим видом выражая укоризну и издавая слабые хриплые звуки, похожие на сердитые слова. К тому же эта противная железная решетка, сквозь прутья которой мы познакомились, частая, черная, так напоминает клетку, что она боялась ее. Но вот сегодня, когда я совсем о ней не думала, она вдруг решилась и, очевидно тоже не думая обо мне, влетела в комнату и уселась на спинку стула. Я старалась не шевелиться, чтобы не испугать ее, и она начала с удивленным видом озираться по сторонам. Она напоминала путешественника, который открыл неведомую страну и делает наблюдения, чтобы потом рассказать все эти чудеса своим друзьям. Больше всего ее удивляла моя особа, и, пока я не шевелилась, она, видимо, очень забавлялась, глядя на меня. Большие круглые глазки, клюв, похожий на вздернутый носик, легкомысленная, дерзкая и очень умная мордашка… Чтобы завязать разговор, я кашлянула, и она вспорхнула, страшно перепугавшись. Но, торопясь улететь, она никак не могла найти окно. Она взлетела к потолку и с минуту кружилась по комнате, видимо совсем потеряв голову. Наконец, видя, что я не собираюсь ее ловить и устав от страха еще больше, чем от полета, она села на печку. По всей видимости, тепло приятно поразило ее – ведь это очень зябкая птичка, – и, сделав еще несколько кругов по комнате, она несколько раз присаживалась на печку, с тайным наслаждением грея свои крохотные лапки. Она до того расхрабрилась, что поклевала на столе моих хлебных червячков, с презрением расшвыряла их вокруг себя и в конце концов, очевидно побуждаемая голодом, проглотила одного из них, видимо сочтя его вполне съедобным. В эту минуту вошел господин Шварц (мой тюремщик), и милая маленькая гостья спаслась бегством, наконец отыскав окно. Но надеюсь, она вернется, потому что в течение всего дня она не улетала далеко и все время посматривала на меня, словно обещая повторить свое посещение и говоря, что у нее осталось не слишком плохое впечатление от меня и моего хлеба.

Вот сколько я наговорила о малиновке. Право, я не считала себя таким ребенком. Уж не приводит ли тюрьма к слабоумию? А быть может, существует тайная симпатия и любовь между всеми, кто живет и дышит? В течение нескольких дней у меня был здесь мой клавесин, я могла работать, заниматься, сочинять, петь… но ничто не растрогало меня так сильно, как посещение этой птички, этого крошечного живого существа! Да, да, это живое существо, и мое сердце радостно забилось, когда оно оказалось возле меня. Но ведь и мой тюремщик – тоже живое существо, существо, подобное мне. Его жена, его сын, которых я вижу по нескольку раз в день, часовой, который шагает день и ночь по крепостному валу и не спускает с меня глаз, – всё это существа высшей организации, это мои друзья и братья перед лицом Бога. Однако, видя их, я испытываю не приятное, а тягостное чувство. Этот тюремщик напоминает мне темницу, его жена – замок, сын – замурованный в стене камень. В солдате, который сторожит меня, я вижу лишь нацеленное на меня ружье. Мне кажется, что в этих людях нет ничего человеческого, ничего живого, что это машины, орудия пытки и смерти. Если бы не страх оказаться нечестивой, я бы возненавидела их… О моя малиновка! Тебя я люблю, для этого не нужны слова, я чувствую это. Пусть объяснит, кто может, такую любовь.

5-е.
Еще одно событие. Вот записка, полученная мной сегодня утром. Она написана неразборчивым почерком на грязном клочке бумаги:

«Сестра, тебя посещает дух, значит, ты святая, я и раньше был в этом уверен. Я твой друг и слуга. Располагай мною и прикажи все, что пожелаешь, своему брату».

Кто этот нечаянный друг и брат? Непонятно. Записку я нашла на окне сегодня утром, когда открывала его, чтобы поздороваться с малиновкой. Уж не принесла ли ее птичка? Мне хочется думать, что это она сама и написала ее. Так или иначе, но оно уже знает меня, дорогое крошечное создание, и начинает меня любить. Оно почти никогда не подлетает к кухне Шварцев, хотя из их окошечка исходит запах растопленного сала, который доходит до меня и представляет собою одну из самых неприятных особенностей моего жилья. Однако с тех пор, как к нему привыкла моя птичка, мне уже не хочется никуда переезжать. У малиновки чересчур хороший вкус, чтобы сближаться с этим тюремщиком-дельцом, с его злющей женой и с их уродливым чадом. Нет, это мне она подарила свое доверие и дружбу. Сегодня она снова прилетела ко мне в комнату. Она с аппетитом позавтракала, и в полдень, когда я гуляла по эспланаде, спустилась со своего плюща и начала летать вокруг меня. При этом она издавала какие-то хриплые звуки, как бы желая поддразнить меня и привлечь мое внимание. Противный Готлиб стоял на пороге своей двери и ухмылялся, уставившись на меня бессмысленным взглядом. Его постоянно сопровождает отвратительный рыжий кот, который поглядывает на мою птичку, и глаза у него еще более неприятны, чем у его хозяина. Я трепещу. Я еще больше ненавижу этого кота, чем госпожу Шварц, ту, что обыскивает меня.

6-е.
Сегодня утром опять записка. Это уже странно. Тот же кривой, заостренный, корявый, неряшливый почерк, та же толстая оберточная бумага. Мой Линдор[118] не знатен, но он нежен и восторжен:

«Дорогая сестра, душа избранная и отмеченная перстом Божьим, ты не доверяешь мне. Ты не хочешь со мной говорить. Не прикажешь ли ты мне что-нибудь? Не могу ли я чем-нибудь тебе услужить? Моя жизнь принадлежит тебе. Располагай своим братом».

Я смотрю на часового. Это придурковатый солдат, который разгуливает взад и вперед с ружьем на плече. Он тоже смотрит на меня и, кажется, скорее расположен послать мне пулю, чем нежную записку. В какую бы сторону я ни взглянула, передо мной огромные серые стены, поросшие крапивой, окруженные рвом, который, в свою очередь, окружен еще одним внешним укреплением. Мне неизвестно ни название его, ни назначение, но оно мешает мне увидеть пруд. А на верхушке этого укрепления расхаживает другой часовой. Мне видны лишь его кивер и кончик ружья, и я слышу, как он громко кричит всякий раз, как какая-нибудь лодка проходит слишком близко от крепостной стены: «Держи дальше». Ах, если бы я могла видеть хоть эти лодки, хоть немного бегущей воды и зеленый ландшафт. Но я слышу только шум весел, плеск волны, иной раз песню рыбака, а издали, когда ветер дует с той стороны, журчанье двух рек, которые соединяются неподалеку от крепости. Так откуда же приходят ко мне эти таинственные записки и эта прекрасная преданность, которой я не могу воспользоваться? Быть может, моей малиновке известно это, но плутовка не желает мне сказать.

7-е.
Сегодня, во время прогулки по крепостному валу я смотрела во все глаза и заметила в боковой стене той башни, где живу сама, футах в десяти выше моего окна, маленькое узкое отверстие, почти совершенно закрытое последними, самыми высокими ветками плюща. «Не может быть, чтобы такое крошечное оконце освещало комнату живого человека», – содрогаясь, подумала я. Однако мне захотелось что-нибудь разузнать, и я решила подозвать Готлиба. Для этого я попыталась польстить его несчастной мании или, вернее, страсти шить обувь. Я спросила, не может ли он сшить мне пару туфель, и он впервые подошел ко мне без принуждения и ответил без замешательства. Но его манера говорить так же нелепа, как его физиономия, и я начинаю думать, что он не дурачок, а помешанный.

– Башмаки для тебя? – сказал он (ибо он всем говорит «ты»). – Нет, я не осмелюсь. Ведь написано: «Я недостоин развязать ремни на его башмаках».[119]

Его мать стояла в трех шагах от дверей, готовая подойти и вмешаться в разговор. У меня поэтому не было времени заставить Готлиба объяснить мне причину такого смирения или почитания с его стороны, и я поспешила только спросить у него, живет ли кто-нибудь на верхнем этаже, над моей комнатой. Впрочем, я не надеялась получить разумный ответ.

– Нет, там не живут, – весьма рассудительно ответил Готлиб. – И не могут жить – ведь на площадку выходит только одна лестница.

– А эта площадка отделена от всего остального здания? Она ни с чем не сообщается?

– Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты знаешь это сама.

– Нет, не знаю, да мне и не надо знать. Я просто хотела побеседовать с тобой, Готлиб, чтобы убедиться, так ли ты умен, как говорят.

– Я очень, очень умен, – ответил бедняга Готлиб серьезным и грустным тоном, сильно противоречившим комизму его слов.

– Если так, ты можешь мне объяснить, – продолжала я (дорога была каждая минута), – куда выходит этот двор.

– Спроси малиновку, – ответил Готлиб с какой-то странной улыбкой. – Она летает повсюду и все знает. А я ничего не знаю, потому что никуда не хожу.

– Как! Ты даже не доходил до верху той башни, где живешь? И не знаешь, что находится за этой стеной?

– Может, я и был там, но ничего не заметил. Я ни на что и ни на кого не смотрю.

– Однако на малиновку ты смотришь, ты ее видишь, ты ее знаешь.

– О, малиновка – другое дело. Ангелов мы знаем. Но это не причина, чтобы смотреть на стены.

– Ты высказал глубокую мысль, Готлиб. Можешь ты пояснить мне ее?

– Спроси у малиновки, говорю тебе, она все знает. Она может летать повсюду, но залетает только к себе подобным. Вот почему она бывает у тебя в комнате.

– Я очень тебе благодарна, Готлиб, ты принимаешь меня за птицу.

– Малиновка не птица.

– Что же она такое?

– Она ангел, и ты это знаешь.

– Стало быть, я тоже ангел?

– Ты сама ответила на свой вопрос.

– Ты очень любезен, Готлиб.

– Любезен! – изумленно спросил Готлиб. – Что это значит – любезен?

– Разве ты не знаешь этого слова?

– Нет.

– А как тебе стало известно, что малиновка прилетает ко мне?

– Я видел. И кроме того, она сама мне сказала.

– Значит, она разговаривает с тобой?

– Иногда, очень редко, – ответил Готлиб, вздыхая. – Но вчера она сказала мне: «Нет, я никогда не войду в твою адскую кухню. Ангелы не общаются со злыми духами».

– Разве ты злой дух, Готлиб?

– О нет, не я, а…

И Готлиб с таинственным видом приложил палец к своим толстым губам.

– Тогда кто же?

Он ничего не ответил, но украдкой показал мне на кота, словно боясь, как бы тот не заметил его движения.

– Так вот почему ты назвал его таким гадким именем! Кажется, Вельзевулом?

– Тсс! – прошептал Готлиб. – Он отлично знает свое имя. И носит его с тех пор, как существует мир. Но он не всегда будет его носить.

– Разумеется. Он потеряет его, когда умрет…

– Он не умрет. Он не может умереть и очень недоволен этим – ведь он не знает, что наступит день, когда он будет прощен.

Тут госпожа Шварц, восхищенная тем, что Готлиб наконец-то разговорился со мной, подошла к нам. Не помня себя от радости, она спросила, довольна ли я им.

– Очень довольна, уверяю вас. Готлиб очень меня заинтересовал, и я теперь буду охотно беседовать с ним.

– Ах, мадемуазель, вы окажете нам огромную услугу. Ведь бедному мальчику не с кем поговорить, а с нами он, как нарочно, постоянно молчит, словно воды в рот набрал. Какой же ты чудак, бедный мой Готлиб! И до чего упрям! Ведь вот ты отлично разговариваешь с дамой, которую совсем не знаешь, а с нами, своими родителями…

Готлиб немедленно повернулся спиной и ушел в кухню, как будто даже не слышал голоса матери.

– Вот так всегда! – воскликнула госпожа Шварц. – Когда его отец или я заговариваем с ним, можно поклясться, что двадцать девять раз из тридцати он вдруг делается глух и нем. Но что же все-таки он вам сказал, мадемуазель? О чем, черт возьми, он мог так долго беседовать с вами?

– Признаться, я не совсем поняла его, – ответила я. – Надо будет познакомиться с ходом его мыслей. Не мешайте ему время от времени разговаривать со мной, и, когда я хорошенько разберусь сама, я объясню вам, что происходит у него в голове.

– Но скажите, мадемуазель, вы не считаете, что он свихнулся?

– Думаю, что нет, – ответила я, и да простит мне Бог эту явную ложь.

Прежде всего, мне не хотелось рассеивать иллюзии несчастной женщины. Правда, она злая ведьма, но ведь она мать, и ее счастье, что она не видит безумия своего сына. Как все это странно. Но, может быть, Готлиб, который так бесхитростно открыл мне свои фантазии, не рассказывает о них родителям, ибо в их обществе он всегда молчит. Поразмыслив над этим, я вообразила, что, быть может, мне удастся, благодаря простодушию этого жалкого юнца, разузнать кое-что об остальных обитателях тюрьмы и что его болтовня поможет мне найти автора анонимных записок. Да, я хочу сделать Готлиба своим другом, тем более что его симпатии, кажется, всецело зависят от симпатий малиновки, а последняя явно удостаивает меня своей дружбы. В больном рассудке бедного мальчика есть своеобразная поэзия. Птичка – ангел, кот – злой дух, который будет прощен! Что все это означает? В этих немецких умах, даже в самых поврежденных, есть богатство воображения, которое меня пленяет.

Пока что госпожа Шварц весьма довольна моей снисходительностью, и сейчас у нас с ней прекрасные отношения. Бредни Готлиба будут развлекать меня! Бедняга! С сегодняшнего дня, с тех пор, как я ближе его узнала, он уже не внушает мне неприязни. Помешанный не может быть злым в этой стране, где умные и весьма здравомыслящие люди так далеки от доброты!

8-е.
Третья записка у меня на окошке:

«Дорогая сестра, площадка ни с чем не сообщается, но лестница, ведущая к ней, ведет и к другому крылу здания, где живет одна дама – такая же узница, как ты. Ее имя держат в тайне, но, если ты спросишь малиновку, она сообщит тебе его. Вот и все, что ты хотела узнать у бедного Готлиба и чего он не мог тебе сказать».

Кто же такой этот друг, который знает, видит, слышит все, что я делаю, о чем говорю? Я теряюсь в догадках. Уж не невидимка ли он? Все это кажется мне столь необыкновенным, что я по-настоящему заинтересована. Мне кажется, что, как в дни моего детства, я живу в каком-то сказочном мире и что моя малиновка вот-вот заговорит. Но как верно то, что этой очаровательной маленькой плутовке не хватает только дара слова, так верно и другое – она не обладает им, или же я не способна понять ее язык. Она уже совсем привыкла ко мне. Влетает в комнату, вылетает, прилетает снова, она – у себя дома. Я двигаюсь, хожу, теперь она уже не улетает дальше, чем на расстояние вытянутой руки, и тотчас подлетает опять. Если бы она больше любила хлеб, ее любовь ко мне была бы сильнее – я отнюдь не заблуждаюсь насчет причин ее привязанности. Это голод, а также потребность, желание погреться у моей печки. Если мне удастся поймать муху (их еще очень мало), она непременно возьмет прямо из моих рук; она уже подлетает совсем близко, рассматривает хлебные крошки, которые я ей предлагаю, а если соблазн будет еще сильнее, несомненно отбросит всякие церемонии. Теперь я вспомнила, как Альберт говорил мне, что для приручения самых боязливых животных, если у них есть хоть искорка соображения, нужны лишь несколько часов идеального терпения. Однажды он встретил цыганку, слывшую колдуньей: стоило ей пробыть несколько часов в каком-нибудь уголке леса, как птицы прилетали и садились к ней на плечи. Все считали, что она знает какие-то заклинания, а она говорила, будто птицы поверяют ей какие-то свои тайны, как Аполлонию Тианскому,[120] чью историю мне также рассказал Альберт. Но Альберт был убежден, что все ее искусство заключалось в терпении, с каким она изучала природные свойства этих крошечных созданий, а также в некотором духовном сродстве, какое можно часто наблюдать между существами нашей и иной породы. В Венеции разводят много птиц, там страстно любят их, и теперь мне понятна эта страсть. Причина в том, что этот прекрасный город оторван от земли и чем-то напоминает тюрьму. Там процветает искусство приручения соловьев, а голуби, находясь под охраной специального закона и чуть ли не обожествляемые населением, свободно живут на старинных зданиях и сделались такими ручными, что на улицах и площадях приходится остерегаться, чтобы не раздавить их на ходу. В гавани чайки садятся на плечи матросам. В Венеции есть превосходные птицеловы. В детстве я дружила с мальчиком из бедной семьи, который промышлял этим ремеслом. Стоило отдать ему самую дикую птицу, и через час он возвращал ее вам совершенно ручной. Я с удовольствием испытываю его приемы на моей малиновке, и она приручается все больше и больше. Когда я гуляю, она летит за мной следом, зовет меня. Когда подхожу к окну, она тотчас подлетает. Любит ли она меня? Может ли любить? Что до меня, то я чувствую, что люблю ее, но она знает меня, не боится – и только. Грудной ребенок, должно быть, любит так свою кормилицу. Ребенок! Какую он должен внушать нежность! Увы! Я думаю, что мы страстно любим лишь тех, кто не может отплатить нам тем же. Неблагодарность и преданность или хотя бы равнодушие и страсть – таков вечный союз живых существ. Андзолето, ты не любил меня… А ты, Альберт, любивший меня так сильно, – тебе я позволила умереть… Мне же осталось одно – любить малиновку! И я еще смею жаловаться, что не заслужила своей участи! Быть может, вы думаете, друзья, что я осмеливаюсь шутить над подобными вещами? Нет. Просто мысли путаются у меня под влиянием одиночества, сердце, лишенное привязанностей, горит, и эта бумага орошена моими слезами.

Я дала себе слово не тратить попусту эту драгоценную бумагу, а сама пишу на ней всякий вздор. Что делать, это доставляет мне облегчение, и я не в силах удержаться. Весь день шел дождь. Я не видела Готлиба, потому что не гуляла. Все это время я, как ребенок, занималась малиновкой, но под конец моя грусть усилилась. Когда резвая и непостоянная птичка начала стучать клювом в стекло, стремясь покинуть меня, я уступила. Я открыла окно из уважения к священной свободе, которую люди не боятся отнимать у себе подобных, но меня больно задело ее равнодушие, словно малиновка была чем-то обязана мне за мою любовь и заботу. Право, я, кажется, схожу с ума и очень скоро начну превосходно понимать галиматью Готлиба.

9-е.
Что я узнала! Вернее, думаю, что узнала! Пока мне еще ничего толком не известно, но мое воображение работает вовсю.

Прежде всего, я открыла автора таинственных записок. Вот уж на кого я бы никогда не подумала. Но сейчас и это уже отошло на задний план. Все равно, расскажу по порядку весь этот день.

Рано утром я открыла окошко. Оно состоит из одного, довольно большого прозрачного стекла, которое я тщательно протираю, чтобы не потерять ни крупицы света, – ведь его и так отнимает у меня противная решетка. Плющ тоже грозит напасть на меня и погрузить комнату во мрак, но пока я еще не решаюсь оборвать ни одного листочка. Ведь этот плющ живет, он свободен, он растет. Совершить насилие, изуродовать его! И все же придется пойти на это. Он ощущает воздействие апреля, он торопится, тянется в длину, в ширину, лезет из всех щелей. Корни его замурованы в камне, но он растет, он жаждет воздуха и солнца. То же самое происходит и с бедной человеческой мыслью. Теперь я понимаю, почему в древние времена были священные растения… священные птицы… Малиновка тотчас влетела в камеру и бесцеремонно села ко мне на плечо. Потом, по своему обыкновению, начала все осматривать, все трогать. Бедняжка! Здесь нет для нее почти ничего интересного. Но ведь она свободна, она может жить в полях, и все-таки предпочитает эту тюрьму, свой старый плющ и мою унылую каморку. Быть может, она любит меня? Нет. Здесь ей тепло, и она охотно клюет мои хлебные крошки. Теперь я уже боюсь, не слишком ли приручила ее. А вдруг она влетит в кухню Шварцев и станет добычей их злого кота! И причиной этой ужасной смерти будут мои заботы… Быть растерзанной, сожранной хищным животным! А что происходит с нами, слабыми человеческими существами – чистосердечными и беззащитными? Нас тоже терзают и уничтожают безжалостные люди.

Они убивают нас медленной смертью, пуская в ход свои острые когти и зубы.

Солнце поднялось выше, и моя каморка сделалась почти такой же розовой, какой была моя мансарда на Корте-Минелли в те времена, когда солнце Венеции… Нет, не надо вспоминать о том солнце. Оно никогда больше не поднимется над моей головой. О, если бы вы, друзья мои, могли поклониться от меня ликующей Италии с ее «сияющими небесами и лучезарным сводом»…[121] Мне, должно быть, никогда больше не придется их увидеть.

Я попросила позволения выйти погулять, и мне разрешили, хотя это было раньше обычного. И я называю это прогулкой! Площадка длиной в тридцать футов окружена болотом и заперта меж высоких стен! И все-таки здесь красиво, по крайней мере так мне кажется теперь, когда я успела побывать тут при разном освещении. Вечером это место красиво, потому что печально. Я уверена, что в крепости немало таких же невинных людей, как я, но живется им значительно хуже. Они сидят в казематах, откуда никогда не выходят, куда никто не может войти, куда не попадает даже свет луны – подруги всех отчаявшихся сердец. Право, мне грех жаловаться. О Боже! Будь у меня хоть малейшая власть на земле, я бы всех сделала счастливыми!..

Вдруг ко мне подбегает Готлиб, прихрамывая и улыбаясь во всю ширь своих отвыкших от улыбки губ. Никто не остановил его, нас оставили наедине, и вот – о чудо! – Готлиб заговорил почти как разумное существо.

– Сегодня ночью я не писал тебе, – сказал он, – и ты не нашла записки на своем окне. Это потому, что вчера я не видел тебя и ты ничего мне не приказала.

– Так вот что! Значит, это ты писал мне, Готлиб?

– А кто же еще? Неужели ты не догадалась? Но больше я не стану тебе писать – незачем, раз ты согласилась говорить со мной. Я хочу служить тебе, а не надоедать.

– Мой добрый Готлиб! Так ты жалеешь меня, сочувствуешь мне?

– Да, потому что я понял, что ты дух света.

– Я такой же человек, как ты, Готлиб. Ты ошибаешься.

– Нет, не ошибаюсь. Ведь я слышал твое пение.

– Значит, ты любишь музыку?

– Только твою. Она близка Богу и моему сердцу.

– Я вижу, Готлиб, у тебя благочестивое сердце и чистая душа.

– Я стараюсь сделаться таким. Ангелы помогут мне, и я одержу верх над духом тьмы. Он одолел мое жалкое тело, но душой моей завладеть не смог.

Мало-помалу Готлиб пришел в возбуждение, но его поэтические образы не перестали быть возвышенными и правдивыми. И представьте себе, говоря о доброте Божьей, о людских горестях, о справедливости провидения, которое в будущем должно вознаградить за страдания, о евангельских добродетелях, даже об искусстве – о музыке, о поэзии, – этот слабоумный, этот маньяк достиг подлинного красноречия. Мне еще не удалось понять, в какой именно религии он почерпнул все свои представления и эту пылкую восторженность, кажется, он не католик и не протестант, но, то и дело повторяя, что придерживается лишь одной, истинной религии, он сказал мне только, что без ведома родителей принадлежит к какой-то особой секте. Я слишком невежественна, чтобы угадать, к какой именно. Постепенно я буду проникать в тайну этой души, необыкновенно сильной и прекрасной, но также необыкновенно болезненной и печальной. Ведь, в сущности, бедный Готлиб такой же помешанный, каким был поэт Зденко, каким был добродетельный и благородный Альберт!.. Безумие вновь завладело Готлибом, когда после горячих речей его восторженный пыл внезапно иссяк. Словно маленький ребенок, он вдруг начал лепетать что-то об ангеле-малиновке и о дьяволе-коте, о своей матери, вступившей в союз с котом и с вселившимся в него злым духом, об отце, которого взгляд этого кота Вельзевула якобы обратил в камень. С болью слушая эти мрачные бредни, я все же сумела отвлечь юношу, задав ему вопрос о других узниках тюрьмы. Теперь, когда оказалось, что записки попадали ко мне не с верхнего этажа башни, как я предполагала, а по ночам бросались Готлибом снизу – очевидно, при помощи какого-нибудь нехитрого сооружения, – все эти подробности были мне не так уж интересны, но Готлиб, беспрекословно выполнявший все мои желания, уже узнал то, что мне так хотелось узнать прежде. Он сообщил мне, что узница, живущая за моей башней, молода и хороша собой, что он ее видел. Я не особенно прислушивалась к его словам, как вдруг он произнес имя, которое заставило меня вздрогнуть. Эту узницу зовут Амалией.

Амалия! Какое множество волнений, какую бездну воспоминаний пробудило во мне это имя! Я знала двух Амалий, и обе толкнули меня в пропасть, открыв мне свои тайны. Которая же из двух эта – принцесса прусская или молодая баронесса Рудольштадт? Скорее всего ни та, ни другая. Готлиб совершенно не любопытен и, конечно, не догадался сделать ни шагу, не задал по собственному побуждению ни одного вопроса. Он действует как автомат и сумел сказать мне только одно – что ее зовут Амалией. Он видел узницу, но видел ее на свой лад, словно через какую-то дымку. Должно быть, она молода и хороша собой – так сказала госпожа Шварц, – но он, Готлиб, признался, что ничего в этом не смыслит. Он только почувствовал, увидев ее у окна, что она – не добрый дух, не ангел. Ее фамилию держат в секрете. Она богата и получает обеды у четы Шварц. Но ее, как и меня, держат в одиночной камере. Она никогда не выходит на прогулку. Часто бывает больна. Вот все, что мне удалось выпытать у Готлиба. Ему стоит только прислушаться к болтовне родителей, и он узнает больше – ведь они ничуть не стесняются при нем. Он обещал, что будет слушать внимательно и потом сообщит мне, с каких пор эта Амалия находится в тюрьме. Что касается ее фамилии, то, кажется, Шварцы ее не знают. Могли ли бы они не знать ее, если бы это была аббатиса Кведлинбургская? Неужели король отправил в тюрьму свою сестру? Да, принцесс так же отправляют в тюрьму, как простых смертных, и даже чаще. Молодая баронесса Рудольштадт… За что бы она могла оказаться здесь? По какому праву мог бы Фридрих отнять у нее свободу? Меня мучит любопытство, свойственное всем узникам, и мои догадки, основанные на одном только имени, – плод праздного и нездорового воображения. Пусть так!

У меня будет камень на сердце до тех пор, пока я не узнаю, кто та подруга по несчастью, которая носит имя Амалия, сыгравшее такую важную роль в моей жизни.

1 мая.
В течение нескольких дней я не имела возможности писать. Этот промежуток времени был заполнен разными событиями. Спешу поделиться ими с вами, друзья мои.

Прежде всего – я была больна. С тех пор как я здесь, у меня иногда бывают приступы мозговой горячки, вроде той, что была у меня в замке Исполинов после длительного пребывания в пещере, когда я разыскивала Альберта, но не такой сильной. Я страдаю ужасной бессонницей, перемежающейся со сновидениями, во время которых сама не знаю, бодрствую я или сплю. И в эти минуты мне все чудятся звуки той страшной скрипки, ее старинные цыганские напевы, духовные гимны и боевые песни. Эти слабые звуки, словно приносимые отдаленным ветерком, причиняют мне боль, но, когда иллюзия завладевает мною, я не могу запретить себе с жадностью прислушиваться к ним. То мне кажется, что скрипка играет, скользя по сонным водам, окружающим крепость, то – что звуки доносятся откуда-то сверху, а иной раз – что они идут снизу, вырываясь из отдушины одного из казематов. Они терзают меня, надрывают мне сердце. И все-таки, когда наступает ночь, я не сажусь за дневник, чтобы как-то отвлечься, а ложусь в постель и стараюсь снова впасть в то полузабытье, которое и приносит мне мое сновидение или, вернее, мою музыкальную полудремоту, ибо во всем этом есть что-то реальное. Должно быть, в камере одного из заключенных звучит настоящая скрипка, но что он играет и как? Он находится так далеко, что мне слышны лишь разрозненные звуки, а мое больное воображение дополняет остальное – я сама это понимаю. Отныне мне суждено не сомневаться в смерти Альберта, но в то же время и не считать ее совершившимся фактом. По-видимому, такова уж моя натура – надеяться вопреки всему и не сгибаться под тяжестью судьбы.

Три ночи назад, когда я наконец заснула по-настоящему, меня вдруг разбудил легкий шорох. Я открыла глаза.

Было совсем темно, и я ничего не могла разглядеть, но явственно слышала, как кто-то ходит возле моей кровати, хотя шаги были очень осторожны. Я решила, что это госпожа Шварц зашла узнать, как я себя чувствую, и окликнула ее, однако ответом был лишь глубокий вздох, и кто-то на цыпочках вышел из комнаты. Я услышала, как снаружи закрыли и заперли на засов мою дверь, но, чувствуя большую слабость, снова заснула, не придав этому эпизоду особого значения. На следующий день воспоминание о нем было тяжелым, смутным, и я решила, что все это мне приснилось. Вечером со мной случился последний приступ лихорадки, еще более сильный, чем предыдущий, но я перенесла его легче, чем мои тревожные бессонные ночи и смутные сновидения. Я крепко заснула, видела много снов, но не слышала зловещей скрипки и, просыпаясь, всякий раз ясно ощущала разницу между бодрствованием и сном. После одного из таких пробуждений, я услышала ровное и громкое дыхание человека, спящего где-то недалеко от меня. Мне даже показалось, что кто-то сидит в моем кресле. Я нисколько не испугалась. В полночь госпожа Шварц приносила мне лекарства, и я подумала, что она снова зашла меня проведать. Некоторое время я ждала, не желая ее будить, но, когда мне показалось, что она проснулась, я поблагодарила ее за заботливость и спросила, который час. Тогда кто-товышел из комнаты, испустив при этом глухое рыдание, такое душераздирающее, такое страшное, что и сейчас при одном воспоминании о нем у меня выступает на лбу холодный пот. Не знаю, почему оно так потрясло меня. Мне показалось, что меня считают тяжело больной, быть может даже умирающей, и поэтому дарят мне немного сострадания. Однако я не так уж плохо себя чувствовала, не считала, что мне грозит опасность, а главное, совсем не боялась умереть столь безболезненной, незаметной смертью и потерять жизнь, о которой не стоило и жалеть. В семь часов утра ко мне вошла госпожа Шварц, и, так как после ее странного ночного посещения я больше не засыпала, у меня сохранилось о нем совершенно отчетливое воспоминание. Я попросила тюремщицу объяснить, зачем она приходила, но она покачала головой и ответила, что не понимает меня. После полуночи она больше не заходила ко мне, а так как ключи от всех камер хранятся ночью у нее под подушкой, ей ясно, что либо все это мне приснилось, либо у меня было видение. Однако я была так далека от бредового состояния, что к полудню мне даже захотелось выйти на воздух. Я спустилась на эспланаду в сопровождении моей малиновки, которая как будто поздравляла меня с выздоровлением. Погода была очень приятная. Жара здесь уже начинает чувствоваться, и ветерок доносит с полей теплые веяния чистого воздуха, легкие запахи трав, которые веселят сердце несмотря ни на что. Подбежал Готлиб. Мне он показался изменившимся и еще более уродливым, чем обычно. И все же, когда эта нескладная физиономия освещается радостной улыбкой, на ней проступает выражение ангельской доброты и даже живого ума. Его большие глаза были так красны и воспалены, что я спросила, не болят ли они.

– Да, они очень болели, – ответил он, – потому что я много плакал.

– Что же у тебя за горе, мой бедный Готлиб?

– Сегодня в полночь мать спустилась из твоей каморки и сказала отцу: «Третьему номеру очень плохо. У нее сильная лихорадка. Придется позвать доктора. Не хватает только, чтобы эта особа умерла у нас на руках». Мать думала, что я сплю, но я нарочно не засыпал, чтобы услышать, что она скажет. Я знал, что у тебя лихорадка, но когда услыхал, что это опасно, то не мог удержаться от слез и плакал, пока не заснул. Думаю, что я плакал во сне, потому что утром у меня болели глаза, а подушка была совсем мокрая.

Преданность бедного Готлиба растрогала меня, и в знак благодарности я пожала его большую грязную руку, от которой за целое лье пахнет кожей и сапожным варом. И вдруг я подумала, что, быть может, этот более чем неприличный визит нанес мне Готлиб – в своем простодушном рвении. Я спросила, не поднимался ли он ночью наверх, чтобы послушать у моих дверей. Он уверил меня, что не вставал с постели, и я убеждена, что он сказал правду. Очевидно, с того места, где он спит, до меня доносятся его вздохи и стоны через какую-нибудь щель в стене, быть может, через тот тайник, где я прячу дневник и деньги. И как знать, не сообщается ли каким-то невидимым путем это отверстие с той ямкой в кухонном камине, куда Готлиб прячет свои сокровища – книгу и сапожные инструменты? Нас с Готлибом объединяет хотя бы то, что мы оба, словно крысы или летучие мыши, свили свои жалкие гнезда в стене и там, во мраке, прячем свои сокровища. Я собиралась задать по этому поводу кое-какие вопросы, как вдруг из жилища Шварцев вышел и направился к эспланаде человек, которого я ни разу здесь не видела и чье появление привело меня в невероятный ужас, хотя я еще не была уверена в том, что не ошибаюсь.

– Кто это? – вполголоса спросила я у Готлиба.

– Это дурной человек, – прошептал Готлиб. – Новый плац-майор. Посмотрите, как Вельзевул выгнул спину и трется о его ноги! Они отлично ладят друг с другом!

– Но как его зовут?

Готлиб хотел было мне ответить, но плац-майор с добродушной улыбкой указал ему на кухню и сказал ласковым голосом:

– Молодой человек, вас просят вернуться домой. Отец зовет вас.

Это был предлог, чтобы оказаться наедине со мной, и, как только Готлиб ушел, я очутилась лицом к лицу с… друг Беппо,[122] угадай с кем. Передо мной стоял тот учтивый и жестокий вербовщик, которого мы так некстати встретили на тропинках Богемского Леса два года назад, господин Мейер собственной персоной. Я не могла не узнать его, хоть он еще больше располнел. Это был тот самый человек с его приветливым видом, непринужденными манерами, лживым взглядом и коварным добродушием, с его вечным «брум-брум» – словно он играл на трубе. От военной музыки он перешел к поставке пушечного мяса, а потом, в награду за честную и почетную службу, его сделали плац-майором, или, вернее, военным смотрителем тюрьмы, что, собственно говоря, не меньше подходит ему, чем обязанности бродячего тюремщика, которые он исполнял прежде с таким искусством.

– Мадемуазель, – сказал он мне по-французски, – я ваш покорный слуга. Для прогулок вы располагаете этой миленькой площадкой! Свежий воздух, простор, прекрасный вид! Очень рад за вас. Видимо, в тюрьме вам живется недурно. И при этом великолепная погода! Право же, при таком чудесном солнце пребывание в Шпандау – одно удовольствие, брум, брум!

Эти наглые насмешки вызвали во мне такое отвращение, что я ничего не ответила. Нимало не смутившись, он продолжал – уже по-итальянски:

– Прошу прощения, я начал говорить с вами на языке, быть может, вам незнакомом. Я и забыл, что вы итальянка, итальянская певица… Не так ли? И, говорят, у вас прекрасный голос. А перед вами – завзятый меломан. Поэтому я хочу сделать ваше пребывание здесь настолько приятным, насколько это мне позволит инструкция. Но, скажите, где я мог иметь счастье видеть вас? Ваше лицо мне знакомо… Ну, честное слово, знакомо!

– Должно быть, в берлинском театре, где я пела этой зимой.

– Нет, я был в Силезии – помощником плац-майора в крепости Глац. К счастью, этот дьявол Тренк совершил свой побег, когда я путешествовал… я хочу сказать – когда я выезжал с важным поручением на саксонскую границу. Иначе я бы не получил повышения и не был бы сейчас здесь. А здесь мне очень нравится близость Берлина. Ведь офицеры в крепости живут так скучно. Вы не можете себе представить, мадемуазель, как тоскливо бывает вдали от большого города, в каком-то захолустье – особенно мне, страстному любителю музыки… Но где же, черт возьми, я имел удовольствие вас видеть?

– Я, сударь, не припомню, чтобы когда-нибудь имела эту честь.

– Возможно, я видел вас на сцене какого-нибудь театра – в Италии, в Вене… Вы много путешествовали? В каких театрах вы играли?

Я не ответила, но это не смутило его, и со своей обычной наглостью он продолжал:

– Ну, ничего! Я еще вспомню. О чем же мы говорили? Да, о скуке. Вы тоже скучаете?

– Нет, сударь.

– Но ведь вас, кажется, держат в одиночной камере? Ваше имя – Порпорина?

– Да, сударь.

– Так, так, узница номер три. Скажите, у вас нет желания немного развлечься? Рассеяться?

– Ни малейшего, сударь, – поспешно ответила я, думая, что он хочет предложить мне свое общество.

– Как угодно. А жаль. Здесь есть еще одна узница, тоже весьма образованная особа… и к тому же очаровательная женщина, клянусь честью… Она, я уверен, была бы очень рада познакомиться с вами.

– А могу я узнать ее имя?

– Ее зовут Амалия.

– Амалия? А дальше?

– Амалия… брум! брум! Право, не знаю. А вы, я вижу, любопытны. Это болезнь, распространенная в тюрьмах.

Теперь я раскаивалась в том, что отвергла любезное предложение господина Мейера. У меня уже совсем пропала надежда познакомиться с таинственной Амалией, и я отказалась от этой мысли, но сейчас во мне снова проснулось чувство сострадания, а также и желание рассеять мои подозрения. Поэтому я постаралась быть полюбезнее с этим отвратительным Мейером, и вскоре он вызвался познакомить меня с узницей номер два – так он назвал Амалию.

– Если такое нарушение моего режима не повредит вам, сударь, и я смогу быть полезной бедной даме, которая, как говорят, больна от тоски и от скуки, то я…

– Брум! Брум! Как видно, вы понимаете все в буквальном смысле. Настоящий ребенок! Должно быть, старый придира Шварц напугал вас своей инструкцией. Инструкция! Да ведь это одна видимость! Она годится для привратников, для сторожей, но мы, офицеры, – Мейер выпятил грудь, как человек, еще не привыкший к столь почетному званию, – мы закрываем глаза на невинные нарушения. Сам король закрыл бы глаза, будь он на нашем месте. Знайте, мадемуазель, когда вам захочется чего-нибудь добиться, обращайтесь только ко мне, и я обещаю, что вам ни в чем не откажут и никто не будет притеснять вас напрасно. Я снисходителен и кроток от природы, таким уж создал меня Бог, а главное – люблю музыку… Если вы согласитесь иногда петь мне – скажем, по вечерам, – я буду приходить и слушать вас отсюда, и тогда вы сможете делать со мной все, что вам заблагорассудится.

– Я постараюсь как можно меньше злоупотреблять вашей любезностью, господин Мейер.

– Мейер! – вскричал плац-майор, резко оборвав свое «брум! брум!», успевшее сорваться с его черных, потрескавшихся губ. – Почему вы назвали меня Мейером? Где, черт побери, вы выудили это имя – Мейер?

– Извините, господин плац-майор, – ответила я, – тут виновата моя рассеянность. У меня был когда-то учитель пения, носивший такое имя, и я думала о нем все утро.

– Учитель пения? При чем тут я? В Германии много Мейеров. Мое имя – Нантейль. По происхождению я француз.

– А скажите, господин офицер, могу ли я внезапно явиться к этой даме? Она не знает меня и, быть может, откажется меня принять, как только что я сама чуть не отказалась познакомиться с ней. Когда живешь в одиночестве, становишься такой дикаркой!

– О, каков бы ни был характер этой прелестной дамы, она будет счастлива с кем-нибудь поговорить – отвечаю вам за это. Хотите написать ей несколько слов?

– Но мне нечем писать.

– Не может быть! У вас, стало быть, нет ни гроша?

– Если бы даже у меня были деньги, господин Шварц неподкупен. Да я и неспособна на подкуп.

– Ну хорошо. Сегодня вечером я сам отведу вас к номеру два… но только после того, как вы что-нибудь споете мне.

Я испугалась, решив, что Мейер, или Нантейль, как теперь ему угодно было себя называть, хочет войти ко мне в комнату, и уже собиралась отказаться, но тут он изложил мне свои намерения более подробно. Возможно, он и в самом деле не предполагал осчастливить меня визитом, а возможно, прочитал на моем лице ужас и отвращение. Вот что он мне сказал:

– Я буду слушать вас с площадки, которая находится над той башенкой, где вы живете. Звук идет кверху, и мне будет прекрасно слышно. Потом я велю одной женщине открыть вашу дверь и проводить вас. Меня при этом не будет. Мне, пожалуй, не совсем удобно самому толкать вас на неповиновение, хотя, брум… брум… в подобных случаях есть весьма простой способ выйти сухим из воды… В голову узницы номер три стреляют из пистолета, а потом говорят, что она была застигнута на месте преступления при попытке к бегству. Ну как? Забавная мысль, а? В тюрьме нельзя жить без разных веселых мыслей. Ваш покорный слуга, мадемуазель Порпорина. До вечера.

Не понимая причины любезности этого негодяя, я терялась в догадках, и он внушал мне невольный, невероятный ужас. Трудно было поверить, чтобы столь низкий, столь ограниченный человек мог так сильно любить музыку и так стараться исключительно ради желания меня послушать. Я решила, что узница, о которой шла речь, – это не кто иной, как принцесса прусская, и что по распоряжению короля мне хотят устроить с ней свидание, чтобы подслушать нас и выведать государственные тайны, которые, по их мнению, она мне поверяет. Теперь я так же боялась этого свидания, как и желала его, – ведь мне совершенно неизвестно, где правда, где ложь в том мнимом заговоре, участницей которого меня считают.

Тем не менее, полагая своим долгом пойти на риск, чтобы поддержать дух подруги по несчастью, кто бы она ни была, в назначенный час я начала петь, дабы усладить слух господина плац-майора. Пела я плохо – аудитория отнюдь меня не вдохновляла, да и лихорадка моя не совсем прошла. К тому же я чувствовала, что Мейер слушает меня только для видимости, а может быть, и вовсе не слушает. Когда пробило одиннадцать, меня охватил какой-то ребяческий страх. Я вообразила, будто господин Мейер получил секретный приказ избавиться от меня и что стоит мне выйти из камеры, как он пустит мне пулю в лоб, – ведь он сам сообщил мне это в форме веселой шутки. Когда моя дверь открылась, я вся дрожала. Пожилая женщина, неряшливая и уродливая (еще более неряшливая и уродливая, чем госпожа Шварц), знаком предложила мне следовать за ней и пошла вперед по узкой и крутой лесенке, проделанной в стене. Когда мы дошли доверху, то оказались на площадке башни, футах в тридцати над той эспланадой, где я обычно гуляю днем, и в восьмидесяти или ста футах над рвом, который на большом протяжении окружает всю эту часть здания. Отвратительная старуха велела мне минутку обождать и куда-то исчезла. Мои тревоги рассеялись, и я испытывала такое блаженство, впивая чистый воздух, любуясь великолепной луной, глядя на открывавшийся с моего возвышения широкий вид, что одиночество, в котором меня оставили, более не пугало меня. Широкая поверхность дремлющих вод, куда крепость отбрасывала свои неподвижные черные тени, деревья и земля, смутно видневшиеся в отдалении, необъятное небо, даже летучие мыши, свободно летавшие во мраке, – о Боже! – каким огромным, величавым казалось все это мне после двух месяцев созерцания голых стен или узкой полоски неба и редких звезд, видных из моей каморки! Однако я наслаждалась недолго. Шум чьих-то шагов заставил меня обернуться, и все мои страхи тотчас пробудились – я очутилась лицом к лицу с господином Мейером.

– Синьора, – сказал он, – я в отчаянии, но должен вам сообщить, что вы не сможете повидать узницу номер два – во всяком случае, не сегодня. Видимо, это весьма капризная особа. Вчера она выразила горячее желание иметь собеседницу, а сейчас, когда я предложил ей ваше общество, она ответила мне: «Узница номер три? Та, что поет по вечерам в своей башне? О, мне хорошо знаком этот голос, можете не называть ее имя. Я бесконечно признательна вам за подругу, которую вы хотели мне дать. Да лучше я никогда не увижу ни одного человеческого существа, чем взгляну на это презренное создание. Она причина всех моих несчастий, и дай Бог, чтобы ей довелось поплатиться за них так же жестоко, как я поплатилась за свою неосторожную дружбу». Таково, синьора, мнение о вас той дамы. Остается узнать, заслуженно оно или нет, но это уж дело вашей совести, как принято говорить. Меня это не касается, и я готов отвести вас в вашу камеру, когда вам заблагорассудится.

– Немедленно, сударь, – ответила я, смертельно уязвленная тем, что меня обвинили в предательстве перед подобным негодяем, и чувствуя в сердце горькую обиду на ту из двух Амалий, которая проявила по отношению ко мне такую несправедливость или же неблагодарность.

– Я не тороплю вас, – возразил новоиспеченный плац-майор. – По-видимому, вам доставляет удовольствие смотреть на луну. Смотрите сколько угодно. Это не стоит денег и никому не причиняет вреда.

Я имела неосторожность еще на минутку воспользоваться снисходительностью мошенника. Мне было так трудно оторваться от созерцания прекрасного зрелища, которым, быть может, я любовалась в последний раз, а Мейер почему-то казался мне жалким лакеем, считавшим за честь выполнять мои приказания. Мое безразличие придало ему смелости, и он завязал разговор:

– А знаете, синьора, – сказал он, – вы поете дьявольски хорошо. Такого пения я не слышал даже в Италии, а я бывал там в лучших театрах и слушал первоклассных артистов. Где вы выступали? Когда начали путешествовать? Много ли посетили стран?

Я сделала вид, что не слышу его вопросов, но он не смутился.

– А не случалось ли вам путешествовать пешком в мужском платье? – добавил он. Я вздрогнула и поспешила ответить отрицательно.

– Полно! – сказал он. – Вам не угодно сознаться, но я ничего не забываю, и в моей памяти всплыло одно забавное приключение. Вы тоже не могли о нем забыть.

– Не понимаю, сударь, о чем вы говорите, – возразила я, отходя от амбразуры башни и собираясь спуститься вниз.

– Одну минутку, одну минутку! – сказал Мейер. – Ваш ключ у меня в кармане, и без меня вам все равно не попасть к себе. Позвольте же мне, моя красавица, сказать вам несколько слов.

– Ни одного слова, сударь. Я хочу вернуться в свою камеру и сожалею, что вышла оттуда.

– Скажите пожалуйста! Хватит разыгрывать недотрогу! Будто мне неизвестны ваши похождения! Неужели вы думали, что я был так прост и не понял, кто вы, когда вы разгуливали по Богемскому Лесу с тем смазливым черноволосым юнцом? Меня не проведешь! Юнца я хотел увезти для армии прусского короля, но девица была для него слишком хороша. Правда, ходят слухи, что вы приглянулись кое-кому и попали сюда именно за то, что пытались хвастаться этим… Что делать? Фортуна изменчива, с ней бесполезно бороться. Вы упали с большой высоты! Но я советую вам не разыгрывать из себя гордячку и довольствоваться тем, что само идет в руки. Я всего лишь незаметный офицер крепости, но здесь я пользуюсь большей властью, чем сам король, которого никто не знает и не боится, потому что свои приказы он издает слишком высоко и слишком далеко, чтобы ему повиновались. Теперь вам ясно, что я могу обойти инструкцию и смягчить ваш режим. Не будьте неблагодарной, и вы убедитесь, что покровительство плац-майора стоит в Шпандау не меньше, чем покровительство короля в Берлине. Вы меня поняли? Не убегайте, не кричите, не делайте глупостей. Это было бы совершенно бесполезно. Я буду говорить все, что мне заблагорассудится, а вам все равно никто не поверит. Полно, я вовсе не хочу вас пугать. От природы я сострадателен и кроток. Итак, поразмыслите хорошенько, и, когда я вас увижу в следующий раз, не забудьте, что ваша судьба в моих руках: я могу бросить вас в каземат, а могу окружить развлечениями и увеселениями, могу уморить голодом (и никто не потребует от меня никакого отчета), а могу устроить вам побег (и никто не заподозрит меня в этом). Повторяю, поразмыслите хорошенько, я не тороплю вас…

И так как я молчала, ужасаясь тому, что вынуждена терпеть подобные унижения, этот отвратительный субъект добавил, думая, должно быть, что я колеблюсь:

– А впрочем, почему бы вам не сообщить мне свое решение тотчас же? Разве необходимы двадцать четыре часа, чтобы понять, что это единственный разумный выход, и ответить на любовь человека порядочного, еще не старого? Я достаточно богат, чтобы поселить вас в другой стране и в более приятном замке, чем эта гнусная крепость.

С этими словами подлый вербовщик подошел ко мне с неловким, но в то же время наглым видом и, загородив мне дорогу, хотел было взять меня за руку. Твердо решившись скорее броситься в ров, чем позволить запятнать себя малейшей его лаской, я отбежала к амбразуре. Но в это мгновение перед моими глазами возникла какая-то странная фигура, и, желая отвлечь внимание плац-майора от своей особы, я поспешила указать ему на нее. Меня это спасло, но, увы, едва не погубило существо, быть может, более достойное!

По высокой каменной ограде, идущей вдоль противоположного края рва, напротив эспланады, с невероятной быстротой и ловкостью бежал или, вернее, мчался какой-то великан. Добежав до края ограды, которая с обеих сторон заканчивается башней, это привидение спрыгнуло на крышу башни, находившейся на одном уровне с балюстрадой, и, преодолев ее крутой склон с легкостью кошки, словно растаяло в воздухе.

– Это еще что такое? – вскричал плац-майор, забыв роль ухажера и возвращаясь к обязанностям тюремщика. – Сбежал какой-то узник! А часовой заснул, черт бы его побрал! Часовой! – крикнул он громовым голосом. – Берегись! Тревога! Тревога!

И, подбежав к той амбразуре, где висит набатный колокол, он стал бить в него с силой, вполне достойной этого замечательного учителя адской музыки. Никогда я не слышала ничего более зловещего, нежели этот набат, нарушивший своим резким и пронзительным звоном торжественное безмолвие ночи. Это был дикий вопль грубости и насилия, потревоживший гармонический плеск волн и вздохи ветерка. В одну секунду вся тюрьма пришла в волнение. Послышалось грозное щелканье заряжаемых ружей – часовые целились наудачу, готовые стрелять в первую попавшуюся мишень. Эспланада озарилась красным светом, сразу затмившим красивые голубоватые отблески луны. Это господин Шварц зажег большой фонарь. Сигналы передавались с одного вала на другой, а эхо жалобно вторило им. Вскоре в эту дьявольскую симфонию влился другой звук, грозный и торжественный, – грохот пушки. Чьи-то тяжелые шаги отдавались на каменных плитах. Я ничего не видела, но слышала все, и сердце мое сжималось от страха и волнения. Мейер поспешно отошел от меня, но я даже не радовалась своему избавлению – я горько упрекала себя за то, что невольно, не понимая, что происходит, указала ему на побег одного из несчастных узников. Застыв от ужаса, я ждала развязки происшествия, вздрагивая при каждом ружейном выстреле и все время боясь, что услышу крик раненого беглеца, возвещающий о катастрофе.

Все это длилось больше часа, но, благодарение небу, пока что беглец не был ни обнаружен, ни настигнут. Чтобы убедиться в этом, я спустилась на эспланаду и подошла к Шварцам. Супруги и сами были до такой степени взволнованы и возбуждены, что даже не удивились, увидев меня вне моей камеры среди ночи. Быть может, впрочем, они были в сговоре с Мейером и знали о моей вечерней прогулке. Обежав все камеры как безумный и убедившись, что все доверенные ему узники на месте, Шварц немного успокоился, но и он и его жена не могли прийти в себя от горестного изумления, словно спасение человека являлось в их глазах тяжким общественным и личным бедствием, возмутительным посягательством на небесное правосудие. Другие тюремщики и солдаты, с растерянным видом бегавшие взад и вперед, обменивались между собой фразами, свидетельствовавшими о таком же отчаянии, даже об ужасе: очевидно, попытка к бегству была в их глазах самым чудовищным из преступлений. О милосердный Боже! Какими отвратительными показались мне все эти наемники, так усердно исполняющие свое варварское ремесло – лишать себе подобных священного права на свободу! Но, как видно, высшая справедливость решила наложить на моих двух тюремщиков примерное наказание. Госпожа Шварц, которая на минутку вошла зачем-то в свою берлогу, внезапно выбежала оттуда с пронзительным криком.

– Готлиб! Готлиб! – задыхаясь, вопила она. – Подождите! Не стреляйте, не убивайте моего сына! Это он! Я уверена, что это он!

Из отрывочных слов супругов Шварц я поняла, что Готлиб исчез – его не оказалось в постели, не оказалось в комнате – и что, по-видимому, к нему вернулась его старая привычка – бегать во сне по крышам. Готлиб был лунатиком!

Как только это известие распространилось в крепости, волнение понемногу улеглось. Каждый тюремщик успел к этому времени обойти свои владения и убедиться, что все заключенные были на местах. Сторожа спокойно вернулись на посты. Офицеры были в восторге от такой развязки, солдаты смеялись над своей тревогой, госпожа Шварц, вне себя от страха, осматривала все углы, а ее муж с грустью вглядывался в ров, опасаясь, не упал ли туда бедный Готлиб: ведь грохот пушечной и ружейной пальбы мог внезапно разбудить его во время его опасного путешествия. Пожалуй, это был самый подходящий момент для моего собственного побега: по-видимому, все двери были открыты, а тюремщики разбрелись кто куда. Однако я не стала задерживаться на этой мысли, так как была всецело поглощена желанием разыскать бедного больного, выказавшего мне столько участия.

Между тем господин Шварц, никогда не терявший голову до конца, заметил, что уже светает, и приказал мне вернуться в камеру, ибо то, что я свободно бродила по крепости в неурочное время, противоречило инструкции. Он проводил меня, чтобы запереть за мной дверь, но первое, что я увидела, войдя к себе, был Готлиб, преспокойно спавший в моем кресле. Должно быть, на его счастье, он прибежал сюда до разгара тревоги, или же сон его был так крепок, а ноги так быстры и ловки, что ему удалось избегнуть всех опасностей. Я посоветовала Шварцу не будить сына и обещала присмотреть за ним, пока его мать не узнает об этом радостном событии.

Оставшись наедине с Готлибом, я ласково положила руку ему на плечо и начала шепотом расспрашивать его. Мне говорили, что лунатики могут общаться с теми, к кому они привязаны, и совершенно внятно отвечать на их вопросы. Моя попытка увенчалась успехом.

– Готлиб, – сказала я, – где ты был сегодня ночью?

– Ночью? – удивился он. – Разве уже ночь? А мне показалось, что над крышами сверкало солнце.

– Значит, ты был на крышах?

– Ну, конечно. Малиновка, этот добрый ангелочек, позвала меня через окно, я улетел вместе с ней на небо, и мы были высоко, далеко, возле самых звезд, почти там, где живут ангелы. Правда, когда мы улетали, нам повстречался Вельзевул. Он бегал по кровлям и парапетам, чтобы поймать нас, но он-то не умеет летать! Бог приговорил его к длительному наказанию: он видит, как летают ангелы и птицы, но достать их не может.

– А после этого полета в облаках ты все-таки снова спустился сюда?

– Малиновка мне сказала: «Давай навестим мою сестру – она больна». И мы спустились к тебе, в твою каморку.

– Значит, ты можешь входить ко мне, Готлиб?

– Конечно. Я не раз приходил и сидел ночью возле тебя, когда ты болела. Малиновка похищает ключи из-под подушки моей матери, и как Вельзевул ни старается, ему не удается ее разбудить, раз ангел усыпил ее, незримо порхая над ее головой.

– Кто же научил тебя так хорошо различать ангелов и демонов?

– Мой учитель! – ответил лунатик с наивной, детской и восторженной улыбкой.

– Кто же он – твой учитель? – спросила я.

– Прежде всего Бог, а потом… великий башмачник.

– А как имя этого великого башмачника?

– О, это высокое имя! Но, видишь ли, его нельзя называть. Моя мать не знает его. Она не знает, что в каминной дыре у меня спрятаны две книги. Одну из них я не читаю, а другую прилежно изучаю уже четыре года. Это моя духовная пища, духовная жизнь, книга правды, спасение и свет моей души.

– Кто же написал эту книгу?

– Он, башмачник из Горлица, Якоб Беме.[123]

Тут нас прервал приход госпожи Шварц, и мне с большим трудом удалось помешать ей броситься на шею своему сыну. Эта женщина боготворит свое чадо – да простятся ей ее грехи! Она начала говорить ему что-то, но Готлиб не слышал ее, и только мне удалось уговорить его пойти к себе и лечь в постель, где он спокойно проспал все утро, как мне сказали потом. Он ничего не подозревает и поныне, хотя его странная болезнь и ночное происшествие сделались сегодня достоянием всего Шпандау.

И вот я снова в своей камере после нескольких часов относительной свободы, очень тягостной и очень тревожной. Нет, я не хочу уйти отсюда такою ценой! А ведь, возможно, мне удалось бы бежать… Теперь, когда я нахожусь здесь во власти негодяя, когда мне грозят опасности, которые хуже смерти, хуже вечной муки, я буду беспрестанно думать об этом и, может быть, добьюсь успеха! Говорят, что сильная воля преодолевает все. Боже, защити меня!

5 мая.
После всех этих событий я живу довольно спокойно. Теперь я считаю каждый прожитый без тревог день днем счастья и благодарю за него Бога, как в обычной мирной жизни люди благодарят его за годы, прошедшие без несчастий. Да, необходимо испытать горе, чтобы выйти из состояния неблагодарной апатии, в каком живешь обычно. Ныне я упрекаю себя за то, что провела столько прекрасных дней беззаботной юности, не ценя их и не благословляя провидение. Я недостаточно часто говорила себе в те времена, что ничем не заслужила их, и, очевидно, именно этим отчасти заслужила те беды, которые обрушились на меня сегодня.

Больше я не видела гнусного вербовщика. Теперь я еще больше боюсь его, чем тогда, на берегах Влтавы, когда он казался мне просто людоедом – пожирателем детей. Сейчас я вижу в нем еще более страшного и опасного преследователя. Когда я думаю о возмутительных притязаниях этого мерзавца, о его власти надо мной, о том, как легко ему проникнуть ко мне ночью, я готова умереть от стыда и отчаяния… Ведь Шварцы, эти покорные и жадные животные, быть может, не захотят защитить меня от него… Я смотрю на безжалостные прутья решетки, которые не позволят мне выброситься из окна. Я не могу достать яду, у меня нет даже ножа, который я могла бы вонзить себе в грудь… И все же у меня есть несколько поводов надеяться и верить, и я люблю перебирать их в уме, чтобы не поддаваться расслабляющему действию страха. Прежде всего Шварц не любит плац-майора, ибо тот, очевидно, успевает первым выполнить желания и просьбы заключенных, наживаясь на них и продавая им немного свежего воздуха, луч солнца, кусочек хлеба сверх обычного рациона и другие тюремные блага, а это наносит большой ущерб Шварцу, считающему все это своей монополией. Затем Шварц и в особенности его жена начали относиться ко мне более дружелюбно из-за того, что ко мне привязался Готлиб, а также потому, что, по их мнению, я оказываю благотворное влияние на его ум. Если мне будет грозить опасность, они, быть может, и не придут мне на помощь сами, но в крайнем случае я смогу передать через них жалобу коменданту крепости: в тот единственный раз, когда я видела этого человека, он показался мне добрым и отзывчивым… Впрочем, Готлиб тоже сможет оказать мне эту услугу, и, ничего ему не объясняя, я на всякий случай уже сговорилась с ним. Он охотно передаст мое письмо – я уже приготовила его. Но мне не хочется просить помощи до последней минуты: ведь если мой враг перестанет мучить меня, он может сказать, что его декларация просто шутка, которую я по глупости приняла всерьез. Так или иначе, но теперь я сплю очень чутко и стараюсь развить в себе физическую силу, чтобы суметь защитить себя, если понадобится. Я поднимаю стулья, напрягаю руки и плечи, хватаясь за железные перекладины оконной решетки, колотя по каменной стене. Тот, кто увидел бы меня за этими упражнениями, решил бы, что я сошла с ума или окончательно потеряла надежду. Однако я предаюсь им хотя и с грустью, но с величайшим хладнокровием и обнаружила, что гораздо сильнее, чем предполагала. Живя обычной беззаботной жизнью, мы не задаемся вопросом, способны ли мы к самозащите, мы просто этого не знаем. Почувствовав себя сильной, я стала храбрее, и мое упование на Бога растет оттого, что я стараюсь сама помочь его покровительству. Я часто вспоминаю прекрасные стихи, которые Порпора когда-то прочитал на стенах одного из казематов венецианской инквизиции:

Di che mi fido, mi guarda Iddio.
Di che non mi fido, mi guardero io.[124]
Я счастливее страдальца, начертавшего это мрачное признание; по крайней мере я могу безоговорочно довериться чистой преданности экзальтированного бедняги Готлиба. Приступы лунной болезни больше у него не повторялись, да и мать усердно следит за ним с тех пор. Днем он приходит беседовать со мной в мою каморку. После встречи с Мейером на крепостном валу я перестала выходить туда.

Готлиб открыл мне свои религиозные воззрения. Они показались мне прекрасными, но во многом странными, и мне захотелось прочитать богословский трактат Беме, чтобы понять, что именно Готлиб – а он, бесспорно, его последователь – добавил от себя к восторженным фантазиям прославленного башмачника. Готлиб принес мне эту драгоценную книгу, и я углубилась в нее на свой страх и риск. Теперь мне ясно, почему этот труд смутил бесхитростный ум, воспринявший буквально символы веры мистика, который был немного безумен и сам. Я не претендую на полное их понимание и, может быть, не смогла бы исчерпывающе их объяснить, но, мне кажется, в них есть проблеск благородного религиозного наития и дыхание возвышенной поэзии. Особенно поразили меня рассуждения Беме о дьяволе: «В своей схватке с Люцифером Бог не уничтожил его. Слепой человек, ты не понимаешь причины? Она в том, что Бог сражался с Богом. То была борьба одной грани Божественного начала с другой его гранью».[125] Помню, что Альберт почти так же объяснял земное и преходящее царство источника зла, и капеллан Ризенбурга с ужасом слушал его, считая эту теорию манихейством.[126] Альберт полагал, что наше христианское учение является еще более полным и более суеверным манихейством, чем его собственное, поскольку наше признает источник зла вечным, тогда как Альберт в своей теории допускает оправдание духа зла, то есть обращение и примирение. Зло, по мнению Альберта, лишь заблуждение, и в один прекрасный день Божественный свет должен рассеять это заблуждение и прекратить существование зла. Признаюсь вам, друзья мои, пусть даже я покажусь вам еретичкой, это наказание Сатаны, обрекающее его вечно порождать зло, любить зло и не видеть истины, представлялось и все еще представляется мне чем-то нечестивым.

Словом, Якоб Беме, очевидно, является милленарием,[127] то есть приверженцем идеи о воскресении праведников и их пребывании вместе с Xpистосом в течение тысячи лет безоблачного счастья и высочайшей мудрости на некой новой земле, которая возникнет на развалинах нашей. После чего наступит полное единение душ с Богом и вечная награда, еще более совершенная, чем при милленариях. Я хорошо помню, как объяснял этот символ веры граф Альберт, рассказывая мне бурную историю своей старой Чехии и дорогих его сердцу таборитов, которые были насквозь пропитаны этими возродившимися верованиями первых лет христианства. Альберт разделял их взгляды, но вкладывал в них менее буквальный смысл и не говорил так определенно ни о сроке воскресения, ни о продолжительности существования будущего мира. Однако он предчувствовал и пророчески предсказывал близкую гибель человеческого общества, которому суждено уступить место эре высокого обновления. Альберт не сомневался в том, что душа его, выйдя из мимолетных объятий смерти, начнет на сей земле новый ряд перевоплощений, после чего будет призвана созерцать посланную провидением награду и те дни, то грозные, то исполненные счастья, которые обещаны человеческому роду за его усилия. Эта возвышенная вера, казавшаяся столь чудовищной правоверным обитателям Ризенбурга, казавшаяся вначале такой новой и странной мне самой, проникла в меня, и я считаю ее верой всех времен и народов. Несмотря на усилия католической церкви подавить эту веру, на неспособность растолковать и очистить ее от всего материального и суеверного, все же она привлекла к себе и воспламенила много благочестивых и пылких душ. Говорят даже, что ее разделяли и великие святые. Поэтому я тоже предаюсь ей без угрызений совести и без страха, – ведь идея, которую принял Альберт, не может не быть благородной. К тому же она привлекает меня: она бросает отблеск райской поэзии на мое представление о смерти и на те страдания, которые, без сомнения, ускорят ее приход. Этот Якоб Беме пришелся мне по душе. А его последователь, тот, что сидит в грязной кухне Шварцев и, весь во власти дивных видений, предается возвышенным мечтам, в то время как родители его стряпают, торгуют и тупеют, кажется мне чистым и трогательным со своей книгой, которую он выучил наизусть, – правда не совсем понимая ее, – и с нескончаемым башмаком, за который он взялся, чтобы сделать свою жизнь похожей на жизнь учителя. Бедный Готлиб, больной телом и душой, но наивный, искренний и невинный как ангел, тебе, наверное, суждено разбиться, падая с высокого крепостного вала во время воображаемого полета в небо, или погибнуть от преждевременных недугов! Ты пройдешь по земле, словно непризнанный святой, словно изгнанный ангел, так и не поняв, что такое зло, не изведав счастья, даже не почувствовав тепла освещающих мир солнечных лучей, ибо ты поглощен созерцанием мистического солнца, озаряющего твои мысли! Никто не узнает, не пожалеет, не оценит тебя по заслугам! Я, одна только я, открыла тайну твоих размышлений, одна я разделяю твою прекрасную мечту и могла бы найти в себе силы, чтобы отыскать и осуществить ее в своей жизни, но я умру в расцвете молодости, как и ты, ничего не свершив, не испытав радости бытия. В щелях стен, укрывающих и пожирающих нас обоих, растут чахлые маленькие растения. Их ломает ветер, они не видят солнечного света, они засыхают здесь, не принося ни цветов, ни плодов. И все-таки они возрождаются снова. Но это уже другие семена – их издалека занесло сюда морским ветерком, и они пытаются прорасти и жить на остатках прежних. Не так ли прозябают узники, не так ли заселяются вновь тюрьмы?

Но не странно ли, что рядом со мной оказался здесь восторженный человек – более низкого уровня, нежели Альберт, но, как и он, исповедующий тайную религию, презираемую, преследуемую, подвергающуюся глумлению? Готлиб уверяет, что в его стране есть много последователей Беме, что многие башмачники открыто исповедуют это учение, что основы его с незапамятных времен укоренились в душе народа и его многочисленных неизвестных философов и пророков, которые некогда воспламенили Чехию, и что этот священный огонь и ныне тлеет под пеплом во всей Германии. В самом деле, я помню, как Альберт рассказывал мне о пылких башмачниках – гуситах, об их смелых предсказаниях и грозных подвигах во времена Яна Жижки. Самое имя Якоба Беме[128] свидетельствует о его славном происхождении. Не знаю, что происходит в созерцательных умах многотерпеливой Германии. Бурная и рассеянная жизнь отвлекла меня от подобных наблюдений. Но пусть Готлиб и Зденко будут самыми скромными адептами таинственной религии, которую Альберт хранил в душе как драгоценный талисман, – все же я чувствую, что их религия принадлежит и мне, поскольку она провозглашает будущее равенство всех людей и будущее торжество справедливости и милосердия Бога на земле. Да! Я должна верить в царство Божье, которое Христос возвестил людям. Я должна надеяться на крушение этих неправедных империй и нечестивых сообществ, чтобы иметь возможность не сомневаться в провидении, пославшем меня сюда!

Об узнице номер два никаких известий. Если только слова, которые мне передал Мейер, не бесстыдная ложь, то это Амалия Прусская, и она обвиняет меня в измене. Да простит ее Бог за то, что она усомнилась во мне, – ведь я не усомнилась в ней, хотя ее обвиняли в том же. Больше не буду предпринимать никаких попыток ее увидеть. Стараясь оправдаться, я могла бы опять повредить ей, как уже повредила, сама того не зная.

Моя верная малиновка не забывает меня. Увидев у меня в комнате Готлиба без его кота, она подружилась с ним, и бедный Готлиб просто с ума сошел от радости и гордости. Он называет ее «госпожой малиновкой» и не смеет говорить ей «ты». Когда он кормит ее, то весь дрожит от глубокого почтения, даже благоговения. Я тщетно силюсь убедить его, что это самая обыкновенная птичка, он все так же уверен, что это небесный дух, принявший вид птицы. Пытаясь развлечь его, я немного знакомлю его с музыкой, и, право же, у него есть музыкальные способности. Шварцы в восторге от моих забот, они хотели поставить в одной из своих комнат спинет, чтобы я могла заниматься с их сыном и упражняться сама. Но я не решаюсь принять это предложение, хотя так обрадовалась бы ему еще несколько дней назад. Теперь я не осмеливаюсь петь даже в своей каморке – так велик мой страх привлечь внимание грубого меломана, экс-профессора по классу трубы, да накажет его Бог!

10 мая.
Я давно уже спрашивала себя, что сталось с теми неведомыми друзьями, с теми чудесными покровителями, которые собирались вмешаться в мои дела и о которых мне когда-то сообщил граф де Сен-Жермен. Очевидно, они сделали это лишь для того, чтобы ускорить приближение несчастий, которыми мне грозила благосклонность короля. Если это те самые участники заговора, думала я, чье наказание я разделяю, то все они либо разогнаны или сокрушены одновременно со мною, либо покинули меня после моего отказа освободиться из когтей Будденброка в тот день, когда меня перевезли из Берлина в Шпандау. Так вот! Они появились вновь и своим посредником избрали Готлиба. Смельчаки! Только бы они не навлекли на голову этого невинного юноши таких же бед, как на мою!

Сегодня утром Готлиб украдкой передал мне записку следующего содержания:

«Мы подготовляем твое освобождение – эта минута близится. Но тебе грозит новая опасность, которая немного замедлит успех нашего плана. До тех пор пока мы не уведомим тебя и не дадим подробных указаний, остерегайся любого, кто будет подстрекать тебя к бегству. Тебя хотят заманить в ловушку. Будь настороже и оставайся такой же сильной, как до сих пор.

Твои братья Невидимые[129]».

Эта записка упала сегодня утром к ногам Готлиба, когда он проходил по одному из тюремных дворов. Он твердо уверен, что она упала с неба и что тут не обошлось без малиновки. Стараясь не особенно противоречить его фантазиям, я все же начала расспрашивать его и узнала странные вещи, быть может не совсем лишенные вероятности. На мой вопрос, знает ли он, кто такие эти Невидимые, он ответил:

– Этого не знает никто, хоть все и притворяются, что знают.

– Как, Готлиб, ты, значит, слышал о людях, которых так называют?

– Когда я был в учении у главного городского башмачника, о них много говорили.

– Вот как! Значит, народ их знает?

– Да, но из всех разговоров, какие я слышал до тех пор, только этот стоило услышать и запомнить. Один бедный работник, наш товарищ, так серьезно поранил себе руку, что ему собирались отнять ее. Он был единственной опорой большой семьи и до этого случая помогал ей с большим мужеством и любовью. Как-то раз он пришел навестить нас с забинтованной рукой и, глядя, как мы работаем, грустно сказал: «Какие вы счастливцы, у вас здоровые руки! А мне уж, видно, придется лечь в больницу. И старуха мать пойдет просить милостыню, чтобы мои маленькие братья и сестры не умерли с голоду». Тогда было решено сделать складчину, но все мы были так бедны, и я сам, сын богатых родителей, располагал такими грошами, что собрали слишком мало, чтобы по-настоящему помочь бедняге. Вытряхнув все карманы, каждый стал думать о том, как бы вызволить Франца из беды. Но никто не мог ничего придумать – ведь Франц стучался уже во все двери, и отовсюду его прогоняли. Говорят, что корольочень богат, что его отец оставил ему много золота. Но говорят также, что он тратит его на обмундирование для своих солдат, а, так как в это время была война и король куда-то уезжал, все боялись нужды, простой народ бедствовал, и Франц не мог найти достаточной помощи у добрых людей. Ну, а у злых ведь никогда не бывает свободного гроша. И вдруг один молодой парень из нашей мастерской говорит Францу: «Уж на твоем месте я бы знал, что делать! Но у тебя, пожалуй, не хватит смелости». – «Смелости у меня хватит, – отвечает Франц. – Что же надо сделать?» – «Надо обратиться к Невидимым». Франц, как видно, понял, о чем речь, потому что с неохотой покачал головой и ничего не ответил. Некоторые молодые люди, и я тоже, не знали, что это означает и попросили объяснения. Нам ответили со всех сторон: «Как, вы не знаете Невидимых? Да вы просто дети! Невидимые – это люди, которых никто не видит, но которые действуют. Они творят много добра и много зла. Никто не знает, где они живут, но они – повсюду. Говорят, их немало во всех четырех частях света. Многих путешественников они убивают, а многих других спасают от разбойников – смотря по тому, кого они считают достойными наказания, а кого – защиты. Они – подстрекатели всевозможных восстаний, они имеют доступ ко двору любого государя, управляют всеми делами, решают вопросы войны и мира, выкупают пленных, облегчают участь несчастных, карают негодяев, заставляют королей дрожать на своих тронах, словом – от них зависит все счастье и все несчастья на этом свете. Возможно, они делают немало ошибок, но, говорят, намерения у них всегда добрые. А впрочем, кто знает – вдруг то, что сегодня считается несчастьем, завтра принесет большое счастье?»

Мы слушали все это с удивлением и восхищением, – продолжал Готлиб. – Постепенно я узнал довольно много и теперь могу вам рассказать, что думает о Невидимых рабочий люд и невежественный простой народ. Одни говорят, что это злые люди, что они предались дьяволу, за что тот и передал им свое могущество, дар узнавать сокрытое, власть соблазнять людей богатством и почестями, умение распознавать будущее, делать золото, исцелять больных, возвращать молодость старикам, воскрешать мертвых, вырывать живых из объятий смерти, – ведь это они открыли философский камень и жизненный эликсир. Другие, напротив, думают, что Невидимые – благочестивые и добрые люди, которые объединили свои богатства, чтобы помогать несчастным, и сговорились мстить за несправедливости и вознаграждать добродетель. В нашей мастерской завязался разговор, и каждый высказал свое мнение. «Это старинный орден тамплиеров[130]», – говорил один. «Сейчас их называют франкмасонами[131]», – возражал другой. «Нет, – говорил третий, – это гернгутеры Цинцендорфа,[132] иначе – Моравские братья,[133] бывшие Союзные братья, бывшие Сироты[134] горы Табор. Словом, это старая Чехия, которая все еще не сломилась и втайне угрожает всем европейским державам, потому что хочет превратить вселенную в республику».

А некоторые уверяли, что эти Невидимые – просто горсточка чародеев, учеников и последователей Парацельса,[135] Беме, Сведенборга,[136] а теперь и Шрепфера[137] – хозяина кофейни (странное сопоставление!), и что эти люди хотят с помощью разных адских приемов и способов захватить власть над миром и низвергнуть империи. Большинство сходилось на том, что это члены фемгерихта,[138] который никогда не распускался в Германии и теперь, после многих веков работы во мраке, начинает горделиво поднимать голову и показывать свою железную руку, огненный меч и твердое, как алмаз, правосудие.

Франц все не решался обратиться к ним. Ведь если примешь их благодеяния, говорил он, ты уж на всю жизнь, и земную и небесную, будешь связан с ними, рискуя вечным спасением и подвергая опасности родных. Однако нужда оказалась сильнее его страхов. Один из наших товарищей, тот самый, который дал ему этот совет и, как все думали, был членом общества Невидимых, хоть он и отрицал это, по секрету научил Франца как надо подать «сигнал бедствия». Мы так и не узнали, что это за сигнал. Одни говорят, будто Франц кровью написал на своих дверях какой-то кабалистический знак. Другие – будто в полночь он явился на перекресток четырех дорог, и там, на холмике, у подножия креста, увидел черного всадника. А некоторые говорят, будто он просто написал письмо и положил его в дупло старой плакучей ивы у входа на кладбище. Достоверно одно – что ему помогли, что семья его получила возможность дождаться его выздоровления, не прося милостыни, и он смог обратиться к искусному хирургу, который вылечил ему руку. О Невидимых он никогда не говорит ни слова, разве только – что он будет благословлять их до конца жизни. Вот так, сестра моя, я впервые узнал о существовании этих странных и милосердных людей.

– Но ты ведь более образованный человек, чем твои товарищи по мастерской, – сказала я Готлибу, – скажи мне, что думаешь об этих Невидимых ты сам? Кто они? Члены секты, шарлатаны или заговорщики?

Но Готлиб, который до этой минуты изъяснялся с большой рассудительностью, вдруг снова впал в свою обычную рассеянность, запутался, и мне удалось выведать у него только то, что эти существа и в самом деле невидимы, неосязаемы и что, подобно Богу и ангелам, они могут общаться с людьми, лишь приняв чей-нибудь облик.

– Конец света близок, – сказал он, – это очевидно. Появились явные приметы. Родился антихрист. Некоторые утверждают, что он в Пруссии и зовут его Вольтер. Но я не знаю этого Вольтера, и, возможно, это не он. Тем более что имя Вольтер начинается на «V», а не на «W». А ведь имя, которое антихрист будет носить среди людей, должно начинаться на «W» и быть немецким.[139] До прихода великих чудес, которые произойдут в течение нашего столетия, Бог ни во что не вмешивается открыто. Бог, который является «вечным молчанием»,[140] порождает среди нас существа высшей породы, тайные силы, служащие и добру и злу, – ангелов и демонов. Демоны предназначены для испытания праведников, ангелы – для того, чтобы помочь их торжеству. Великая борьба этих двух начал уже вспыхнула. Король зла, отец заблуждений и невежества, защищается, но тщетно. Архангелы натянули лук науки и истины. Их стрелы пробили панцирь Сатаны. Сатана еще сопротивляется, рычит, но скоро он отречется от лжи, потеряет весь свой яд и почувствует, как вместо нечистой крови пресмыкающихся в его жилах заструится роса прощения. Вот ясное и правильное объяснение того необъяснимого и страшного, что происходит в мире. Зло и добро борются в высшей сфере, не доступной усилиям человека. Победа и поражение реют над нами, и никто не может повлиять на исход битвы. Фридрих Прусский приписывает силе своей армии те успехи, которые даровала ему только судьба, собираясь либо сокрушить его, либо поднять еще выше, в зависимости от ее скрытых целей. Да, люди перестали понимать, что происходит на земле. Они видят, что неверие борется оружием веры, и наоборот. Они страдают от угнетения, нужды и всех бедствий, происходящих от раздора, но их молитвам не внемлют, чудеса древней религии не приходят им на помощь. У них уже ни в чем нет согласия, и они ссорятся, сами не зная, в чем причина ссоры. С завязанными глазами шагают они к пропасти. И это Невидимые толкают их туда, но никто не знает, от кого исходят творимые ими дивные дела – от Бога или от дьявола. Ведь в начале христианской эры многие считали Симона-волхва[141] таким же всемогущим, таким же святым, как Христос. А я тебе говорю, что все чудеса происходят от Бога, раз Сатана не может совершать их без его позволения, и что некоторые из этих Невидимых действуют непосредственно по велению Святого Духа, остальные же получают свое могущество сквозь облако и неизбежно творят добро, хоть и думают, что творят зло.

– Ну, это очень туманное объяснение, милый Готлиб! Кому же оно принадлежит – Якобу Беме или тебе?

– Быть может, ему, а быть может, мне, если только оно не подсказано мне его вдохновением.

– Пусть будет так, Готлиб! Но я не слишком продвинулась вперед в своих познаниях. Ведь мне неизвестно, кем являются эти Невидимые для меня – добрыми ангелами или злыми.

12 мая.
Чудеса и в самом деле начались, и судьба моя – в руках Невидимых. Скажу, как Готлиб: «Откуда они – от Бога или от дьявола?» Сегодня Готлиба подозвал часовой, который караулит эспланаду и стоит на маленьком замыкающем ее бастионе. По мнению Готлиба, этот часовой не кто иной, как один из Невидимых, то есть дух. Доказательством является то, что Готлиб, который знает всех караульных и часто беседует с ними, когда они в шутку заказывают ему башмаки, никогда прежде его не видел. И, кроме того, ему показалось, что этот часовой был выше человеческого роста и смотрел на него с каким-то странным выражением. «Готлиб, – шепнул он ему, – Порпорина должна быть освобождена через три дня. Это зависит от тебя – из-под подушки твоей матери ты можешь достать ключ от ее камеры, затем провести ее через кухню и доставить сюда, до края эспланады. Остальное я беру на себя. Предупреди ее, чтобы она была наготове, и помни – если у тебя недостанет осторожности или усердия, все мы – она, ты и я – погибнем».

Вот каковы мои дела. Я просто больна от волнения. Всю эту ночь я горела как в лихорадке. Всю ночь я слышала звуки фантастической скрипки. Бежать! Уйти из этой унылой тюрьмы, а главное – избавиться от страха, который мне внушает Мейер! Ах, если надо рискнуть только своей жизнью, я готова. Но каковы будут последствия моего побега для Готлиба, для того караульного, которого я не знаю и чья преданность так бескорыстна, да, наконец, для тех неведомых сообщников, которые хотят навлечь на себя еще одну беду? Я колеблюсь, я трепещу, я не могу решиться. Пишу вам, но еще не думаю готовиться к бегству. Нет, я не убегу, пока не буду спокойна за участь моих друзей и покровителей. Бедный Готлиб готов на все! Когда я спрашиваю, не боится ли он, он отвечает, что ради меня с радостью перенес бы любые мучения. А когда я добавляю, что, быть может, он будет скучать по мне, он говорит, что это уж его дело и что дальнейшие его намерения мне неизвестны. К тому же все это кажется ему повелением свыше, и он без рассуждений повинуется направляющей его неведомой силе. Однако я внимательно перечитываю послание Невидимых, полученное несколько дней назад, и боюсь, как бы сообщение этого караульного не оказалось той самой западней, которой я должна остерегаться. Впереди еще двое суток. Если Мейер появится вновь, я решусь на все. Если, как до сих пор, он не будет напоминать о себе, а мне придется опираться только на слова незнакомца, я останусь.

13 мая.
О, я доверяюсь судьбе, доверяюсь провидению, посылающему мне нежданную помощь! Я ухожу, я готова опереться на мощную руку, которая предлагает мне свое покровительство!.. Сегодня утром, отважившись выйти на эспланаду в надежде получить от моих заступников-духов какое-нибудь новое известие, я взглянула на бастион, где обычно находится караульный. Их там было двое – один стоял на часах с ружьем в руке, другой ходил взад и вперед, словно искал кого-то. Высокий рост второго часового привлек мое внимание, его фигура показалась мне знакомой. Но я могла смотреть на него лишь украдкой, и, делая круг, мне каждый раз приходилось поворачиваться к нему спиной. Наконец в какой-то момент, когда я шла к нему навстречу, он тоже, как бы случайно направился в нашу сторону, и, хотя он находился на значительно более высокой площадке, чем мы, я тут же узнала его. У меня чуть не вырвался крик. Это был чех Карл, дезертир, которого я спасла из когтей Мейера в Богемском Лесу, Карл, которого я вновь встретила потом в Росвальде в Моравии, у графа Годица и который ради меня отказался от своего плана жестокой мести… Этот человек предан мне душой и телом, и его свирепая физиономия, приплюснутый нос, рыжая борода и фаянсовые глаза показались мне сегодня прекрасными, словно лик архангела Гавриила.

– Это он! – прошептал Готлиб. – Посланец Невидимых, да и сам Невидимый, я уверен. Во всяком случае, он мог бы им стать, если б захотел. Это и есть ваш освободитель – он выведет вас отсюда завтра ночью.

Сердце билось у меня так сильно, что я едва держалась на ногах. Радостные слезы хлынули из моих глаз. Чтобы скрыть волнение от первого часового, я отошла подальше и приблизилась к парапету, делая вид, что любуюсь травой во рву. Тем не менее я успела заметить, что Карл и Готлиб почти открыто обменялись несколькими словами, но не расслышала их. Вскоре Готлиб вернулся и торопливо сказал мне:

– Он спустится сюда. Он зайдет к нам на кухню и попросит бутылку вина. Делайте вид, что не замечаете его. Отца нет дома. Когда моя мать уйдет в погребок за вином, войдите в кухню, точно бы собираясь подняться к себе, и вы сможете немного поговорить с ним.

И правда, после того как Карл сказал что-то госпоже Шварц, которая не прочь угостить ветеранов крепости с выгодой для себя, Готлиб появился на пороге. Я поняла, что это был условный знак.

Тогда я вошла и оказалась наедине с Карлом. Готлиб вслед за матерью ушел в погребок. Бедный мальчик! Очевидно, дружба внезапно пробудила в нем хитрость и присутствие духа, столь необходимые в обыденной жизни. Он умышленно уронил свечу, совершил тысячу неловкостей, вывел из терпения свою мать и задержал ее на достаточно длительное время, чтобы я могла обо всем условиться с моим спасителем.

– Ну вот, синьора, – сказал Карл, – наконец-то я снова вижу вас! Вербовщики еще раз схватили меня, видно так уж было суждено. Но король узнал меня и помиловал – должно быть, благодаря вам. Потом он позволил мне уйти и даже пообещал денег, но, правда, не дал их. Я вернулся на родину и вдруг услыхал, что вы здесь. Тогда я разыскал одного знаменитого чародея, чтобы узнать, как бы мне услужить вам. Чародей послал меня к принцу Генриху, а принц Генрих направил в Шпандау. Здесь нас окружают могущественные лица – я их не знаю, а они делают все, чтобы вас освободить. Они не жалеют ни денег, ни стараний, могу вас уверить! Теперь все готово. Завтра вечером ворота сами распахнутся перед нами. Все те, кто мог бы загородить нам путь, подкуплены. Только Шварцы не участвуют в этом деле, но завтра они будут спать крепче обычного, а когда проснутся, вы будете уже далеко. Мы прихватим с собой и Готлиба – он не хочет оставаться тут без вас. Я тоже удираю вместе с вами, нам ничего не грозит, все предусмотрено. Будьте готовы, синьора, а теперь идите обратно на эспланаду, чтобы старуха не застала вас здесь.

Свою благодарность Карлу я выразила лишь слезами и поскорее убежала, чтобы скрыть их от пытливого взгляда госпожи Шварц.

О друзья мои! Значит, я снова увижу вас! Сожму в объятиях! Еще раз спасусь от ужасного Мейера! Снова увижу ширь небес, радостную зелень полей, Венецию, Италию! Снова буду петь, увижу дружеские лица! О, эта тюрьма закалила меня и обновила мое сердце, угасавшее от холодного равнодушия. Как я буду жить, как буду любить, какой благочестивой, какой доброй я буду!

И все же – такова глубокая загадка человеческого сердца! – я испытываю страх и даже грусть при мысли, что скоро покину эту каморку, где прожила три месяца, беспрестанно вырабатывая в себе мужество и покорность судьбе, этот крепостной вал, где так много думала и мечтала, эти старые стены, казавшиеся мне такими высокими, холодными и безмятежными при свете луны! А глубокий ров с тусклой водой, отливавшей такой красивой зеленью, множество печальных цветов, усеявших весной его берега! А главное – мою малиновку! Готлиб уверяет, что она полетит за нами, но ведь в столь поздний час она будет спать в листве плюща и не заметит нашего ухода. Милое созданьице! Пусть твое присутствие подарит утешение той, кто сменит меня в этой камере! Пусть она будет так же беречь тебя и заботиться о тебе, как это делала я!

Попытаюсь уснуть, чтобы завтра быть сильной и спокойной. Запечатываю эти записки, чтобы унести с собой.

С помощью Готлиба я раздобыла новый запас бумаги, карандашей, свечек, который хочу оставить в своем тайнике. Пусть эти бесценные сокровища обрадуют какую-нибудь другую узницу после меня.

На этом заканчивается дневник Консуэло. Продолжим правдивый рассказ о ее приключениях.


Необходимо сообщить читателю, что Карл не напрасно хвалился, будто он получает помощь и указания от каких-то могущественных лиц. Эти невидимые рыцари, хлопотавшие об освобождении нашей героини, сыпали золото полными пригоршнями. Многие тюремщики, человек десять старых солдат и даже один офицер были вовлечены в это дело и обещали молчать, ничего не видеть, а в случае тревоги пуститься в погоню за беглецами лишь для вида. В вечер, назначенный для побега, Карл ужинал у Шварцев и, притворившись пьяным, предложил им выпить вместе с ним. Как большинство женщин, занимающихся поваренным искусством, мамаша Шварц любила промочить горло. Муж ее тоже не питал отвращения к водке из своего погребка, если платил не он. Какое-то сонное зелье, тайком подсыпанное Карлом в бутылку, помогло действию крепкого напитка. Супруги Шварц с трудом добрались до постели и захрапели так громко, что Готлиб, подойдя к ним, чтобы выкрасть ключи, как всегда приписал все это сверхъестественной силе и решил, что их заколдовали. Карл вернулся на бастион и занял свой пост. Консуэло беспрепятственно дошла с Готлибом до этого места и бесстрашно ступила на веревочную лесенку, которую ей сбросил дезертир. Но бедный Готлиб, упорно желавший бежать вместе с ней, как она ни отговаривала его, оказался при этом серьезной помехой. Тот самый Готлиб, который во время припадков лунной болезни, как кошка бегал по кровлям, наяву не способен был сделать, не спотыкаясь, и трех шагов по самой ровной дороге. Убежденный в том, что он идет за посланцем небес, Готлиб не испытывал ни малейшего страха, и, прикажи ему Карл, он без колебаний спрыгнул бы в пропасть. Но эта доверчивая храбрость только усиливала опасность его неловких движений. Карабкаясь, он ставил ногу как попало, не глядя, не рассчитывая. После того как Консуэло двадцать раз вздрагивала от страха, думая, что он погиб, он наконец взобрался на площадку бастиона, а оттуда трое беглецов пошли по коридорам той части крепости, где находились лица, посвященные в заговор. Они беспрепятственно двигались вперед, как вдруг перед ними вырос плац-майор Нантейль, иначе говоря – бывший вербовщик Мейер. Консуэло решила, что все погибло, но Карл помешал ей обратиться в бегство, сказав: «Не бойтесь, синьора, господин плац-майор действует заодно с нами».

– Остановитесь, – торопливо сказал им Нантейль. – Случилась неприятность. Плац-майору Веберу вздумалось прийти поужинать в нашу часть здания с одним старым, безмозглым офицером. Они сидят в помещении, через которое вам необходимо пройти. Надо найти способ выдворить их оттуда. Карл, скорее возвращайтесь на свой пост – не то вас могут хватиться. Я приду за вами, когда будет возможно. Госпожа Порпорина укроется в моей комнате. Готлиба я возьму с собой и скажу, что у него припадок лунной болезни. Оба моих дурака побегут взглянуть на него, помещение освободится, и я заберу ключ, чтобы они больше не могли туда попасть.

Готлиб, не знавший, что он лунатик, вытаращил глаза, но Карл сделал ему знак, и он слепо подчинился. Консуэло смертельно не хотелось входить в комнату Мейера.

– Почему вы боитесь этого человека? – шепотом спросил у нее Карл. – Ему обещана слишком крупная сумма, чтобы он вздумал предать вас. Он дал правильный совет: я вернусь на бастион. Чрезмерная поспешность может нас погубить.

«Чрезмерное хладнокровие и предусмотрительность тоже могут погубить нас», – подумала Консуэло. Тем не менее она уступила. У нее было при себе оружие. Проходя через кухню Шварцев, она успела схватить там небольшой нож, и это немного успокаивало ее. Деньги и бумаги она еще раньше отдала Карлу, а себе оставила только свое распятие, которое считала талисманом.

Для большей безопасности Мейер запер ее в своей комнате и ушел вместе с Готлибом. Минут через десять, показавшихся Консуэло вечностью, Нантейль вернулся, и она с ужасом заметила, что он запер дверь изнутри, а ключ положил в карман.

– Синьора, – сказал он ей по-итальянски, – вам придется вооружиться терпением еще на полчаса. Эти негодяи пьяны и уйдут из-за стола не раньше, чем пробьет час ночи. Тогда их выгонит сторож, который дежурит в этой части здания.

– А что вы сделали с Готлибом, сударь?

– Ваш друг Готлиб находится в безопасности. Он спрятался за вязанкой хвороста и отлично там выспится. Пожалуй, это поможет ему бодрее шагать, когда он пойдет вслед за вами.

– А Карла вы предупредите, не так ли?

– Если мне не вздумается приказать повесить его, – ответил плац-майор с какой-то сатанинской усмешкой. – Мне незачем оставлять его здесь. Ну что, довольны вы мною, синьора?

– Сейчас у меня нет возможности доказать вам мою признательность, сударь, – холодно ответила Консуэло, тщетно стараясь скрыть свое презрение, – но я надеюсь, что вскоре смогу расквитаться с вами.

– Черт побери, да вы можете расквитаться со мной сейчас же (Консуэло с ужасом отшатнулась)… если проявите ко мне хоть немного симпатии, – добавил Мейер с неуклюжей и неловкой любезностью. – Не будь я таким страстным любителем музыки, а вы – такой красоткой, я ни за что не нарушил бы своего долга и не стал бы помогать вашему побегу. Неужели вы думаете, что я делаю это из-за денег? Тьфу! Да я достаточно богат, чтобы обойтись без ваших друзей, а принц Генрих недостаточно могуществен, чтобы спасти меня от петли или от пожизненного заточения, если будет обнаружено мое участие. Так или иначе, дурная служба повлечет за собой немилость, перевод в другую крепость, менее удобную, расположенную дальше от столицы… Все это заслуживает маленького утешения. Полно! Перестаньте разыгрывать гордячку. Вы ведь знаете, что я влюблен в вас. У меня мягкое сердце! Но это не значит, что можно злоупотреблять моей слабостью. Вы не монахиня, не святоша, черт побери! Вы очаровательная актриса, и я готов держать пари, что на пути к первым ролям вам случалось дарить немного нежности директорам некоторых театров. Да, черт возьми! Если вы пели Марии-Терезии, а говорят, что это так, значит вы прошли через будуар князя фон Кауница. Сейчас вы находитесь в менее роскошном помещении, но ваша свобода – в моих руках, а свобода – это еще более драгоценный дар, чем милость императрицы.

– Это угроза? – спросила Консуэло, бледная от негодования и отвращения.

– Нет, это просьба, прекрасная синьора.

– Но, надеюсь, не условие?

– Ни в коем случае. Что вы! Это было бы неблагородно! – ответил Мейер с наглой иронией, подходя к Консуэло и раскрывая объятия.

Консуэло с ужасом отбежала в дальний угол. Мейер последовал за ней. Она увидела, что погибнет, если ради чести не пожертвует человеколюбием, и внезапно, побуждаемая неистовой гордостью испанки, встретила объятия Мейера, вонзив ему в грудь свой нож. Мейер был очень жирен, и рана не представляла опасности, но, когда он увидел, как течет его кровь, ему показалось, что он умирает. Будучи столь же труслив, сколь развратен, он едва не лишился чувств и упал животом на постель, бормоча: «Меня зарезали! Я погиб!» Консуэло подумала, что убила его, и едва не лишилась чувств сама. После нескольких секунд безмолвного ужаса она все же решилась подойти к Мейеру и, видя, что тот не шевелится, отважилась подобрать оброненный им ключ. Как только ключ от комнаты оказался в ее руках, мужество снова вернулось к ней, она без колебаний вышла и наудачу бросилась бежать по коридорам. Все двери оказались отпертыми, и Консуэло спустилась с какой-то лестницы, не зная, куда она ведет. Но когда внезапно раздался звон набата, затем барабанный бой, а вслед за ним пушечная пальба, – все, что так сильно напугало ее в ночь припадка лунатизма у Готлиба, – ноги у нее подкосились. На нижних ступеньках она упала на колени и, скрестив руки, стала молиться за бедного Готлиба и великодушного Карла. Оказавшись разлученной с ними, оставив их под угрозой смерти, которую они должны были принять ради нее, она уже не чувствовала в себе ни сил, ни желания искать спасения. Вдруг раздались чьи-то поспешные тяжелые шаги, яркий свет факелов возник перед ее испуганными глазами, и она уже не могла понять, что это – действительность или бред ее больного воображения. Она забилась в уголок и окончательно потеряла сознание.

XX

Придя в себя, Консуэло, еще не понимая, где она, ощутила какое-то неизъяснимое, ни с чем не сравнимое блаженство. Она лежала под открытым небом, но совершенно не чувствовала ночного холода, хотя и видела сияние звезд в беспредельном безоблачном небе. Вслед за этим она испытала и другое приятное ощущение – ощущение быстрого, но плавного движения. Плеск весел, размеренно погружавшихся в воду, подсказал ей, что она находится в лодке и плывет по пруду. Сладостное тепло разливалось по всему ее телу, а в спокойствии спящих вод, где покачивалось от легкого ветерка множество болотных растений, была какая-то пленительная нега, напоминавшая о лагунах Венеции в прекрасные весенние ночи. Приподняв голову, Консуэло огляделась по сторонам и увидела двух гребцов, сидевших на разных концах лодки. Она взглядом поискала крепость и увидела ее, но уже далеко, – мрачную каменную громаду в прозрачной рамке воздуха и волн. Консуэло поняла, что спасена, но тотчас вспомнила о своих друзьях и с тревогой произнесла имя Карла.

– Я здесь, синьора. Ни слова, ни единого слова! – ответил Карл, который сидел на веслах впереди нее.

Консуэло решила, что вторым гребцом был Готлиб, и, не в силах пошевелиться, снова откинулась назад. Чья-то рука подтянула выше окутывавший ее теплый и мягкий плащ, но она осторожно отстранила его от лица, чтобы продолжать любоваться бесконечным, усеянным звездами небом, простиравшимся над ее головой.

По мере того как силы и свобода движений, парализованных сильным нервным припадком, постепенно возвращались к Консуэло, она понемногу собиралась с мыслями, и ужасный, окровавленный образ Мейера возник перед нею. Почувствовав, что ее поддерживает чья-то рука и что голова ее покоится на груди у третьего пассажира, которого до сих пор она не замечала или, вернее, принимала за тюк – настолько он был закутан, невидим и неподвижен, – она сделала новую попытку приподняться.

Величайший ужас овладел ею при мысли о том, что, быть может, именно негодяй Мейер сидит сейчас рядом с нею, – ведь Карл проявил к нему такое легкомысленное доверие. Старания незнакомца скрыть свое лицо еще усиливали подозрения беглянки. Смутившись, она вспомнила, что спокойно дремала на груди у этого человека, и почти рассердилась на судьбу, позволившую ей провести под его покровительством несколько минут целительного забвения и неизъяснимого блаженства.

К счастью, в это мгновение лодка пристала к берегу, и Консуэло поспешила встать, пытаясь опереться на руку Карла и выпрыгнуть на землю. Однако от сильного толчка она пошатнулась и вновь упала в объятия таинственного незнакомца. Теперь он стоял во весь рост, и при слабом свете звезд она различила на его лице черную маску. Но он был на голову выше Мейера и, даже закутанный в длинный плащ, казался стройным и изящным. Это совершенно успокоило Консуэло. Она оперлась на руку, которую он молча ей предложил, и прошла вместе с ним по берегу шагов пятьдесят. Карл и второй гребец шли сзади, все так же, знаками, призывая ее к полнейшему молчанию. Местность была безмолвна и пустынна, ничто не напоминало более о шумной крепости. За густым кустарником стояла карета, запряженная четверкой лошадей, и незнакомец сел туда вместе с Консуэло. Карл влез на козлы. Третий спутник незаметно скрылся. Консуэло невольно подчинилась безмолвной и торжественной поспешности своих освободителей, и вскоре удобная и покойная карета покатилась во мраке с невероятной быстротой. Шум колес и цоканье копыт лошадей, несущихся во весь опор, не располагают к беседе. Консуэло была сильно смущена и даже немного испугана тем, что оказалась наедине с незнакомцем. Тем не менее, увидев, что теперь уже можно без всякого риска нарушить молчание, она сочла долгом выразить ему свою признательность и радость. Ответа не последовало. Из уважения он с самого начала сел не рядом, а напротив. Затем безмолвно пожал ей руку и снова отодвинулся в уголок кареты. Консуэло, надеявшаяся завязать разговор, не осмелилась настаивать. Ей страшно хотелось узнать, кто же он, этот великодушный и преданный друг, которому она обязана своим спасением, но она испытывала к нему какое-то инстинктивное, смешанное со страхом почтение и мысленно приписывала своему странному спутнику все романтические добродетели, подобающие данному случаю. Под конец ей пришло в голову, что, быть может, этот человек лишь исполнитель воли Невидимых, их верный слуга, и боится, что, позволив себе разговаривать с ней наедине, ночью, он превысит свои права.

Через два часа быстрой езды коляска остановилась среди темного леса, но перекладных лошадей, которые должны были их там ждать, еще не было. Незнакомец отошел, чтобы посмотреть, не видно ли их, а может быть, желая скрыть свое нетерпение и беспокойство, Консуэло тоже вышла из экипажа и стала прогуливаться по другой песчаной тропинке вместе с Карлом, которому ей хотелось задать тысячу вопросов.

– Благодарение Богу, синьора, вы живы, – сказал ей верный оруженосец.

– А ты как себя чувствуешь, милый Карл?

– Лучше и быть не может, раз вы спасены.

– А Готлиб? Что с ним?

– Полагаю, что он спокойно спит в своей постели в Шпандау.

– Праведное небо! Значит, Готлиб остался? И поплатится за всех нас?

– Ни за себя, ни за нас. Когда началась тревога, – кто ее поднял, мне неизвестно, – я побежал за вами, решив, что настал момент все поставить на карту. По дороге я встретил плац-майора Нантейля – иначе говоря, вербовщика Мейера. Он был очень бледен…

– Так ты видел его, Карл? Он был цел и невредим? Он мог ходить?

– А почему бы и нет?

– Значит, он не был ранен?

– Ах, да, был. Он сказал, что немного поранился, наткнувшись в темноте на ружейную пирамиду. Но я не обратил на это особого внимания и поскорей спросил его, где вы. Он ничего не знал – он совсем потерял голову. Мне даже показалось, что он хотел нас выдать: ведь набат, который я услыхал, – я отлично знаю его звук, – приводится в движение из его комнаты и только для его части здания. Но, как видно, он передумал – негодяй знал, что ему хорошо заплатят за ваше освобождение. Поэтому он помог мне отвести беду и всем, кто попадался навстречу, говорил, что тревога опять поднялась из-за лунатика Готлиба. И правда, точно желая подтвердить его слова, Готлиб лежал и спал в уголке коридора, где мы его и нашли. Этот странный сон часто нападает на него среди дня, где бы он ни находился – хоть на парапете эспланады. Можно подумать, что его на ходу усыпило волнение, связанное с бегством. Это просто чудо, если он случайно не глотнул несколько капель того самого зелья, которое я так усердно подливал его дорогим родителям. Мне известно одно – что его заперли в первой попавшейся комнате, чтобы он не вздумал разгуливать по стенам крепости, и я счел за благо оставить его там впредь до новых распоряжений. Его ни в чем не могут обвинить, а моего побега будет вполне довольно, чтобы объяснить ваш. Шварцы тоже так крепко спали у себя на кухне, что не слышали набата, и никому не пришло в голову идти проверять, заперта ли ваша каморка. Так что настоящая тревога поднимется только завтра. Нантейль помог мне успокоить всех, и я сделал вид, что иду к себе в спальню, а сам побежал разыскивать вас. Мне посчастливилось – вы лежали в трех шагах от той самой двери, которая должна была вывести нас на свободу. Все сторожа на этой стороне были подкуплены. Сначала я перепугался – вы были совсем как мертвая. Но мертвую или живую, я не хотел оставлять вас там. Без всяких помех я перенес вас в лодку, ожидавшую у рва, и тут… тут со мной приключилась одна неприятная история, но я расскажу вам ее как-нибудь в другой раз. На сегодня уже хватит с вас волнений, синьора, и мне не хочется вас пугать.

– Нет, нет, Карл, я должна все знать, у меня хватит сил выслушать все.

– О, я знаю вас, синьора! Вы будете меня бранить. Вы по-своему смотрите на вещи. Я хорошо помню Росвальд, где вы помешали мне…

– Карл, твой отказ говорить откровенно будет жестоко мучить меня. Расскажи мне все, умоляю тебя, приказываю тебе.

– Ну что ж, синьора, в конце концов, это не такое большое несчастье. А если тут и есть грех, то он только на мне одном. Когда наша лодка проходила под низким сводом, я старался грести как можно тише, потому что в этом месте отдается эхом каждый звук, и вдруг возле небольшой дамбы, которая наполовину загораживает проезд, в лодку прыгают трое молодцов и хватают меня за шиворот. Надо вам сказать, – продолжал Карл, понижая голос, – что после того, как мы миновали последний подземный выход, господин, который едет с вами в карете (это один из наших), имел неосторожность отдать Нантейлю две трети условленной суммы. Решив, что этого пока довольно, а остальное он получит, когда выдаст нас начальству, Нантейль вместе с двумя такими же негодяями, как и он сам, засел на дамбе, чтобы вновь захватить вас, рассчитывая вначале избавиться от вашего покровителя и от меня, чтобы никто не мог рассказать о полученных им деньгах. Вот почему эти канальи и решили нас убить. Но ваш спутник, синьора, несмотря на свою миролюбивую внешность, сражался как лев. Клянусь, я век этого не забуду. Двумя мощными ударами он отделался от первого негодяя – швырнул его в воду, – а второй, оробев, снова прыгнул на плотину и встал поодаль, следя, чем закончится моя схватка с плац-майором. Признаюсь, синьора, я был не так ловок, как его милость, благородный рыцарь, чье имя мне неизвестно. Драка продолжалась с полминуты, и это не делает мне чести, ибо Нантейль, который всегда был силен как бык, на сей раз показался мне каким-то вялым и слабым. Возможно, он просто испугался, а может, ему мешала полученная рана. Наконец, почувствовав, что он совсем обессилел, я поднял его и слегка окунул в воду. Тут его милость сказали мне: «Не убивайте его. В этом нет необходимости». Но я-то хорошо знал Нантейля, знал, как он плавает, знал, что он упрям, жесток, способен на все, – я успел когда-то испытать на себе силу его кулаков, и у меня с ним были старые счеты, – и тут я не удержался и ударил его по голове… Синьора, этот удар навсегда предохранит его от других ударов и помешает ему наносить удары кому бы то ни было еще! Да упокоит Господь его душу и простит мою! Он пошел ко дну, как кирпич, и больше не появился. Приятель Нантейля – господин рыцарь выдворил его из нашей лодки таким же манером – сначала нырнул, потом доплыл до края дамбы, а его спутник, самый осторожный из этой тройки, стал помогать ему взобраться наверх. Это оказалось нелегко. Насыпь здесь такая узкая, что один спихивал вниз другого, и вскоре оба опять очутились в воде. Пока они барахтались и ругались, словно уча друг друга плавать, я греб изо всех сил, и вскоре мы доплыли до того места, где наш второй гребец, честный рыбак, обещал встретить меня и помочь переправиться через пруд. Какое счастье, синьора, что я научился ремеслу матроса в мирных водах Росвальдского парка! Я и не знал в тот день, когда на ваших глазах участвовал в столь прекрасной репетиции, что наступит время и мне придется выдержать ради вас морское сражение, не столь блестящее, но куда более важное. Вот что вспомнилось мне там, в лодке, и на меня вдруг напал какой-то странный смех… очень противный смех! Смеялся я про себя – по крайней мере мне казалось, что я не издаю ни звука, – но зубы у меня стучали, чья-то железная рука как будто давила мне горло, а со лба стекали капли холодного пота!.. Да, теперь я вижу, что человек не муха, – его убиваешь не так спокойно. А ведь он не первый – я был на войне… Да, но война есть война! А здесь, в глухом углу, ночью, за стеной, не обменявшись с ним ни словом… Это было похоже на преднамеренное убийство, а между тем я имел на это право – я защищал свою жизнь. Впрочем, это могло бы оказаться не первым случаем преднамеренного убийства в моей жизни!.. Помните, синьора? Если бы не вы… я бы совершил его. Но не знаю, стал ли бы я потом раскаиваться в этом. Знаю одно – что я как-то нехорошо смеялся там, в лодке… И даже сейчас все еще не могу удержаться от смеха…

Уж очень забавно пошел он ко дну, совсем прямо, словно тростник, который воткнули в ил. А когда на поверхности воды осталась только его голова, только голова, попорченная моим кулаком… О Господи, как он был уродлив! Мне стало страшно!.. Он все еще стоит перед моими глазами!

Опасаясь, что это ужасное потрясение может повредить Карлу, Консуэло постаралась преодолеть собственное волнение, чтобы успокоить его и отвлечь. Карл был кроток и терпелив от природы, как истинный чешский крепостной. Полная трагических случайностей жизнь, уготованная ему судьбою, была ему не по силам. Совершая поступки, продиктованные местью или иными злобными чувствами, он испытывал затем муки раскаяния и страх перед Богом. Отвлекая его от мрачных мыслей, Консуэло, быть может, хотела и сама немного отдохнуть душой. Ведь она тоже вооружилась в эту ночь, чтобы убить. Она тоже ранила человека и пролила несколько капель его нечистой крови. Прямая и благочестивая душа не может допустить мысли об убийстве, не может принять решение убить человека, не проклиная, но оплакивая те обстоятельства, которые вынуждают защищать свою честь и жизнь с кинжалом в руках. Консуэло была подавлена, удручена. Она уже не осмеливалась считать, что имела право купить свою свободу ценой пролитой крови – хотя бы даже крови злодея.

– Бедный Карл, – сказала она. – Сегодня мы оба были палачами. Это ужасно. Но пусть тебя утешит мысль, что мы не хотели, не предвидели того, что случилось – нас толкнула на это необходимость. А теперь расскажи мне о господине, который так великодушно помог мне бежать. Ты совсем не знаешь его?

– Нет, синьора, сегодня вечером я увидел его впервые и даже не знаю, как его имя.

– Но куда же он везет нас, Карл?

– Не знаю, синьора. Он запретил задавать ему вопросы и даже велел передать вам, что, если дорогой вы сделаете малейшую попытку расспрашивать его, где мы находимся и куда едем, он будет вынужден покинуть вас на полпути. Мне ясно, что он желает нам добра, и я решил позволить ему вести меня как ребенка.

– А видел ты лицо этого господина?

– Мельком, при свете фонаря. Это было в тот миг, когда я переносил вас в лодку. Он очень красив, синьора. Я никогда не видел никого красивее. Настоящий король.

– Неужели, Карл? Он еще молод?

– Лет тридцати.

– На каком языке он говорит?

– На самом настоящем чешском – истинном языке христиан! Он и сказал-то мне всего несколько слов, но какое удовольствие доставил бы мне звук родного языка, не случись это в такую дурную минуту: «Не убивайте его – в этом нет необходимости». Ох, он ошибся, это было более чем необходимо, – не так ли, синьора?

– А что он сказал тебе, когда ты совершил это страшное дело?

– Я думаю – да простит мне Бог! – что он ничего не заметил. Он кинулся в лодку, где вы лежали как мертвая, и, видно, опасаясь, как бы кто не причинил вам вреда, заслонил вас своим телом. А когда мы оказались в безопасности посреди пруда, он приподнял вас, закутал в отличный плащ, который, должно быть, и принес специально для вас, а потом все время прижимал к сердцу, словно мать, охраняющая свое дитя. Да, он очень сильно любит вас, синьора! Не может быть, чтобы вы не знали его.

– Возможно, что знаю, но мне ни разу не удалось увидеть его лицо, и я…

– Как странно, что он скрывает его от вас! Впрочем, ничто не должно казаться странным со стороны этих людей.

– Каких людей? Скажи мне, Карл.

– Да тех, кого называют рыцарями, черными масками, Невидимыми. О них я знаю не больше, чем вы, синьора, хотя вот уже два месяца, как они водят меня на помочах и шаг за шагом учат, что я должен делать, чтобы помочь вам и спасти.

В это время послышался конский топот, приглушенный мягкой травою. Лошадей перепрягли в две минуты, форейтор тоже оказался новый, не состоявший на королевской службе. Он торопливо обменялся несколькими словами с незнакомцем, после чего последний подал Консуэло руку и вместе с ней вошел в карету. Здесь он занял место в глубине, как можно дальше от спутницы, и торжественная тишина ночи была нарушена лишь в два часа, когда прозвонили его часы. До рассвета было еще далеко, хотя перепелки уже кричали в вереске, а издалека, с какой-то фермы, доносился собачий лай. Стояла великолепная ночь, созвездие Большой Медведицы широко раскинулось на небосклоне. Стук колес заглушал мелодичные голоса природы; путники повернулись спиной к крупным северным звездам, и Консуэло поняла, что направляется к югу. Карл, сидя на козлах, пытался отогнать призрак Мейера, который чудился ему на всех лесных перепутьях, у подножия крестов и под всеми высокими елями, попадавшимися по дороге. Поэтому он не обращал ни малейшего внимания на то, в какую сторону увлекает его счастливая или несчастная звезда.

XXI

Убедившись, что ее спутник твердо решил не обращаться к ней ни с единым словом, Консуэло сочла за лучшее подчиниться странному обету молчания, которого, по-видимому, он придерживался, следуя примеру древних странствующих рыцарей. Чтобы избавиться от мрачных образов и грустных размышлений, навеянных рассказом Карла, она попыталась обратить свои думы на неведомое будущее, открывавшееся перед нею, и понемногу погрузилась в блаженные мечты. Лишь немногие избранные натуры обладают даром распоряжаться ходом своих мыслей в минуты созерцательного бездействия. У Консуэло не раз бывала возможность (особенно в продолжение трех месяцев одиночества, проведенных в Шпандау) упражнять этот дар, который, впрочем, реже бывает уделом счастливцев мира сего, нежели тех, чья жизнь полна труда, преследований и опасностей. Ибо следует признать, что существует некая таинственная благодать, ниспосылаемая провидением страдальцам, – иначе ясность духа некоторых из них показалась бы невероятной тому, кто сам не испытал горя.

К тому же обстоятельства, в которых оказалась наша беглянка, были настолько необычны, что действительно могли дать пищу для самыхфантастических воздушных замков. Эта тайна, словно облако окутывавшая все вокруг нее, этот рок, увлекавший ее в какой-то волшебный мир, эта странная, похожая на отеческую, любовь, окружавшая ее чудесами, – все это вполне могло поразить молодое воображение, склонное к поэзии. Консуэло вспоминала слова Священного Писания, которые она положила на музыку в дни заточения:

«Я пошлю к тебе одного из ангелов, и он в объятиях своих понесет тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею».[142]

«Я блуждаю во мраке, но не испытываю страха, ибо со мной Господь».

Отныне эти слова приобрели для нее более ясный, даже божественный смысл. Когда мы перестаем верить в непосредственное явление и прямое откровение божества, покровительство и помощь неба проявляются через посредство дружбы и преданности нам подобных. Как сладостно вручить свою судьбу тем, кто нас любит, и ощущать, если можно так выразиться, что тебя несут на руках! Это счастье столь велико, что оно быстро развратило бы нас, когда б мы сами не прилагали усилий к тому, чтобы не слишком им злоупотреблять. Это счастье ребенка, чьи золотые грезы не нарушаются никакими тревогами жизни, пока он покоится на груди у матери.

Все эти мысли, нахлынувшие на Консуэло после того, как она так неожиданно избавилась от своих злоключений, убаюкивали ее, преисполняя какой-то невинной негой, и в конце концов она задремала, впав в то состояние покоя души и тела, в котором смешалось все и которое можно было бы назвать небытием, но небытием, полным отрады. Она совершенно забыла о своем безмолвном спутнике, как вдруг, проснувшись, увидела, что сидит совсем рядом с ним и что голова ее лежит на его плече. В первую минуту она и не подумала изменить положение – ей только что снилось, будто она едет на тележке с матерью, и поддерживающая ее рука казалась ей рукой Цыганки. Проснувшись совсем и обнаружив свою оплошность, она смутилась, но рука незнакомца превратилась в какую-то волшебную цепь, обвившуюся вокруг нее. Консуэло осторожно попробовала освободиться, но тщетно: должно быть, незнакомец тоже уснул и, засыпая, бессознательно заключил в объятия свою спутницу, когда, сморенная усталостью и покачиванием кареты, она склонила голову ему на грудь. Обе его руки были сомкнуты вокруг стана Консуэло, словно, перед тем как уснуть, он заранее позаботился о том, чтобы она не могла упасть. Но сон ничуть не ослабил силы его сплетенных пальцев, и, чтобы разомкнуть их, пришлось бы окончательно его разбудить. Консуэло не решалась на это. Она надеялась, что он сам нечаянно отпустит ее и ей удастся сесть на прежнее место, не показав вида, что она заметила все эти щекотливые подробности их пребывания наедине в карете.

Однако, дожидаясь минуты, когда незнакомец заснет покрепче, Консуэло, успокоенная его ровным дыханием и неподвижностью, заснула опять – пережитые потрясения оказались сильнее ее. Когда она проснулась, лицо незнакомца было обращено к ней, его маска развязалась, щека прикасалась к ее щеке, их дыхание смешалось. Сделав резкое движение, она попыталась отодвинуться, даже не догадавшись взглянуть ему в лицо, что, впрочем, было бы нелегко, ибо кругом, а особенно в глубине кареты, еще царила тьма. Незнакомец прижал Консуэло к себе, и жар его груди чудодейственным образом воспламенил ее, отняв силу и желание отстраниться. И однако, в нежном и жгучем объятии этого человека не было ничего чувственного, ничего грубого. Его ласка не испугала и не осквернила целомудренной чистоты Консуэло; словно под влиянием каких-то чар, она забыла свою сдержанность, забыла девственную холодность, которая не покидала ее даже в объятиях неистового Андзолето, и ответила на восторженный, жаркий поцелуй незнакомца, приникшего к ее губам.

Все было так странно и необычно в этом таинственном существе, что невольный порыв Консуэло, казалось, ничуть не удивил его, не придал дерзости, не опьянил его. Он снова медлительным движением прижал ее к сердцу и, несмотря на исключительную силу этого объятия, Консуэло не ощутила боли, какую оно могло бы причинить слабому созданию. Она не испытала ни страха, ни смущения – хотя после минутного размышления эти чувства были бы так естественны после подобного беспримерного забвения ее обычной стыдливости. Никакая посторонняя мысль не потревожила блаженного спокойствия этого чудесного мгновения – мгновения разделенной любви. Она любила, любила впервые в жизни. Ей подсказал это инстинкт, вернее – голос свыше. И чувство ее было таким полным, таким глубоким, таким божественным, что, казалось, ничто и никогда не могло бы нарушить его очарования. Незнакомец был для Консуэло каким-то неземным существом, каким-то ангелом, чья любовь только освящала ее. Кончиками пальцев он легко, словно лепестками цветка, коснулся век Консуэло, и она тотчас же вновь заснула, как по волшебству. Он же теперь бодрствовал и казался совершенно спокойным, словно был неуязвим, словно стрелы соблазна не могли проникнуть сквозь его броню. Он бодрствовал, увлекая Консуэло в неведомые края, подобно архангелу, уносящему под своим крылом юного серафима, обессиленного и изнемогшего от соприкосновения с лучезарным божеством.

Зарождающийся день и утренний холод наконец вывели Консуэло из ее странного, почти летаргического состояния. Она увидела, что находится в карете одна, и спросила себя, уж не пригрезилось ли ей, что она полюбила. Она попробовала опустить одно из жалюзи, но все они оказались заперты снаружи, а она не знала, каким образом их открыть. Сквозь щели жалюзи она видела неясные контуры убегающей дороги, то белые, то зеленые края ее, но совершенно не могла разглядеть местность, а стало быть, не могла понять, куда ее везут. В покровительстве незнакомца было нечто своевластное, нечто деспотическое. Все это походило на похищение, и в сердце ее закрались страх и тревога.

С исчезновением незнакомца бедная грешница испытала наконец все муки стыда и чувство глубочайшего изумления. Пожалуй, немногие «девицы из Оперы» (так называли тогда певиц и танцовщиц) стали бы терзаться из-за поцелуя, подаренного в темноте какому-то незнакомцу, который держал себя весьма скромно, а главное, судя по заверениям Карла, был молод, красив и изящен. Однако подобное безумство было столь чуждо нравам и убеждениям добродетельной и благоразумной Консуэло, что она почувствовала себя глубоко униженной в собственных глазах. Она мысленно попросила прощения у праха Альберта и покраснела до корней волос, вспомнив, что сердце ее изменило его памяти столь внезапно, столь недостойно и безрассудно. «Должно быть, – думала она, – трагические обстоятельства этого вечера и радость освобождения заставили меня на минуту потерять рассудок. В противном случае разве могла бы я вообразить, будто люблю человека, который не сказал мне ни единого слова, не открыл мне своего имени и даже не показал своего лица! Это напоминает самые постыдные приключения маскарадов, те нелепые проявления чувственности, в которых мне каялась Корилла и которые казались мне возможными лишь у таких женщин, как она! Как должен презирать меня этот человек! Если он не злоупотребил моим смятением, я обязана этим тому, что нахожусь под защитой его чести. А может быть, он связан клятвой, выполняя более серьезные обязанности. Скорее всего он просто пренебрег мною! Ах, если бы он понял или угадал, что с моей стороны то был лишь приступ горячки, припадок лихорадочного бреда!»

Консуэло тщетно упрекала себя – она не могла отделаться от чувства горечи, которая была еще сильнее угрызений совести, и причиной этой горечи было сожаление о том, что она потеряла своего дорожного спутника. Она не имела права, да и не в силах была заставить себя его проклинать, не могла в чем-либо обвинить его. В глубине ее сознания он продолжал жить как некое высшее существо, наделенное колдовским, быть может дьявольским, могуществом, но могуществом неотразимым. Консуэло страшилась его, но в то же время жаждала, чтобы разлука была не столь внезапной, чтобы она не оказалась вечной.

Лошади пошли шагом, и Карл открыл дверцу.

– Господин рыцарь предлагает вам пройтись, синьора, – сказал он. – Подъем здесь труден для лошадей, а мы в лесу. Опасности как будто нет.

Опершись на плечо Карла, Консуэло спрыгнула на песок, даже не дождавшись, чтобы он опустил подножку. Она надеялась увидеть своего дорожного спутника, своего нежданного возлюбленного. И она действительно увидела его, но впереди, в тридцати шагах, а следовательно, только его спину, причем он по-прежнему был закутан в широкий серый плащ, с которым, очевидно, решил не расставаться ни днем ни ночью. Походка и та часть его шевелюры и обуви, которую можно было увидеть, свидетельствовали об изысканности и изяществе мужчины, привыкшего заботиться о своем туалете «с целью оттенить свои природные преимущества», как говорили в то время. Эфес его шпаги сверкал, как звезда в лучах восходящего солнца, а запах пудры, которую светские люди употребляли тогда с большим разбором, чувствовался на расстоянии, оставляя в утреннем воздухе ароматный след «благовоспитанного» человека.

«О Боже! – подумала Консуэло. – Что, если это какой-нибудь щеголь, авантюрист или просто спесивый аристократ? Кто бы он ни был, но сейчас он повернулся ко мне спиной, и он прав!»

– Почему ты называешь его «рыцарь»? – спросила она у Карла, продолжая размышлять вслух.

– Потому что так называют его форейторы.

– Но какой рыцарь? Какого ордена?

– Просто господин рыцарь. Да к чему вам это, синьора? Раз ему не угодно, чтобы вы узнали, кто он, вам, по-моему, надо посчитаться с его желанием. Он ведь оказывает вам такие важные услуги – даже рискует жизнью. Вот я, например, готов путешествовать с ним хоть десять лет, даже не спрашивая, куда он меня везет. Это такой красивый, храбрый, такой добрый и веселый человек!

– Веселый? По-твоему, он веселый?

– Конечно. Он так счастлив, что спас вас, что только об этом и говорит. Все время расспрашивает о Шпандау, о вас, о Готлибе, обо мне, о прусском короле. Я рассказываю ему все, что знаю, все, что со мной случилось, – даже и мое приключение в Росвальде. Так приятно говорить по-чешски с умным человеком, который тебя понимает, а не с этими ослами пруссаками – они ведь знают свой поганый язык, и ничего больше!

– Так, значит, он чех?

– Я позволил себе спросить его, но он коротко и даже немного сухо ответил «нет». Не надо бы мне спрашивать его. Ему хотелось, чтобы я отвечал на его вопросы, и ничего больше.

– Он все еще носит маску?

– Только тогда, когда подходит к вам, синьора. Как видно, он большой шутник и хочет возбудить ваше любопытство.

Радостная доверчивость Карла не вполне успокоила Консуэло. Она убедилась в том, что решительность и храбрость сочетались в нем с простодушием, которое легко было употребить во зло. Разве не он поверил обещаниям Мейера? Разве не он уговорил ее войти в комнату этого негодяя? А теперь он слепо подчиняется какому-то незнакомцу, который похитил Консуэло и, быть может, собирается подвергнуть ее еще более утонченным и опасным соблазнам! Ей припомнилась записка Невидимых: «Тебя хотят заманить в ловушку, тебе грозит новая опасность. Остерегайся того, кто предложит тебе бежать, пока не получишь от нас подтверждения. Оставайся такой же сильной…» и т. д. Никакого подтверждения Консуэло не получила, но, обрадовавшись появлению Карла, она решила, что этот верный слуга действительно уполномочен служить ей. А вдруг незнакомец – предатель? Куда это он везет ее с такой таинственностью? У нее не было ни одного друга, который походил бы на этого блестящего рыцаря, – разве только Фридрих фон Тренк. Но Карл превосходно знал Тренка, и, значит, то был не он. Граф де Сен-Жермен был старше, Калиостро – ниже ростом. Вглядываясь издали в незнакомца и стараясь узнать в нем кого-либо из старинных друзей, Консуэло пришла к выводу, что ни у кого из них не видела такой легкой, изящной походки. Только Альберт отличался этой величественной осанкой, но его медлительный шаг, его постоянное изнеможение не могли сравниться с мужественной и благородной манерой держаться, свойственной незнакомцу.

Лес поредел, и лошади пошли рысью, догоняя опередивших их седоков. Не оборачиваясь, рыцарь поднял руку и взмахнул белоснежным платком. Карл понял этот сигнал и подсадил Консуэло в карету со словами:

– Между прочим, синьора, в сундуках под сиденьями вы найдете белье, платья и все, что может вам понадобиться для завтрака и обеда. Там есть и книги. Словом, это настоящая гостиница на колесах, и, кажется, вы выйдете из нее не скоро.

– Карл, – сказала Консуэло, – прошу тебя, спроси у господина рыцаря, можно ли мне после того, как мы переедем границу, поблагодарить его и отправиться дальше куда мне вздумается.

– О, синьора, я никогда не посмею задать такой обидный вопрос столь любезному господину!

– Нет, я требую, чтобы ты это сделал. Его ответ ты передашь мне на следующем привале, раз он не желает говорить со мной.

Незнакомец ответил, что путница совершенно свободна и все ее желания являются для него приказом, но что, изменив выбранный для нее маршрут и место убежища, она поставит под угрозу не только свое собственное спасение и жизнь ее спутника, но и жизнь Карла. С наивным упреком Карл добавил, что, видимо, ее недоверие очень огорчило рыцаря, так как он сделался печален и угрюм. Консуэло тотчас раскаялась и велела ему сказать, что она вручает Невидимым свою судьбу.

День прошел без всяких приключений. Консуэло, замурованная в своей карете, словно государственная преступница, совершенно не представляла себе, в каком направлении ее везут. Заметив при дневном свете, что ее платье забрызгано кровью гнусного Мейера, она пришла в ужас и с радостью переоделась. Она попыталась читать, но ум ее был чересчур озабочен. Тогда она решила побольше спать, надеясь, что постепенно забудет свое унизительное приключение. Но когда стемнело, а незнакомец продолжал сидеть на козлах, она испытала еще большее смятение. Очевидно, он ничего не забыл, и его почтительная деликатность делала Консуэло еще более смешной и виновной в собственных глазах. Кроме того, она мучилась при мысли о том, как неудобно и утомительно этому человеку, казавшемуся ей таким усталым, сидеть на чересчур узком для двоих сиденье, бок о бок с солдатом, который, правда, был переодет в очень опрятное платье слуги, но мог сильно надоесть ему своей наивной и многословной болтовней. К тому же наступала ночь, быть может, он страдал от холода, не мог спать. Уж не граничит ли его мужество с самомнением? Не считает ли он себя неотразимым? Или думает, что, придя в себя от неожиданности, она будет обороняться от этой фамильярности, что-то чересчур уж отцовской? Бедняжка говорила себе все это, чтобы утешить свое уязвленное самолюбие, но скорее всего ей просто не терпелось снова его увидеть, а главное, она боялась его презрения или торжества чрезмерной добродетели, которая навсегда отдалила бы их друг от друга.

Среди ночи они остановились в неглубоком овраге. Погода была хмурая. Шум ветра в листве дерев напоминал шум бегущей воды.

– Синьора, – сказал Карл, открывая дверцу кареты, – наступила самая трудная минута нашего путешествия: надо перейти границу. Говорят, что смелость и деньги делают все, но все-таки не стоит проезжать сейчас по большой дороге на глазах у полицейских. Я-то ничем не рискую – ведь я для них неважная птица. Запрягу в коляску одну лошадь, словно только что купил ее для своих хозяев, что живут в соседней деревне, и поеду потихоньку. А вы с господином рыцарем пойдете окольным путем, и, возможно, там попадутся нелегкие тропинки. Скажите, хватит ли у вас сил пройти с милю пешком по плохой дороге?

Консуэло ответила утвердительно, и рыцарь тотчас подал ей руку. А Карл прибавил:

– Если вы придете в условленное место раньше меня, ждите там и не бойтесь, – хорошо, синьора?

– Я ничего не боюсь, – ведь я нахожусь под защитой господина рыцаря, – ответила Консуэло с каким-то смешанным чувством нежности и гордости. – Но, бедный мой Карл, – добавила она, – не опасно ли это для тебя?

Карл только пожал плечами и, поцеловав Консуэло руку, побежал перепрягать лошадь, а Консуэло со своим безмолвным покровителем отправилась в путь через поля.

XXII

Погода хмурилась все больше, ветер усиливался, и наши беглецы с трудом шагали уже около получаса то по каменистым тропам, то по высокой траве, продираясь сквозь терновые кусты, как вдруг хлынул сильнейший дождь. До сих пор Консуэло не сказала своему спутнику ни слова, но, видя, что он тревожится за нее и ищет пристанища, она наконец проговорила:

– Не бойтесь за меня, сударь. Я сильна и огорчаюсь только за вас – ведь вы переносите столько мучений и забот ради человека, совершенно вам безразличного. Я просто не знаю, как выразить вам свою благодарность.

Увидев какую-то заброшенную лачугу, незнакомец не удержался от радостного жеста, и ему удалось устроить свою спутницу в уголке, где она укрылась от ливня. Крыша этой развалины была сорвана ветром, и пространство, защищенное небольшим каменным выступом, оказалось так узко, что незнакомец, не решаясь встать совсем близко к Консуэло, вынужден был остаться под проливным дождем. Из уважения к ней он даже отошел подальше, чтобы она не испугалась. Однако Консуэло не могла долго терпеть такое самопожертвование. Она позвала его, но, видя, что он упорствует, вышла из своего убежища и сказала деланно-веселым тоном:

– Каждому свой черед, господин рыцарь. Я тоже могу немного помокнуть. Займите мое место, если уж не хотите встать рядом.

Рыцарь сделал попытку отвести Консуэло обратно на то место, которое являлось предметом борьбы их великодушия, но она была тверда.

– Нет, – сказала она, – я не уступлю. Очевидно, я обидела вас сегодня, когда выразила желание расстаться на границе, и теперь должна искупить свою вину. Пусть же хороший насморк послужит мне наказанием!

Рыцарь уступил и встал под навес. Чувствуя себя очень виноватой, Консуэло подошла и встала с ним рядом. Правда, у нее было унизительное ощущение, что ее поступок может быть принят за кокетство, но она предпочла скорее показаться ему легкомысленной, чем неблагодарной. Незнакомец понял это и постарался держаться от нее настолько далеко, насколько ему позволяло пространство в два или три квадратных фута. Опершись на каменный выступ, он даже умудрился слегка отвернуть голову, чтобы не смущать Консуэло и чтобы она не подумала, будто он ободрен ее вниманием. Консуэло поражалась тому, что человек, приговоренный к молчанию и до известной степени приговоривший к молчанию и ее самое, так легко угадывает ее мысли и позволяет понимать свои. Уважение к нему возрастало у нее с каждой минутой, и какое-то странное чувство заставляло ее сердце биться так сильно, что она задыхалась в атмосфере, воспламененной дыханием незнакомца, к которому ее влекла непостижимая симпатия.

Через четверть часа ливень утих настолько, что наши путешественники смогли продолжать свой путь, но размытые тропинки сделались почти непроходимыми для женщины. Несколько мгновений рыцарь, как всегда молча, наблюдал, как бредет и спотыкается Консуэло, цепляясь за него на каждом шагу, чтобы не упасть. И вдруг, устав смотреть на ее мучения, он взял ее на руки, как ребенка, и понес, несмотря на ее протесты. Правда, эти протесты не перешли в сопротивление: Консуэло почувствовала себя околдованной, покоренной. Она двигалась навстречу ветру и буре, уносимая этим мрачным, похожим на духа тьмы рыцарем, который вместе со своей ношей перепрыгивал через овраги и рытвины так быстро и уверенно, словно был бесплотным духом. Таким образом они добрались до брода небольшой речки. Незнакомец быстро шагнул в воду, поднимая Консуэло все выше по мере того, как река становилась глубже.

К несчастью, этот внезапный и обильный ливень до такой степени вздыбил ручей, что он превратился в мутный, пенистый поток, несшийся с глухим и зловещим шумом. Вода доходила незнакомцу уже до пояса. Стараясь держать Консуэло над уровнем воды, он легко мог поскользнуться, ибо ноги его увязали в иле. Консуэло испугалась за него.

– Пустите меня, – сказала она, – я умею плавать. Во имя неба, пустите меня! Вода все прибывает, вы утонете.

В эту минуту порыв яростного ветра повалил одно из деревьев, росших на том берегу, к которому направлялись наши путники. В воду посыпались огромные глыбы земли и камней, что на некоторое время создало естественную запруду, способную противостоять неистовой силе течения. К счастью, дерево упало поперек речки, и незнакомец наконец-то смог передохнуть. Но через минуту вода, пробившись через все препятствия, вновь хлынула таким мощным потоком, что он уже не смог бороться и остановился. Консуэло попыталась высвободиться из его рук.

– Пустите меня, – повторила она, – я не хочу стать причиной вашей гибели. У меня тоже есть и сила и мужество! Позвольте мне бороться вместе с вами.

Но рыцарь с удвоенной силой прижал ее к сердцу. Можно было подумать, что он решил погибнуть здесь вместе с нею. Ей стало страшно – эта черная маска, этот безгласный человек, похожий на водяного из древних немецких баллад, казалось, хотел увлечь ее в бездну. Она не осмелилась сопротивляться долее. Больше четверти часа боролся незнакомец с яростью ветра и волн. Проявляя поистине пугающее хладнокровие и упорство, он продолжал держать Консуэло над водой, тратя четыре-пять минут на то, чтобы продвинуться на один фут. Он спокойно оценивал создавшееся положение. Отступить было теперь не менее трудно, нежели идти вперед. Самое глубокое место было уже позади, и он чувствовал, что, если попытается повернуть назад, вода может поднять его и сбить с ног. Наконец он достиг берега, но все еще шел вперед, не позволяя Консуэло ступить на землю и не давая себе передышки до тех пор, пока не раздался свисток Карла, в тревоге ожидавшего их. Только тогда он передал свою драгоценную ношу на руки дезертира и в полном изнеможении упал на песок. Вместе с дыханием у него вырывались глухие стоны. Казалось, грудь его сейчас разорвется.

– О Боже, Карл, он умирает! – воскликнула Консуэло, бросаясь к рыцарю. – Это предсмертный хрип! Давай снимем с него эту маску, она его душит!..

Карл готов был повиноваться, но незнакомец с усилием поднял оледеневшую руку и отвел руку дезертира.

– Он прав! – сказал Карл. – А моя клятва! Ведь я дал ему слово, что не прикоснусь к его маске, даже если он будет умирать у вас на глазах. Бегите к карете, синьора, принесите мою флягу с водкой – она на козлах. Несколько глотков подбодрят его.

Консуэло уже хотела встать, но рыцарь удержал ее. Если смерть была близка, он желал умереть у ее ног.

– И на этот раз он прав, – сказал Карл, который, несмотря на свою грубую внешность, понимал тайны любви (он тоже любил когда-то). – Вы сумеете поухаживать за ним лучше меня. Я сам схожу за флягой… Вот что, синьора, – добавил он шепотом. – Сдается мне, что, если вы хоть немного любите его, и у вас хватит жалости сказать ему об этом, он не позволит себе умереть. В противном случае я ни за что не ручаюсь.

Карл ушел улыбаясь. Он не разделял страха Консуэло, так как видел, что удушье рыцаря уже проходит. Но перепуганная Консуэло, думая, что присутствует при последних минутах этого великодушного человека, обвила его руками и покрыла поцелуями его высокий лоб – единственную часть лица, не закрытую маской.

– Умоляю вас, – сказала она, – снимите это. Я не буду на вас смотреть, я отойду, а вы по крайней мере сможете вздохнуть свободно.

Незнакомец взял обе руки Консуэло и прижал их к своей вздымающейся груди. Ему хотелось ощутить их нежную теплоту и вместе с тем заставить молодую девушку отказаться от мысли открыть его лицо. В эту минуту вся душа Консуэло вылилась в этом чистом объятии. Ей вспомнились слова Карла, не то насмешливые, не то ласковые.

– Не умирайте, – сказала она незнакомцу. – Ни за что не позволяйте себе умереть. Разве вы не чувствуете, что я люблю вас?

Не успела она произнести эти слова, как ей почудилось, что она сказала их в каком-то забытье. Они вырвались у нее почти против воли. Но рыцарь услышал их. Он немного приподнялся, стал на колени и обнял ноги Консуэло, а та, сама не зная почему, залилась слезами.

Пришел Карл со своей фляжкой. Рыцарь оттолкнул это излюбленное лекарство дезертира и, опираясь на его руку, дошел до кареты. Консуэло села с ним рядом. Ее очень тревожило, как бы рыцарь не продрог в холодной и мокрой одежде.

– Не беспокойтесь, синьора, – сказал Карл. – Господин рыцарь не успел простудиться. Сейчас он наденет мой плащ, – я позаботился спрятать его в карету, когда начался дождь, – ведь мне ясно было, что кто-нибудь из вас да промокнет. Когда на мокрую одежду накинешь что-нибудь плотное и сухое, тепло можно сохранить довольно долго. Сидишь, как в ванне, а это не вредно для здоровья.

– Тогда и ты, Карл, сделай то же, – сказала Консуэло. – Вот, возьми мою мантилью – ведь ты промок, чтобы уберечь нас.

– Со мной ничего не сделается, – возразил Карл. – У меня кожа потолще вашей. Накиньте на рыцаря еще и мантилью. Закутайте его хорошенько. А я живо довезу вас до подставы, даже если мне придется загнать эту бедную лошадь.

В течение целого часа руки Консуэло обвивали незнакомца, и ее голова, которую он привлек к своей груди, влила в него жизнь и тепло лучше, чем все рецепты и предложения Карла. Изредка она касалась губами его влажного лба и согревала его своим дыханием. Когда карета остановилась, рыцарь прижал ее к сердцу с силой, свидетельствовавшей о том, что он чувствует себя здоровым и счастливым. Затем он поспешно опустил подножку и скрылся.

Консуэло очутилась под каким-то навесом, а перед ней стоял старый, похожий на крестьянина, слуга с потайным фонарем в руке. По окаймленной изгородью тропинке он провел ее мимо какого-то невзрачного домика, дошел до флигеля и, впустив ее, оставил там одну, заперев за ней дверь на ключ. Увидев вторую дверь, она вошла в маленькое, чистое и скромное помещение, состоявшее из двух комнат: хорошо натопленной спальни с удобной, уже постланной постелью и другой комнаты, где горела свеча и был приготовлен отличный ужин. Консуэло с грустью заметила, что на столе стоял только один прибор. И когда Карл принес ей вещи и сказал, что будет прислуживать ей, она не решилась ему ответить, что за ужином ей нужно только одно – чтобы рядом сидел ее покровитель.

– Добрый мой Карл, – сказала она, – поешь сам и ступай спать, мне ничего не нужно. Ты, конечно, больше устал, чем я.

– Я устал не больше, чем если б прочитал молитвы, сидя у очага с моей бедной женушкой, – упокой Господи ее душу! С какой радостью я поцеловал землю, когда увидел, что мы еще раз выбрались из Пруссии. Хотя, по правде сказать, я не знаю, где мы – в Саксонии, в Чехии, в Польше или в «Китае»,[143] как говорили в Росвальде у графа Годица.

– Возможно ли, Карл? Неужели, сидя на козлах, ты среди бела дня не узнал ни одного их тех мест, которые мы проезжали?

– Да ведь я никогда прежде не ездил по этой дороге, синьора. А потом я неграмотный и не мог прочитать то, что написано на стенах и на придорожных столбах. Кроме того, мы не останавливались ни в одном городе, ни в одной деревне, а лошадей меняли всегда в лесу или во дворе какого-нибудь дома. Наконец, есть еще и четвертая причина – я дал господину рыцарю честное слово, что ничего не скажу вам, синьора.

– Вот с этого тебе бы и следовало начать, Карл, и я не стала бы возражать. Но скажи мне – рыцарь не кажется тебе больным?

– Ни капельки, синьора. Он разгуливает по всему дому, хотя, на мой взгляд, ему там совершенно нечего делать – ведь там нет ни души, если не считать старого, неразговорчивого садовника.

– Ступай же к нему, Карл. Предложи ему свои услуги. Беги, оставь меня.

– Что вы, синьора. Он отказался от моих услуг и велел заботиться только о вас.

– В таком случае позаботься о себе, мой друг, и постарайся увидеть во сне свободу.

Консуэло легла, когда начинало светать, а когда она встала и оделась, было уже два часа. День, видимо, был солнечный и ясный. Она попробовала распахнуть решетчатые ставни, но оказалось, что они заперты на секретный замок, как это было и в почтовой карете. Попыталась выйти, но двери были заперты на задвижку снаружи. Она снова подошла к окну и увидела первые ряды деревьев скромного фруктового сада. Ничто не указывало на соседство большого города или оживленной проезжей дороги. В доме царила полная тишина, и извне доносилось лишь жужжание насекомых, воркование голубей под крышей, да время от времени раздавался жалобный скрип тачки где-то в аллеях, недоступных ее взору. Она бессознательно воспринимала все эти звуки, приятные для ее слуха, так давно уже лишенного отголосков деревенской жизни. Консуэло все еще была пленницей и, несмотря на все старания окружающих скрыть от нее ее положение, испытывала некоторую тревогу. Однако она решила пока терпеть неволю – она оказалась не такой уж страшной, а любовь рыцаря отнюдь не внушала Консуэло того отвращения, какое внушала любовь Мейера.

Хотя верный Карл и предлагал вызвать его звонком, как только она встанет, ей не захотелось его беспокоить – ведь он нуждался в более длительном отдыхе, нежели она. А главное – она боялась разбудить другого своего спутника, без сомнения крайне утомленного. Она прошла в комнату, примыкавшую к спальне, и на том столе, где накануне был сервирован ужин, – его убрали так тихо, что она и не заметила, – увидела книги и все принадлежности для письма.

Книги не вызвали у нее особого интереса: она была чересчур возбуждена, чтобы заняться ими. Посреди своих тревог и волнений она ощущала непреодолимую потребность вновь и вновь перебирать в памяти события прошлой ночи, и ей не хотелось думать ни о чем другом. Так как, несмотря ни на что, она все еще была пленницей, ей пришло в голову вновь взяться за свой дневник, и она написала на отдельном листке такое вступление:

«Милый Беппо, для тебя одного возобновляю я рассказ о моих необыкновенных приключениях. Привыкнув говорить с той откровенностью, на какую вдохновляет соответствие нашего возраста и общность взглядов, я смогу открыть тебе мои переживания, которые остальные мои друзья, пожалуй, не поняли бы и, вероятно, осудили бы строже, чем ты. По этому предисловию ты догадаешься, что и я не свободна от вины. Да, я чувствую, что, быть может, вела себя не так, как должно, но пока и сама не понимаю ни всего значения моих поступков, ни их возможных последствий.

Иосиф, прежде чем описать тебе мое бегство из Шпандау (которое, по правде говоря, представляется мне почти пустяком по сравнению с тем, что занимает меня теперь), надо тебе сказать, что я… что у меня… Не знаю… Быть может, мне приснилось все это? Но я чувствую, что голова моя горит, сердце трепещет, словно хочет выпрыгнуть из моей груди и переселиться в другую душу… Скажу тебе просто, ведь все это можно выразить одним словом: мой милый друг, мой верный товарищ, я люблю!

Люблю незнакомца, человека, лица которого не видела, голоса которого не слышала. Ты скажешь, что я безумна, и будешь прав: ведь любовь – это и есть безумие. Выслушай меня, Иосиф, и не сомневайся в моем счастье – оно превосходит все мечты моей первой любви в Венеции. Это счастье столь упоительно, что даже мешает мне ощущать стыд, когда я думаю, что приняла его так быстро, так бездумно, мешает ощущать страх, когда я думаю, что могла ошибиться в своем выборе, больше того – что, быть может, моя любовь безответна… Но нет, я любима – я чувствую это. Уверяю тебя, тут нет ошибки, на этот раз я люблю по-настоящему, посмею ли сказать? – люблю страстно. А почему бы и нет? Любовь приходит к нам от Бога. Не в нашей власти зажечь ее в своей груди, как зажигают светильник на алтаре. Все мои старания полюбить Альберта (рука моя дрожит, когда я пишу это имя) не помогли мне раздуть в душе священный и жгучий пламень. Потеряв его, я полюбила память о нем больше, чем любила его самого, живого. Как знать – быть может, я смогла бы полюбить его совсем по-иному, если б он был возвращен мне…»

Едва успев написать последнюю фразу, Консуэло поспешно зачеркнула ее – пожалуй, не такой уж жирной чертой, чтобы совсем нельзя было ее разобрать, но все же зачеркнула, и это немного облегчило ее душу. Она была сильно взволнована, и лихорадка любви невольно поднимала со дна ее существа самые сокровенные мысли. Тщетно пыталась она продолжать письмо, стремясь лучше уяснить себе самой тайну собственного сердца. Желая выразить тончайшие оттенки своих чувств, она нашла только эти страшные слова: «Как знать – быть может, я смогла бы полюбить Альберта совсем по-иному, если б он был возвращен мне».

Консуэло не умела лгать. Прежде ей казалось, что чувство, которое она питала к памяти умершего, было любовью, но теперь живая жизнь переполнила ее грудь, и страсть истинная затмила воображаемую.

Чтобы прояснить свои блуждающие мысли, она попыталась перечитать написанное. Но, читая письмо, она запуталась еще больше и, убедившись, что не в состоянии отчетливо выразить их, скомкала листок и бросила на стол, собираясь потом сжечь его. Вся дрожа, словно совершив что-то греховное, с пылающим лицом, она в волнении ходила по комнате, ничего не понимая или понимая лишь одно – что она любит и уже не может сомневаться в этом.

В эту минуту кто-то постучался в дверь спальни. Она пошла открывать, вошел Карл. Увидев его разгоряченное лицо, мутный взгляд, услышав несвязную речь, она решила, что от усталости он заболел, но по его ответам быстро поняла, что утром его угостили и он выпил лишнего – вина или пива. Это был единственный недостаток бедного Карла. Небольшая доза алкоголя делала его чересчур доверчивым, доза побольше могла сделать опасным. К счастью, на сей раз он ограничился такой порцией, которая сделала его болтливым и добродушным, и кое-что от этих качеств еще осталось, хоть он и проспал после этого целый день. Он был без ума от господина рыцаря и не мог говорить ни о чем другом. Господин рыцарь так добр, так отзывчив, так приветлив с простым людом! Он не позволил Карлу прислуживать за столом, а усадил его напротив себя, заставил поужинать вместе с ним, подливая ему лучшего вина, чокался с ним каждым стаканом и пил с ним наравне, как настоящий славянин.

– Какая жалость, что он всего лишь итальянец! – говорил Карл. – Он вполне заслуживает быть чехом – вино он пьет ничуть не хуже меня.

– Ну, это еще небольшая заслуга, – возразила Консуэло, не испытывая особого восторга при мысли о том, что рыцарь так хорошо умеет пить с лакеями.

Но она тут же раскаялась – имела ли она право после всех услуг, оказанных ей Карлом, считать его ниже себя и своих друзей? Что касается рыцаря, то, по всей вероятности, он только для того и искал общества этого преданного слуги, чтобы порасспросить о ней. Болтовня Карла подтвердила ее предположение.

– Ах, синьора, – простодушно сказал он, – этот достойный молодой человек безумно вас любит. Для вас он готов на преступление, даже на низость!

– Боже избави! – ответила Консуэло, которой сильно не понравились эти выражения, хотя, разумеется, Карл не понимал хорошенько, что говорит. – Не можешь ли ты объяснить мне, Карл, – добавила она, чтобы переменить разговор, – почему меня держат здесь взаперти?

– Увольте, синьора, если бы даже я и знал это, то скорее откусил бы себе язык, чем сказал вам. Ведь я дал рыцарю честное слово не отвечать ни на один ваш вопрос.

– Очень тебе благодарна, Карл! Значит, ты больше любишь рыцаря, чем меня?

– Ну уж нет! Этого я не говорил. Но раз он доказал мне, что все это делается для вас же самих, я обязан вам служить, даже не слушаясь вас.

– А каким образом он доказал тебе это?

– Не знаю. Но уверен, что это правда. И еще он приказал мне, синьора, запирать вас, следить за вами – словом, держать вас под замком до тех пор, пока мы не приедем на место.

– Так мы не останемся здесь?

– Сегодня же ночью мы снова двинемся в путь. Теперь мы будем путешествовать только по ночам, чтобы не утомлять вас, и еще по каким-то причинам, но я их не знаю.

– И все это время ты будешь моим тюремщиком?

– Именно так, синьора. Я поклялся на Евангелии.

– Господин рыцарь, я вижу, большой шутник. Ну что ж, согласна. Лучше уж мне иметь дело с тобой, Карл, чем со Шварцем.

– И я лучше устерегу вас, чем он, – с добродушным смехом ответил Карл. – А для начала, синьора, пойду приготовлю вам обед.

– Но я не голодна, Карл.

– Этого не может быть. Вы должны пообедать, и пообедать как можно лучше – такова инструкция. Да, такова инструкция, как говаривал папаша Шварц.

– Если ты хочешь подражать ему во всем, не принуждай меня есть. Он бывал очень доволен, когда брал с меня деньги за вчерашний обед, до которого я не дотронулась и который он добросовестно оставлял мне на следующий день.

– Что ж, он зарабатывал деньги. Со мной будет по-другому. Деньги – дело господина рыцаря. Уж этот-то не скуп – золото так и течет у него между пальцев. Хорошо, если он богат. Не то его капиталы скоро иссякнут.

Консуэло велела принести свечу и прошла в соседнюю комнату, чтобы сжечь свое письмо. Но она напрасно искала листок – он исчез.

XXIII

Через несколько минут опять явился Карл. Он принес Консуэло письмо, написанное незнакомым почерком. Вот его содержание:

«Я расстаюсь с вами и, быть может, никогда больше вас не увижу. Я отказываюсь от трех дней, которые мог бы еще провести рядом с вами, от трех дней, которые, может быть, никогда не повторятся в моей жизни! И отказываюсь добровольно. Я должен это сделать. Наступит день, когда вы оцените святость моей жертвы.

Да, я вас люблю, я тоже люблю страстно! И, однако же, я знаю вас не больше, чем вы знаете меня. Поэтому не питайте ко мне никакой признательности за то, что я для вас сделал. Я повиновался тем, кто стоит выше меня, я выполнял возложенную на меня обязанность. Забудьте обо всем, кроме моей любви к вам, – любви, которую я могу доказать только тем, что расстаюсь с вами. Эта любовь столь же неистова, сколь почтительна. Она будет столь же длительна, сколь внезапно и безрассудно было ее возникновение. Я почти не видел вашего лица, ничего не знаю о вашей жизни, но чувствую, что душа моя принадлежит вам, и притом навсегда. Даже если бы оказалось, что ваше прошлое так же запятнано, как чисто ваше чело, я не стал бы меньше любить и уважать вас. Я уезжаю, преисполненный гордости, радости и горечи. Вы любите меня! Хватит ли у меня сил перенести мысль о возможности потерять вас, если грозная сила, управляющая вами и мною, осудит меня на это?.. Не знаю. В эту минуту, несмотря на весь мой ужас, я не могу чувствовать себя несчастным, я чересчур опьянен нашей взаимной любовью. Даже если мне придется тщетно разыскивать вас всю жизнь, я не буду жаловаться на то, что встретил вас и вкусил в одном-единственном поцелуе блаженство, о котором буду помнить вечно. Но я не смогу потерять надежду, что когда-нибудь найду вас. И пусть наша встреча длилась всего одно мгновение, пусть у меня не останется иного доказательства вашей любви, кроме того священного поцелуя, я все-таки буду во сто раз счастливее, чем был до того, как узнал вас.

А ты, святая девушка, бедное смятенное создание, ты тоже вспоминай без стыда и страха те краткие и дивные минуты, когда ты ощущала, как моя любовь проникает в твое сердце. Ты сказала сама – любовь приходит к нам от Бога, и не в нашей власти погасить ее или зажечь помимо него. Если даже я и недостоин тебя, внезапное наитие, толкнувшее тебя ответить на мое объятие, не стало от этого менее священным. Однако тебе покровительствует провидение – оно не пожелало, чтобы сокровище твоей привязанности упало в тину эгоистического и холодного сердца. Окажись я неблагодарным, с твоей стороны это все равно было бы проявлением благородного, но сбившегося с пути инстинкта, святого, но впавшего в ошибку увлечения. Но нет, я обожаю тебя, и, каков бы я ни был, ты, во всяком случае, не ошиблась, считая себя любимой. Ты не была осквернена биением моего сердца, опорой моих рук, движением моих уст. Наше взаимное доверие, наш властный порыв подарили нам миг такого самозабвения, какое возвышает и освящает лишь длительная страсть. К чему сожалеть об этом? Я знаю, есть что-то пугающее в роковой силе, толкнувшей нас друг к другу. Но это перст Божий! И мы не можем противиться ему. Я уношу с собой нашу огромную тайну. Храни ее и ты, не открывай ее никому. Быть может, Беппо тоже не понял бы ее. Кто бы ни был этот друг, один я могу уважать твое безумие и почитать твою слабость, потому что сам разделяю эти чувства. Прощай! И, быть может, навсегда! А ведь, по мнению света, я свободен и, кажется, ты тоже. Я не могу любить другую и вижу, что ты любишь только меня… Но судьбы наши более не принадлежат нам. Я связан вечным обетом, и, по-видимому, очень скоро то же самое случится с тобой. Во всяком случае, ты во власти Невидимых, а эта власть не знает пощады. Прощай же… Сердце мое разрывается, но Бог даст мне силу принести эту жертву и другие, еще более тягостные, если только они существуют. Прощай… Прощай! О, милосердный Бог, сжалься надо мною!»

Это письмо без подписи было написано неразборчивым или измененным почерком.

– Карл! – вскричала бледная и дрожащая Консуэло. – Это письмо дал тебе рыцарь?

– Да, синьора.

– И он писал его сам?

– Да, синьора, но с большим трудом. У него ранена правая рука.

– Ранена? И опасно?

– Может, и так. Рана глубокая, хотя он, кажется, совсем не обращает на нее внимания.

– Но где же это случилось?

– Прошлой ночью, недалеко от границы. Когда мы меняли лошадей, одна из них чуть было не понесла, а форейтор еще не успел сесть на свою лошадь. Вы сидели в карете одна, мы с ним стояли в нескольких шагах. Рыцарь удержал лошадь с дьявольской силой и львиным мужеством… Конь был поистине страшен…

– Да, да, меня ужасно трясло. Но ведь потом ты сказал, что все благополучно.

– Я не заметил, что господин рыцарь поранил себе кисть о пряжку сбруи.

– И все из-за меня! Скажи мне, Карл, рыцарь уже уехал?

– Нет еще, синьора, но я уже уложил его чемодан, и ему седлают лошадь. Он сказал, что теперь вам нечего бояться – человек, который должен его заменить, уже прибыл. Надеюсь, что скоро мы увидимся с рыцарем, а если нет – мне будет очень жаль. Но он ничего не обещает и на все вопросы отвечает: «Может быть!»

– Карл, где рыцарь сейчас?

– Не знаю, синьора. Его комната здесь, рядом. Если желаете, я могу пойти и сказать ему, что вы…

– Нет, не говори ничего, я напишу ему. Впрочем… скажи, что я хочу поблагодарить его… увидеть его хоть на минуту, пожать ему руку… Иди скорее, я боюсь, как бы он не уехал.

Карл вышел, и Консуэло тотчас раскаялась, что доверила ему подобное поручение. Она вспомнила, что во время путешествия рыцарь находился в ее обществе лишь тогда, когда это было совершенно необходимо, и, должно быть, таково было распоряжение этих странных и страшных Невидимых. Она решила написать ему, но не успела еще набросать и зачеркнуть несколько слов, как легкий шорох заставил ее поднять глаза. Часть стены, служившая потайной дверью, соединявшей ее комнату с соседней – очевидно комнатой рыцаря, – внезапно отодвинулась, но лишь настолько, чтобы пропустить руку в перчатке, как бы призывавшую к себе руку Консуэло. Она подбежала и схватила ее со словами: «Другую руку, раненую!»

Незнакомец был скрыт перегородкой, и она не видела его. Но он просунул в щель правую руку, и Консуэло завладела ею. Она поспешно сняла повязку, увидела действительно глубокую рану, прижала ее к губам и завязала своим платком. Потом, сняв с груди маленькое филигранное распятие, которым она суеверно дорожила, вложила его в эту прекрасную руку, белизна которой еще больше подчеркивалась алой кровью.

– Возьмите, – сказала она. – Вот самое дорогое, что у меня есть. Это подарок моей покойной матери, мой талисман. Я никогда с ним не расставалась. Никогда ни одного человека я не любила настолько, чтобы доверить ему это сокровище. Храните его до нашей встречи.

Незнакомец, по-прежнему скрытый перегородкой, привлек к себе руку Консуэло и покрыл ее поцелуями и слезами. Потом, услышав шум шагов Карла, который шел к нему передать поручение, оттолкнул ее и поспешил задвинуть деревянную панель. Консуэло услышала шум запираемой задвижки. Она тщетно прислушивалась, надеясь уловить звук голоса незнакомца. Очевидно, он говорил тихо, а может быть, уже ушел.

Несколько минут спустя Карл вернулся к Консуэло.

– Господин рыцарь уехал, синьора, – грустно сказал он. – Уехал, даже не пожелав проститься с вами, и при этом набил мне карманы дукатами – на тот случай, сказал он, если у вас будут какие-нибудь непредвиденные расходы в дороге. Ведь забота об обычных расходах возложена на этих самых… ну на Бога или на черта, не все ли равно! Здесь появился маленький черный человечек, который все время молчит, а уж если и скажет слово, только чтобы отдать распоряжение – и так сухо, так четко… Не нравится он мне, синьора, совсем не нравится. Он заменяет рыцаря, и теперь я буду иметь честь сидеть с ним на козлах, так что собеседник у меня будет не из веселых. Бедный рыцарь! Дай-то Бог, чтобы он вернулся к нам!

– Но разве мы обязаны ехать с этим черным человечком?

– Еще как обязаны, синьора. Рыцарь заставил меня побожиться, что я буду слушаться пришельца, как его самого. А вот и ваш обед, синьора. Не побрезгуйте – он, кажется, совсем не плох. Выезжаем мы ночью и остановимся лишь там, где будет угодно… Богу или черту, как я вам только что сказал.

Подавленная и угнетенная, Консуэло уже не слушала болтовню Карла. Путешествие и новый проводник мало беспокоили ее. Все стало ей безразлично с той минуты, как ее покинул милый незнакомец. Поверженная в глубокую печаль, она машинально отведала несколько блюд, желая доставить удовольствие Карлу. Но ей больше хотелось плакать, чем есть, и она попросила чашку кофе, чтобы хоть немного восстановить силы и бодрость. Карл принес ей кофе.

– Пейте, синьора, – сказал он. – Маленький господин пожелал сам приготовить его для вас, чтобы он был как можно вкуснее. Он напоминает не то старого лакея, не то дворецкого и, в сущности говоря, не так уж он похож на черта, только слишком он черный. Пожалуй, он неплохой малый, только очень неразговорчив. Он угостил меня отличной водкой, которой не меньше ста лет, – такой мне еще никогда не приходилось пить. Не хотите ли попробовать? Она принесет вам больше пользы, чем этот кофе, как бы вкусен он ни был…

– Добрый мой Карл, иди и пей все, что захочешь, а меня оставь в покое, – сказала Консуэло, быстро выпив кофе и даже не заметив его вкуса.

Не успела она встать из-за стола, как почувствовала необыкновенную тяжесть в голове. Когда Карл пришел доложить ей, что карета подана, она дремала, сидя на стуле.

– Дай мне руку, – сказала она, – я не держусь на ногах. Кажется, у меня жар.

Она была в таком изнеможении, что как сквозь дымку видела карету, своего нового провожатого и привратника, который ни за что не соглашался принять что-нибудь от Карла. Как только лошади тронулись, Консуэло крепко заснула. Сиденье было обложено подушками и напоминало удобную постель. С этой минуты Консуэло перестала сознавать, что происходит вокруг. Она не знала, сколько времени длилось ее путешествие, не замечала даже смены дня и ночи, не помнила, останавливались они в дороге или ехали без передышки. Раза два она видела у дверцы Карла, но не понимала ни его вопросов, ни причины его тревоги. Ей казалось, что маленький человечек щупал ей пульс и предлагал выпить прохладительный напиток, приговаривая:

– Это пустяки. Госпожа совершенно здорова.

Однако она чувствовала какое-то недомогание, какую-то непреодолимую слабость. Тяжелые веки не давали ей взглянуть на окружающее, а мысли путались, блуждали, она не понимала, что было перед ее глазами. Чем больше она спала, тем больше ей хотелось спать. Она не отдавала себе отчета в том, что нездорова, и на все расспросы Карла отвечала лишь теми словами, которые сказала ему напоследок в домике: «Оставь меня в покое, мой добрый Карл».

Наконец она почувствовала, что напряжение, сковывавшее ее голову и тело, несколько ослабло, и, оглядевшись, увидела, что лежит на роскошной постели, закрытой с четырех сторон широкими белыми атласными занавесями с золотой бахромой. Маленький человечек, ее дорожный спутник, в такой же, как у рыцаря, черной маске, стоял рядом и давал ей нюхать флакон, запах которого как будто рассеивал окутывавший ее мозг туман и дарил свет, пришедший на смену прежнему мраку.

– Вы доктор? – спросила она наконец с легким усилием.

– Да, графиня, я имею честь быть им, – ответил он голосом, показавшимся ей знакомым.

– Значит, я была больна?

– Нет, просто слегка занемогли. Очевидно, сейчас вам значительно лучше?

– Я чувствую себя хорошо и благодарю вас за заботы.

– Свидетельствую вам свое почтение. Отныне я буду являться к вашей милости лишь по приглашению – в случае, если понадобится моя помощь.

– Мое путешествие окончено?

– Да, графиня.

– Свободна я или все еще узница?

– Вы свободны, графиня, в пределах ограды, окружающей ваше жилище.

– Понимаю, у меня просторная и красивая тюрьма, – сказала Консуэло, окидывая взглядом большую светлую спальню, обтянутую белым штофом с золотыми разводами и отделанную наверху великолепной золоченой резьбой. – Могу я увидеть Карла?

– Не знаю, графиня, я здесь не хозяин. Я ухожу. Вы больше не нуждаетесь в моем искусстве, и мне запрещено поддаваться искушению беседовать с вами.

Черный человек вышел, и Консуэло, все еще слабая и апатичная, попыталась встать с постели. Единственным нарядом, который она нашла в комнате, оказалось длинное белое платье из необыкновенно мягкой шерстяной ткани, похожее на тунику римлянки. Она взяла его в руки и оттуда выпал листок, на котором золотыми буквами было начертано: «Это незапятнанное платье новообращенных. Если душа твоя загрязнена, это благородное убранство невинности станет для тебя отравленной туникой Деяниры».[144]

Консуэло, привыкшая к тому, что совесть у нее чиста (быть может, даже чересчур чиста), улыбнулась и с простодушным удовольствием надела красивое платье. Она перечитала еще раз найденный листок и нашла его по-детски высокопарным. Потом подошла к роскошному туалету белого мрамора с большим зеркалом, обрамленным прелестными позолоченными завитками. Здесь ее внимание привлекла надпись, которую она заметила в верхней завитушке: «Если душа твоя так же чиста, как мое стекло, ты всегда будешь видеть себя в нем молодой и прекрасной. Но если твое сердце иссушено пороком, бойся найти во мне строгое отражение твоего нравственного уродства».

«Я никогда не была ни прекрасной, ни преступной, – подумала Консуэло, – так что в обоих случаях это зеркало лжет».

Она смело посмотрела в него и отнюдь не нашла себя уродливой. Красивое широкое платье и длинные распущенные черные волосы придавали ей вид какой-то древней жрицы, но она поразилась, заметив, что страшно бледна. Глаза у нее были не так ясны, не так блестящи, как обычно. «Что это? – подумала она. – Либо я подурнела, либо зеркало обвиняет меня в чем-то».

Она открыла ящик туалета и нашла в нем множество предметов изысканной роскоши, причем некоторые из них были снабжены изречениями и сентенциями, назидательными и наивными, – баночку румян с выгравированными на крышке словами: «Мода и обман! Румяна и белила не придают щекам свежести невинности и не сглаживают следов распутства»; превосходные духи с таким изречением на флаконе: «Душа без веры и нескромные уста подобны открытому флакону, чей драгоценный аромат испарился или испортился», и, наконец, белые шелковые ленты с вышитыми золотом словами: «Для чистого чела – священная повязка, для опозоренной головы – веревка, бич невольников».

Консуэло подобрала волосы и, связав их этими лентами, сделала прическу наподобие античной. Потом стала с любопытством осматривать удивительный заколдованный замок, куда ее забросила причудливая судьба. Она переходила из комнаты в комнату своего богатого, просторного жилища. Библиотека, музыкальный салон с множеством превосходных инструментов, партитур и редчайших рукописей, прелестный будуар, небольшая галерея, украшенная прекрасными картинами и чудесными статуями… Этот дворец был достоин королевы своим богатством, артистки – своим изысканным вкусом, монахини – своей целомудренной чистотой. Ошеломленная этим пышным и утонченным гостеприимством, Консуэло отложила детальный осмотр всех символов, которые скрывались в выборе книг, предметов искусства и картин, украшавших это святилище, чтобы рассмотреть их потом на свежую голову. Любопытствуя узнать, в какой же части земного шара расположена эта пышная резиденция, она оторвалась от осмотра внутреннего убранства, чтобы взглянуть на внешний мир. Подойдя к окну, она хотела было поднять штору из тафты, но вдруг увидела на ней еще одно поучение: «Если дурные мысли таятся в твоем сердце, ты недостойна созерцать божественное зрелище природы. Если же добродетель обитает в твоей душе, смотри и благословляй Бога, открывающего тебе вход в земной рай». Она поспешила открыть окно, чтобы убедиться, соответствует ли вид этой местности столь горделивым обещаниям. Да, то был земной рай, и Консуэло показалось, что она видит сон. Этот сад, разбитый на английский манер, – явление редкое в ту эпоху, – но украшенный с чисто немецкой изобретательностью, радовал глаз великолепными тенистыми деревьями, яркой зеленью лужаек, разнообразием естественных пейзажей и в то же время необыкновенной опрятностью; здесь были клумбы с чудесными цветами, тонкий песок просвечивал сквозь кристально чистую воду прудов – словом, было все, что присуще саду, который содержат умело и с любовью. А вдали, над прекрасными высокими деревьями, окружавшими кольцом узкую долину, – настоящий ковер цветов, прорезанный прелестными прозрачными ручейками, – возвышались на горизонте величественные громады синих гор с гребнями разной формы и величественными вершинами. Местность была совсем незнакома Консуэло. Как ни старалась она разглядеть то, что было доступно ее взору, ничто не указывало, в каком именно уголке Германии она находится, – ведь там столько прекрасных пейзажей и высоких гор. Только более пышная для этого времени года растительность и более теплый, чем в Пруссии климат, сказали ей, что она немного продвинулась к югу. «О мой добрый каноник, где вы? – подумала Консуэло, созерцая заросли белой сирени, кусты роз и целое поле нарциссов, гиацинтов, фиалок. – О Фридрих Прусский, да благословит вас Бог – ведь длительные лишения и горести, которые я испытала из-за вас, научили меня по-настоящему наслаждаться прелестями такого убежища, как это! А вы, всемогущие Невидимые, держите меня, вечно держите в этом сладком плену – я согласна на это от всей души… особенно если рыцарь…» Консуэло не решилась выразить точнее свое желание. Выйдя из состояния летаргии, она еще ни разу не вспомнила о незнакомце. Но теперь это жгучее воспоминание проснулось в ней и заставило задуматься над смыслом угрожающих надписей, сделанных на всех стенах, на всех предметах волшебного дворца и даже на украшениях, которые она так простодушно надела на себя.

XXIV

Самым сильным из всех чувств Консуэло была теперь жажда свободы, потребность в свободе, столь естественные после долгих дней неволи. Поэтому она испытала ни с чем не сравнимое наслаждение, выбежав на простор и увидев широкие аллеи, которые казались еще обширнее благодаря искусному расположению густых кустарников и тропинок. Но после двухчасовой прогулки одиночество и тишина, царившие в этих прекрасных уголках природы, навеяли на нее грусть. Она уже много раз обошла их, не заметив на тонком, расчищенном граблями песке ни единого следа человека. Высокие стены, замаскированные густой зеленью, не давали ей заблудиться на незнакомых дорожках. Она уже изучила все те, которые перекрещивались на ее пути. Кое-где стены расступались, чтобы дать место широким, наполненным водой рвам, и тогда взгляд мог порадоваться красивым лужайкам, переходящим в холмы и заканчивающимся лесом, или входом в таинственные и прелестные аллеи, которые, извиваясь, терялись вдали под сенью густых кустов. Когда Консуэло смотрела из окна, вся природа, казалось, принадлежала ей. Вблизи сад представлял собой замкнутое, огороженное со всех сторон пространство, и все изощренные выдумки его владельца не могли заставить ее забыть, что она в тюрьме. Она взглянула на заколдованный особняк, где проснулась утром. Это было маленькое строение в итальянском вкусе, роскошно убранное внутри, изящно отделанное снаружи и живописно прильнувшее к отвесной скале, но оно представляло собой надежнейшую естественную крепость, более непроницаемую для глаза, нежели самые высокие стены и самые толстые ограды Шпандау. «Моя крепость красива, – думала Консуэло, – но от этого она еще более неприступна».

Она присела отдохнуть на террасе, где стояли цветы в вазах и бил небольшой фонтан. Это было очаровательное местечко, и, хотя отсюда можно было разглядеть лишь часть сада да кое-где, в просветах, большой парк и высокие горы, чьи синие вершины царили над верхушками деревьев, это зрелище было пленительно и чудесно. И все-таки Консуэло, невольно напуганная тем, что кто-то с таким старанием водворил ее, и, быть может, надолго, в эту новую тюрьму, отдала бы все цветущие биньонии и пестрые клумбы за уголок настоящей, безыскусственной природы, с деревенским домиком, неровными дорогами и широким видом на окружающий мир, который можно было бы рассматривать и изучать сколько душе угодно. С террасы, где она сидела, трудно было различить что-либо между высокими зелеными стенами ограды и неясными зубчатыми контурами деревьев, уже терявшимися в вечерней дымке. Восхитительно пели соловьи, но ни один звук человеческого голоса не возвещал близости жилья. Консуэло поняла, что ее домик, расположенный на границе большого парка и, быть может, огромного леса, является лишь частью более обширных владений. Этот доступный глазу кусочек парка возбуждал у нее желание разглядеть его получше. Никто не гулял там. Только стада ланей и косуль бродили по склонам холмов так доверчиво, словно приход человека был для них совершенно неведомым явлением. Наконец вечерний ветерок раздвинул завесу тополей, скрывавшую одну сторону сада, и при последних лучах заходящего солнца Консуэло увидела на расстоянии четверти лье белые башенки и остроконечные крыши большого замка, полускрытого лесистым холмом. Несмотря на все свое желание не думать более о рыцаре, Консуэло решила, что, конечно, он там, и взор ее жадно приковался к этому, быть может, лишь почудившемуся ей замку, к которому ей, должно быть, все равно не разрешили бы подойти близко и который постепенно исчез из ее глаз, скрытый вечерней мглой.

Когда мрак сгустился, Консуэло заметила, что отблеск света, зажженного в нижнем этаже ее домика, упал на соседние кусты, и поспешила сойти вниз, надеясь встретить наконец в своем жилище хоть одно человеческое лицо. Но она не получила этого удовольствия – лицо слуги, зажигавшего свечи и подававшего ужин, было, как и лицо доктора, закрыто черной маской, которая, очевидно, являлась неотъемлемой принадлежностью Невидимых. Это был старый лакей в очень гладком парике и в опрятной ливрее оранжевого цвета.

– Я смиренно прошу прощения, – сказал он надтреснутым голосом, – что являюсь перед госпожой в маске. Таков приказ, и не мне судить о том, насколько это необходимо. Надеюсь, что вы, сударыня, привыкнете к моему виду и соблаговолите не бояться меня. Я в полном вашем распоряжении. Меня зовут Маттеус. В этом домике я и сторож, и главный садовник, и дворецкий, и камердинер. Мне сказали, что вы, сударыня, много путешествовали, а потому привыкли многое делать сами и, может быть, обойдетесь без женской прислуги. Мне было бы очень трудно найти женщину, так как я не женат, а посещение этого дома строго запрещено всем служанкам замка. Правда, одна из них будет приходить сюда каждое утро помогать мне по хозяйству, а подручный садовника будет время от времени поливать цветы и расчищать дорожки. Но при этом, сударыня, я должен смиреннейшим образом вас предупредить, что, если кого-либо из слуг (ко мне это не относится) заподозрят в том, что вы сказали ему хотя бы одно слово или сделали какой-либо знак, он будет немедленно уволен, что нанесет ему большой ущерб, ибо это хороший дом и послушание оплачивается здесь очень высоко. Надеюсь, госпожа слишком великодушна и справедлива, чтобы подвергать этих бедных людей…

– Будьте спокойны, господин Маттеус, – ответила Консуэло, – я недостаточно богата, чтобы возместить убытки, которые они могли бы понести, да и не в моем характере отвращать кого бы то ни было от исполнения своего долга.

– К тому же я не спущу с них глаз, – вставил Маттеус, как бы разговаривая сам с собой.

– Можете избавить себя от этих предосторожностей. Я слишком многим обязана лицам, которые меня сюда привезли, и, очевидно, также и хозяевам этого дома, чтобы отважиться вызвать их неудовольствие.

– Стало быть, сударыня, вы находитесь здесь по доброй воле? – спросил Маттеус, которому любопытство запрещалось, как видно, не столь строго, как откровенность.

– Прошу вас считать меня добровольной узницей, верной своему слову.

– Так я и думал. Мне еще ни разу не приходилось служить особам, которые жили бы здесь на других условиях. Однако мне часто приходилось видеть, как узники, верные своему слову, плакали и терзались, словно сожалея о том, что дали его. А ведь Бог свидетель, им было здесь хорошо! Но в таких случаях им всегда возвращали слово по первому требованию – здесь никого не держат насильно. Сударыня, ужин подан.

Предпоследняя фраза дворецкого в ливрее оранжевого цвета чудодейственным образом вернула аппетит его новой госпоже, и ужин показался ей таким вкусным, что она расхвалила повара. Последний был весьма польщен тем, что его оценили по заслугам, и Консуэло заметила, что завоевала его уважение, хотя это не сделало его ни более откровенным, ни менее подозрительным. Это был прекрасный человек, наивный и в то же время с хитрецой. Консуэло быстро разгадала его характер, видя, как добродушно и ловко он предупреждает ее вопросы, чтобы не попасть впросак и успеть обдумать свои ответы. Таким образом она узнала от него все, о чем спрашивала, и все-таки ничего не узнала. «Его господа – люди богатые, могущественные, щедрые, но весьма строгие, особенно, когда речь идет о соблюдении тайны. Этот домик составляет часть прекрасного имения, где живут то сами хозяева, то охраняющие его верные слуги, которые получают большие деньги и умеют держать язык за зубами. Местность здесь прекрасная, земля плодородная, хозяева распоряжаются отлично, и обитатели не имеют обыкновения жаловаться на своих господ, что, впрочем, было бы бесполезно, ибо дядюшка Маттеус чтит законы, чтит лиц, облеченных властью, и терпеть не может нескромных болтунов». Консуэло так надоели его тонкие намеки и услужливые предостережения, что после ужина она сказала ему с улыбкой:

– Знаете, господин Маттеус, я боюсь и сама показаться нескромной, если буду злоупотреблять вашей приятной беседой. Сегодня мне ничего больше не нужно, и я желаю вам доброй ночи.

– Пусть госпожа соблаговолит позвонить мне, если ей что-либо понадобится, – продолжал он. – Я живу за домом, под скалой, в маленьком флигеле с садом, где выращиваю превосходные дыни. Я охотно показал бы их вам, сударыня, чтобы услышать вашу похвалу, но мне особенно строго запретили открывать эту калитку.

– Понимаю, Маттеус. Мне разрешается гулять только по саду, и вы тут ни при чем – такова воля хозяев дома. Хорошо, я подчиняюсь.

– Тем более что вам, сударыня, было бы очень трудно открыть эту дверь. Она такая тяжелая… А главное, там замок с секретом, и, не зная его, вы могли бы повредить себе руки.

– Мое слово крепче всех ваших замков, господин Маттеус. Идите и спите спокойно. Я тоже собираюсь лечь.

Прошло несколько дней, а хозяева замка все еще не подавали никаких признаков жизни, и она не видела ни одного человеческого лица, если не считать черной маски Маттеуса, которая, быть может, была приятнее его настоящей физиономии. Этот достойный лакей прислуживал ей с усердием и пунктуальностью, не знающими себе равных, но страшно надоел своей болтовней, которую она вынуждена была терпеть, ибо он стоически отказывался от всех ее подарков и у нее не оставалось иного способа выразить ему свою благодарность. Разговаривать – было его страстью, и тем более удивительной казалась необычайная, никогда не изменявшая ему скрытность, ибо он ухитрялся, затрагивая множество тем, ни разу не коснуться запрещенных. Консуэло узнала от него, какое количество моркови и спаржи дает ежегодно огород замка, сколько оленей рождается в парке, он рассказал ей историю каждого лебедя в пруду, каждого птенца на фазаньем дворе, каждого ананаса в теплице. Но она так и не могла понять, где она находится, живут ли хозяева или хозяин в своем замке, предстоит ли ей когда-нибудь встретиться с ними, или она должна навсегда остаться в одиночестве в этом домике.

Словом, ни одна из тех вещей, которые по-настоящему интересовали ее, не сорвалась с языка словоохотливого, но весьма осторожного Маттеуса. Из деликатности она не подходила к садовнику и служанке даже на такое расстояние, откуда могла бы услышать их голоса, а впрочем, они приходили ранним утром и исчезали, как только она вставала с постели. И она ограничивалась тем, что изредка поглядывала в сторону парка, никого там не видя, да и не в состоянии будучи увидеть на таком расстоянии, и созерцая конек крыши замка, освещавшийся по вечерам редкими огнями, которые всегда гасли очень рано.

Вскоре она впала в глубокое уныние, и тоска, которую ей удалось так мужественно побороть в Шпандау, накинулась на нее и одолела в этом роскошном жилище, полном всевозможных удобств. Существуют ли на земле такие блага, которыми можно наслаждаться в одиночестве? Длительное уединение портит и омрачает все самое лучшее; оно вселяет страх в самую сильную душу. Вскоре гостеприимство Невидимых показалось Консуэло не только странным, но даже жестоким, и какое-то смертельное отвращение ко всему словно парализовало все ее чувства и желания. Звук ее превосходного клавесина казался чересчур громким в этих пустых, гулких комнатах, даже собственный голос пугал ее. Когда она отваживалась запеть, ей начинало казаться – если она пела до самых сумерек, – что какие-то отголоски сердито вторят ей и что по обтянутым шелком стенам, по бесшумным коврам мечутся беспокойные, крадущиеся тени, которые убегают от ее взгляда и прячутся за шкафами и стульями, перешептываясь, высмеивая и передразнивая ее. Разумеется, то были лишь шалости вечернего ветерка, пробегавшего по листьям у окна, или же отзвуки ее собственного пения. Однако, устав вопрошать этих безмолвных свидетелей ее скуки – статуи, картины, японские кувшины, полные цветов, огромные прозрачные зеркала, – она начала поддаваться смутному страху, какой нередко порождает в нас ожидание неизвестного. Ей припомнилось странное могущество, какое приписывал Невидимым простой народ, припомнились чудеса, окружавшие ее в кабинете Калиостро, появление Белой женщины в берлинском дворце, фантастические обещания графа де Сен-Жермена по поводу воскрешения графа Альберта. Она говорила себе, что причиной всех этих непонятных явлений была, должно быть, тайная деятельность Невидимых в свете и их вмешательство в ее собственную судьбу. Она не верила в их сверхъестественное могущество, но видела, что они пытаются покорять людей всеми возможными средствами, обращаясь то к сердцу, то к воображению, действуя угрозами или обещаниями, запугиванием или обольщением. Судя по всему, над ней нависла опасность какого-то ужасного открытия или жестокой мистификации, и, подобно трусливому ребенку, она могла сказать, что испытывает страх перед чувством страха.

В Шпандау она закалила свою волю беспримерными опасностями, действительно существовавшими мучениями; она мужественно поборола все. К тому же покорность судьбе казалась ей естественной там, в Шпандау. Вполне понятно, что зловещий вид крепости наводит одинокого человека на грустные размышления, но ведь в ее новой тюрьме все располагало к поэтическим излияниям или к мирной откровенной беседе, и это вечное молчание, это полное отсутствие дружеского общения нарушало гармонию и представлялось чудовищной нелепостью. Можно было подумать, что этот очаровательный приют счастливых любовников или дружной семьи, что этот веселый очаг внезапно брошен, покинут вследствие тягостного разрыва или неожиданной катастрофы. Многочисленные надписи, которые его украшали и скрывались во всех деталях отделки, уже не смешили ее и не напоминали напыщенную ребяческую болтовню. Нет, это были поощрения, смешанные с угрозами, двусмысленные похвалы, отравленные унизительными обвинениями. Куда бы она ни взглянула, ей попадалось новое изречение, не замеченное раньше, изречение, которое словно запрещало ей свободно дышать в этом храме неусыпного и подозрительного правосудия. Душа ее сжалась, сделалась какой-то вялой после потрясения, вызванного побегом, а потом внезапной любовью к незнакомцу. Пережитое ею состояние летаргии, которое, конечно, не было случайным – кому-то понадобилось скрыть от нее местонахождение ее убежища, – оставило в ней тайное изнеможение и нервозность. И вскоре она почувствовала себя и беспокойной и безучастной, то боящейся всего, то равнодушной ко всему.

Однажды вечером ей почудились где-то в отдалении едва уловимые звуки оркестра. Поднявшись на террасу, она увидела сквозь листву, что замок сверкает огнями. Симфоническая музыка, громкая и звучная, теперь явственно достигала ее слуха. Этот контраст между празднеством и ее уединением потряс ее сильнее, чем она хотела бы себе в том признаться. Уже так давно не разговаривала она ни с одним умным или просто разумным человеком! Впервые в жизни она с восторгом представила себе вечерний концерт или бал и, словно Золушка, пожелала, чтобы какая-нибудь добрая фея подняла ее на своих крыльях и внесла через окно в этот заколдованный замок – хотя бы затем, чтобы она, Консуэло, могла постоять там невидимкой и насладиться зрелищем множества человеческих существ, предающихся веселью.

Луна еще не взошла. Несмотря на ясное небо, под деревьями было так темно, что Консуэло вполне могла бы пробраться сквозь них и остаться незамеченной, даже если бы ее окружали невидимые стражи. Сильное искушение овладело ею, и многочисленные, как будто весьма убедительные доводы, какие подсказывает нам любопытство, осаждая нашу совесть, представились ее уму. Оказали ли ей доверие, когда привезли уснувшей, полумертвой в эту позолоченную, но беспощадную тюрьму? Имели ли право требовать от нее слепого повиновения, даже не удостоив попросить об этом? А быть может, сейчас ее просто хотят испытать, искушая подобием празднества? Почем знать? Все было так странно в поведении Невидимых. Что, если, сделав попытку выйти за ограду, она найдет дверь открытой, а на ручье, протекавшем из парка в сад через отверстие в стене, ее ждет гондола? Это последнее предположение, самое безосновательное из всех, показалось ей самым верным, и, решившись попытать счастья, она спустилась в сад. Но не успела она сделать и пятидесяти шагов, как все вокруг зашумело, словно воздух прорезали крылья гигантской птицы, с фантастической быстротой взмывшей к облакам. В то же мгновение все осветилось ярким голубоватым светом; через несколько секунд он погас, но почти тотчас же вспыхнул снова, причем раздался громкий треск. Тут Консуэло поняла, что это не молния, не метеор, а попросту фейерверк, начавшийся в замке. Пиршество его владельцев обещало красивое зрелище, и, как ребенок, которому хочется рассеять скуку длительного наказания, она побежала обратно к домику, чтобы полюбоваться им с высоты своей террасы.

Однако при свете длинных озаряющих сад искусственных молний, то красных, то синих, она дважды увидела возле себя высокого неподвижного человека в черном. Не успевала она хорошенько рассмотреть его, как светящийся шар проливался дождем ослепительных огненных брызг, и все вокруг погружалось в еще более густой мрак. Консуэло в испуге побежала прочь от того места, где видела привидение, но как только зловещий свет появился вновь, оно снова оказалось в двух шагах от нее. При третьей вспышке она успела добежать до крыльца дома. Человек был перед ней, загораживая вход. Во власти невыносимого страха, она испустила пронзительный крик, пошатнулась и упала бы на ступеньки, если б таинственный посетитель не схватил ее в объятия. Но едва его губы коснулись ее лба, она почувствовала, она узнала рыцаря, незнакомца, того, кого она любила, и кто, она это знала, – любил ее.

XXV

Радость, которую она испытала, обретя его как ангела-утешителя в своем невыносимом одиночестве, заставила умолкнуть все упреки совести и все страхи, которые жили в ее душе еще минуту назад, когда она думала о нем, но не питала надежды увидеть его так скоро. Она страстно ответила на его объятие, и, так как он уже пытался высвободиться из ее рук, чтобы подобрать упавшую на землю черную маску, она удержала его, воскликнув: «Не оставляйте меня, не покидайте меня одну!» Голос ее звучал мольбою, ее нежность была неотразима. Незнакомец упал на колени и, спрятав лицо в складках ее платья, осыпал его поцелуями. В течение нескольких секунд он, видимо, боролся с собой, охваченный двумя противоречивыми чувствами – восторгом и отчаянием. Потом, схватив маску и вложив в руку Консуэло письмо, бросился в дом и убежал так быстро, что ей и на этот раз не удалось разглядеть его лицо.

Она помчалась за ним, надеясь при свете маленькой белой лампы, которую Маттеус ежевечерне зажигал над лестницей, найти его. Но едва успела она подняться на несколько ступенек, как он исчез. Тщетно обходила она все закоулки – нигде не было его следов, и, если бы не письмо в ее дрожащей руке, ей могло бы почудиться, что она видела сон.

Наконец она решилась вернуться в свой будуар, чтобы прочитать письмо: на этот раз почерк показался ей измененным скорее умышленно, нежели из-за больной руки. Вот его содержание:

«Мне нельзя ни видеть вас, ни говорить с вами, но никто не запрещал мне вам писать. Позволите ли мне это вы? Решитесь ли отвечать незнакомцу? Если бы мне было дано это счастье, я смог бы по ночам, когда вы будете спать, брать ваши письма в книге, которую вы оставляли бы на стоящей у пруда садовой скамейке, и класть туда свои. Я люблю вас страстно, безумно, я боготворю вас. Я побежден, силы мои иссякли, бодрость духа, рвение, горячая преданность делу, которому я себя посвятил, – все, вплоть до чувства долга, будет уничтожено во мне, если вы не любите меня. Связанный клятвой, отрекшись от собственной воли, приняв на себя необыкновенные и страшные обязательства, я колеблюсь, готовый к бесчестию или к самоубийству, ибо не могу поверить, что вы действительно любите меня, и боюсь, что в ту минуту, когда я пишу эти строки, сомнение и страх успели вытеснить из вашего сердца эту безотчетную любовь ко мне. Да и могло ли быть иначе? Ведь я для вас лишь призрак, лишь однажды приснившийся сон, лишь иллюзия одного мгновения. А я… чтобы добиться вашей любви, я готов двадцать раз в день жертвовать своею честью, нарушать слово, осквернять совесть клятвопреступлением. Если бы вам удалось бежать из этой тюрьмы, я последовал бы за вами на край света и ценой позора и раскаяния всей жизни искупил бы счастье видеть вас хоть один день, хоть один раз услышать снова эти слова: “Я люблю вас”. А ведь если вы откажетесь примкнуть к делу Невидимых, если клятвы, которых они в скором времени, несомненно, от вас потребуют, испугают и оттолкнут вас, мне будет навсегда запрещено видеться с вами!.. Но я не подчинюсь, я не смогу подчиниться им. Нет! Довольно я страдал, довольно трудился, довольно служил делу человечества. Если вы не станете наградой за мой труд, я отказываюсь от него. Я погублю себя, но возвращусь в свет с его законами и обычаями. Рассудок мой мутится – вы видите это. О, сжальтесь, сжальтесь надо мной! Не говорите, что вы разлюбили меня. Я не перенесу этого удара, не захочу поверить вам, а, если поверю, мне придется умереть».

Консуэло прочитала это письмо, не обращая внимания на треск ракет и бомб фейерверка, с шумом лопавшихся в воздухе. Поглощенная чтением, она все же, сама того не сознавая, ощущала действие электрических разрядов, которое неминуемо оказывают (и в особенности на людей впечатлительных) взрывы и вообще любые резкие звуки. Люди слабые и болезненные плохо переносят такого рода трескотню, но на воображение людей здоровых и смелых эти звуки, напротив, действуют возбуждающе, воспламеняют их. У некоторых женщин они пробуждают даже инстинкт бесстрашия, мысль о борьбе и какое-то смутное сожаление о том, что они не родились мужчинами. Если шум низвергающегося потока, рев разбивающейся волны, раскаты грома вызывают в нас почти такое же наслаждение, как музыка, то в грохоте пушек, в свисте ядер и в тысяче звуков, раздирающих воздух во время фейерверка и напоминающих шум сражения, нам слышится оттенок гнева, угрозы, гордости – словом, голос силы. Быть может, Консуэло тоже испытывала все эти ощущения, читая первое полученное ею любовное послание. Она почувствовала себя храброй, мужественной, почти бесстрашной.

Она словно опьянела. Это объяснение в любви показалось ей более пылким и убедительным, чем все речи Альберта, а поцелуй незнакомца – более сладостным, более горячим, чем все поцелуи Андзолето. Не колеблясь, она села за письмо и, не замечая треска ракет, рассыпавшихся в воздухе, запаха селитры, заглушавшего аромат цветов, не видя бенгальских огней, освещавших фасад ее дома, ответила так:

«Да, я вас люблю, я уже сказала, я призналась вам в этом, и пусть меня ждет раскаяние, пусть мне придется краснеть тысячу раз, я никогда не смогу вычеркнуть из странной и непонятной книги моей судьбы эту страницу, которую написала сама и которая теперь в ваших руках! То был порыв чувства, быть может достойный порицания, быть может безрассудный, но глубокий, искренний, горячий. Окажись вы самым дурным человеком, для меня вы все равно будете идеалом! Случись вам унизить меня недостойным и жестоким поступком, все равно – близ вас, близ вашего сердца, я впервые испытала упоительное наслаждение, и оно показалось мне столь же святым, сколь чисты и святы ангелы. Видите, я повторяю вам то же, что написали мне вы в ответ на признания, адресованные Беппо. Да, мы повторяем друг другу то, в чем мы оба уверены и чем до краев полны мы оба. К чему и зачем стали бы мы лгать? Мы не знаем друг друга и, быть может, никогда не узнаем. Удивительная судьба! Мы любим друг друга, хотя не можем ни понять причины возникновения этой любви, ни предвидеть ее таинственный конец. Я всецело полагаюсь на ваше слово, на вашу честь и не хочу бороться с чувством, которое вы мне внушили. Только не позволяйте мне заблуждаться. Умоляю вас об одном – никогда не притворяйтесь, никогда не старайтесь еще раз меня увидеть, если разлюбите, предоставьте меня моей участи, какова бы она ни была, и не бойтесь, что я обвиню или прокляну вас за ту мимолетную иллюзию счастья, которую вы мне подарили. Мне кажется, что исполнить мою просьбу так легко! Признаюсь, бывают минуты, когда слепое доверие, толкающее меня к вам, страшит меня. Но стоит вам появиться, стоит моей руке прикоснуться к вашей, стоит мне увидеть ваш почерк (хоть он изменен, искажен, словно вы не хотите оставить мне хоть один принадлежащий вам видимый признак), наконец, стоит мне услышать даже звук ваших шагов, как все мои опасения исчезают, и я уже не могу не верить, что вы мой лучший и самый преданный друг в мире. Но почему вы прячетесь? Что за ужасная тайна скрывается за вашей маской, за вашим молчанием? Видела ли я вас когда-нибудь? Должна ли я бояться вас, должна ли буду оттолкнуть вас в тот день, когда узнаю ваше имя или увижу ваше лицо? Если вы совершенно мне незнакомы, как писали мне сами, зачем столь слепо повиноваться странным законам Невидимых? Вы же пишете теперь, что готовы преступить их и следовать за мной на край света. А если, решившись бежать с вами, я потребую, чтобы у вас больше не было от меня тайн, снимете вы свою маску? Заговорите со мной? “Чтобы узнать вас, необходимо, – сказали вы, – дать обязательство…” Какое же? Связать себя клятвой с Невидимыми?.. Но во имя чего? Как! С закрытыми глазами, с молчащей совестью, с умом, блуждающим во мраке, я должна отказаться от собственной воли, пожертвовать ею, как это сделали вы? (С той разницей, что вы-то знали, ради чего делаете все это.) И чтобы побудить меня решиться на этот неслыханный акт слепой преданности, вы не хотите допустить даже самого мелкого нарушения правил вашего ордена! Ибо я поняла, что вы принадлежите к одному из тех таинственных обществ, которые называют здесь тайными и которых, говорят, так много в Германии. Только бы все это не оказалось просто политическим заговором против… как мне рассказывали об этом в Берлине. Так вот, если мне сообщат, чего от меня требуют, а потом позволят отказаться, я готова дать самую страшную клятву никогда и нигде не разглашать тайну, какова бы она ни была. Сделав больше, я стала бы недостойной любви человека, который из щепетильности и верности данной клятве не желает произнести вслух слова “Я люблю вас”, хоть я, презрев благоразумие и стыдливость, предписываемые моему полу, первая произнесла их».

Консуэло вложила письмо в книгу и отнесла ее в сад на условленное место. Потом медленно пошла назад и долго пряталась в густой зелени, надеясь увидеть, как появится рыцарь, и боясь, как бы это признание в самых сокровенных ее чувствах не попало в чужие руки. Однако часы шли, никто не приходил, и она вдруг вспомнила одну фразу из письма незнакомца: «Я приду за ответом ночью, когда вы будете спать». Решив во всем подчиняться его желаниям, она вернулась к себе. После тысячи волнующих мечтаний, то тягостных, то чудесных, ей наконец удалось заснуть под отдаленную музыку бального оркестра, звуки фанфар, трубивших во время ужина, и стук колес, возвестивший на рассвете о разъезде многочисленных гостей замка.

Ровно в девять часов утра затворница вошла в столовую, где стол был накрыт с пунктуальностью и изысканностью, свойственными этому дому. Маттеус с обычным почтительно-равнодушным видом уже стоял за ее стулом. Консуэло успела до завтрака спуститься в сад. Рыцарь взял письмо, ибо в книге его не было. Но Консуэло надеялась найти там новое письмо от него и уже обвиняла его в том, что он не слишком торопится с ответом. Она была встревожена, возбуждена, терпение ее подходило к концу, и ей уже трудно было выносить эту неподвижную, навязанную ей жизнь. Поэтому она решила вызвать Маттеуса на разговор, думая, что, быть может, это ускорит течение событий. Но именно в этот день Маттеус впервые был мрачен и молчалив.

– Господин Маттеус, – сказала она с деланной веселостью, – я вижу сквозь маску, что у вас ввалившиеся глаза и усталый вид. Должно быть, вы совсем не спали эту ночь.

– Вы шутите, сударыня, и это очень великодушно с вашей стороны, – с некоторой язвительностью ответил Маттеус, – но, так как вы имеете счастье жить с открытым лицом, мне лучше видно, что вы изволите приписывать мне усталость и бессонницу, от которой нынче ночью страдали вы сами.

– Ваши говорящие зеркала сказали мне это еще до вас, господин Маттеус. Я знаю, что сильно подурнела, и думаю, что скоро подурнею еще больше, если меня будет снедать все та же скука.

– Вы скучаете, сударыня? – спросил Маттеус таким же тоном, каким спросил бы: «Вы изволили звонить, сударыня?»

– Да, Маттеус, ужасно скучаю и, кажется, больше не вынесу этого заточения. Меня не удостаивают ни посещением, ни письмом, – я вижу, что меня здесь забыли. Вы единственный человек, с кем я общаюсь, и, надеюсь, мне дозволено будет сказать, что мое положение начинает казаться мне тягостным и странным.

– Я, сударыня, не могу себе позволить судить о вашем положении, – возразил Маттеус, – но мне показалось, что совсем недавно у вас был посетитель и что вы получили письмо.

– Кто вам сказал подобную вещь? – вскричала, покраснев, Консуэло.

– Сударыня, я бы ответил на это, – с лукавой иронией сказал он, – если бы не боялся рассердить вас и наскучить своей болтовней.

– Будь вы моим слугой, Маттеус, быть может, я и стала бы относиться к вам свысока, но ведь до сих пор я прислуживала себе сама, а что до вас, то вы, по-видимому, скорее играете здесь роль сторожа, нежели дворецкого. Поэтому я прошу вас, если вам угодно, поболтать со мной, как всегда. Сегодня утром вы блистаете таким остроумием, что никак не можете мне наскучить.

– Скука сделала вас снисходительной. Хорошо, сударыня, я расскажу вам, что нынешней ночью в замке было большоепразднество.

– Это мне известно, я слышала звуки музыки и шум фейерверка.

– Вот благодаря этому шуму и беспорядку некий господин, за которым со времени вашего прибытия сюда, сударыня, установлен строгий надзор, сумел, вопреки категорическому запрещению, проникнуть в наш парк. И это повлекло за собой весьма печальное событие… Впрочем, я боюсь, сударыня, огорчить вас…

– С некоторых пор я предпочитаю огорчение скуке и тревоге. Говорите же скорее, господин Маттеус.

– Так вот, сударыня, сегодня утром я видел, как вели в тюрьму самого любезного, самого молодого, самого красивого, самого храброго, самого щедрого, самого умного и самого благородного из всех моих господ – рыцаря Ливерани.

– Ливерани? Кто это? – взволнованно вскричала Консуэло. – В тюрьму? Рыцаря? О Боже! Скажите мне, кто он, этот рыцарь? Кто такой этот Ливерани?

– Разве моего описания недостаточно? Мне неизвестно, насколько близко знакома с ним госпожа, но достоверно одно – его отвели в большую башню за то, что он разговаривал с вами и писал вам, а потом отказался показать его светлости ваш ответ.

– Большая башня… Его светлость… Скажите, Маттеус, это не шутка? Разве я нахожусь здесь во власти какого-то могущественного князя, который обращается со мной как с государственной преступницей и карает всех своих подданных, проявляющих ко мне хоть немного участия? Или просто меня мистифицирует какой-нибудь сумасбродный богач, желающий напугать меня и испытать, насколько велика моя благодарность за оказанную мне помощь?

– Мне не запрещено сообщить вам, что вы находитесь у очень богатого князя – философа и весьма умного человека…

– А также у главы совета Невидимых? – добавила Консуэло.

– Не знаю, сударыня, что вы имеете в виду, – с невозмутимым спокойствием ответил Маттеус. – В списке титулов и званий его светлости никогда не было упоминания об этом.

– Но нельзя ли мне повидаться с этим князем, упасть к его ногам, вымолить у него свободу для рыцаря Ливерани, который – я могу в этом поклясться – не совершил ни одного нескромного поступка.

– Не знаю, но думаю, что добиться этого будет нелегко. Впрочем, каждый вечер, на несколько минут, я имею доступ к его светлости и докладываю о здоровье и времяпрепровождении госпожи. Если вы напишете, мне, может быть, удастся передать записку ему лично, минуя секретарей.

– Мой милый Маттеус, вы воплощенная доброта, и я убеждена, что вы пользуетесь доверием князя. Ну, разумеется, я напишу письмо, раз вы так великодушны и сочувствуете рыцарю.

– Это верно, я сочувствую ему больше, чем кому бы то ни было. Рискуя собственной жизнью, он спас меня во время пожара. Он ухаживал за мной и вылечил мои ожоги. Купил мне новые вещи взамен сгоревших. Проводил целые ночи у моей постели, словно он был моим слугой, а я – его господином. Вырвал из когтей порока мою племянницу и своими добрыми советами и щедрой помощью превратил ее в порядочную женщину. Сколько добра сделал он в наших краях и даже, как говорят, во всей Европе! Это превосходнейший молодой человек, и его светлость любит его как родного сына.

– Тем не менее он отослал его в тюрьму за ничтожную провинность!

– О нет, сударыня, в глазах его светлости нет ничтожной провинности, когда речь идет о нескромном поступке.

– Стало быть, князь непреклонен?

– Это сама справедливость, но он страшно строг.

– Что же заставило его обратить внимание на меня, и как могу я повлиять на решение его совета?

– Вы сами понимаете, сударыня, что это мне неизвестно. Множество тайн постоянно бурлит в этом замке, особенно в то время, когда князь приезжает сюда на несколько недель, что бывает не часто. Если бы скромный служитель вроде меня позволил себе попытку проникнуть в эти тайны, он бы недолго удержался на месте. А так как я старший среди лиц, состоящих на службе в этом доме, то вы, сударыня, должны понять, что я не любопытен и не болтлив. В противном случае…

– Я понимаю, Маттеус. Но, скажите, могу я спросить, очень ли суровы порядки той тюрьмы, где содержится рыцарь?

– Должно быть, очень суровы. Правда, мне неизвестно, что происходит в башне и в подземельях, но только больше людей входило туда, чем возвращалось оттуда. Возможно, там есть выходы прямо в лес, но я их не видел.

– Маттеус, я вся дрожу. Неужели я навлекла на голову этого достойного молодого человека серьезную опасность? Скажите мне, каков характер этого князя? Вспыльчив он или хладнокровен? Чем диктуются его приговоры – мимолетной вспышкой гнева или продолжительным и обдуманным неудовольствием?

– Мне не пристало входить в такие подробности, – холодно ответил Маттеус.

– Хорошо. Тогда расскажите мне хотя бы о рыцаре. Способен ли этот человек просить помилования и добиваться его, или же он замыкается в высокомерном молчании?

– Он нежен и мягок, он полон уважения к его светлости и во всем подчиняется ему. Но если вы, сударыня, доверили ему какую-нибудь тайну, можете не беспокоиться: он скорее пойдет на пытку, чем выдаст чужой секрет, – будь это даже на исповеди.

– Если так, я сама открою его светлости эту тайну, и пусть он решит, достаточно ли она важна, чтобы воспылать гневом против несчастного молодого человека. Ах, добрый Маттеус, не можете ли вы отнести мое письмо сию же минуту?

– Нет, сударыня, до наступления ночи это невозможно.

– Все равно, я напишу сейчас же – вдруг представится непредвиденный случай.

Консуэло ушла в свой кабинет и написала неизвестному князю, прося его о свидании и обещая чистосердечно ответить на все вопросы, какие ему угодно будет ей задать.

В полночь Маттеус вручил ей запечатанный ответ:

«Если ты желаешь говорить с князем, твоя просьба безумна. Ты никогда его не увидишь, никогда не узнаешь, кто он и как его имя. Если же ты хочешь предстать перед советом Невидимых, тебя выслушают, но подумай серьезно о последствиях своего решения: от него будет зависеть твоя жизнь и жизнь другого человека».

XXVI

После получения этого письма надо было набраться терпения еще на целые сутки. Маттеус объявил, что скорее отрежет себе руку, чем попросит аудиенции у князя после полуночи. На следующее утро, во время завтрака, он был еще более разговорчив, чем накануне, и Консуэло решила, что, по-видимому, заточение рыцаря ожесточило его против князя и ему впервые захотелось отказаться от своей сдержанности. Однако, проговорив с ним более часа, она заметила, что, в сущности, он не сказал ничего нового. Разыгрывал ли он простака, чтобы выведать мысли и чувства Консуэло, действительно ли ничего не знал о существовании Невидимых и о той роли, какую князь играл в их деятельности, но его путаная и противоречивая болтовня совсем сбила Консуэло с толку. Обо всем, что касалось положения, занимаемого князем в общественных кругах, Маттеус строго хранил предписанное ему молчание. Правда, он пожимал плечами, говоря о его странных приказаниях. Он признавался, что и сам не понимает, чего ради ему велят носить маску при общении с людьми, которые довольно часто сменяли друг друга в этом доме, а иногда жили здесь и подолгу. Он не мог удержаться, чтобы не сказать, что у его господина бывают необъяснимые капризы и что он занят какими-то непонятными делами. Однако всякое проявление любопытства, равно как и желание пооткровенничать, парализовались у него страхом перед какими-то ужасными наказаниями, причем он никогда не говорил, чего, собственно, он боится. В конце концов Консуэло узнала только, что в замке происходят странные вещи, что там никогда не спят по ночам, что все слуги видели там привидения, что сам Маттеус, с гордостью называвший себя человеком храбрым и без предрассудков, нередко встречал зимой, в парке, когда князь бывал в отъезде и замок пустовал, какие-то приводившие его в трепет фигуры, неведомо откуда появлявшиеся и столь же таинственно исчезавшие. Все это не слишком прояснило положение Консуэло, и ей пришлось дождаться вечера, чтобы отправить новое послание:

«Каковы бы ни были последствия этой записки для меня самой, я настоятельно и смиренно прошу позволения предстать перед судом Невидимых».

День тянулся для нее смертельно долго. Чтобы заглушить нетерпение и тревогу, она начала петь и спела все, что сочинила в тюрьме, изливая свои страдания и тоску одиночества. Когда стемнело, она закончила свою программу знаменитой арией Альмирены из оперы «Ринальдо» Генделя:[145]

Lascia ch’io piango
La dura sorte
E ch’io sospiri
La liberta.[146]
Не успела она произнести последние слова, как чудесный звук скрипки повторил где-то за окном только что пропетую ею прекрасную музыкальную фразу с тем же скорбным, с тем же глубоким чувством, что и она. Консуэло тут же подбежала к окну, но никого не увидела, а фраза замерла где-то вдалеке. Ей показалось, что этот инструмент, эта изумительная игра могли принадлежать одному графу Альберту, но она тут же отбросила эту мысль, решив, что к ней вернулись мучительные и опасные иллюзии, от которых она так страдала в тюрьме. Ведь ей никогда не приходилось слышать, чтобы Альберт играл хоть один отрывок современной музыки, и только больное воображение могло упорно вызывать его призрак всякий раз, как слышались звуки скрипки. Тем не менее этот эпизод сильно взволновал Консуэло, она погрузилась в печальные, далекие воспоминания и лишь в девять часов вечера заметила, что Маттеус не принес ей ни обеда, ни ужина и что она ничего не ела с самого утра. Это испугало ее: она решила, что, как и рыцарь, Маттеус стал жертвой своего сочувствия к ней. Видимо, и стены здесь имели глаза и уши. Возможно, Маттеус был с ней чересчур откровенен; он неодобрительно отозвался об исчезновении Ливерани, – очевидно, этого было довольно, чтобы его заставили разделить участь последнего.

Эти новые тревоги заставили Консуэло забыть о голоде. Но время шло, Маттеус не появлялся, и она решила позвонить. Никто не пришел. Ощущая большую слабость и, главное, большое смятение, она прислонилась к окну и, закрыв лицо руками, начала перебирать в уме, уже немного затуманенном от упадка сил, необыкновенные случаи из своей жизни, спрашивая себя, было ли все это в действительности или привиделось ей в длительном сновидении. Внезапно чья-то холодная, как мрамор, рука коснулась ее головы, и чей-то низкий, глухой голос произнес:

– Твоя просьба услышана, следуй за мной.

Консуэло, еще не зажигавшая у себя в комнате лампы, но до этой минуты ясно различавшая в полумраке все предметы, подняла глаза на говорившего. Но внезапно вокруг нее сделалось так темно, словно воздух сгустился, а звездное небо превратилось в свинцовый свод. Она поднесла руку ко лбу, чувствуя, что ей трудно дышать, и нащупала легкий, но непроницаемый капюшон вроде того, какой однажды набросил ей на голову Калиостро. Увлекаемая невидимой рукой, Консуэло начала спускаться с лестницы, но успела заметить, что на этот раз ступенек было больше, чем обычно, и что лестница ведет в какие-то подземелья, по которым она и шла около получаса. Усталость, голод, волнение и удушливая духота все больше замедляли ее шаги, и, опасаясь лишиться чувств, она уже готова была попросить пощады. Однако гордость оказалась сильнее – ведь могли подумать, что она отступает перед своим решением, – и это помогло Консуэло напрячь последние силы. Наконец путешествие закончилось, и ее усадили. В этот миг какой-то устрашающий звук, похожий на звук тамтама, медленно отбил полночь, и при двенадцатом ударе капюшон был снят с ее покрытого потом лба.

В первое мгновение ее ослепил яркий свет, исходивший от большого креста, сверкавшего огнями на стене, прямо напротив нее. Когда глаза ее привыкли к этому резкому переходу, она увидела, что находится в просторном зале готического стиля со сводом, опиравшимся на маленькие изогнутые арки и напоминавшим свод глубокого каземата или подземной часовни. В глубине этого зала, вид и освещение которого были поистине зловещи, Консуэло различила семь человеческих фигур в красных плащах; лица их были закрыты синевато-белыми масками, делавшими их похожими на мертвецов. Они сидели за длинным столом черного мрамора. Перед этим столом, на скамье, стоявшей чуть ниже, сидел восьмой призрак, одетый в черное и тоже в белой маске. Вдоль боковых стен, с каждой стороны, в полном молчании стояло человек по двадцать в черных плащах и черных масках. Обернувшись, Консуэло увидела другие черные привидения. Они стояли попарно у каждой двери, широкие мечи сверкали у них в руках.

При иных обстоятельствах Консуэло, быть может, подумала бы, что этот мрачный церемониал – просто игра, одно из тех испытаний, которые устраивали франкмасонские ложи и о которых ей рассказывали в Берлине. Но помимо того, что франкмасоны не выдавали себя за судей и не присваивали права вызывать на свои тайные сборища лиц непосвященных, все предшествовавшее этой сцене заставило Консуэло отнестись к ней серьезно и даже со страхом. Она заметила, что вся дрожит, и, если бы не пять минут всеобщего глубокого молчания, у нее не хватило бы сил прийти в себя и приготовиться отвечать на вопросы.

Наконец восьмой судья встал, знаком приказал двум лицам, которые с мечом в руке стояли справа и слева от Консуэло, подвести ее к подножию судилища, и она остановилась, пытаясь сохранить внешнее мужество и спокойствие.

– Кто вы и о чем просите? – произнес черный человек, не вставая с места.

На секунду Консуэло смутилась, но потом собралась с духом и ответила:

– Я Консуэло, певица по профессии, прозванная Цыганочкой и Порпориной.

– Разве у тебя нет другого имени? – спросил судья.

Консуэло запнулась, потом сказала:

– У меня есть право и на другое имя, но я поклялась никогда не называть его.

– Ужели ты надеешься скрыть что-либо от этого судилища? Ужели думаешь, что предстала перед обычными судьями, призванными судить обычные дела именем грубого и слепого закона? Зачем ты явилась сюда, если считаешь, что можно пустыми отговорками ввести нас в заблуждение? Назови себя, скажи, кто ты, или уходи.

– Если вам известно, кто я, то, безусловно, известно и то, что мой долг – молчать об этом, и вы поддержите меня в стремлении выполнять его и впредь.

Одна из фигур в красном нагнулась, сделала знак фигуре в черном, и мгновенно все черные мантии вышли, за исключением того человека, который вел допрос. Этот остался и сказал следующее:

– Графиня Рудольштадт, теперь, когда допрос ваш стал тайным и перед вами нет никого, кроме ваших судей, будете ли вы отрицать, что состоите в законном браке с графом Альбертом Подебрадом, которого назвали Рудольштадтом по настоянию его семьи?

– Прежде чем ответить на ваш вопрос, – твердо сказала Консуэло, – я желаю знать, какая власть распоряжается здесь мною и какой закон вынуждает меня признать эту власть.

– О каком законе ты говоришь? Божеском или человеческом? По законам общественным ты все еще находишься в полной зависимости от Фридриха Второго, короля прусского, курфюрста Бранденбургского, из чьих владений мы похитили тебя, дабы спасти от бесконечной неволи и от других опасностей, еще более ужасных, – ты это знаешь!

– Я знаю, что вечная признательность связывает меня с вами, – ответила Консуэло, преклоняя колено. – Поэтому я обращаюсь лишь к Божескому закону и прошу вас указать мне границы закона признательности. Если этот закон велит мне благословлять вас и беспрекословно вам повиноваться – я согласна. Но если он приказывает, чтобы в угоду вам я преступила веления совести, то не должна ли я отвергнуть его? Решайте сами.

– Если бы тебе дано было думать и поступать в мире так, как ты говоришь сейчас! Но обстоятельства, которые привели тебя сюда и поставили в зависимость от нас, слишком исключительны. Мы стоим выше всех человеческих законов – ты имела возможность убедиться в нашем могуществе. Мы находимся также вне всяких человеческих расчетов: предрассудки, связанные с богатством, общественным положением и рождением, раскаяние и сомнения в тех или иных щекотливых случаях, страх перед общественным мнением, даже соблюдение обязательств, принятых нами в мире, – все это теряет смысл и значение, когда, собравшись здесь, вдали от людских взоров, и вооружившись мечом Божественного правосудия, мы взвешиваем на ладони погремушки вашего легкомысленного и трусливого существования. Поэтому расскажи нам все без утайки, ибо мы – опора, семья и живой закон всякого свободного существа. Мы не станем слушать тебя, пока не узнаем, в каком качестве ты предстала перед нами. Кто ты – цыганка Консуэло или графиня Рудольштадт?

– Графиня Рудольштадт отказалась от всех своих прав в обществе, и ей не о чем просить у вас. Цыганка Консуэло…

– Остановись и взвесь слова, которые ты произнесла. Будь твой супруг жив, имела ли бы ты право лишить его своего доверия, отречься от его имени, отказаться от его состояния – словом, превратиться вновь в цыганку Консуэло ради того, чтобы пощадить суетное и бессмысленное тщеславие его семьи и его сословия?

– Разумеется, нет.

– Значит, ты думаешь, что смерть навсегда разорвала ваши узы? Значит, ты не обязана оставаться верной памяти Альберта, уважать и любить ее?

Кровь прилила к щекам Консуэло, она смутилась. Потом побледнела снова. Мысль, что сейчас эти люди, подобно Калиостро и графу де Сен-Жермену, скажут ей о возможном воскрешении Альберта и даже вызовут его призрак, наполнила ее душу таким страхом, что она не смогла вымолвить ни слова.

– Супруга Альберта Подебрада, – продолжал допрашивавший, – твое молчание обличает тебя. Для тебя Альберт умер весь, ты смотришь на брак с ним как на одну из случайностей твоей полной приключений жизни, как на случайность, которая не оставила никаких последствий, не наложила на тебя никаких обязательств. Цыганка, ты можешь удалиться. Мы приняли участие в твоей судьбе лишь ради тех уз, какие связывали тебя с превосходнейшим из людей. Ты недостойна нашей привязанности, ибо оказалась недостойной его любви. Мы не сожалеем о том, что вернули тебе свободу: любое исправление зла, вызванного деспотизмом, – наш долг и наша радость. Но на этом наше покровительство будет закончено. Завтра ты покинешь убежище, которое мы тебе предоставили в надежде, что ты выйдешь из него очищенной и освященной. Ты вернешься в мир – к призраку славы, к опьянению безумных страстей. Да сжалится над тобою Господь! Мы же покидаем тебя навсегда.

Услыхав этот приговор, Консуэло застыла. Несколькими днями раньше она не приняла бы его без протеста, но слова «безумные страсти», которые только что были произнесены, напомнили ей о ее безмерной любви к незнакомцу, любви, которую она взлелеяла в своем сердце почти без раздумья и без борьбы.

Она была унижена в собственных глазах, и решение Невидимых показалось ей до известной степени заслуженным. Суровость их речей внушила ей почтение, смешанное со страхом, и она уже не собиралась восставать против того, что они сочли себя вправе судить и осудить ее, как существо, находящееся в полной их власти. Какова бы ни была наша природная гордость или безупречность нашей жизни, нередко бывает, что суровые обвинения застают нас врасплох, и мысленно мы восстанавливаем свой пройденный путь, желая прежде всего убедиться сами, что укор не заслужен. Консуэло не чувствовала себя безупречной, и обстановка, в которой она сейчас находилась, делала ее положение особенно мучительным. Однако она вспомнила, что, прося позволения предстать перед этим судом, она заранее подготовилась к тому, что он будет строг, и примирилась с этим. Она явилась сюда, готовая перенести все – укоры, любое наказание, лишь бы рыцарь был оправдан и прощен. Итак, отбросив в сторону самолюбие, она без горечи выслушала упреки и некоторое время обдумывала свой ответ.

– Возможно, что я и заслужила этот жестокий приговор, – наконец произнесла она. – Я отнюдь не довольна собой. Но когда я шла сюда, у меня было мое собственное представление о Невидимых, и я хочу рассказать вам о нем. То немногое, что я узнала о вас благодаря молве, распространившейся в народе, и той свободе, которою я сама обязана вам, заставило меня считать вас людьми столь же совершенными в своей добродетели, сколь и могущественными в обществе. Если вы таковы, какими кажетесь мне, то почему же вы так резко отталкиваете меня, даже не указав пути, который я должна избрать, чтобы избавиться от заблуждений и сделаться достойной вашего покровительства? Я знаю, что благодаря Альберту Рудольштадтскому, превосходнейшему из людей, как вы правильно его назвали, вдова его заслуживала какого-то участия с вашей стороны. Но если бы я не была женой Альберта, даже если бы я никогда не была достойна стать ею, разве цыганка Консуэло, девушка без имени, без семьи, без отчизны, не имеет сама по себе права на вашу отеческую заботливость? Допустим, я великая грешница, но разве вы не подобны царству Божию, где обращение одного отверженного приносит больше радости, чем стойкость сотни избранных? И наконец, если закон, который объединяет и вдохновляет вас, это закон Божеский, то вы отступаете от него, отталкивая меня. Вы намеревались – сказали вы – очистить и освятить мою душу. Так попытайтесь же поднять ее до высоты ваших душ. Я несведуща, но не строптива. Докажите мне вашу святость, проявив терпение и милосердие, и я признаю вас за учителей, с которых буду во всем брать пример.

Наступило молчание. Допрашивающий обернулся к судьям, и, по-видимому, они стали совещаться. Наконец один из них сказал:

– Консуэло, ты пришла сюда гордой, почему же ты не хочешь удалиться такой же? Мы имели право упрекнуть тебя – ведь ты сама обратилась к нам. Но мы не имеем права поработить твою волю и завладеть твоей жизнью, если ты не отдаешь их нам добровольно и с охотой. Как можем мы требовать от тебя такой жертвы? Ты нас не знаешь. Судилище, к чьей святости ты взываешь, является, быть может, самым нечестивым или по меньшей мере самым дерзким, какое когда-либо действовало втайне против законов, управляющих миром. Что ты знаешь об этом? А если бы нам пришлось открыть тебе глубокое познание свойств, совершенно тебе неведомых, хватило ли бы у тебя мужества всецело отдаться длительному изучению столь трудно постижимого предмета, еще не зная его цели? А мы – разве можем мы положиться на твердость веры новообращенной, столь дурно подготовленной, как ты? Возможно, нам пришлось бы посвятить тебя в важные тайны, а порукой явилось бы только твое природное благородство – мы достаточно знакомы с ним, чтобы быть уверенными в твоей скромности, – но нам нужны не скромные наперсники, в них у нас нет недостатка. Для утверждения Божеского закона нам нужны ревностные ученики, свободные от всех предрассудков, от всякого эгоизма, от всех легкомысленных страстей и светских привычек. Загляни в глубь своей души. Можешь ли ты принести нам все эти жертвы? Можешь ли сообразовать свои поступки и свою жизнь с теми врожденными инстинктами, какие ты чувствуешь в себе, и с теми жизненными правилами, которым мы тебя научим с тем, чтобы впоследствии ты развила их в себе? Женщина, артистка, дитя, осмелишься ли ты ответить, что готова примкнуть к суровым мужчинам и трудиться вместе с ними над делом целых столетий?

– Все, что вы мне сказали, действительно очень серьезно, – ответила Консуэло, – и я с трудом понимаю вас. Дайте мне время подумать, не изгоняйте меня, прежде чем не узнаете мое сердце. Быть может, оно недостойно света, который вы можете в него пролить, но разве есть хоть одна искренняя душа, недостойная истины? Чем могу я быть полезной вам? Меня пугает собственное бессилие. Женщина и артистка, – иначе говоря, ребенок! Но если вы до сих пор покровительствовали мне, значит, предвидели во мне нечто… А я?.. Что-то подсказывает мне, что я не должна расстаться с вами, не попытавшись доказать свою признательность. Не изгоняйте же меня, попробуйте меня просветить.

– Мы даем тебе еще неделю на размышление, – сказал судья в красном плаще – тот, что уже говорил прежде, – но ты должна поклясться, что не сделаешь ни малейшей попытки узнать, где ты сейчас и кто те лица, которых ты здесь видишь. Ты должна также дать слово, что не выйдешь за пределы сада, предназначенного для твоих прогулок, хотя бы ворота были открыты и призраки самых дорогих твоих друзей манили тебя к себе. Ты не должна задавать никаких вопросов тем, кто тебе прислуживает, а также любому, кто может проникнуть к тебе тайно.

– Этого никогда не случится, – поспешила ответить Консуэло, – и, если хотите, я дам слово никогда не принимать у себя ни одного человека без вашего разрешения, но взамен я смиренно прошу об одной милости…

– Ты не можешь ни о чем просить нас, не можешь ставить никаких условий. Все потребности твоей души и тела предусмотрены на время твоего пребывания здесь. Если ты сожалеешь о каком-нибудь родственнике, друге, слуге, ты вольна уехать. Одиночество или же общество, выбранное нами, – таков будет твой удел, пока ты находишься у нас.

– Я ни о чем не прошу для себя самой, но мне сказали, что один из ваших друзей, последователей или слуг (ибо мне неизвестно его положение среди вас) подвергается из-за меня суровому наказанию. Я готова принять на себя все вины, какие приписывают ему, – вот для чего я и попросила позволения предстать перед вами.

– Так ты желаешь исповедаться перед нами – подробно и откровенно?

– Да, если это необходимо, чтобы он был оправдан… Хотя такая исповедь в присутствии восьмерых мужчин явилась бы для женщины тяжелой нравственной пыткой.

– Избавь себя от такого унижения. У нас не было бы никакой уверенности в твоем чистосердечии, да к тому же до сих пор мы не имели на тебя никаких прав. То, что ты говорила и думала час назад, уже ушло для нас в область твоего прошлого. Но знай, что с этой минуты мы вправе исследовать самые тайные изгибы твоей души. Теперь от тебя зависит сохранить эту душу достаточно чистой, чтобы в любую минуту быть готовой раскрыть ее перед нами без муки и без стыда.

– Ваше великодушие исполнено деликатности и отеческой доброты. Но речь идет не обо мне одной. Другой человек искупает мою вину. Разве не должна я оправдать его?

– Не заботься об этом. Если среди нас есть виновный, он оправдается сам, но не пустыми отговорками и не безрассудными уверениями, а поступками, говорящими о мужестве, преданности и добродетели. Если дух его пошатнулся, мы поддержим его и поможем победить свою слабость. Ты говорила о суровом наказании – мы налагаем лишь нравственную кару. Кто бы ни был этот человек, он наш брат, равный нам во всем. У нас нет ни господ, ни слуг, ни подданных, ни монархов: очевидно, ложные слухи ввели тебя в заблуждение. Иди с миром и не греши.

Сказав это, допрашивавший позвонил в колокольчик, два черных человека в масках и с оружием в руках вновь вошли в комнату и, снова надев капюшон на голову Консуэло, провели ее в маленький домик теми же подземными переходами, какими увели ее оттуда.

XXVII

Отечески благожелательные слова Невидимых несколько успокоили Порпорину относительно судьбы рыцаря, и, решив, что Маттеус чего-то не понял во всем этом, она почувствовала, покидая таинственное собрание, что с души ее словно свалился камень. Все, что она только что услышала, реяло в ее воображении, словно луч солнца, просвечивавший сквозь тучу, и теперь, когда ни волнение, ни усилие воли уже не поддерживали ее, она вдруг ощутила непреодолимую усталость, а ноги перестали слушаться ее. Чувство голода обострилось, капюшон затруднял дыхание. Дорогой она несколько раз останавливалась, опиралась на руки проводников и, дойдя до своей комнаты, упала в полном изнеможении. Несколько минут спустя она очнулась: ей дали понюхать флакон с солями, а кроме того, помог свежий воздух спальни. Тут она заметила, что люди, приведшие ее сюда, поспешно уходят, что Маттеус суетится, подавая аппетитнейший ужин, а маленький доктор в маске – тот самый, который усыпил ее, когда вез сюда, заботливо щупает ей пульс. Она сразу узнала его по парику и по голосу, который как будто уже слышала когда-то, хотя и не могла припомнить, при каких обстоятельствах.

– Милый доктор, – сказала она с улыбкой, – думаю, что лучшим лекарством будет для меня ужин, и притом как можно скорее. У меня сейчас только одна болезнь – голод. Но умоляю вас – на сей раз избавьте меня от кофе. Правда, вы готовите его весьма искусно, но боюсь, на него у меня уже не хватит сил.

– Кофе моего приготовления – это полезное успокоительное средство, – ответил доктор. – Но не тревожьтесь, графиня, в сегодняшнем меню его нет. Доверьтесь же мне и позвольте поужинать вместе с вами. Его светлости угодно, чтобы я не покидал вас, пока вы не оправитесь совершенно, и я полагаю, что через полчаса, под влиянием обильной трапезы, ваша слабость полностью исчезнет.

– Если таково желание его светлости и ваше, доктор, я тоже охотно поужинаю в вашем обществе, – сказала Консуэло, и Маттеус подкатил ее кресло к столу.

– Мое общество будет для вас не бесполезно, – продолжал доктор, начиная уничтожать великолепный пирог с фазанами и разрезая этих птичек с быстротой опытного хирурга. – Без меня вы могли бы предаться чрезмерному чревоугодию – естественному следствию длительного поста – и этим повредили бы себе. Мне такая опасность не угрожает, и потому я беру на себя заботу считать ваши куски, а на свою тарелку класть вдвое больше.

Голос этого эскулапа-гурмана не давал Консуэло покоя. Каково же было ее удивление, когда, внезапно сбросив маску, он положил ее на стол со словами:

– К черту эту дурацкую штуку! Она мешает мне дышать и ощущать вкус того, что я ем!

Консуэло вздрогнула, узнав в этом жуире того самого доктора, который был у смертного одра ее мужа, – доктора Сюпервиля, постоянного врача маркграфини Байрейтской. Впоследствии она мельком встречала его в Берлине, но не решалась ни внимательно на него посмотреть, ни заговорить с ним. Контраст между той жадностью, с какой он ел, и тем волнением, тем упадком сил, какие она испытывала в эту минуту, живо напомнил ей, как сух и черств он был, высказывая свои взгляды в ту пору, когда семейство Рудольштадт предавалось отчаянию и скорби. Ей стоило большого труда скрыть неприятное чувство, которое он в ней вызывал, но Сюпервиль, всецело поглощенный приятным запахом, исходившим от фазана, по-видимому, не обратил на ее растерянность ни малейшего внимания.

Маттеус лишь усугубил нелепость этой сцены. Прислуживая Сюпервилю уже минут пять, сей осмотрительный слуга не замечал его открытого лица, но вдруг, приняв маску за крышку от блюда с пирогом и аккуратно накрывая его, с ужасом вскричал:

– Господи помилуй! Господин доктор, вы уронили на стол ваше «лицо»!

– К черту это тряпичное лицо! – возразил тот. – Мне никогда не привыкнуть есть в маске. Убери ее подальше и подай, когда я буду уходить.

– Как вам угодно, господин доктор, – сокрушенно произнес Маттеус. – Я умываю руки. Но вашей милости известно, что я обязан каждый вечер отдавать отчет о том, что здесь делается и что говорится, – точка в точку. Сколько бы я ни уверял, что ваше «лицо» упало случайно, я не смогу сказать, будто госпожа не видела того, что находится под ним.

– Прекрасно, любезный. Ты отдашь отчет, как всегда, – невозмутимо ответил доктор.

– И вы подчеркнете, Маттеус, – добавила Консуэло, – что я ничем не вызвала подобного неповиновения господина доктора. Не моя вина, если я узнала его.

– Да не тревожьтесь же, графиня, – возразил Сюпервиль с полным ртом. – Князь не так страшен, как о нем говорят, и я нисколько его не боюсь. Я скажу ему, что, разрешив мне поужинать с вами, он тем самым разрешил мне освободиться от любого препятствия, которое помешало бы мне прожевывать и глотать пищу. Тем более что вы слишком хорошо знаете мой голос, чтобы могли не узнать меня еще прежде. Следовательно, это пустая формальность, я избавил себя от нее, и князь первый меня одобрит.

– Все равно, господин доктор, – возразил негодующий Маттеус, – я рад, что эту шутку позволили себе вы, а не я.

Доктор пожал плечами, посмеялся над трусливым Маттеусом, съел огромное количество пирога и выпил соответственное количество вина, после чего, когда Маттеус вышел переменить блюдо, он слегка пододвинул свой стул к стулу Консуэло, понизил голос и сказал ей:

– Милая синьора, я не так прожорлив, как это может показаться, – наевшись до отвала, Сюпервиль мог позволить себе такое замечание, – и цель моя, когда я решил поужинать с вами, состояла в том, чтобы сообщить вам важные сведения, которые очень вас интересуют.

– От чьего имени собираетесь вы сообщать мне эти сведения, сударь? – спросила Консуэло, вспомнив об обещании, только что данном ею Невидимым.

– Я делаю это с полным правом и по доброй воле, – ответил Сюпервиль. – Не тревожьтесь. Я не шпион, говорю с открытым сердцем, и меня мало заботит, будут переданы кому-нибудь мои слова или нет.

Первой мыслью Консуэло было заставить доктора замолчать, чтобы не стать сообщницей его измены, но потом она решила, что, если человек из чувства преданности Невидимым способен чуть ли не отравлять людей, только бы заполучить их в этот замок, значит, он тайно уполномочен ими. «Это западня, – подумала она. – Начинается ряд испытаний. Что ж, посмотрим, каково будет нападение».

– Итак, сударыня, – продолжал доктор, – я должен вам открыть, кто хозяин этого дома.

«Вот оно!» – сказала себе Консуэло. И поспешила ответить:

– Благодарю вас, доктор, я не спрашивала вас об этом и ничего не хочу знать.

– Ну-ну! – возразил Сюпервиль. – Вот вы и заразились теми романтическими бреднями, которыми князь любит угощать всех своих друзей. Но не советую вам принимать всерьез этот вздор: в лучшем случае вы сойдете с ума и пополните княжескую свиту умалишенных и одержимых. Я отнюдь не собираюсь нарушать данное ему слово и называть его имя или место, где вы находитесь. Впрочем, это и не должно особенно вас заботить, ибо разве только удовлетворило бы ваше любопытство, а я хочу лечить вас вовсе не от этого недуга, а, напротив, от чрезмерной доверчивости. Поэтому можно, не выходя из его воли и не рискуя вызвать его неудовольствие (я и сам заинтересован в том, чтобы вы не потеряли его расположения), сообщить вам, что вы пользуетесь гостеприимством самого чудесного и самого нелепого старика в мире. Это человек умный, философ, с душой мужественной и нежной, способный на героизм, на безумие. Мечтатель, который принимает идеал за действительность, а жизнь за роман. Ученый, который начитался сочинений мудрецов в поисках квинтэссенции мысли, и, подобно Дон Кихоту, проглотившему множество книг о рыцарях и об их подвигах, стал харчевни принимать за роскошные замки, каторжников – за невинные жертвы, а ветряные мельницы – за чудовища. Наконец, святой, если принять во внимание его благие намерения, и безумец – если взвесить последствия его поступков. Вдобавок ко всему он решил создать постоянно действующую всемирную сеть конспирации, которая должна заманивать в ловушку всех дурных людей и парализовать их действия, то есть: первое – бороться с тиранией власть имущих; второе – искоренять безнравственность и варварство правящих обществом законов; третье – вселять в сердца всех мужественных и самоотверженных людей стремление распространять новое учение и ревностное желание его изучать. Нелегкая задача, а? И он надеется выполнить ее! Если бы ему помогали искренние и разумные люди, тогда хоть то немногое, чего ему удалось добиться, могло бы принести свои плоды! Но, к несчастью, он окружен кликой дерзких интриганов и самозванцев, которые притворяются, будто разделяют его веру и служат его делу, а сами, пользуясь его влиянием, добиваются выгодных мест при всех дворах Европы, да еще прикарманивают львиную долю денег, предназначенных им на добрые дела. Таков этот человек, таковы окружающие его люди! Теперь судите сами, в каких руках вы находитесь. Кто знает, не может ли это великодушное покровительство, благодаря которому вы так удачно вырвались из когтей маленького Фрица, подвергнуть вас риску свалиться в пропасть, хоть вас и хотят поднять до облаков. Итак, вы предупреждены. Не верьте же прекрасным обещаниям, красивым речам, трагическим сценам, жульническим фокусам разных Калиостро, Сен-Жерменов и их сообщников.

– А разве упомянутые вами лица сейчас находятся здесь? – спросила Консуэло, немного смутившись и колеблясь между опасением быть одураченной доктором и правдоподобием его речей.

– Не знаю, – ответил он. – Здесь все полно таинственности. Существуют два замка. Один из них можно видеть и даже потрогать; туда приезжают ничего не подозревающие светские особы, там дают балы и создается видимость роскошного, беззаботного, безобидного существования. А под этим замком скрывается другой, и там находится маленький, ловко замаскированный подземный мир. В этом-то невидимом замке и созревают все бредовые идеи князя. Сторонники всего нового, преобразователи, изобретатели, колдуны, прорицатели, алхимики, созидатели нового общества, готового, если верить их словам, не сегодня-завтра поглотить старое, – таковы эти таинственные гости. Их радушно принимают, с ними советуются, и никто не знает об этом на поверхности земли, или, во всяком случае, ни один непосвященный не может объяснить происхождения доносящегося снизу шума иначе как присутствием в подвалах проказливых духов и привидений. А теперь подумайте сами: быть может, те два шарлатана, о которых я упомянул, находятся за сто лье отсюда, поскольку оба всегда отличались любовью к путешествиям, а быть может, они живут в ста шагах от нас, в прекрасных комнатах с потайными дверьми и двойным потолком. Говорят, что некогда этот старинный замок служил местом встреч для членов фемгерихта и что с тех пор, в силу определенных наследственных традиций, предки нашего князя всегда любили затевать здесь страшные заговоры, которые, насколько мне известно, никогда ни к чему не приводили. Это старинная местная мода, и самые блестящие умы не свободны от увлечения ею. Что до меня, я не посвящен в тайны и чудеса невидимого замка. Время от до времени я провожу здесь несколько дней, когда моя повелительница – принцесса София Прусская, маркграфиня Байрейтская, – разрешает мне отлучаться из ее владений. И так как я смертельно скучаю при очаровательном дворе в Байрейте, так как, в сущности, я привязан к нашему князю и к тому же не прочь одурачить иной раз великого Фридриха – этого я ненавижу, – то я и оказываю вышеупомянутому князю кое-какие бескорыстные услуги, которые прежде всего развлекают меня самого. А поскольку все приказания исходят от него одного, услуги эти всегда бывают весьма невинного свойства. В том, чтобы помочь ему извлечь вас из Шпандау и привезти сюда, словно бедную сонную голубку, не было для меня ничего неприятного. Ведь я знал, что вам будет здесь хорошо, и надеялся, что у вас окажется возможность немного развлечься. Если же, напротив, вас здесь мучают, если советчики-шарлатаны его светлости хотят завладеть вами и сделать орудием своих интриг в свете, то я…

– Я не опасаюсь ничего подобного, – ответила Консуэло, все более поражаясь сообщениям доктора. – И сумею защитить себя от их предложений, если они затронут во мне чувство справедливости или возмутят мою совесть.

– Так ли вы уверены в этом, графиня? – спросил Сюпервиль. – Не будьте столь самонадеянны. Люди самые благоразумные и самые честные теряли здесь голову и, уходя отсюда, бывали готовы на всевозможные дурные поступки. Интриганы, злоупотребляющие добротой его светлости, не брезгуют никакими средствами, а этого милейшего князя так легко ввести в заблуждение, что бывали случаи, когда он сам содействовал гибели нескольких простодушных людей, думая, что спасает их. Знайте, что эти интриганы очень искусны, что они владеют секретом напугать, убедить, взволновать, возбудить чувства и поразить воображение. Сначала они беспрерывно теребят вас с помощью множества мелких, непонятных нам способов, а потом к их услугам целый ряд приемов, систем, иллюзий. Они напустят на вас каких-то призраков, заставят голодать, чтобы отнять ясность рассудка, окружат кольцом видений – то радостных, то страшных. И наконец, сделают вас суеверной, быть может безумной, как я только что имел честь вам рассказать, и тогда…

– И тогда? Чего могут они ожидать от меня? Что значу я в свете? Зачем им может понадобиться заманить меня в западню?

– Ах так? Графиня Рудольштадт ни о чем не догадывается?

– Нет, доктор, ни о чем.

– А ведь вы не могли забыть, что почтеннейший Калиостро показал вам вашего мужа, покойного графа Альберта, живым и невредимым.

– Откуда вы знаете об этом, если не посвящены в тайны подземного мира?

– Вы сами рассказали обо всем принцессе Амалии Прусской, а она немного болтлива, как все любопытные дамы. К тому же она – быть может, вам это небезызвестно – в большой дружбе с призраком графа Рудольштадта.

– Как я слышала, с неким Трисмегистом!

– Именно так. Я видел этого Трисмегиста, и, действительно, на первый взгляд он поразительно похож на графа. А можно устроить так, чтобы это сходство стало еще больше, – причесав и одев его так, как причесывался и одевался граф, придав бледность его лицу, заставив изучить походку и манеры покойного. Теперь понимаете?

– Меньше чем когда-либо! Зачем им понадобилось выдавать этого человека за графа Альберта?

– Как вы просты и как прямодушны! Граф Альберт умер, оставив огромное состояние, которое после канониссы Венцеславы перейдет по наследству к молодой баронессе Амалии, кузине графа Альберта, если только вы не предъявите свои права на вдовью часть или на пожизненный доход. И прежде всего они будут пытаться убедить вас решиться на…

– Да, это правда! – вскричала Консуэло. – Теперь я начинаю понимать смысл некоторых слов!

– И это еще не все: пожизненный доход весьма спорен. Он не удовлетворит аппетиты проходимцев, которые хотят прибрать вас к рукам. У вас нет детей – вам нужен муж. Так вот, граф Альберт якобы не умер: он был в летаргическом сне, его похоронили живым. Дьявол извлек его из могилы, господин Калиостро дал ему какое-то зелье, а господин Сен-Жермен увез его куда-то. Короче говоря, по прошествии года или двух он появляется вновь, рассказывает о своих приключениях, бросается к вашим ногам, предъявляет свои супружеские права, едет в замок Исполинов, где его узнают старая канонисса и несколько старых слуг,готовых узнать кого угодно. Затем, в случае надобности, подкупает свидетелей и прибегает к очной ставке. Он даже едет со своей верной супругой в Вену, чтобы добиваться признания своих прав перед императрицей. Такого рода делам не вредит небольшой скандальчик. Все великосветские дамы сочувствуют красивому молодому человеку, жертве рокового случая и невежества глупого доктора. Князь фон Кауниц, который неравнодушен к певицам, оказывает вам покровительство, ваше дело выиграно, вы победоносно возвращаетесь в Ризенбург, прогоняете кузину Амалию, становитесь богатой, могущественной и соединяетесь со здешним князем и с его шарлатанами, чтобы преобразовать общество и изменить лицо мира. Все это очень мило – надо только взять на себя труд немножко ошибиться и принять за своего блестящего супруга некоего смазливого авантюриста, очень неглупого человека и к тому же искусного прорицателя. Теперь поняли? Поразмыслите хорошенько. Как врач, как друг семьи Рудольштадт и как честный человек, я счел своим долгом рассказать вам все. Они рассчитывали, что в случае надобности я удостоверю тождество Трисмегиста с графом Альбертом. Но я видел смерть графа не глазами воображения, а глазами науки, я отлично заметил между этими двумя людьми некоторое различие. Мне известно, что в Берлине уже давно знают этого авантюриста, и я не пойду на подобный обман. Благодарю покорно! Я уверен, что вы тоже неспособны на это, но они пустят в ход все усилия и будут убеждать вас в том, что граф Альберт вырос на два дюйма и что, полежав в гробу, он окреп и посвежел. Однако я слышу шаги Маттеуса. Этот преданный дурак ни о чем не подозревает. Итак, я ухожу, я сказал все. Здесь мне больше нечего делать, и через час я покидаю этот замок.

Проговорив все это с необычайной живостью, доктор вновь надел маску, отвесил Консуэло глубокий поклон и удалился, оставив ее заканчивать ужин в одиночестве. Однако ей было уже не до еды. Потрясенная, ошеломленная услышанным, она ушла в спальню и долго не могла успокоиться, болезненно переживая свои сомнения, растерянность и тревогу.

XXVIII

На следующий день Консуэло чувствовала себя разбитой и физически и нравственно. Циничные разоблачения Сюпервиля, внезапно последовавшие за отеческими и ободряющими речами Невидимых, подействовали на нее как ледяной душ после благотворного тепла. Не успела она на миг подняться ввысь, в небо, как ее немедленно сбросили обратно на землю. Она готова была рассердиться на доктора за то, что он принес ей разочарование, ибо в мечтах это высокое судилище, которое протягивало к ней руки, словно удочерившая ее семья, словно убежище от всех опасностей мира и всех заблуждений юности, уже казалось ей сверкающим и грандиозным.

Однако доктор как будто бы заслуживал признательности с ее стороны, и, хотя Консуэло понимала это, она не могла принудить себя испытывать ее. Разве поведение этого человека не свидетельствовало о его искренности, смелости и бескорыстии? Но Консуэло считала, что он слишком большой скептик, слишком большой материалист, слишком охотно обливает презрением добрые намерения и осмеивает благородные характеры. Хоть он и рассказал ей о неразумном и опасном легковерии анонимного князя, она по-прежнему восхищалась этим великодушным старцем, который, словно юноша, пылал любовью к добру и наивно, как ребенок, верил в способность человека стать совершенным. Речи, обращенные к ней в подземном зале, вновь приходили ей на память и казались исполненными спокойного достоинства и суровой мудрости. Милосердие и доброта просвечивали в них сквозь угрозы и недомолвки напускного гнева, готового улетучиться при малейшем сердечном порыве Консуэло. Разве мошенники, стяжатели, шарлатаны могли бы так говорить и так поступать с нею? Их дерзкий замысел преобразовать мир, замысел, казавшийся таким смешным брюзге Сюпервилю, отвечал романтическим мечтам, надеждам и восторженной вере, которые внушил своей супруге Альберт и которые она с доброжелательным сочувствием вновь обрела в больном, но возвышенном уме Готлиба. Быть может, скорее заслуживал ее неприязни Сюпервиль, попытавшийся разубедить ее в этом и отнять веру в Бога и доверие к Невидимым?

Консуэло, по натуре своей более склонная к поэзии, нежели к трезвой оценке грустной действительности, мысленно боролась с обвинениями Сюпервиля и силилась их опровергнуть. Быть может, доктор – а он ведь сам признался, что не приобщен к тайнам «подземного мира» и, кажется, даже не знал о существовании так называемого совета Невидимых – просто высказал ни на чем не основанные предположения? Быть может, Трисмегист действительно был искателем приключений, но ведь принцесса Амалия утверждала противное, а его дружба с графом Головкиным, лучшим и умнейшим из знатных людей, которых Консуэло встречала в Берлине, говорила в его пользу. Быть может, Калиостро и Сен-Жермен лгали, но ведь их тоже могло обмануть это поразительное сходство. Однако, даже если бы эти три авантюриста одинаково заслуживали презрения, нет оснований думать, что они принадлежат к совету Невидимых, и, быть может, этот союз добродетельных людей сразу отвергнет их утверждения, как только сама Консуэло твердо объявит, что Трисмегист не Альберт. Вот если они будут упорствовать в своем желании столь грубо обмануть ее, только тогда, после этого решительного испытания, она перестанет доверять им. А до тех пор Консуэло сочла за лучшее отдаться на волю судьбы и поближе узнать этих Невидимых: ведь им она была обязана своей свободой и их отеческие упреки дошли до ее сердца. На этом выводе она остановилась и стала ждать конца приключения, решив считать все, что рассказал ей Сюпервиль, либо испытанием, которому он подверг ее по приказанию Невидимых, либо потребностью излить свое раздражение против соперников, пользующихся большим расположением князя, нежели он сам.

Особенно мучил Консуэло такой вопрос: действительно ли невозможно допустить мысль, что Альберт жив? Ведь Сюпервиль не заметил тех явлений, которые в течение двух лет предшествовали его последней болезни. Он даже отказался поверить в ее существование, упорно считая, что причиной частых посещений подземелья были любовные свидания молодого графа с Консуэло. Только ей и Зденко была известна тайна этих припадков летаргии. Самолюбие врача не позволяет Сюпервилю признаться, что, констатируя смерть, он мог ошибиться. Теперь, когда Консуэло знала о существовании и могуществе совета Невидимых, она имела возможность делать тысячи предположений о том, каким способом они вырвали Альберта из ужасного склепа, где его преждевременно похоронили, а потом, руководствуясь какими-то неизвестными целями, тайно привезли к себе. Все, что открыл ей Сюпервиль о секретах замка и о странностях князя, только подтверждало эту догадку. Сходство с графом авантюриста по имени Трисмегист могло сделать всю эту историю еще более загадочной, но не делало самый факт невозможным. Эта мысль так поразила бедную Консуэло, что она впала в глубокую тоску. Если Альберт жив, она, не колеблясь, соединится с ним, как только ей позволят, и посвятит ему себя навсегда… Однако сейчас острее, чем когда бы то ни было прежде, она чувствовала, как мучителен для нее будет этот союз без любви. Рыцарь предстал перед ее мысленным взором как источник горьких сожалений, как источник будущих угрызений совести. Если пришлось бы отказаться от него, только что зародившаяся любовь пошла бы своим обычным путем: встретив препятствия, она быстро превратилась бы в страсть. Консуэло не спрашивала себя с лицемерной покорностью, зачем ее дорогому Альберту понадобилось выйти из могилы, где ему было так хорошо. Нет, она думала, что, видно, ей суждено принести себя в жертву этому человеку, быть может, даже и за пределами могилы, и готова была выполнить свой долг до конца, но она невыразимо страдала, оплакивая незнакомца – свою невольную, свою горячую любовь.

Слабый шорох и легкое прикосновение крыла к плечу вывели ее из этих размышлений. Она невольно вскрикнула от радости и изумления: хорошенькая малиновка порхала по комнате и бесстрашно приближалась к ней. Еще несколько секунд нерешительности, и она согласилась взять с ее ладони муху.

– Ты ли это, моя милая подружка, моя верная наперсница? – говорила ей Консуэло со слезами детской радости. – Значит, ты искала меня и нашла? Нет, этого не может быть. Прелестное доверчивое создание, ты похожа на мою подругу, но ты не она. Должно быть, ты вырвалась из теплицы какого-нибудь садовника, где проводила холодные дни среди все еще прекрасных цветов. Приди же ко мне, утешительница заключенных. Видимо, инстинкт толкает тебя к одиноким узникам, и я готова перенести на тебя всю нежность, какую питала к твоей сестре.

Консуэло около четверти часа забавлялась с ласковой птичкой, как вдруг легкий свист, раздавшийся где-то за окном, заставил вздрогнуть это умное маленькое существо. Малиновка выронила из клюва лакомства, которыми ее щедро угощала новая приятельница, немного помедлила, блеснула своими круглыми черными глазками и вдруг, подстрекаемая новым повелительным свистком, решительно вылетела в окно: Консуэло проследила за ней взглядом и увидела, как она затерялась в листве дерев. Но, стараясь разыскать ее след, она заметила в глубине сада, на противоположном берегу окаймлявшего его ручья, в более или менее открытом месте, некую фигуру, узнать которую было легко, несмотря на расстояние. То был Готлиб. Подпрыгивая и напевая, он бродил вдоль ручья. На минуту забыв о запрещении Невидимых, Консуэло, стоя у окна, стала махать платком, пытаясь привлечь его внимание. Но он был поглощен заботой разыскать свою малиновку, смотрел вверх на деревья, свистел и наконец ушел, так и не увидев Консуэло.

«Благодарение Богу, да и Невидимым тоже, что бы там ни говорил Сюпервиль! – подумала она. – Бедный юноша выглядит счастливым и здоровым, с ним малиновка – его ангел-хранитель. Мне кажется, что это счастливое предзнаменование и для меня. Не буду больше сомневаться в моих покровителях: подозрительность сушит сердце».

Придумывая, как бы с наибольшей пользой провести время, чтобы подготовиться к новому нравственному воспитанию, о котором ей говорили, Консуэло в первый раз со времени прибытия в*** захотела заняться чтением. Она вошла в библиотеку, которую до сих пор окидывала лишь беглым взглядом, и решила серьезно изучить книги, предоставленные в ее распоряжение. Они были немногочисленны, но чрезвычайно любопытны и, очевидно, весьма редкостны, а в большинстве своем даже уникальны. Здесь были собраны сочинения самых выдающихся философов всех эпох и всех стран, но они были сильно сокращены и заключали лишь самую сущность трактуемых доктрин. Все они были переведены на разные языки, знакомые Консуэло. Некоторые из них, никогда прежде не печатавшиеся в переводе, были написаны от руки, в частности – труды знаменитых еретиков и отцов новой мысли средневековья, драгоценные остатки прошлого, важнейшие отрывки которых и даже отдельные полностью сохранившиеся экземпляры избегнули поисков инквизиции и более поздних хищений иезуитов, опустошавших старинные замки еретиков в Германии после Тридцатилетней войны. Консуэло не могла оценить по достоинству эти сокровища философии, собранные каким-то страстным книголюбом или одним из смелых адептов. Подлинники заинтересовали бы ее оригинальностью букв и виньеток, но перед ней были лишь переводы, тщательно сделанные и изящно переписанные кем-то из современников. Больше всего ей понравились точные переводы Уиклифа,[147] Яна Гуса и тех христианских философов-реформаторов, которые во все времена – прошлые, настоящие и последующие – были связаны с этими родоначальниками новой религиозной эры. Она не читала их прежде, но довольно хорошо знала благодаря долгим беседам с Альбертом. И теперь, тоже не читая, а только перелистывая их, она все-таки узнавала их все лучше и лучше. Консуэло не обладала философским умом, но душа ее была склонна к религии. Не живи она среди рассудительных и проницательных людей своего века, она легко могла бы впасть в суеверие и фанатизм. Да и сейчас она лучше понимала восторженные речи Готлиба, чем писания Вольтера, хотя последнего с упоением читали в то время все представительницы прекрасного пола. Эта умная и бесхитростная, мужественная и нежная девушка не склонна была к тонкостям рассуждений. Сердце всегда просвещало ее прежде чем разум. Схватывая на лету любые откровения чувства, она была способна разбираться в философских течениях и разбиралась в них исключительно глубоко для ее возраста, пола и положения благодаря тому, что в свое время ее развили дружеские наставления Альберта, его пылкие и красноречивые уроки. Артистическую натуру скорее обогащает устная лекция или взволнованная проповедь, нежели терпеливое и часто холодное изучение книги. Такова была Консуэло – она не могла внимательно прочитать и страницы, но, если ее поражала какая-нибудь высокая идея, удачно переданная и завершенная образным выражением, душа ее устремлялась к ней, она повторяла ее словно музыкальную фразу, и мысль, даже самая сложная, освещала ее, словно божественный луч. Она жила этой идеей, сообразовывалась с нею во всех своих переживаниях, черпала в ней подлинную силу, запоминала на всю жизнь. И эта идея не являлась для нее пустым изречением, она становилась правилом поведения, оружием в борьбе. К чему было анализировать и изучать книгу в тот самый миг, как она ее просмотрела? Ведь эта книга целиком вошла в ее сердце, как только им завладело произведенное впечатление. Судьба не повелевала Консуэло идти дальше. Она не собиралась постичь своим умом все глубины философии. Она ощущала жар тайных откровений, доступных лишь поэтическим душам, если они исполнены любви. Вот так читала она несколько дней подряд, почти ничего не читая. Ей не удалось бы передать кому-нибудь содержание этих книг, но многие страницы, где, быть может, она прочитала лишь по одной строчке, были окроплены ее слезами, и нередко, подбегая к клавесину, она импровизировала мелодии, нежность и величие которых являлись жгучим и непроизвольным выражением ее благородных чувств.

Вся неделя прошла для нее в полном одиночестве, не нарушаемом более донесениями Маттеуса. Она дала себе слово не задавать ему впредь никаких вопросов. Быть может, он и сам получил выговор за свою нескромность, но только теперь он сделался столь же молчалив, сколь многословен был в первые дни. Малиновка продолжала каждое утро прилетать к Консуэло, однако Готлиб уже не появлялся вдалеке. Казалось, это маленькое созданьице (Консуэло готова была поверить, что оно заколдовано) назначило себе определенные часы, чтобы являться и веселить ее своим присутствием, а потом ровно в полдень возвращаться ко второму своему другу. В сущности, тут не было ничего чудесного. У живых тварей, живущих на воле, существуют свои привычки, и они проводят свой день еще более умно и предусмотрительно, чем домашние животные. Как-то утром Консуэло заметила, что птичка летит не так грациозно, как обычно. Она казалась рассерженной и недовольной. Вместо того чтобы подлететь и взять корм из ее пальцев, малиновка начала коготками и клювом сбрасывать с себя какие-то путы. Консуэло подошла ближе и увидела черную нитку, свисавшую с ее крыла. Быть может, бедняжка попала в силок и, вырвавшись из него благодаря ловкости и смелости, унесла с собой часть своих оков? Консуэло без труда взяла птичку в руки, но ей оказалось нелегко освободить ее от шелковой нитки, искусно завязанной у нее на спинке и поддерживавшей под левым крылом крошечный, очень тоненький мешочек. В мешочке оказалась записка, написанная едва различимыми буквами, а бумага была до того тонка, что, казалось, вотвот рассыплется от ее дыхания. С первых же слов Консуэло поняла, что это было послание от дорогого ее сердцу незнакомца. В записке было всего несколько слов:

«В надежде, что радость приносить пользу заглушит волнение моей страсти, мне поручили выполнить одно доброе дело. Но ничто, даже возможность творить милосердие, не может рассеять мою душу, где царишь ты. Я выполнил поручение быстрее, чем это считали возможным. Я вернулся и люблю тебя больше прежнего. Но, по-видимому, небо проясняется. Не знаю, что произошло между тобой и ними, но они стали ко мне более снисходительны и теперь считают мою любовь уже не преступлением, а лишь несчастьем – для меня самого. Несчастьем! О, они не любят! Они не знают, что я не могу быть несчастен, если ты любишь меня, а ведь ты любишь, не правда ли? Скажи это малиновке из Шпандау. Это она. Я привез ее, спрятав на своей груди. Пусть же она отплатит мне за заботы и принесет от тебя хоть одно слово. Верный Готлиб передаст мне записку, не читая».

Таинственность и романтические приключения разжигают огонь любви. Консуэло страстно захотелось ответить, и надо сознаться, что боязнь рассердить Невидимых, нежелание нарушить свое слово не так уж сильно удерживали ее. Но мысль о том, что записка может быть обнаружена и явится причиной нового изгнания рыцаря, придала ей мужества. Она отпустила малиновку, не отправив с ней никакого ответа, но пролила немало слез, воображая, с какой горечью и разочарованием встретит возлюбленный эту жестокость.

Она сделала попытку продолжать свои занятия, но ни чтение книг, ни пение не могли утишить беспокойство, бушевавшее в ее груди с той минуты, как она узнала, что рыцарь находится где-то рядом. Она не могла запретить себе надеяться, что он нарушит запрет за них обоих и что вечером она увидит его в цветущих кустах. Но ей не хотелось побуждать его к этому, показываясь в саду, и весь вечер она провела взаперти, всматриваясь в щели жалюзи, трепеща от страха и от желания его увидеть и все-таки решившись не отвечать на его зов. Он не пришел, и она так удивилась и огорчилась, словно твердо рассчитывала на его безрассудство, хоть и стала бы бранить его за это, хоть оно снова разбудило бы все ее тревоги. Все незаметные и тайные драмы жгучих юных увлечений разыгрались за несколько часов в ее душе. То была новая фаза ее жизни, новые, дотоле неизведанные ощущения. Ей часто приходилось поджидать Андзолето вечером на набережных Венеции или на каменных ступеньках Корте-Минелли, но она ждала его, повторяя утренний урок или читая молитвы, без нетерпения, без страха, без трепета и без тревоги. Эта детская любовь еще так походила на дружбу, в ней не было ничего общего с той, какую она испытывала сейчас к Ливерани. На следующее утро она с волнением ждала малиновку, но та не прилетела. Не схватили ли ее по дороге строгие аргусы? Или неприятное ощущение от шелкового пояска и слишком тяжелой ноши помешало ей вылететь из дому? Но ведь птичка так умна, что, наверное, вспомнила бы, как Консуэло освободила ее накануне от этого груза, и явилась бы к ней снова, чтобы попросить о такой же услуге.

Консуэло проплакала весь день. Не пролившая ни единой слезы при самых больших несчастьях, не плакавшая даже и во время пребывания в Шпандау, она чувствовала себя сломленной и изнуренной страданиями своей любви и тщетно искала в себе ту силу, которая поддерживала ее прежде во время всех испытаний.

Вечером она села за клавесин, пытаясь разобрать одну из партитур, как вдруг две черные фигуры появились на пороге музыкального салона, хотя она и не слышала на лестнице их шагов. При виде этих призраков у нее вырвался испуганный возглас, но один из них произнес более мягким голосом, чем в первый раз:

– Следуй за нами.

И она молча, покорно встала. Ей дали шелковую повязку и сказали:

– Завяжи глаза сама и поклянись, что сделаешь это добросовестно. Поклянись также, что, если повязка упадет или сдвинется, ты закроешь глаза и откроешь их лишь тогда, когда мы тебе позволим.

– Клянусь, – ответила Консуэло.

– Твоя клятва считается действительной, – сказал проводник.

И Консуэло, как в первый раз, повели по подземелью. Когда же ей велели остановиться, незнакомый голос произнес:

– Сними повязку сама. Отныне ничья рука не прикоснется к тебе. У тебя не будет иного стража, кроме твоего слова.

Она оказалась в сводчатой комнате, освещенной лишь маленькой бледной лампой, висевшей на крюке посередине. Единственный судья в красной мантии и синевато-белой маске сидел на старинном кресле у стола. Он был согбен годами, несколько седых прядей виднелись из-под капюшона. Голос у него был надтреснутый и дрожащий. Вид старости сразу изменил чувства Консуэло, и страх, невольно охвативший ее при встрече с Невидимым, тотчас же перешел в почтительное уважение.

– Выслушай меня внимательно, – сказал он, знаком приказывая ей сесть на скамеечку в некотором отдалении. – Перед тобой тот, кто явится твоим исповедником. Я старейший из членов совета, и спокойствие всей моей жизни сделало мой ум не менее целомудренно чистым, чем ум чистейшего католического пастыря. Я не лгу. Но если ты все-таки хочешь отвергнуть меня, ты свободна.

– Я принимаю вас, – ответила Консуэло, – если только моя исповедь не повлечет за собой исповедь другого лица.

– Напрасное сомнение! – возразил старик. – Школьник не раскрывает учителю проступок товарища, но сын спешит осведомить отца о проступке своего брата, ибо ему известно, что отец пресекает и исправляет, не карая. Во всяком случае, таковы должны быть правила семьи. Ты здесь в лоне семьи, ищущей пути к идеалу. Доверяешь ли ты ей?

Этот вопрос, несколько преждевременный в устах совершенно незнакомого человека, был задан с такой кротостью, а звук его голоса был так мягок, что Консуэло, внезапно увлеченная и растроганная, без колебаний ответила:

– Да, всецело доверяю.

– Теперь слушай, – продолжал старец. – Когда ты предстала перед нами впервые, ты произнесла слова, которые мы обдумали и взвесили. Ты сказала: «Для женщины – это страшная нравственная пытка – исповедоваться в присутствии восьмерых мужчин». Твоя стыдливость принята во внимание. Ты будешь исповедоваться только передо мной, и я не выдам твоих тайн. Мне дано нераздельное право – хоть я и не занимаю в совете какого-либо исключительного положения – быть твоим наставником в одном деле весьма щекотливого свойства, имеющем лишь косвенную связь с твоим посвящением. Готова ли ты отвечать мне без замешательства? Откроешь ли передо мной свое сердце?

– Да.

– Я не стану расспрашивать тебя о прошлом. Тебе уже было сказано – твое прошлое не принадлежит нам. Но тебя предупредили – ты должна очистить душу с той минуты, которая отметила начало твоего приобщения к нам. Тебе следовало подумать о трудностях и последствиях этого приобщения, но об этом ты отдашь отчет не мне одному. У нас с тобой будет разговор о другом. Отвечай же.

– Я готова.

– Один из наших сыновей полюбил тебя. Разделяешь ты эту любовь, о которой узнала неделю назад, или отвергаешь ее?

– Всеми своими поступками я отвергла ее.

– Знаю. Мельчайшие твои поступки известны нам. Я спрашиваю о тайне твоего сердца, а не твоего поведения.

Консуэло почувствовала, что щеки ее запылали, и ничего не ответила.

– Ты находишь, что мой вопрос жесток. И все-таки надо ответить. Я не хочу догадываться о чем-либо. Мне надо знать и занести в протокол твои слова.

– Да, я люблю! – ответила Консуэло, ощущая потребность быть правдивой.

Но не успела она произнести эти смелые слова, как разразилась слезами. Девственность ее души была поругана.

– Почему ты плачешь? – мягко спросил исповедник. – От стыда или от раскаяния?

– Не знаю. Думаю, что не от раскаяния, – для этого моя любовь слишком сильна.

– Кого ты любишь?

– Вы знаете это, я – нет.

– Но если бы это не было мне известно! Его имя?

– Ливерани.

– Это не имя. Так зовут всех наших адептов, желающих носить это прозвище и пользоваться им. Большинство из нас принимает его во время путешествий.

– Другого имени я не знаю, да и это узнала не от него.

– Его возраст?

– Я не спрашивала.

– Его наружность?

– Я не видела его лица.

– Как же ты узнала бы его, если б встретила?

– Мне кажется, я узнаю его, коснувшись его руки.

– А если бы от этого испытания зависела твоя судьба и ты бы ошиблась?

– Это было бы ужасно.

– Бойся же своей неосторожности, несчастное дитя! Твоя любовь безумна.

– Я это знаю.

– И твое сердце не борется с ней?

– У меня нет сил.

– Но хочешь ли ты побороть ее?

– Нет, даже и не хочу.

– Значит, твое сердце свободно от любой привязанности?

– Совершенно свободно.

– Но ведь ты вдова?

– Думаю, что вдова.

– А если бы ты не была вдовой?

– Я поборола бы свою любовь и исполнила бы свой долг.

– С сожалением? С болью?

– Быть может, даже с отчаянием. Но исполнила бы.

– Ты, стало быть, не любила того, кто был твоим супругом?

– Я любила его как сестра. Я сделала все, что было в моих силах, чтобы полюбить его любовью.

– И не смогла?

– Теперь, когда я знаю, что значит любить, могу ответить – нет.

– Не упрекай себя – нельзя любить против воли. Так ты думаешь, что любишь этого Ливерани? Серьезно, благоговейно, пылко?

– Да, все эти чувства живут в моем сердце, но, может быть, он недостоин их!..

– Он их достоин.

– О, мой отец, – воскликнула преисполненная благодарности Консуэло, готовая упасть перед старцем на колени.

– Он достоин безграничной любви не менее, чем сам Альберт! Но ты должна отказаться от нее.

– Значит, это я недостойна его? – с болью спросила Консуэло.

– Ты была бы достойна, но ты не свободна. Альберт Рудольштадт жив.

– О Боже, прости меня! – прошептала Консуэло, падая на колени и закрывая лицо руками.

В течение нескольких секунд исповедник и кающаяся хранили тяжелое молчание. Но Консуэло вдруг вспомнила обвинения Сюпервиля и ужаснулась. Что, если этот старец, внушающий столь глубокое почтение, всего лишь участник какой-то гнусной махинации? Что, если он хочет воспользоваться непорочностью и чувствительностью несчастной Консуэло, чтобы бросить ее в объятия подлого самозванца? Она подняла голову и, бледная от волнения, с сухими глазами и дрожащими губами попыталась проникнуть взглядом сквозь эту бездушную маску, быть может скрывавшую бледность преступника или дьявольскую улыбку злодея.

– Альберт жив? – сказала она. – Вы уверены в этом? А известно ли вам, что есть человек, очень на него похожий? Я и сама чуть было не приняла его за Альберта.

– Мне известна эта нелепая выдумка, – спокойно ответил старик, – известны все глупости, придуманные Сюпервилем, чтобы снять с себя обвинение в том, что он опозорил науку и совершил преступление, велев отнести в склеп спящего человека. Весь этот бред можно разрушить несколькими словами. Во-первых, Сюпервиль был признан неспособным подняться выше нескольких незначительных степеней тайных обществ, которыми руководили мы, и его уязвленное самолюбие в сочетании с болезненным, нескромным любопытством не могло перенести такое унижение. Во-вторых, граф Альберт никогда не помышлял о том, чтобы потребовать свое наследство; он отказался от него добровольно и никогда не согласится вернуть свое имя и занять в обществе свое положение, ибо это возбудило бы скандальные толки относительно тождества его личности и задело бы его гордость. Возможно, что он дурно понял свой истинный долг, отрекаясь, так сказать, от самого себя. Он мог бы употребить свое состояние лучше, чем его наследники. Он отнял у себя один из способов делать добро, дарованных ему провидением. Но у него остались другие способы, а главное, голос любви оказался здесь сильнее голоса совести. Он помнил, что вы не любили его именно потому, что он был богат и знатен. Он пожелал безвозвратно отказаться от своего имени и состояния. И сделал это с нашего разрешения. Теперь вы не любите его, вы любите другого. Он никогда не потребует, чтобы вы стали его супругой, ибо вы согласились на это лишь из сострадания к умирающему. У него хватит мужества отказаться от вас. У нас нет никаких прав ни на того, кого вы зовете Ливерани, ни на вас самих, кроме права убеждать и советовать. Если вы пожелаете бежать вместе, мы не станем вам препятствовать. Мы не признаем ни тюрем, ни арестов, ни пыток, что бы там ни наговорил вам легковерный и трусливый слуга. Мы ненавидим методы тирании. Ваша судьба в ваших руках. Идите и поразмыслите еще раз, бедная Консуэло, и да вразумит вас Бог!

Консуэло выслушала эти слова с глубоким изумлением. Когда старик закончил говорить, она поднялась с колен и твердо сказала:

– Мне незачем размышлять, мой выбор сделан. Альберт здесь? Проводите меня, и я упаду к его ногам.

– Альберта здесь нет. Ему не подобало быть свидетелем нашего разговора. Он даже не знает о той мучительной борьбе, которую вы переживаете в эту минуту.

– О мой дорогой Альберт! – вскричала Консуэло, поднимая глаза к небу. – Я выйду из нее победительницей.

Потом она опустилась на колени перед стариком.

– Отец мой, – сказала она, – отпустите мне мои грехи и помогите никогда больше не видеть Ливерани. Я не хочу более любить его, я не буду его любить.

Старец положил свои дрожащие руки на голову Консуэло, но, когда он снял их, она не смогла подняться. Подавляя душившие ее рыдания, сломленная непосильной борьбой, она вынуждена была опереться на руку исповедника и с его помощью вышла из часовни.

XXIX

На следующий день, в двенадцать часов, малиновка постучала клювом и коготками в окошко Консуэло. Подойдя, чтобы открыть, Консуэло увидела на ее оранжевой грудке перекрещивающуюся черную нитку и уже невольно взялась за оконную задвижку, но тотчас отдернула руку. «Лети прочь, вестница несчастья! – сказала она. – Прочь, бедная невинная посредница! Ты переносишь греховные письма и преступные слова. Быть может, у меня не хватит мужества не ответить на последнее “прости”. Ведь я не имею права даже и на то, чтобы он понял, как я сожалею и как страдаю».

Чтобы избавиться от крылатой искусительницы, привыкшей к лучшему приему и сердито бившейся о стекло, Консуэло убежала в музыкальный салон. Здесь, чтобы не слышать криков и упреков своей любимицы, которая, последовав за ней, подлетела и к этому окну, она села за клавесин, испытывая тягостное чувство матери, затыкающей уши, чтобы не слышать жалобных криков своего наказанного ребенка. Однако не досада и огорчение малиновки заботили сейчас бедную Консуэло. Записка, которую она принесла под крылом, обладала голосом, еще более надрывающим душу. Вот этот-то голос – так казалось нашей пылкой затворнице – плакал и стонал, умоляя, чтобы его услышали.

И все же она устояла. Но истинная любовь не отступает перед препятствиями и снова идет на приступ, становясь еще более властной и торжествующей после каждой из наших побед над нею. Можно сказать без преувеличения, что, борясь с любовью, мы лишь даем ей в руки новое оружие. Часов около трех в комнату вошел Маттеус с целой охапкой цветов, которые он ежедневно приносил своей узнице (ибо в глубине души любил ее за кротость и доброту), и она, как обычно, стала разбирать их, чтобы самой расставить в стоявшие на столике красивые вазы. В своем заточении она всегда любила это занятие, но на сей раз почти не обрадовалась и начала расставлять цветы машинально, чтобы только как-нибудь заполнить несколько минут из убийственно тянувшихся медлительных часов. Внезапно из пучка нарциссов, находившихся в центре душистого снопа, выпало запечатанное письмо без адреса. Тщетно пыталась она убедить себя, что письмо могло быть послано судом Невидимых. В противном случае разве мог бы Маттеус принести его? К сожалению, Маттеус уже вышел и не мог дать ей объяснений. Пришлось позвонить ему, но случайно он явился не через пять минут после звонка, как это бывало обычно, а только через десять. Консуэло потратила слишком много мужества на борьбу с малиновкой. У нее уже не хватило сил на борьбу с букетом. В ту минуту, как вошел Маттеус, она дочитывала постскриптум: «Не расспрашивайте Маттеуса – он ничего не знает о проступке, который я заставил его совершить». Итак, пришлось попросить Маттеуса только об одном – завести остановившиеся часы.

Письмо рыцаря было более пылким, более неистовым, чем все предыдущие, оно было даже повелительным в своем исступлении. Мы не станем приводить его здесь. Любовные письма волнуют лишь то сердце, которое и само охвачено пламенем, их продиктовавшим. Все они похожи одно на другое, но каждый влюбленный находит в адресованном ему письме непреодолимую силу, несравненную новизну.

Каждый думает, что никто и никогда не был любим так, как любим он. Он считает себя самым любимым, единственным. Где нет этого наивного ослепления, этого горделивого заблуждения, там нет и страсти. И страсть наконец завладела спокойным, благородным сердцем Консуэло.

Письмо незнакомца взбудоражило все ее мысли. Он умолял о свидании. Более того – он говорил о нем, как о неизбежном, ссылаясь на необходимость использовать последние минуты и прося за это прощения. Он как будто бы верил, что Консуэло любила Альберта и, быть может, все еще его любит. Он писал, что готов подчиниться ее решению, а пока требовал хоть слова жалости, слезы сострадания, последнего «прости» – того самого последнего «прости», что похоже на последнее выступление великого артиста, о котором заранее объявляют публике и которое, к счастью, повторяют потом еще много раз.

Опечаленная Консуэло (опечаленная и в то же время снедаемая тайной радостью, невольной и жгучей радостью, вызванной мыслью об этом свидании) почувствовала, что лоб ее горит, грудь трепещет – словом, что недозволенная любовь живет в ее душе, несмотря ни на что. Она почувствовала, что вся ее твердость, вся воля не в силах уберечь от непостижимого влечения и что, если рыцарь отважится преступить свой обет, заговорив с ней и показав свое лицо (а, видимо, он решился на это), у нее не хватит сил воспрепятствовать этому нарушению законов ордена Невидимых. У нее оставался один выход – вымолить помощь у совета этого самого ордена. Но могла ли она обвинить и предать Ливерани? Быть может, достойный старец, который накануне сообщил ей о существовании Альберта и отечески выслушал ее признания, примет под покровом тайны исповеди и то, что она собирается ему открыть. Быть может, он пожалеет рыцаря за его безумие и осудит его лишь в глубине своего сердца. Консуэло написала ему, что хочет его увидеть в девять часов вечера, что речь идет о ее чести, покое, быть может – о ее жизни. То был час, назначенный незнакомцем. Но кому и через кого переслать записку? Маттеус отказывался сделать хоть шаг за ограду раньше полуночи. Таков был приказ, и ничто не могло поколебать старого слугу. Он уже получил выговор за то, что недостаточно строго выполнял свои обязанности по отношению к узнице, и отныне был непреклонен.

Час свидания близился, и Консуэло, не переставая изобретать способы избежать рокового испытания, даже на секунду не подумала о том, чтобы постараться выдержать его. О добродетель, предписанная женщинам, ты лишь звук пустой и навсегда останешься им до тех пор, пока мужчина не примет на себя половину твоей задачи! Все твои планы обороны сводятся лишь к уловкам, все твои попытки пожертвовать собственным счастьем рассыпаются перед страхом огорчить любимого человека. Консуэло остановилась на крайнем средстве, подсказанном ей героизмом и слабостью, боровшимися в ее душе. Она принялась искать потайной вход в подземелье, находившийся тут же, в ее домике, решив бежать к Невидимым и явиться к ним без предупреждения. Ей почему-то казалось, что место их сборищ не так уж трудно найти, если отыскать вход в подземелье, и что они каждый вечер собираются в одном и том же помещении. Она не знала, что как раз в этот день их там нет и что только Ливерани, притворившись, будто сопровождает их в каком-то таинственном походе, вскоре вернулся обратно.

Однако все ее усилия найти потайную дверь или подъемный люк, ведущие в подземелье, были тщетны. Теперь она не обладала, как то было в Шпандау, хладнокровием, упорством, уверенностью, помогавшими обнаружить малейшую щель в стене, малейший выступ камня. Руки ее дрожали, ощупывая деревянные панели и лепные украшения, глаза застилал туман, каждую минуту то на песчаных дорожках сада, то на мраморе портика ей чудились шаги Ливерани.

Внезапно ей померещилось, будто она слышит их где-то внизу, под полом. Казалось – вот он поднимается по лестнице, спрятанной у нее под ногами, вот подходит к невидимой двери, а может быть, подобно привидению, сейчас он пройдет прямо через стену и предстанет перед ней. Она уронила подсвечник и побежала в глубь сада. Пересекавший его веселый ручей остановил ее бег. Она прислушалась, и ей показалось, что кто-то идет за ней следом. Тогда, потеряв голову, она прыгнула в лодочку, в которой садовник обычно привозил песок и дерн, и, отвязав ее, решила, что сразу же пристанет к противоположному берегу. Но ручеек оказался быстрым и, вытекая из-за ограды, суживался под низким сводом, который был закрыт решеткой. Несомая течением, лодка уже готова была удариться о решетку, но Консуэло быстро перешла на нос и, вытянув руки, предупредила удар. Дочь Венеции (и дочь народа), она без труда проделала этот маневр. Но – странная случайность! – решетка поддалась под ее рукой и открылась, уступив легкому давлению подгоняемой волной лодки. «Увы! – подумала Консуэло. – Быть может, они никогда не запирают этот проход, – ведь я пленница, связанная только словом. А между тем я бегу, я нарушаю данную клятву! Впрочем, я ищу лишь покровительства и убежища у моих хозяев, а вовсе не хочу покинуть их и предать».

В том месте, куда изгиб ручья привел ее челнок, Консуэло выпрыгнула на берег и углубилась в густой кустарник. Она не могла быстро двигаться в этой темной чаще. Извилистая тропинка делалась все уже. Беглянка то и дело ударялась о стволы деревьев и несколько раз падала на траву. Зато она чувствовала, что снова начинает надеяться, этот мрак успокаивал ее: ей казалось, что Ливерани никак не сможет найти ее здесь.

Она долго шла наудачу и наконец оказалась у подножия скалистого холма, чьи неясные очертания вырисовывались на фоне серого, покрытого тучами неба. Поднялся холодный, предвещающий грозу ветер, начинался дождь. Не решаясь повернуть назад из страха, что Ливерани нападет на ее след и будет искать ее на берегах ручья, Консуэло пошла по крутой тропинке, ведущей на холм. Она решила, что с вершины увидит огни замка, в какой бы стороне он ни оказался. Но когда во мраке она поднялась наверх, молнии, вспыхнувшие в небе, внезапно осветили развалины какого-то обширного здания – внушительные и печальные останки прежних веков.

Дождь вынудил Консуэло направиться к нему в поисках убежища, но это оказалось нелегким делом. Башни были разрушены изнутри сверху до основания, и целые тучи кречетов и ястребов взмыли при ее приближении, испуская такие пронзительные и дикие крики, словно то были духи тьмы, ютящиеся среди обломков.

В гуще камней и терновых кустов Консуэло, миновав часовню без крыши, чьи расшатанные стрельчатые арки неясно вырисовывались при голубоватом свете молний, дошла до ровной, поросшей низкой травой площадки. Она обошла глубокий колодезь, который можно было различить на поверхности земли лишь благодаря пышно разросшимся по краям растениям и роскошному кусту диких роз. Остовы развалившихся построек, окружавшие этот заброшенный двор, имели самый фантастический вид, и при вспышках молнии глаз с трудом улавливал эти непрочные, искривленные призраки, эти бесформенные остатки разрушения. Огромные дымовые трубы, еще совсем черные внизу от копоти навеки погасшего очага, выступающие на ужасающей высоте, среди голых стен; сломанные лестницы, вьющиеся спиралью в пустоте и словно приспособленные для воздушной пляски ведьм; целые деревья, которые поселились и выросли в комнатах, где еще сохранились остатки фресок; каменные скамьи в глубоких амбразурах окон. И повсюду пустота, внутри и снаружи, в этих таинственных убежищах – приютах любви в мирные времена и логовах караульщиков в часы опасности. И наконец, бойницы, украшенные кокетливыми гирляндами, островерхие крыши, словно повисшие в воздухе, похожие на обелиски, и двери, загроможденные обломками и грудами земли до самого фронтона. Это было жуткое, но исполненное поэзии место. Суеверный страх охватил Консуэло – ей казалось, что своим присутствием она оскверняет убежище, предназначенное для каких-то печальных сборищ и безмолвных мечтаний усопших. В ясную ночь и при более спокойных обстоятельствах она могла бы залюбоваться суровой красотой этого памятника старины. Быть может, она бы не стала по традиции печалиться о жестокости времен и судеб, которые беспощадно опрокидывают и дворцы и крепости, погребая их развалины в траве, рядом с обломками бедной хижины. Грусть, которую внушают руины этих огромных зданий сердцу артиста, не похожа на ту, что возникает в душе знатного вельможи. Однако в эту минуту смятения и страха, в эту грозовую ночь Консуэло, которую не поддерживал теперь восторженный пыл, побуждавший ее прежде и к более опасным действиям, вновь почувствовала себя девочкой из народа и трепетала при мысли, что вот-вот перед ней предстанут все эти ночные призраки, и особенно боялась увидеть тени старинных владельцев замка, тех, что были жестокими угнетателями при жизни и превратились в озлобленные, мстительные привидения после смерти. Гром гремел, ветер срывал куски кирпичей и цемента с разрушенных стен, длинные ветки ежевики и плюща вились как змеи вдоль башенных зубцов. Ища приют от дождя и падающих сверху обломков, Консуэло вошла под арку одной из лестниц, которая как будто сохранилась лучше других и вела в большую феодальную башню – самую старинную и устойчивую во всем здании. Поднявшись на двадцать ступеней, она оказалась в большом восьмиугольном зале, занимавшем все внутреннее пространство башни. Витая лестница была вделана, как во всех постройках подобного рода, прямо в стену толщиной от восемнадцати до двадцати футов. Свод этого зала имел форму пчелиного улья. Двери и окна не сохранились, но амбразуры их были так узки и глубоки, что ветер не попадал внутрь. Консуэло решила переждать здесь грозу и, подойдя к одному из окон, простояла около часа, созерцая величественное зрелище пылающего неба и слушая грозные голоса бури.

Наконец ветер улегся, тучи рассеялись, и Консуэло уже собралась уходить, как вдруг, обернувшись, она с удивлением увидела в глубине зала какой-то свет, непохожий на быстро появлявшиеся и исчезавшие вспышки молний. Этот свет, словно бы поколебавшись, сталразрастаться и постепенно заполнил весь свод, а одновременно с этим легкий треск послышался в трубе. Консуэло посмотрела внимательнее и заметила сквозь полукруглое отверстие старинного очага – этой огромной, зиявшей перед ней пасти – внезапно разгоревшийся огонь, который возник словно сам по себе. Она подошла ближе и обнаружила полупотухшие поленья и сучья – следы топки, брошенной совсем недавно и без особых предосторожностей.

Напуганная эти открытием, говорившим о существовании хозяина, Консуэло, не заметившая, впрочем, в помещении никаких признаков домашней утвари, поспешно направилась к лестнице и уже хотела спуститься, но снизу до нее вдруг донеслись чьи-то голоса и шаги, под которыми заскрипел щебень, усыпавший ступеньки. Тут ее неопределенные страхи превратились в реальные опасения. В этой сырой, заброшенной башне мог поселиться только какой-нибудь смотритель охоты, быть может столь же далекий от цивилизации, как и его жилище, быть может пьяный, грубый и, уж конечно, не такой вышколенный и учтивый, как почтенный Маттеус. Шаги быстро приближались. Консуэло взбежала вверх по лестнице, чтобы не встретиться с этими неизвестными посетителями, и, поднявшись еще на двадцать ступенек, оказалась на уровне третьего этажа. Было маловероятно, чтобы пришельцы явились к ней сюда, ибо здесь совсем не было крыши и, следовательно, площадка была необитаема. К счастью для нее, дождь перестал, и сквозь буйную зелень, покрывавшую стропила башни пуазах в шестидесяти над ее головой, она даже заметила несколько мерцавших звезд. Вскоре луч света, проникший снизу, озарил темные стены здания, и, осторожно подойдя к широкой щели в полу, Консуэло увидела то, что происходило в нижнем этаже, откуда она пришла. В зале было двое мужчин – один расхаживал взад и вперед, топая ногами, чтобы согреться, другой нагнулся над очагом и пытался раздуть тлевший там огонь. Сначала Консуэло различила лишь их богатую одежду и шляпы, скрывавшие их лица. Но вот пламя вспыхнуло, тот, кто кончиком шпаги ворошил дрова, сняв шляпу, повесил ее на выступ стены, и, когда свет упал на его черные волосы и верхнюю часть лица, Консуэло вздрогнула, едва удержав возглас ужаса и радости. Он заговорил, и сомнений больше не оставалось – это был Альберт Рудольштадт.

– Подойдите ближе, друг мой, – сказал он своему спутнику, – и погрейтесь возле единственного очага, который еще уцелел в этом обширном замке. Грустное убежище, милый Тренк, но вам во время ваших трудных путешествий встречались и похуже.

– Нередко случалось, что я и вовсе не находил их, – ответил возлюбленный принцессы Амалии. – Право же, этот дом гостеприимнее, чем кажется извне, и он мог бы очень мне пригодиться. А вы, мой дорогой граф, должно быть, нередко приходите помечтать среди этих развалин и посторожить этот приют бесов?

– Я действительно часто прихожу сюда, но по менее эксцентричным причинам. Сейчас не могу рассказать вам о них, но впоследствии вы все узнаете.

– Кажется, я уже догадался. С высоты этой башни вы любуетесь неким садом и смотрите на некий домик.

– Нет, Тренк. Домик, о котором вы говорите, скрыт за деревьями холма и не виден отсюда.

– Но отсюда легко добраться до него, а после свидания укрыться здесь от докучливых надзирателей. Признайтесь, ведь только что, когда я встретился с вами в лесу, вы…

– Я ни в чем не могу признаться, дружище Тренк, а вы дали слово ни о чем не спрашивать.

– Это правда. Мне бы следовало просто радоваться, что я встретил вас в этом огромном парке, или, вернее, лесу. Ведь я заблудился и, если бы не вы, непременно свалился бы в какой-нибудь живописный овраг или утонул где-нибудь в прозрачном потоке. Скажите, далеко мы находимся от замка?

– Более чем в четверти мили. Посушите же вашу одежду, пока ветер сушит дорожки парка, а потом двинемся в путь.

– По правде сказать, этот старинный замок нравится мне меньше, чем новый, и я отлично понимаю, почему его предоставили в распоряжение орланов. И все-таки мне повезло, что в столь поздний час и в такую ужасную погоду я нахожусь здесь вдвоем с вами. Это напомнило мне нашу первую встречу в разрушенном аббатстве в Силезии, мое посвящение, клятвы, которые я произнес перед вами. Ведь вы были тогда моим руководителем, судьей, исповедником, а теперь сделались для меня братом и другом! Ах, милый Альберт, какие необыкновенные и трагические перемены произошли с тех пор в наших судьбах! Ведь мы оба умерли для семьи, родины, быть может – для возлюбленной!.. Что станется с нами и какова будет отныне наша жизнь среди людей?

– Твоя жизнь может еще сделаться блестящей и полной счастья, дорогой Тренк! Благодарение Богу, власть ненавидящего тебя тирана имеет границы на земле Европы.

– Но моя любимая, Альберт? Ужели возможно, чтобы она оставалась мне верна – вечно и напрасно?

– Ты не должен этого желать, друг мой. Но совершенно очевидно, что ее страсть продлится столько же, сколько ее горе.

– О, расскажите же мне о ней, Альберт! Вы счастливее меня, вы можете видеть ее, слышать!

– Нет, это уже невозможно, милый Тренк, не обольщайтесь. Странная личность Трисмегиста и его фантастическое имя, которое мне присвоили, в течение нескольких лет помогали мне в моих дружеских и тайных сношениях с берлинским дворцом, но они уже потеряли свое действие. Друзья будут молчать, как они молчали прежде, а те, кого я дурачил (ибо для пользы нашего общего дела и вашей любви я был вынужден, не принося при этом вреда, кое-кого одурачить), не станут более прозорливы; но Фридрих почуял дух какого-то заговора, и мне уже нельзя вернуться в Пруссию. Мои действия будут парализованы его недоверием, а тюрьма Шпандау не откроется вторично для моего побега.

– Бедный Альберт! Ты, наверное, страдал в этой тюрьме не меньше, чем я в своей. Быть может, даже больше.

– Нет, я был там вблизи от нее. Я слышал ее голос, помогал ее освобождению. Я ни о чем не жалею – ни о том, что томился в заточении, ни о том, что трепетал за ее жизнь. Своих собственных страданий я даже не замечал, о том, как страдал за нее, я уже забыл. Она спасена и будет счастлива.

– С вами, Альберт? Скажите мне, что она будет счастлива с вами и благодаря вам, или я перестану ее уважать и лишу ее своего восхищения и дружбы.

– Не говорите так, Тренк. Вы оскорбляете этим природу, любовь и небо. Наши жены так же свободны, как наши возлюбленные, и желание поработить их во имя долга, удобного одним нам, было бы преступлением и святотатством.

– Знаю. И хоть мне не возвыситься до твоей добродетели, я чувствую, что, если бы Амалия не подтвердила мне свое обещание, а взяла его назад, я все же продолжал бы любить ее и благословлять те счастливые дни, которые она подарила мне. Но ведь могу же я любить тебя больше, чем себя самого, и ненавидеть любого, кто тебя не любит? Ты улыбаешься, Альберт, ты не понимаешь моей дружбы, а вот я не понимаю твоего мужества. Нет, если правда, что она, твоя супруга, влюбилась (и притом до окончания срока траура – безумная!) в одного из наших братьев – будь он самым достойным среди нас и самым обаятельным мужчиной в целом мире, я никогда не смогу простить ей. Прости ты, если любишь!

– Тренк! Тренк! Ты не знаешь, о чем говоришь, ты многого не понимаешь, а я не могу ничего тебе объяснить. Погоди осуждать эту замечательную женщину. Придет время, и ты узнаешь ее.

– Но кто же мешает тебе оправдать ее в моих глазах? Объяснись! К чему эта таинственность? Мы здесь одни. Твое признание никак не может скомпрометировать ее, и, насколько мне известно, никакая клятва не запрещает тебе скрывать от меня то, что подозреваем все мы, судя по твоему поведению. Она разлюбила тебя? Чем же можно оправдать это?

– А разве она когда-нибудь любила меня?

– В этом и состоит ее преступление. Она никогда не понимала тебя.

– Она не могла меня понять, а я не мог открыть себя перед нею. К тому же я был болен, я был безумен. Безумных никто не любит. Их жалеют или боятся.

– Ты никогда не был безумен, Альберт. Я никогда не видел тебя таким. Напротив, меня всегда поражала твоя мудрость и мощь твоего ума.

– Ты видел меня в действии – твердым, решительным, и никогда не видел в состоянии мучительного покоя, во власти болезненного уныния.

– Ты – во власти уныния? Никогда бы не подумал, что это возможно.

– Потому что тебе неизвестны все опасности, препятствия, все темные стороны нашего дела. Тебе никогда не приходилось падать на дно той пропасти, в которую была погружена моя душа, в которую я бросил свою жизнь. Ты сталкивался лишь с возвышенной, благородной ее гранью, тебе давали лишь легкие поручения и открывали лишь светлые перспективы.

– Потому что я не так великодушен, не так восторжен и, говоря откровенно, не так фанатичен, как ты, благородный граф! Ты сам пожелал испить чашу рвения до дна, а когда тебя начала душить горечь, ты усомнился в небе и в людях.

– Да, я усомнился и был жестоко наказан.

– И все еще сомневаешься? Все еще страдаешь?

– Нет, теперь я надеюсь, верю, действую. Я чувствую себя сильным, счастливым. Разве ты не видишь, какая радость сияет на моем лице, не чувствуешь, каким восторгом переполнена моя грудь?

– Но ведь тебя обманула твоя любовница! Что я говорю? Твоя жена!

– Она никогда не была ни любовницей моей, ни женой. Она никогда и ничем не была обязана мне, как ничем не обязана и теперь. Она не обманывает меня. В награду за миг сострадания, подаренного мне у моего смертного одра, Бог послал ей любовь, величайшую из всех милостей неба. Так неужели я, в благодарность за то, что она закрыла мне глаза, плакала надо мной, благословила меня на пороге вечности, который я собирался переступить, потребую, чтобы она выполнила обещание, вырванное у ее великодушной жалости, у ее благородного милосердия? Неужели скажу ей: «Жена, я твой господин, ты принадлежишь мне – таков закон, таковы последствия твоей неосторожности, твоей ошибки. Ты будешь переносить мои ласки, потому что в день разлуки запечатлела прощальный поцелуй на моем холодеющем лбу! Ты навсегда вложишь свою руку в мою, всюду пойдешь за мной, будешь вечно нести это ярмо, будешь вытравлять из своей груди зародившуюся любовь, отгонять непреодолимые желания, заглушать сожаления в моих оскорбительных объятиях, припав к моему эгоистическому и подлому сердцу!» О Тренк! Неужели вы думаете, что я мог бы быть счастлив, поступив так? Ведь моя жизнь стала бы тогда еще более жестокой пыткой, нежели ее! Разве муки раба не являются проклятием для его господина? Боже великий! Да какое же существо окажется настолько презренным, настолько низким, чтобы гордиться и упиваться неразделенной любовью, верностью, против которой восстает сердце самой жертвы? Благодарение Богу, я не таков и никогда не буду таким. Сегодня вечером я шел к Консуэло, собираясь сказать ей все это, собираясь вернуть ей свободу. Но я не встретил ее в саду, где она гуляет обычно. Как раз в это время разразилась гроза, и я потерял надежду, что она выйдет. Мне не хотелось входить в дом. Я мог бы войти туда по праву супруга, но ее трепет, ее ужас, одна только бледность ее отчаяния причинили бы мне такую боль, что я не решился на этот шаг.

– А не встретился ли ты в темноте с черной маской Ливерани?

– Какого Ливерани?

– Как! Ты не знаешь имени своего соперника?

– Ливерани – это не настоящее имя. А ты знаешь этого человека, этого счастливого соперника?

– Нет! Но ты спрашиваешь об этом каким-то странным тоном… Альберт, кажется, я понял тебя: ты прощаешь свою несчастную жену и бросаешь ее – так и должно быть. Однако, надеюсь, ты накажешь подлеца, который ее обольстил?

– А ты убежден, что он подлец?

– Как! Человек, которому доверили заботу о ее освобождении, поручили оберегать во время долгого, опасного путешествия! Тот, кто обязан был охранять ее, быть почтительным, не имел права вымолвить с ней ни одного слова, снимать маску в ее присутствии!.. Человек, облеченный Невидимыми полной властью и слепым доверием! Очевидно, твой брат по оружию, по клятве, такой же брат, как я? О, если бы мне поручили охранять твою жену, Альберт, я даже не помыслил бы о столь чудовищной измене, не стал бы добиваться ее любви!

– Тренк! Повторяю, ты не знаешь, о чем говоришь. Только трем лицам известно, кто такой Ливерани и в чем его преступление. Через несколько дней ты перестанешь порицать и проклинать этого счастливца, которому Бог в своем милосердии и, быть может, в своей справедливости подарил любовь Консуэло.

– Необыкновенный и возвышенный человек! Так ты не ненавидишь его?

– Я не могу его ненавидеть.

– И не расстроишь его счастья?

– Напротив, я страстно стремлюсь упрочить его, но это не делает меня ни необыкновенным, ни возвышенным. Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу.

– Как! Ты даже не страдаешь?

– Я счастливейший из смертных.

– Если так, ты любишь мало или разлюбил совсем. Подобный героизм не свойствен человеческой природе – он почти чудовищен. И я не могу восхищаться тем, чего не понимаю. Постой, граф, ты смеешься надо мной, а я просто наивен. Я угадал: ты любишь другую и благословляешь провидение, которое освободило тебя от обязательств по отношению к жене, сделав ее неверной.

– Видно, мне придется открыть перед тобой сердце, барон, ты вынуждаешь меня. Слушай же – это длинная история, целый роман… Но здесь холодно. Этот жалкий огонь не может прогреть старые стены. К тому же я боюсь, что в конце концов они напомнят тебе о мрачных стенах Глаца. Погода улучшилась, и мы можем вернуться в замок, – тем более что тебе надо выезжать на рассвете. Я не хочу отнимать у тебя часы сна, и дорогой ты услышишь от меня самый поразительный рассказ.

Друзья надели шляпы, предварительно отряхнув с них влагу, и, затоптав головешки, под руку вышли из башни. Голоса их замерли в отдалении, а вскоре и шум их шагов, негромким эхом отдававшийся в старинной башне, затих на мокрой траве.

XXX

Консуэло стояла на месте, погруженная в какое-то странное оцепенение. Не благородное поведение Альберта, не его героические чувства поразили ее больше всего – нет, ее поразила невероятная легкость, с какой он разрешил трагическую задачу судьбы, созданную его же собственными руками. Значит, она, Консуэло, может без особых раздумий быть счастливой? Значит, любовь Ливерани вполне законна? Ей казалось, что она слышала все это во сне. Итак, ей позволено отдаться страсти к этому незнакомцу. Строгие Невидимые находят, что по своему душевному величию, мужеству и добродетели он равен Альберту. Сам Альберт оправдывает ее и защищает от упреков Тренка. Словом, Альберт и Невидимые не только не осуждают их взаимную страсть, но предоставляют им свободу выбора и не препятствуют их непреодолимому влечению. И все это без борьбы, без усилий, без повода для сожалений и раскаяния, без единой пролитой слезы! Дрожа не столько от холода, сколько от волнения, Консуэло снова спустилась в сводчатый зал и вновь раздула огонь, который Альберт и Тренк только что погасили в очаге. Она взглянула на влажные следы их ног на пыльных плитах пола. Стало быть, они действительно были здесь, это не почудилось ей. Присев на корточки перед огнем, словно мечтательная Золушка, любимица шаловливых духов очага, она впала в глубокую задумчивость. Столь легкая победа над судьбой казалась ей невероятной. И, однако же, любые ее опасения разбивались о непостижимое спокойствие Альберта. В этом спокойствии Консуэло уж никак не могла сомневаться. Альберт не страдал, его любовь не восставала против голоса справедливости. С какой-то восторженной радостью он приносил величайшую жертву, какую может человек принести Богу. Поразительная добродетель этого необыкновенного существа преисполняла Консуэло изумлением и ужасом. Она задавала себе вопрос, совместимо ли подобное отсутствие человеческих слабостей с привязанностями человека. Не являлась ли эта видимая бесчувственность Альберта признаком новой стадии его безумия? После тех чрезмерных страданий, какие влечет за собой исключительная память и исключительная сила чувства, не были ли сейчас его воспоминания и его сердце охвачены своеобразным параличом? Неужели он мог так быстро излечиться от своей любви, и неужели любовь эта была такой незначительной, что только веление воли, только решение, продиктованное логикой, могли уничтожить ее бесследно? Консуэло невольно чувствовала себя слегка задетой при мысли, что эта длительная страсть, которою она по праву гордилась, разрушена одним дуновением ветерка. Она припоминала все только что произнесенные им слова, и выражение его лица еще стояло перед ее глазами. Консуэло никогда не видела у него прежде такого выражения. Наружность Альберта изменилась так же, как изменились его чувства. Сказать правду, это был совсем другой человек, и, если бы звук его голоса, черты лица, реальность его речей – если бы все это не подтверждало подлинность его существования, Консуэло подумала бы, что это не он, а его двойник, тот самый вымышленный Трисмегист, которым, по уверению доктора, хотели подменить Альберта. Перемена, которая произошла во внешности и манерах Альберта благодаря пришедшему к нему спокойствию и здоровью, вполне могла объяснить ошибку Сюпервиля. Ужасающая худоба графа исчезла, и, казалось, он даже стал выше ростом, настолько его поникшая и сгорбленная фигура распрямилась и помолодела. У него была теперь другая походка, движения стали более гибкими, шаги – более уверенными, костюм сделался настолько же элегантным и аккуратным, насколько прежде он был небрежным и, так сказать, запущенным. Даже мелкие детали его поведения удивляли Консуэло. В былые времена ему бы и в голову не пришло развести огонь. Правда, он пожалел бы своего друга Тренка, промокшего до нитки, но не догадался бы – настолько чуждо было ему все материальное – поворошить головешки. Он не стал бы стряхивать капли со своей шляпы перед тем, как ее надеть; дождь мог струиться по его длинным волосам, а он бы и не заметил. И главное, теперь он носил шпагу, а прежде не согласился бы даже шутки ради взять в руки это парадное оружие, этот символ ненависти и убийства. Ныне она не стесняла его движений, он смотрел, как сверкают отблески пламени на ее клинке, и, видимо, это не напоминало ему о пролитой предками крови. Искупление, предписанное Яну Жижке в его лице, было мучительным видением, которое наконец совершенно исчезло после благодетельного сна.

Возможно, что он утратил даже самое воспоминание о нем, как утратил и другие воспоминания о своей жизни и о своей любви, которая как будто бы и была прежде его жизнь, но уже перестала быть ею.

Что-то неясное, необъяснимое происходило в душе Консуэло, что-то похожее на горечь, на сожаление, на оскорбленное самолюбие. Она мысленно повторяла предположения Тренка относительно новой любви Альберта, и они казались ей вполне правдоподобными. Только новая любовь могла внушить ему столько терпимости, столько милосердия. Должно быть, последние слова, которые он произнес, уводя друга и обещая рассказать ему целый роман, и были подтверждением ее догадки, убедительным объяснением той глубокой и тайной радости, которая, по-видимому, его переполняла. «Да, его глаза блестели так ярко, как никогда не блестели в моем присутствии, – подумала Консуэло. – Его улыбка выражала торжество, упоение. Да, он улыбался, он почти смеялся, а ведь прежде он не знал, что такое смех. И мне кажется, в его голосе была даже ирония, когда он сказал барону: “Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу”. Да, сомнения нет, он любит, но не меня. Он ничего не отрицает, не оправдывается, он благословляет мою неверность, сам толкает меня на нее, радуется ей и нисколько не краснеет за меня. Он бросает меня на произвол моей слабости, и краснеть за нее буду я одна, весь позор падет на мою голову. О небо! Значит, преступницей была не я одна, Альберт был еще преступнее! Увы, зачем открыла я тайну его великодушия, которым так восхищалась и которым никогда бы не воспользовалась? Да, теперь я чувствую – в обете супружеской верности есть нечто священное. Только Бог, изменяющий наши сердца, может освободить нас от него. Только в этом случае два существа, соединенные клятвой, могут предложить друг другу и принять друг от друга отказ от своих прав. Но если побудительной причиной развода является одно лишь взаимное непостоянство, происходит нечто ужасное, похожее на соучастие в отцеубийстве, ибо супруги хладнокровно убивают в своем сердце соединившую их любовь».

Когда Консуэло дошла до леса, уже светало. Всю ночь провела она в башне, поглощенная множеством мрачных и горестных размышлений. Дорогу домой она нашла без труда, хотя шла сюда в темноте, и в спешке путь показался ей гораздо короче, чем сейчас. Спустившись с холма, она пошла вдоль ручья и, дойдя до решетки, ловко перебралась на другую сторону по перекладине, скреплявшей брусья на уровне воды. Она больше не испытывала ни страха, ни волнения. Не все ли ей равно, заметят ее или нет, раз она решила откровенно рассказать обо всем своему духовнику? К тому же воспоминания о прошлом так заполонили ее, что настоящее казалось ей уже второстепенным. Ливерани сейчас почти не существовал для нее. Таково человеческое сердце: зарождающейся любви необходимы опасности и препятствия, а угасшая любовь разгорается с новой силой, когда разбудить ее в сердце другого уже не в нашей воле.

На этот раз бдительные стражи Невидимых как будто уснули, и ее ночная прогулка, по-видимому, осталась незамеченной. Консуэло нашла на клавесине новое письмо незнакомца, настолько же нежное и почтительное, насколько вчерашнее было смелым и страстным. Он сетовал на то, что она боится его, упрекал в том, что она укрылась в четырех стенах, словно сомневаясь в его благоговейном обожании. Он смиренно просил ее выйти вечером в сад, чтобы дать ему возможность хотя бы издали увидеть ее. Он обещал не заговаривать с ней, даже не показываться, если она того потребует. «Равнодушие ли сердца или веление совести – не знаю, что заставило Альберта отказаться от тебя, – добавлял он, – отказаться спокойно, и, по-видимому, даже хладнокровно. Голос долга заглушает голос любви в его сердце. Через несколько дней Невидимые сообщат тебе его решение, и ты услышишь от них, что ты свободна. Тогда ты вольна будешь остаться здесь, и они посвятят тебя в свои тайны – если ты все еще тверда в своем великодушном решении, – и до этой минуты я буду верен данной им клятве не снимать при тебе маски. Но если ты дала это обещание лишь из сострадания ко мне, если хочешь освободиться от него, скажи слово, и я разорву свои обязательства, я убегу вместе с тобой. Я не Альберт – моя любовь сильнее добродетели. Выбирай!»

«Да, – сказала себе Консуэло, роняя письмо незнакомца на клавиши, – сомнения нет, этот любит меня, а Альберт не любит. Быть может, он никогда меня не любил, и мой образ был лишь созданием его безумного бреда. А ведь его любовь казалась мне такой возвышенной. Дай Бог, чтобы остатка ее хватило на то, чтобы помочь мне побороть свою ценой мучительной, но благородной жертвы! Право, для нас обоих это было бы лучше, нежели хладнокровное отчуждение двух греховных душ. И для Ливерани тоже будет лучше, если я покину его с тоской и отчаянием в сердце, нежели если под влиянием одиночества приму его любовь в минуту гнева, стыда и болезненного опьянения!»

Она ответила Ливерани очень коротко:

«Я чересчур горда и чересчур правдива, чтобы вводить вас в заблуждение. Мне известно, что думает Альберт и что он решил. Случайно я открыла его секрет, рассказанный одному общему нашему другу. Он расстается со мной без сожалений, и не только добродетель восторжествовала над его любовью. Я не последую его примеру. Я вас любила и отказываюсь от вас, не любя другого. Я обязана принести эту жертву – так велит мое достоинство, моя совесть. Надеюсь, что вы не приблизитесь более к моему жилищу. Если же вы поддадитесь слепой страсти и вырвете у меня еще одно признание, то пожалеете об этом. Быть может, доверие, которое я бы вам оказала, явилось бы следствием справедливого гнева разбитого сердца и страха покинутой души. Но это было бы пыткой для нас обоих. Если вы будете упорствовать, Ливерани, значит, у вас нет ко мне той любви, о какой я мечтала».

Но Ливерани продолжал упорствовать. Он написал еще и был красноречив, убедителен, искренен в своем смирении. «Вы взываете к моей гордости, – писал он, – но с вами у меня ее нет. Если в моих объятиях вы будете сожалеть о другом, я буду страдать, но не буду оскорблен. На коленях, орошая слезами ваши ноги, я буду умолять вас забыть его и ввериться одному мне. Какой бы любовью, как бы мало ни любили вы меня, я буду благодарен и за это,

как за огромное счастье». Такова была сущность целого ряда писем – пламенных и робких, покорных и настойчивых. Консуэло почувствовала, как ее гордость отступает перед трогательным очарованием истинной любви. Она незаметно привыкла к мысли, что никогда прежде не была любима, – даже и графом Рудольштадтом. Но, испытывая невольную горечь при мысли об этой обиде, нанесенной святости ее воспоминаний, она боялась ее обнаружить, чтобы не стать помехой на пути к счастью, какое могла принести Альберту новая любовь. Итак, она решила молча принять решение о разрыве, которого он, по-видимому, ждал от Невидимых, и перестала подписывать свои ответы незнакомцу, призывая и его к той же предосторожности.

Впрочем, эти ответы были исполнены благоразумия и душевной тонкости. Отдаляясь от Альберта и приемля в душе мысль об иной привязанности, Консуэло не желала уступить слепому увлечению. Она запретила незнакомцу приходить к ней и нарушать обет молчания до тех пор, пока он не получит разрешения Невидимых. Она сообщила ему, что хочет по доброй воле вступить в это таинственное общество, внушающее ей уважение и доверие; что решила изучить работы, необходимые для понимания их учения, и отложить все, что могло бы способствовать ее личному счастью, до тех пор пока она не приобретет на это право, достигнув хоть крупицы добродетели. У нее не хватило сил сказать ему, что она не любит его, она сказала только, что не хочет любить его безрассудно.

Ливерани как будто подчинился, и Консуэло начала внимательно изучать те несколько фолиантов, которые однажды утром передал ей Маттеус, сказав, что они от князя, что его светлость и вся его свита покинули свою резиденцию, но скоро ей сообщат нечто. Она удовольствовалась этим известием, не задала Маттеусу ни одного вопроса и принялась читать историю мистерий древнего мира, историю христианства и различных возникших из него тайных сект и обществ. То было весьма ученое рукописное сочинение, составленное в библиотеке ордена Невидимых неким терпеливым и добросовестным его адептом. Это серьезное чтение, вначале дававшееся Консуэло с трудом, постепенно овладело ее вниманием и даже воображением.

Описание искусов, производившихся в древних египетских храмах, навеяло на нее страшные, но исполненные поэзии размышления. Рассказ о гонениях, которым подвергались секты в средние века и в эпоху Возрождения, особенно растрогал ее сердце, а судьба всех этих восторженных и пылких людей склонила ее душу к религиозному фанатизму, связанному с близким посвящением.

Две недели она жила в полном одиночестве, не получая никаких вестей из внешнего мира, окруженная незаметными заботами рыцаря, но оставаясь верна своему решению не видеть его и не подавать ему чересчур больших надежд.

Начиналась летняя жара, и Консуэло, поглощенная к тому же своим занятием, могла теперь отдыхать и дышать свежим воздухом только в часы вечерней прохлады. Постепенно она возобновила свои прогулки и неторопливо, задумчиво бродила по дорожкам сада. Она полагала, что находится здесь одна, но по временам какое-то смутное волнение охватывало ее, и ей казалось, что незнакомец где-то близко, рядом. Прекрасные ночи, прекрасные тенистые деревья, одиночество, томное журчание ручья, бегущего меж цветов, запах растений, страстное пение соловья, прерываемое еще более сладостной тишиной, свет луны, косыми лучами проникающий сквозь призрачную сень наполненных благоуханием беседок, закат Венеры, прячущейся за розовыми облаками – словом, все, все древние, но вечно живые и могучие волнения молодости и любви погружали душу Консуэло в опасные мечтания. Ее собственная стройная тень на серебристом песке аллей, полет птицы, разбуженной ее приближением, шелест листьев, колеблемых ветерком, – все заставляло ее вздрагивать и ускорять шаги. Но стоило улетучиться этому легкому испугу, как на его место приходило бесконечное сожаление, и трепет ожидания был сильнее всех повелений воли.

Однажды шум листьев и неясные ночные звуки взволновали ее более, чем обычно. Ей показалось, что кто-то ходит неподалеку от нее, убегает при ее приближении и подходит ближе, когда она садится. Ее смятение сказало ей еще больше: она почувствовала, что у нее нет сил противиться встрече в этом прекрасном саду, под этим великолепным небом. Дуновения ветерка словно обжигали ее лоб.

Она убежала в дом и заперлась у себя. Свечи не были зажжены. Она спряталась за жалюзи, страстно желая увидеть, но не быть увиденной. И действительно, вскоре она увидела человека, который медленно шагал под ее окнами, не окликая ее, не делая ни одного жеста, покорного и как бы довольного уже тем, что смотрит на стены ее жилища. Это был незнакомец – Консуэло сразу почувствовала это по своему волнению, и, кроме того, ей показалось, что она узнает его фигуру, его походку. Но через несколько секунд мучительные сомнения и страх завладели ею. Молчаливый гость, пожалуй, не менее напоминал ей Альберта, чем Ливерани. Они были одного роста, и теперь, когда Альберт, который, выздоровев, совершенно преобразился, ходил непринужденно, не опуская голову на грудь с видом болезненным и несчастным, – теперь Консуэло столь же мало знала его наружность, как и наружность рыцаря. Последнего она видела днем лишь одно мгновение, да и то он шел впереди нее, на значительном расстоянии, и был закутан в плащ. Альберта, после того как он так изменился, она тоже видела очень недолго в пустынной башне. А сейчас она видела его, или, может быть, того, другого, очень неясно, при свете звезд, и всякий раз, как ее сомнения начинали рассеиваться, он уходил под тень деревьев и пропадал там, словно сам был тенью. Наконец он исчез вовсе, и Консуэло, не зная, радоваться ей или нет, начала упрекать себя за то, что у нее не хватило мужества окликнуть Альберта, – а вдруг это был он! – и добиться откровенного и чистосердечного объяснения.

По мере того как человек удалялся, Консуэло все более убеждалась в том, что это действительно Альберт, и ее раскаяние становилось все сильнее. Под влиянием самоотверженной привязанности, всегда заменявшей у нее любовь к Альберту, она пришла к мысли, что, должно быть, он бродит вокруг ее дома в надежде поговорить с ней. И делает эту попытку уже не в первый раз – так он сказал Тренку в тот вечер, когда, очевидно, встретился в темноте с Ливерани. Консуэло решила, что это объяснение необходимо. Совесть повелевала ей выяснить истинные намерения ее мужа, каков бы он ни был – великодушен или легкомыслен. Она снова спустилась в сад и побежала догонять его, дрожа от страха и в то же время исполненная мужества. Но она потеряла его след и обошла весь сад, не встретив его.

И вдруг она увидела возле небольшой рощи человека, стоявшего на берегу ручья. Был ли это тот, кого она искала?

– Альберт! – позвала она.

Он вздрогнул, поднял руки, и, когда он обернулся, черная маска уже закрывала его лицо.

– Альберт, это вы? – воскликнула Консуэло. – Я ищу вас, вас одного!

Приглушенный возглас, выдававший не то радость, не то скорбь, вырвался у неизвестного человека. Он хотел бежать прочь. Консуэло показалось, что она узнала голос Альберта. Она бросилась к нему и схватила за плащ. Но плащ распахнулся, и на груди незнакомца блеснул серебряный крест, слишком хорошо знакомый Консуэло, – то был крест ее матери, тот самый, что она подарила рыцарю во время путешествия с ним, как залог признательности и расположения.

– Ливерани! – сказала она. – Это опять вы! Если так, прощайте! Зачем вы ослушались меня?

Он упал на колени и обнял ее стан. У Консуэло не хватило сил оттолкнуть это пылкое и благоговейное объятие.

– Если вы меня любите и хотите, чтобы я любила вас, оставьте меня, – сказала она. – Я хочу видеть и слышать вас только при Невидимых. Ваша маска пугает меня, а молчание леденит сердце.

Ливерани поднес руку к маске – он хотел сорвать ее и заговорить. Консуэло, подобно любопытной Психее,[148] уже не в силах была закрыть глаза… Но черное покрывало посланцев тайного судилища внезапно упало на ее лицо. Рука незнакомца оторвалась от ее руки. Консуэло почувствовала, что ее куда-то уводят – молча, без явного раздражения и гнева, но с большой поспешностью. На миг ее подняли с земли, и под ногами у нее закачалось дощатое дно лодки. Лодка долго плыла по ручью, но никто не заговаривал с Консуэло, и, когда повязка была снята с ее глаз, она увидела, что находится в подземном зале, том самом, где она впервые предстала перед судом Невидимых.

XXXI

Их было семеро, как и в первый раз, семь человек в масках, безмолвных, непроницаемых, похожих на привидения. Восьмой, тот, который тогда говорил с Консуэло и, по-видимому, являлся доверенным лицом совета и наставником адептов, обратился к ней с такими словами:

– Консуэло, ты с честью выдержала испытание, и мы довольны тобой. Ты заслужила наше доверие, и сейчас мы докажем тебе это.

– Подождите, – сказала Консуэло, – вы считаете меня безупречной, а это не так. Я ослушалась вас, я выходила из предназначенного мне убежища.

– Чтобы удовлетворить свое любопытство?

– Нет.

– Можешь ты сказать, что именно ты узнала?

– То, что я узнала, касается меня одной. Среди вас есть мой исповедник, и только ему я могу и хочу открыть это.

Старик, на которого указала Консуэло, поднялся с места и сказал:

– Я знаю все. Вина этой девушки невелика. Ей не известно то, что вы хотели от нее скрыть. Свои чувства она откроет только мне. А пока что употребим с пользой это время – незамедлительно расскажем все, что ей надлежит знать. Я ручаюсь за нее во всем.

Наставник обернулся к судьям и, после их утвердительного кивка, начал говорить:

– Слушай меня внимательно, – сказал он. – Я говорю с тобой от имени всех тех, кого ты здесь видишь. Это их ум и, если можно так выразиться, их дыхание вдохновляют меня. Сейчас я изложу тебе их доктрину.

Отличительная черта религий древности та, что у них есть две стороны – одна внешняя и всем доступная, другая внутренняя и тайная. Одна есть дух, другая – форма или буква. Под материальным и грубым символом скрывается глубокий смысл, возвышенная идея. Египет и Индия – два основных типа древних религий, родоначальники доктрин в чистом виде. В них проявляется в высшей степени эта двойственность – необходимый и роковой признак младенческого состояния обществ и тех бедствий, которые связаны с развитием человеческого гения. Ты только что узнала, в чем состояли великие таинства Мемфиса[149] и Элевсина,[150] и теперь тебе понятно, почему науки – духовная, политическая и общественная, – сосредоточенные наряду с тройным могуществом – религиозным, военным и промышленным – в руках иерофантов,[151] не дошли до низших классов этих древних обществ. Идея христианства, окруженная более ясными, более понятными символами, явилась в мир, чтобы обогатить душу народа познанием истины и светом веры. Но вскоре власть духовенства – неизбежное зло всех религий, складывающихся среди раздоров и опасностей, – снова попыталась затемнить догму, а затемняя, исказила ее. Вместе с мистериями вернулось идолопоклонство, и на тягостном пути развития христианства иерофанты апостольского Рима – такова была Божия кара – утратили Божественный свет и сами впали во мрак, куда хотели ввергнуть людей. Отныне развитие человеческого разума пошло в направлении, противоположном тому, каким оно шло в прошлом. Храм перестал быть святилищем истины, как это было в древние времена. Суеверие и невежество, грубый символ, мертвая буква воцарились на алтарях и тронах. Разум спустился наконец в те классы, которые принижались так долго. Бедные монахи, неизвестные ученые, смиренные кающиеся, добросердечные проповедники первоначального христианства сделали тайную и гонимую религию приютом неведомой истины. Они старались приобщить людей из народа к религии равенства и от имени святого Иоанна[152] проповедовали новое Евангелие, то есть более свободное, смелое и чистое толкование христианского откровения. Тебе известна история их трудов, их борьбы и их мучеников, известны страдания народов, пламенные вспышки их вдохновения, грозные приступы гнева, печальные минуты уныния и неистовые пробуждения. Тебе известно также, что после всех этих усилий, то страшных, то возвышенных, они с героическим упорством продолжают избегать мрака и искать путей Божьих. Уже близко время, когда завеса храма будет разорвана навсегда, и толпа ринется туда, чтобы унести святилища ковчега Завета. Символы исчезнут, и доступ к истине не будет больше охраняться драконами религиозного и монархического деспотизма. Каждый человек будет иметь возможность идти по дороге к свету и приближаться к Богу, насколько позволят силы его души. Никто не скажет больше своему брату: «Будь невежествен и унижайся. Закрой глаза и подчинись игу». Напротив того, каждый человек сможет попросить себе подобного, чтобы тот помог ему своими глазами, сердцем, руками проникнуть в тайники священной науки. Но время это еще не настало, и ныне мы приветствуем лишь робкую его зарю, трепещущую на горизонте. Время тайной религии все еще длится, наша задача еще не выполнена. Мы все еще скрываемся в храме, где куем оружие, чтобы суметь отстранить врагов, стоящих между народами и нами, и все еще вынуждены держать на запоре наши двери и наши уста, чтобы никто не мог прийти и вырвать у нас ковчег Завета, спасенный с таким трудом и хранимый для всех людей.

Итак, ты принята в новый храм, но храм этот – пока еще крепость, которая отстаивает свободу уже много веков и все еще не может ее завоевать. Вокруг нас – война. Мы хотим быть освободителями, но пока что все мы еще только ратники. Ты пришла сюда принять братское причастие, знамя спасения, символ свободы и, быть может, погибнуть вместе с нами. Вот какова избранная тобой судьба – ты можешь пасть, так и не успев увидеть, как развевается над твоей головой стяг победы. Мы призываем людей в этот крестовый поход именем святого Иоанна. Мы все еще ссылаемся на этот символ. Мы – наследники прежних иоаннитов,[153] неведомые, таинственные и упорные продолжатели дела Уиклифа, Яна Гуса и Лютера. Мы хотим, как хотели и они, освободить человечество, но, как и они, мы сами не свободны, и, как они, мы, может быть, идем навстречу казни.

Однако борьба изменила поле сражения и вид оружия. Мы по-прежнему выступаем против суровых и подозрительных законов, мы по-прежнему идем на риск изгнания, нищеты, тюрьмы, смерти, ибо средства тирании все те же, зато наши средства изменились: мы больше не призываем к открытому восстанию и к кровавой проповеди креста и меча. Наша война является чисто духовной, точно так же, как и наша миссия. Мы обращаемся к духу и разуму. Мы действуем с помощью духа и разума. Невооруженной рукой можем мы опрокинуть правительства, опирающиеся ныне на все средства грубой силы. Нет, наша борьба с ними более медлительна, более незаметна и более серьезна – мы метим прямо им в сердце. Мы колеблем их основы, разрушая слепую веру в идолопоклонническое почтение, которое они стараются внушить по отношению к себе. Мы вливаем повсюду, даже в души придворных, даже в смущенные, помраченные умы принцев и королей то, что уже никто не осмеливается ныне назвать ядом философии. Мы уничтожаем все авторитеты. С высоты нашей крепости мы забрасываем алтари и троны раскаленными ядрами жгучей истины и беспощадной логики. Не сомневайся – мы победим. Но через сколько лет, через сколько дней? Этого мы не знаем. Однако наше дело началось так давно, оно двигалось вперед с такой верой, подавлялось столь безуспешно, возобновлялось с таким пылом, продолжалось с такой страстью, что оно не может потерпеть крах. Оно стало бессмертным, как бессмертны блага, которые оно решило завоевать. Его начали наши предки, и каждое поколение мечтало его завершить. Если бы и мы тоже хоть немного не надеялись на это, быть может, наше рвение было бы менее пылким и менее плодотворным. Но даже если дух сомнения и иронии, господствующий сейчас в мире, сумел бы с помощью своих холодных расчетов и удручающих доводов доказать, что мы гонимся за химерой, которая может осуществиться разве лишь через несколько столетий, это не поколебало бы нашей уверенности в святости нашего дела, и мы стали бы трудиться для счастья людей будущего с еще большим прилежанием, хотя и с большей скорбью. Причина в том, что между нами и людьми прошлого, между нами и людьми будущих поколений существуют священные узы, такие крепкие, такие тесные, что мы почти совсем заглушили в себе эгоистическое и личное начало человеческого «я». Человеку заурядному этого не понять, но в гордости аристократов есть нечто похожее на наш священный потомственный энтузиазм. Знатные люди приносили немало жертв во имя чести, желая быть достойными своих предков и завещать свою честь будущим поколениям. Мы же, созидатели храмов истины, приносили немало жертв во имя добродетели, желая продолжить дело наших учителей и подготовить прилежных учеников. Умом и сердцем мы живем одновременно в прошлом, в будущем и в настоящем. Наши предшественники и наши наследники – это такие же мы, как мы сами. Мы верим в преемственность жизни, чувств, возвышенных инстинктов, заложенных в душу, подобно тому как аристократы верят в кровное превосходство своего рода. Мы идем еще дальше – мы верим в преемственность жизни, индивидуальности, души и человеческой особи. Мы чувствуем, что призваны судьбой и провидением продолжать дело, которого жаждали всегда и которое совершается из века в век. Некоторые из нас, погруженные в созерцание прошлого и будущего, почти совсем утратили представление о настоящем. Такова благородная горячка, таков экстаз наших верующих и наших праведников – ибо у нас есть свои праведники, своипророки, быть может, даже свои одержимые и свои духовидцы. Но к каким бы заблуждениям ни приводил их восторженный бред, мы с уважением относимся к их вдохновению, и экзальтированный ясновидец Альберт нашел в нас братьев, исполненных сочувствия к его страданиям и восхищения перед красотой его душевных порывов.

Мы верим также в искренность графа де Сен-Жермена, прослывшего в свете обманщиком или умалишенным. Хотя его воспоминания о прошлом, недоступные памяти обыкновенного человека, носят более спокойный, более точный и еще более непостижимый характер, нежели экстатические состояния Альберта, они в то же время проникнуты чистосердечием и убежденностью, над которыми мы не считаем возможным глумиться. Среди нас есть много и других экзальтированных – мистиков, поэтов, простолюдинов, философов, артистов, пылких приверженцев различных сект, объединившихся под знаменем различных вождей: бемисты,[154] теософы,[155] Моравские братья, гернгутеры, квакеры,[156] даже пантеисты,[157] пифагорейцы,[158] ксерофаги,[159] иллюминаты,[160] иоанниты, тамплиеры, милленарии, иоахимиты[161] и т. д. Все эти старинные секты, хоть и не развиваются ныне так, как это было в период их возникновения, тем не менее существуют и даже не слишком изменились. Особенность нашей эпохи в том, что она воспроизводит одновременно все формы, какие обновляющий или преобразующий дух минувших веков поочередно придавал религиозной и философской мысли. Итак, мы берем своих приверженцев из всех этих различных групп, не требуя полного тождества взглядов, что в наше время невозможно. Достаточно подметить в людях жажду разрушения, и мы призываем их в наши ряды: ведь все наше организаторское искусство состоит в том, чтобы выбирать созидателей лишь среди тех умов, что стоят выше ученических раздоров, среди тех, у кого страсть к истине, жажда справедливости и инстинкт нравственной красоты преобладают над приверженностью к семье и над мелким соперничеством отдельных сект. Да и не так уж трудно заставить дружно работать самые разнородные элементы – их различия скорее кажущиеся, чем действительные. В сущности, все еретики (я с уважением произношу это слово) согласны в одном, главном пункте – в желании уничтожить моральную и материальную тиранию или хотя бы протестовать против нее. Дух соперничества, который до сих пор тормозил слияние всех этих великодушных и полезных видов сопротивления, является следствием самолюбия и зависти. Эти пороки, присущие человеческому роду, – роковая и неизбежная помеха, стоящая на пути великого прогресса. Щадя эти чувства, позволяя каждой общине сохранять своих наставников, свои установления и обычаи, можно создать если не содружество, то хотя бы армию, и, как я уже тебе сказал, пока что мы представляем всего лишь армию, которая идет на завоевание обетованной земли, идеального общества. На современной стадии развития человеческой природы у каждого индивидуума есть столько оттенков характера, столько различных ступеней восприятия истины, в каждом так разнообразно и так изобретательно проявляется щедрость природы, создавшей человеческий дух, что совершенно необходимо предоставить каждому возможность свободно использовать свои нравственные качества и способность к действию.

Наше дело огромно, наши задачи неизмеримы. Мы хотим не только создать всемирное царство на новых началах и на справедливой основе – мы хотим переустроить религию. Мы прекрасно сознаем, что одно невозможно без другого. Поэтому у нас есть два способа действий. Один – чисто материальный, создан для того, чтобы подкопаться под старый мир и разрушить его с помощью проверки, исследования и даже осмеяния, с помощью вольтерианства и всего с ним связанного. Грозное соединение всех дерзких замыслов и всех сильных страстей ускоряет наше продвижение на этом пути. Другой способ действий у нас чисто духовный: мы хотим создать религию будущего. Самые умные и самые добродетельные люди помогают нам в этой неустанной работе мысли. Невидимые создали собор, но преследования официальных кругов мешают ему работать открыто. Однако совещания происходят беспрерывно, и он с одинаковым энтузиазмом трудится во всех концах цивилизованного мира. Тайные сношения приносят зернышки на гумно, когда они созревают, и разбрасывают их по полям человечества, когда мы извлекаем их из колосьев. Вот к этой последней, потаенной работе ты и можешь приобщиться. Мы скажем тебе, как именно, если ты выразишь свое согласие.

– Я согласна, – твердым голосом ответила Консуэло, простирая руку в знак клятвы.

– Не торопись отвечать, великодушная, отважная женщина. Быть может, ты обладаешь не всеми добродетелями, необходимыми для этой миссии. Ты познала светскую жизнь, успела почерпнуть там благоразумие, так называемую житейскую мудрость, сдержанность, умение себя держать.

– Я не считаю это заслугой, – ответила Консуэло с улыбкой, в которой сквозило какое-то горделивое смирение.

– Так или иначе, ты научилась там сомневаться, спорить, насмехаться, подозревать.

– Сомневаться – пожалуй. Избавьте же меня от сомнения. Оно всегда было мне чуждо, оно доставило мне много страданий, и я буду благословлять вас. А главное, избавьте меня от сомнения в самой себе – оно делает меня беспомощной и бессильной.

– Мы избавим тебя от него лишь тогда, когда раскроем перед тобой наши воззрения. Что до каких-нибудь материальных гарантий нашей искренности и нашего могущества, ты получишь от нас не больше, чем до сих пор. Пока что удовлетворись теми услугами, какие мы уже оказали тебе, а, если понадобится, мы поможем тебе и впредь. Но ты приобщишься к тайнам нашей мысли и наших дел лишь в той части, которая будет касаться поручения, данного тебе самой. Ты так и не узнаешь, кто мы. Ты никогда не увидишь наших лиц. Никогда не узнаешь наших имен – разве только интересы нашей миссии заставят нас преступить закон, повелевающий оставаться неизвестными и невидимыми для наших учеников. Можешь ты подчиниться и слепо довериться людям, которые навсегда останутся для тебя абстрактными существами, воплощенной идеей, таинственными защитниками и советчиками?

– Только праздное любопытство могло бы внушить мне желание узнать вас по-иному. Надеюсь, что это суетное чувство никогда не посетит мою душу.

– Речь идет не о любопытстве, а о недоверии. Твое недоверие было бы обоснованно с точки зрения логики и благоразумия, царящих в мире. Человек отвечает за свои поступки; его имя является гарантией или предостережением, его репутация либо подтверждает его действия и планы, либо противоречит им. Подумала ли ты о том, что никогда не будешь иметь возможности сличить поведение хотя бы одного из нас с правилами нашего ордена? Тебе придется верить в нас, как в святых, не зная, лицемерны мы или правдивы. Быть может даже, тебе случится усмотреть в наших решениях несправедливость, вероломство, мнимую жестокость. Ты не сможешь контролировать ни наши поступки, ни наши намерения. Хватит ли у тебя веры, чтобы шагать по краю пропасти с закрытыми глазами?

– Я католичка и поступала именно так во времена детства, – ответила Консуэло после минутного размышления. – Я открывала сердце и предоставляла руководить моей совестью священнику, не различая его лица во мраке исповедальни. Его имя, его жизнь были мне неизвестны. Я видела в нем лишь жреца, но не человека. Я повиновалась Христу и не думала о том, кто был его орудием. Разве это так уж трудно?

– Если ты тверда в своем решении, подними руку.

– Подождите, – сказала Консуэло. – От вашего ответа будет зависеть вся моя жизнь. Позвольте же мне задать один вопрос в первый, единственный и последний раз.

– Вот видишь! Ты уже колеблешься, уже ищешь гарантий не в своем внезапном порыве, не в устремлении своего сердца к нашей идее, а в чем-то ином. Все же говори. Вопрос, который ты хочешь задать, прояснит для нас состояние твоего духа.

– Вот мой вопрос. Приобщен ли Альберт ко всем вашим тайнам?

– Да.

– Без всяких ограничений?

– Без всяких ограничений.

– И он идет вместе с вами?

– Вернее будет сказать, что мы идем с ним. Он один из светочей нашего совета, самый чистый, быть может, самый близкий к Богу.

– Почему же вы сразу не сказали мне об этом? Я не стала бы колебаться ни секунды. Ведите меня куда хотите, располагайте моей жизнью. Я ваша и клянусь в этом.

– Ты простерла руку! Но чем ты клянешься?

– Клянусь Христом, чей образ я здесь вижу.

– А что такое Христос?

– Это Божественная мысль, открытая человеку.

– Полностью ли запечатлена эта мысль в букве Евангелия?

– Пожалуй, нет, но думаю, что она полностью запечатлена в его духе.

– Твои ответы нас удовлетворили, и мы принимаем твою клятву. Теперь мы укажем тебе, в чем состоят твои обязанности по отношению к Богу и к нам. Узнай же заранее три слова, которые являются ключом ко всем нашим тайнам, причем большинству вступающих в наше братство мы открываем их лишь по истечении длительного срока и с большими предосторожностями. Тебя не нужно учить долго, но и ты должна серьезно задуматься, чтобы понять все их значение. Свобода, братство, равенство – такова тайная и глубокая формула учения Невидимых.

– И в этом заключается вся тайна?

– Тебе кажется, что тут ее нет, но поразмысли о состоянии общества, и ты убедишься, что людей, привыкших жить под игом деспотизма, неравенства, вражды, эта тройная заповедь – свобода, равенство, братство – воспитывает, обращает в новую веру, что для них понимание возможности, необходимости и моральной обязанности достигнуть этого счастья является настоящим откровением. Немногие прямые умы и чистые сердца, естественным образом восстающие против несправедливости и беспорядка, свойственных тирании, сразу улавливают сущность тайной доктрины. Они быстро идут вперед, ибо их приходится учить только одному – способам применения, уже найденным нами. Но вообрази, какие предосторожности, какие ухищрения надобно пустить в ход, чтобы открыть священную заповедь нашего бессмертного дела большинству – людям большого света, придворным и сильным мира сего. Приходится прибегать к символам и к уверткам, приходится уверять их, будто речь идет лишь о свободе условной, ограниченной рамками индивидуальной мысли, о равенстве относительном, которое распространяется лишь на членов нашего сообщества и возможно лишь на его тайных и добровольных сборищах; словом, о романтическом братстве, существующем по договоренности между некоторым числом лиц, которые оказывают друг другу кое-какие случайные услуги, делают иногда добрые дела и взаимно помогают друг другу. Этим рабам обычаев и предрассудков наши таинства представляются лишь уставами героических орденов, которые возникли из обрядов древней аристократии и отнюдь не посягают на существующие власти, ничем не облегчают страдания народов. Таким мы поручаем лишь незначительные дела, предоставляем низшие ступени легковесной науки либо шаблонной старины и устраиваем для них ряд посвящений, которые будоражат их любопытство необычностью обрядов, но не просвещают ум. Они думают, что знают все, но не знают ничего.

– Тогда для чего они вам нужны? – спросила Консуэло, слушавшая с большим вниманием.

– Для того чтобы оберегать деятельность и свободу тех, кто понимает и знает, – ответил наставник. – Ты получишь объяснение позднее. А сейчас выслушай, чего мы ждем от тебя:

Европа (преимущественно Германия и Франция) кишит тайными обществами – подземными лабораториями, где подготовляется великий переворот, кратером которого станет Германия или Франция. Ключ от всех этих сообществ находится у нас, и мы стремимся возглавить их без ведома большинства их членов и таким образом, чтобы одно сообщество не знало о существовании другого. Цель наша еще не достигнута, но нам уже удалось пустить корни повсюду, и наиболее выдающиеся из посвященных поддерживают нас и помогают нам. Ты получишь доступ во все святилища, во все мирские храмы, ибо разложение и суетность тоже построили свои города, и в некоторых из них порок и добродетель вместе помогают делу разрушения, причем зло не понимает, что оно соседствует с добром. Таков закон всех заговоров. Ты узнаешь тайны франкмасонов – многочисленного братства, которое, принимая самые разнообразные формы и исповедуя самые различные идеи, трудится над внедрением и распространением идеи равенства. Ты получишь право участвовать во всех обрядах, хотя женщин допускают к этому лишь в виде исключения и не посвящают во все тайны доктрины. Мы дадим тебе такие же права, как мужчинам, мы вооружим тебя всеми эмблемами, всеми званиями, всеми формулами, необходимыми для того, чтобы ты могла установить отношения с ложами, и для переговоров с ними, которые мы хотим тебе поручить. Твоя профессия, бродячая жизнь, твой талант, обаяние твоего пола, молодости и красоты, твоя смелость, прямота и скромность делают тебя подходящей для этой роли и являются залогом успеха. Твое прошлое, известное нам до мельчайших подробностей, служит достаточной гарантией. Ты добровольно выдержала больше испытаний, чем могли бы изобрести все таинства масонов, и вышла из них более торжествующей и сильной, нежели их адепты выходят из ненужных театральных представлений, с помощью которых испытывается их стойкость. И кроме того, супруга и ученица Альберта Рудольштадта – это наша дочь и наша сестра, во всем равная нам. Подобно Альберту, мы проповедуем принцип Божественного равенства между мужчиной и женщиной, но, вынужденные признать опасное легкомыслие и непостоянство твоего пола – печальное следствие воспитания, привычек и положения женщины в обществе, – мы не можем осуществлять этот принцип на практике во всей его полноте. Мы можем довериться лишь небольшому числу женщин, а некоторые тайны доверим одной тебе.

Благодаря талисману нашей инвеституры тайные сообщества других европейских стран тоже будут открыты пред тобой, чтобы дать тебе возможность в любой стране помогать нам и служить нашему делу. Если понадобится, ты проникнешь даже в нечистое общество «Мопсов»[162] и в другие тайные убежища разврата и неверия нашего века. Ты преобразуешь их и принесешь туда более чистое и более глубокое понятие о братстве. Зрелище распутства великих мира сего не запятнает тебя, как не запятнало зрелище свободы закулисных нравов. Ты станешь сестрой милосердия для страждущих душ, а, если тебе не удастся исправить некоторые сообщества, мы дадим тебе возможность рассеять их. Свое влияние ты употребишь преимущественно на женщин: талант и слава открывают перед тобой двери дворцов, а привязанность Тренка и наше покровительство уже раскрыли перед тобой сердечные тайны некой именитой принцессы. Ты познакомишься ближе с лицами еще более могущественными и превратишь их в наших союзников. Средства для достижения этой цели явятся предметом особых сношений, специальной науки, которою мы поможем тебе овладеть здесь. При всех дворах, во всех городах Европы, куда ты пожелаешь отправиться, мы укажем тебе друзей, сообщников, братьев, которые тебя поддержат, могущественных покровителей, готовых прийти на помощь в твоем опасном начинании. Тебе будут доверены крупные суммы денег для облегчения участи наших неимущих братьев и всех несчастных, которые посредством сигнала бедствия обратятся за помощью к нашему ордену в твоем лице. Ты учредишь среди женщин новые тайные общества, основанные на тех же принципах, что и наше, но приспособленные к обычаям и нравам различных стран и различных классов. Ты постараешься, насколько возможно, способствовать сердечному и искреннему сближению высокопоставленной дамы с женщиной среднего сословия, богачки – со скромной работницей, добродетельной матроны – с легкомысленной актрисой. Терпимость и благотворительность – таков будет смягченный девиз для людей света вместо нашего истинного и сурового девиза: равенство, братство. Ты видишь – на первых порах твоя миссия будет приятна твоему сердцу и принесет тебе славу. Однако она небезопасна. Мы могущественны, но измена может уничтожить наше дело и вовлечь тебя в беду вместе с нами. Шпандау может оказаться не последней твоей тюрьмой, а гневные порывы Фридриха Второго не единственными вспышками королевского гнева, с какими тебе придется столкнуться. Ты должна быть готова ко всему и заранее примириться с тем, что можешь стать жертвой преследования.

– Я готова, – ответила Консуэло.

– Мы уверены в этом и опасаемся не слабости твоего характера, а упадка духа. Мы обязаны заранее предупредить тебя о том тяжелом и неприятном, что связано с твоей миссией. Первые ступени тайных обществ, в особенности у масонов, являются весьма незначительными в наших глазах и служат лишь для испытания инстинктов и склонностей новичков. Большинство из них никогда не поднимается выше этих первых ступеней, где, как я уже тебе говорил, их праздное любопытство тешится зрелищем невиданных обрядов. На следующие ступени допускаются лишь те лица, которые подают надежды, и тем не менее их все еще держат на расстоянии от конечной цели, их изучают, испытывают, исследуют их души, подготовляют к более полному посвящению или же покидают в лабиринте толкований, из которого они не могут выбраться, не причинив вреда общему делу и себе самим. И все это только питомник, где мы отбираем наиболее сильные растения, чтобы пересадить их в священный лес. Важные сведения даются лишь на последних ступенях, и ты начнешь свой путь именно с них. Но роль наставника влечет за собой много обязанностей, и здесь приходит конец прелести удовлетворенного любопытства, упоению тайной, иллюзии надежды. Отныне тебе уже не придется в атмосфере восторга и волнения изучать закон, преображающий неофита в апостола, послушницу в жрицу. Придется приводить этот закон в действие, поучая других и стараясь среди нищих сердцем и слабых духом завербовать левитов для святилища. Вот тут-то, бедная Консуэло, ты узнаешь горечь обманутых иллюзий и тяжкий, упорный труд, ибо ты увидишь, что среди множества жадных, любопытных и хвастливых искателей истины есть так мало серьезных, твердых, искренних умов, так мало душ, достойных принять ее и способных ее понять. На сотни людей, которые из одного тщеславия произносят фразы о равенстве и делают вид, что мечтают о нем, ты с трудом найдешь одного человека, сознающего значение этого слова и готового смело претворить его в жизнь. Ты будешь вынуждена говорить с ними загадками и играть в невеселую игру, вводя их в заблуждение по поводу сущности доктрины. Большинство монархов, собранных под нашими знаменами, находится именно в таком положении. Разукрашенные пустыми масонскими званиями, льстящими их беспредельной гордыне, они служат нам лишь для того, чтобы обеспечить свободу действий и терпимое отношение полиции. Правда, некоторые из них искренни или были таковыми прежде. Фридрих, прозванный Великим и, бесспорно, способный им быть, являлся еще до того, как стать королем, членом франкмасонского братства, и в ту пору свобода много говорила его сердцу, а равенство – уму. Однако мы привлекли к его посвящению искушенных и осторожных людей, которым удалось не выдать ему тайны учения. Как ужасно пришлось бы нам раскаяться, если бы случилось иначе! В настоящее время Фридрих подозревает, выслеживает и преследует новое масонское общество, которое создано в Берлине и соперничает с ложей, где председателем является он, а также другие тайные общества, которые с пламенным рвением возглавляет Генрих, его брат. И все-таки принц Генрих, так же как и аббатиса Кведлинбургская, является всего лишь посвященным второй степени и никогда не ступит дальше. Мы знаем коронованных особ, Консуэло, и нам известно, что никогда нельзя целиком полагаться ни на них самих, ни на их придворных. Брат и сестра Фридриха страдают от его тирании и проклинают ее. Они бы охотно устроили заговор, но только в свою пользу. Невзирая на выдающиеся достоинства принца и принцессы, мы никогда не отдадим бразды правления в их руки. Они действительно участвуют в заговоре, но сами не знают, какое грозное начинание поддерживают своим именем, влиянием, богатством. Им кажется, будто они действуют лишь для того, чтобы ослабить могущество своего властелина и остановить порывы его честолюбия. В рвении принцессы Амалии есть даже нечто вроде республиканского пыла, и в наше время она не единственная принцесса, которую волнует мечта о древнем величии и о философской революции. Все мелкие князьки Германии с детства знают наизусть Фенелонова «Телемака»,[163] а ныне питаются Монтескье,[164] Вольтером, Гельвецием,[165] и все же высший их идеал – это разумно уравновешенное правительство аристократов, в котором они по праву займут первые места. Об их логике и добросовестности ты можешь судить по странному контрасту между принципами и поступками, между словами и делами, который ты видела у Фридриха. Все они – лишь слепки с этого философа-тирана, более или менее бледные или более или менее утрированные. Но так как они не обладают неограниченной властью, то их поведение коробит не так сильно и дает повод для некоторых иллюзий относительно того, каким образом они употребили бы эту власть. Мы-то не обманываемся на сей счет, мы позволяем этим скучающим властелинам и опасным друзьям восседать на тронах наших символических храмов. Они считают себя первосвященниками, они воображают, что в их руках ключ от святых тайн, как некогда глава Священной Римской империи, фиктивно избранный гроссмейстером фемгерихта, считал, что командует грозной армией фрейграфов,[166] тогда как в действительности хозяевами были они и распоряжались и поступками его и жизнью. Так что, считая себя нашими генералами, они служат нам лишь лейтенантами и никогда до рокового дня, назначенного в книге судеб для их падения, не узнают, что помогали нам против самих себя.

Такова темная и горестная сторона нашего дела. Отдавая душу нашему святому рвению, приходится идти на сделку с некоторыми законами безмятежной совести. Хватит ли у тебя мужества на это, юная жрица с чистым сердцем и правдивой речью?

– После всего что вы сообщили, мне уже не дозволено отступать, – ответила Консуэло после минутного молчания. – Первое же колебание способно увлечь меня на путь ограничений и страхов, а это может привести к низости. Я выслушала ваши суровые признания и чувствую, что более не принадлежу себе. Увы, признаюсь, я буду жестоко страдать от той роли, какую вы предназначили мне, как уже жестоко страдала от необходимости лгать королю Фридриху, когда это было необходимо для спасения находившихся в опасности друзей. Так позвольте же мне покраснеть в последний раз, как душе, еще не запятнанной притворством, и оплакать чистоту моей молодости, прошедшей в мирном неведении. Я не могу удержаться от этих сожалений, но сумею запретить себе запоздалое и малодушное раскаяние. Мне нельзя больше быть безобидным и бесполезным ребенком, каким я была прежде, и я уже не ребенок, если стою перед необходимостью либо присоединиться к заговору против угнетателей человечества, либо предать его освободителей. Я прикоснулась к древу познания – плоды его горьки, но я не отброшу их. Знать – это несчастье, но отказаться действовать – преступление, когда знаешь, что надо делать.

– Твой ответ мудр и смел, – сказал наставник. – Мы довольны тобой. Завтра вечером мы приступим к твоему посвящению. Готовься весь день к новому таинству крещения, к грозному и торжественному обещанию, готовься размышлением и молитвой, даже исповедью, если в душе твоей осталась хоть одна эгоистическая забота.

XXXII

На рассвете Консуэло проснулась от звуков рога и собачьего лая. Подавая завтрак, Маттеус сообщил, что в лесу происходит большая облава на оленей и кабанов и что более ста гостей собралось в замке, чтобы принять участие в этом господском развлечении. Консуэло поняла, что многие члены ордена приехали под предлогом охоты в этот замок, где происходили наиболее важные совещания ордена. Она испугалась при мысли, что, быть может, все эти люди станут свидетелями ее посвящения, и задумалась над тем, действительно ли орден считает это событие настолько значительным, чтобы пригласить такое множество своих членов. Желая исполнить волю наставника, она попыталась читать и размышлять, но внутреннее волнение и смутная тревога отвлекали ее еще больше, нежели трубные звуки, конский топот и лай охотничьих собак, весь день раздававшийся в окрестных лесах. Что это была за охота – настоящая или фиктивная? Неужели Альберт до такой степени переменился и усвоил все привычки обыденной жизни, что мог теперь без ужаса проливать кровь невинных животных? А Ливерани? Быть может, воспользовавшись всем этим шумом и суетой, он убежит с празднества и явится к новообращенной чтобы, смутить ее уединение?

Консуэло не видела, что происходит вне стен ее дома, а Ливерани так и не пришел. Маттеус, по-видимому поглощенный своими обязанностями в замке, забыл о ней и не принес обеда. Что, если этот пост – так ведь уверял Сюпервиль – был устроен с целью ослабить работу ее мысли? Она покорилась.

К вечеру, вернувшись в библиотеку, откуда она вышла около часа назад, чтобы немного прогуляться, Консуэло в ужасе отступила, увидя человека в красном плаще и в маске, который сидел в ее кресле. Но тут же успокоилась, узнав хилого старца, служившего ей, так сказать, духовным отцом.

– Дитя мое, – сказал он, встав и идя к ней навстречу, – не желаете ли вы что-нибудь сказать мне? Я по-прежнему пользуюсь вашим доверием?

– По-прежнему, – ответила Консуэло, снова усаживая его в кресло и садясь рядом с ним на складной стул в амбразуре окна. – Мне очень хотелось поговорить с вами, и уже давно.

И она откровенно рассказала все, что произошло между нею, Альбертом и незнакомцем после ее последней исповеди, не скрыв ни одного из невольных движений своего сердца.

Когда она закончила, старец долго хранил молчание, смутившее и взволновавшее Консуэло. Наконец, после того, как она попросила его поскорее высказать свое отношение к ее поступкам и ее чувствам, он ответил:

– Поведение ваше извинительно, почти безупречно, но что я могу сказать о ваших чувствах? Внезапная, непреодолимая, бурная склонность, называемая любовью, есть следствие хороших или дурных инстинктов, которые Бог вложил или которым позволил проникнуть в душу человека для его совершенствования или для его наказания в этой жизни. Злые человеческие законы, почти всегда и во всем противоречащие требованиям природы и замыслам провидения, часто превращают в преступление то, что внушил Бог, и проклинают чувство, которое он благословил. И напротив, они поощряют постыдные связи, гнусные инстинкты. Это нам, законодателям особого рода, тайным созидателям нового общества, надлежит, насколько возможно, отличить любовь справедливую и истинную от любви греховной и суетной, чтобы от имени закона, более чистого, более благородного и более нравственного, нежели закон света, вынести суждение относительно участи, которой ты заслуживаешь. Хочешь ли ты подчиниться нашему решению? Даешь ли ты нам право соединить или разлучить тебя?

– Вы внушаете мне полное доверие, я уже говорила вам об этом и повторяю еще раз.

– Хорошо, Консуэло, мы обсудим этот вопрос – вопрос жизни и смерти для твоей души и для души Альберта.

– А мне – разве мне не будет дано право высказать то, что таится в глубине моей совести?

– Да, чтобы мы лучше поняли тебя. Я, слушавший тебя, буду твоим адвокатом, но ты должна освободить меня от сохранения тайны исповеди.

– Как! Вы уже не будете единственным поверенным самых сокровенных моих чувств, моей борьбы, моих страданий?

– Если бы ты обратилась в суд с прошением о разводе, разве не пришлось бы тебе высказать свои жалобы публично? Здесь ты будешь избавлена от этой муки. Тебе ни на кого не придется жаловаться. Разве не приятнее признаваться в том, что любишь, чем громко объявлять, что ненавидишь?

– Так, по-вашему, достаточно испытать новую любовь, чтобы иметь право отречься от прежней?

– Но ты не любила Альберта.

– Кажется, нет, но я не могла бы поклясться в этом.

– Если бы ты любила его, у тебя бы не было сомнений. К тому же твой вопрос заключает в себе и ответ. Всякая новая любовь вытесняет старую – это в природе вещей.

– Не торопитесь, отец мой, – с грустной улыбкой сказала Консуэло. – Я люблю Альберта по-другому, не так, как того человека, но люблю его не меньше, а, быть может, даже больше прежнего. Я чувствую, что способна пожертвовать ради него тем самым незнакомцем, мысль о котором лишает меня сна и заставляет учащенно биться мое сердце даже сейчас, когда я говорю с вами.

– Должно быть, горделивое сознание долга и жажда жертвы, а вовсе не привязанность подсказывают тебе отдать предпочтение Альберту?

– Думаю, что нет.

– Уверена ли ты в этом? Подумай хорошенько.

Здесь ты находишься вдали от света, вне его суда и законов. Скажи, если мы дадим тебе новые понятия о долге, будешь ты столь же упорно предпочитать счастье человека, которого не любишь, счастью любимого?

– Но разве я когда-нибудь говорила, что не люблю Альберта? – с живостью воскликнула Консуэло.

– На этот вопрос, дочь моя, я могу ответить лишь другим вопросом: можно ли иметь в сердце две любви одновременно?

– Две разнородных любви – конечно. Ведь можно же одновременно любить брата и мужа.

– Да, но не мужа и любовника. Права мужа и права брата различны. Права мужа и любовника, в сущности, одни и те же, разве только муж согласился бы вновь сделаться братом. Но тогда было бы нарушено самое таинственное, самое интимное, самое священное, что есть в браке. Это был бы тот же развод, только без огласки. Вот что, Консуэло, – я старик, я стою уже на краю могилы, а ты еще дитя. Я пришел сюда как твой отец, как твой духовник, и, значит, не могу задеть твою стыдливость, если задам щекотливый вопрос. Надеюсь, ты мужественно ответишь мне на него. Не примешивалось ли к восторженной дружбе, внушенной тебе Альбертом, чувство тайного и непреодолимого страха при мысли о его ласках?

– Это правда, – краснея, ответила Консуэло. – Обычно такая мысль не связывалась у меня с мыслью о его любви, она казалась чуждой его чувству, но, когда она появлялась, смертельный холод леденил мою кровь.

– А дыхание человека, известного тебе под именем Ливерани, воспламеняет тебя, вливает в тебя жизнь?

– И это тоже правда. Но разве мы не должны подавлять в себе подобные ощущения силой воли?

– По какому праву? Разве Бог внушил их напрасно? Разве он позволил тебе отречься от твоего пола и принести, состоя в браке, обет девственности или еще более отвратительный и унизительный обет – обет рабской зависимости? В пассивности рабства есть нечто напоминающее холодность и тупую покорность проституции. Разве могло быть угодно Богу, чтобы такое создание, как ты, пало так низко? Горе детям, рождающимся от таких союзов! Бог карает их каким-нибудь изъяном, делает несовершенными, ненормальными или слабоумными. На них лежит печать неповиновения законам природы. Они отличны от других людей, ибо были зачаты вопреки человеческим законам, которые требуют взаимного пыла, обоюдного влечения мужчины и женщины. Там, где нет этой взаимности, там нет равенства, а где нарушено равенство, нет и настоящего союза. Итак, знай, что Бог не только не повелевает твоему полу приносить подобные жертвы, но даже запрещает их. Такое самоубийство столь же греховно и еще более постыдно, чем отказ от жизни. В обете девственности таится нечто враждебное и человеку и обществу, но, отдаваясь без любви, женщина совершает акт еще более чудовищный. Вдумайся хорошенько. Консуэло, и, если ты все еще будешь готова на это, вообрази, какую роль ты предоставила бы своему супругу, если бы он принял твою покорность, не поняв ее. Мне незачем тебе говорить, что, догадавшись о ней, он никогда не согласился бы ее принять, но, введенный в заблуждение твоей привязанностью, опьяненный твоим великодушием, он вскоре показался бы тебе эгоистичным или грубым. И разве ты сама не стала бы его презирать, не унизила бы его перед Богом, если б он, поверив твоему чистосердечию, попал в расставленную тобой западню? Куда девалось бы его благородство, его деликатность, если бы он не заметил потом бледности твоих губ, слез на твоих глазах? И можешь ли ты льстить себя надеждой, что ненависть невольно не закралась бы в твое сердце вместе со стыдом и болью, возникшими оттого, что тебя не поняли, не разгадали? Нет, женщина! Вы не имеете права обманывать любовь, живущую в вашей груди. Уж скорее мы имели бы право ее подавить. Пусть философы-циники утверждают, что пассивность – естественное свойство женского пола, что таков закон природы. Нет, то, что всегда будет отличать подругу мужчины от самки животного, – это именно способность полюбить с открытыми глазами и сделать выбор. Тщеславие и корысть превращают большую часть браков в узаконенную проституцию, по выражению древних лоллардов.[167] Преданность и великодушие могут привести наивную душу к такому результату. Девственница, я считаю своим долгом просветить тебя в тех щекотливых вопросах, которые благодаря целомудрию твоей жизни и твоих мыслей ты не могла предвидеть или обдумать. Когда мать выдает замуж свою дочь, она наполовину открывает ей, с большей или меньшей мудростью и скромностью, те тайны, что скрывала от нее до этого часа. У тебя не было матери, когда с каким-то сверхчеловеческим, фанатичным восторгом ты произнесла клятву принадлежать мужчине, которого недостаточно любила. Ныне тебе дана мать, чтобы помочь и наставить тебя, когда ты будешь принимать решение в час развода или же окончательного утверждения этого необыкновенного брачного союза. Эта мать – я, Консуэло, ибо я не мужчина, а женщина.

– Вы – женщина? – повторила Консуэло, с изумлением глядя на худую, но тонкую и белую, действительно женскую руку, которая во время этой речи сжимала ее собственную.

– Этот маленький, хилый и немощный старик, – продолжал загадочный исповедник, – это изможденное, больное существо, чей угасший голос уже не имеет пола, – женщина, сломленная скорее горем, болезнями и тревогами, нежели годами. Мне всего шестьдесят лет, Консуэло, хотя в этой одежде – я ношу ее лишь тогда, когда исполняю обязанности «Невидимого», – у меня вид дряхлого восьмидесятилетнего старца. Впрочем, даже и в женском платье я тоже кажусь древней старухой. А ведь когда-то я была высокой, сильной, красивой женщиной с величественной осанкой. Но уже в тридцать лет я сделалась сгорбленной и трясущейся, такой, какой вы меня видите сейчас. И знаете ли вы, дитя мое, в чем причина этого преждевременного увядания? Она в том несчастье, от которого я и хочу уберечь вас. В неполном чувстве, в несчастном браке, в невероятном напряжении мужества и смирения, на десять лет приковавших меня к человеку, которого я уважала и почитала, но любить которого была не в состоянии. Мужчина не мог бы вам сказать, в чем состоят священные права и истинные обязанности женщины, когда речь идет о любви. Они создали свои законы и суждения, не советуясь с нами. Однако я нередко излагала свои мысли по этому поводу моим собратьям, и у них хватало мужества и добросовестности выслушивать меня. И все-таки мне было ясно, что, если я не добьюсь непосредственного общения с вами, они не подберут ключ к вашему сердцу и, быть может желая упрочить ваше счастье, восстановив добродетель, осудят вас на вечную муку, на унижение вашего достоинства. Ну, а теперь откройте мне полностью ваше сердце. Скажите, этот Ливерани…

– Увы, я его люблю, этого Ливерани, тут нет сомнения, – ответила Консуэло, поднося к губам руку таинственной сивиллы.[168] – Его присутствие внушает мне еще больший страх, чем присутствие Альберта, но как непохож этот страх на тот и сколько в нем странного наслаждения! Его объятия влекут меня, как магнит, а, когда его уста прикасаются к моему лбу, я попадаю в иной мир, где мне дышится, где живется совсем по-иному.

– Если так, Консуэло, ты должна любить этого человека и забыть того. С этой минуты я провозглашаю твой развод – таков мой долг, таково мое право.

– Несмотря на все что вы мне сказали, я не могу принять вашего приговора, не повидавшись с Альбертом, не услышав от него самого, что он отказывается от меня без печали и возвращает мне слово без презрения.

– Либо ты все еще не знаешь Альберта, либо боишься его. Зато я знаю его, у меня есть на него еще большие права, чем на тебя, и я могу говорить от его имени. Мы здесь одни, Консуэло, и мне не запрещено полностью открыться тебе, хоть я и принадлежу к верховному судилищу, к числу тех, кого не знают ближайшие их ученики. Но мы обе сейчас в исключительном положении. Взгляни же на мое поблекшее лицо и скажи, не кажется ли оно знакомым тебе.

С этими словами сивилла сняла маску и фальшивую бороду, круглую шапочку и накладные волосы, и Консуэло увидела женское лицо, правда изможденное и старое, но несравненной красоты линий, лицо с неземным выражением доброты, печали и силы. Эти три столь различные и столь редко сочетающиеся в одном и том же существе душевные свойства читались в высоком лбе, в материнской улыбке и в глубоком взгляде незнакомки. Форма головы и нижняя часть лица говорили о некогда могучей энергии, но следы перенесенных страданий были более чем заметны, и нервная дрожь заставляла слегка трястись эту прекрасную голову, напоминавшую голову умирающей Ниобеи[169] или, скорее, голову Девы Марии, лежащей в изнеможении у подножия креста. Седые волосы, тонкие и гладкие, как шелк, разделенные прямым пробором и слегка начесанные на виски, завершали благородное своеобразие этой удивительной головы. В то время женщины пудрили, завивали и зачесывали волосы назад, смело открывая лоб. Сивилла же подобрала свои самым незатейливым образом, и такая прическа, менее всего мешавшая ей при ее мужском одеянии, как нельзя более гармонировала с овалом и выражением ее лица, хотя сама она совсем не заботилась об этом. Консуэло долго смотрела на нее с уважением и восторгом и вдруг, схватив обе ее руки, изумленно вскричала:

– Боже мой! Как вы похожи на него!

– Да, я похожа на Альберта, или, вернее сказать, Альберт поразительно похож на меня. Но разве ты никогда не видела моего портрета?

И, заметив, что Консуэло силится что-то припомнить, она добавила, желая ей помочь:

– Ныне я лишь тень этого портрета, но прежде он походил на меня настолько, насколько может произведение искусства приблизиться к оригиналу. На нем была изображена молодая, здоровая, блистающая красотой женщина в корсаже из золотой парчи, унизанном цветами из драгоценных камней, в пурпурном плаще, с черными волосами, ниспадавшими локонами на плечи и украшенными рубинами и жемчугами. В таком наряде была я более сорока лет назад, на другой день после моей свадьбы. Я была красива, но это продолжалось недолго, ибо в душе у меня уже тогда царила смерть.

– Портрет, о котором вы говорите, находится в замке Исполинов, в комнате Альберта, – побледнев, сказала Консуэло. – Это портрет его матери. Он почти не знал ее и все же боготворил… В минуты экстаза ему казалось, что он видит и слышит ее. Очевидно, вы близкая родственница благородной Ванды фон Прахалиц и поэтому…

– Ванда фон Прахалиц – это я, – ответила сивилла уже более твердым голосом. – Я мать Альберта и вдова Христиана Рудольштадта. Я происхожу из рода Яна Жижки, поборника Чаши. Я свекровь Консуэло, но отныне хочу быть только ее другом или приемной матерью, ибо Консуэло не любит Альберта, а Альберт не должен быть счастлив ценой несчастья своей подруги.

– Мать! Вы мать Альберта! – воскликнула Консуэло, задрожав и падая на колени перед Вандой. – Так, значит, вы привидение? Ведь вас оплакивали в замке Исполинов как умершую.

– Двадцать семь лет тому назад, – ответила сивилла, – Ванда фон Прахалиц, графиня Рудольштадт, была погребена в той же часовне и под той же плитой, где в прошлом году был погребен Альберт Рудольштадт. Он страдал той же болезнью, был подвержен таким же припадкам каталепсии и стал жертвой такой же ошибки. Сын никогда не был бы извлечен из этой ужасной могилы, если бы мать, которая знала об угрожавшей ему опасности, не следила, оставаясь невидимой, за его агонией и не видела своими глазами его погребение. Мать спасла это существо, еще полное сил и жизни, от могильных червей, на съедение которым его оставили. Мать вырвала его из рабства того мира, где он прожил слишком долго и где больше не мог жить, и перенесла в другой, таинственный мир, в недоступное убежище, где она сама вновь обрела если не физическое здоровье, то по крайней мере душевный покой. Это необыкновенная история, Консуэло, и тебе надо узнать ее, чтобы понять историю Альберта, его безрадостную жизнь, его мнимую смерть и чудесное воскресение. Сборище Невидимых, где будет происходить твое посвящение, начнется лишь в полночь. Слушай же меня, и пусть волнение, которое ты испытаешь, узнав эту историю, подготовит тебя к тем волнениям, которые тебе предстоят.

XXXIII

– Я была богата, красива, принадлежала к знатному роду, когда в двадцать лет меня выдали замуж за сорокалетнего графа Христиана. Он годился мне в отцы и внушал чувство привязанности и уважения, но отнюдь не любви. Я была воспитана в неведении того, что значит это чувство в жизни женщины. Мои родители, ревностные лютеране, вынужденные, однако, исповедовать свою религию втайне, отличались чрезвычайной суровостью взглядов и огромной силой духа. Их ненависть ко всему чужеземному, их внутреннее возмущение против религиозного и политического ига Австрии, их фанатическую любовь к прежней свободе родины я впитала с молоком матери, и эти благородные страсти полностью удовлетворяли меня в годы моей юности. Я не подозревала о том, что существует иная страсть, а моя мать, которая никогда не знала ничего, кроме чувства долга, сочла бы преступным предупредить меня об этом. Император Карл, отец Марии-Терезии, долго преследовал мою семью за еретические воззрения и поставил под угрозу наше состояние, нашу свободу и почти что самую нашу жизнь. Я могла спасти родителей замужеством скатолическим вельможей, приверженцем империи, и принесла себя в жертву с гордостью, даже с восторгом. Из тех лиц, на которых мне указали, я выбрала графа Христиана, ибо его кроткий, спокойный и, по-видимому, слабый характер давал надежду на то, что мне удастся тайно склонить его к политическим взглядам моей семьи. Отец и мать приняли это доказательство моей преданности и благословили меня. Я думала, что моя добродетель принесет мне радость. Но несчастье, если ты чувствуешь всю его силу и всю несправедливость, не есть та сфера, где свободно развиваются душевные силы. Вскоре я поняла, что под благожелательной кротостью рассудительного и тихого Христиана скрываются непреодолимое упорство, упрямая преданность обычаям своего сословия и предрассудкам своей среды, а также нечто вроде сострадательной ненависти и горестного презрения к любой идее сопротивления и борьбы против установленного порядка вещей. Общение с сестрой его Венцеславой, любящей, деятельной, великодушной, но еще более, чем он, порабощенной пустыми обрядами благочестия и высокомерием своего круга, было мне и приятно и мучительно. Эта тирания ласкала, но и давила; эта дружба, хоть и непритворная, была в то же время совершенно невыносима. Я смертельно страдала от полного отсутствия духовной близости с этими существами. И хоть я любила их, соприкосновение с ними меня убивало, и вся атмосфера их дома медленно иссушала мою душу. Вам известна история юности Альберта, его восторженные порывы, которые всегда подавлялись, его религиозные идеи, которых не понимали, его протестантские убеждения, за которые его обвинили в ереси и безумии. Моя жизнь была прелюдией к его жизни, и вам, наверное, случалось слышать от кого-нибудь из Рудольштадтов восклицания, выражавшие ужас и скорбь по поводу этого пагубного сходства между сыном и матерью как в нравственном, так и в физическом отношении.

Отсутствие любви было величайшим несчастьем моей жизни, и именно от него произошли все остальные беды. К Христиану я питала глубокую привязанность, но ничто в нем не могло вызвать в моей душе более пылкое чувство, а именно такое чувство было мне необходимо, чтобы смягчить резкое различие наших взглядов. Строгое религиозное воспитание, которое я получила, не позволяло мне разделять эти два понятия – рассудок и любовь. Я без конца терзала себя. Здоровье мое пошатнулось, нервы расстроились, у меня появились галлюцинации, приступы исступленного восторга. Мои родные называли их припадками безумия и тщательно скрывали от всех вместо того, чтобы лечить. Все же они сделали попытку развлечь меня и начали вывозить в свет, как будто балы, спектакли и празднества могли заменить мне симпатию, любовь и доверие. В Вене я занемогла так серьезно, что меня отвезли обратно в замок Исполинов. И это грустное убежище, заклинания капеллана и жестокая дружба канониссы все-таки были для меня приятнее, нежели увеселения при дворе наших тиранов.

Смерть пятерых детей, которых я потеряла одного за другим, нанесла мне последние удары. Я решила, что само небо прокляло мой брак, и стала упорно мечтать о смерти. От жизни я уже не ждала ничего. Я силилась не любить Альберта, последнего моего ребенка, ибо была убеждена, что он обречен, как и остальные, и что мои заботы все равно не смогут его спасти.

В довершение всего пришло последнее несчастье, окончательно подкосившее мои силы. Я полюбила, была любима, но строгость моих взглядов заставила меня задушить в себе даже мысль об этом роковом чувстве. Доктор, пользовавший меня во время частых и мучительных припадков, был на вид старше Христиана и не так красив, как он, так что меня привлекли не внешние его качества, а глубокая симпатия наших душ, соответствие взглядов, религиозных и философских воззрений, а также поразительная гармония характеров. Маркус – я могу назвать вам только его имя – обладал такой же энергией, таким же деятельным умом, такой же горячей любовью к родине, как и я. К нему, как и ко мне, вполне подошли бы слова Шекспира, вложенные им в уста Брута: «Я не из тех, кто безмятежно взирает на несправедливость».[170] Нищета и унижение бедняка, рабство, деспотические законы и чудовищные злоупотребления, которые они допускали, все эти нечестивые права завоевателей вызывали в нем бурю негодования. О, какие потоки слез пролили мы вместе над невзгодами нашей родины и всего человечества, порабощенного, обманутого, отупевшего вследствие невежества в одном конце земли, разграбленного корыстолюбцами в другом, замученного и задавленного опустошительными последствиями войны в третьем, приниженного и несчастного во всем мире! Однако Маркус, человек более просвещенный, чем я, старался придумать средство против всех этих зол и часто говорил мне о странных и таинственных проектах организации всемирного заговора против деспотизма и нетерпимости. Его замыслы казались мне фантастическими мечтами. Я уже ни на что не надеялась – я была слишком больна и слишком надломлена, чтобы верить в будущее. Он пылко любил меня, я это видела, чувствовала, я разделяла его страсть. И все-таки в течение пяти лет нашей мнимой дружбы и целомудренной близости мы ни разу не открыли друг другу связывавшей нас роковой тайны. Он мало бывал в замке. Под предлогом визитов к окрестным больным он часто отлучался куда-то, а в действительности занимался подготовкой заговора, о котором без конца рассказывал мне, не убедив меня, однако, в плодотворности его результатов. Всякий раз, как я снова видела Маркуса, меня все больше воспламеняли его ум, мужество, упорство. Возвращаясь, он всякий раз находил меня все более ослабевшей, все сильнее сжигаемой внутренним огнем, все более изнуренной физическими страданиями.

Во время одной из его отлучек у меня появились ужасные конвульсии, которые невежественный и тщеславный доктор Вецелиус, – вы знаете его, – пользовавший меня в отсутствие Маркуса, назвал злокачественной лихорадкой. После припадка я впала в полную прострацию, которую приняли за смерть. Пульс не бился, дыхания не было слышно. И тем не менее я находилась в полном сознании. Я слышала молитвы капеллана и стенания моей семьи, слышала душераздирающие крики моего единственного ребенка, моего бедного Альберта, но не могла сделать ни одного движения, не могла даже взглянуть на него.

Мне закрыли глаза, и у меня не было сил открыть их. Я думала, что, быть может, это смерть и что душа, лишенная воздействия на труп, сохранила во время кончины страдания жизни и ужас перед могилой. Лежа на смертном одре, я услышала страшные вещи. Капеллан, пытаясь смягчить искреннюю и острую скорбь канониссы, говорил ей, что надо благодарить Бога за все и что это великое благо для моего мужа – избавиться от вечных тревог из-за моей болезни и из-за вспышек моей заблудшей души. Он употреблял не столь резкие выражения, но смысл их был именно таков, и канонисса, слушая его, понемногу успокаивалась. Она даже попыталась потом теми же самыми доводами утешить и Христиана, еще более смягчив его слова, но сохранив их жестокий для меня смысл. Я слышала и понимала все с ужасающей отчетливостью. Это воля Божия, говорили они, что я не буду воспитывать своего сына и что он с малых лет будет избавлен от яда ереси, которым я была заражена. Вот что было сказано моему супругу, когда, прижимая к груди Альберта, он воскликнул: «Бедное дитя! Что станется с тобой без матери!» – «Вы воспитаете его в духе Божием!» – таков был ответ капеллана.

Наконец, после трех дней неподвижного и немого отчаяния, я была перенесена в склеп, так и не найдя в себе силы сделать хоть одно движение и ни на секунду не сомневаясь в ожидавшей меня страшной смерти. Меня осыпали драгоценными камнями, надели на меня роскошное подвенечное платье, то самое, в котором вы видели меня на портрете. Голову мне украсили венком из живых цветов, на грудь повесили золотое распятие и положили меня в длинную нишу белого мрамора, высеченную в подземной части часовни. Я не почувствовала ни холода, ни отсутствия воздуха – во мне жила только мысль.

Маркус приехал часом позже. Сперва отчаяние лишило его всякой способности рассуждать. Он бессознательно распростерся ниц на моей могиле. Его увели насильно. Ночью он вернулся вооруженный молотком и ломом: ему пришла в голову страшная догадка. Он знал о моих летаргических припадках. Правда, они никогда не бывали такими длительными, до такой степени напоминающими смерть, но несмотря на то, что ему случалось наблюдать это странное состояние лишь в течение нескольких минут, он мог сделать вывод о возможности ужасной ошибки. Познания Вецелиуса не внушали ему ни малейшего доверия. Я слышала его шаги над моей головой, я узнала их. Звук железа, приподымавшего каменную плиту, заставил меня вздрогнуть, но я не могла издать ни единого возгласа, ни единого стона. Когда он поднял покрывало, закрывавшее мне лицо, я до такой степени изнемогла от усилий окликнуть его, что казалась более мертвой, чем когда бы то ни было. Он долго колебался, он тысячу раз вопрошал мое угасшее дыхание, мое сердце, мои оледеневшие руки. Я была застывшей и неподвижной, как труп. Я слышала, как он в отчаянии прошептал: «Это конец! Надежды нет! Умерла, умерла!.. О Ванда!» Он снова опустил покрывало, но не закрыл меня камнем. Снова воцарилась жуткая тишина. Быть может, он лишился чувств? Или тоже покинул меня, но, исполненный ужаса, внушенного зрелищем той, кого любил, забыл закрыть мой гроб?

Однако, погруженный в мрачное раздумье, Маркус размышлял в это время над одним планом, трагическим, как его скорбь, необычным, как его характер. Он решил избавить мое тело от мерзости разложения. Он решил тайно вынести его, набальзамировать, замуровать в металлическом гробу и навсегда сохранить подле себя. Он спрашивал себя, хватит ли у него мужества на это, и вдруг, в порыве экзальтации, сказал себе, что хватит. Он вынул меня из гроба и, не зная еще, позволят ли ему силы донести труп до его жилища, находившегося более чем в миле от замка, положил меня на каменный пол, а нишу закрыл плитой с тем нечеловеческим хладнокровием, какое часто сопровождает порывы безумия. Потом он плотно закутал меня своим плащом и вынес из замка: в то время замок не запирался так тщательно, как сейчас, ибо шайки преступников, появившихся после войны, еще не показывались в окрестностях. Я была так худа, что ноша оказалась не слишком тяжелой. Выбирая самые безлюдные тропинки, Маркус миновал лес. Он много раз опускал меня на землю, изнемогая не столько от усталости, сколько от отчаяния и горя. Впоследствии он рассказывал мне, что мысль о похищении трупа ужасала его и что были минуты, когда он готов был отнести меня обратно в могилу. Наконец он дошел до своего жилища, бесшумно проник в сад и тайком пронес меня в отдельный флигель, служивший ему кабинетом для занятий. Только здесь радость, которую я испытала, увидев себя спасенной, первая радость за десять лет жизни, развязала мне язык, и я произнесла какое-то слово.

На смену изнеможению пришел новый бурный припадок. У меня откуда-то взялись непомерные силы – я кричала, вопила. Прибежали служанка и садовник, думая, что Маркуса убивают. Но у него хватило присутствия духа выбежать им навстречу и сказать, что некая дама явилась к нему, чтобы тайно разрешиться от бремени, и что он убьет каждого, кто попытается ее увидеть, а тот, кто проговорится об этом, будет немедленно уволен. Обман увенчался успехом. Тяжело больная, я пролежала в этом флигеле три дня. Не отходя ни на шаг, Маркус ухаживал за мной с умением и старанием, равными силе его воли. Когда я начала выздоравливать и обрела способность рассуждать, то со страхом приникла к нему, думая, что теперь нам надо расстаться.

«О, Маркус! – вскричала я. – Зачем вы не дали мне умереть здесь, в ваших объятиях? Если вы любите меня, то лучше убейте! Для меня возвращение в семью хуже смерти».

«Сударыня, – ответил он твердо, – вы никогда не вернетесь домой, я дал эту клятву Богу и самому себе. Отныне вы принадлежите одному мне и покинете меня, только переступив через мой труп».

Это страшное решение ужаснуло и в то же время восхитило меня. Я была слишком потрясена и слишком слаба, чтобы осознать всю его важность. Я слушала Маркуса с боязливой и доверчивой покорностью ребенка. Он заботился обо мне, лечил меня, и постепенно я привыкла к мысли никогда не возвращаться в Ризенбург, не опровергать своей мнимой смерти. Стараясь меня убедить, Маркус был необыкновенно красноречив. Он говорил, что моя супружеская жизнь немыслима и что я не имею права идти на верную смерть. Он клялся, что найдет способ надолго укрыть меня от людей и сумеет на всю жизнь оградить от опасности видеть тех, кто знал меня прежде. Обещал, что будет следить за здоровьем моего сына и найдет для меня возможность тайно видеть его. Он так твердо уверил меня в реальности этой необыкновенной перспективы, что я позволила себя убедить. Я согласилась уехать с ним и навсегда отказаться от имени графини Рудольштадт.

Однако в ту ночь, когда мы собирались ехать, за Маркусом пришли из замка с известием, что Альберт опасно заболел. Материнская нежность, казалось заглушенная несчастьем, вновь вспыхнула в моей груди. Я решила во что бы то ни стало сопровождать Маркуса в Ризенбург, и ни один человек в мире, даже сам Маркус, не смог бы меня разубедить. Я села с ним в карету и, покрытая длинной вуалью, стала с мучительной тревогой ждать невдалеке от замка возвращения Маркуса, чтобы получить известие о здоровье сына. Вскоре Маркус вернулся, уверил меня, что мальчик вне опасности, и предложил отвезти меня обратно, с тем чтобы самому опять поехать в замок и провести ночь возле Альберта. Но я не могла согласиться на это. Прячась за темными стенами замка, дрожа и волнуясь, я решила ждать еще, а он ушел в дом ухаживать за моим сыном. Но не успела я остаться одна, как ужасная тревога стала грызть мое сердце. Я вообразила, что Маркус скрыл от меня истинное положение Альберта, что, быть может, он умирает, что он умрет без последнего материнского поцелуя. Под влиянием этой ужасной мысли я бросилась в галерею замка. Слуга, попавшийся мне навстречу, уронил факел и убежал крестясь. Вуаль закрывала мое лицо, но появления женщины среди ночи было вполне довольно, чтобы разбудить суеверные догадки простодушных слуг. Они не сомневались, что я – призрак несчастной и нечестивой графини Ванды. Благодаря счастливой случайности мне удалось проникнуть в спальню сына, не встретив никого более, а канонисса как раз в эту минуту вышла оттуда за каким-то лекарством, которое велел дать ребенку Маркус. Муж мой, вместо того чтобы деятельно бороться с опасностью, по своему обыкновению молился в часовне. Я бросилась к Альберту и прижала его к груди. Он совершенно не испугался и отвечал на мои поцелуи – он не понимал тех, кто говорил ему, что я умерла. В этот миг на пороге появился капеллан. Маркус решил, что все погибло. Однако с редким присутствием духа он продолжал стоять неподвижно и делать вид, что не замечает меня. Капеллан прерывающимся голосом произнес несколько слов заклинания и, не посмев сделать ни шагу, упал без чувств. Тогда я решилась бежать через другую дверь и в темноте добралась до места, где прежде меня оставил Маркус. Я успокоилась – ведь я увидела, что Альберту стало лучше; у него были теплые ручки, и на лице уже не играл лихорадочный румянец. Обморок и испуг капеллана были приписаны тому, что ему померещился призрак. Он уверял, что видел меня с ребенком на руках рядом с Маркусом. Маркус же уверял, что ничего не видел. Альберт быстро заснул. Но наутро он стал расспрашивать обо мне и потом, не веря, что я умерла, хоть ему и старались это внушить, стал часто видеть меня во сне и без конца призывал меня к себе. С этого дня детство Альберта было омрачено неусыпным надзором, и суеверные души Ризенбурга без конца возносили молитвы, отгоняя роковой призрак матери от его колыбели.

Маркус отвел меня домой до рассвета, и мы отложили наш отъезд еще на неделю, а когда мой сын поправился совершенно, покинули Чехию. С той поры для меня началась кочевая, исполненная таинственности жизнь. Вечно скрываясь в случайных убежищах, вечно прячась под вуалью во время путешествий, нося вымышленное имя и не имея во всем мире ни одного наперсника, кроме Маркуса, я долгие годы провела с ним в чужих краях. Он постоянно переписывался с одним своим другом, и тот подробно сообщал ему обо всем, что происходило в Ризенбурге, то есть о здоровье, характере и воспитании моего сына. Плачевное состояние моего собственного здоровья давало мне право вести самую замкнутую жизнь и никого не видеть. Я считалась сестрой Маркуса и много лет прожила в Италии на уединенной вилле, тогда как он проводил часть года в путешествиях и продолжал добиваться осуществления своих обширных замыслов.

Я не стала любовницей Маркуса. Надо мной все еще тяготели религиозные предрассудки, и мне понадобилось десять лет размышлений, чтобы постичь право человеческого существа сбросить с себя иго безжалостных и неразумных законов, управляющих человеческим обществом. Слывя умершей и не желая рисковать так дорого доставшейся мне свободой, я не могла обратиться ни к духовной, ни к гражданской власти, чтобы разорвать брак с Христианом; к тому же мне не хотелось растравлять его утихшую боль. Он не знал, как несчастна была я с ним, и верил, что в смерти я обрела счастье и покой, подарив мир семье и спасение его сыну. При таком положении вещей я считала себя как бы осужденной быть ему верной до конца жизни. А впоследствии, когда стараниями Маркуса ученики новой веры объединились и осуществили тайную организацию духовной власти, когда я изменила свои взгляды настолько, что могла бы принять этот новый собор и вступить в новую церковь, имевшую право расторгнуть мой брак и освятить наш союз, было уже поздно. Утомленный моим упорством, Маркус узнал новую, разделенную любовь, и я самоотверженно поощряла его чувство. Он женился, я стала другом его жены, но он не был счастлив. Эта женщина не обладала ни достаточно большим умом, ни достаточно большим сердцем, чтобы понять ум и сердце такого человека, как он. Он не мог посвящать ее в свои замыслы и остерегался рассказывать ей о своих успехах. Спустя несколько лет она умерла, так и не разгадав, что Маркус не переставал любить меня. Я ухаживала за ней на ее смертном одре, я закрыла ей глаза с чистой совестью, не радуясь исчезновению препятствия, вставшего на пути моей длительной и жестокой страсти. Молодость ушла, я была сломлена. Прожитая жизнь была слишком тяжела, слишком сурова, чтобы я могла изменить ее теперь, когда годы начали серебрить мои волосы. Наконец-то пришло спокойствие старости, и я глубоко прочувствовала торжественность и святость этой фазы нашей женской жизни. Да, наша старость, как и вся наша жизнь, когда мы начинаем понимать ее смысл, содержит в себе нечто более значительное, нежели старость мужчины. Мужчины могут обмануть бег лет, могут любить и становиться отцами в более преклонном возрасте, нежели мы, тогда как нам природа назначила предел, переходить который нельзя, ибо есть нечто чудовищное, нечестивое и смешное в нелепом желании пробуждать любовь и посягать на блестящие преимущества нового поколения, которое пришло нам на смену и уже гонит нас прочь. В этот торжественный час она ждет от нас урока и примера, а чтобы быть вправе поучать, нужна жизнь, полная созерцания и размышления, – жизнь, которую бесплодные любовные треволнения могли бы только смутить и потревожить. Молодость способна вдохновляться собственным пылом и черпает в нем высокие откровения. Зрелый возраст может общаться с Богом, лишь сохраняя величавую ясность духа, дарованную ему как последнее благодеяние. Сам Бог помогает нам мягко и незаметно вступить на этот путь. Он заботливо усмиряет наши страсти и преображает их в мирные дружеские чувства; он отнимает у нас преимущество красоты и таким образом отгоняет опасные соблазны. Итак, ничего нет легче приближения старости, что бы там ни говорили и ни думали те слабодушные женщины, которые суетятся в свете и с каким-то яростным упорством стремятся скрыть от других и от самих себя увядание своих прелестей и конец своей женской судьбы. Старость лишает нас пола, освобождает от страшных мук материнства, а мы все еще не можем постичь, что настал час, когда мы делаемся похожими на ангелов. Впрочем, вам, милое дитя, еще так далеко до того предела, который страшит, но и привлекает, как привлекает тихая гавань после бури, что все мои рассуждения неуместны. Пусть же они помогут вам хотя бы понять мою историю. Я по-прежнему оставалась сестрой Маркуса, но все эти подавленные чувства, эти побежденные желания, истерзавшие нашу молодость, придали нашей зрелой дружбе такую крепость и такое пылкое взаимное доверие, каких не встретишь в обычных дружеских отношениях.

Однако я еще ничего не сказала вам о работе ума и о серьезных занятиях, которые в течение первых пятнадцати лет не позволяли нам всецело отдаваться нашим страданиям, а потом мешали сожалеть о них. Вам уже известны сущность, цель и результат этих занятий – вас приобщили к ним прошлой ночью, а сегодня вы узнаете еще больше через посредство Невидимых. Могу сказать только, что Маркус находится среди них и что это он создал их тайный совет и организовал их общество при содействии одного добродетельного князя, который все свое состояние отдает на нужды известного вам таинственного и великого дела. Я тоже отдаю ему всю мою жизнь вот уже пятнадцать лет. После двенадцатилетнего отсутствия я была, с одной стороны, настолько забыта, а с другой – так переменилась, что могла уже вновь появиться в Германии. К тому же странное существование, обусловленное некоторыми особенностями работы нашего ордена, помогало мне сохранить инкогнито. Мои обязанности состояли не в энергичном распространении взглядов ордена – эта работа предназначается вам, ведущей столь блестящую жизнь, – а в некоторых секретных поручениях. Благодаря моей осторожности они выполнялись мною с успехом и требовали путешествий в разные страны – сейчас я расскажу вам о них. Вернувшись, я стала жить уже совсем затворницей. Для вида я исполняю обязанности скромной домоправительницы части владений князя. В действительности же занимаюсь делами ордена, веду обширную переписку от имени совета со всеми видными членами братства, принимаю их здесь и нередко вместе с Маркусом возглавляю их совещания, когда князь и другие крупные руководители бывают в отъезде. Словом, я всегда имею заметное влияние на решения, требующие именно женской тонкости и женского чутья. Наряду с обсуждающимися и разбирающимися здесь философскими вопросами – с некоторых пор меня сочли достаточно созревшей для участия в этих обсуждениях, – часто приходится рассматривать и решать также вопросы, связанные с человеческими переживаниями. Ведь в попытках приобрести сторонников во внешнем мире нам нередко случается встречать помощь или противодействие таких страстей, как любовь, ненависть, ревность. Через посредство сына, а иногда и лично, выдавая себя за гадалку или ясновидящую, которые так интересуют придворных дам, я часто встречалась с принцессой Амалией Прусской, с привлекательной, но несчастной принцессой Кульмбахской[171] и, наконец, с юной маркграфиней Байрейтской, сестрой Фридриха. Нам приходилось завоевывать этих женщин больше сердцем, нежели умом. Смею сказать, что я добросовестно старалась привлечь их к нам и достигла цели. Но сейчас я хочу говорить с вами не об этой стороне моей жизни. В своей будущей деятельности вы найдете мой след и продолжите то, что начала я. Я хочу рассказать вам об Альберте, рассказать о той стороне его существования, которая вам неизвестна. У нас еще есть время. Уделите мне немного внимания, и вы поймете, каким образом в той ужасной и странной жизни, которую я себе создала, мне наконец удалось познать радость материнской любви.

XXXIV

– Благодаря стараниям Маркуса, осведомлявшего меня о мельчайших подробностях событий, происходивших в замке Исполинов, я узнала о решении семьи отправить Альберта путешествовать, о выбранном для него маршруте, и немедленно помчалась в те же края, чтобы встретиться с ним. Я имею в виду тот период странствий, о котором только что вам рассказала, и нередко Маркус сопровождал меня. Гувернер и слуга, которых послали с Альбертом, никогда не видели меня, и поэтому я не боялась попасться им на глаза. Мне так не терпелось увидеть моего сына, что, следуя за ним на расстоянии нескольких часов пути, я с трудом заставила себя не встречаться с ним до Венеции, где предполагалась его первая остановка. Однако я твердо решила показаться ему лишь в обстановке таинственности и торжественности – ведь не только горячее материнское чувство толкало меня в его объятия, нет, у меня был и другой, еще более важный, еще более материнский долг – вырвать Альберта из круга узких суеверных представлений, которыми его пытались опутать. Мне надо было завладеть его воображением, доверием, умом, всей его душой. Я думала, что он ревностный католик, и в этот период он как будто и был им. Он неукоснительно соблюдал все обряды католического богослужения. Лица, сообщавшие Маркусу эти подробности, не знали, что таилось в сердце Альберта. Не больше знали и его отец с теткой. Они могли упрекнуть его лишь в чрезмерно строгом выполнении долга, в чрезмерно наивном и пылком толковании Евангелия. Они не понимали, что благодаря своей строгой логике и полному чистосердечию мой благородный сын, упорно стремившийся исповедовать истинное христианство, уже был страстным, неисправимым еретиком. Меня немного пугал приставленный к нему гувернер-иезуит. Я опасалась, что, подойдя к сыну, буду сразу замечена этим неутомимым аргусом, что он будет чинить мне всевозможные препятствия. Но вскоре я убедилась, что недостойный аббат*** не заботился даже о здоровье Альберта и что мой сын, не видевший ухода также со стороны слуг и не любивший отдавать им распоряжения, был предоставлен самому себе во всех городах, где проводил по нескольку дней. С тревогой следила я за каждым шагом Альберта. В Венеции, остановившись в той же гостинице, что и он, я наконец увидела его одного. Задумавшись, он спустился с лестницы, миновал коридор, вышел на набережную. О, можете себе представить, как забилось при взгляде на него мое сердце, как забурлили во мне все чувства, какие потоки слез хлынули из моих изумленных и восхищенных глаз. Он показался мне таким красивым, таким благородным и, увы, таким печальным! А ведь это было единственное существо, которое мне дозволено было любить на этой земле. Я осторожно пошла за ним. Вечерело. Он вошел в церковь святого Иоанна и святого Павла[172] – в суровый храм со множеством гробниц, который вам, конечно, хорошо известен. Он опустился на колени в углу храма. Я прокралась туда и спряталась за одним из надгробных памятников. Церковь была пуста, мрак сгущался с каждой минутой. Альберт был неподвижен, как статуя, но, казалось, он не молился, а скорее размышлял о чем-то. Светильник на алтаре слабо озарял его лицо. Оно было так бледно, что я испугалась. Остановившийся взгляд, полуоткрытые губы, отчаяние, сквозившее в его позе и выражении лица, надрывали мне сердце. Я дрожала, как колеблющееся пламя светильника. Мне казалось, что, если бы я открылась ему сейчас, он упал бы без чувств. Я вспомнила все, что говорил мне Маркус о его болезненной впечатлительности, о том, как опасны для этой нервной организации всякие внезапные волнения. И, чтобы не поддаться порыву моей любви, я вышла из церкви и стала ждать его у входа. На свое платье, правда очень скромное и темное, я еще раньше набросила коричневый плащ с капюшоном, закрывавшим лицо и придававшим мне вид итальянки из простонародья. Когда он вышел, я невольно шагнула ему навстречу. Он остановился и, приняв меня за нищенку, наугад вынул из кармана золотую монету и протянул ее мне. Ах, с какой гордостью, с какой признательностью приняла я это подаяние! Взгляните, Консуэло, это венецианский цехин. Я велела просверлить в нем дырочку, вдела в него цепочку и всегда ношу на груди как драгоценность, как реликвию. С тех пор этот подарок, освященный рукой моего сына, никогда меня не покидает. Не совладав со своим волнением, я схватила эту дорогую руку и прижала ее к губам. Он с испугом отдернул руку – она была влажной от моих слез.

«Что вы делаете, женщина? – сказал он, и его чистый, звучный голос отдался в самой глубине моего сердца. – Почему благословляете меня за столь ничтожный дар? Должно быть, вы очень несчастны – ведь я дал вам так мало. Что нужно сделать, чтобы вы перестали страдать? Скажите. Я хочу утешить вас и надеюсь, что это будет в моих силах».

И, не глядя, он вынул все золото, какое при нем было.

«Ты дал мне достаточно, добрый юноша, – ответила я, – больше мне не нужно». – «Тогда почему вы плачете? – спросил он, пораженный рыданиями, от которых я задыхалась. – Значит, у вас есть горе, которому бессильны помочь мои деньги?» – «Нет, я плачу от умиления и от радости», – ответила я. «От радости! Значит, бывают слезы радости? И столько слез из-за золотой монеты! О, человеческая нищета! Женщина, прошу тебя, возьми все, только не плачь от радости. Подумай о твоих братьях-бедняках. Их так много, они так унижены, так жалки, а облегчить участь всех я бессилен».

Он ушел вздыхая. Боясь выдать себя, я не решилась следовать за ним. Свое золото он оставил на камне, словно стремясь поскорее избавиться от него. Я подняла монеты и опустила в кружку для милостыни, чтобы исполнить благородное желание моего сына. На следующий день я опять подстерегла его и увидела, как он вошел в собор святого Марка. Я решила быть более сильной и спокойной, и это удалось мне. Мы опять оказались одни в полумраке церкви. Он опять долго размышлял, а потом, поднимаясь с колен, вдруг прошептал: «О Христос! Каждый день своей жизни они распинают тебя!» – «Да, фарисеи и книжники!»[173] – ответила я, прочитав его мысль.

Он вздрогнул, с минуту помолчал, а потом, не оборачиваясь и не пытаясь взглянуть, кто же произнес эти слова, тихо сказал: «Опять голос моей матери!»

Консуэло, я чуть не лишилась чувств, когда услышала, что Альберт помнит меня, что в его сердце сохранилась сыновняя любовь. Но страх повредить его рассудку, и без того сильно возбужденному, снова остановил меня. Я опять вышла и стала ждать его у входа, а когда он прошел мимо, не двинулась с места, радуясь уже тому, что видела его. Однако он сам заметил меня и отступил в страхе.

«Синьора, – сказал он после минутного колебания, – почему вы опять просите милостыню? Неужели это и в самом деле ремесло, как уверяют безжалостные богачи? Разве у вас нет семьи? Разве вместо того, чтобы, как привидение, бродить по ночам около церквей, вы не можете позаботиться о ком-нибудь? Неужели того, что я вам дал вчера, не хватило на ночлег сегодня? Или вы хотите захватить ту долю, которая могла бы достаться вашим братьям?» – «Я не прошу милостыни, – ответила я. – Твое золото я опустила в ящик для бедных, все, кроме одного цехина – этот я хочу сохранить из любви к тебе». – «Кто же вы? – воскликнул он, схватив меня за руку. – Ваш голос волнует меня до глубины души. Мне кажется, что я знаю вас. Откройте ваше лицо!.. Впрочем, нет, я не хочу его видеть, вы внушаете мне страх». – «Ах, Альберт! – вскричала я, потеряв всякую власть над собой, забыв о благоразумии. – Значит, и ты… ты тоже боишься меня?»

Он задрожал всем телом и опять прошептал с выражением страха и благоговения:

«Да, это ее голос – голос моей матери!» – «Я не знаю, кто твоя мать, – возразила я, испугавшись собственной неосторожности, – но мне известно твое имя, потому что оно уже знакомо беднякам. Чем я так испугала тебя? Как видно, твоя мать умерла?» – «Они говорят, что умерла, – отвечал он, – но для меня она жива». – «Где же она?» – «В моем сердце, в мыслях, постоянно, непрерывно. Мне снился ее голос, снилось ее лицо, сто – нет, тысячу раз».

Пылкое чувство, которое влекло его ко мне, восхитило, но в такой же мере и устрашило меня. Я увидела в нем признак душевного расстройства. И поборола свою нежность, чтобы успокоить его.

«Альберт, я знала вашу мать, – сказала я. – Я была ее другом. Она давно поручила мне поговорить с вами о ней, поговорить в тот день, когда вы будете достаточно взрослым, чтобы понять меня. Я не та женщина, какой кажусь. Вчера и сегодня я ходила за вами следом лишь для того, чтобы найти случай поговорить с вами. Выслушайте же меня спокойно и не поддавайтесь суеверным страхам. Согласны вы пойти под аркады Прокураций[174] – сейчас они пустынны – и побеседовать со мной? Достаточно ли вы спокойны, достаточно ли сосредоточены для этого ваши чувства?» – «Вы друг моей матери! – воскликнул он. – Вам она поручила рассказать о себе! О да, говорите, говорите! Вот видите – я не ошибся, внутренний голос предупредил меня! Я почувствовал, что в вас есть что-то от нее. Нет, я не суеверен, не безумен, просто сердце у меня более чувствительно, более восприимчиво к иным вещам, которых многие другие не чувствуют и не понимают. Вы поймете это – ведь вы знали мою мать. Расскажите же мне о ней, расскажите ее голосом, ее словами».

Когда мне удалось немного успокоить Альберта, я увела его в галерею и начала расспрашивать о его детстве, воспоминаниях, о принципах, в которых его воспитали, о том, как он относится к взглядам и убеждениям своей матери. Мои вопросы показали ему, что я посвящена во все семейные тайны и способна понять его сердце. О дочь моя! Какой восторг, какая гордость овладели мною, когда я увидела горячую любовь ко мне моего сына, его уверенность в моем благочестии и добродетели, его отвращение к суеверному ужасу, который внушала моя память католикам Ризенбурга, когда я увидела чистоту его души, величие его религиозных и патриотических чувств, наконец – все те благородные инстинкты, которые не смогло в нем заглушить католическое воспитание! И в то же время какую глубокую скорбь вызвала во мне преждевременная и неизлечимая печаль этой юной души и борьба, которая уже готова была ее надломить, как некогда пытались надломить мою душу! Альберт все еще считал себя католиком. Он не осмеливался открыто восстать против законов церкви. У него была потребность верить в догматы общепринятой религии. Образованный и не по годам склонный к размышлению (ему едва исполнилось двадцать), он глубоко задумывался над длинной и печальной историей различных ересей и не мог решиться осудить некоторые из наших доктрин. Однако под влиянием историков церкви, которые так преувеличили и так извратили заблуждения сторонников нового, он не мог поверить им и был полон сомнений, то осуждая бунт, то проклиная тиранию и делая лишь один вывод – что люди, жаждущие добра, сбились с пути в своих попытках к преобразованиям, а люди, жаждущие крови, осквернили алтарь, стремясь его защитить.

Итак, надо было внести ясность в его суждения, осведомить об ошибках и крайностях обоих лагерей, научить смело защищать сторонников нового, несмотря на их прискорбную, но неизбежную горячность, и убедить покинуть стан хитрости, насилия и порабощения, напомнив при этом о несомненно важном значении некоторых действий наших противников в более отдаленные времена. Просветить Альберта оказалось нетрудно. Он провидел, предугадывал, делал выводы еще до того, как я успевала закончить свои доказательства; его прекрасная натура была близка тому, что я хотела ему внушить. Однако, когда он окончательно понял все, скорбь, еще более тягостная, нежели сомнение, завладела его сокрушенной душою. Стало быть, истина нигде не признается на этой земле! Нет больше святилища, где бы соблюдался Божеский закон! Ни один народ, ни одна каста, ни одно учение не проповедует христианскую добродетель и не пытается разъяснить ее и распространить! И католики и протестанты свернули с дороги, ведущей к Богу. Повсюду царит право сильного, повсюду слабый унижен и находится в цепях. Христа ежедневно распинают на всех алтарях, воздвигнутых людьми!..

Вся ночь прошла в этой горькой и волнующей беседе.

Башенные часы медленно отбивали время, но Альберт не обращал на них ни малейшего внимания. Меня пугала эта сила умственного напряжения, сулившая такую склонность к борьбе и к скорби. С восхищением и тревогой я любовалась выражением мужественной гордости и отчаяния на лице моего благородного и несчастного сына. Я узнавала в нем себя, и мне казалось, что я перечитываю книгу своего прошлого и вновь начинаю вместе с ним путь длительных терзаний моего сердца и рассудка. На его высоком, освещенном луной челе отражалась духовная красота моей бесплодной, непонятой и одинокой юности, и я одновременно оплакивала его и себя. Его жалобы длились долго и надрывали мне сердце. Я еще не решалась рассказать ему тайну нашего заговора – я боялась, что сгоряча он может в своей скорби отвергнуть его как бесполезную и опасную попытку. Обеспокоенная тем, что он не спит и находится на улице в столь поздний час, я постаралась с осторожностью воздействовать на его воображение, пообещав, что укажу ему спасительную гавань, если он согласится ждать и готовить себя к важным секретным сведениям, и отвела его в гостиницу, где жили мы оба, пообещав новую встречу, но лишь через несколько дней: мне не хотелось чересчур сильно возбуждать его фантазию.

Только в минуту расставания ему пришло в голову спросить меня, кто я.

«Я не могу ответить вам на это, – возразила я, – так как ношу вымышленное имя. У меня есть причины скрываться, никому обо мне не говорите».

Больше он никогда не задавал мне никаких вопросов и, казалось, был удовлетворен моим ответом, но его деликатная сдержанность сопровождалась и другим чувством – странным, как его характер, и мрачным, как вся его манера мыслить. Значительно позже он сказал мне, что с той поры он долго принимал меня за душу своей матери, которая предстала перед ним в форме реальной женщины и при обстоятельствах, вполне объяснимых для обыкновенного человека, но в действительности сверхъестественных. Итак, мой дорогой Альберт, несмотря ни на что, упорно видел во мне свою мать. Он предпочитал придумывать какой-то нереальный мир, только бы не сомневаться в моем существовании, и мне не удавалось победить властный инстинкт его сердца. Все мои старания умерить его экзальтацию помогали лишь удерживать его в состоянии какого-то спокойного и сдержанного восторга, которому никто не противоречил и которым он ни с кем не делился – даже и со мной, источником этого восторга. Он благоговейно подчинялся воле призрака, запрещавшего ему узнавать и называть себя, и упорно почитал себя в полной его власти.

Пугающее спокойствие, которое отныне сопутствовало Альберту во всех заблуждениях его ума, мрачное, стоическое мужество, помогавшее ему, не бледнея, встречать образы, порожденные его воображением, – все это вместе привело меня к роковой ошибке, длившейся очень долго. Я ничего не знала о его странной фантазии: оказывается, он решил, что я вторично появилась на земле. Я думала, что он принимает меня за таинственную подругу своей покойной матери и друга его юности. Правда, меня удивило, что неусыпные мои заботы почти не вызывают в нем удивления или любопытства, но слепая почтительность, мягкая покорность, полное отсутствие заботы о повседневных делах, – все это, казалось мне, вполне соответствовало его сосредоточенной, мечтательной, созерцательной натуре, и я недостаточно вдумывалась в тайные причины его поведения. Итак, стараясь укрепить его рассудок, борясь с чрезмерной восторженностью, я бессознательно помогала развитию того возвышенного и в то же время прискорбного безумия, жертвой и игрушкой которого он был столько времени.

Постепенно в ряде бесед, которые всегда проходили без наперсников и свидетелей, я раскрыла ему учение, принятое и секретно распространяемое нашим орденом. Я посвятила его в проект всемирного преобразования. В Риме, в подземельях, где происходили наши таинства, Маркус свел Альберта с масонами, и те допустили его к начальным степеням своего братства. Правда, Маркус не открыл ему заранее тех символов, которые скрываются под столь неясными и необычными формами и имеют столь разнообразные толкования в зависимости от уровня понимания и мужества адептов. В течение семи лет я следовала за своим сыном, куда бы он ни поехал, причем всегда выезжала из оставленного им места на день позже, чем он, и приезжала в город, который он собирался посетить, на следующий день после его прибытия. Я всегда выбирала себе жилье подальше от него и никогда не показывалась на глаза ни его гувернеру, ни слугам, которых, впрочем, по моему совету он часто менял и не слишком приближал к себе. Нередко я спрашивала, не удивляет ли его то обстоятельство, что я бываю всюду, где бывает он.

«О нет, – отвечал он, – я знаю, что вы последуете за мной всюду, где бы я ни был».

Когда же я попросила его объяснить мне причину такой уверенности, он сказал:

«Матушка поручила вам вернуть меня к жизни, а вы знаете, что, если теперь покинете меня, я умру».

Он всегда разговаривал каким-то восторженным и даже вдохновенным тоном. Я привыкла к этому и, сама того не замечая, стала говорить так же. Маркус часто упрекал меня, да я и сама себя упрекала в том, что таким образом раздувала внутренний огонь, снедавший Альберта. Маркус хотел, чтобы мои уроки отличались большей положительностью, чтобы в них было больше хладнокровной логики, но в иные минуты я успокаивала себя мыслью, что, не будь той пищи, которую я ему доставляла, этот огонь испепелил бы его быстрее и еще более жестоко. Остальные мои дети проявляли когда-то такую же склонность к восторженному возбуждению, но окружающие угнетали их души, старались погасить их, как гасят факелы, пугаясь яркого пламени, и они погибли, еще не успев набрать силы для сопротивления. Без моего живительного дыхания, беспрестанно поддерживавшего в чистом воздухе свободы священную искру, тлевшую в душе Альберта, вероятно, он ушел бы к своим братьям, и точно так же без живительного дыхания Маркуса угасла бы я и сама, не успев узнать, что такое жизнь. Впрочем, я часто пыталась отвлечь ум Альберта от этого постоянного стремления к идеалу. Я советовала ему, даже требовала, чтобы он занимался предметами более земными. Он повиновался добросовестно и кротко. Стал изучать естественные науки, языки тех стран, где ему приходилось бывать; необыкновенно много читал, даже занимался искусством и пристрастился к музыке, но не взял учителя. Все это было лишь игрой, отдыхом для его всеобъемлющего, живогоума. Чуждаясь увлечений своего возраста, заклятый враг света с его суетой и тщеславием, он повсюду жил в глубоком уединении и, упорно отказываясь следовать советам гувернера, не желал бывать ни в одном салоне, ни при одном дворе. В двух-трех столицах он с трудом согласился повидать кое-кого из самых старинных и самых преданных друзей своего отца. В их домах он вел себя сдержанно и серьезно, ничем не вызвав их порицания, а в более интимные и дружеские отношения вступил лишь с несколькими адептами нашего ордена, с которыми познакомил его Маркус. Альберт попросил избавить его от необходимости заниматься распространением нашего учения до тех пор, пока он не обнаружит в себе дара убеждения, – а он считал и нередко с полной откровенностью говорил мне, что у него еще не может быть такого дара, ибо еще нет и полной веры в превосходство наших методов. Пассивно, как покорный ученик, он переходил с одной ступени на другую, но, приглядываясь ко всему, руководствовался строгой логикой и величайшей добросовестностью, говоря, что оставляет за собой право предлагать реформы и улучшения в будущем, когда почувствует себя достаточно просвещенным, чтобы положиться на собственное вдохновение. Пока же он предпочитал смиренно и терпеливо подчиняться тем правилам, какие были уже установлены в нашем тайном обществе. Постоянно углубленный в науку и размышления, серьезный и уравновешенный в обращении, он умел держать своего гувернера на расстоянии. В конце концов аббат пришел к выводу, что это скучный педант, и решил по возможности отдалиться от него, чтобы на свободе заняться интригами своего ордена. Иногда Альберт подолгу жил без него во Франции и в Англии; аббат находился далеко, в ста лье, и Альберт ограничивался тем, что уславливался с ним о встрече, когда намеревался посетить новую страну. А бывало и так, что Альберт путешествовал один. В этих случаях я могла свободнее видеться с сыном, и его необычайная нежность сторицей вознаграждала меня за мои заботы. Здоровье мое окрепло. Как это случается с организмами, перенесшими тяжелые болезни, я привыкла к ним и почти перестала их ощущать. Усталость, бессонные ночи, продолжительные беседы, трудные переходы не только не обессиливали меня, но, напротив, поддерживали какую-то постоянную и медлительную лихорадку, которая сделалась и до сих пор является моим нормальным состоянием. Вы видите меня тщедушной, дрожащей, но нет такой тяжелой и утомительной работы, какую я не смогла бы проделать с большей легкостью, чем вы, прелестный весенний цветок. Возбуждение сделалось моей стихией, и я отдыхаю от него на ходу, как те профессиональные гонцы, которые научились спать в седле.

Убедившись на собственном опыте, как много может вынести и совершить сильная душа в слабом теле, я несколько успокоилась и стала больше верить в силы Альберта. Иногда он бывал таким же усталым и надломленным, как я, а в иные минуты я видела его лихорадочно возбужденным – тоже как я сама. Мы часто страдали вместе от одинакового физического недомогания – следствия одинаковых нравственных волнений, и, быть может, никогда наша близость не была более сладостной и нежной, чем в эти часы испытаний, когда один и тот же пламень горячил нашу кровь, когда одно и то же изнеможение вызывало слабые вздохи у нас обоих. Как часто казалось нам, что мы – одно слитное существо! Как часто, нарушая молчание, вызванное одной и той же мыслью, мы обращались друг к другу с одним и тем же словом! Как часто, наконец, взволнованные или, напротив, ослабевшие, мы пожатием рук передавали друг другу свой пылкий восторг или же свою тоску! Как много хорошего и дурного узнали мы вместе! О, мой сын! Единственная моя страсть! Плоть от плоти моей и кость от кости! Сколько бурь перенесли мы вместе под покровительством неба! Сколько выдержали ураганов, прижимаясь друг к другу и произнося один и тот же девиз спасения: любовь, истина, справедливость!

Мы жили в Польше, на границе Турции, и Альберт, уже посвященный во все тайны масонства и достигший высших ступеней, служивших последним звеном между этим подготовительным обществом и нашим, как раз собирался поехать в ту часть Германии, где мы находимся сейчас, чтобы присутствовать на торжественном пиршестве Невидимых, когда граф Христиан Рудольштадт внезапно призвал его к себе. Для меня это было подобно удару грома. Что до сына, то, несмотря на все мои старания сохранить в нем память о семье, он уже не любил ее, она стала для него лишь милым воспоминанием о прошлом; он даже не представлял себе теперь возможности жить вместе с нею. Однако нам и в голову не пришло воспротивиться этому приказанию, выраженному с холодным достоинством и полной уверенностью в отцовской власти: именно таково понятие о ней в католических и аристократических семьях нашей страны. Альберт покидал меня, не зная, на сколько времени нас разлучают, но даже не допуская мысли о том, что, быть может, теперь он долго не увидит меня и что нити, связывающие его с Маркусом и с обществом, требующим его участия, могут быть порваны. Альберт весьма смутно представлял себе, что такое время, и совсем не отдавал себе отчета в трудностях реальной жизни.

«Разве мы расстаемся? – спросил он, видя мои невольные слезы. – Нет, мы не можем расстаться. Ведь каждый раз, как я призывал вас из глубины сердца, вы приходили. Я позову вас опять». – «Альберт, Альберт, – ответила я, – на этот раз я не смогу последовать за тобой».

Он побледнел и прижался ко мне, как испуганный ребенок. Настал момент открыть ему мою тайну.

«Я не душа твоей матери, – сказала я после нескольких подготовительных фраз. – Я твоя мать». – «Зачем вы говорите мне это? – спросил он с какой-то странной улыбкой. – Разве я не знал этого сам? Разве мы не похожи друг на друга? Разве я не видел вашего портрета в Ризенбурге? Да и вообще – разве мог я забыть вас? Ведь я видел и знал вас всю жизнь!» – «И ты не удивился, увидев, что я жива? Ведь все считают меня погребенной в часовне замка Исполинов». – «Нет, – ответил он, – не удивился. Для этого я был слишком счастлив. Бог властен творить чудеса, и людей не должно удивлять это».

Этому необыкновенному юноше труднее было понять страшную действительность моей жизни, нежели поверить в реальность совершившегося со мной чуда. В мое воскресение он уверовал, как в воскресение Христа; мои теории относительно перевоплощения он воспринял буквально – он поверил в них чрезмерно, то есть нисколько не удивился, считая, что я сохранила воспоминание о моей прежней личности после того, как мое тело распалось и приняло иную оболочку. Не знаю даже, удалось ли мне убедить его, что моя жизнь не была прервана обмороком и что мое тело не осталось в гробнице. Он слушал меня с рассеянным и вместе с тем возбужденным видом. Казалось, до его слуха доходили совсем не те слова, которые я произносила. В то время с ним происходило нечто необъяснимое. Страшные оковы еще держали душу Альберта на краю пропасти. Действительная жизнь еще не завладела им – ему предстояло перенести тот последний тяжелый припадок, из которого я сама каким-то чудом вышла победительницей, ту мнимую смерть, которая для него должна была стать последним усилием познания вечности, борющегося с познанием времени.

Когда он покидал меня, сердце мое разрывалось: мучительное предчувствие неясно говорило мне, что он близок к той же критической фазе, которая так бурно потрясла мое собственное существование, и что недалек час, когда Альберт погибнет или обновится. Я уже замечала у него склонность к каталепсии. На моих глазах он засыпал иногда таким долгим, таким глубоким, таким пугающим сном, дыхание у него бывало при этом таким слабым, а пульс до того неуловимым, что я без конца твердила или писала Маркусу: «Никогда не позволим похоронить Альберта, а если это случится, не побоимся открыть его могилу». К несчастью, Маркус не мог более показываться в замке Исполинов, ему нельзя было вступить на землю Германской империи: он был серьезно скомпрометирован во время одного пражского восстания, которое действительно не обошлось без его участия. От суровости австрийских законов его спасло только бегство. Снедаемая тревогой, я вернулась сюда. Альберт обещал мне писать ежедневно. А я, со своей стороны, дала себе слово, что, если хоть однажды не получу письма, тотчас поеду в Чехию и явлюсь в Ризенбург, поставив на карту все.

Сначала боль разлуки была для него менее мучительна, чем для меня. Он не понимал, что произошло, он как будто этому не верил. Однако возвращение под тот мрачный кров, где самый воздух кажется отравой для пылких потомков Жижки, явилось для него жестоким ударом. Он немедленно заперся в той комнате, где когда-то жила я, стал звать меня и, видя, что я не прихожу, решил, что я опять умерла и он уже не увидит меня в этой жизни. Во всяком случае, так он рассказывал мне впоследствии о чувствах, которые пережил в тот роковой час, когда рассудок и вера поколебались в нем на целые годы. Он долго смотрел на мой портрет. Портрет всегда лишь отчасти напоминает оригинал, и восприятие художника всегда настолько ниже того чувства, которое к нам питают и которое хранят в душе любящие существа, что никакое сходство не может их удовлетворить, а иной раз даже огорчает, даже возмущает их. В этом воплощении моей ушедшей молодости и красоты Альберт не узнал свою дорогую постаревшую мать, не узнал ее седин, казавшихся ему более величественными, ее увядшего бледного лица, так много говорившего его сердцу. Он с ужасом отошел от портрета и вернулся к родным мрачный, молчаливый, сокрушенный. Он пошел на мою могилу и ощутил там отчаяние и смятение. Мысль о смерти показалась ему чудовищной, и отец, чтобы его утешить, сказал, что я лежу здесь, что он должен встать на колени и помолиться об упокоении моей души.

«Об упокоении! – вскричал Альберт вне себя. – Об упокоении души! Нет, душа моей матери, так же, как и моя душа, не создана для небытия. Ни я, ни моя мать – мы не хотим покоиться в могиле. Никогда, никогда! Эта католическая яма, эти замурованные гробницы, отречение от жизни, разлука неба с землей, души с телом – все это внушает мне ужас!»

Подобные слова сразу вселили страх в наивную и робкую душу отца Альберта. Он передал их капеллану, чтобы тот попытался растолковать их. Но этот ограниченный человек увидел в возгласе Альберта лишь подтверждение вечного проклятия, на которое я была осуждена. Суеверные страхи, воцарившиеся в умах тех, кто окружал моего сына, усилия всего семейства вернуть его на путь покорности католицизму быстро истерзали его сердце, и его экзальтация приняла совсем уже болезненный характер – в чем вы могли убедиться сами. Ум его начал мешаться. Видя доказательства моей смерти, прикасаясь к ним, он забыл, что знал меня живой, и я стала представляться ему лишь смутным призраком, готовым каждую минуту его покинуть. Силой своей фантазии он все время вызывал этот призрак и теперь обращался к нему с бессвязными речами, с возгласами, полными скорби, со зловещими угрозами. А когда спокойствие возвращалось, рассудок Альберта оставался словно окутанным какой-то дымкой. Он утратил память о событиях, происшедших совсем недавно, и уверил себя, что восемь лет, прожитых возле меня, только приснились ему. Вернее сказать, эти восемь лет счастья, энергичной деятельности, физического здоровья казались ему теперь лишь сном, длившимся один час.

Не получив от него ни одного письма, я уже хотела мчаться к нему, но Маркус удержал меня. «Либо почта перехватывает наши письма, – говорил он, – либо их уничтожает семейство Рудольштадт». От своего верного корреспондента он по-прежнему получал известия о Ризенбурге. Мой сын слыл спокойным, здоровым и счастливым членом своей семьи. Вам известно, как старались там скрыть истинное положение вещей, и первое время это вполне удавалось.

Путешествуя, Альберт как-то познакомился и подружился с молодым Тренком. Тренк, которого любила принцесса прусская и преследовал король Фридрих, написал моему сыну о своих радостях и печалях. Он настойчиво просил Альберта приехать в Дрезден, ожидая от него помощи и совета. Альберт поехал к нему, и не успел он покинуть мрачный замок, как память, энергия, рассудок – все вернулось к нему. Тренк встретился с моим сыном в обществе других неофитов ордена Невидимых. Здесь они до конца поняли друг друга и поклялись в вечной рыцарской дружбе. Заранее узнав от Маркуса об их предполагавшейся встрече, я помчалась в Дрезден, увиделась с Альбертом, последовала за ним в Пруссию, где он под чужим именем получил доступ в королевский дворец, чтобы помочь Тренку в его любовной истории и выполнить поручение Невидимых. Маркус полагал, что такого рода деятельность и сознание приносимой пользы спасут Альберта от опасной меланхолии. И он оказался прав – среди нас Альберт постепенно вернулся к жизни. Маркус собирался на обратном пути привезти его сюда и на некоторое время оставить в обществе достойнейших руководителей ордена. Он был убежден, что, дыша здешней, поистине живительной атмосферой, необходимой для возвышенного сердца Альберта, мой сын снова обретет ясность духа. Но одна досадная случайность внезапно поколебала доверие Альберта. Дорогой он встретился с обманщиком Калиостро, которого розенкрейцеры[175] необдуманно посвятили в некоторые из своих тайн. Альберт, давно уже ставший розенкрейцером, имел теперь более высокую степень и председательствовал на одном их собрании в качестве гроссмейстера. И здесь он увидел воочию то, что до той поры только предчувствовал. Он соприкоснулся со всеми разнородными элементами, составлявшими масонские братства; он увидел заблуждения, пристрастие, лицемерие и даже мошенничество, начинавшее проникать в эти святилища, уже охваченные безумием и пороками века. Калиостро с его умением разнюхивать мелочные секреты светского общества и преподносить потом свою осведомленность как откровение свыше, Калиостро, с увлекательным красноречием подражающий возвышенным проповедям революционеров, Калиостро с его завораживающим искусством вызывать мнимые призраки, – этот Калиостро, интриган и корыстолюбец, внушил отвращение благородному адепту. Легковерие людей светских, ограниченность и суеверие большинства франкмасонов, постыдная алчность, возбуждаемая обещаниями найти философский камень, все остальные убожества нашего века озарили его душу роковым светом. За время своей отшельнической, отданной умственным занятиям жизни он недостаточно разгадал сущность человеческого рода; он отнюдь не был подготовлен к борьбе с таким множеством дурных инстинктов и не мог вынести всю эту низость. Он хотел, чтобы все шарлатаны и колдуны были разоблачены, чтобы их с позором прогнали из наших храмов. Ему претила мысль о необходимости принимать унизительное сотрудничество Калиостро, хотя теперь уже поздно было отделаться от него – ведь этот человек мог в раздражении погубить слишком много людей достойных, и, напротив, под влиянием лести и притворного доверия мог, даже не зная сущности нашего дела, оказать нам множество услуг. Альберт вознегодовал и проклял наше детище горячо и твердо, предсказывая, что мы потерпим крах, ибо допустили, чтобы слишком много примеси проникло в золотую цепь. Он уехал, сказав, что должен обдумать то, что мы силились ему объяснить относительно крайних средств, необходимых для осуществления любого заговора, и вернется просить о посвящении лишь тогда, когда рассеются его мучительные сомнения. Увы! Мы не знали тогда, какие зловещие думы владели им в уединении Ризенбурга; он ничего не рассказывал нам, а быть может, и сам забывал о них, когда рассеивалась их горечь.

Еще год он прожил там, переходя от спокойствия к возбуждению, от избытка сил к болезненному изнеможению. Изредка от него приходили письма, но он никогда не говорил ни слова о своих страданиях и об утрате здоровья. С горечью восставал он против способов, применяемых в нашем деле. Он требовал, чтобы мы немедленно прекратили работать тайно и обманом заставлять людей пить из чаши духовного перерождения.

«Снимите ваши черные маски, – говорил он, – выйдите из подвалов. Сотрите с фронтона вашего храма слово тайна – вы украли его у католической церкви, и оно не годится для людей будущего. Неужели вы не видите, что пользуетесь средствами ордена иезуитов? Нет, я не могу работать с вами – это все равно, что искать жизнь среди трупов. Выйдите наконец на дневной свет. Не теряйте драгоценного времени, организуйте собственную армию. Имейте больше веры в ее пыл, в симпатию народов, в добровольность благородных инстинктов. К тому же солдаты развращаются в бездействии, а хитрость, к которой они прибегают, чтобы постоянно скрываться, отнимает у них мощь и энергию, необходимые для борьбы».

В теории Альберт был прав, но еще не пришло время осуществить его идеи на практике. И быть может, это время еще далеко!

Но вот в Ризенбурге появились вы. Это произошло в одну из самых страшных минут его духовной жизни. Вы знаете, или, вернее, не знаете, как подействовало на него ваше появление: он забыл все, что было не вы, он обрел новую жизнь, которая привела его к смерти.

Когда он решил, что между вами все кончено, силы окончательно оставили его, и он стал медленно угасать. До той поры я не имела представления ни об истинной причине, ни о серьезности его недуга. Друг Маркуса написал ему, что замок Исполинов все более замыкается для посторонних, что Альберт уже не выходит оттуда, что в обществе его считают одержимым, но бедный люд по-прежнему любит и благословляет его; в письме говорилось также, что некоторые весьма здравомыслящие особы, которым удалось его видеть, были сначала поражены странностью его манер, а расставаясь, восхищались его красноречием, высокой мудростью и величием его взглядов. Наконец я узнала, что туда вызвали Сюпервиля, и поспешила в Ризенбург, несмотря на возражения Маркуса, который, увидев, что я решилась на все, тоже рискнул всем, чтобы сопровождать меня. Мы подошли к стенам замка, переодетые нищими. Никто не узнал нас. Меня не видели здесь двадцать семь лет, Маркуса – десять. Нам подали милостыню и прогнали. Но мы встретили нежданного друга и спасителя в лице бедного Зденко. Он отнесся к нам по-братски и привязался к нам, потому что понял, как горячо мы любим Альберта. Мы сумели придумать для него такие слова, которые нашли отклик в его восторженном сердце, и он поведал нам тайны мучительной тоски своего друга. Зденко уже не был тем разъяренным безумцем, который угрожал когда-то вашей жизни. Подавленный, сломленный, он, как и мы, приходил к воротам замка, смиренно справляясь о здоровье Альберта, и так же, как нас, его прогоняли, пугая неясными, внушающими тревогу ответами. По какому-то странному совпадению Зденко, как и Альберт, уверял, что знает меня, что я являлась ему в его видениях, что он не раз видел меня во сне, и теперь он бессознательно отдавался моей воле с каким-то наивным увлечением.

«Женщина, – часто говорил он мне, – я не знаю твоего имени, но ты добрый ангел моего Подебрада. Прежде я много раз видел, как он рисует на бумаге твое лицо, он часто описывал мне твой голос, твой взгляд, твою походку, но это случалось только в его хорошие часы, когда перед ним открывалось небо и у его изголовья появлялись те, кого уже нет в живых, если верить людям».

Я не только не обрывала излияния Зденко, но, напротив, поощряла их. Я поддерживала его заблуждение и добилась того, что он повел меня и Маркуса в пещеру Шрекенштейна. Увидев это подземное жилище и узнав, что мой сын неделями, иногда месяцами жил здесь, скрытый от людей, я поняла причину мрачной окраски его мыслей. Я заметила могильный холм, к которому Зденко относился с каким-то особым поклонением, и не без труда выпытала у него, что он означает. То была величайшая тайна Альберта и Зденко, величайшее их сокровище.

«Ах! – сказал мне юродивый. – Здесь мы похоронили Ванду фон Прахалиц, мать моего Альберта. Она не хотела оставаться в той часовне, где ее замуровали. Ее кости все время ворочались и готовы были выскочить оттуда, а эти, – добавил он, показывая на груду костей таборитов, лежавшую у источника, – все время упрекали нас за то, что мы не приносим ее сюда и не кладем рядом с ними. Тогда мы пошли за этим священным прахом и погребли его здесь, а потом каждый день приносили сюда цветы и поцелуи».

Испугавшись, как бы это обстоятельство не раскрыло моей тайны, Маркус начал расспрашивать Зденко и узнал, что мой гроб был принесен сюда нераскрытым. Итак, Альберт был до того болен, рассудок его до того помутился, что он уже забыл о моем существовании и упорно считал меня мертвой. Но не было ли все это лишь бредом безумного Зденко? Я не верила своим ушам. «О друг мой, – с отчаянием говорила я Маркусу, – если свет его разума погас навсегда, пусть Бог сжалится и пошлет ему смерть!»

Завладев наконец всеми секретами Зденко, мы узнали, что подземными коридорами и никому неизвестными переходами можно попасть в замок Исполинов. Однажды ночью мы последовали за юродивым и стали ждать у выхода из колодца. Зденко проскользнул в дом и вскоре вернулся, напевая и смеясь от радости. Он объявил нам, что Альберт выздоровел и теперь спит в новой одежде, с венком на голове. Я поняла, что Альберт умер, и упала, словно пораженная громом. Дальше я ничего не помню. Несколько раз я просыпалась, охваченная горячкой, лежа на медвежьих шкурах и сухих листьях в подземной комнате под Шрекенштейном, где прежде жил Альберт. Зденко и Маркус поочередно сидели возле меня. Первый с радостным и торжествующим видом говорил мне, что его Подебрад выздоровел, что скоро он придет ко мне; второй, бледный и сосредоточенный, повторял: «Быть может, не все еще потеряно, будем надеяться на чудо, которое позволило и вам выйти из могилы». Я не понимала его, я была в бреду, мне хотелось встать, бежать, кричать, но я не могла пошевелиться, а у бедного Маркуса не было ни сил, ни времени серьезно заняться моим здоровьем. Все его думы, все помыслы были поглощены другой, еще более важной заботой. Наконец однажды ночью – вероятно это была третья ночь после моего припадка – я стала спокойнее и почувствовала, что ко мне возвращаются силы. Я попыталась собраться с мыслями, и мне удалось встать на ноги. Я была одна в этом страшном подземелье, едва освещенном могильной лампадой. Я хотела выйти, но дверь оказалась запертой. Где же были Маркус, Зденко, а главное – Альберт? Память вернулась ко мне, я вскрикнула, и ледяные своды отозвались таким зловещим эхом, что капли пота, холодного, как сырость на стенах этого подземелья, выступили на моем лбу; я решила, что меня еще раз погребли заживо. Что же произошло? Что происходит сейчас? Я упала на колени и, заломив руки, в полном отчаянии стала яростно выкрикивать имя Альберта. Но вот я слышу тяжелые неровные шаги, какие-то люди приближаются и как будто несут тяжелую ношу. Лает и визжит собака. Она первой подбегает к двери, скребется. Дверь открывается, я вижу Маркуса и Зденко – они принесли мне Альберта, застывшего, бледного, по всем признакам – мертвого. Его пес Цинабр прыгает вокруг хозяина и лижет его опущенные руки. Зденко поет, придумывая нежные и волнующие слова:

«Усни на груди твоей матери, бедный друг, так долго не знавший покоя. Усни до утра, а потом мы разбудим тебя, чтобы ты увидел восход солнца».

Я бросилась к сыну.

«Он не умер! – вскричала я. – О Маркус, вы спасли его? Он не умер? Он проснется?» – «Не льстите себя надеждой, сударыня, – ответил Маркус с леденящей душу твердостью. – Я ничего не знаю, ни в чем не уверен. Запаситесь мужеством, что бы ни случилось. Помогите мне, забудьте о себе».

Незачем говорить, какие усилия мы употребляли, чтобы оживить Альберта. Благодарение небу, в пещере оказалась печурка. Нам удалось согреть ему руки и ноги.

«Посмотрите, – сказала я Маркусу, – у него теплые руки!» – «Можно согреть и мрамор, – мрачно ответил Маркус, – но это еще не значит вдохнуть в него жизнь. Его сердце молчит, как камень!»

В этом ожидании, в страхе, в унынии потекли ужасные часы. Стоя на коленях и припав ухом к груди моего сына, Маркус тщетно пытался уловить хоть какой-нибудь признак жизни. Почти без чувств, в полном отчаянии я не смела больше выговорить хоть одно слово, задать хоть один вопрос. Молча всматривалась я в страшное лицо Маркуса. Наступила минута, когда я уже не осмеливалась даже взглянуть на него: мне казалось, что я читаю на нем грозный приговор.

Зденко сидел в уголке и, как ребенок, играл с Цинабром, продолжая петь. Время от времени он прерывал свое пение и говорил, что мы мучаем Альберта, что нельзя мешать ему спать, что он видел его таким в течение целых недель и что Альберт отлично проснется сам. Уверенность юродивого терзала Маркуса – он не разделял ее. Я же страстно хотела верить Зденко, и оказалось, что предчувствие меня не обмануло. У него был Божественный дар предвидения, ангельская вера в истину. Наконец мне показалось, что непроницаемое лицо Маркуса слегка смягчилось, нахмуренные брови раздвинулись. Рука его задрожала, потом сжалась в кулак; он глубоко вздохнул, отнял ухо от груди моего сына, от того места, где, быть может, забилось его сердце, хотел что-то сказать, но не сказал, видимо боясь напрасно обнадежить меня, снова наклонился, стал слушать, весь затрепетал, откинулся назад и вдруг зашатался, словно готовый испустить дух.

«Надежды нет?» – вскричала я, схватившись за голову.

«Ванда! – глухо проговорил Маркус. – Ваш сын жив!»

И, не выдержав страшного напряжения, исчерпав до предела свое внимание, мужество, тревожное участие, мой героический и нежный друг упал как подкошенный на землю около Зденко.

XXXV

Взволнованная этим воспоминанием, графиня Ванда умолкла и лишь через несколько минут продолжила свой рассказ:

– Мы провели в пещере несколько дней, и за это время силы и здоровье вернулись к моему сыну с поразительной быстротой. Но Маркус, удивляясь, что не находит у него ни органического повреждения, ни резкого изменения жизненно важных функций, тем не менее был испуган суровым молчанием, а также искренним или притворным безразличием, с каким он относился к изъявлениям нашей радости и к необычности своего положения. Альберт полностью потерял память. Погруженный в мрачную задумчивость, он тщетно и молчаливо пытался понять, что происходит вокруг него. Я же, зная, что единственной причиной его болезни и последовавшей за ней катастрофы было горе, не столь нетерпеливо, как Маркус, ждала возврата мучительных воспоминаний Альберта о его любви. Впрочем, Маркус и сам признавал, что только этим забвением прошлого и можно объяснить столь быстрое восстановление физических сил. Тело Альберта оживало за счет разума столь же быстро, сколь быстро оно надломилось под болезненным воздействием мрачных мыслей. «Он жив и, несомненно, будет жить, – говорил мне Маркус, – но вот рассудок его, быть может, помутился навсегда». – «Выведем его как можно скорее из этого подземелья, – отвечала я. – Воздух, солнце и движение не могут не пробудить его от этого душевного сна». – «А главное, избавим его от этой уродливой, невозможной жизни, – говорил Маркус. – Она-то и убила его. Разлучим его с этой семьей, с этим обществом – они противоречат всем его инстинктам. Отвезем его к друзьям, и общение с ними поможет его душе вновь обрести ясность и силу».

Могла ли я колебаться? Как-то в сумерках, бродя с опаской по окрестностям Шрекенштейна и делая вид, что прошу милостыню, я узнала от редких прохожих, что граф Христиан как будто бы впал в детство. Он не понял бы, что означает возвращение сына, а сам Альберт, увидев и поняв трагедию этой преждевременной духовной смерти, мог бы окончательно погибнуть. Так должно ли было вернуть его домой и доверить неразумным заботам старой тетки, невежественного капеллана и опустившегося дяди, по вине которых он так плохо жил и так печально умер?

«Да, бежим с ним вместе, – сказала я наконец Маркусу. – Он не должен видеть агонию отца и ужасающее зрелище католического идолопоклонства, каким здесь окружают смертное ложе. Мне больно при мысли, что, когда супруг мой будет расставаться с землей, я не смогу проститься с ним и получить от него прощение. Правда, он никогда меня не понимал, однако его бесхитростная, чистая душа всегда вызывала во мне уважение, и, уйдя от него, я так же свято берегла его честное имя, как и во время нашей совместной жизни. Но раз уж это необходимо, раз наше появление – мое и сына – может оказаться для него либо безразличным, либо гибельным, не отдадим ризенбургскому склепу того, кого мы отвоевали у смерти. Для Альберта – я все еще надеюсь на это – открывается широкая дорога. Последуем же душевному порыву, который привел нас сюда! Вырвем Альберта из темницы ложного долга, созданного положением и богатством! Этот долг был и будет преступлением в его глазах, а если в угоду родным, которых старость и смерть уже собираются у него отнять, он все-таки заставит себя выполнять его, то умрет и сам, умрет раньше их. Я хорошо знаю, сколько мне пришлось выстрадать в этом рабстве мысли, в этом смертельном и бесконечном поединке между духовной и обыденной жизнью, между принципами, инстинктами и вынужденными поступками. Мне ясно, – он прошел теми же путями и впитывал тот же яд. Так спасем его, а если когда-нибудь он захочет отказаться от нашего решения, разве не будет он волен сделать это? Если же дни его отца продлятся и его собственное нравственное здоровье позволит, он всегда успеет вернуться и облегчить последние дни Христиана своим присутствием и любовью». – «Это будет трудно, – возразил Маркус. – Если Альберт передумает и захочет снова вернуться в общество, в свет и в семью, перед ним возникнут огромные препятствия. Но вряд ли это случится. Быть может, его семья угаснет прежде, чем он обретет память. Что же касается восстановления имени, почестей, высокого положения и богатства… я знаю, как он посмотрит на все это в тот день, когда вновь станет самим собой. Дай Бог, чтобы этот день настал! Самая важная, самая неотложная наша задача – поместить его в такие условия, где его выздоровление станет возможным».

И вот однажды ночью, как только Альберт смог держаться на ногах, мы вышли из пещеры. Неподалеку от Шрекенштейна мы посадили его на лошадь и таким образом добрались до границы. Как вы знаете, граница находится очень близко оттуда, и мы нашли там более удобный и быстрый способ передвижения. Отношения, которые наш орден поддерживает с многочисленными членами масонского братства, дают нам во всей Германии возможность путешествовать инкогнито, не подвергаясь допросам полиции. Единственным опасным для нас местом была Чехия из-за недавних волнений в Праге и бдительного надзора австрийских властей.

– А что сталось со Зденко? – спросила молодая графиня Рудольштадт.

– Зденко едва не погубил нас, так как хотел воспрепятствовать нашему отъезду, или, во всяком случае, отъезду Альберта, не желая ни расстаться с ним, ни его сопровождать. Он был убежден, что Альберт не может жить вне зловещей и мрачной пещеры Шрекенштейна. «Только здесь мой Подебрад спокоен, – говорил он. – В других местах его мучают, мешают спать, заставляют отрекаться от наших отцов с горы Табор и вести постыдную, преступную жизнь, которая приводит его в отчаяние. Оставьте его здесь, у меня. Я выхожу его, как уже выхаживал много раз. Я не буду мешать его размышлениям. Когда ему захочется молчать, я буду ходить совершенно бесшумно, а морду Цинабра буду держать в руках целыми часами, чтобы пес не испугал его, вздумав лизать ему руку. Когда он захочет повеселиться, я стану петь его любимые песни и придумаю для него новые, которые тоже понравятся ему, – ведь он любил все мои песни, только он один и понимает их. Говорю вам – оставьте мне моего Подебрада. Я лучше вас знаю, что ему нужно. Когда же вы приедете снова, то услышите, как он играет на скрипке, увидите, как он сажает на могилу своей любимой матери красивые кипарисовые ветки – я нарежу их в лесу, если он захочет. Я буду хорошо кормить его. Мне известны все хижины, где бедному старому Зденко никогда не отказывали в хлебе, молоке, фруктах. Сами того не зная, бедные крестьяне Богемского Леса давно уже кормят своего благородного господина, богача Подебрада. Альберт не любит пиров, где едят мясо животных, он предпочитает жизнь невинную и простую. Он не нуждается в солнечном свете, ему приятнее луч луны, скользящий сквозь деревья, а когда ему хочется видеть людей, я вожу его на уединенные лужайки, где на ночь разбивают свои шатры его друзья цыгане, Божьи дети, которые не знают ни законов, ни богатств».

Я жадно слушала Зденко, потому что его наивные речи открывали мне ту жизнь, какую вел Альберт во время своих частых посещений Шрекенштейна. «Не бойтесь, – добавлял он, – я никогда не выдам врагам его тайное жилье. Они так лживы, так безумны, что говорят теперь: “Наш ребенок умер, наш друг умер, наш господин умер”. Они не поверили бы, что он жив, даже если бы сами увидели его. А когда они спрашивают меня, не видел ли я где-нибудь графа Альберта, я привык отвечать так: “Как, разве он не умер?” Разговаривая с ними, я смеюсь, и они решили, что я сумасшедший. Но я-то говорю им о смерти только для того, чтобы поиздеваться над ними, – ведь они верят или притворяются, что верят в смерть. Когда же люди из замка пытаются идти за мной, я нахожу тысячи уловок, чтобы сбить их с толку. О, мне известны все ухищрения зайца и куропатки. Я не хуже их умею притаиться в чаще, исчезнуть в вереске, навести на ложный след, перепрыгнуть через поток, укрыться в тайнике, позволить им обогнать себя, а потом, словно блуждающий огонек, запутать и завести их в болота и трясины. Они называют Зденко юродивым. А юродивый хитрее их всех. Нашлась только одна девушка – святая девушка! – которой удалось обмануть осторожного Зденко. Она знала волшебные слова и сумела обуздать его гнев. У нее были разные талисманы, которые помогли ей выбраться из всех капканов, преодолеть все опасности, – ее звали Консуэло».

Когда Зденко произносил ваше имя, Альберт слегка вздрагивал и отворачивался, но потом снова опускал голову на грудь, и память его не пробуждалась.

Тщетно пыталась я уговорить этого преданного и слепого стража, обещая, что снова привезу Альберта в Шрекенштейн, если он, Зденко, поедет сейчас с нами. Мне так и не удалось его убедить, и, когда наполовину добром, наполовину силой мы заставили его выпустить моего сына из пещеры, он плача пошел за нами, что-то бормоча и жалобно напевая, до самой вершины рудников Куттемберга. Добравшись до знаменитого места, где некогда Жижка одержал одну из величайших своих побед[176] над Сигизмундом, Зденко сразу узнал скалы, обозначавшие границу, ибо он, как никто другой, изучил во время своих скитаний все тропинки этой местности. Здесь он остановился и сказал, топнув ногой: «Никогда больше Зденко не покинет землю, где лежат кости его отцов! Еще недавно мой Подебрад изгнал меня отсюда за то, что я не узнал святую девушку, которую он любит, за то, что я угрожал ей, и целые недели, целые месяцы провел я на чужой земле. Я думал, что лишусь там рассудка. Через некоторое время я вернулся в мои любимые леса, чтобы посмотреть, как спит Альберт, потому что чей-то голос пропел мне во сне, что его гнев прошел. И вот теперь, когда он уже не проклинает меня, вы забираете его. Если вы собираетесь отвезти его к Консуэло, я согласен. Но еще раз покинуть мой край, говорить на языке врагов, подавать им руку, оставить Шрекенштейн заброшенным и пустым – нет, этого я больше не сделаю. Не могу я так поступить. К тому же голоса, говорящие со мной во сне, запретили мне это. Зденко должен жить и умереть на земле славян. Он должен жить и умереть с песнями, которые восхваляют радости и горести славян на языке его отцов. Я прощаюсь с вами, уезжайте! Не запрети мне Альберт проливать человеческую кровь, вам не удалось бы отнять его у меня, но, если я подниму на вас руку, он опять проклянет меня, и уж лучше мне не видеть его совсем, чем видеть его гнев. Слушай же, мой Подебрад! – воскликнул он, прижимая к губам руки Альберта, который смотрел и слушал, ничего не понимая. – Я повинуюсь тебе и ухожу. Когда ты вернешься, тебя будет ждать теплый очаг, книги свои ты найдешь в полном порядке, постель будет устлана свежими листьями, а могила твоей матери будет украшена зелеными пальмовыми ветвями. Если ты приедешь летом, на могиле и на костях наших мучеников у ручья ты найдешь свежие цветы… Прощай, Цинабр!» Сказав все это прерывающимся от рыданий голосом, бедный Зденко пустился бежать по склону скал, обратно в сторону Чехии, и с быстротой лани исчез в первых лучах зарождавшегося дня.

Не стану рассказывать вам, милая Консуэло, о всех наших тревогах в первые несколько недель, которые Альберт провел здесь возле нас. Укрывшись в том самом домике, где сейчас живете вы, он постепенно возвращался к жизни разума, который мы старались медленно и осторожно в нем пробудить. Первые его слова после двух месяцев абсолютного молчания были вызваны переживанием, связанным с музыкой. Маркус давно понял, что жизнь Альберта была полна его любовью к вам, и решил напомнить ему об этой любви, но лишь тогда, когда узнает, что вы ее достойны и способны когда-нибудь ответить ему взаимностью. Поэтому он стал собирать сведения о вас и вскоре узнал мельчайшие особенности вашего характера, мельчайшие подробности вашей прошлой и настоящей жизни. Благодаря мудрой организации нашего ордена, связям, установленным со всеми другими тайными обществами, и множеству адептов и неофитов, в чьи обязанности входит внимательнейшим образом следить за явлениями и лицами, нас интересующими, нет ничего, что могло бы ускользнуть от нашей проверки. В свете для нас нет тайн. Мы умеем проникать как в секреты политиков, так и в придворные интриги. Ваша безупречная жизнь, ваш прямой характер были, следовательно, совсем нетрудным объектом для изучения и оценки. Барон фон Тренк, узнав, что человек, который вас любит и которого вы никогда ему не называли, оказался его другом Альбертом, отозвался о вас с восторгом. Граф де Сен-Жермен, самый рассеянный человек, если судить по внешнему виду, и самый проницательный в действительности, этот странный ясновидец и высокий ум, который как будто живет только в прошлом и от которого не ускользает ни одна мелочь в настоящем, очень быстро собрал о вас самые исчерпывающие сведения. После этого я преисполнилась к вам нежностью и стала смотреть на вас как на дочь.

Узнав достаточно, чтобы начать действовать с уверенностью, мы пригласили искусных музыкантов и разместили их под тем самым окном, у которого сейчас сидим мы с вами. Альберт сидел там, где сидите вы, прислонившись к этой гардине и созерцая закат солнца. Маркус держал его руку, я держала другую. Во время исполнения симфонии, которую по нашей просьбе сочинили для четырех инструментов и в которую вставили разные чешские напевы – Альберт играет их так одухотворенно, так проникновенно, – вдруг раздался гимн Пресвятой Деве, которым некогда вы покорили его сердце:

О Consuelo de mi alma…
В ту же секунду Альберт, который уже был несколько взволнован, слушая песни нашей старой Чехии, разразился слезами, бросился в мои объятия и воскликнул: «О матушка, матушка!»

Маркус велел музыкантам прекратить игру – он был доволен произведенным впечатлением, но на первый раз не хотел им злоупотреблять. Итак, Альберт заговорил, он узнал меня, он вновь нашел силы любить. Прошло еще много дней, прежде чем его рассудок обрел прежнюю ясность, но с тех пор у него ни разу не было горячечного бреда. Иногда он казался утомленным напряженной работой мысли и вновь впадал в мрачное молчание, но мало-помалу лицо его принимало менее угрюмое выражение, и нам удавалось кротостью и осторожностью побороть это стремление замкнуться в себе. Наконец мы с радостью заметили, что потребность в умственном отдыхе начинает исчезать, и работа мысли прекращается у него лишь в обычные часы спокойного сна, такого же, как у всех остальных людей. Альберт вновь обрел ощущение жизни, ощущение своей любви к вам и ко мне, к нему вернулось его милосердие, его привязанность к людям и к добродетели, его вера и потребность помочь ее торжеству. Он продолжал любить вас без горечи, без недоверия и без сожаления о всем том, что ему пришлось из-за вас перестрадать. Но несмотря на все его старания успокоить нас и проявить мужество и самоотречение, мы ясно видели, что страсть его оставалась столь же пылкой, как прежде. Только у него было теперь больше нравственных и физических сил, чтобы ее выносить. Мы вовсе и не пытались бороться с ней. Напротив того, мы оба – я и Маркус – сообща старались вселить в него надежду и решили осведомить вас о том, что ваш супруг, по которому вы свято носили траур, – не снаружи, а внутри, в душе, – что ваш супруг жив. Однако Альберт, движимый великодушным самоотречением и верным чутьем во всем, что касалось вас, запретил нам торопиться. «Она никогда не любила меня, – говорил он, – она просто сжалилась надо мной, когда я был в агонии. Не без страха и, быть может, не без отчаяния дала бы она обещание провести со мной всю жизнь, и если теперь она вернется ко мне, то единственно из чувства долга. Каким же несчастьем было бы для меня похитить ее свободу, радость ее искусства и, быть может, радость новой любви! Довольно и того, что прежде я позволял ей жалеть себя. Не принуждайте меня позволить ей отдать мне преданность, которая будет ее тяготить. Не мешайте ей жить, не мешайте познать радость независимости, опьянение славой и даже большее счастье, если так будет нужно! Я люблю ее не ради себя, и хоть она действительно необходима для моего счастья, я сумею отказаться от него, лишь бы моя жертва пошла ей на пользу! Впрочем, разве я рожден для счастья? И разве имею на него право, когда все кругом страждут и стонут в этом мире? Разве нет у меня других обязанностей, кроме обязанности создавать собственное благополучие? Разве исполнение долга не придаст мне силы забыться и ничего больше не желать для себя самого? Я хочу сделать эту попытку, и, если не выдержу, вы пожалеете меня и постараетесь придать мне мужества. Право же, это будет лучше, чем убаюкивать меня напрасными надеждами и беспрестанно мне напоминать, что сердце мое болит, что оно горит эгоистической жаждой счастья. Любите меня, друзья мои! О матушка, благословите меня и перестаньте говорить о том, что мучительно терзает меня, лишает силы и добродетели! Я хорошо знаю одно, что самая сильная боль, какую я испытал в Ризенбурге, – это та, какую я причинил другим. И я сойду с ума, быть может, умру, ропща на Бога, если увижу, что Консуэло испытывает те же муки, откаких я не сумел уберечь других людей, которые тоже дороги мне».

Здоровье его, по-видимому, совершенно восстановилось, и теперь уже не только моя материнская нежность помогала ему бороться с его несчастной страстью. Маркус и другие руководители нашего ордена с увлечением посвящали его в тайны нашего дела. Он находил тихую и грустную радость в этих широких планах, в дерзких мечтах, а главное – в долгих философских беседах. Правда, взгляды его не всегда совпадали со взглядами его благородных друзей, зато он чувствовал их духовную близость во всем, что касалось глубоких и пылких чувств – таких, как любовь к добру, к справедливости, к истине. Стремление к идеалу, которое так долго заглушали и подавляли в нем узкие и мелкие страхи его семьи, нашло наконец благодатную почву для развития, и здесь, встречая то поддержку, то откровенные и доброжелательные возражения со стороны окружавших его людей, он обрел ту живительную атмосферу, в которой мог дышать и действовать, несмотря на снедавшую его тайную печаль. Альберт – человек глубокого метафизического ума. Его никогда не прельщало суетное существование, где черпает пищу эгоизм. Он создан для созерцания самых высоких истин и для претворения в жизнь самых суровых добродетелей. Но в то же время благодаря совершенной нравственной красоте, весьма редкой у мужчин, он наделен необычайно нежной и любящей душою. Одно милосердие не удовлетворяет его, ему нужны привязанности. Любовь его распространяется на всех, и тем не менее он ощущает потребность сосредоточить ее на отдельных лицах. Преданность доходит у него до фанатизма, но в его добродетели нет ничего жестокого. Любовь окрыляет его, дружбе он отдается целиком, и его жизнь – это плодотворный неисчерпаемый источник благоговения перед абстрактным понятием, которое он называет человечеством, и перед отдельными существами, к которым он питает нежность. Словом, его благородное сердце является очагом любви – все высокие страсти находят там приют и живут, не зная соперничества. Если бы возможно было представить себе божество в виде смертного и бренного существа, я осмелилась бы сказать, что душа моего сына – это прообраз мировой души, именуемой Богом.

Вот почему Альберт – это слабое человеческое создание с его широкими стремлениями и ограниченными возможностями – не мог жить в доме своих родных. Не люби он их так пылко, он мог бы, обитая вместе с ними, устроить себе другую, обособленную жизнь, создать собственную веру – могучую и спокойную, отличную от их веры и снисходительную к их безобидному ослеплению, но это потребовало бы от него известной холодности, которая была так же для него невозможна, как невозможна была она когда-то для меня самой. Он не мог жить, разобщив ум и сердце, и с тоской, с отчаянием искал точек соприкосновения и общности взглядов с этими дорогими для него людьми. Вот почему, стоя один перед глухой стеной их католического упорства, их социальных предрассудков, их ненависти к религии равенства, он разбился, стеная, об их железную грудь и увял, как растение, лишенное влаги, призывая дождь с неба, который даровал бы ему что-то общее с теми, кого он любил. Устав одиноко страдать, любить, верить и молиться, он решил, что нашел жизнь в вас, и, когда вы приняли и разделили его взгляды, он обрел спокойствие и рассудок. Но вы не разделили его чувства, и разлука с вами неминуемо должна была погрузить его в еще более глубокое и более невыносимое одиночество.

Его вера, которую постоянно отрицали и опровергали, превратилась для него в невыносимую пытку. Ум его стал мешаться. Не имея родственной души, которая могла бы помочь ему укрепиться в самом важном и существенном, что оставалось в его жизни, он вынужден был уступить смерти.

Когда же он встретил сердца, способные его понять и сочувствующие ему, всех нас поразила его мягкость в спорах, его терпимость, доверчивость, скромность. Зная его прошлое, мы опасались найти в нем чрезмерную суровость, излишнюю настойчивость в отстаивании собственных взглядов, резкость, простительную для человека с пылким и убежденным сердцем, но способную помешать его собственному совершенствованию и повредить такому союзу, как наш. Он удивил нас ясностью души и прелестью обхождения. Возвышая и окрыляя нас своими беседами и поучениями, сам он был убежден, что все, что дает нам, заимствовал у нас. Здесь он быстро сделался предметом всеобщего и безграничного уважения, и вы не должны удивляться, что столько людей стараются вернуть вас ему, – ведь его счастье стало предметом соединенных усилий, настоятельной потребностью каждого, кто соприкоснулся с ним хотя бы на короткое время.

XXXVI

– Однако жестокий жребий нашего рода еще не завершился. Альберту суждено было продолжать страдать, его сердцу суждено было вечно истекать кровью из-за семьи, которая не была виновна в его несчастьях, но которую злой рок почему-то приговорил постоянно разбивать его жизнь и самой страдать из-за него. Как только силы Альберта окрепли, мы сообщили ему прискорбную весть о смерти его почтенного отца, происшедшей вскоре после его собственной: ничего не поделаешь, мы вынуждены воспользоваться этим странным выражением, чтобы охарактеризовать столь странное событие. Альберт оплакивал отца с нежной, горячей грустью и с твердой уверенностью в том, что, уйдя из жизни, тот не попадет в небытие католического рая или ада. К его скорби примешивалась даже какая-то торжественная радость, ибо он надеялся, что этот чистый, достойный награды человек найдет после смерти иную, лучшую жизнь. Поэтому гораздо сильнее, нежели кончина отца, его удручало одиночество, в каком остались другие его родственники – барон Фридрих и канонисса Венцеслава. Он упрекал себя за то, что вдали от них находит утешения, которыми не может поделиться с ними, и решил вернуться к ним на некоторое время, открыть тайну своего выздоровления, своего чудесного воскресения из мертвых и сделать их жизнь по возможности счастливой. Альберт не знал об исчезновении своей кузины Амалии, которое произошло в то время, когда он болел в Ризенбурге, и которое от него постарались скрыть, чтобы избавить от лишнего огорчения. Мы тоже сочли излишним сообщать ему об этом. Нам не удалось уберечь мою несчастную племянницу от прискорбного увлечения, а, когда мы собирались наказать ее обольстителя, менее терпимое самолюбие саксонских Рудольштадтов опередило нас. Они тайно захватили Амалию на прусской земле, где она надеялась найти приют, отдали ее на волю жестокого короля Фридриха, и этот монарх доказал им свою благосклонность, заключив молодую девушку в крепость Шпандау. Она промучилась там около года, ни с кем не видясь, и еще должна была почитать себя счастливой, что секрет ее позора строго охранялся великодушным тюремщиком-монархом.

– О сударыня, – с волнением перебила ее Консуэло, – неужели она все еще в Шпандау?

– Недавно мы помогли ей бежать оттуда. Альберт и Ливерани не могли похитить ее одновременно с вами, потому что надзор за ней был гораздо строже – постоянные вспышки раздражения, неосторожные попытки к бегству и другие выходки только усилили суровость ее заточения. Но мы располагаем и другими средствами, кроме тех, которым вы обязаны своим спасением. Наши адепты есть повсюду, и некоторые из них нарочно приобрели расположение при дворе царских особ, чтобы способствовать успеху наших дел. Мы добились для Амалии покровительства сестры прусского короля – молодой маркграфини Байрейтской, и та попросила выпустить ее на свободу, пообещав лично заняться ее судьбой и поручившись за ее дальнейшее поведение. Через несколько дней юная баронесса окажется у принцессы Софии-Вильгельмины, у которой злой язык, но доброе сердце. Принцесса отнесется к ней с такой же снисходительностью и с таким же великодушием, какие проявила по отношению к принцессе Кульмбахской, еще одной несчастной, которая, как и Амалия, тоже была обесчещена в глазах света и тоже узнала суровость королевских тюрем.

Принимая решение ехать к дяде и тетке в замок Исполинов, Альберт ничего не знал о бедствиях своей кузины. Он не понял бы, откуда черпал животную жизненную энергию граф Фридрих, который мог охотиться, есть и пить после стольких несчастий, откуда черпала свое благочестивое бесстрастие старая канонисса, которая не делала никаких попыток разыскать Амалию, опасаясь придать еще большей огласке ее скандальное приключение. Мы со страхом отговаривали Альберта от этой поездки, но он настоял на своем и однажды ночью уехал, не предупредив нас, а оставив письмо, в котором обещал скоро вернуться. Его отсутствие действительно длилось недолго, но принесло ему много горя.

Переодевшись в чужое платье, он пробрался в Чехию и неожиданно явился к одинокому Зденко в пещеру Шрекенштейна. Оттуда он собирался написать родственникам, открыть им всю правду о себе и подготовить их к своему возвращению. Зная Амалию как самую храбрую и в то же время самую легкомысленную из всех домочадцев, он решил через Зденко отправить свое первое послание именно ей. В ту самую минуту, как он писал письмо, а Зденко зачем-то вышел на гору, – это было на рассвете, – Альберт вдруг услышал ружейный выстрел и душераздирающий крик. Он выбегает из пещеры и видит Зденко, который несет на руках окровавленного Цинабра. Не позаботившись закрыть лицо, Альберт тут же подбежал к своему бедному старому псу. Но когда он принес верную, смертельно раненную собаку к месту, называемому «Подвалом монаха», он увидел охотника, который, насколько ему позволяли старость и тучность, бежал забрать свою добычу. То был барон Фридрих. Это он, выйдя на охоту при первых лучах солнца, принял в утренней мгле рыжую шерсть Цинабра за шкуру какого-то лесного зверя и прицелился сквозь ветки. Увы, у него еще были верный глаз и твердая рука! Он ранил собаку, выпустив ей в бок две пули. Внезапно он увидел Альберта. Приняв его за привидение, старик оцепенел от страха. Потом, забыв об истинных опасностях, отступил на самый край крутой тропинки, вдоль которой шел, свалился в пропасть и разбился о скалы. Он умер сразу, на том роковом месте, где в течение веков высилось проклятое дерево, где стоял знаменитый дуб Шрекенштейна, прозванный Гуситом, свидетель и некогда сообщник самых грозных преступлений.

Альберт видел, как падает его дядя, и, покинув Зденко, подбежал к краю обрыва. Но там уже толпились слуги барона, которые хотели поднять его, громко крича и плача, ибо барон не подавал признаков жизни. Альберт услыхал их слова: «Бедный наш господин! Он умер! Что скажет госпожа канонисса!» Забыв о себе, Альберт тоже стал кричать, звать. Как только его увидели суеверные слуги, панический страх овладел ими. Они уже готовы были бежать прочь от тела своего господина, когда старый Ганс, самый суеверный, но и самый храбрый из всех, остановил их и сказал, крестясь:

«Послушайте, друзья, это не наш господин, не господин Альберт стоит сейчас перед вами – это злой дух Шрекенштейна! Он принял его обличье и погубит всех нас, если мы струсим. Я сам видел, как он столкнул господина барона. И хочет унести его тело, чтобы сожрать его, – он вампир! Смелее, друзья! Говорят, что дьявол – трус. Сейчас я прицелюсь в него, а вы читайте то заклинание, которому нас научил капеллан».

Сказав это, Ганс еще несколько раз перекрестился, поднял ружье и выстрелил в Альберта, меж тем как остальные слуги столпились вокруг трупа барона. К счастью, Ганс был чересчур взволнован и напуган, чтобы прицелиться верно, – он действовал словно в лихорадке. И все-таки пуля просвистела над самой головой Альберта – ведь Ганс был лучшим стрелком в округе. В хладнокровном состоянии он неминуемо убил бы моего сына. В нерешительности Альберт остановился.

«Смелее, друзья, смелее! – крикнул Ганс, перезаряжая ружье. – Стреляйте в него, он трусит. Убить вы его не убьете, пули его не берут, но он уйдет, и мы успеем унести тело нашего бедного господина».

Видя направленные на него ружья, Альберт бросился в чащу и, скрывшись с глаз слуг, спустился по склону горы. Здесь он воочию убедился в ужасной истине – искалеченное тело его несчастного дяди лежало на окровавленных камнях. Череп был раздроблен, и старый Ганс с отчаянием кричал ужасные слова:

«Соберите мозг, не оставляйте его на камнях, не то собака вампира придет лизать его». – «Да, да, здесь была собака, – добавил другой слуга, – и сначала я даже принял ее за Цинабра». – «Но ведь Цинабр исчез сразу после смерти графа Альберта, – сказал третий, – и с тех пор никто его не видел. Он наверняка издох где-нибудь в уголке, а тот Цинабр, которого мы видели сейчас на горе, это такой же призрак, как другой вампир – двойник графа Альберта. Ужасное видение! Теперь оно будет вечно стоять перед моими глазами. О Господи! Смилуйся над нами и над душой несчастного господина барона – ведь из-за этого злого духа он умер без покаяния». – «Говорил же я, что ему не миновать беды, – снова начал Ганс жалобным тоном, собирая обрывки одежды барона руками, запачканными его кровью. – Ему постоянно хотелось охотиться именно в этом трижды проклятом месте! Он был уверен, что раз никто сюда не ходит, значит, здесь полным-полно лесной дичи. А ведь Богу известно, что на этой окаянной горе никогда не было никакой дичи, кроме той, что еще во времена моей молодости висела на ветвях того самого дуба. Проклятый Гусит! Дерево погибели! Небесный огонь пожрал его, но, пока в земле останется хоть один корень, злобные гуситы будут приходить сюда, чтобы мстить католикам. Ну, живей, живей, давайте сюда носилки, и уйдем отсюда! Здесь опасно. Ах, бедная госпожа канонисса… Что-то с ней будет! Кто первый решится подойти к ней и доложить, как бывало: “Господин барон вернулся с охоты”. Она скажет: “Велите живей подавать завтрак”. Как бы не так, завтрак! Пройдет немало времени, прежде чем у кого-нибудь появится аппетит в замке. Да, в этой семье слишком много несчастий, и уж я-то знаю, откуда они берутся!»

Пока слуги укладывали труп на носилки, Ганс, которого они забросали вопросами, ответил, качая головой:

«В этой семье все были благочестивы, и все умирали по-христиански до того дня, когда графиня Ванда – да простит ей Бог! – умерла без исповеди. С тех пор, хочешь не хочешь, все они одинаково кончают жизнь. Граф Альберт тоже умер не по-христиански, что бы там ни говорили, и его достойный отец поплатился за это: он отдал Богу душу, даже не понимая, что умирает. А теперь еще один уходит без исповеди, без покаяния, и могу побиться об заклад, что канонисса тоже кончится, не успев приготовиться к смерти. К счастью, эта святая женщина всегда находится в состоянии благодати».

Альберт не проронил ни слова из грустного изъявления истинной скорби этих простых людей – отголоска фанатического ужаса, с которым относились в Ризенбурге к нам обоим. Стоя в оцепенении, он долго следил взором за трагической процессией, следовавшей вдоль извилистых тропинок оврага, и не решался бежать за ней, хотя и чувствовал, что было бы естественно, если бы он сам принес старой тетке печальное известие и утешил ее в тяжелую минуту. Но ведь его появление могло либо испугать ее до смерти, либо лишить рассудка. Он понял это и в отчаянии вернулся в свою пещеру, где Зденко, не видевший самого ужасного происшествия этого рокового утра, возился с Цинабром, промывая его рану. Однако было уже поздно. Увидев Альберта, Цинабр издал жалобный визг, подполз к нему, превозмогая боль, и издох у ног хозяина, успевшего его приласкать. Спустя четыре дня мы увидели Альберта – он приехал бледный, измученный этими новыми ударами судьбы. В течение нескольких дней он не говорил ни слова и не плакал. Наконец, прижавшись к моей груди, он разразился слезами.

«Я отверженный среди людей! – сказал он. – Видно, сам Бог хочет закрыть мне доступ в этот мир, запрещая любить кого бы то ни было. Всюду, где я появляюсь, со мной приходят ужас, смерть или безумие. Кончено, мне нельзя больше увидеть тех, кто заботился обо мне, когда я был ребенком. Их понятия о вечном разъединении души и тела так определенны, так страшны, что им легче считать меня навсегда прикованным к могиле, нежели подвергнуться опасности вновь увидеть мое зловещее лицо. Какое странное и ужасное представление о жизни! Покойники становятся предметом ненависти тех самых людей, которые их больше всего любили, и, если этим людям является призрак, они думают, что это исчадие ада, а вовсе не дар неба. Бедный дядя! Благородный отец мой! Вы были такими же еретиками в моих глазах, каким я сам был в ваших, но, если бы вы явились мне, если бы мне посчастливилось еще раз увидеть ваши черты, уничтоженные смертью, я встал бы на колени, я протянул бы к вам руки, считая, что вы появились из обители Божьей, где души обретают новую силу, а тела – новую форму. Я не стал бы прогонять вас и произносить ваши чудовищные проклятия, нечестивые заклинания, вызванные косностью и страхом. Напротив, я стал бы призывать вас к себе, был бы счастлив, глядя на вас, захотел бы удержать вас возле себя, как благодатных духов. О матушка, все кончено! Придется мне умереть для них, а им из-за меня или без меня!»

Альберт покинул родину не ранее, чем убедился, что канонисса выдержала и последний удар. Эту старую женщину, такую же болезненную и такую же закаленную, как я, тоже поддерживает чувство долга. Внушая уважение своей убежденностью и умением достойно переносить несчастья, она покорно отсчитывает горькие дни, которые ей еще уготовано прожить. Но даже и в своей скорби она сохраняет некую горделивую суровость, преодолевающую все недуги. Недавно она сказала одной особе, которая потом передала нам в письме ее слова: «Если бы мы не в силах были нести бремя жизни из чувства долга, пришлось бы продолжать жить хотя бы из уважения к приличиям». В этой фразе – вся канонисса.

С той поры Альберт больше не помышлял о разлуке с нами, и после пережитых испытаний его мужество даже возросло. Казалось, он поборол даже свою любовь и, вновь погрузившись в море философии, был занят теперь только религией, наукой о нравственности и революционной борьбой. Он всецело отдался серьезным ученым трудам, и его обширный ум сделался столь же ясным и могучим, сколь лихорадочным и болезненно-восприимчивым было его печальное сердце вдали от нас. Этот необыкновенный человек, чей горячечный бред приводил в смущение католические души, превратился в светоч мудрости для умов высшего порядка. Он был посвящен в самые сокровенные тайны Невидимых и занял место среди наставников и отцов этой новой церкви. Он поделился с ними своими познаниями, и они приняли их с любовью и признательностью. Предложенные им преобразования были одобрены, и, распространяя воинствующую веру, он обрел надежду и такую душевную ясность, какая порождает героев и мучеников.

Мы думали, что он уже победил свою любовь к вам – так тщательно скрывал он от нас свою внутреннюю борьбу, свои страдания. Но однажды письмо одного из наших адептов, которое уже невозможно было от него скрыть, принесло в наше святилище жестокую весть – жестокую, хотя еще не вполне достоверную. Некоторые особы в Берлине считали вас любовницей прусского короля, и на первый взгляд это предположение трудно было опровергнуть. Альберт ничего не сказал, но стал бледен.

«Дорогой друг, – сказал он мне после минутного молчания, – на этот раз ты можешь отпустить меня без опасения. Долг любви призывает меня в Берлин, мое место возле той, которую я люблю и которая приняла мое покровительство. Я знаю, что не имею на нее никаких прав. Если она опьянена той жалкой ролью, какую ей приписывают, я не сделаю ни шагу, чтобы заставить Консуэло отказаться от нее. Но если ее хотят заманить в ловушку, если ей угрожают опасности, – а я уверен, что это именно так, – то я сумею оградить ее от них». – «Остановись, Альберт, – ответила я, – бойся могущества роковой страсти, которая уже причинила тебе столько горя. Ведь это горе – единственное, которое окажется свыше твоих сил. Ты живешь теперь только добродетелью и любовью. Но если твоя любовь погибнет, удовлетворит ли тебя одна добродетель?» – «Почему же моя любовь может погибнуть? – пылко возразил Альберт. – Значит, вы думаете, что она уже перестала быть ее достойной?» – «А если бы это было так, Альберт? Что бы ты сделал?»

Он улыбнулся. Бледные губы и горящий взгляд выдавали его мучительные, но восторженные мысли.

«Если бы это было так, – ответил он, – я продолжал бы любить ее, ибо прошлое для меня – не сон, который стирается явью. Вам известно, что я часто смешивал прошлое с настоящим – настолько, что не мог отличить одно от другого. Так вот, я сделал бы так: продолжал бы любить прошлое – это ангельское лицо, эту поэтическую душу, внезапно озарившую и воспламенившую мою мрачную жизнь. И, даже не заметив, что прошлое позади, я сохранил бы в груди его жгучий след. Заблудшее создание, падший ангел вызвал бы во мне столько нежности и заботливости, что я посвятил бы всю жизнь тому, чтобы утешить его в его падении и защитить от презрения жестоких людей».

Вместе с несколькими друзьями Альберт уехал в Берлин и явился к благожелательно относившейся к нему принцессе Амалии под тем предлогом, что должен поговорить с ней о Тренке, в то время узнике Глаца, и о кое-каких масонских делах, к которым она была причастна. Вы однажды видели Альберта председательствующим на одном из собраний ложи розенкрейцеров. Тогда он еще не знал, что Калиостро, проникший помимо нас в его тайну, воспользовался этим обстоятельством, чтобы поразить ваше воображение, и украдкой показал вам его как призрак. За то, что интриган Калиостро позволил непосвященному взглянуть на таинства масонов, его могли навсегда исключить из ордена. Но это оставалось неизвестным довольно длительное время, и вы, вероятно, помните, с каким страхом он провожал вас к месту собраний масонской ложи. Такого рода предательства жестоко караются адептами, и Калиостро, пользуясь секретами своего ордена, чтобы творить мнимые «чудеса», быть может, рисковал жизнью или по крайней мере репутацией великого некроманта, так как, если бы это открылось, его бы немедленно разоблачили и изгнали.

За время своего короткого и тайного пребывания в Берлине Альберту удалось достаточно глубоко проникнуть в ваши мысли и узнать ваши поступки, чтобы успокоиться. Он был близ вас, без вашего ведома следил за вами и приехал внешне спокойный, но еще более пылко влюбленный в вас, чем когда бы то ни было прежде. В течение нескольких месяцев он путешествовал за границей и оказывал много услуг нашему делу. Но, получив известие о том, что какие-то интриганы, очевидно шпионы прусского короля, задумали подготовить в Берлине заговор, грозящий опасностью существованию масонства и, быть может, пагубный для принца Генриха и его сестры, аббатисы Кведлинбургской, Альберт помчался в Берлин, чтобы предупредить последних о нелепости такой попытки и о том, что она может оказаться западней. Вот тогда-то вы и видели его, и, хотя это сильно испугало вас, вы проявили затем столько мужества и, беседуя с его друзьями, выразили такую преданность ему, такое уважение к его памяти, что он вновь обрел надежду на вашу любовь. Поэтому было решено открыть вам его существование с помощью ряда таинственных явлений. Он часто бывал тогда возле вас и даже скрывался в ваших апартаментах, когда вы так бурно объяснялись с королем. Между тем препятствия, которые Альберт и его друзья чинили преступным или безумным замыслам заговорщиков, начали раздражать последних. У Фридриха II возникли подозрения. Появление Женщины с метлой – этого призрака, который все заговорщики постоянно прогуливают по коридорам дворца, когда им надо посеять смятение и страх, – заставило его насторожиться. Создание новой масонской ложи во главе с принцем Генрихом, у которого сразу же появились теоретические разногласия с другой ложей – ее возглавлял сам король, – показалось Фридриху явным проявлением мятежа. Возможно, что создание этой ложи действительно было лишь неудачно придуманной маской, которую надевали на себя иные из участников заговора, или же попыткой скомпрометировать именитых особ. К счастью, этого не произошло, и король, делая вид, что недоволен, открыв лишь сомнительных виновников, втайне был рад, что не должен принимать крутые меры против членов собственной семьи, и решил для острастки наказать хотя бы отдельных лиц. Мой сын, наименее виновный из всех, был арестован и препровожден в Шпандау почти одновременно с вами, а ведь ваша невиновность была столь же явной; оба вы были виноваты лишь в одном – в нежелании спасти себя ценой чьих-то страданий, и вам пришлось поплатиться за всех остальных. Несколько месяцев вы прожили в тюрьме недалеко от камеры Альберта и слышали страстные звуки его скрипки, а он слышал ваше пение. В его руках были быстрые и верные способы бегства, но он не хотел ими воспользоваться до тех пор, пока не обеспечит побег вам. Золото – вот ключ, открывающий самые крепкие запоры королевских тюрем, а прусские тюремщики – по большей части недовольные солдаты или впавшие в немилость офицеры – необыкновенно продажны. Альберт бежал одновременно с вами, но вы не видели его, и по причинам, которые вы узнаете позже, привезти вас сюда было поручено Ливерани. Остальное вам известно. Альберт любит вас более чем когда-либо, но он любит вас больше, чем самого себя, и будет в тысячу раз менее несчастен от вашего счастья с другим, нежели от своего собственного, если вы не разделите его целиком. Нравственные, философские и религиозные законы, во власти которых отныне находитесь вы оба, допускают его жертву и делают ваш выбор свободным и достойным уважения. Итак, дочь моя, выбирайте. Но помните, что мать Альберта на коленях умоляет вас не приносить ему жертвы, горечь которой нарушит благородную ясность его духа и спокойствие всей его жизни. Расставшись с вами, он будет страдать, но ваша жалость без любви убьет его. Настал час, когда вы должны высказаться, но мне не следует знать вашего решения. Идите к себе в спальню, там вы найдете два различных наряда. Тот, который вы выберете, решит судьбу моего сына.

– Но какой же из них должен обозначать мой развод с ним? – с трепетом спросила Консуэло.

– Мне было поручено сказать вам это, но я предпочитаю, чтобы вы догадались сами.

С этими словами графиня Ванда снова надела маску, прижала Консуэло к своей груди и поспешно удалилась.

XXXVII

У себя в комнате Консуэло нашла два наряда: роскошное подвенечное платье и траурное вдовье облачение. В течение нескольких минут она колебалась. Выбор супруга был ею уже решен, но который из двух нарядов должен был дать понять окружающим ее намерение? Немного подумав, она надела белое платье, вуаль, цветы и жемчужное ожерелье невесты. Этот туалет отличался тонким вкусом и необыкновенным изяществом. Вскоре Консуэло была готова, но, взглянув на себя в зеркало, обрамленное нравоучительными и угрожающими изречениями, она не испытала желания улыбнуться, как это было в первый раз. Лицо ее было смертельно бледно, а сердце полно тревоги. Она чувствовала, что какое бы решение ни приняла, у нее неминуемо останется сожаление и раскаяние, что одно сердце будет разбито ее отказом, и эта мысль заранее причиняла ей невыносимую муку. Ее щеки и губы были так же белы, как вуаль и букет флердоранжа, и она одинаково испугалась как за Альберта, так и за Ливерани, которые не могли не заметить ее волнения. Ей даже захотелось прибегнуть к румянам, но она тут же раздумала. «Если лицо мое и солжет, – подумала она, – то разве мое сердце способно лгать?»

Она опустилась на колени у своей постели, спрятала лицо в складках драпировок и, погрузившись в горестные думы, стояла так до тех пор, пока на часах не пробило полночь. Тогда она поднялась и тотчас увидела возле себя человека в черной маске. Какое-то подсознательное чувство подсказало ей, что это Маркус, и она не ошиблась, хотя он не сообщил ей, кто он, а только проговорил мягким, грустным голосом:

– Сударыня, все готово. Благоволите накинуть этот плащ и следовать за мной.

В сопровождении Невидимого Консуэло дошла до того места в глубине сада, где ручей терялся под зеленым сводом парка. Здесь она увидела открытую черную гондолу, совсем такую же, как в Венеции, а в стоявшем на носу великане-гребце узнала Карла. Увидев ее, он перекрестился. Таков был его способ выражать величайшую радость.

– Дозволено ли мне говорить с ним? – спросила Консуэло у своего проводника.

– Можете сказать ему громко несколько слов, – ответил тот.

– Если так, милый Карл, мой спаситель и друг, – проговорила Консуэло, взволнованная тем, что видит наконец после долгого заключения среди таинственных существ знакомое лицо, – скажи, могу ли я надеяться, что ничто не омрачает твою радость при свидании со мной?

– Ничто, синьора, – уверенно ответил Карл, – если не считать воспоминания о той… кого больше нет в этом мире и кого я всегда представляю себе, когда вижу вас. Будь мужественна и весела, добрая госпожа, добрая сестра моя! Мы опять вместе, как в ту ночь, когда бежали из Шпандау!

– Сегодня тоже день освобождения, брат! – сказал Маркус. – Греби же с тем искусством и с той мощью, какими тебя наделила природа. Теперь благоразумие твоих речей и сила духа уже могут сравниться с другими твоими качествами… Это и в самом деле похоже на бегство, сударыня, – добавил он, обращаясь к Консуэло, – только ваш освободитель уже не тот, что тогда…

Произнося последние слова, Маркус подал ей руку, чтобы помочь сесть на устланную подушками скамью. Он почувствовал, как Консуэло вздрогнула при воспоминании о Ливерани, и попросил ее на минутку закрыть лицо. Она повиновалась, и гондола, гонимая сильными руками дезертира, быстро поплыла по темной безмолвной воде. После переезда, продолжительность которого ускользнула от внимания задумавшейся Консуэло, она услышала невдалеке звуки голосов и инструментов; лодка пошла тише и, судя по легким толчкам, приближалась к берегу. Капюшон Консуэло упал, и, увидев фантастическое зрелище, представившееся ее глазам, неофитка подумала, что одно сновидение сменилось другим. Лодка скользила вдоль ровного, гладкого берега, усеянного цветами и поросшего ярко-зеленой травой. Неподвижная вода ручья, превратившегося здесь в широкий водоем, пылала, отражая огненные столбы света, которые то изгибались длинными завитками, то рассыпались дождем искр в медлительной и спокойной струе, оставляемой гондолой. Восхитительная музыка звонким эхом отдавалась в воздухе и, казалось, реяла над ароматными кустами роз и жасмина. Когда глаза Консуэло привыкли к внезапному свету, она разглядела ярко освещенный фасад дворца, который высился совсем близко от них и со сказочным великолепием отражался в зеркале вод. Это изящное здание, вырисовывавшееся на фоне звездного неба, гармоничные голоса, музыка превосходных инструментов, эти открытые окна, за которыми между залитыми ярким светом пурпурными драпировками медленно двигались фигуры мужчин и женщин в роскошных нарядах, блистающих шитьем, золотом, драгоценными камнями, их пудреные головы, придававшие празднествам тех времен отблеск белизны, оттенок чего-то изысканного, феерического – словом, все это поистине княжеское пиршество в сочетании с красотой теплой, ясной ночи, с ее ароматами и свежестью, вливавшимися даже в залитые светом залы, наполнило душу Консуэло волнением и опьянило ее. Дочь народа, но также и королева аристократических празднеств, она не могла после стольких дней затворничества, уединения и мрачных размышлений увидеть подобное зрелище, не испытав при этом восторга, потребности петь, какого-то странного трепета, вызванного близостью публики. И, встав во весь рост в своей гондоле, которая между тем все ближе подходила к замку, воспламененная хором Генделя:

Воспоемте славу
Победителю Маккавею![177]
она забыла все и влила свой голос в эту величественную и восторженную песнь.

Но от нового толчка лодки, которая, идя близ берега, порой задевала ветку или пучок густой травы, она пошатнулась и, вынужденная опереться на протянутую к ней руку, внезапно заметила, что возле нее находится четвертый человек, один из Невидимых в маске, которого, бесспорно, не было в гондоле, когда она туда входила.

Широкий, ниспадающий длинными складками темно-серый плащ, особая манера носить широкополую шляпу, что-то неуловимое в облике этой маски, а главное, пожатие дрожащей руки, уже не хотевшей отрываться от ее руки, – все это подсказало Консуэло, что перед ней человек, которого она любила, рыцарь Ливерани – точно такой же, каким она впервые увидела его на пруду крепости Шпандау. И тогда музыка, иллюминация, заколдованный дворец, чарующий праздник, даже приближение торжественного часа, который должен был решить ее участь, – все, что лежало за пределами переживаний этой минуты, изгладилось из памяти Консуэло. Взволнованная, покоренная какой-то сверхчеловеческой силой, она вновь упала, трепеща, на подушки гондолы и оказалась рядом с Ливерани. Второй Невидимый, Маркус, стоял на носу спиной к ней. Длительный пост, рассказ графини Ванды, ожидание страшной развязки, внезапное зрелище празднества, увиденного мимоходом, совершенно надломили силы Консуэло. Она ничего не ощущала, кроме прикосновения руки Ливерани, которая сжимала ее руку, словно боясь, как бы она не отстранилась, и ее охватило то божественное смятение, каким присутствие любимого существа наполняет даже самый воздух вокруг нас. Несколько минут Консуэло сидела так, уже не видя сверкающего дворца, как будто он исчез в глубоком мраке, не слыша ничего, кроме жгучего дыхания возлюбленного и биения собственного сердца.

– Сударыня, – сказал Маркус, внезапно обернувшись, – знакома ли вам ария, которую сейчас поют, и не угодно ли вам остановиться, чтобы послушать этого великолепного тенора?

– Как хотите, – рассеянно ответила Консуэло. – Мне безразличны и эта ария и этот голос. Если вам угодно, остановимся, если нет – едемте дальше.

Лодка была уже почти напротив замка. Можно было ясно различить людей, стоявших в оконных нишах, и даже тех, кто двигался в глубине апартаментов. Теперь это были уже не зыбкие тени, какие мы иногда видим во сне, а реальные люди – великосветские господа и дамы, ученые и артисты, причем многих из них Консуэло знала прежде. Но она не пожелала сделать над собой хоть малейшее усилие, чтобы вспомнить их имена, вспомнить театры или дворцы, где она встречалась с ними. Весь мир внезапно превратился для нее в какой-то паноптикум, не имеющий для нее никакого значения, не представляющий никакого интереса. Единственный человек, казавшийся ей живым во всей вселенной, был тот, чья рука украдкой жгла ее руку, прячась в складках плаща.

– Разве вам незнаком прекрасный голос, который поет венецианскую арию? – снова спросил Маркус, удивленный неподвижностью и кажущимся безразличием Консуэло.

Казалось, она не слышала ни голоса того, кто с ней говорил, ни голоса, певшего арию, и Маркус, пересев на скамью поближе к Консуэло, повторил свой вопрос.

– Ради Бога, извините, – ответила наконец Консуэло, заставив себя прислушаться, – я задумалась и не обратила на него внимания. Да, да, мне знакомы и голос и ария – я сама сочинила ее, но это было очень давно. Ария дурна, исполнение – тоже.

– А как имя этого певца? – снова спросил Маркус. – Мне кажется, вы чересчур строги к нему. По-моему, он изумителен.

– Ах, вы не потеряли его? – шепотом сказала Консуэло Ливерани, ощутив на его ладони филигранный крестик, с которым она впервые в жизни рассталась, доверив его незнакомцу, когда ехала из Шпандау.

– Так вы не помните имени певца? – настойчиво повторил свой вопрос Маркус, вглядываясь в лицо Консуэло.

– Прошу прощения, сударь, – ответила она с легким нетерпением, – его зовут Андзолето. Ах, какое ужасное «ре»! Он совершенно испортил эту ноту.

– Не хотите ли взглянуть на него? Быть может, вы ошиблись. С моего места вам было бы легче различить его лицо – я отлично его вижу. Весьма красивый молодой человек.

– Зачем мне смотреть на него? – слегка раздраженно ответила Консуэло. – Я уверена, что он ничуть не изменился.

Маркус мягко взял Консуэло за руку, и Ливерани помог ей встать, чтобы она могла взглянуть в широко распахнутое окно. Консуэло, быть может, не уступила бы первому, но повиновалась второму и взглянула на певца – красивого венецианца, который в эту минуту был мишенью сотни женских взглядов, покровительственных, жгучих и сладострастных.

– Как он располнел! – проговорила Консуэло, снова садясь на скамью и украдкой противясь пальцам Ливерани, пытавшегося вновь отнять у нее крестик и в конце концов отнявшего его.

– И это все, что вы можете сказать о старом друге? – опять спросил Маркус, продолжая внимательно смотреть на нее сквозь прорезь маски.

– Это только товарищ по профессии, – ответила Консуэло, – а у нас, актеров, товарищи не всегда бывают друзьями.

– Но разве у вас нет желания поговорить с ним? Не заглянуть ли нам во дворец? Быть может, вам предложат спеть вместе с ним, и тогда…

– Если это испытание, – не без лукавства ответила Консуэло, которая наконец поняла причину настойчивости Маркуса, – то я охотно подвергнусь ему, так как обязана вам повиноваться. Но если вы предлагаете это, чтобы доставить мне удовольствие, то я предпочла бы обойтись без него.

– Должен ли я причалить здесь, брат мой? – спросил Карл, подняв весло, как ружье.

– Нет, брат, греби дальше, – ответил Маркус.

Карл повиновался, и через несколько минут лодка, выйдя из пруда, поплыла под густыми сводами зелени. Стало совсем темно. Только маленький фонарь, подвешенный на гондоле, отбрасывал голубоватые отблески на листву деревьев. Изредка сквозь узкие просветы в гуще зелени еще виднелось слабое мерцание огней дворца. Звуки оркестра медленно замирали вдали. Идя вдоль берега, лодка цеплялась за цветущие ветви, и черный плащ Консуэло был усеян их душистыми лепестками. Она начинала приходить в себя и бороться с властным наваждением любви и ночи. Она уже отняла свою руку у Ливерани, и по мере того как дымка опьянения таяла под ясными доводами рассудка и воли, сердце ее болело все сильнее и сильнее.

– Сударыня, – опять обратился к ней Маркус, – кажется, даже отсюда слышны аплодисменты публики. Да, да, это аплодисменты, крики восторга. Слушатели восхищены. Этот Андзолето имеет во дворце большой успех.

– Они ничего не понимают в музыке! – резко ответила Консуэло, схватив цветок магнолии, который на ходу сорвал Ливерани и украдкой бросил ей на колени.

Она судорожно сжала цветок и спрятала его на груди как последнюю реликвию непобежденной любви, той любви, которую роковое испытание должно было либо благословить, либо разбить навек.

XXXVIII

Миновав сады и лесистые склоны, лодка окончательно пристала к берегу в живописном месте, где ручеек терялся меж вековых скал и был уже непроходим для судов. Консуэло не удалось вдоволь полюбоваться суровым, освещенным луной ландшафтом. Это все еще была территория дворца, но здесь искусство позаботилось лишь о том, чтобы сохранить изначальную красоту природы: столетние деревья, разбросанные по темным лужайкам, причудливые неровности почвы, крутые остроконечные холмы, высокие и низкие водопады, стада пугливых скачущих ланей.

Внезапно новое лицо привлекло внимание Консуэло – это был Готлиб, расположившийся на оглоблях носилок в позе спокойного и мечтательного ожидания. Узнав свою подругу по тюрьме, он вздрогнул, но Маркус знаком приказал ему воздержаться от разговоров.

– Неужели вы запрещаете этому бедняге пожать мне руку? – шепотом спросила Консуэло у своего проводника.

– После посвящения вы будете вольны здесь во всех ваших действиях, – тоже шепотом ответил он. – А пока что взгляните, каким здоровым выглядит Готлиб, как он окреп за это время.

– Но нельзя ли мне хотя бы узнать, – продолжала неофитка, – не пострадал ли он из-за меня после моего бегства из Шпандау? Простите мое нетерпение – эта мысль не давала мне покоя до того дня, когда я увидела его за оградой моего сада.

– Да, он действительно подвергался преследованиям, – ответил Маркус, – но это длилось недолго. Узнав, что вы на свободе, он сразу начал с простодушным восторгом хвалиться тем, что способствовал вашему побегу. Его невольные разоблачения во время сна едва не стали роковыми для некоторых наших братьев. Готлиба чуть было не упрятали в дом умалишенных, – отчасти – чтобы наказать, а отчасти – чтобы помешать ему помогать другим узникам; но тут он совершил побег, и, так как мы не упускали его из виду, нам удалось привезти его сюда, а здесь уж позаботились и о теле его и о душе. Мы вернем его семье и родине лишь тогда, когда поможем ему стать достаточно сильным и осторожным, чтобы он смог быть полезен нашему делу. Теперь оно стало и его делом, ибо он один из самых безупречных и самых пылких наших приверженцев. Однако портшез готов, сударыня, благоволите сесть в него. Я буду рядом, а вас доверяю верным и надежным рукам Карла и Готлиба.

Консуэло послушно села в закрытый со всех сторон портшез, куда воздух проникал лишь через отверстия, проделанные в верхней части. Поэтому она уже не видела ничего, происходившего вокруг. Иногда наверху блистали звезды, и это говорило ей о том, что они все еще были на свежем воздухе, а иногда она видела только какую-то прозрачную мелькающую дымку, но не знала, что это – крыши домов или густые ветви деревьев. Мужчины, несшие портшез, шагали быстро и в полном молчании. В течение некоторого времени она пыталась сосчитать по шагам, поскрипывавшим на песке, сколько человек сопровождает ее – четверо или только трое. Порой ей казалось, что она различает справа портшеза шаги Ливерани, но, быть может, это была иллюзия, и к тому же она обязана была заставить себя не думать об этом.

Когда портшез остановился и дверцу открыли, Консуэло не смогла подавить в себе чувство страха, увидев, что стоит под нависшей над ней мрачной решеткой феодального замка. Луна ярко освещала широкий двор, по краям которого возвышались обломки строений и где, словно причудливые призраки, сновали взад и вперед, то поодиночке, то группами, одетые в белое люди. За черной массивной аркой входа фон всей этой картины казался еще более синим, прозрачным и фантастичным. Блуждающие тени, безмолвные или шепотом разговаривающие друг с другом, их бесшумные шаги на высокой траве, полуразрушенное здание, внутри которогоКонсуэло уже побывала однажды и где видела Альберта, – все это преисполнило ее душу каким-то суеверным страхом. Она инстинктивно обернулась, ища, здесь ли Ливерани. Он действительно стоял рядом с Маркусом, но из-за темноты, царившей под сводом, она не смогла различить, который из двух подал ей руку, и сердце, застывшее от внезапной тоски и бесконечной тревоги, на этот раз ничего ей не подсказало.

Кто-то застегнул на ней плащ и капюшон таким образом, чтобы она могла видеть все, не будучи узнана никем, затем ей шепотом приказали молчать и не произносить ни звука, что бы ни случилось, после чего повели ее в глубь двора, где поистине странное зрелище представилось ее взору.[178]

По слабому, зловещему звуку колокола белые привидения собрались в разрушенной часовне, где Консуэло при вспышках молнии искала однажды убежище от грозы. Сейчас часовня была освещена свечами, стоявшими в определенном порядке. Алтарь здесь воздвигли, должно быть, совсем недавно; он был накрыт погребальным покровом и украшен странными символами, среди которых эмблемы христианства были перемешаны с эмблемами иудейства, с египетскими иероглифами и с разными кабалистическими знаками. Посреди хоров, которые обнесли оградой из символических перил и колонн, стоял гроб, окруженный свечами и покрытый крестообразно положенными костями и черепом, внутри которого блистало пламя цвета крови. К этому пустому гробу подвели какого-то юношу. Консуэло не могла рассмотреть его лицо, закрытое широкой повязкой. Этот вновь вступающий в общество человек казался совершенно разбитым от усталости или волнения. Одно плечо и одна нога были у него обнажены, руки связаны за спиной, белая одежда запятнана кровью. Повязка на руке говорила о том, что ему, должно быть, действительно пускали кровь. Два призрака размахивали над ним пылающими смоляными факелами, окутывая его лицо и грудь облаками дыма, осыпая дождем искр. Затем между ним и теми, кто возглавлял обряд, – на последних были отличительные знаки, указывающие их степени, – начался странный диалог, напомнивший Консуэло тот, который благодаря Калиостро ей довелось слышать в Берлине между Альбертом и неизвестными ей лицами. Потом вооруженные мечами привидения – присутствовавшие называли их «грозными братьями» – положили испытуемого на каменную плиту и остриями своих мечей коснулись его сердца. Между тем большинство других начали, громко бряцая оружием, ожесточенное сражение, причем одни как бы препятствовали принятию нового брата, называя его порочным, низким, вероломным, другие же кричали, что сражаются за него во имя истины и по праву. Эта странная сцена показалась Консуэло каким-то тяжелым сном. Борьба, угрозы, этот колдовской обряд, рыдания юношей, стоявших вокруг гроба, – все было разыграно так правдоподобно, что зритель, не посвященный заранее, пришел бы в истинный ужас. Когда «восприемники» нового брата оказались победителями и в споре и в сражении, его подняли и, вложив ему в руку кинжал, приказали идти вперед и поражать любого, кто попытается преградить ему доступ в храм.

Больше Консуэло ничего не видела. В тот момент, когда новообращенный с поднятой рукой словно в бреду направлялся к низенькой двери, два проводника, ни на минуту не отпускавшие рук Консуэло, поспешно опустили ей на лицо капюшон, как бы желая избавить ее от страшного зрелища, и по бесчисленным коридорам, среди обломков, о которые она неоднократно спотыкалась, привели в какое-то место, где царила полнейшая тишина. Здесь с нее сняли капюшон, и она увидела, что находится в том самом восьмиугольном зале, где не так давно случайно подслушала разговор Альберта с Тренком. На этот раз все окна и двери были тщательно закрыты и завешены, а стены и потолок затянуты черным; здесь тоже горели свечи, но они были расставлены не в том порядке, как в часовне. Алтарь в виде Голгофы с возвышавшимися над ним тремя крестами загораживал большой камин. Посреди зала возвышалась гробница, на которой лежали молоток, гвозди, копье и терновый венок. Люди в черных плащах и масках стояли на коленях или сидели вокруг гробницы на вышитых серебряными слезками коврах. Они не плакали, не стенали; их поза выражала суровое размышление или безмолвную, глубокую скорбь.

Провожатые Консуэло подвели ее к гробу, а люди, его охранявшие, встали и разместились по другую сторону; один из них сказал:

– Консуэло, ты только что видела церемонию посвящения в масонское братство. Там, как и здесь, ты видела неизвестные тебе обряды, таинственные символы, мрачные действа, видела наставников и гроб. Что поняла ты из разыгранной там сцены, из испытаний, внушивших такой страх новичку, из обращенных к нему речей, из проявлений любви, уважения и скорби вокруг славной могилы?

– Не знаю, верно ли я поняла, – ответила Консуэло, – но эта сцена встревожила меня, а церемония показалась варварской. Мне было жаль этого новичка, чье мужество и добродетель подвергались испытаниям чисто материального свойства, как будто довольно физического мужества, чтобы быть посвященным в тайны дела, требующего мужества нравственного. Я осуждаю то, что видела, и порицаю жестокие выдумки мрачного фанатизма и детские испытания чисто внешней, идолопоклоннической веры. Испытуемому задавали туманные вопросы, и мне показалось, что его ответы были продиктованы сомнительным или примитивным катехизисом. И все же окровавленная могила, убиенная жертва, древний миф о Хираме,[179] замечательном архитекторе, убитом завистливыми и жадными работниками, священное изречение, исчезнувшее на века и обещанное новичку как волшебный ключ, который должен отворить ему двери храма, – в целом этот символ не лишен величия и представляет, мне кажется, известный интерес, но почему эта притча сплетена так неискусно и истолкована так хитроумно?

– Что ты хочешь этим сказать? Хорошо ли ты расслышала повесть, которую называешь притчей?

– Вот что я услышала и что еще раньше узнала из книг, которые вы велели мне прочитать и обдумать за время моего затворничества: Хирам, начальник работ по возведению Соломонова храма, разделил рабочих на группы. Они получали разную плату за труд и пользовались разными правами. Три честолюбца из самой низшей группы решили присвоить себе деньги, предназначенные их соперникам, и вырвать у Хирама его девиз – таинственную формулу, помогавшую ему отличать подмастерьев от мастеров в торжественный час раздачи. Они подстерегли его в храме, когда он остался там один после этой церемонии, и, заняв все три выхода священного здания, не дали ему выйти оттуда, осыпали угрозами, жестоко избили его, а потом и умертвили, так и не сумев исторгнуть у него тайну – сакраментальную формулу, которая могла сделать их равными ему и тем, кого он предпочитал. Потом они унесли его труп и погребли под развалинами. С того дня верные адепты, друзья Хирама, оплакивают его ужасную участь и все еще ищут священную формулу, отдавая его памяти почти Божеские почести.

– А как ты объясняешь этот миф сейчас?

– Перед тем как прийти сюда, я размышляла о нем и понимала его так: Хирам – это холодный разум, искусное управление древними обществами, основанное на неравенстве положений, на системе каст. Эта египетская притча соответствовала духу загадочного деспотизма иерофантов. Три честолюбца суть: негодование, возмущение и мстительность. Возможно, что это те три касты, которые подчинены касте жрецов и пытаются захватить свои права путем насилия. Убитый Хирам означает деспотизм, который утратил влияние и могущество, унеся в могилу свой секрет – секрет господства над людьми с помощью ослепления и суеверия.

– Так вот каково твое толкование этого мифа?

– Я прочитала в ваших книгах, что его привезли с востока тамплиеры и стали пользоваться им при своих посвящениях. Вот почему они и толковали его приблизительно так. Но, назвав Хирамом – духовенство и убийцами – безбожие, анархию и жестокость, тамплиеры, хотевшие сделать общество рабом своеобразного монастырского деспотизма, оплакивали свое бессилие, выразившееся в уничтожении Хирама. Исчезнувшая и вновь найденная формула их власти была формулой сообщества или хитрости, нечто вроде древнего города или храма Озириса.[180] Вот почему меня удивляет, что эта легенда все еще служит вам для приобщения новых учеников к делу всеобщего освобождения. Мне хотелось бы думать, что вы предлагаете ее вашим адептам лишь как испытание ума и мужества.

– Это не мы избрали такие формы масонского учения, и, действительно, мы применяем их только как испытания нравственных качеств – ведь, пройдя все степени масонства и став выше подмастерьев и мастеров этого символического учения, мы уже перестали быть масонами в том смысле, как это понимают рядовые члены ордена. Так вот, мы призываем тебя объяснить нам миф о Хираме так, как понимаешь его ты, сама, чтобы помочь нам вынести суждение о твоем рвении, понимании и вере и в зависимости от этого суждения либо остановить тебя здесь, на пороге истинного храма, либо открыть тебе дорогу в святилище.

– Вы спрашиваете у меня разгадку тайны Хирама, утраченное заклинание. Но вовсе не оно откроет мне двери храма, ибо оно гласит: тирания или обман. Мне же известны истинные слова, верные названия трех дверей Божественного здания, в которые вошли враги Хирама с целью убить и похоронить этого вождя под обломками его творения; эти слова – свобода, братство, равенство.

– Консуэло, твое толкование, верно оно или нет, раскрывает перед нами глубину твоего сердца. Будь же навсегда избавлена от необходимости преклонять колена на могиле Хирама. Тебе не придется также преодолевать ту ступень, на которой неофит повергается ниц перед мнимыми останками Жака Моле,[181] гроссмейстера и великого мученика храма, перед останками монахов – воинов и прелатов-рыцарей средневековья. Ты бы вышла победительницей из этого второго испытания так же, как из первого. Ты бы распознала обманчивые следы варварского фанатизма, все еще необходимого как своеобразный щит для умов, проникнутых принципом неравенства. Запомни, что франкмасоны первых степеней по большей части стремятся к тому, чтобы соорудить лишь мирской храм, тайное убежище для сообщества, достигшего уровня касты. Ты же думаешь иначе и прямо пойдешь к всемирному храму, долженствующему принять всех людей, объединенных одной и той же верой, одной и той же любовью. И все-таки ты должна остановиться здесь в последний раз и пасть ниц перед этой могилой. Ты должна поклониться Христу и признать в нем единого истинного Бога.

– Вы говорите это, чтобы еще раз меня испытать, – твердо ответила Консуэло, – но вы сами открыли мне глаза на высокие истины, научив читать ваши тайные книги. Христос – это богочеловек, которого мы почитаем как величайшего философа и величайшего святого древних времен. Мы поклоняемся ему, насколько дозволено поклоняться лучшему и величайшему из учителей и мучеников. Мы можем назвать его спасителем людей в том смысле, что он преподал своим современникам истины, которые до того лишь смутно маячили перед ними и благодаря которым человечество вступило в новую фазу света и святости. Мы можем преклонить колена перед его прахом, чтобы возблагодарить Бога за то, что он сотворил для нас такого пророка, такой пример, такого друга, но, поклоняясь в его лице Богу, мы не впадаем в грех идолопоклонства. Мы различаем Божественность откровения и Божественность того, кто преподал нам его. Поэтому я готова выразить перед этими эмблемами мученичества, навеки прославленного и благородного, свою благочестивую признательность и дочернее восхищение, но не думаю, что разгадка откровения была понята и провозглашена людьми во времена Христа, ибо тогда он еще не был признан на земле. Я жду от мудрости, от веры его учеников и последователей, продолжающих его дело на протяжении семнадцати столетий, такой истины, которая была бы более целесообразна и более полно применяла бы его святые слова и учение о братстве. Я жду распространения Евангелия, жду чего-то большего, нежели равенство перед Богом, жду и призываю ждать других людей.

– Твои речи чересчур смелы, а суждения чреваты опасностями. Хорошенько ли ты обдумала их в своем уединении? Предусмотрела ли ты несчастья, которые твоя новая вера может сразу навлечь на твою голову? Познала ли людей и собственные силы? Известно ли тебе, что нас очень мало – один на сто тысяч в самых просвещенных странах земного шара? Знаешь ли ты, что в наше время среди тех людей, которые воздают великому провидцу Иисусу оскорбительные и грубые почести, и тех, ныне почти столь же многочисленных людей, которые отрицают его миссию, чуть ли не самое его существование, словом, знаешь ли ты, что и среди идолопоклонников и среди атеистов нас не ждет ничего, кроме преследований, издевательств, ненависти и презрения? Знаешь ли ты, что во Франции в равной мере проклинают сейчас и Руссо и Вольтера – философа верующего и философа неверующего? Знаешь ли ты – и это еще более неслыханно, более страшно, – что из глуши изгнания они оба проклинают друг друга? Знаешь ли ты, что тебе придется вернуться в тот мир, где все будут в заговоре, чтобы поколебать твою веру и замутить твои мысли? Знаешь ли ты, наконец, что тебе придется распространять проповедь твоего учения, продираясь сквозь толщу опасностей, сомнений, разочарований и муки?

– Я решилась на все, – ответила Консуэло, опустив глаза и прижав руку к сердцу. – Да поможет мне Бог!

– Хорошо, дочь моя, – сказал Маркус, все еще державший Консуэло за руку, – мы подвергнем тебя кое-каким нравственным страданиям – не для того, чтобы испытать твою веру, ибо мы уже не сомневаемся в ней, а чтобы укрепить ее. Вера растет и усиливается не в покое отдохновения и не в наслаждениях этого мира, а в скорби и в слезах. Хватит ли у тебя мужества побороть тягостные волнения и, быть может, мучительный страх?

– Если это необходимо и может послужить на пользу моей душе, я подчиняюсь вашей воле, – ответила Консуэло со стесненным сердцем.

Невидимые тотчас начали убирать ковры и факелы, окружавшие гроб. Гроб они откатили в одну из глубоких оконных ниш, и несколько адептов, вооружившись железными брусьями, торопливо подняли круглую каменную плиту в середине зала. Консуэло увидела круглое отверстие, достаточно широкое, чтобы мог пройти один человек; почерневшая от времени гранитная закраина была, несомненно, столь же древней, как и другие архитектурные части здания. Принесли длинную лестницу и опустили ее в зияющую пустоту. Затем Маркус подвел Консуэло к входу и трижды спросил ее торжественным тоном, хватит ли у нее мужества спуститься одной в подземелье огромной феодальной башни.

– Выслушайте меня, отцы и братья, ибо я не знаю, как мне должно называть вас… – начала Консуэло.

– Зови их братьями, – прервал ее Маркус. – Ты находишься здесь среди Невидимых, которые окажутся равны тебе по степени, если ты проявишь твердость в течение еще одного часа. Сейчас ты простишься с ними, чтобы встретиться через час в присутствии членов совета, высших наставников, чей голос и чьи лица никому не известны. Вот этих ты будешь называть отцами. Они верховные жрецы, духовные и мирские наставники нашего храма. Мы предстанем перед ними и перед тобой с открытым лицом, если ты твердо решилась встретиться с нами у врат святилища, после того как пройдешь тяжелый и полный ужасов путь, который начинается здесь, у твоих ног, – пройдешь одна, не имея иных проводников, кроме твоего мужества и упорства.

– Если так надо, я пойду, – ответила Консуэло трепеща, – но разве это испытание, которое вы сами считаете таким суровым, необходимо? О братья, ведь вы не хотите посмеяться над рассудком женщины, чуждой притворства и ложного тщеславия, над рассудком, перенесшим уже столько испытаний? Сегодня вы осудили меня на длительный пост, и, хотя волнение на многие часы заставило умолкнуть мой голод, я чувствую, что физически ослабела. У меня нет уверенности, что я выдержу бремя, которое меня ждет. Клянусь, меня не страшат телесные страдания, – только бы вы не приняли за слабость духа то, что будет лишь бессилием телесной оболочки. Обещайте, что вы простите меня, если я окажусь лишь слабой женщиной – только бы, придя в себя, я все еще ощущала в себе сердце мужчины.

– Бедное дитя, – ответил Маркус, – мне приятнее слышать, что ты откровенно признаешься в слабости, чем если бы ты стала пытаться блеснуть перед нами безрассудной отвагой. Хорошо, мы согласны дать тебе одного проводника, который в случае надобности окажет тебе помощь и поддержку… Брат, – добавил он, обращаясь к рыцарю Ливерани, стоявшему во время всей беседы у дверей и не спускавшему глаз с Консуэло, – возьми за руку твою сестру и проводи ее подземельями к месту, назначенному для всеобщей встречи.

– А вы, брат? – испуганно спросила Консуэло. – Разве вы не хотите пойти вместе с нами?

– Это невозможно. Ты можешь иметь лишь одного проводника, и тот, кого я указал, единственный, кого мне дозволено тебе дать.

– Я найду в себе мужество и пойду одна, – сказала Консуэло, закутываясь в плащ.

– Ты отвергаешь руку брата и друга?

– Я не отвергаю ни его сочувствия, ни его дружбы, но пойду одна.

– Ступай же, благородная девушка, и ничего не бойся. Та, которая спустилась одна в колодец слез в Ризенбурге, та, которая пошла навстречу стольким опасностям, чтобы отыскать пещеру Шрекенштейна, сумеет с легкостью пройти сквозь недра нашей пирамиды. Ступай же, подобно юным героям древности, искать свое посвящение сквозь испытания священных таинств. Братья, протяните ей чашу, драгоценную реликвию, которую принес нам один из потомков Жижки и в которой мы освящаем святые дары причастия братской общины.

Ливерани взял с алтаря деревянную, грубо вырезанную чашу, наполнил ее и подал Консуэло вместе с хлебом.

– Сестра, – сказал Маркус, – мы предлагаем тебе не только благородное сладкое вино и беспримесный пшеничный хлеб для восстановления твоих физических сил, – мы предлагаем тебе тело и кровь богочеловека, небесный и в то же время материальный символ братского равенства. Наши отцы, мученики таборитской церкви, считали, что для освящения святых даров вмешательство нечестивых и кощунственных священников не могло сравниться с чистыми руками женщины или ребенка. Причастись же здесь вместе с нами перед тем, как сесть за праздничный стол в храме, где великое таинство причастия будет разъяснено тебе более наглядно. Прими чашу и отпей первая. Если ты веришь в этот обряд, несколько капель напитка вольют в твое тело величайшую силу, а пылкая душа унесет все твое существо на огненных крыльях.

Отпив первая из чаши, Консуэло протянула ее Ливерани, и тот, в свою очередь отпив, передал чашу по кругу всем братьям. Осушив последние капли, Маркус благословил Консуэло и повелел всем присутствующим сосредоточиться и помолиться за нее. Затем он вручил неофитке серебряную лампаду и помог ей спуститься с первых ступеней лестницы.

– Излишне говорить, – добавил он – что жизни вашей не угрожает ни малейшая опасность. Бойтесь только за вашу душу. Вы никогда не дойдете до дверей храма, если будете иметь несчастье хоть раз обернуться назад во время пути. Вам доведется несколько раз останавливаться и внимательно осматривать все, что представится вашему взору, но, как только перед вами откроется какая-нибудь дверь, входите и не оборачивайтесь. Как вы знаете, таково строгое правило древних посвящений. Кроме того, согласно старинным обычаям, вы должны тщательно оберегать пламя лампады – эмблему вашей веры и вашего усердия. Идите, дочь моя, и пусть вам придаст сверхъестественное мужество мысль о том, что страдания, которые вам предстоит претерпеть сейчас, необходимы для укрепления вашего ума и сердца в добродетели и истинной вере.

Консуэло осторожно спустилась по ступенькам, и едва успела она переступить последнюю, как лестница была убрана, а тяжелая каменная плита с грохотом упала, закрыв вход в подземелье над ее головой.

XXXIX

В первые минуты, перейдя из ярко освещенного сотней факелов зала в другой, где мерцал лишь слабый свет ее лампады, Консуэло не могла различить ничего, кроме какого-то бледного тумана. Однако понемногу глаза ее освоились с полумраком, и, так как между ней и стенами комнаты, точно такой же и по размеру, и по восьмиугольной форме, как та, которую она только что покинула, не было как будто ничего страшного, она успокоилась и даже подошла поближе к стене, чтобы рассмотреть странные начертанные на ней буквы. Это была длинная надпись, занимавшая несколько строк, которые шли вокруг всего зала и не прерывались ни дверью, ни окном. Заметив это, Консуэло задумалась не о том, каким образом она выйдет из этой темницы, а о назначении подобного сооружения. Мрачные мысли, отброшенные ею вначале, снова пришли ей на ум и вскоре нашли подтверждение в содержании надписи, которую она прочитала, медленно передвигая свою лампаду на высоте букв.

«Любуйся красотой этих стен, воздвигнутых на скале. Их толщина равна двадцати четырем футам, и стоят они уже тысячу лет, причем ни военные штурмы, ни действие времени, ни усилия рабочих не могли нанести им ущерба. Это чудо строительного искусства было некогда воздвигнуто руками рабов, очевидно для того, чтобы спрятать в нем сокровища несметно богатого господина. Да, чтобы спрятать в недрах скалы, в сердце земли, сокровища, добытые ненавистью и местью! Здесь гибли, страдали, рыдали, вопили и богохульствовали двадцать поколений людей, в большинстве своем невинных, порой даже герои. Но все они были мучениками или жертвами: пленники войны, взбунтовавшиеся, чрезмерно угнетенные налогами вассалы, религиозные реформаторы, благородные еретики, люди обездоленные, побежденные, фанатики, святые, а иногда и злодеи, привыкшие к жестокостям войн, к убийствам, грабежам и, в свою очередь, приговоренные к страшным наказаниям. Таковы были катакомбы феодализма, военного или религиозного деспотизма, жилища, которые построили могущественные люди руками невольников, чтобы заглушить крики своих побежденных закованных братьев и скрыть их трупы. Сюда не проникает свежий воздух или дневной свет, здесь нет камня, чтобы склонить на него голову, нет ничего, кроме вделанных в стену железных колец, куда можно пропустить кончик цепи узника и помешать ему выбрать себе место для отдыха на сырой, холодной земле. Воздух, свет и пища появляются здесь лишь тогда, когда стражникам, находящимся в верхнем зале, вздумается приоткрыть на мгновение подвал и швырнуть кусок хлеба сотням несчастных, брошенных друг на друга после сражения, раненых или убитых. И страшнее всего, что иной раз тот, кто выжил последним и кто угасает тут в отчаянии и муке среди гниющих трупов своих сотоварищей, бывает сожран теми же червями еще до того, как окончательно умрет, до того, как сознание жизни и чувство отвращения окончательно погаснут в его мозгу.

Таков, о неофит, источник человеческого величия, на которое, быть может, ты некогда взирал с восхищением и завистью в мире власть имущих. Голые черепа, сломанные, иссохшие человеческие кости, слезы, пятна крови – вот что означают эмблемы на твоих гербах, если отцы твои оставили тебе в наследство бесчестие знатности, вот что следовало бы изображать на щитах принцев, которым ты служил или мечтаешь служить, если вышел из простонародья. Да, такова основа дворянских титулов, таков источник наследственных богатств и почестей в этом мире; так возникло и до сих пор сохранилось сословие, которого другие сословия боятся, которому льстят и перед которым заискивают до сего дня. Вот, вот что придумали люди, чтобы возвыситься – от отца к сыну – над другими людьми!»

Обойдя темницу три раза, чтобы прочитать всю надпись, Консуэло, охваченная скорбью и ужасом, поставила лампаду на землю и присела отдохнуть. Глубокая тишина царила в этом зловещем месте, и множество чудовищных мыслей невольно пробуждалось здесь. Пылкое воображение Консуэло тотчас населило его мрачными видениями. Ей чудилось, что бледные призраки, покрытые отвратительными язвами, бродят вдоль стен или ползают по земле у ее ног. Ей слышались их жалобные стоны, предсмертный хрип, слабые вздохи, скрежет цепей. Перед ее мысленным взором вставала жизнь средних веков, та жизнь, какой она, очевидно, была тогда, во времена религиозных войн. Ей казалось, что наверху, над головой, она слышит в сторожевом зале тяжелые и зловещие шаги подкованных железом сапог, бряцание пик на каменном полу, грубые раскаты смеха, пьяные песни, угрозы и ругань стражников, когда стоны жертв доходили до их слуха и нарушали чудовищный сон – ибо они спали, эти тюремщики, они могли, они должны были спать над этой тюрьмой, над зловонной ямой, откуда исходил смрад могилы и доносилось рычание ада. Бледная, с остановившимся взглядом, со вставшими дыбом волосами, Консуэло уже ничего больше не видела и не слышала от безумного страха. Когда она очнулась и вспомнила о себе, то поднялась с пола, чтобы хоть немного согреться, и заметила, что во время ее мучительного забытья одна из каменных плит пола была вынута и сброшена вниз; перед ней был открыт новый путь. Приблизившись к отверстию, она увидела узкую крутую лестницу, по которой с трудом спустилась и которая привела ее в новое подземелье, более узкое и низкое, нежели первое. Ступив на пол, оказавшийся под ногой мягким и словно бы бархатистым, Консуэло опустила свою лампаду, чтобы посмотреть, не увязнет ли она в иле, но увидела лишь серую пыль, более мелкую, чем мельчайший песок, и в этой пыли вместо камешков валялись то сломанные ребра, то головки бедренной кости, то осколки черепа, то челюсти, еще украшенные белыми, крепкими зубами – признак молодости и силы тех, кто был внезапно уничтожен насильственной смертью. Некоторые скелеты, сохранившиеся почти целиком, были извлечены из этой пыли и прислонены к стенам. Один из них, уцелевший полностью, стоял во весь рост, с веревкой, обхватывавшей туловище поперек, словно он был осужден погибнуть здесь, не имея возможности лечь. Тело его не согнулось, не наклонилось вперед, не распалось на части, но, напротив, застыло, одеревенело и откинулось назад в позе, исполненной великолепной гордости и неумолимого презрения. Сухожилия его остова и членов окостенели. Запрокинутая голова, казалось, смотрела на своды потолка, и зубы, стиснутые последним сокращением челюстей, как бы обнажились в приступе страшного смеха или же в порыве высокого фанатизма. Сверху крупными красными буквами была написана на стене его история. То была неизвестная жертва религиозного преследования, последний из мучеников, умерщвленных в этом месте. У ног его стоял коленопреклоненный скелет; голова скелета, отделенная от туловища, валялась поодаль, но застывшие руки все еще обнимали колена мученика: то была его жена. В надписи имели место и такие подробности:

«N погиб здесь вместе с женой, тремя братьями и двумя детьми из-за того, что не согласился отречься от веры Лютера и даже под пытками продолжал упорно отрицать непогрешимость Папы. Он умер стоя и высох, так сказать, окаменел, не имея возможности взглянуть на свою семью, агонизировавшую на прахе его друзей и наставников».

Напротив этой надписи была следующая:

«Неофит, слой рыхлой земли, которую попирают твои стопы, равен двадцати футам толщины. Это не песок, не глина, это человеческий прах. Здесь было костехранилище замка. Сюда бросали тех, кто умер в темнице, расположенной наверху, когда там уже не хватало места для вновь прибывших. Это прах двадцати поколений мучеников. Сколь счастливы и сколь немногочисленны знатные люди, насчитывающие среди своих предков двадцать поколений палачей и убийц!»

Эти зловещие останки не так сильно ужаснули Консуэло, как видения, возникшие в первые минуты в ее собственном мозгу. Смерть таит в себе нечто слишком торжественное и значительное, чтобы малодушие страха или религиозные сомнения могли омрачить восторженный пыл и ясность душ сильных и полных веры. При виде этих реликвий благородная последовательница благочестивых верований Альберта ощутила больше уважения и сострадания, нежели ужаса и смятения. Она опустилась на колени перед останками мученика и, почувствовав, что к ней вернулись нравственные силы, воскликнула, целуя его лишенную телесной оболочки руку:

– Нет, священное зрелище этой славной смерти не может вызвать ни жалости, ни отвращения. Представление о жизни, протекавшей в борьбе с предсмертной мукой, мысль о том, что происходило в этих отчаявшихся душах, – вот что наполняет горечью и ужасом сердца живых! Но ты, несчастный мученик, который умер стоя, подняв взор к небу, ты не вызываешь жалости, ибо ты не дрогнул, и душа твоя улетела ввысь в порыве экстаза, вызывающего во мне только благоговение.

Консуэло медленно поднялась и почти спокойно поправила свою подвенечную фату, которая зацепилась за скелет коленопреклоненной женщины, стоявший рядом. Узкая и низкая дверь распахнулась перед нею. Она снова взяла лампаду и, стараясь не оборачиваться, вошла в узкий мрачный коридор, круто спускавшийся вниз. Справа и слева зияли отверстия темниц, поистине напоминавших гробы. Эти казематы были чересчур низки, чтобы человек мог в них стоять, и недостаточно длинны, чтобы он мог вытянуться там во весь рост. Казалось, их вырубили циклопы – так прочно они были выдолблены в каменной толще стен. Они напоминали клетки каких-то свирепых и опасных зверей, но Консуэло не могла обмануться на этот счет: она видела арены в Вероне и знала, что тигры и медведи, предназначавшиеся некогда для цирковых зрелищ и поединков гладиаторов, содержались в тысячу раз лучше. К тому же на железных дверях она прочла, что эти неприступные темницы приберегались для побежденных князей, для мужественных полководцев, для узников, которых считали наиболее важными и опасными в силу их положения, ума и энергии. Эти чудовищные меры предосторожности, говорящие о страхе перед их возможным побегом, показывали, как велики были любовь и уважение их сторонников. Так вот где затихло рыканье этих львов, некогда потрясавших весь мир своим призывом. Их мощь, их воля разбились об угол стены, их исполинская грудь иссохла в поисках глотка воздуха возле неприметной косой щели, выдолбленной в двадцатифутовой толще стены, их орлиное зрение притупилось, ища слабый луч света в вечном мраке. Здесь заживо погребли людей, которых не смели убивать открыто. Прославленные умы, благороднейшие сердца искупали здесь злодеяния тех, в чьих руках были сосредоточены сила и право.

Бродя по темным, сырым коридорам, проделанным в скале, Консуэло услышала шум бегущей воды, напомнивший ей грозный подземный поток Ризенбурга. Однако ее мысли были слишком поглощены несчастьями и преступлениями человечества, чтобы долго думать о самой себе. Внезапно ей преградило путь отверстие колодца, вырытое на уровне земли и освещенное факелом. Над факелом она прочитала на столбе следующую надпись, не требовавшую дальнейших пояснений:

«Здесь их топили!»

Нагнувшись, Консуэло заглянула в глубь колодца. Тот самый ручей, по которому она столь мирно плыла на лодке всего час назад, низвергался здесь в страшную глубину и крутился, ревя, словно жаждал схватить и увлечь новую жертву. Красный отблеск смоляного факела придавал этой зловещей струе цвет крови.

Наконец Консуэло очутилась перед массивной дверью и попыталась открыть ее, но тщетно. Она спросила себя, уж не разверзнется ли пропасть у ее ног, не погасит ли внезапный порыв ветра ее лампаду и не поднимут ли ее в воздух невидимые цепи, как это бывало при посвящениях в глубине египетских пирамид. Однако значительно больше ее пугало другое: с той минуты, как она пошла по коридорам, кто-то был здесь, рядом с нею. Она слышала сзади чьи-то легкие, беззвучные шаги, чей-то плащ шелестел близ нее, а, когда она обогнула колодезь, свет факела, оказавшегося за ее спиной, отбросил на поверхность стены, вдоль которой она шла, не одну, а две колеблющиеся тени. Кто же был этот опасный спутник, взглянуть на которого она могла, лишь рискуя потерять плоды всех своих усилий и никогда не переступить порога храма? Был ли это страшный призрак, чье безобразие могло парализовать ее мужество и поколебать рассудок? Она больше не видела его тени, но ей казалось, что чье-то дыхание слышится совсем близко. А эта роковая дверь все еще не открывалась! Две или три минуты, проведенные в томительном ожидании, показались ей целой вечностью. Безмолвный сообщник внушал неодолимый страх. Она боялась, что, желая ее испытать, он может заговорить, может хитростью заставить ее взглянуть на него. Сердце ее учащенно билось. И вдруг она увидела над дверью надпись:

«Здесь ждет тебя последнее испытание, самое жестокое из всех. Если мужество твое истощилось, стукни два раза в левую створку двери; если нет, стукни три раза в правую створку. Помни, что слава твоего посвящения будет соразмерна твоим стараниям».

Консуэло без колебания постучала три раза в правую створку. Она тут же распахнулась, и Консуэло вошла в просторный зал, освещенный множеством факелов. Там никого не было, и сначала она не могла понять назначения странных предметов, в строгом порядке расставленных вокруг нее. Это были никогда не виданные ею деревянные, железные и бронзовые машины; удивительные приспособления лежали на столах или висели на стенах. Сначала ей показалось, что она попала в артиллерийский музей, ибо там были мушкеты, пушки, кулеврины и другие предметы военного снаряжения – они стояли на первом плане, заслоняя инструменты другого рода. Кому-то вздумалось собрать здесь все средства, изобретенные людьми для взаимного уничтожения. Но когда неофитка сделала несколько шагов вперед и прошла через этот арсенал, она увидела другие предметы, отличавшиеся более утонченной жестокостью, – деревянные козлы, колеса, пилы, плавильные чаны, блоки, крюки – словом, весь набор орудий пытки, а на большой доске, висящей посередине, под целой коллекцией дубинок, клещей, ножниц, напильников, зубчатых топоров и других отвратительных предметов для истязания, была надпись: «Все они весьма ценны, подлинны, все они были в употреблении».

И тут Консуэло почувствовала, что изнемогает. Холодный пот увлажнил волосы на ее голове. Сердце перестало биться. Не в силах оторваться от этого страшного зрелища и от множества нахлынувших на нее кровавых видений, она рассматривала все, что было перед ней, с тем тупым и мрачным любопытством, какое овладевает нами в минуты безмерного ужаса. Вместо того чтобы закрыть глаза, она пристально смотрела на подобие бронзового колокола – чудовищную голову в круглом шлеме, посаженную на бесформенное туловище без ног, обрубленных на уровне колен. Все вместе походило на огромную статую грубой работы, предназначенную для украшения гробницы. Но постепенно, выходя из своего оцепенения, Консуэло по какому-то наитию поняла, что под этот колокол помещали осужденного, заставив его присесть на корточки. Тяжесть колокола была так ужасна, что никакие человеческие силы не могли бы его приподнять. Внутренние размеры были пригнаны так точно, что человек не мог сделать там ни одного движения. Но помещали его сюда не с намерением задушить, ибо в забрале шлема и во всей окружности головы были кое-где проделаны маленькие дырочки, причем в некоторых из них все еще торчали длинные тонкие стилеты. При помощи мучительных уколов здесь терзали жертву, желая вырвать у нее признание в преступлении, действительном или мнимом, донос на родных и друзей, исповедь политических и религиозных взглядов.[182]

На верхушке металлического шлема были вырезаны на испанском языке следующие слова:

«Да здравствует святая инквизиция!»

А внизу – молитва, продиктованная, должно быть, чувством свирепого сострадания, а быть может, вышедшая из сердца и написанная рукою бедного рабочего, осужденного на создание этой гнусной машины:

«Пресвятая Матерь Божья, молись за бедного грешника!»

Клок волос, вырванный во время пыток и, очевидно, приклеенный кровью, остался висеть под этой молитвой как страшное и неизгладимое клеймо. Волосы торчали из отверстия, расширенного с помощью стилета. Они были седые!

И вдруг Консуэло перестала видеть, перестала страдать. Совершенно неожиданно, не успев ощутить ни малейшей физической боли, ибо и душа ее и тело существовали теперь лишь в теле и душе истерзанного, искалеченного человечества, прямая и неподвижная, она упала на пол, словно статуя, рухнувшая с пьедестала. Но в ту секунду, когда голова ее готова была удариться о бронзу адского прибора, какой-то человек, не замеченный ею, успел схватить ее в свои объятия. Это был Ливерани.

XL

Очнувшись, Консуэло увидела себя на пурпурном ковре, покрывавшем белые мраморные ступени изящной коринфской галереи. Двое мужчин в масках – по цвету плащей она узнала в них Ливерани и того, кого справедливо считала Маркусом, – хлопотали над ней, стараясь привести в чувство. Человек сорок в плащах и в масках, те самые, которых она уже видела раньше вокруг некоего подобия гробницы Иисуса, стояли в два ряда вдоль ступеней и хором пели торжественный гимн на незнакомом языке, размахивая венками из роз, пальмовыми ветвями и цветами. Колонны были украшены цветочными гирляндами, которые скрещивались, образуя перед закрытой дверью храма и над головой Консуэло нечто вроде триумфальной арки. Луна в зените заливала ярким светом белый фасад, а снаружи, вокруг этого святилища, старые тисовые деревья, кипарисы и сосны стояли непроходимой рощей, напоминавшей священный лес, у подножия которого серебрились и журчали таинственные воды.

– Сестра, – сказал Маркус, помогая Консуэло подняться, – вы победоносно вышли из всех испытаний. Не стыдитесь того, что вы физически ослабели под гнетом мучительной скорби. Ваше благородное сердце едва не разбилось от гнева и сострадания при виде столь очевидных доказательств преступлений и бедствий человечества. Если бы вы пришли сюда сами, без нашей помощи, мы бы не прониклись к вам таким уважением, как теперь, когда вас принесли сюда обессиленную и удрученную печалью. Вы видели подземелье роскошного замка, причем это не какой-нибудь особый замок, более других известный своими преступлениями, нет, это самый обыкновенный замок, похожий на все те, чьи развалины покрывают большую часть Европы. Да, это страшные остатки обширной сети, с чьей помощью феодальное владычество в течение стольких веков распоряжалось всем цивилизованным миром, угнетая людей своим преступным, жестоким могуществом и ужасами междоусобных войн. Эти отвратительные жилища, эти суровые крепости служили логовом для всех злодеяний, свершавшихся на глазах у людей до тех пор, пока религиозные войны, старания освободительных обществ и мученичества избранников не помогли человечеству познать истину. Вы можете объехать Германию, Францию, Италию, Испанию, славянские страны – в каждой долине, на каждой горе вы увидите там внушительные развалины какого-нибудь грозного замка или заметите на траве остатки укреплений. Все это кровавые следы завоевателей, следы побед касты патрициев над кастами порабощенных. И если вы исследуете эти руины, если пороетесь в земле, которая их поглотила и неустанно старается засыпать их еще глубже, вы повсюду найдете то же, что видели здесь: темницу, яму для груды трупов, тесные зловонные конуры для особо важных узников, укромный угол, где можно убивать бесшумно, а на вершине старинной башни или в недрах подземелья – застенок для строптивых рабов, виселицу для дезертиров, кипящие котлы для еретиков. Сколько несчастных погибло в кипящей смоле, сколько исчезло в потоке вод, сколько было заживо погребено в рудниках! Ах, если бы стены замков, воды озер и рек, пещеры скал могли заговорить и рассказать о всех беззакониях, которые они видели и поглотили! Число их слишком велико, чтобы история могла запечатлеть эти подробности!

Но не только владетельные сеньоры, не только аристократы окрасили землю невинной кровью. Короли и священники, троны и церковь – вот главный источник беззаконий, вот главная разрушительная сила. Чья-то суровая забота, чей-то мрачный, но сильный ум собрал в одном из залов нашего старинного замка часть орудий пытки, изобретенных ненавистью сильного к слабому. Описание их невероятно, глаза с трудом верят, мысль отказывается допустить их существование. И все-таки они действовали, эти чудовищные механизмы, они действовали в течение целых столетий как в королевских дворцах, так и в цитаделях мелких князьков, главным же образом – в застенках святой инквизиции. Что я говорю? Они действуют и ныне, хотя и реже. Инквизиция все еще существует, все еще терзает людей, и во Франции, самой просвещенной из всех стран, есть еще провинциальные суды, сжигающие мнимых колдунов.

Впрочем, разве тирания уже низвергнута? Разве короли и принцы перестали разорять землю? Разве война перестала приносить горе и опустошение как в зажиточные дома, так и в бедные хижины, стоит только захотеть самому мелкому правителю? Разве рабство перестало царить в половине Европы? Разве войско перестало подчиняться почти повсеместному закону хлыста и дубинки? Разве самых красивых, самых храбрых солдат в мире – прусских солдат – не дрессируют, как животных, с помощью палки и розги? Разве русскими рабами не управляет кнут? Разве в Америке не обращаются с неграми хуже, чем с собаками и лошадьми? Если крепости древних баронов уже разрушены и превращены в мирные жилища, то разве крепости королей не продолжают стоять на месте и служить тюрьмами для невинных чаще, чем для виновных? И разве ты, сестра моя, нежнейшая и благороднейшая из женщин, не была узницей в Шпандау?

Мы знали, что ты великодушна, мы не сомневались в твоей способности к состраданию, в чувстве справедливости, но, так как тебе и некоторым другим, находящимся здесь, предназначено вернуться в свет, бывать при дворе, иметь доступ к королям, подвергаться – тебе в особенности – действию их чар, нам пришлось предостеречь тебя от опьянения этой полной блеска и опасностей жизнью, и мы не имели права избавить тебя даже от самых чудовищных доказательств ее порочности. Пользуясь одиночеством, на которое мы тебя обрекли, и книгами, предоставленными в твое распоряжение, мы воздействовали на твой ум; с помощью отеческих наставлений, то строгих, то ласковых, мы воздействовали на твое сердце; подвергая тебя испытаниям, более мучительным и насыщенным более глубоким смыслом, нежелииспытания древних мистерий, мы воздействовали на органы твоего зрения. А теперь, если ты все еще желаешь принять посвящение, можешь бесстрашно предстать перед этими неподкупными, но добрыми судьями – ты уже знаешь их, и они ждут тебя, либо чтобы увенчать, либо чтобы даровать тебе свободу покинуть нас навсегда.

Сказав это, Маркус поднял руку и указал Консуэло на дверь храма, над которой огненными буквами зажглись три сакраментальных слова: свобода, равенство, братство.

В ослабевшей, разбитой физически Консуэло бодрствовал в эту минуту только ее дух. Она уже не могла слушать речь Маркуса стоя. Вынужденная снова присесть у подножия колонны, она опиралась на Ливерани, не видя его, забыв о нем. Однако она не пропустила ни одного слова, произнесенного Маркусом. Бледная, как привидение, с остановившимся взглядом и замирающим голосом, она все-таки не производила впечатления человека, который только что перенес сильное нервное потрясение. Сдержанный восторг переполнял ее грудь, дыхание было так слабо, что Ливерани не мог уловить его. Черные глаза, немного ввалившиеся от усталости и перенесенных страданий, сверкали мрачным огнем. Легкая морщинка на лбу говорила о непоколебимом решении, первом в ее жизни. Характер ее красоты испугал тех из присутствующих, кто прежде видел ее неизменно приветливой и кроткой. Ливерани дрожал, как лист жасмина, колеблемый ночным ветерком над головой его возлюбленной. Она поднялась сильным движением, какого он не мог ожидать от нее в этот миг, но внезапно у нее подкосились ноги, и, чтобы подняться по ступенькам, она позволила ему поддерживать, почти нести себя, не испытывая при этом никакого волнения от его объятий, так сильно трогавших ее прежде, не выходя из состояния глубокой задумчивости, несмотря на близость сердца, так бурно воспламенявшего прежде ее сердце. Он вложил в ее ладонь серебряный крестик – талисман, дававший известные права на нее и служивший как бы знаком отличия, по которому она могла его узнавать. Но Консуэло, казалось, не узнала ни этого дорогого ей предмета, ни руки, которая передала ей его. Ее собственная рука была стиснута в какой-то судороге страдания. Она бессознательно держалась за руку Ливерани, как держалась бы за ветку, чтобы не свалиться в пропасть, но кровь сердца не доходила до ее оледеневшей руки.

– Маркус, – прошептал Ливерани, когда тот поравнялся с ним, чтобы постучать в дверь храма, – не покидайте нас. Испытание было чересчур жестоким. Я боюсь!

– Она любит тебя! – ответил Маркус.

– Да, но она может умереть, – вздрогнув, возразил Ливерани.

Маркус трижды постучал в дверь, которая открылась и сразу же захлопнулась, как только он вошел вместе с Консуэло и Ливерани. Прочие братья остались в галерее, ожидая, чтобы их пригласили на церемонию посвящения, ибо между этим посвящением и последними испытаниями всегда бывает секретная беседа между наставниками Невидимых и тем, кого собирались принять.

Внутри помещение, предназначавшееся в замке N для подобных обрядов, было отделано и украшено с большой пышностью. Между всеми колоннами стояли статуи величайших друзей человечества. Фигура Иисуса Христа помещалась в середине амфитеатра между фигурами Пифагора и Платона. Аполлоний Тианский стоял рядом со святым Иоанном, Абеляр[183] – возле святого Бернара,[184] Ян Гус и Иероним Пражский[185] находились рядом со святой Екатериной[186] и Жанной д’Арк. Но Консуэло не стала рассматривать то, что ее окружало. Погруженная в свои мысли, она без удивления и волнения снова увидела тех самых судей, которые так глубоко изучили ее сердце. Ее больше не тревожило присутствие этих лиц, кто бы они ни были, и, ожидая их приговора, она казалась совершенно спокойной.

– Брат сопровождающий, – обратился к Маркусу восьмой человек, сидевший ниже семи судей и всегда говоривший вместо них, – кого вы привели к нам? Как имя этой женщины?

– Консуэло Порпорина, – сказал Маркус.

– Нет, брат мой, вы дали неправильный ответ, – возразила Консуэло. – Разве вы не видите, что я явилась сюда в одежде новобрачной, а не в платье вдовы? Возвестите о приходе графини Рудольштадт.

– Дочь моя, – сказал брат, – я говорю с вами от имени совета. Вы уже не носите этого имени. Ваш брак с графом Рудольштадтом расторгнут.

– А по какому праву? По чьему повелению? – спросила Консуэло резким и громким голосом, словно в лихорадке. – Я не признаю никакой теократической власти. Вы сами научили меня признавать лишь те права, какие я добровольно дала вам над собой, и подчиняться лишь отеческому авторитету. Но он не будет таковым, если вы расторгнете наш брак без согласия моего и моего супруга. Ни он, ни я не давали вам такого права.

– Ты ошибаешься, дочь моя: Альберт дал нам право распоряжаться его судьбой и твоей. И ты тоже дала нам это право, когда открыла свое сердце и поведала, что полюбила другого.

– Я ни в чем вам не признавалась, – возразила Консуэло, – и отрицаю признание, которое вы хотите у меня вырвать.

– Введите прорицательницу, – сказал Маркусу говоривший.

Высокая, закутанная в белое женщина, чье лицо было закрыто покрывалом, вошла и села в центре полукруга, образованного судьями. По нервной дрожи, сотрясавшей ее тело, Консуэло сразу узнала Ванду.

– Говори, жрица истины, – сказал оратор, – говори, изобличительница и толковательница самых сокровенных тайн, самых тонких движений человеческого сердца. Является ли эта женщина супругой Альберта Рудольштадта?

– Да, она его верная и достойная супруга, – ответила Ванда, – но сейчас вы должны провозгласить ее развод. Вы видите, кто привел ее сюда, видите, что тот из наших сыновей, чью руку она держит, любим ею, и она должна принадлежать ему в силу незыблемого права любви в браке.

Консуэло с удивлением обернулась к Ливерани и взглянула на свою руку, застывшую и словно умершую в его руке. Ей почудилось, что она спит и силится проснуться. Наконец она решительно вырвала руку и, посмотрев на свою ладонь, увидела на ней отпечаток креста, некогда принадлежавшего ее матери.

– Так вот он, человек, которого я любила! – проговорила она с грустной улыбкой святого простодушия. – Что ж, правда, я любила его нежно, безумно, но это был сон! Я думала, что Альберта нет в живых, а вы говорили мне, что Ливерани достоин моего уважения, доверия. Потом я увидела Альберта. Из его слов, обращенных к другу, я поняла, что он как будто не хочет больше быть моим мужем, и я перестала бороться с любовью к этому незнакомцу, чьи письма и заботы опьяняли меня, сводили с ума. А потом мне сказали, что Альберт по-прежнему любит меня, что он отказывается от меня только из великодушия и благородства. Так почему же Альберт убедил себя, что моя преданность уступит его чувству? Какое преступление совершила я до сих пор, чтобы меня сочли способной разбить его сердце ради эгоистического счастья? Нет, я никогда не запятнаю себя подобным преступлением. Если, по мнению Альберта, я недостойна его, потому что позволила себе полюбить другого, если он не решается уничтожить эту любовь и не хочет внушить мне еще большую, я подчинюсь его решению, я соглашусь на развод, против которого восстают и сердце мое и совесть, но я не стану ни женой, ни возлюбленной другого. Прощайте, Ливерани, если действительно таково ваше имя. Я доверила вам крест моей матери в минуту самозабвения, но не стыжусь ее и ни о чем не жалею. Верните же мне этот крест, чтобы, вспоминая друг о друге, мы могли испытывать лишь взаимное уважение и сознание, что мы оба выполнили свой долг без горечи и без принуждения.

– Ты знаешь, что мы не признаем подобной морали, – возразила прорицательница, – и не принимаем подобных жертв. Мы хотим возвеличить и восславить любовь, утраченную и опошленную в этом мире, восславить свободный выбор сердца, священный и добровольный союз двух существ, равно любящих друг друга. Нам дано право облегчать совесть наших детей, отпускать грехи, соединять подходящие пары, разбивать оковы старого общества. Следовательно, ты не имеешь права приносить себя в жертву, не смеешь заглушать свою любовь и отрицать истинность твоего признания без нашего согласия.

– К чему говорите вы мне о свободе, о любви и о счастье? – воскликнула Консуэло в каком-то восторженном порыве, шагнув ближе к судьям и обратив к ним лицо, сияющее вдохновением и величием. – Разве не вы сами заставили меня пройти через испытания, которые оставляют вечную бледность на челе и непобедимую суровость в сердце? За какое же бесчувственное, низкое существо принимаете вы меня, если думаете, что я еще способна мечтать о личном счастье, после того, что видела, постигла, что знаю отныне о жизни людей и о моих обязанностях в этом мире? Нет, нет! Прочь любовь, прочь супружество, прочь свободу, прочь счастье, славу, искусство! Больше ничего не существует для меня, если я должна причинить страдание самому малому из мне подобных! Разве не доказано, что всякая радость в этом мире покупается ценой радости другого? Разве нет более высоких забот, нежели забота о своем собственном благе? Разве не то же самое думает Альберт, и разве я не имею права думать так, как думает он? Разве он не питает надежду, что именно его самоотречение даст ему силы трудиться на пользу человечества с еще большим рвением и умом, чем когда бы то ни было прежде? Позвольте мне быть такой же великодушной, как Альберт. Позвольте мне бежать от обманчивой и преступной иллюзии счастья. Дайте мне работу, тяжелую, утомительную, дайте мне боль и вдохновение! С той минуты, как вы неосторожно показали мне мучеников и орудия пытки, я сама жажду мученичества. Да будет стыдно тому, кто понял свой долг и все-таки думает о своей доле счастья и покоя на этой земле! О Ливерани, если вы любите меня после того, как прошли те же испытания, какие привели сюда меня, вы безумец, вы дитя, недостойное называться мужчиной и, уж конечно, недостойное того, чтобы я пожертвовала ради вас героической привязанностью Альберта. А ты, Альберт, если ты здесь, если ты слышишь меня, тебе бы следовало назвать меня хотя бы сестрой, протянуть мне руку и поддержать на том тернистом пути, который ведет тебя к Богу.

Экстаз Консуэло дошел до апогея, она уже не могла выразить его словами. Ею овладело необыкновенное возбуждение, и, подобно пифиям, которые в минуту Божественного наития выражают свои чувства дикими криками и яростными телодвижениями, она вдруг ощутила потребность проявить обуревавшее ее волнение способом, наиболее для нее естественным: она запела. Ее звонкий голос прозвучал так же трепетно, как тогда, когда она впервые пела публично эту арию в Венеции перед Марчелло[187] и Порпорой.

I cieti immensi narrano
Del grande Iddio la gloria![188]
Ей потому вспомнился этот гимн, что, пожалуй, он является наиболее простодушным и наиболее сильным выражением религиозного восторга, какое нам когда-либо дарила музыка. Но ей не хватило спокойствия, необходимого для того, чтобы владеть и управлять голосом, и после первых двух строф из груди ее вырвалось рыдание, из глаз хлынули слезы, и она упала на колени.

Наэлектризованные ее пылом, Невидимые все вместе поднялись со своих мест и, стоя в почтительной позе, слушали это вдохновенное пение. Однако, увидев, что она изнемогла от обуревавшего ее чувства, они приблизились к ней, а Ванда, пылко обняв ее, толкнула в объятия Ливерани с возгласом:

– Взгляни же на него и знай, что Бог даровал тебе возможность примирить любовь и добродетель, счастье и долг.

Консуэло, на миг потерявшая слух и как бы перенесенная в иной мир, наконец посмотрела на Ливерани, с которого Маркус успел сорвать маску. Она испустила пронзительный крик и едва не потеряла сознания на груди возлюбленного, узнав Альберта. Альберт и Ливерани были одно и то же лицо.

XLI

В эту минуту двери храма с металлическим звоном распахнулись, и туда попарно вошли Невидимые. Раздались волшебные звуки гармоники,[189] этого недавно изобретенного инструмента, еще незнакомого Консуэло. Казалось, они проникали сверху, сквозь полуоткрытый купол, вместе с лучами луны и живительными струями ночного ветерка. Дождь цветов медленно падал на счастливую чету, являвшуюся центром этой торжественной процессии. У золотого треножника стояла Ванда. Правой рукой она поддерживала в нем яркое пламя благовонного курения, а в левой держала оба конца символической цепи из цветов и листьев, которую набросила на влюбленную пару. Наставники Невидимых, чьи лица были закрыты длинными красными покрывалами, а головы увенчаны такими же освященными обычаем эмблемами – листьями дуба и акации, стояли с протянутыми руками, как бы готовые принять своих братьев, проходивших мимо и склонявшихся перед ними. Эти наставники были величественны, как древние друиды, но их руки, не запятнанные кровью, умели только благословлять, и глубокое благоговение заменяло ныне в сердцах адептов фанатический страх религии минувшего. Приближаясь к высокому судилищу, посвященные снимали маски, чтобы с открытым лицом приветствовать этих величавых незнакомцев, со стороны которых они никогда не видели ничего, кроме милосердия, справедливости, отеческой любви и высокой мудрости. Верные данной клятве, далекие от сожалений и недоверия, они не пытались прочитать любопытным взором, кто скрывается под этими непроницаемыми покровами. Вероятно, сами того не зная, адепты были знакомы со своими учителями, этими волхвами новой религии, которые, встречаясь с ними в обществе и на разных сборищах, были лучшими друзьями, ближайшими наперсниками большинства из них, а быть может, даже каждого. Но при совершении обряда лицо жреца было закрыто, как у оракула древних времен.

Счастливое детство наивных верований, сказочное утро священных заговоров, которые во все эпохи окутывала дымка тайны, туман поэтической недостоверности! Лишь одно столетие отделяет нас от существования Невидимых, а оно уже сомнительно для историка, но тридцатью годами позже орден иллюминатов вновь облекается в те же неведомые толпе формы и, черпая силы как в изобретательном гении своих наставников, так и в преданиях тайных обществ мистической Германии, он ужасает мир самым грозным и самым искусным из всех заговоров политических и религиозных. На мгновение этот орден пошатнул троны всех королевских династий, а потом, в свою очередь, рухнул, оставив в наследство французской революции передавшийся, как электрический ток, высокий энтузиазм, пылкую веру и грозный фанатизм. За полвека до этих отмеченных судьбой дней, в те времена, когда галантное царствование Людовика XV, философский деспотизм Фридриха II, скептическое и насмешливое владычество Вольтера, честолюбивая дипломатия Марии-Терезии и еретическая терпимость Ганганелли,[190] – в те времена, когда все это, казалось, надолго возвещало миру одряхление, соперничество, хаос и разложение, французская революция уже бродила, как вино, во мраке и созревала под землей. Она вынашивалась в умах верящих до фанатизма людей как мечта о всемирной революции, и, пока разврат, лицемерие или неверие царили на земле, высокая вера, великолепное проникновение в будущее, проекты переустройства мира, столь же глубокие и, быть может, более обоснованные научно, чем наш фурьеризм[191] и наш нынешний сенсимонизм,[192] помогали отдельным группам людей необыкновенных создавать в своем воображении представление о будущем обществе, диаметрально противоположном тому обществу, чьи действия до сих пор скрывает и замалчивает история.

Подобный контраст является одной из поразительнейших черт восемнадцатого века, который до того насыщен идеями и напряженной работой ума во всех областях, что философы и историки наших дней еще не могут сделать ясные и полезные обобщения. Дело в том, что в нем есть уйма противоречивых документов и непонятых фактов, с первого взгляда неуловимых, есть множество источников, замутненных сутолокой века, источников, которые бы следовало терпеливо расчистить, чтобы добраться до надежной сути. Многие усердные труженики остались неизвестными и унесли в могилу тайну своей миссии – ведь столько славных подвигов поглощало тогда внимание современников, столько блестящих работ и поныне привлекают внимание исследователей прошлого! Однако понемногу свет возникнет из этого хаоса, и, если наш век сможет когда-нибудь понять собственную сущность, он поймет также и смысл жизни своего отца – восемнадцатого века, смысл этой огромной шарады, этого блестящего логогрифа, где уживалось столько противоположностей: подлость и величие, знание и невежество, варварство и цивилизация, ясность мысли и заблуждения, положительность и склонность к поэтическим восторгам, неверие и вера, мудрый педантизм и легкомысленная насмешливость, суеверие и горделивый разум. Он поймет это столетие, видевшее владычество госпожи де Ментенон[193] и госпожи де Помпадур, Петра Великого и Екатерины II, Марии-Терезии и Дюбарри,[194] Вольтера и Сведенборга, Канта и Месмера,[195] Жан-Жака Руссо и кардинала Дюбуа,[196] Шрепфера и Дидро, Фенелона и Лоу,[197] Цинцендорфа и Лейбница, Фридриха II и Робеспьера, Людовика XIV и Филиппа Эгалите,[198] Марии-Антуанетты и Шарлотты Корде,[199] Вейсгаупта, Бабефа[200] и Наполеона… Страшную лабораторию, где в тигель было брошено такое множество разнородных элементов, что в своем чудовищном кипении они извергли из себя клубы дыма, и мы до сих пор бродим впотьмах, окутанные туманными образами.

Ни Консуэло, ни Альберт, ни даже вожди Невидимых и их адепты не могли ясно видеть свой век – тот век, в лоне которого все они горели желанием и надеждой взять его приступом и переродить. Все они верили, что вступают в преддверие евангельской республики, подобно тому как ученики Иисуса верили, что вступают в преддверие царства Божья на земле, как табориты Чехии верили, что вступают в преддверие рая, как позже французский Конвент верил, что находится на пороге победоносного распространения своих идей на всем земном шаре. Однако без этой безрассудной веры не было бы и настоящей преданности, а без этих великих безумств не было бы и великих результатов. Что сталось бы с представлением о человеческом братстве без утопии божественного мечтателя Иисуса? Разве смогли бы мы оставаться французами, если б не заразились восторженными видениями Жанны д’Арк? Удалось ли бы нам завоевать первоначальные элементы равенства без благородных химер восемнадцатого столетия? А та таинственная революция, о которой мечтали разные секты прошлого, каждая для своего времени (неведомые конспираторы минувшего века смутно предвидели ее за пятьдесят лет до ее прихода, представляя эрой политического и религиозного обновления), – эта революция принесла с собой такие внезапные бури и потерпела крах так внезапно, что ни Вольтер, ни другие трезвые философские умы, его современники, ни сам Фридрих II, великий выразитель логической и холодной мысли, не могли этого предусмотреть. Все – и самые пылкие и самые благоразумные – не могли провидеть будущее. Жан-Жак Руссо отказался бы от своего произведения, если бы гора[201] привиделась ему с гильотиной на ее вершине. Альберт Рудольштадт немедленно превратился бы снова в страдающего летаргией безумца пещеры Шрекенштейна, если бы мог вообразить эти кровавые победы, деспотизм Наполеона и реставрацию старого порядка,[202] сопровождаемого господством самых низменных материальных интересов: ведь он, Альберт, верил в то, что помогает делу немедленного и навечного разрушения эшафотов и тюрем, казарм и монастырей, меняльных лавок и крепостей!

Они мечтали, эти благородные юноши, и всеми силами души старались претворить в жизнь свои мечты. Они были такими же детьми своего века, как ловкие политиканы и мудрые философы – их современники. Они так же дурно или так же хорошо, как те, другие, видели абсолютную истину будущего – эту великую незнакомку, которую каждый из нас представляет себе по-своему и которая обманывает всех нас, но все-таки подтверждает нашу правоту в тот момент, когда является нашим сыновьям, облаченная в расцвеченную тысячью красок императорскую тогу, сшитую из лоскутков, некогда приготовленных каждым из нас. К счастью, каждое столетие видит будущее все более величественным, ибо каждое столетие создает все больше тружеников, способствующих его торжеству. Что до людей, которые хотели бы разорвать его пурпурные одежды и окутать вечным трауром, они бессильны, ибо не понимают его. Рабы существующей действительности, они не знают, что у бессмертия нет возраста и что тот, кто не представляет себе его «завтра», не видит и его «сегодня».

Минута, когда глаза Консуэло наконец с восхищением взглянули в глаза Альберта, была для него минутой наивысшего счастья. Помолодевший, поздоровевший, он был прекрасен в своем опьянении и ощущал в себе такую могучую веру, которая могла бы сдвинуть горы, но сейчас он нес лишь груз собственного рассудка, отуманенного страстью. Словно Галатея,[203] вылепленная скульптором – любимцем богов, Консуэло наконец-то стояла перед ним, пробуждаясь к любви, к жизни. Безмолвная, сосредоточенная, с лицом, озаренным каким-то небесным ореолом, она впервые была так удивительно, так неоспоримо прекрасна, ибо впервые жила настоящей, полнокровной жизнью. Благородное чело светилось ясностью, а большие глаза были влажны от духовного наслаждения, по сравнению с которым чувственное опьянение кажется лишь бледным его отблеском. И красота Консуэло была так совершенна именно потому, что она не сознавала ее, не думала о ней, не понимала сама, что происходит в ее сердце. Для нее существовал один Альберт, или, вернее, она существовала теперь лишь в нем одном, и он один казался ей достойным безграничного восхищения и безмерного уважения. А сам Альберт, любуясь ею, тоже преобразился и был озарен каким-то неземным сиянием. Правда, его взгляд еще таил в себе торжественное величие пережитых благородных страданий, но минувшие невзгоды не оставили на его лице ни малейшего следа физической боли. На лице его отражалось безмятежное спокойствие возрожденного к жизни мученика, который видит, как земля, обагренная его кровью, уходит у него из-под ног, а разверстое небо сулит бесконечные награды. Никогда еще, даже в дни расцвета античного или христианского искусства, ни один вдохновенный художник не создавал более благородного образа героя или мученика.

Все Невидимые также замерли от восхищения и, образовав круг, преисполненные великодушной радости, молча созерцали прекрасную чету, столь чистую перед лицом Бога и столь целомудренно счастливую среди людей. Затем двадцать сильных мужских голосов запели хором могучий и безыскусственный гимн, напоминавший античный: «О Гименей! О Гименей!»[204] Музыка принадлежала Порпоре, которому послали слова и поручили сочинить эпиталаму для некоего славного союза, причем щедро вознаградили, не указав, от кого исходит этот дар. Подобно Моцарту, написавшему накануне смерти самое вдохновенное свое произведение, «Реквием», заказанный ему таинственным незнакомцем, старый Порпора обрел весь гений молодости, когда сочинял свадебный гимн, поэтическая загадка которого возбудила его воображение. Консуэло с первых же тактов узнала манеру своего дорогого учителя и, с трудом оторвав взгляд от любимого, повернулась к певцам, ища приемного отца, но здесь присутствовала только его душа. Среди достойных исполнителей его музыки Консуэло узнала многих друзей. Здесь были: Фридрих Тренк, Порпорино, молодой Бенда, граф Головкин, Шубарт,[205] шевалье д’Эон[206] – она познакомилась с ним еще в Берлине и, так же как вся Европа, никак не могла понять, к какому он принадлежал полу, – граф де Сен-Жермен, муж певицы Барберини канцлер Коччеи, содержатель кабинета для чтения Николаи,[207] Готлиб, чей красивый голос выделялся среди всех остальных, и, наконец, Маркус, которого она узнала по выразительному знаку Ванды и еще ранее – благодаря инстинктивной симпатии, какую вызывал в ней ее покровитель и названый отец. Все Невидимые сняли и перекинули через плечо свои зловещие черные плащи, и теперь их ярко-красные с белым наряды, изящные и простые, украшенные золотой цепью с отличительными знаками ордена, придавали группе праздничный вид. Маски висели у каждого на запястье, готовые тут же закрыть лицо хозяина по малейшему сигналу караульного, стоявшего в дозоре на крыше здания.

Оратор – тот, кто служил посредником между наставниками Невидимых и адептами, также снял маску и подошел поздравить счастливых супругов. Это был герцог***, тот самый богатый вельможа, который отдал свое состояние, ум и пылкое рвение делу Невидимых. Он являлся председателем сегодняшнего сборища, и это в его замке давно уже нашли пристанище Ванда и Альберт, спрятанные, разумеется, от глаз всех непосвященных. Его замок являлся также главным центром всей работы судилища ордена, хотя существовали и другие резиденции. Правда, многочисленные сборища проходили здесь за редкими исключениями лишь один раз в год, в течение нескольких летних дней. Посвященный во все тайны наставников, герцог защищал их интересы и действовал вместе с ними. Никогда не выдавая их инкогнито и принимая на себя одного весь связанный с этим риск, он был их посредником в сношениях с другими членами общества.

Когда новобрачные обменялись со своими братьями ласковыми и радостными приветствиями, каждый занял свое место, и герцог, вновь превратившийся в брата-оратора, обратился к увенчанной цветами супружеской чете, стоявшей на коленях перед алтарем, со следующей речью:

– Дорогие и возлюбленные дети, именем истинного Бога, всемогущего, вселюбящего и всеведущего, именем трех добродетелей, которые в душе человека являются отражением Божественного начала – трудолюбия, милосердия и справедливости, – а нами именуются свободой, равенством и братством, наконец, именем судилища Невидимых, посвятившего себя тройному долгу – долгу рвения, веры и познания, – другими словами, тройному исследованию истин – политических, нравственных и божественных, – я провозглашаю и утверждаю, о Альберт Подебрад и Консуэло Порпорина, ваш брак, ранее заключенный вами перед лицом Бога и ваших родителей, а также в присутствии священника христианской веры в замке Исполинов числа 175* года. Брак этот, имевший законную силу в глазах людей, не имел таковой в глазах Бога. В нем недоставало:

1) самоотверженной готовности супруги жить вместе с супругом, который, по всей видимости, доживал свой последний час;

2) одобрения представителя нравственной и религиозной власти, признаваемой и почитаемой супругом;

3) согласия некой особы, здесь присутствующей, которую мне не дозволено назвать, но которая связана с одним из супругов узами крови.

Если ныне эти три условия выполнены и ни один из вас, супругов, не собирается предъявить какие-либо требования или возражения, соедините ваши руки и встаньте, дабы призвать небо в свидетели добровольности вашего деяния и святости вашей любви.

Ванда, продолжавшая оставаться неизвестной братьям ордена, взяла за руки своих детей. В едином порыве нежности и восторга все трое поднялись, как бы составляя одно нераздельное существо.

После нескольких торжественных фраз, знаменующих заключение брака, простые, трогательные обряды новой религии свершились тихо и благоговейно. Этот обет взаимной любви явился не обособленным актом, происходившим среди равнодушных зрителей, которым был чужд скреплявшийся здесь союз. Нет, все присутствовавшие были призваны утвердить религиозное таинство, освящающее узы двух существ, связанных с ними общностью веры. Благословив супругов, они образовали вокруг них живое кольцо, цепь братской любви и духовного содружества, а потом поклялись во всем поддерживать их, защищать их честь и жизнь, употреблять всяческие усилия, чтобы вернуть их на стезю добродетели в случае, если они проявят слабость, охранять елико возможно от преследований и соблазнов внешнего мира при любых обстоятельствах и встречах – словом, любить их так же свято, сердечно и глубоко, как если бы они были связаны с ними узами кровного родства. Красавец Тренк в простых, но красноречивых выражениях произнес это обещание от имени всех остальных. Затем, обращаясь к супругу, он добавил:

– Альберт, согласно нечестивым и преступным обычаям старого общества, от которого мы втайне отходим, чтобы в будущем приблизить его к нам, муж должен требовать от своей жены верности именем унизительной и деспотической власти. Если она изменит ему, он обязан убить соперника; он даже имеет право убить и свою супругу. Это называется «смыть кровью пятно, замаравшее честь». Итак, в этом старом, слепом и порочном мире каждый мужчина является естественным врагом счастья и чести, охраняемых столь варварским образом. Друг и даже брат присваивают себе право похитить у друга и брата любовь его подруги или по меньшей мере насладиться жестокой и подлой радостью, возбуждая его ревность, высмеивая его бдительный надзор, сея недоверие и разлад между ним и предметом его любви. Как ты знаешь, здесь мы лучше понимаем значение дружбы, чести и фамильной гордости. Мы братья перед Богом, и тот из нас, кто посмотрит с вожделением на жену своего брата, тем самым уже виновен в кровосмешении в своем сердце.

Взволнованные и растроганные, все братья обнажили шпаги и поклялись скорее обратить это оружие против самих себя, нежели нарушить клятву, только что произнесенную устами Тренка.

Но тут прорицательница, охваченная тем восторженным порывом, какие оказывали такое сильное действие на воображение Невидимых и нередко изменяли мнение и решение самих наставников, внезапно вышла из круга и встала в середине. Ее выразительные, пламенные речи всегда покоряли слушателей; исхудавшая высокая фигура в широком плаще, величественная осанка, даже нервная дрожь, сотрясавшая тело и по-прежнему закутанную покрывалом голову, – все в ней было исполнено какого-то изящества, свидетельствовавшего о былой красоте, а ведь женская красота – это такая сила, которая оставляет след даже после своего исчезновения и все еще волнует душу, когда уже не может волновать чувственность. Словом, все, вплоть до угасшего голоса, в эту минуту ставшего звучным и резким под влиянием экзальтации, делало ее таинственным существом, которое сначала внушало страх, а потом излучало могучее и непреодолимое обаяние.

Все умолкли, слушая вдохновенную вещунью. Консуэло была взволнована не меньше, а быть может, больше, чем остальные, ибо знала тайну этой необыкновенной жизни. Трепеща от невольного страха, она спрашивала себя, действительно ли это восставшее из гроба привидение является существом из реального мира и не может ли оно, выкрикнув свое прорицание, раствориться в воздухе вместе с пламенем треножника, придававшим всему прозрачный, голубоватый оттенок.

– Скройте от меня блеск этих шпаг! – вся дрожа, воскликнула Ванда. – Если ваши клятвы призывают к тому, чтобы пустить в ход орудия ненависти и убийства, значит, они нечестивы. Я знаю, что по обычаям старого мира этот кусок железа всегда прикреплялся к поясу любого мужчины как символ независимости и гордыни; я знаю, что согласно взглядам, которые вы невольно вынесли из старого мира, шпага является олицетворением чести и что обязательство, принятое и скрепленное клятвой на оружии, считается у вас священным, как у граждан Древнего Рима. Но здесь, у нас, это было бы осквернением великого обета. Поклянитесь лучше пламенем этого треножника: ведь пламя – символ жизни, света и Божественной любви. Впрочем, неужели вам все еще нужны эмблемы и символы, видимые глазу? Разве вы все еще идолопоклонники? И разве фигуры, украшающие этот храм, не являются для вас лишь воплощением отвлеченных понятий? О нет, поклянитесь собственными чувствами, лучшими своими инстинктами, собственным сердцем и, если вы не смеете поклясться именем Бога живого, именем истинной религии, вечной и священной, поклянитесь святым человеколюбием, благородными порывами вашего мужества, целомудренной чистотой этой молодой женщины и любовью ее супруга. Поклянитесь талантом и красотой Консуэло в том, что ни желанием, ни даже мыслью никогда не оскверните эту священную арку Гименея, этот незримый и таинственный алтарь, на котором рукою ангелов запечатлен и начертан обет любви…

– Хорошо ли вы знаете, что такое любовь? – добавила Ванда после короткой паузы, причем голос ее с каждой секундой становился более звонким, более проникновенным. – Нет, о почтенные наставники нашего ордена и первосвященники нашей религии, если бы вы знали это, то никогда не позволили бы произнести в вашем присутствии то обещание, которое может утвердить только Бог и которое, будучи скреплено людьми, является оскорблением самой божественной из всех тайн. Какую силу можете вы придать взаимному обязательству, которое само по себе есть чудо? Да, отказ каждого из двух существ от собственной воли, две воли, слитые воедино, это чудо, ибо каждая душа навеки свободна в силу Божественного закона. И тем не менее, когда две души отдаются друг другу и сами замыкают на себе цепь любви, их взаимное обладание становится столь же священным, столь же отвечающим Божественному закону, как и свобода отдельной личности. Вы видите, что тут действительно чудо и что тайну этого чуда Бог навсегда сохраняет для себя как тайну жизни и смерти. Сейчас вы спросите у этого мужчины и у этой женщины, хотят ли они принадлежать друг другу и только друг другу в этой жизни, и чувство их настолько пылко, что они ответят: не только в этой жизни, но и в вечной. Итак, вместе с чудом любви Бог даровал им больше веры, больше силы, больше добродетели, нежели вы сумели бы и посмели бы от них потребовать. Так прочь же святотатственные клятвы и грубые законы! Оставьте любящим идеал и не приковывайте их к действительности цепями закона. Пусть сам Бог продолжит свое чудо. Подготовляйте души к тому, чтобы это чудо свершилось в их глубине, направляйте их к идеалу любви, призывайте, доказывайте, восхваляйте и объясняйте славу верности, без которой невозможна ни нравственная сила, ни великая любовь. Но не занимайтесь, подобно католическим священникам, подобно чиновникам старого мира, проверкой того, как исполняется клятва. Ибо, повторяю, люди не в силах ни блюсти неизменность чуда, ни охранять его. Что знаете вы о тайнах предвечного? Разве мы уже вступили в храм будущего, в тот небесный мир, где, как говорят, человек может под сенью райских садов беседовать с Богом, как друг беседует с другом? Разве закон о нерасторжимости брака исходит из уст Всевышнего? Разве нам известна его воля? А вы сами, о сыны человеческие, разве, принимая этот закон, вы были единодушны? Разве Папы Римские никогда не расторгали брачные союзы, – а ведь они считают себя непогрешимыми! Иногда, под предлогом недействительности некоторых обязательств, Папы официально санкционировали разводы, и эти скандальные истории навсегда остались в летописях истории. А христианские общины, преобразованные секты, греческая церковь, по примеру закона Моисея и всех древних религий, открыто ввели в нашем современном мире закон о разводе. Во что же превращается святость и действительность клятвы, данной Богу, если известно, что люди смогут в один прекрасный день освободить нас от нее? Так не оскверняйте же любовь браком: вы только погасите ее пламень в чистых сердцах! Освящайте брачный союз увещаниями, молитвами, трогательными обрядами, широкой гласностью, внушающей почтение, – вы должны поступать так, если вы наши пастыри, иначе говоря – друзья, руководители, советчики, утешители, светочи знаний. Подготовьте души к святости этого таинства, и, подобно тому как отец семейства старается укрепить благосостояние, достоинство и безопасность своих детей, вы, духовные наши отцы, должны позаботиться о том, чтобы обеспечить вашим сыновьям и дочерям условия, благоприятные для развития истинной любви, добродетели и высокой верности в их сердцах. И когда, подвергнув их религиозным испытаниям, вы убедитесь в том, что в их взаимном тяготении нет ни жадности, ни тщеславия, ни легкомысленного опьянения, ни чувственного ослепления, столь далекого от идеала, когда вы убедитесь в том, что они понимают величие своей любви, святость своих обязанностей и свободу своего выбора, тогда разрешите им отдаться друг другу, и пусть каждый из них принесет в дар другому свою свободу. Пусть их семьи, их друзья и вся широкая семья верующих – пусть все они выступят и вместе с вами одобрят этот союз: торжественность брачного обряда должна сделать его достойным уважения. Но не забывайте моих слов – пусть этот обряд станет лишь религиозным соизволением, отеческим и общественным согласием, толчком и призывом к нерушимости взятого на себя обязательства. Пусть он никогда не явится приказом, принуждением, навязанным извне рабством, карающим и жестоким законом, который угрожает позором, тюрьмами и цепями в случае его нарушения. Иначе вы никогда не увидите на земле свершения чуда во всей его полноте и длительности. Извечно животворное провидение, Бог – неутомимый источник благодати, всегда будет приводить к вам юные пары, пылкие и простодушные, готовые добровольно принести обет в вечной взаимной любви. Но ваш противобожеский и противочеловеческий обряд всегда будет уничтожать в их душах действие благодати. Неравенство супружеских прав в зависимости от пола, святотатство, утвержденное общественными законами, различие обязанностей супругов, принятое общественным мнением, ложные понятия о супружеской чести и все нелепые взгляды, проистекающие из предрассудков и неправильных установлений, всегда будут уничтожать доверие между супругами и охлаждать их пыл, причем наиболее искренние, наиболее предрасположенные к верности пары будут прежде других опечалены, напуганы продолжительностью срока обязательства и быстрее других разочаруются друг в друге. В самом деле, отречение от личной свободы противно требованию природы и голосу совести, если оно происходит под чужим давлением, влекущим за собой иго невежества и грубости, но оно отвечает стремлению благородных сердец и требованиям религиозного инстинкта людей твердой воли, если Бог помогает нам бороться с ловушками, которые люди расставляют вокруг брака с целью сделать его могилой любви, счастья и добродетели, сделать его узаконенной проституцией, как говорили ваши отцы лолларды, хорошо вам известные и часто вами упоминаемые. Итак, отдайте Богу Богово[208] и отнимите у кесаря то, что не принадлежит кесарю.

А вы, сыны мои, – обратилась она к тем, кто стоял в центре группы, – вы только что поклялись не посягать на святость брачного союза, но, быть может, не поняли всего значения этой клятвы. Повинуясь порыву великодушия, вы с восторгом отозвались на призыв чести, и это достойно вас, учеников победоносной религии. Но теперь уясните себе, что в ваших словах прозвучало нечто большее, нежели восхваление добродетели отдельного человека. Вы подтвердили закон, без которого целомудрие и верность вообще не могут быть возможны. Вникните в смысл принесенной вами клятвы, и вы убедитесь, что не может быть истинной добродетели отдельного человека, пока все члены общества не будут придерживаться по этому поводу одних и тех же взглядов.

О любовь, о священный огонь, такой могучий и такой изменчивый, такой внезапный и такой мимолетный! Небесная искра, которая проникает в нашу жизнь и гаснет раньше самой этой жизни, словно боясь испепелить нас и уничтожить! Все мы ясно чувствуем, что ты – животворящее пламя, исходящее от самого Бога, и что тот из нас, кто смог бы сохранить тебя в своей груди и поддерживать до последнего часа все таким же жгучим и сильным, был бы самым счастливым и самым великим из смертных. Поэтому-то последователи идеала всегда будут стараться приготовить для тебя в своих сердцах святилище, которое ты не стремилась бы покинуть, чтобы вновь вознестись на небо. Но, увы, ты, любовь, которую мы превратили в добродетель, в одну из основ человеческого общества, желая поклоняться тебе, ты все же не позволила заковать себя в цепи, как того требовали наши установления, и осталась свободной, как птица в полете, и изменчивой, как огонек на алтаре. Ты словно смеешься над нашими клятвами, договорами, даже над нашей волей. Ты бежишь от нас, несмотря на все, что мы изобрели, чтобы приковать тебя к нашим обычаям. Ты так же не можешь ужиться в гареме, охраняемом бдительными стражами, как в христианской семье, окруженной угрозами священника, приговором судьи и ярмом общественного мнения. В чем же причина твоего непостоянства и твоей неблагодарности, о таинственная иллюзия, о любовь, принявшая образ жестокого и слепого божества – ребенка? Какую же нежность и какое презрение внушают тебе поочередно все эти человеческие души, которые ты сначала обжигаешь своим огнем, а потом покидаешь – почти все до единой, – предоставляя им гибнуть в муках сожалений, раскаяния или отвращения, что еще ужаснее? Почему люди на коленях призывают тебя на всем земном шаре, превозносят и обожествляют тебя, почему дивные поэты воспевают тебя как душу мира, а варварские народы приносят тебе человеческие жертвы, сжигая на погребальном костре вдову покойного вместе с супругом? Почему юные сердца призывают тебя в самых сладких своих грезах, а старцы проклинают жизнь, когда ты обрекаешь их на ужас одиночества? В чем причина поклонения – то возвышенного, то фанатического, – которое тебе расточают, начиная с золотого детства человечества и вплоть до нашего железного века, если ты всего лишь химера, мечта, порожденная минутой опьянения, ошибка воображения, распаленного исступленной чувственностью? Причина в том, что ты не плод низменного инстинкта, примитивной животной потребности! О нет, ты не слепое порождение язычества – ты дщерь истинного Бога, составная часть божества! Но пока что ты раскрыла нам свою сущность лишь сквозь туман наших заблуждений и непожелала поселиться среди нас, ибо не пожелала быть оскверненной. Ты вернешься и останешься навсегда в нашем земном раю, как в сказочные времена Астреи,[209] как в мечтах поэтов, вернешься тогда, когда своими высокими добродетелями мы заслужим присутствие такой гостьи! О, сколь сладостно будет тогда жить на этой земле и как радостно будет родиться на ней. Когда все мы станем сестрами и братьями, когда союзы будут заключаться добровольно и основой их будешь только ты одна, когда вместо той ужасной, той немыслимой борьбы, с помощью которой супружеская верность вынуждена защищаться от нечестивых посягательств разврата, лицемерного обольщения, разнузданного насилия, вероломной дружбы и утонченного порока, – вот тогда каждый супруг увидит себя окруженным лишь целомудренными сестрами, ревниво и бережно охраняющими блаженство своей сестры, которую они отдали ему в подруги жизни, а каждая супруга увидит, что все остальные мужчины – это братья ее мужа, счастливые и гордые его счастьем, естественные покровители его достоинства и покоя! Тогда верная жена перестанет быть одиноким цветком, который прячется, чтобы уберечь хрупкое сокровище своей чести, перестанет быть жертвой, нередко покинутой, которая чахнет в уединении и слезах, бессильная оживить в сердце возлюбленного то пламя, что сама она сохранила нетронутым в своем сердце. Тогда брату не придется больше мстить за сестру и убивать того, кого она любит и оплакивает, убивать для того, чтобы вернуть ей ложно понимаемую честь. Тогда мать не будет больше дрожать за свою дочь, а дочь не будет краснеть за свою мать. Главное же – супруг перестанет быть подозрительным и деспотичным, а супруга навсегда откажется от горечи жертвы или от злопамятства рабыни. Жестокие страдания, чудовищные несправедливости не будут больше омрачать радости семейного очага. Любовь сможет длиться долго, и – как знать! – быть может, настанет день, когда священник и магистрат, рассчитывая с полным основанием на непреходящее чудо любви, смогут освящать нерасторжимые союзы именем самого Бога, проявляя при этом столько же мудрости и справедливости, сколько, сами того не зная, проявляют ныне кощунства и безумия.

Однако эти счастливые дни еще не наступили. Здесь, в таинственном храме, где мы «собрались сейчас втроем или вчетвером во имя Господа», как сказано в Евангелии,[210] мы можем лишь мечтать о добродетели и пытаться общими усилиями ее достигнуть. Если бы мы привлекли для утверждения наших обетов или для охраны наших установлений людей из внешнего мира, они осудили бы нас на изгнание, неволю или даже на смерть. Так не будем же подражать его невежеству и его тирании. Освятим супружескую любовь этих двух детей, которые пришли к нам за отеческим и братским благословением, именем Бога живого, покровителя всяческой любви. Позвольте им поклясться друг другу в вечной верности, но не записывайте их обещания в книгу смерти, дабы не напоминать им об этом впоследствии с помощью страха и принуждения. Предоставьте Богу быть их стражем, и пусть они сами каждодневно призывают его, чтобы он поддерживал зажженный им священный огонь.

– Вот чего я ждал от тебя, вдохновенная сивилла! – вскричал Альберт, принимая в объятия свою мать, изнуренную длинной речью и силой своего убеждения. – Я ждал, что ты даруешь мне право обещать все той, кого люблю. Ты поняла, что это самое дорогое и самое священное мое право. Итак, я обещаю и клянусь верно и неизменно любить ее одну всю мою жизнь и призываю Бога в свидетели моей клятвы. Скажи же мне, о прорицательница любви, что в этом нет богохульства.

– Ты находишься под властью чуда, – ответила Ванда. – Бог благословляет твою клятву – ведь это он влил в тебя веру, чтобы ты мог произнести ее. «Вечно» – вот самое пылкое слово, какое слетает с уст влюбленных в минуты экстаза, в минуты самых пленительных радостей. Вот пророчество, которое вырывается тогда из глубины их душ. «Вечно» – вот идеал любви, идеал веры. Никогда человеческая душа не подходила ближе к вершине своего могущества и своего ясновидения, нежели в минуты восторга истинной любви. «Вечно» любовников – это внутреннее откровение, проявление божества, которое должно озарить дивным светом и согреть благотворным теплом все мгновения их союза. Горе тому, кто нарушит этот священный обет! Он перейдет из состояния благодати в состояние греха: он погасит веру, свет и жизненную силу в своем сердце.

– А я, – сказала Консуэло, – я принимаю твою клятву, о Альберт! И заклинаю тебя принять мою. Я тоже чувствую себя под властью чуда, и в моих глазах это «вечно» нашей короткой жизни – ничто по сравнению с той вечностью, в которой я буду принадлежать тебе.

– Благородная и отважная девушка! – сказала Ванда с восторженной улыбкой, сияние которой, казалось, проникло сквозь ее покрывало. – Проси у Бога вечной жизни с тем, кого ты любишь, в награду за верность ему в нашей краткой земной жизни.

– Да, да! – вскричал Альберт, поднимая к небу руку, сжимавшую руку жены. – Такова наша цель, надежда и награда! Пылко и возвышенно любить друг друга в этой фазе нашего существования, а потом встретиться вновь и соединиться в других фазах. Да, я чувствую, что сегодня не первый день нашего союза, что мы уже любили, что мы принадлежали друг другу в прежней жизни. Такое великое счастье – не результат случайности. Это десница Божья приблизила нас друг к другу и соединила, словно две половинки одного существа, которое в вечности будет нераздельно.

После торжественной церемонии брака все перешли, несмотря на весьма поздний час, к обрядам окончательного посвящения Консуэло в члены ордена Невидимых. Потом судьи удалились, а остальные разбрелись по священному лесу, но вскоре вернулись и сели за братскую трапезу. Главой ее был князь (брат-оратор), который взялся объяснить Консуэло все глубокие и трогательные символы этого празднества. Ужин подавали верные слуги, достигшие низших степеней ордена. Карл познакомил Консуэло с Маттеусом, и наконец-то она увидела без маски его честное, доброе лицо. Однако она с восхищением заметила, что эти почтенные слуги вовсе не рассматривались как низшие своими братьями, стоявшими на более высоких ступенях. Между ними и старшими членами ордена не замечалось никакого различия, независимо от их положения в свете. Братья-прислужники, как их здесь называли, по доброй воле и охотно выполняли обязанности виночерпиев и дворецких; они занимались этим как помощники, владеющие искусством подготовить пиршество, которое, впрочем, считалось у них как бы религиозным обрядом, Пасхой с причащением. Вот почему эти обязанности нисколько их не унижали, как не унижало левитов[211] храма участие в жертвоприношениях. Подав яства, они садились за стол и сами, причем не отдельно от других, а среди гостей, на специально предназначенные для них места, и каждый гость, с превеликой охотой, наполнял их бокал или тарелку. Как и на масонских парадных обедах, гости не поднимали ни одного бокала без того, чтобы не высказать какую-нибудь благородную мысль, не рассказать о каком-нибудь великодушном поступке, не вспомнить о каком-нибудь высоком покровителе. Однако ритмические напевы, ребяческие жесты франкмасонов, молоток, условный язык здравиц и надписи на столовой утвари были изъяты из этих пиршеств, веселых и в то же время серьезных. Братья-прислужники держали себя во время трапезы почтительно и скромно, но непринужденно и без приниженности. Карл некоторое время сидел между Альбертом и Консуэло, и она была растрогана, заметив не только скромность его манер и умеренность в пище и питье, но и поразительные успехи в умственном развитии этого честного крестьянина, которого просветило сердце и который так быстро приобщился к священным понятиям религии и нравственности.

– О мой друг, – сказала она своему супругу, когда дезертир пересел на другое место и Альберт оказался с ней рядом, – вот перед нами раб, перенесший побои прусских солдат, неотесанный дровосек из Богемского Леса, едва не убивший Фридриха Великого! Как быстро сумели разумные и терпеливые наставники превратить в рассудительного, благочестивого и справедливого человека этого бродягу! Ведь зверское правосудие некоторых стран сперва толкнуло бы его на убийство, а потом наказало бы кнутом и виселицей.

– Благородное сердце! – произнес князь, сидевший в эту минуту справа от Консуэло. – Ведь это вы – вы сами – преподали в Росвальде прекрасный урок религии и милосердия этой душе, ослепленной отчаянием, но одаренной благороднейшими инстинктами. Дальнейшее его воспитание пошло быстро и легко. Когда нам случалось дать ему какой-нибудь добрый совет, он немедленно соглашался, восклицая: «То же самое мне говорила синьора!» Уверяю вас, не так уж трудно просветить и вразумить наиболее грубых людей, стоит только захотеть по-настоящему. Чтобы улучшить их положение и научить уважать самих себя, мы должны прежде всего научиться уважать и любить их, а для этого требуется только одно – искреннее сострадание к ним и уважение к человеческому достоинству в целом. И все-таки эти честные люди пока что имеют у нас лишь низшие степени: ведь, посвящая их в наши таинства, мы должны сообразовываться с уровнем их умственного развития, с уровнем их продвижения на стезе добродетели. Старик Маттеус стоит двумя ступенями выше Карла, но если его сердце и ум не смогут продвинуться дальше, то и положение его в ордене останется прежним. Низкое происхождение или жалкое общественное положение никогда не смогут остановить нас, и, как видите, башмачник Готлиб, сын тюремщика из Шпандау, допущен к степени, которая равна вашей, хотя в моем замке он выполняет – по склонности и по привычке – обязанности подчиненного. Живое воображение, пылкое стремление к науке, горячее преклонение перед добродетелью – словом, несравненная красота души, обитающей в этом уродливом теле, быстро сделали Готлиба достойным и во всем равным нам братом внутри нашего храма. Нам почти нечего было дать этому благородному юноше в области идей и достоинств. Напротив, у него было их слишком много. Пришлось утишить его чрезмерную экзальтацию, исцелить от нравственных и физических недугов, которые могли бы довести его до безумия. Недостатки окружавших его людей и порочность власть имущих возбудили бы его негодование, хотя и не могли бы его испортить, но только мы, вооруженные духом Якоба Беме и правильным толкованием его глубоких символов, сумели убедить Готлиба, не разочаровав, и устранить заблуждения его поэтических и мистических взглядов, не охладив при этом его пыла и веры. Вы не могли не заметить, что исцеление этой души отразилось и на теле, что здоровье вернулось к нему, словно по волшебству, и его странная физиономия преобразилась.

После трапезы все накинули плащи и стали прогуливаться по отлогому склону холма, осененного священной рощей. Руины старинного замка, предназначенного для испытаний новичков, возвышались над этим прекрасным уголком, и Консуэло постепенно узнавала тропинки, по которым еще так недавно мчалась в памятную грозовую ночь. Обильный источник, который вытекал из грота, незатейливо прорезанного в скале и некогда предназначавшегося для отправления исполненных суеверия обрядов, убегал, журча, меж кустов вереска в глубь долины, где превращался в красивый ручей, так хорошо знакомый нашей пленнице. Усыпанные песком аллеи, посеребренные луной, перекрещивались под прекрасными деревьями, и группы гуляющих встречались, соединялись и тихо беседовали друг с другом. Высокая ограда с зарешеченными отверстиями укрывала эту часть сада, где стояла просторная, комфортабельная беседка, служившая рабочим кабинетом, любимым убежищем князя, недоступным для нескромных и любопытных взоров. Братья-прислужники тоже прогуливались группами, но только вдоль ограды, чтобы иметь возможность предупредить братьев в случае приближения непосвященных. Впрочем, это было почти невероятно. Герцог делал вид, что интересуется лишь масонскими таинствами, хотя в действительности они были у него на втором плане. Дело в том, что франкмасонское учение находилось теперь под охраной закона и под покровительством знатных особ, которые были или только считали себя членами общества. Никто не подозревал о значительности высших степеней. Постепенно поднимаясь, они завершались присуждением степени члена судилища Невидимых.

К тому же шумное пиршество в сверкавшем огнями герцогском замке до такой степени поглощало внимание многочисленных гостей герцога, что им и в голову не приходило покинуть роскошные залы и недавно разбитые цветники ради голых скал и руин старинного парка. Молодая маркграфиня Байрейтская, близкий друг герцога, выполняла вместо него обязанности хозяйки. Сам он исчез, сославшись на нездоровье, но сразу после трапезы Невидимых вернулся в замок и возглавил другой стол, где сидели его именитые гости. Увидев издали эти огни, Консуэло, опиравшаяся на руку Альберта, вспомнила об Андзолето и простодушно призналась своему супругу, что была минута, когда она допустила по отношению к любимому другу детства жестокую иронию. Альберт был недоволен ею.

– Да, это было греховное чувство, – сказала она, – но тогда я была так несчастна. Я уже решилась принести себя в жертву графу Альберту, а лукавые и жестокие Невидимые опять бросили меня в объятия опасного Ливерани. В душе у меня была смерть. С восторгом я обрела того, с кем долг вынуждал меня расстаться, а Маркус, желая отвлечь меня от страданий, принуждал восхищаться красавцем Андзолето! Право, я бы никогда не поверила, что способна смотреть на него с таким равнодушием! Но ведь я думала, что меня хотят испытать, заставить петь с ним, и в тот момент готова была его возненавидеть; он отнял бы у меня последний миг, последнюю мечту о счастье.

Теперь же, друг мой, я могу встретиться с ним без горечи и быть более снисходительной. Счастье делает человека таким добрым, таким милосердным! Я была бы рада принести ему пользу и внушить если не склонность к добродетели, то хотя бы серьезную любовь к искусству.

– К чему заранее отчаиваться? – сказал Альберт. – Посмотрим, каков он будет в день несчастья и одиночества. Сейчас, в разгаре славы, он не услышит советов мудрости. Но если он потеряет голос и красоту, вот тогда, быть может, мы завладеем его душою.

– Займитесь его обращением вы, Альберт.

– Только вместе с вами, моя Консуэло.

– Так вы не боитесь воспоминаний о прошлом?

– Нет, я стал до того самонадеян, что ничего не боюсь, я во власти чуда.

– И я тоже, Альберт, я не сомневаюсь в себе! О, у вас есть все основания быть спокойным.

Начинало светать, и чистый утренний воздух принес множество чудесных ароматов. То была прекрасная летняя ночь. Соловьи пели в зелени холмов, перекликаясь друг с другом. Вокруг супружеской четы собирались все новые группы, но они не только не мешали влюбленным, а, напротив, добавляли к их невинному опьянению сладость братской дружбы или по меньшей мере нежной симпатии. Все Невидимые, присутствовавшие на празднестве, были представлены Консуэло как члены ее новой семьи. То были лучшие из лучших – самые талантливые, самые просвещенные и самые добродетельные члены ордена: одни прославились в свете, другие, никому не известные во внешнем мире, были знамениты внутри ордена своими трудами и познаниями. Простолюдины и аристократы были связаны тесными узами. Консуэло узнала их настоящие имена и те, более звучные прозвища, какие они носили тайно в своем братском кругу: Веспер, Эллопс, Пеон, Гилас, Эвриал, Беллерофон и т. д. Никогда еще Консуэло не была окружена таким множеством благородных сердец и самобытных характеров. Рассказы этих людей о рискованных предприятиях, связанных с вербовкой сторонников, и о том, что было уже достигнуто ими, восхищали ее, словно поэтический вымысел, в реальность которого ей трудно было поверить, – ведь она хорошо знала развращенный и наглый свет. Трогательные и пылкие проявления дружбы и уважения, в которых отсутствовал даже малейший оттенок пошлого ухаживания, малейший намек на опасную фамильярность, возвышенная беседа, прелесть отношений, воплощавших в себе самые благородные атрибуты равенства и братства, прекрасная золотая заря, встававшая над их жизнью и над землей, – все это казалось Консуэло и Альберту каким-то дивным сном. Взявшись за руки, они вовсе не стремились уединиться и оставить своих дорогих братьев. Сладостная истома, пленительная, как чистый утренний воздух, заливала их души. До краев полные своей любовью, они испытывали блаженное спокойствие. Тренк рассказал о муках, перенесенных им во время заточения в Глаце, об опасностях, связанных с побегом. Так же, как Консуэло и Гайдн в Богемском Лесу, он бродил по всей Польше, но это происходило в сильные морозы, а он, одетый в лохмотья, еще заботился о раненом спутнике – любезном Шелле, которого впоследствии описал в своих мемуарах как прекраснейшего друга. Чтобы заработать на кусок хлеба, он играл на скрипке и был таким же странствующим музыкантом, каким была Консуэло на берегах Дуная. Потом он шепотом поведал Консуэло о своей любви к принцессе Амалии, о своих надеждах… Бедный юный Тренк! Он так же мало предвидел грозу, готовую разразиться над его головой, как и счастливая чета, которой суждено было из этой чудесной, сказочной летней ночи перенестись в жизнь, полную борьбы, разочарований и мук!

Порпорино, стоя под кипарисом, пропел чудесный гимн, сочиненный Альбертом в память мучеников, погибших за их дело; молодой Бенда аккомпанировал ему на скрипке. Сам Альберт взял скрипку и сыграл несколько пассажей, восхитивших слушателей. Консуэло не стала петь – она плакала от счастья и умиления. Граф де Сен-Жермен рассказал о беседах Яна Гуса с Иеронимом Пражским, и рассказал так правдоподобно, горячо и красноречиво, что просто невозможно было усомниться в том, что он сам присутствовал при этом. В подобные часы сладостных волнений и восторга унылый рассудок беззащитен перед иллюзиями поэзии. Рыцарь д’Эон с язвительной иронией и восхитительным изяществом описал жалкие и смешные стороны знаменитейших тиранов Европы, пороки придворных и непрочность всего этого общественного здания, которое, казалось, так легко пошатнуть с помощью благородного воодушевления. Граф Головкин превосходно обрисовал великую душу и наивные странности своего друга Жан-Жака Руссо. У этого знатного философа (теперь мы сказали бы – чудака) была красавица дочь, которую он воспитывал[212] в соответствии со своими взглядами; она была для него и Эмилем и Софи,[213] превращаясь то в красивого мальчика, то в прелестную девушку.[214] Он собирался ввести ее в общество Невидимых и попросил Консуэло подготовить ее к посвящению. Прославленный Цинцендорф изложил суть организации и евангельских нравов своей колонии моравских гернгутеров. Он почтительно советовался с Альбертом по поводу некоторых сложных вопросов, и сама мудрость, казалось, говорила устами Альберта, вдохновленного присутствием и нежным взглядом подруги. Он представлялся Консуэло божеством. Для нее в нем чудесным образом сочеталось все: философ и артист, мученик, перенесший все испытания, торжествующий герой, величавый, как мудрец-стоик, красивый, как божество, временами радостный и простодушный, как ребенок или счастливый любовник – словом, совершенство, каким делает мужчину любовь женщины! Стучась в двери храма, Консуэло изнемогала от усталости и волнения. Сейчас она чувствовала себя сильной и бодрой, как в те времена, когда в расцвете юности резвилась на побережье Адриатики под жгучим солнцем, смягчаемым морским ветерком. У нее было такое ощущение, что сейчас она живет полной, яркой, настоящей жизнью, что наконец-то пришло счастье, и она впитывала и жизнь и счастье всем своим существом. Она не наблюдала часов – ей хотелось, чтобы этой волшебной ночи не было конца. Как жаль, что нельзя задержать восход солнца на небе в иные ночи, когда чувствуешь всю полноту жизни и думаешь, что все самые дерзкие твои мечты осуществимы или уже осуществлены!

Наконец небо окрасилось пурпуром и золотом. Серебристый звон колокола напомнил Невидимым, что ночь отнимает у них свой спасительный покров. Они пропели последний гимн в честь восходящего солнца – эмблемы нового дня, о котором мечтали и который готовили миру. Потом сердечно распрощались, назначив друг другу свидание – одни в Париже, другие в Лондоне, третьи в Мадриде, Вене, Петербурге, Варшаве, в Дрездене, в Берлине. Все сговорились встретиться ровно через год, в этот же день, у дверей сего благословенного храма, с новообращенными или со своими прежними братьями, которые отсутствовали сегодня. А потом, запахнув плащи, чтобы прикрыть изысканные наряды, они бесшумно разбрелись по тенистым дорожкам парка.

Альберт и Консуэло в сопровождении Маркуса спустились в овраг, к ручью, где Карл посадил молодых в свою закрытую гондолу и проводил в их домик. Здесь они остановились на пороге, любуясь величественным светилом, поднимавшимся в небе. До этой минуты, отвечая на страстные речи Альберта, Консуэло все время называла его по имени, но, когда он оторвал ее от созерцания, она смогла лишь приникнуть пылающим лицом к его плечу и прошептать: «О Ливерани!»

Эпилог

Если бы нам удалось раздобыть такие же правдивые и подробные документы о жизни Альберта и Консуэло после их свадьбы, какими мы располагали до сих пор, то, конечно, мы смогли бы продолжить наше повествование и рассказать об их странствованиях и приключениях. Но, увы, упорный читатель, мы бессильны удовлетворить ваше любопытство, у вас же, читатель утомленный, мы просим еще одну минуту терпения. Вам обоим не следует ни упрекать нас, ни хвалить. Дело в том, что большая часть материалов, с помощью которых мы могли бы, как поступали до сих пор, привести в систему события этой истории, исчезли из поля нашего зрения, начиная именно с той волшебной ночи, когда союз наших двух героев был благословлен и освящен Невидимыми. Потому ли, что обязательства, принятые ими в храме, мешали им быть откровенными в письмах к друзьям, или же потому, что эти друзья, тоже посвященные в таинства, из предосторожности сожгли свою корреспонденцию во время гонений, но отныне мы видим их как бы в тумане, либо под покровом храма, либо под маской адептов. Если бы мы стали без проверки ссылаться на редкие следы их существования, попадающиеся нам в груде рукописных материалов, то нередко могли бы впасть в ошибку, ибо противоречивые данные одновременно показывают нам обоих супругов в совершенно различных точках земного шара. Однако нетрудно догадаться, что они сами охотно давали повод для подобных ошибок, либо участвуя в каком-нибудь тайном предприятии под руководством Невидимых, либо подвергаясь тысяче опасностей и скрываясь от зоркой полиции правительств. Единственное, что мы можем с уверенностью сказать об этой двуединой душе, называвшейся Консуэло и Альбертом, это – что любовь не обманула их, но судьба жестоко насмеялась над теми обещаниями, которые дала им в упоительные часы, ставшие их «Сном в летнюю ночь».[215] И все же они не выказали неблагодарности провидению, подарившему им короткое, но полное счастье и продлившему, несмотря на все невзгоды, чудо любви, предсказанное Вандой. В нищете, в страданиях, в изгнании они постоянно переносились мыслью к этому сладостному воспоминанию, которое казалось им райским сном, своего рода договором, заключенным с божеством и обещавшим радости, ожидающие их в лучшем мире после всех трудов, испытаний и лишений.

Впрочем, все в этой истории становится для нас до того загадочным, что мы даже не смогли установить, в какой части Германии находилось заколдованное поместье, где, под прикрытием шумных празднеств и охоты, некий вельможа, так и оставшийся безымянным в наших документах, являлся соединительным звеном и главным двигателем социального и философского заговора Невидимых. Этот вельможа получил у них символическое имя, и после величайших усилий, потраченных на то, чтобы разгадать шифр адептов, мы можем предположительно считать, что его звали Христофор – Христоносец, или же Хризостом – Златоуст. Храму, где Консуэло стала супругой Альберта и получила посвящение, они дали поэтическое название святого Грааля, а старейшинам судилища – храмовников. Свои поэтические эмблемы они заимствовали из старинных легенд золотого века рыцарства. Как известно, эти веселые предания рассказывают о том, что святой Грааль[216] был спрятан в некоем таинственном святилище, в глубине пещеры, неизвестной смертным. Именно здесь храмовники, прославленные святые раннего христианства, уже в этом мире обреченные на бессмертие, хранили драгоценную чашу, которая служила Христу для освящения таинства евхаристии,[217] когда он праздновал Пасху со своими учениками. Эта чаша, должно быть, заключала в себе небесную благодать, символом которой были либо кровь, либо слезы Христа, Божественный напиток – словом, евхаристическая субстанция, мистическая сущность которой не поддавалась объяснению, но которую довольно было увидеть, чтобы преобразиться нравственно и физически, чтобы навсегда избавиться от опасности смерти и греха. Благочестивые паладины, которые после страшных обетов, ужасных самоистязаний и подвигов, прогремевших на весь мир, обрекли себя на аскетическое существование странствующих рыцарей, мечтали о том, чтобы в конце своего паломничества найти святой Грааль. Они искали его во льдах Севера, на побережье Арморики,[218] в глуши лесов Германии. Ради этой возвышенной цели приходилось подвергать себя опасностям, равным тем, что ждали Геракла в саду Гесперид,[219] одерживать победу над чудовищами, стихиями, над дикими племенами, над голодом, жаждой, над самой смертью. Говорят, что некоторые из этих христианских аргонавтов разыскали святилище, видели Божественную чашу и переродились духовно, но никогда и никому не выдали этой великой тайны. Об успехе их поисков стало известно только по силе их рук, по святости жизни, по непобедимости оружия, по обновлению всего их существа. Но они недолго прожили среди людей после столь славного посвящения: они исчезли, как исчез Иисус после своего воскресения, и перенеслись с земли на небо, не испытав горечи смерти.

Таков был магический символ, как нельзя лучше соответствовавший делам Невидимых. В течение долгих лет новые храмовники питали надежду сделать святой Грааль доступным всему человечеству. Альберт, в этом нет сомнения, много потрудился, чтобы распространить основные идеи этого учения. Он достиг самых высоких степеней ордена. Нам удалось найти перечисление его званий, и из него видно, что он провел там немало лет. Ибо все знают, что требовался восемьдесят один месяц, чтобы пройти тридцать три степени масонства, а нам достоверно известно, что этого срока было далеко недостаточно, чтобы достигнуть бесконечного количества таинственных степеней святого Грааля. Названия масонских степеней уже ни для кого не являются тайной, но, быть может, кому-нибудь из читателей будет интересно вспомнить здесь некоторые из них, ибо они дают ясное представление о восторженном пыле и живом воображении тех, кто последовательно их создавал.

Ученик, подмастерье и мастер-каменщик, мастер тайный и мастер совершенный, поверенный тайн, генерал ордена и судья, мастер английский и мастер ирландский, мастер во Израиле, мастер, избранный девятью и пятнадцатью, избранный Неизвестным, великий избранный рыцарь, великий мастер-архитектор, королевская арка, великий шотландец священной ложи или верховный каменщик, рыцарь шпаги, рыцарь Востока, князь Иерусалимский, рыцарь Востока и Запада, розенкрейцер французский, эредомский и кильвиннингский, старший первосвященник или верховный шотландец, архитектор священного свода, первосвященник святого Иерусалима, верховный князь каменщиков или мастер ad vitam,[220] потомок Ноя, князь Ливанский, глава дарохранилища, рыцарь воздушного змея, шотландец-тринитарий или князь милосердия, великий командор храма, рыцарь солнца, патриарх крестовых походов, повелитель света, рыцарь Кадош, рыцарь белого орла и черного орла, рыцарь птицы феникс, рыцарь Ириды, рыцарь Аргонавтов, рыцарь золотого руна, великий надзиратель-инквизитор-командор, верховный властитель королевской тайны, верховный повелитель сияющего кольца и т. д. и т. д.[221]

Наряду с этими степенями или, во всяком случае, с большинством из них, мы встречаем менее известные, связанные с именем Альберта Подебрада, причем смысл их менее понятен, чем смысл степеней франкмасонов, как, например: рыцарь святого Иоанна, великий иоаннит, мастер нового Апокалипсиса, отец бессмертного Евангелия, избранник Святого Духа, храмовник, ареопагист, маг, человек-народ, человек-жрец, человек-король, новый человек и т. д. Нас удивили здесь несколько степеней, словно бы предвосхитивших степени иллюминатов Вейсгаупта, но впоследствии нам объяснили причину этой особенности, и нет надобности сообщать о ней нашим читателям в конце данного повествования.

В лабиринте неясных, но значительных событий, связанных с делами, успехами, с распадением и кажущимся исчезновением ордена Невидимых, нам было очень трудно следить издалека за богатой приключениями судьбой нашей молодой четы. Однако, если дополнить осторожными пояснениями то, чего нам недостает, вот приблизительное и краткое изложение главных событий их жизни. Воображение читателя дополнит остальное, и мы не сомневаемся, что лучшей развязкой всегда будет та, которую вместо рассказчика придумает сам читатель.[222]

Возможно, что именно после того, как Консуэло покинула святой Грааль, она появилась при скромном байрейтском дворе, где у маркграфини, сестры Фридриха, были дворцы, сады, беседки и водопады в духе тех, какие красовались у графа Годица в Росвальде, но менее пышные и не столь дорогие. Ибо эту остроумную принцессу без приданого выдали замуж за весьма небогатого принца, и еще совсем недавно шлейфы ее платьев были недостаточно длинны, а ее пажи носили потертые камзолы. Ее сады или, вернее, сад, чтобы обойтись без поэтических преувеличений, находился в очаровательной местности, и она развлекалась итальянской оперой, причем спектакли происходили в старинном храме, немного во вкусе Помпадур. Маркграфиня была большим философом, иначе говоря – вольтерьянкой, а молодой наследный маркграф, ее супруг, являлся ревностным главой одной из масонских лож. Не знаю, был ли связан с ним Альберт и охранялась ли братьями тайна его инкогнито. Быть может, он держался вдали от этого двора с тем, чтобы вновь соединиться со своей женой несколько позднее. Что до Консуэло, то она, должно быть, находилась там с какой-то секретной миссией. Возможно также, что, не желая привлекать к своему супругу то внимание, какое сразу сосредоточивалось на ней, где бы она ни была, певица в первое время не могла открыто жить вместе с ним. Любовь их приобретала от этого всю прелесть тайны, и если гласность их союза, освященного братским одобрением храмовников, доставила им животворную радость, то таинственность, какою они окружали свою близость в лицемерном и развратном мире, вначале явилась для них необходимым щитом и своего рода безмолвным протестом, в котором они черпали вдохновение и силу.

Несколько итальянских певиц и певцов украшали в то время маленький байрейтский двор. Корилла и Андзолето тоже появились здесь, и непостоянная примадонна снова воспылала страстью к изменнику, которому некогда желала всех мучений ада. Но Андзолето, ластясь к этой тигрице, проявил странное благоразумие и стал осторожно заискивать перед Консуэло, чей талант, возросший благодаря стольким тайным и глубоким переживаниям, затмевал теперь всякое соперничество. Честолюбие сделалось господствующей страстью молодого тенора. Озлобление вытеснило любовь, пресыщение – чувственность, и теперь он не любил ни чистую Консуэло, ни неистовую Кориллу, но подлаживался к обеим, готовый прилепиться к той из них, которая приблизит его к себе и поможет выставить его особу в наивыгоднейшем свете. Консуэло отнеслась к нему с безмятежным дружелюбием и не отказывала в добрых советах и уроках, полезных для развития его таланта. Но его присутствие уже не вызывало в ней ни малейшего волнения, и та легкость, с какою она его простила, показала ей самой всю полноту ее отчуждения. Юноша понял это. Прислушиваясь к наставлениям артистки и с притворным волнением внимая ее дружеским советам, он извлек из них немалую для себя пользу, но, потеряв надежду, потерял терпение, и вскоре жгучая злоба, горькая досада стали невольно проскальзывать в его манерах и речах.

Между тем есть основания думать, что в это самое время ко двору Байрейта вместе с дочерью графини Годиц – принцессой Кульмбахской – прибыла молодая баронесса Амалия. Если верить некоторым нескромным и склонным к преувеличению свидетелям, между этими четырьмя персонажами – Консуэло, Амалией, Кориллой и Андзолето – разыгралось несколько странных, полных драматизма сцен. Неожиданно увидев на подмостках придворной байрейтской оперы красавца тенора, юная баронесса лишилась чувств. Никто не позволил себе обратить внимание на это странное совпадение, но проницательный взгляд Кориллы подметил, что на лице артиста появилось сияющее выражение удовлетворенного тщеславия. Придворные, отвлеченные обмороком молодой баронессы, не поощрили певца аплодисментами, и у него пропал один из самых эффектных его пассажей, но он не только не выругался сквозь зубы, как обычно поступал в подобных случаях, но на губах его заиграла недвусмысленная торжествующая улыбка.

– Послушай, – задыхаясь, проговорила Корилла за кулисами, обращаясь к Консуэло, – знаешь, кого он любит? Не тебя и не меня, а ту маленькую дурочку, которая только что разыграла перед ним эту комедию. Ты ее знаешь? Кто она?

– Не знаю, – ответила Консуэло, которая ничего не заметила, – но могу тебя уверить, что если кто-нибудь интересует его, то не она, не ты и не я.

– Кто же?

– Он сам, al solito![223] – с улыбкой ответила Консуэло.

Светская хроника добавляет, что на следующее утро Консуэло была приглашена в уединенную рощицу близ дворца для встречи с баронессой Амалией, и у них произошла приблизительно такая беседа.

– Я знаю все! – будто бы сказала Амалия в гневе, не дав Консуэло раскрыть рта. – Он любит вас! Это вы, злодейка, несчастье моей жизни, сначала отняли у меня сердце Альберта, а потом и его сердце.

– Его сердце? Я не знаю, о ком…

– Не притворяйтесь. Андзолето любит вас, вы были его любовницей еще в Венеции и остаетесь ею до сих пор.

– Это возмутительная клевета или же предположение, недостойное вас, баронесса.

– Нет, это правда. Он сам признался мне в этом сегодня ночью.

– Ночью! О, баронесса, зачем вы говорите мне это? – вскричала Консуэло, краснея от стыда и огорчения.

Амалия разрыдалась, и, когда доброй Консуэло удалось утишить ее ревность, ей пришлось волей-неволей выслушать историю этой несчастной страсти. Амалия впервые увидела и услышала Андзолето в пражском театре. Красота и успех юноши ослепили ее. Ничего не смысля в музыке, она без колебаний сочла его лучшим певцом мира – тем более что в Праге он завоевал большую популярность. Она пригласила его к себе в качестве учителя пения, и, пока ее бедный отец, старый барон Фридрих, ослабевший от постоянного безделья, спал в своем кресле, как всегда видя во сне разъяренную свору охотничьих собак и загнанных кабанов, она не устояла перед обольстителем. Скука и тщеславие толкнули ее к гибели. Польщенный славной победой и стремясь войти в моду с помощью скандала, Андзолето убедил девушку, что она обладает всеми данными, чтобы стать величайшей певицей века, что жизнь артистки – земной рай и что самое лучшее для нее – бежать с ним и выступить на сцене театра Хай-Маркет[224] в операх Генделя. Сперва Амалия с ужасом отвергла мысль бросить своего старого отца, но в последнюю минуту, когда Андзолето уезжал из Праги, изображая отчаяние, которого не испытывал, она потеряла голову и бежала с ним.

Ее опьянение длилось недолго: наглость и грубость Андзолето, переставшего играть роль обольстителя, вернули ей рассудок. И поэтому, когда, спустя три месяца после побега, ее задержали в Гамбурге и вернули в Пруссию, где по настоянию саксонских Рудольштадтов она была тайно заключена в Шпандау, это даже обрадовало ее. Но наказание оказалось чересчур длительным и суровым. Амалия так же быстро пресытилась раскаянием, как и страстью. Она соскучилась по свободе, по жизненным удобствам, по всему тому, что давало ей знатное происхождение и от чего она была оторвана так неожиданно и так резко. Занятая собственными страданиями, она почти не ощутила скорби, потеряв отца. Выйдя из крепости, она наконец поняла, какие несчастья обрушились на ее семью, но, не решаясь вернуться в замок канониссы, где ее ждали вечные упреки и наставления, обратилась с мольбой о покровительстве к маркграфине Байрейтской, и принцесса Кульмбахская, находившаяся в то время в Дрездене, взялась отвезти ее к родственнице. При этом дворе, где царил дух философии и легкомыслия, Амалия нашла милую ее сердцу терпимость к модным порокам, эту добродетель будущего. Встретившись вновь с Андзолето, она сразу подпала под демоническое воздействие, какое он оказывал на всех женщин и с которым некогда так долго пришлось бороться даже целомудренной Консуэло. В первую минуту страх и горе охватили ее сердце, но ночью, после обморока, выйдя одна в сад подышать свежим воздухом, она столкнулась с юношей, осмелевшим при виде ее волнения, возбужденным препятствиями, возникшими между ними. Она уже снова любила его и, стыдясь, страшась этой любви, призналась в своей слабости бывшей учительнице пения с каким-то смешанным чувством женской стыдливости и философического цинизма.

По-видимому, Консуэло нашла путь к ее сердцу и с помощью горячих увещеваний сумела убедить Амалию вернуться в замок Исполинов, чтобы она погасила в глуши уединения свою опасную страсть и позаботилась о престарелой тетке.

После этого происшествия пребывание в Байрейте сделалось для Консуэло невыносимым. Бурная ревность взбалмошной, но все еще доброй Кориллы, которая то грубо ее оскорбляла, то бросалась к ее ногам, вконец измучила ее. Со своей стороны, Андзолето, вообразивший, что может отомстить Консуэло за равнодушие, разыгрывая любовь к Амалии, не простил ей того, что она сумела отвести опасность от молодой баронессы. Он причинял ей тысячу неприятностей, стараясь испортить все ее выходы, неожиданно начиная петь во время дуэта ее партию, держась при этом с большим апломбом и давая невежественной публике понять, что ошиблась она, а не он; в общих мизансценах он вдруг шел направо, когда следовало пойти налево, незаметно толкал ее, пытаясь уронить на пол или вынуждая смешаться с толпой статистов. Эти злобные выходки разбивались о спокойствие и самообладание Консуэло, но она оказалась менее стойкой, узнав, что он распространяет о ней самые гнусные клеветнические слухи, которым охотно верили знатные бездельники. Ведь в их глазах добродетельная актриса – это чудо, немыслимое в природе, или в лучшем случае – скучный синий чулок. Развратники всех возрастов и всех рангов стали вести себя с ней более дерзко и, потерпев неудачу, примкнули к лагерю Андзолето, не веря в искренность ее сопротивления и пытаясь очернить и обесчестить ее, чтобы утолить таким образом подлую и свирепую жажду мести.

Эти жестокие и низкие преследования были лишь началом долгих мучений, которые героически переносила несчастная примадонна на протяжении всей своей театральной карьеры. Всякий раз как судьба сталкивала ее с Андзолето, он причинял ей много горя, и, как это ни грустно, надо сказать, что она встретила на своем пути не одного Андзолето. Не одна Корилла терзала ее проявлениями зависти и недоброжелательства, в большей или меньшей степени вероломными и грубыми, и все же из всех этих соперниц Корилла была, пожалуй, наименее злобной и скорее других способной к добрым душевным порывам. Но что бы там ни говорили о злобе и завистливом тщеславии актрис, Консуэло убедилась, что те же пороки, проникнув в сердце мужчины, унижают его еще более и делают еще более недостойным того места, какое он занимает в обществе. Высокомерные и развратные вельможи, директоры театров и газетные писаки, испорченные соприкосновением со всей этой грязью, прекрасные дамы, капризные и любопытные покровительницы искусства, всегда готовые навязать свою помощь, но быстро приходящие в негодование, встретив в подобной особе более высокую добродетель, нежели в самих себе, и, наконец, публика, зачастую невежественная, почти всегда неблагодарная или пристрастная, – все это были враги, с которыми боролась строгая и чистая супруга Ливерани, испытывая бесконечную горечь. Такая же настойчивая и постоянная в искусстве, как в любви, она никогда не отступала и продолжала свою театральную деятельность, возносясь все выше на стезе музыки и добродетели. Иногда она терпела поражение на тернистом пути успеха, иногда пожинала заслуженные лавры, но всегда и несмотря ни на что оставалась истинной жрицей искусства в еще более высоком смысле, чем его понимал Порпора, черпая все новые силы в своей пламенной вере и находя огромное утешение в пылкой и преданной любви мужа.

Жизнь Альберта, хотя и протекавшая рядом с ее жизнью – он сопровождал ее во всех путешествиях, – покрыта более густым облаком тайны. Надо полагать, что он не был рабом карьеры своей жены и не исполнял роли счетовода, подсчитывавшего приходы и расходы, связанные с ее профессией. Профессия Консуэло была к тому же не слишком прибыльной. В те времена публика не так щедро вознаграждала актеров, как в наши дни. Они обогащались главным образом дарами принцев и знати, и женщины, умевшие извлечь выгоду из своего положения, приобретали большие ценности. Однако целомудрие и бескорыстие являются злейшими врагами богатства актрисы. Консуэло не раз пользовалась успехом, и была обязана им уважению, иногда восторгу, которые она вызывала, если интриги окружающих не слишком яростно вставали между ней и истиннымиценителями, но у нее не было ни одного случая, когда успех явился бы следствием любовной интрижки, и она никогда не получала драгоценностей и миллионов, купленных ценой позора. Ее лавры оставались незапятнанными – их не бросали на сцену корыстные руки. После десяти лет трудов и странствований она не стала богаче, чем в первый день, ибо не умела да и не хотела совершать сделки, без чего богатство никогда не приходит к труженику, к какому бы слою общества он ни принадлежал. К тому же она не умела откладывать про запас и те небольшие, нередко оспариваемые администрацией деньги, которые зарабатывала. Она постоянно тратила их на добрые дела, и, так как жизнь ее была посвящена тайному распространению учения общества, ее собственных средств часто не хватало; в таких случаях главные руководители Невидимых приходили ей на помощь.

Каковы же были результаты бесконечных и неутомимых странствований Альберта и Консуэло по Франции, Испании, Англии и Италии? Это осталось неизвестным, и, мне кажется, надо перенестись на двадцать лет вперед, чтобы по отдельным признакам обнаружить в истории восемнадцатого века следы деятельности тайных обществ. Не оказали ли эти общества большее влияние во Франции, нежели в самой Германии, где они зародились? Французская революция решительно дает на это утвердительный ответ. Однако же европейский заговор иллюминатов и грандиозная концепция Вейсгаупта доказывают, что мистическая легенда о святом Граале не переставала волновать умы немцев в течение тридцати лет, несмотря на распыление и отступничество первых адептов.

Из старых газет мы узнаем, что Порпорина в эти годы с большим успехом выступала в Париже в операх Перголезе,[225] в Лондоне – в ораториях и операх Генделя, в Мадриде – с Фаринелли,[226] в Дрездене – с Фаустиной[227] и с Минготти,[228] в Венеции, Риме, Неаполе – в операх и в церковных музыкальных произведениях Порпоры и других великих мастеров.

Деятельность Альберта осталась для нас почти неизвестной. Из нескольких писем Консуэло к Тренку или к Ванде видно, что эта таинственная личность была полна веры, убежденности, энергии и отличалась необыкновенно ясным умом. Однако далее мы уже не располагаем никакими документами. Вот что рассказала группа лиц, из коих ныне почти все уже умерли, о последнем появлении Консуэло на театральной сцене.

Это произошло в Вене около 1760 года. Певице было тогда лет тридцать. Говорят, что она стала красивее, чем в ранней юности. Непорочная жизнь, нравственное спокойствие и непритязательность помогли ей сохранить всю силу своего обаяния и своего таланта. При ней находились прелестные дети, но никто не знал ее мужа, хотя молва гласила, что у нее есть муж и что она неизменно ему верна. Порпора, совершивший много поездок по Италии, вернулся в Вену и поставил на сцене императорского театра свою новую оперу. Последние двадцать лет жизни этого композитора так мало известны, что ни в одной из его биографий нам не удалось обнаружить название этого последнего произведения. Мы знаем только, что Порпорина выступила там в заглавной роли с несомненным успехом, исторгнув слезы у всех придворных. Императрица удостоила ее своего одобрения. Но в ночь, последовавшую за этим триумфом, Порпорина через какого-то таинственного посланца получила известие, преисполнившее ее ужасом и отчаянием. Ровно в семь часов утра, то есть в тот момент, когда к императрице обычно являлся ее верный слуга, который именовался полотером ее величества (его обязанности состояли в том, что он открывал ставни, растапливал камин и натирал полы, пока императрица понемногу просыпалась), итак, ровно в семь часов утра Порпорина, завоевав с помощью золота и красноречия всех стражей, стоявших на пути к покоям августейшей особы, оказалась у дверей ее опочивальни.

– Друг мой, – сказала она полотеру, – мне необходимо броситься к ногам императрицы. Жизнь одного благородного человека находится под угрозой, честь целой семьи задета. Если я не увижу ее величество сию же минуту, через несколько дней может совершиться страшное преступление. Я знаю, что вы неподкупны, но знаю также, что вы добры и великодушны. Так говорят все. Вы добились для некоторых лиц таких милостей, о каких не посмели бы просить самые знатные из придворных.

– Боже великий! Вас ли я вижу, моя дорогая синьора! – воскликнул полотер, выронив метелку и всплеснув руками.

– Карл! – воскликнула, в свою очередь, Консуэло. – Благодарю тебя, Боже, я спасена. У Альберта есть ангел-хранитель даже в этом дворце!

– У Альберта? – повторил Карл. – Так это Альберт в опасности? В таком случае входите, синьора, пусть даже меня уволят за это!.. Хотя Богу известно, что я стал бы жалеть о своем месте, – ведь здесь я делаю хоть немного добра и служу нашему святому делу лучше, чем смог бы служить ему в любом другом месте. Но раз речь идет об Альберте!.. Императрица – добрая женщина, когда она не управляет государством, – шепотом добавил он. – Входите же, все подумают, что вы пришли раньше меня. И пусть вина падет на мошенников лакеев – они недостойны служить королеве, потому что все время лгут ей!

Консуэло вошла, и императрица, подняв отяжелевшие веки, вдруг увидела ее коленопреклоненной, почти распростертой ниц у подножия своей постели.

– Что это? – вскричала Мария-Терезия, набрасывая на плечи одеяло своим обычным царственным жестом, в котором на этот раз не было ничего наигранного, и приподымаясь с подушек такая же великолепная и грозная в ночном чепце, какой бывала на троне с диадемой на голове и со шпагой у пояса.

– Ваше величество, – промолвила Консуэло, – я смиренная ваша подданная, несчастная мать, убитая горем жена и в отчаянии, на коленях, молю вас о спасении жизни и свободы моего мужа.

В эту минуту в комнату вошел Карл, притворяясь крайне удивленным.

– Презренная! – вскричал он, разыгрывая ужас и возмущение. – Кто позволил вам войти сюда?

– Благодарю тебя, Карл, – сказала императрица, – за твою бдительность и верность. Никогда еще со мной не случалось ничего подобного. Быть разбуженной так неожиданно и с такой дерзостью!..

– Одно слово вашего величества, и я убью эту женщину на ваших глазах, – смело ответил Карл.

Карл хорошо изучил императрицу. Он знал, что она любит совершать акты милосердия при свидетелях и умеет быть великой королевой и великодушной женщиной даже перед слугами.

– Твое усердие чрезмерно, – ответила она с величественной и в то же время материнской улыбкой. – Уходи и не мешай этой бедной женщине говорить – видишь, она плачет. Ни один из моих подданных не может сделать мне ничего дурного. Что вам угодно, сударыня? Ба, да это ты, моя прекрасная Порпорина! Ты испортишь голос, если будешь так рыдать.

– Ваше величество, – ответила Консуэло, – я замужем уже десять лет, и брак мой освящен католической церковью. На моей чести нет ни одного пятна. У меня законные дети, и я воспитываю их в правилах добродетели. Поэтому я осмеливаюсь…

– В правилах добродетели, да, знаю, – прервала ее императрица, – но не в правилах религии. Вы ведете себя безупречно, мне это говорили, но никогда не ходите в церковь. Тем не менее продолжайте. Какое несчастье вас постигло?

– Мой супруг, с которым я никогда не расставалась, – снова заговорила просительница, – сейчас находится в Праге. Вследствие чьей-то гнусной интриги его схватили, бросили в каземат, обвинили в том, будто он хочет присвоить себе чужое имя и титул, отобрать чужое наследство – словом, в том, что он бесчестный человек, самозванец, шпион, и вот теперь его приговорили к пожизненному заключению, а быть может, и к смерти.

– В Праге? Самозванец? – хладнокровно повторила императрица. – Да, в отчетах моей тайной полиции есть какая-то история вроде этой. Как зовут вашего супруга? Ведь вы, актрисы, кажется не носите имя своих мужей?

– Его имя Ливерани.

– Да, да, это он. В таком случае, дитя мое, я очень огорчена, что вы замужем за подобным негодяем. Этот Ливерани в самом деле авантюрист или сумасшедший. Благодаря необычайному сходству с графом Рудольштадтом он выдает себя за графа, хотя тот умер более десяти лет назад, что достоверно известно. Он явился в замок Рудольштадтов к старой канониссе, осмелившись назваться ее племянником, и, безусловно, завладел бы наследством, если бы в тот момент, когда составлялось завещание в его пользу, добрым людям, преданным семье Рудольштадтов, не удалось избавить бедную, впавшую в детство старуху от его домогательств. Его задержали, и это очень хорошо. Я понимаю ваше горе, но ничем не могу помочь вам. Если будет доказано, что этот человек – сумасшедший, чему мне хотелось бы верить, то его поместят в больницу, и вы сможете видеть его и ухаживать за ним. Но если он просто мошенник, – а боюсь, что это так, – придется содержать его в тюрьме построже, чтобы он не мог нарушить права истинной наследницы Рудольштадтов – некой баронессы Амалии. После некоторых ошибок молодости она исправилась и скоро выйдет замуж за одного из моих офицеров. Хочу думать, мадемуазель, что вам неизвестны поступки вашего мужа и что вы заблуждались относительно него, – в противном случае я сочла бы ваше ходатайство весьма неуместным… Можете удалиться.

Консуэло поняла, что ей не на что надеяться и что, пытаясь установить тождество Ливерани с Альбертом, она может только повредить ему. Она встала и пошла к двери, бледная, готовая лишиться чувств. Мария-Терезия, следившая за ней испытующим взором, сжалилась над ней.

– Вы достойны сострадания, – сказала она более мягким тоном. – Я уверена в вашей невиновности. Придите в себя и займитесь своим здоровьем. Дело будет тщательно расследовано, и, если ваш муж не пожелает погубить себя сам, я устрою так, чтобы его признали сумасшедшим. Сообщите ему это, если вам удастся. Вот вам мой совет.

– Я последую ему и благословляю ваше величество. Но без покровительства императрицы я бессильна что-либо предпринять. Мой муж сейчас заточен в Праге, а я служу в императорском театре Вены. Если ваше величество не соблаговолит распорядиться, чтобы мне дали отпуск и разрешение на свидание с мужем, который находится под строжайшим надзором…

– Вы просите слишком многого! Не знаю, согласится ли господин Кауниц отпустить вас и возможно ли будет заменить вас на сцене. Мы решим это через несколько дней.

– Через несколько дней!.. – воскликнула Консуэло, обретая свое мужество. – Но через несколько дней будет поздно! Я должна выехать немедленно!

– Довольно, – сказала императрица. – Если вы проявите такую же настойчивость, когда будете говорить с менее хладнокровными и менее снисходительными судьями, она может повредить вам. Идите, мадемуазель.

Консуэло поспешила к канонику*** и поручила ему своих детей, сообщив, что уезжает, и притом неизвестно, на какой срок.

– Если вы покидаете нас надолго, очень жаль! – ответил добрый старик. – А дети мне ничуть не мешают. Они прекрасно воспитаны и составят компанию Анджеле – со мной она немного скучает.

– Послушайте, – сказала Консуэло, в последний раз прижав к сердцу детей и не в силах удержаться от слез, – не говорите им, что мое отсутствие будет длительным, но знайте: быть может, оно окажется вечным. Боюсь, что меня ожидают такие муки, от которых я уже не оправлюсь, – разве только Бог сотворит чудо. Молитесь за меня и научите молиться моих детей.

Добрый каноник не стал пытаться выведать секрет Консуэло, но, так как его мирный и беспечный нрав нелегко мирился с мыслью о непоправимом несчастье, он постарался ее утешить. Однако, видя, что ему не удается внушить ей надежду, он решил по крайней мере успокоить ее относительно участи детей.

– Мой милый Бертони, – сказал он ей с участием, стараясь улыбаться сквозь слезы, – если ты не вернешься, твои дети будут принадлежать мне, помни об этом. Я позабочусь об их образовании. Выдам замуж твою дочь. Это немного уменьшит приданое Анджелы, зато сделает ее более трудолюбивой. Что касается мальчиков, предупреждаю – из них я сделаю музыкантов.

– Иосиф Гайдн разделит с вами эту обузу, – ответила Консуэло, целуя руки каноника, – а старый Порпора еще сможет дать им несколько уроков. Мои бедные дети послушны и понятливы. Их денежные дела не тревожат меня – со временем они смогут честно заработать себе на хлеб. Но мою любовь, мои советы… Только вы один сможете заменить им меня.

– И я обещаю тебе это, – воскликнул каноник. – Надеюсь, что проживу достаточно долго и увижу, как все они устроят свою жизнь. Я еще не так толст и по-прежнему твердо стою на ногах. Мне каких-нибудь шестьдесят лет, хотя в свое время эта негодяйка Бригитта и прибавляла мне годы, чтобы заставить поскорее написать завещание. Итак, дочь моя, желаю тебе мужества и здоровья! Уезжай и поскорее возвращайся обратно. Господь не покидает честных людей.

Не тратя времени на хлопоты об отпуске, Консуэло велела запрягать почтовых лошадей. Но в ту минуту, когда она собиралась сесть в экипаж, ее остановил Порпора. Она надеялась избежать встречи с ним, предвидя, что он перепугается и рассердится, узнав о ее намерении уехать. Несмотря на ее обещания вернуться к завтрашнему спектаклю – она произнесла их с принужденным и озабоченным видом, – он встревожился, что она может не сдержать слово.

– Зачем, черт возьми, тебе понадобилось ехать за город в разгаре зимы? – говорил он, весь трясясь отчасти от старости, отчасти от гнева и страха. – Стоит тебе простудиться, моему успеху не бывать, а ведь все шло так хорошо! Я не понимаю тебя. Вчера у нас был такой триумф, а сегодня тебе вдруг вздумалось куда-то ехать!

Этот спор задержал Консуэло на четверть часа и дал время дирекции театра, бывшей настороже, предупредить власти. Явился отряд улан с приказом распрягать лошадей… Консуэло предложили вернуться домой, а, чтобы она не могла бежать, вокруг поставили стражу. У нее начался жар. Не замечая этого, она продолжала лихорадочно ходить взад и вперед по комнатам, отвечая на назойливые увещевания Порпоры и директора лишь мрачным и неподвижным взглядом. Спать она не ложилась и всю ночь провела в молитве. Утром она со спокойным видом явилась на репетицию, подчинившись повелению начальства. Голос ее казался прекраснее, чем когда-либо, но внезапно она умолкала и задумывалась, что приводило Порпору в ужас. «Проклятый брак! Адское безумие любви!» – ворчал он в оркестре, ударяя по клавишам с такой силой, что клавесин выдерживал только чудом. Старик Порпора был все тот же. Он готов был сказать: «Пусть погибнут все любовники и мужья, только бы моя опера не провалилась!»

Вечером Консуэло облачилась, как всегда, в театральный костюм и вышла на сцену. Она встала в позу, и губы ее зашевелились, но ни один звук не вылетел из ее уст: она потеряла голос.

Пораженные зрители вскочили со своих мест. Придворные, до которых уже дошел неясный слух о ее попытке к бегству, кричали, что с ее стороны это просто недопустимый каприз. При каждой новой попытке певицы запеть раздавались вопли, свистки, аплодисменты. Она пробовала заговорить, но не могла вымолвить ни слова. Однако она не уходила и продолжала неподвижно стоять, не думая о потере голоса, не чувствуя себя униженной возмущением своих тиранов, печальная, покорная и гордая, как невинная жертва, осужденная на пытку, мысленно благодаря Бога за то, что он ниспослал ей этот внезапный недуг, который даст возможность покинуть театр и уехать к Альберту.

Ее величеству посоветовали заключить строптивую актрису в тюрьму, чтобы она обрела там голос и бросила свои причуды. В первую минуту императрица была разгневана, и окружающие решили, что угодят ей, сурово обвиняя провинившуюся. Но Мария-Терезия, допускавшая иногда преступления, когда они могли принести ей выгоду, не любила причинять ненужных страданий.

– Кауниц, – сказала она своему премьер-министру, – велите выдать этой бедной женщине письменное разрешение на выезд, и довольно об этом. Если потеря голоса – военная хитрость с ее стороны, то это и акт мужества. Не много найдется актрис, которые пожертвовали бы одним часом успеха ради целой жизни супружеской любви.

Снабженная необходимыми бумагами, Консуэло наконец уехала, все еще больная, но не ощущая своей болезни. Здесь мы опять теряем нить событий. Процесс Альберта мог бы стать громким, но его сделали негласным. Возможно, что процесс этот по своей сути был аналогичным тому, который приблизительно в то же время возбудил Фридрих фон Тренк, а впоследствии проиграл его после долгих лет борьбы. Кому во Франции стали бы известны подробности этого неправого дела, если бы сам Тренк не позаботился опубликовать их[229] и не повторял затем своих пылких жалоб на протяжении тридцати лет? Но Альберт не оставил никаких записок. Поэтому нам придется обратиться к истории барона фон Тренка – ведь он тоже один из наших героев, и, быть может, его мучения прольют некоторый свет на несчастья Альберта и Консуэло.

Спустя месяц после сборища святого Грааля – в своих мемуарах Тренк обходит это событие молчанием – он был снова арестован и заключен в тюрьму в Магдебурге, в ужасный каземат, где он угасал в течение десяти лучших лет своей молодости, сидя на камне с заранее начертанной на нем эпитафией: «Здесь погребен Тренк»; кандалы, в которые он был закован, весили восемьдесят ливров. Всему миру известны подробности этих ужасных заключений, как, например, муки голода, которым он подвергался полтора года, и тот факт, что тюрьма его была построена на средства его собственной сестры, наказанной разорением за приют, оказанный брату. Всем известны его фантастические попытки к бегству, невероятная энергия, никогда его не покидавшая, и рыцарское безрассудство, сводившее на нет все его замыслы; известны также искусные, выполненные им в тюрьме работы – острием гвоздя он научился вырезать на оловянных кружках аллегорические фигуры и трогательные надписи в стихах,[230] глубоко задевающие душу. Известны, наконец, его тайные, продолжавшиеся несмотря ни на что, сношения с принцессой Амалией Прусской, снедавшее ее отчаяние, попытка обезобразить себя разъедающей жидкостью, сделавшая ее полуслепой, плачевное состояние, в которое она намеренно привела свое здоровье, чтобы избавиться от необходимости замужества, ужасная перемена, совершившаяся в ее характере – словом, все эти десять мучительных лет, превративших Тренка в мученика, а его знатную возлюбленную – в постаревшую, уродливую и злую женщину, полную противоположность тому ангелу кротости и красоты, каким она была прежде и каким могла бы быть и дальше, если бы от нее не отвернулось счастье.[231] Все эти факты принадлежат истории, но историки, рисуя портреты Фридриха Великого, вспоминают о них слишком редко. Это преступление, сопровождавшееся ненужными и утонченными жестокостями, остается неизгладимым пятном на памяти этого деспота-философа.

Наконец Тренк был выпущен на свободу. Как известно, это произошло благодаря вмешательству Марии-Терезии, которая потребовала его выдачи как своего подданного. И этой запоздалой милостью он был обязан все тому же полотеру опочивальни ее величества – нашему Карлу. В мемуарах того времени есть немало любопытных и трогательных страниц, посвященных изобретательным уловкам, которые пускал в ход этот великодушный простолюдин, когда хотел добиться чего-нибудь от своей повелительницы.

В первые годы заключения Тренка его двоюродный брат, знаменитый Тренк-пандур, жертва более обоснованных, но не менее жестоких и злобных обвинений, был отравлен и умер в Шпильберге. Сразу после освобождения Тренк Прусский явился в Вену и потребовал огромное наследство Тренка Австрийского. Однако Мария-Терезия была отнюдь не склонна исполнить его желание. Она уже давно пользовалась плодами похождений этого разбойника, она покарала его за совершенные преступления, теперь она хотела извлечь пользу из его грабежей и преуспела в этом. В то время как ее могущество ослепляло толпу, она, подобно Фридриху II, подобно всем коронованным особам, обладавшим к тому же недюжинным умом, не гнушалась тайными несправедливостями, в которых ей предстояло отдать отчет перед судом Божьим и человеческим и которые будут так же взвешены на одной чаше весов, как явные добродетели на другой. Завоеватели и властители, напрасно тратите вы свои сокровища на возведение храмов: все равно вы останетесь нечестивцами, если хоть одна золотая монета досталась вам ценой крови и страданий. Напрасно порабощаете вы целые народы своим сверкающим оружием: даже люди, наиболее ослепленные блеском вашей славы, все равно упрекнут вас в истреблении одного-единственного человека, одной-единственной травинки, хладнокровно загубленных вами. Муза истории, еще слепая, еще неуверенная, готова допустить, что в прошлом бывали преступления необходимые и заслужившие оправдание, но неподкупная совесть человечества протестует против своих собственных ошибок и порицает хотя бы те преступления, которые ничем не послужили успеху великих начинаний.

Корыстолюбивые устремления императрицы быстро подхватили ее поверенные, подлые агенты, которых она назначила опекунами имущества пандура, а также недобросовестные судьи, вынесшие решение о правах наследника. Каждый получил свою долю добычи. Мария-Терезия полагала, что ее доля будет львиной, но напрасно. Несколькими годами позже отправила она в тюрьму и на галеры неверных сообщников этого огромного ограбления – ей не удалось полностью завладеть состоянием Тренка. Он же был разорен, но так и не добился правосудия. Ничто не может дать лучшего представления о характере Марии-Терезии, чем та часть «Мемуаров» Тренка, где он излагает свои беседы с императрицей по поводу этого дела. Избегая проявлять неуважение к королевской власти, священной для всех знатных людей того времени, он дает нам почувствовать черствость, лицемерие и жадность этой великой женщины, в чьем характере сочеталось столько противоположных черт: возвышенность и мелочность, простодушие и хитрость. Таково развращающее действие противоестественной неограниченной власти, причины всяческого зла, – подводного камня, о который неизбежно разбиваются самые прекрасные, самые благородные инстинкты. Заранее решив отказать просителю, императрица тем не менее удостоила его выражениями сочувствия, подала надежду, обещала свою помощь в борьбе с бессовестными судьями, которые его разоряли. А в конце концов, сделав вид, что потерпела неудачу в поисках истины и заблудилась в лабиринте этого бесконечного процесса, предложила ему в возмещение убытков жалкий чин майора и руку некой пожилой дамы, некрасивой, весьма набожной и развратной. Тренк отказался, и тогда императрица, раздосадованная провалом своих матримониальных планов, заявила, что он сумасшедший, что он чересчур самонадеян, что она не знает способа удовлетворить его чрезмерное честолюбие, и отвернулась от него уже навсегда. Поводы для конфискации наследства пандура видоизменялись в зависимости от обстоятельств и от лиц, занимавшихся этим делом. Один суд постановил, что завещание пандура, поскольку тот умер, не сняв с себя позорного обвинения, недействительно; другой – что даже если бы оно и считалось действительным, то права наследника, как прусского подданного, не имеют законной силы; третий – что долги покойного с лихвой поглотили наследство и т. д. и т. д. Словом, препятствие нагромождалось на препятствие, правосудие тысячу раз нарушалось, и истец так и не добился его.[232]

Чтобы разорить и изгнать Альберта, не понадобилось столько хитростей, и, должно быть, грабеж совершился без особых церемоний. Достаточно было объявить его умершим и запретить воскресать столь некстати. Альберт, разумеется, ничего не требовал. Нам известно только, что незадолго до его ареста канонисса Венцеслава скончалась в Праге, куда приехала лечить острое воспаление глаза. Узнав о том, что ее последний час близок, Альберт не смог противиться голосу сердца, звавшего его поехать и закрыть глаза любимой тетке. Расставшись с Консуэло на границе Австрии, он поспешил в Прагу. Впервые со дня своей свадьбы он вступил на землю Германии. Ему казалось, что десятилетнее отсутствие и попытка несколько изменить свою внешность помогут ему остаться неузнанным, и он явился к тетке без особых предосторожностей. Ему хотелось получить ее благословение и прощальным излиянием любви и скорби загладить то зло, какое он невольно причинил, покинув ее. Звук его голоса поразил полуслепую канониссу. Она не отдавала себе отчета в своих чувствах, но поддалась инстинктивной нежности, которая оказалась сильнее памяти и рассудка. Обняв племянника слабеющими руками, она назвала его своим дорогим Альбертом, своим навеки благословенным сыном. Старого Ганса уже не было в живых, но баронесса Амалия и еще одна женщина из Богемского Леса, которая прислуживала канониссе, а некогда ухаживала и за больным Альбертом, были поражены и напуганы сходством мнимого доктора с молодым графом. Впрочем, нельзя утверждать, что Амалия определенно его узнала, – не хочется верить, что она участвовала в гонениях, которые немедленно обрушились на него. Нам неизвестно, какие обстоятельства подняли на ноги всю эту свору получиновников-полушпионов, с чьей помощью венский двор управлял порабощенными народами. Достоверно одно – не успела канонисса испустить последний вздох в объятиях своего племянника, как того схватили и стали допрашивать, каким образом и с какими намерениями он оказался у ложа умирающей. От него потребовали, чтобы он предъявил диплом врача. Диплом оказался в полном порядке, но тогда сомнению подвергли его имя – Ливерани, и нашлись люди, вспомнившие, что встречали его прежде под именем Трисмегиста. Его обвинили в шарлатанстве и чернокнижии. Он не мог доказать, что никогда и ни с кого не получал денег за лечение. Ему дали очную ставку с баронессой Амалией, и вот это-то и погубило его. Потеряв терпение, раздраженный допросами, устав скрываться под чужим именем, он внезапно объявил своей кузине в разговоре с глазу на глаз – разговор этот был подслушан, – что он Альберт Рудольштадт. Должно быть, Амалия узнала его, но, испуганная этим необыкновенным происшествием, лишилась чувств. Отныне дело приняло другой оборот.

Решено было считать Альберта самозванцем, но, желая возбудить один из тех нескончаемых процессов, которые разоряют сразу обе стороны, чиновники такого же толка, как негодяи, сделавшие нищим Тренка, постарались скомпрометировать обвиняемого, заставив его повторять и утверждать, что он Альберт Рудольштадт. Началось длинное следствие. Было приведено показание свидетеля Сюпервиля, который, вероятно, искренне, отказался подвергнуть сомнению факт смерти графа, умершего в Ризенбурге на его глазах. Приказано было произвести эксгумацию трупа. В могиле нашли скелет, который вполне мог быть положен туда накануне. Кузину обвиняемого убедили в том, что она должна бороться с авантюристом, желающим ее обобрать. Разумеется, им запретили дальнейшие свидания. Жалобы Альберта и пылкие мольбы его жены не выходили за пределы каменных стен тюрьмы, куда заключили обоих. Быть может, оба они лежали больные и умирали каждый в своем каземате. Поскольку делу уже дали ход, Альберт мог теперь бороться за свое счастье и свободу лишь одним способом – говоря правду. Тщетно заявлял он об отказе от наследства и о своем желании немедленно составить завещание в пользу своей кузины. Кое-кому выгодно было затянуть и запутать дело, и оказалось, что это не так уж трудно. Возможно, что императрица была обманута, а может быть, ей намекнули, что конфискацией этого состояния так же не стоит пренебрегать как конфискацией состояния пандура. Чтобы добиться цели, постарались придраться и к самой Амалии, припомнили ей скандал, связанный с ее бегством, упрекнули за недостаток благочестия и тайно пригрозили, что, если она не откажется от своих прав на спорное наследство, ее запрут в монастырь. Юной баронессе пришлось покориться и удовольствоваться наследством отца, которое после огромных затрат на навязанный ей процесс оказалось весьма незначительным. В конце концов замок и земли Ризенбурга были конфискованы в пользу казны, но не ранее, чем адвокаты, поверенные, судьи и доносчики расхитили две трети добычи.

Таковы наши сведения об этом таинственном процессе, который тянулся пять или шесть лет и в результате которого Альберт был изгнан из австрийских владений как опасный безумец, – благодаря особой милости императрицы. Начиная с этого времени уделом супружеской четы стало, по-видимому, безвестное и полное нужды существование. Младших детей они взяли с собой. Гайдн и каноник решительно отказались отдать им старших, воспитывавшихся под нежным присмотром этих верных друзей и на их средства. Консуэло навсегда потеряла голос. Совершенно очевидно, что тюрьма, бездействие и боль из-за страданий, выпавших на долю подруги, снова поколебали рассудок Альберта. Однако их взаимная любовь, по-видимому, не стала от этого менее горячей, души – менее гордыми, а поступки – менее чистыми. Невидимые исчезли, спасаясь от преследований. Их дело погибло – главным образом по вине шарлатанов, которые наживались на энтузиазме, вызываемом новыми идеями, и на пристрастии людей ко всему чудесному. Подвергаясь, как франкмасон, новым гонениям в странах нетерпимости и деспотизма, Альберт вынужден был бежать во Францию или в Англию. Возможно, что он продолжал распространять там свои идеи, но, по всей вероятности, только среди людей из народа, и если труды его и принесли свои плоды, то это никому не известно.

Здесь начинается большой пробел, и наше воображение бессильно его восполнить. Но благодаря последнему достоверному и весьма подробному документу мы вновь встречаем около 1774 года нашу чету, странствующую в Богемском Лесу. Приводим этот документ в том виде, в каком мы его получили. Это наше последнее слово об Альберте и Консуэло, так как об их дальнейшей жизни и об их смерти нам решительно ничего не известно.

Письмо Филона[233] Игнацу Иозефу Мартиновичу,[234] профессору физики Лембергского университета
Подхваченные вихрем, словно спутники царственной планеты, мы следовали за Спартаком[235] по крутым тропинкам под самыми бесшумными и тенистыми деревьями Богемского Леса. О друг! Зачем вас не было с нами! Вы не стали бы собирать камешки в серебристом ложе потоков, не стали бы вопрошать поочередно жилы и кости нашей таинственной прародительницы – terra parens.[236] Пламенные речи учителя окрыляли нас; мы перепрыгивали через овраги и взбирались на вершины утесов, не разбирая дороги, не глядя вниз, на бездны, которые преодолевали, не ища вдалеке крова, где могли бы найти отдых на ночь. Никогда еще Спартак не казался нам таким величественным, до такой степени исполненным всемогущей истины. Красота природы действует на его воображение, подобно возвышенной поэме. Однако даже в минуты восторженных порывов способность к научному анализу и изобретательной выдумке никогда не покидает его полностью. Он рассказывает о небе и о планетах, о земле и о морях с такой же ясностью и последовательностью, какие отличают его ученые рассуждения о праве и о других сухих материях нашего мира. Но как ширится его душа, когда на вольном воздухе, наедине с избранными учениками, под синевой звездного неба или перед лицом заалевших облаков, предвестников солнца, он побеждает время и пространство, желая одним взглядом окинуть человеческий род в целом и в частностях, желая проникнуть в недолговечную участь империй и в великое будущее народов! Вам приходилось слышать ясные речи, которые произносил этот юноша с кафедры! Какая жалость, что вы не видели и не слышали его, когда он стоял на вершине горы! Этот человек мудр не по годам, и у меня такое чувство, словно он жил среди людей с самого сотворения мира!

Дойдя до границы, мы поклонились земле – свидетельнице подвигов великого Жижки, и еще ниже склонились перед глубокими рвами, послужившими могилой мученикам, некогда погибшим во имя свободы народов. Здесь мы решили разделиться, с тем чтобы начать наши поиски и расспросы сразу в нескольких направлениях. Катон[237] отправился на северо-восток, Цельс[238] – на юго-восток. Аякс[239] пошел с запада на восток, а сборным пунктом был назначен Пльзень.

Меня Спартак оставил при себе и решил идти наудачу, рассчитывая, как он говорил, на счастливую случайность, на некий тайный внутренний голос, который должен был направить нас. Меня несколько удивило это отсутствие расчетливости и предусмотрительности – оно как будто противоречило его обычной манере

– Филон, – сказал он мне, когда мы остались одни, – я убежден, что такие люди, как мы, являются орудиями провидения на земле, но ведь оно, это заботливое провидение, отнюдь не бездеятельно и не равнодушно, ведь именно оно и подсказывает нам наши чувства, помыслы и поступки. Я заметил, что к тебе оно более благосклонно, нежели ко мне, – все твои начинания почти всегда увенчиваются успехом. Итак, вперед! Я следую за тобой и верю в твою проницательность, в тот таинственный свет, к которому простодушно взывали наши предки-иллюминаты, благочестивые фанатики минувшего.

Учитель поистине оказался пророком. К вечеру второго дня мы нашли того, кого искали, и вот каким образом я оказался орудием судьбы.

Мы дошли до опушки леса, и здесь дорога разделилась на две. Одна тропинка круто спускалась вниз, в долину, а другая огибала более пологие склоны горы.

– Куда мы пойдем? – спросил Спартак, садясь на обломок скалы. – Вон там я вижу возделанные поля, луга, бедные хижины. Нам говорили, что он беден. Значит, он живет с бедняками. Надо спросить о нем у скромных пастухов долины.

– Нет, учитель, – возразил я, показывая ему на другую дорогу. – Я вижу справа крутые башенки и ветхие стены какого-то старинного здания. Мы слышали, что он поэт – он должен любить развалины и уединение.

– Тем более, – с улыбкой добавил Спартак, – что над развалинами старинного замка, в еще розовом небе, восходит белый, как жемчужина, Веспер.[240] Мы похожи на пастухов, разыскивающих пророка, и эта чудесная звезда указывает нам путь.

Вскоре мы добрались до руин замка. Это было внушительное строение, воздвигавшееся постепенно в разные эпохи, и остатки владычества императора Карла[241] мирно лежали рядом с обломками времен феодализма. Но не время, а рука человека учинила недавно все эти разрушения. Было еще светло, когда мы поднялись на противоположный склон высохшего рва и вошли под заржавленную неподвижную решетку. Первый, кого мы увидели во дворе, был сидевший на камне старик в причудливых лохмотьях, больше похожий на какое-то древнее ископаемое, нежели на современного человека. Борода цвета пожелтевшей слоновой кости ниспадала ему на грудь, а лысый череп отсвечивал, словно поверхность озера в последних лучах солнца. Спартак вздрогнул и, быстро подойдя к нему, спросил, как называется этот замок. Старик, по-видимому, не расслышал и устремил на нас безжизненные стеклянные глаза. Мы спросили, как его имя, но он не ответил – лицо его выражало какое-то задумчивое безразличие. Однако его сократовская физиономия не говорила об отупении человека, впавшего в идиотизм. В его безобразии было даже нечто прекрасное – отпечаток чистой и ясной души. Спартак вложил ему в руку серебряную монету. Он поднес ее очень близко к глазам, потом бросил, как бы не понимая, что это такое.

– Возможно ли, – сказал я учителю, – чтобы старик, совершенно лишенный зрения, слуха и разума, был брошен на произвол судьбы вдали от жилья, среди гор, без собаки, без поводыря, который мог бы сопровождать его и собирать милостыню вместо него!

– Возьмем его с собой и отведем в какую-нибудь хижину, – ответил Спартак.

Но когда мы сделали попытку поднять его, чтобы убедиться, в состоянии ли он держаться на ногах, старик отстранил нас и, приложив палец к губам, другой рукой указал в глубь двора. Взглянув в ту сторону, мы ничего не увидели, но слух наш тотчас же был поражен звуками скрипки необычайной чистоты и силы. Никогда в жизни я не слышал ни одного скрипача, который сумел бы передать смычком такие волнующие, такие глубокие вибрации и создать такую неразрывную связь между струнами своей души и своего инструмента. Напев был безыскусствен и возвышен. Он не походил ни на что, слышанное мною на концертах и в театрах. Он пробуждал в сердце благочестивые и вместе с тем воинственные чувства. Мы оба – учитель и я – впали в какое-то восторженное состояние и взглядами говорили друг другу, что происходит нечто великое и загадочное. Глаза старика заблестели, словно он был во власти экстаза. Блаженная улыбка появилась на его бледных губах, доказывая, что он отнюдь не был ни глух, ни бесчувствен.

После короткой и чудесной мелодии наступила тишина, и вскоре из стоявшей против нас часовни вышел человек зрелых лет, чья наружность наполнила наши сердца почтением. Красота его строгого лица и благородные линии фигуры составляли контраст с уродливым телом и грубыми чертами старика, которого Спартак сравнил с «обращенным и прирученным фавном». Скрипач шел прямо к нам, держа скрипку под мышкой, а смычок засунув за кожаный пояс. Широкие штаны из грубой ткани, сандалии, напоминавшие древние котурны, и плащ из овечьей шкуры вроде тех, какие носят наши крестьяне на берегах Дуная, придавали ему вид пастуха или пахаря. Но тонкие белые руки изобличали человека, который никогда не занимался крестьянским трудом. Это были руки артиста, и все в нем – опрятность одежды, гордый взгляд – опровергало мысль о нищете и о ее печальных и унизительных последствиях. Увидев его, учитель был потрясен. Он сжал мне руку дрожащей рукой.

– Это он! – сказал мне Спартак. – Я не знал, что он музыкант, но мне знакомо его лицо, потому что я не раз видел его во сне.

Скрипач подошел к нам, не выказывая ни замешательства, ни удивления. С доброжелательным достоинством он ответил на наше приветствие, а потом приблизился к старику.

– Пойдем, Зденко, – сказал он, – я ухожу. Обопрись на своего друга.

Старик попытался встать, скрипач поднял его и, согнувшись, чтобы послужить ему опорой, повел его, приноравливая свой шаг к его неверной походке. В этой сыновней заботе, в этой терпеливой заботе благородного и красивого мужчины, еще сильного и подвижного, который медленно шагал, поддерживая одетого в лохмотья старца, было нечто еще более трогательное, если это возможно, чем в заботливости молодой матери, оберегающей первые шаги своего ребенка. Я увидел слезы в глазах учителя и был взволнован сам, всматриваясь то в лицо нашего Спартака, гениального человека будущего, то в лицо незнакомца, в котором чувствовалось такое же величие, но уже окутанное мраком прошлого.

Решившись последовать за ним и расспросить, но не желая отвлекать его от выполнения долга, мы пошли сзади, соблюдая некоторую дистанцию. Он направился к часовне, откуда недавно вышел, и, войдя внутрь, остановился, созерцая разбитые могильные плиты, заросшие терновником и мхом. Старик преклонил колени, и, когда он встал, его друг, поцеловав одну из плит, собрался его сопровождать.

Только в эту минуту он заметил, что мы стоим рядом, и как будто удивился, но ни тени недоверия не отразилось в его взгляде, спокойном и безмятежном, как у ребенка. Однако же этому человеку было, должно быть, более пятидесяти лет, и густые седые волосы, вьющиеся вокруг мужественного лица, особенно подчеркивали блеск его больших черных глаз. Выражение рта говорило о каком-то неуловимом слиянии простодушия и силы. Казалось, у него были две души:[242] одна – преисполненная восторженного преклонения перед всем небесным, другая – излучавшая доброжелательность по отношению ко всем людям на земле.

Мы пытались найти предлог, чтобы заговорить с ним, как вдруг он сам, поняв ход наших мыслей, обратился к нам с необыкновенной простотой и откровенностью:

– Вы видели, как я поцеловал мраморную плиту, – сказал он, – а старик распростерся ниц на могилах. Не примите это за проявления идолопоклонства. Целовать одежды святого – значит носить в сердце залог любви и дружбы. Останки покойника – это всего лишь изношенное платье, но мы не можем равнодушно попирать их ногами; мы почтительно храним их и расстаемся с ними с горьким сожалением. О отец мой, о мои возлюбленные родственники, я знаю, что вас здесь нет и что эти надписи лгут, говоря: «Здесь покоятся Рудольштадты!» Все Рудольштадты на земле, все они живы, и все делают свое дело в мире, согласно воле Божьей. А здесь, под этими плитами, лежат только кости, только внешние оболочки, в которых когда-то зародилась жизнь и которые она покинула, чтобы принять другие оболочки. Да будет благословен прах предков! Да будут благословенны плющ и трава, которые его украшают! Да будут благословенны земля и камни, которые оберегают его. Но прежде всего, да будет благословен бессмертный Бог, говорящий умершим: «Встаньте и вселитесь в мою оплодотворяющую душу, где ничто не умирает, где все обновляется и очищается!»

– Ливерани, Жижка или Трисмегист, неужели это вы? Неужели вас нашел я здесь, на могиле ваших предков? – воскликнул Спартак, озаренный счастливой догадкой.

– Не Ливерани, не Трисмегист и даже не Ян Жижка, – ответил незнакомец. – Призраки терзали мою невежественную юность, но Божественный свет поглотил их, и имя предков исчезло из моей памяти. Мое имя человек, и я ничем не отличаюсь от остальных людей.

– Ваши слова имеют глубокий смысл, но они говорят о недоверии, – возразил учитель. – Доверьтесь этому знаку – разве вы не узнаете его?

И Спартак показал ему масонские знаки высоких степеней.

– Я забыл этот язык, – ответил незнакомец. – Я не презираю его, но для меня он стал бесполезен. Брат, не оскорбляй меня предположением, что я не доверяю тебе. Разве и ты не зовешься человеком? Люди никогда не причиняли мне зла, а если и причиняли, то я забыл об этом. И значит, зло это было невелико по сравнению с тем безграничным добром, которое они могут оказать друг другу и за которое я должен быть заранее им благодарен.

– Возможно ли, о добродетельный человек, – вскричал Спартак, – что время не имеетникакого значения в твоем восприятии и ощущении жизни?

– Времени не существует, и, если бы люди глубже размышляли о сущности божества, они тоже не придавали бы значения столетиям и годам. Не все ли равно тому, кто так слился с Богом, что стал бессмертным, кто жил вечно и никогда не перестанет жить, сколько песка осталось на дне песочных часов – немного больше или немного меньше? Рука, вращающая часы, может поспешить, может ослабнуть, но рука, насыпающая песок, никогда не оскудеет.

– Ты хочешь сказать, что человек может забыть счет и меру времени, но что жизнь течет вечно, постоянно оплодотворяемая Богом? Такова твоя мысль?

– Молодой человек, ты понял меня. Но у меня есть лучшее доказательство великих таинств.

– Таинств? Да, да, я пришел издалека, чтобы расспросить тебя и чтобы ты меня просветил.

– Так слушай же! – сказал незнакомец, усаживая на одну из могил старика, который повиновался ему доверчиво, как ребенок. – Это место особенно вдохновляет меня, и именно здесь при последних лучах солнца и при первых лунных бликах хочу я возвысить твою душу до понимания самых высоких истин.

Неописуемая радость охватила нас при мысли, что после двух лет поисков и расспросов мы наконец-то нашли этого волхва нашей религии, этого философа-метафизика и первооткрывателя, который собирался вручить нам нить Ариадны и помочь отыскать вход в лабиринт идей и событий прошлого. Но незнакомец, схватив скрипку, вдруг начал вдохновенно играть. От звуков его могучего смычка, словно от вечернего ветра, трепетала листва дерев, а руины отзывались гулом, похожим на человеческий голос. Мелодия звучала каким-то религиозным ликованием, античной безыскусственностью и увлекательным пылом. Напевы были величественны и кратки. В этих незнакомых нам песнях не чувствовалось ни мечтательности, ни томной неги. Они напоминали победоносные гимны, и перед нашим взором проходили торжествующие войска со знаменами, пальмовыми ветвями и таинственными эмблемами какой-то новой религии. Я видел огромные массы народов, объединившихся под одним стягом, – ни малейшей суматохи в рядах, пыл, но без лихорадки, бурный порыв, но без гнева, человеческая энергия во всем ее великолепии, победа со всем ее милосердием и вера в самых благородных ее проявлениях.

– Как это прекрасно! – воскликнул я, когда он с увлечением сыграл пять или шесть этих превосходных гимнов. – Вот Те Deum[243] помолодевшего и умудренного человечества, благодарящего Бога всех религий, светоча всех людей.

– Ты понял меня, дитя! – сказал музыкант, отирая пот и слезы, увлажнившие его лицо. – Как видишь, время обладает лишь одним голосом для провозглашения истины. Взгляни на этого старца. Он понял все не хуже тебя и помолодел на тридцать лет.

Мы взглянули на старика, о котором успели забыть. Теперь он держался прямо, стоял без всякого усилия, отбивал ногой такт и, казалось, готов был, словно юноша, побежать вперед. Музыка совершила с ним чудо – он спустился с горы, не пожелав опереться ни на кого из нас. Когда его шаги замедлялись, музыкант спрашивал:

– Зденко, не сыграть ли тебе «Марш Прокопа Великого[244]» или «Освящение знамени оребитов[245]»?

Но старик отрицательно качал головой, как бы говоря, что у него еще есть силы. Казалось, он боялся злоупотребить Божественным лекарством и истощить вдохновение своего друга.

Мы направились к поселку, который оставили справа, в глубине долины, когда свернули к развалинам замка. Дорогой Спартак обратился к незнакомцу:

– Ты сыграл нам несравненные мелодии, – сказал он, – и я понял, что этим блестящим вступлением ты хотел подготовить наши чувства для восприятия переполняющего тебя восторга. По-видимому, ты хотел, подобно пифиям и пророкам, воспламениться и сам, чтобы начать произносить свои прорицания, владея всей мощью вдохновения и проникнувшись духом Всевышнего. Так говори же сейчас. Вокруг тишина, тропинка удобна для ходьбы, луна освещает нам путь. Кажется, вся природа притихла, чтобы внимать тебе, а наши сердца с трепетом ждут твоих откровений. Наша суетная наука и наш горделивый разум смирятся перед твоими огненными речами. Говори же, минута настала.

Но незнакомец не пожелал открыться.

– Что могу я сказать тебе такого, чего уже не выразил только что на языке более прекрасном? Разве я виновен, если ты не понял меня? Ты думаешь, что я обращался к твоим чувствам, а я говорил с тобой на языке своей души! Впрочем, что я! На языке всего человечества, которое говорило с тобой через посредство моей души. Да, в те минуты я действительно был одержим вдохновением. Сейчас – нет. Мне надо отдохнуть. Ты тоже испытывал бы сейчас потребность в отдыхе, если б воспринял все то, что я хотел перелить из моего существа в твое.

Спартак ничего больше не добился от него в тот вечер. Так мы дошли до первых хижин.

– Друзья, – сказал незнакомец, – не следуйте за мной дальше, приходите завтра. Можете постучаться в любую дверь. И повсюду вы будете приняты радушно, если знаете местное наречие.

Нам не понадобилось извлекать те немногие серебряные монеты, которыми мы располагали. Гостеприимство чешского крестьянина достойно античных времен. Нас приняли со спокойной учтивостью, не замедлившей смениться дружеской приветливостью, как только мы бегло заговорили на славянском языке: здешние жители все еще относятся с недоверием к тем, кто обращается к ним по-немецки.

Вскоре мы узнали, что находимся у подножия горы и замка Исполинов, и нам показалось, что мы, словно по волшебству, перенеслись к отрогам большой северной цепи Карпат. Однако нам сообщили, что один из предков рода Подебрадов назвал так свои владения в память об обете, данном им некогда в Ризенбурге. Нам рассказали также, каким образом после бедствий Тридцатилетней войны потомки Подебрада отказались от собственного имени и приняли имя Рудольштадт. Преследования доходили в то время до того, что людей заставляли онемечивать названия городов, поместий, фамилии семейств и отдельных лиц. Все эти предания до сих пор живы в сердцах чешских крестьян. Итак, таинственный Трисмегист, которого мы разыскивали, и есть тот самый Альберт Подебрад, который был заживо погребен двадцать пять лет тому назад и который, будучи каким-то чудом исторгнут из могилы, надолго скрылся из виду, а потом, десятью или пятнадцатью годами позже, подвергся преследованиям и был заточен в тюрьму как подделыватель документов, самозванец, а главное – как франкмасон и розенкрейцер. Да, это тот знаменитый граф Рудольштадт, чей странный процесс постарались замять и чье тождество так и не было установлено. Друг, доверьтесь же вдохновению учителя; вы опасались за нас, когда мы, следуя неполным и неясным сведениям, отправились на поиски человека, который мог, подобно многим другим иллюминатам предыдущего периода, оказаться легкомысленным проходимцем или смешным авантюристом. Но учитель угадал истину. По некоторым отдельным чертам, по некоторым тайным рукописям этой необыкновенной личности он почувствовал человека удивительного ума и правдивости, несравненного хранителя священного огня и священных традиций прежнего учения иллюминатов, адепта древней тайны, руководителя новой школы. Мы нашли его, и теперь мы больше знаем об истории масонства, о знаменитых Невидимых, в чьей деятельности и даже самом существовании мы сомневались, больше знаем о древних и современных таинствах, чем знали прежде, пытаясь расшифровать забытые иероглифы или совещаясь с дряхлыми сторонниками этого учения, измученными гонениями и утратившими достоинство из-за пережитых страхов. Наконец-то мы нашли человека и вернемся к вам с этим священным огнем, который некогда превратил глиняную статую в мыслящее существо, в нового Бога, соперника свирепых и тупых богов древности. Наш учитель – Прометей. У Трисмегиста пылало в сердце это пламя, и мы похитили у него достаточно, чтобы приобщить всех вас к новой жизни.

Слушая рассказы наших добрых хозяев, мы еще долго бодрствовали у деревенского очага. Их нимало не заботили официальные сообщения и свидетельства, утверждавшие, что Альберт Рудольштадт был после припадка каталепсии объявлен лишенным своего имени и прав. Любовь к его памяти и ненависть к чужеземцам, этим австрийским грабителям, которые, добившись осуждения законного наследника, пришли делить его земли и замок, бесстыдное расхищение огромного состояния, которому Альберт нашел бы такое благородное применение, а главное, этот молот, упавший на старинный графский дом, чтобы разрушители могли спустить по дешевке материалы, из которых он был сооружен (так иные хищные звери, осквернители по своей натуре, чувствуют потребность исковеркать и испакостить добычу, если не могут унести ее целиком), – словом, все это побудило крестьян Богемского Леса предпочесть исполненную поэзии легенду отвратительным, хотя и разумным уверениям ненавистных завоевателей. Двадцать пять лет прошло со дня исчезновения Альберта Подебрада, но никто здесь не желал верить в его смерть, хотя все немецкие газеты напечатали о ней, одобряя несправедливый приговор суда, хотя все аристократы венского двора с презрительным сожалением усмехались, слушая историю безумца, искренне верившего в то, что он оживший покойник. И вот уже неделя, как Альберт Рудольштадт находится в здешних горах и каждый вечер молится и поет на развалинах замка своих предков. Уже неделя, как все пожилые люди, видевшие его молодым, узнают его, несмотря на седые волосы, и простираются перед ним ниц, как перед истинным своим господином и старинным другом. Есть что-то трогательное в неизменной любви, которой его окружают эти люди, и ничто в нашем развращенном свете не может дать представления о чистых нравах и благородных чувствах, встреченных нами здесь. Спартак преисполнен почтения к ним, а те неприятные минуты, которые нам пришлось пережить из-за этих крестьян, только подтвердили их верность и в несчастье и в любви.

Вот как было дело: когда на рассвете мы хотели выйти из хижины, чтобы навестить скрипача, нас встретил импровизированный сторожевой отряд, занявший все выходы из жилища.

– Простите нас, – спокойно сказал глава семьи, – но мы пригласили сюда родственников и друзей с цепами и косами, чтобы задержать вас здесь насильно. К вечеру вы будете свободны.

И, видя наше изумление, хозяин добавил серьезным тоном:

– Если вы честные люди, если вы понимаете, что означает дружба и преданность, то не рассердитесь на нас. Если же, напротив, вы мошенники и шпионы, присланные с тем, чтобы выследить и похитить нашего Подебрада, мы этого не потерпим и отпустим вас лишь тогда, когда он будет далеко и вы уже не сможете его настигнуть.

Мы поняли, что ночью недоверие закралось в сердца этих добрых людей, вначале столь откровенных с нами, и смогли лишь восхититься их заботливостью. Но учитель пришел в отчаяние, потеряв след столь дорогого нам иерофанта, которого мы так долго и так безуспешно искали. Он решил написать Трисмегисту, пользуясь масонским шифром, открыл ему свое имя и положение, намекнул на свои намерения и, обращаясь к его великодушию, попросил избавить нас от подозрений крестьян. Через несколько минут после того, как письмо было отнесено в соседнюю хижину, оттуда вышла женщина, перед которой крестьяне почтительно опустили свое примитивное оружие. «Цыганка! Цыганка-утешительница!» – шептали они. Женщина вошла в хижину и, закрыв за собой дверь, принялась строго расспрашивать нас, употребляя знаки и формулы шотландского масонства.[246] Мы были поражены, увидев, что женщина посвящена в тайны, которые, насколько мне известно, были неведомы никакой другой представительнице ее пола. Ее уверенный тон и испытующий взгляд внушили нам невольное почтение, несмотря на цыганский наряд, который она носила с непринужденностью, говорившей о привычке. Полосатая юбка, красно-бурый плащ из грубой материи, наброшенный на плечи, словно античная тога, черные как смоль волосы, разделенные прямым пробором и завязанные голубой шерстяной лентой, огненные глаза, белые, как слоновая кость, зубы, загорелая, но гладкая кожа, маленькие ноги и тонкие руки, и в довершение всего – красивая гитара, висевшая на перекрещивающем грудь ремне, – все в ее облике и костюме изобличало тип и обычные занятия цыганки. Так как она была одета весьма опрятно, а манеры ее были исполнены спокойствия и достоинства, мы подумали, что она повелительница своего табора. Когда же она сообщила, что является женой Трисмегиста, мы взглянули на нее с еще большим интересом и вниманием. Она уже немолода, но трудно сказать, кто это – сорокалетняя женщина, поблекшая от усталости, или поразительно хорошо сохранившаяся женщина пятидесяти лет. Она еще красива, у нее стройный стан, а движения так благородны, так легки, в них столько целомудренной прелести, что ее можно принять за молоденькую девушку. Когда строгое выражение ее лица смягчилось, мы постепенно прониклись исходившим от нее очарованием. У нее ангельский взгляд, а звук ее голоса волнует сердце, словно райская мелодия. Кем бы ни была эта женщина – законной супругой философа или великодушной авантюристкой, которая следует за ним, влекомая жгучей страстью, – глядя на нее, слушая ее голос, невозможно предположить, чтобы порок или низменный инстинкт мог запятнать это спокойное, искреннее, доброе создание. В первую минуту мы испугались, как бы наш мудрец не оказался униженным пошлой связью, но эта мысль быстро рассеялась, и мы поняли, что, если говорить об истинном благородстве – благородстве сердца и ума, – он встретил на своем пути поэтическую возлюбленную, родственную душу, идущую вместе с ним сквозь все жизненные бури.

– Простите меня за страх и недоверие, – сказала она, когда мы ответили на ее вопросы. – Нас долго преследовали, мы много страдали. Благодарение небу, друг мой забыл о том, что такое горе, ничто больше не может встревожить его или заставить страдать. Но мне Бог велел его охранять, и я обязана тревожиться вместо него и заботиться о нем. Ваши лица, звук ваших голосов еще больше успокоили меня, нежели символы и слова, которыми мы только что обменялись. Ведь наши таинства были не раз употреблены во зло, и теперь есть столько же ложных братьев, сколько ложных наставников. Житейское благоразумие могло бы заставить нас не верить никому и ничему, но Боже нас сохрани от такой степени эгоизма и нечестия! Правда, семья верующих разбросана, и у нас больше нет храма, где мы могли бы приобщиться к духу и к истине. Адепты утратили смысл таинств, буква убила дух. Божественное искусство опошлено и забыто людьми, но что все это значит, если вера еще живет в сердцах некоторых из нас? Что все это значит, если «живое слово» еще хранится в каком-нибудь святилище? Когда-нибудь оно выйдет оттуда и снова распространится среди людей, и, быть может, храм будет воздвигнут вновь благодаря вере хананеянки и лепте вдовицы.[247]

– Именно за этим «живым словом» мы и пришли сюда, – ответил учитель. – Его признают во всех святилищах, но уже не понимают его смысла. Мы с жаром изучали его, мы бережно несли его в себе и после многих лет трудов и размышлений как будто постигли истинное его значение. Вот почему мы пришли просить вашего супруга, чтобы он либо подтвердил нашу веру, либо устранил наше заблуждение. Убедите его выслушать нас и дать ответ.

– Это зависит не от меня, – ответила Цыганка, – и еще менее от него самого. Трисмегист не всегда испытывает вдохновение, хотя с некоторых пор постоянно находится во власти поэтических иллюзий. Обычное выражение его чувств – это музыка. Его метафизические идеи редко бывают достаточно ясны, они являются плодом возбуждения и экзальтации. Так, например, сегодня он не смог бы сказать вам ничего такого, что бы вас удовлетворило. Его речи всегда понятны мне, но вам, не знающим его, они показались бы туманными. Должна предупредить вас – в глазах людей, ослепленных холодным рассудком, Трисмегист безумен, и в то время как народ-поэт смиренно предлагает дары гостеприимства необыкновенному артисту, который волнует и восхищает его чувства, заурядные люди из жалости бросают подачку бродячему музыканту, продающему в больших городах свое вдохновение. Но я учила наших детей не брать этих подачек или брать их, но лишь в тех случаях, когда рядом с нами идет калека-нищий, которому небо отказало в таланте волновать и убеждать. Что до нас, мы не нуждаемся в деньгах богачей и не просим подаяния – милостыня унижает того, кто ее принимает, и ожесточает подающего. Все, что не является обменом, должно исчезнуть в обществе будущего. А пока что Бог позволил нам – мужу и мне – жить этим обменом и таким образом прикоснуться к идеалу. Мы приносим искусство и восторг душам, способным к восприятию искусства и к ощущению восторга. Мы принимаем священное гостеприимство бедняка, делим с ним его скромный кров и умеренную пищу. А когда у нас возникает необходимость в простой одежде, мы зарабатываем ее, задерживаясь на несколько недель в какой-нибудь семье и давая уроки музыки. Проходя мимо пышного замка, мы поем под окнами его владельца, ибо он приходится нам таким же братом, как пастух, пахарь и ремесленник, но спешим удалиться, не ожидая награды, ибо считаем, что этот несчастный ничего не может дать нам взамен, и, таким образом, это мы подаем ему милостыню. Словом, мы живем жизнью артистов, как сами ее понимаем, ибо Бог создал нас артистами и мы обязаны использовать его дары. У нас повсюду есть друзья и братья в низших слоях того общества, которое сочло бы унижением для себя спросить, каким образом нам удается жить честными и свободными. Каждый день мы создаем новых приверженцев искусства, а, когда наши силы иссякнут и мы уже не сможем кормить и носить на руках наших детей, они, в свою очередь, помогут нам, будут кормить и утешать нас. Если детей не будет с нами, если они уедут далеко, увлекаемые иными призваниями, мы будем жить, как старый Зденко, которого вы видели вчера: в течение сорока лет он пленял своими легендами и песнями всех крестьян в округе, а в последние годы они принимают его и заботятся о нем как об уважаемом учителе и друге. Неприхотливые вкусы, привычка к умеренности, любовь к путешествиям, здоровье, которое дарит жизнь, сообразная с требованиями природы, поэтическое вдохновение, отсутствие дурных страстей, а главное – вера в будущее мира, – разве все это признаки безумия? И все же вам может показаться, что рассудок Трисмегиста помутился под влиянием чересчур пылкого восторга, как некогда он показался мне замутненным скорбью. Но, узнав его ближе, вы, может быть, поймете, что только людские заблуждения и ошибки общепринятых законов выдают за помешанных всех тех, у кого есть талант и фантазия. Знаете что, присоединитесь к нам и давайте попутешествуем вместе весь сегодняшний день. Быть может, выпадет час, когда Трисмегист заговорит не только о музыке. Просить его не надо, в какую-то минуту это придет само собой. Что-нибудь может пробудить в нем прежние мысли. Мы отправляемся через час – наше присутствие здесь угрожает навлечь на голову моего мужа новые опасности. Ни в каком другом месте мы ничем не рискуем – нас не могут узнать после стольких лет изгнания. Мы идем в Вену через Богемский Лес и по течению Дуная. Когда-то я уже совершила такое путешествие и охотно повторю его еще раз. Мы повидаем двух старших детей. Наши состоятельные друзья пожелали оставить их у себя и дать им образование – ведь не все люди рождаются для того, чтобы стать артистами, и каждый должен идти в жизни по пути, предначертанному провидением.

Таков был рассказ этой необыкновенной женщины – мы не раз прерывали ее вопросами – о жизни ее мужа, ставшей также и ее жизнью, ибо она целиком разделила с ним и вкусы его и взгляды. С радостью приняв предложение следовать за ней, мы вместе вышли из хижины, и импровизированная стража, которая охраняла дом, собираясь нас задержать, немедленно разомкнула круг, пропуская нас.

– Пойдемте, дети, – крикнула им Цыганка своим звучным, мелодичным голосом, – ваш друг ждет вас под липами. Сейчас лучшее время дня, и утренняя наша молитва выразится в музыке. Доверьтесь этим двум друзьям, – добавила она, указывая на нас прекрасным, естественно-театральным жестом, – они свои и желают нам добра.

С радостными возгласами и песнями крестьяне устремились вслед за нами. Дорогой Цыганка сообщила нам, что она с семьей сегодня же утром покидает этот поселок.

– Только не надо говорить об этом, – добавила она. – Расставание заставило бы наших друзей пролить немало слез. Но здесь нам небезопасно. Кто-нибудь из старых врагов может случайно оказаться в этих краях и под одеждой цыгана узнать Альберта Рудольштадта.

Мы дошли до поселка. Он был расположен на зеленой лужайке, окруженной великолепными липами; меж огромных стволов виднелись скромные домики и извилистые тропинки, протоптанные стадами овец. В первых косых лучах солнца, блестевших на изумрудном ковре лугов, в серебристой утренней дымке, окутывавшей склоны окружающих гор, этот уголок показался нам поистине волшебным. Затененные места, казалось, хранили еще синеватый отблеск ночи, а вершины деревьев уже окрашивались в золото и пурпур. Все было чистым и четким, все казалось нам свежим и юным, даже вековые липы, крыши, поросшие мхом, и седобородые старцы, выходившие, улыбаясь, из своих хижин. Посреди небольшой площадки, где протекал прозрачный ручеек, разделяясь и снова скрещиваясь у наших ног, мы увидели Трисмегиста и его детей – двух прелестных девочек и мальчика лет пятнадцати, прекрасного, как Эндимион[248] скульпторов и поэтов.

– Вот это Ванда, – сказала Цыганка, указывая нам на старшую дочь, – а младшую зовут Венцеславой. Сына же мы назвали дорогим нам именем любимого друга его отца – его зовут Зденко. Старый Зденко явно предпочитает его остальным. Посмотрите – он прижал к себе Венцеславу, а Ванду держит на коленях, но думает он не о них: он смотрит на моего сына, словно никак не может на него наглядеться.

Мы взглянули на старого Зденко. Два ручейка слез катились по его худому, изборожденному морщинами лицу, а взгляд, исполненный блаженного восторга, был прикован к юноше, этому последнему отпрыску Рудольштадтов, который с радостью носил его имя – имя раба – и, держа его за руку, стоял сейчас с ним рядом. Мне хотелось бы нарисовать эту группу и стоявшего рядом Трисмегиста: переводя растроганный взор с одного на другого, он настраивал свою скрипку и пробовал смычок.

– Это вы, друзья? – сказал он, приветливо ответив на наше почтительное приветствие. – Значит, жена пришла за вами? И прекрасно сделала. Сегодня у меня есть что сказать, и я буду счастлив, если вы послушаете меня.

И он заиграл на скрипке с еще большей полнотой звука и торжественностью, чем накануне. По крайней мере таково было наше впечатление, еще усилившееся благодаря присутствию толпы селян, которые трепетали от радости и восхищения, слушая старинные баллады своей родины и священные гимны, воспевавшие античную свободу. Чувства по-разному отражались на этих мужественных лицах. Одни, как Зденко, восхищенные видениями прошлого, стояли затаив дыхание и, казалось, впитывали в себя эту поэзию, словно алчущие растения, пьющие капли благодетельного дождя. Другие, воодушевленные священной яростью, думали о бедствиях настоящего и, сжимая кулаки, угрожали невидимым врагам, как бы призывая небо в свидетели своего попранного достоинства и оскорбленной добродетели. Слышались рыдания и вопли, неистовые аплодисменты и возгласы исступления.

– Друзья, – сказал нам Альберт, закончив играть, – взгляните на этих простых людей! Они прекрасно поняли, что я хотел сказать им, и не спрашивают, как спрашивали вчера вы, в чем смысл моих пророчеств.

– Но ведь ты говорил им только о прошлом, – возразил Спартак, жаждавший его речей.

– Прошлое, будущее, настоящее! Что за суетные хитросплетения! – сказал, улыбаясь, Трисмегист. – Разве человек не хранит и то, и другое, и третье в своем сердце, и разве его существование не состоит из этой тройной сущности? Но раз уж вам для отображения ваших мыслей так необходимы слова, послушайте моего сына – он споет вам один гимн: музыку сочинила его мать, а стихи принадлежат мне.

Прекрасный юноша спокойно и скромно вышел на середину круга. Очевидно, его мать, не сознавая, что поддается слабости, убедила себя, что имеет право, а быть может, даже обязана заботиться о красоте артиста. Он одет с некоторой изысканностью, роскошные волосы тщательно причесаны, а крестьянский костюм сшит из более тонкой и более яркой материи, нежели у остальных членов семьи. Сняв шапочку, он послал слушателям воздушный поцелуй, на который ему ответила сотня столь же пылких воздушных поцелуев, и после вступления, сыгранного его матерью на гитаре с особым, южным жаром, запел под ее аккомпанемент следующие слова, которые я перевожу для вас со славянского языка, записав с их любезного позволения также и превосходный напев.

Добрая богиня бедности
Баллада
Вы, дороги, позолоченные песком, зеленеющие долины, овраги, где любят резвиться серны, высокие, увенчанные звездами горы, бурные потоки, непроходимые леса, пропустите, пропустите ее, добрую богиню, богиню бедности!

С той поры, как существует мир, с той поры, как были созданы люди, она странствует по свету, она живет среди людей, путешествует, распевая, или распевает, трудясь, эта богиня, добрая богиня бедности!

Какие-то люди собрались, чтобы предать ее проклятию. Она показалась им слишком красивой, слишком веселой, слишком проворной и слишком сильной. «Оборвем ей крылья, – сказав они, – закуем в цепи, измучим побоями, и пусть ей будет больно, пусть она погибнет, богиня бедности!»

Они заковали в цепи добрую богиню, они били и преследовали ее, но не смогли ее унизить – она нашла убежище в душе поэтов, в душе крестьян, в душе артистов, в душе мучеников и в душе святых, эта добрая богиня, богиня бедности!

Она скиталась больше «вечного жида», она странствовала больше ласточки, она старше пражского собора и моложе птенца королька, она расплодилась на земле быстрее, чем земляника в Богемском Лесу, эта богиня, добрая богиня бедности!

У нее было много детей, и она научила их тайне Божией; она говорила сердцу Иисуса на горе;[249] очам королевы Либуше,[250] когда та влюбилась в пахаря; уму Яна и Иеронима[251] на костре в Констанце; она знает больше всех ученых и всех епископов, эта добрая богиня бедности!

Она всегда творит самые великие и самые прекрасные дела, какие бывают на земле. Это она возделывает поля и подстригает деревья; это она водит стада, напевая самые красивые песни; это она встречает утреннюю зарю и принимает первую улыбку солнца, она, добрая богиня бедности!

Это она строит из зеленых ветвей шалаш дровосека и дарует орлиный взгляд охотнику; это она растит самых красивых мальчуганов и делает плуг и заступ легкими в руках старика, – она, добрая богиня бедности.

Это она вдохновляет поэта и заставляет петь скрипку, гитару и флейту под пальцами бродячего музыканта: она переносит его на своих легких крыльях от истоков Влтавы до истоков Дуная; это она венчает его голову жемчужной росой и велит звездам блистать для него ярче и сильнее, – она, богиня, добрая богиня бедности!

Это она наставляет искусного ремесленника и учит его обтесывать камень, гранить мрамор, отделывать золото, серебро, медь и железо; это она помогает старой матери и юной дочери ткать полотно, мягкое и тонкое, словно волос, – она, добрая богиня бедности!

Это она укрепляет расшатанную бурей лачугу и оберегает пламя смоляного факела или масляной лампады, она месит хлеб для семьи и ткет зимнюю и летнюю одежду; это она кормит и поит весь мир, она, добрая богиня бедности!

Это она воздвигает большие замки и старинные соборы, она ходит с саблей и ружьем, она воюет и одерживает победы, она подбирает убитых, ухаживает за ранеными и прячет побежденного, – она, добрая богиня бедности!

Ты олицетворяешь кротость, терпение, силу и милосердие, о добрая богиня! Это твоя святая любовь соединяет всех твоих детей, это ты даруешь сострадание, веру, надежду, о богиня бедности!

Наступит день, когда твои дети перестанут нести всю тяжесть мира на своих плечах и будут вознаграждены за свои муки и труды. Близится время, когда не станет ни богатых, ни бедных, когда все люди будут вкушать плоды земные и будут одинаково пользоваться благами, дарованными Богом, но ты никогда не будешь забыта в их гимнах, о добрая богиня бедности!

Они не забудут, что ты была их плодовитой матерью, неутомимой кормилицей и воинствующей церковью. Они прольют бальзам на твои раны и приготовят тебе из помолодевшей, благовонной земли ложе, где ты наконец-то найдешь отдых, о добрая богиня бедности!

А в ожидании этого счастливого дня вы, потоки и леса, горы и долины, степи, где растут цветы, где порхают птицы, и вы, дороги, усыпанные золотым песком и принадлежащие всем, пропустите ее, пропустите добрую богиню, богиню бедности!

Вообразите себе эту балладу, эти прекрасные стихи, произнесенные на мягком и наивном языке, словно нарочно созданном для юношеских уст, да еще положенную на музыку, трогающую сердце и исторгающую чистейшие слезы, вообразите ангельский голос, поющий с безупречной правильностью, с несравненным музыкальным выражением, голос сына Трисмегиста и ученика Цыганки, самого красивого, самого чистого и самого одаренного из всех отроков в мире! Если вы представите себе в виде рамки для этой картины в духе пейзажа Рейсдала[252] живописную группу мужчин с простодушными, открытыми лицами, мелодичное журчанье невидимого горного потока, доносящееся из глубины ущелья и сливающееся с отдаленным звоном колокольчиков пасущихся на горе коз, – если вы представите себе все это, то поймете наше волнение и невыразимое поэтическое наслаждение, которые мы испытали.

– А теперь, дети мои, – сказал Альберт Подебрад крестьянам, – мы помолились, и за работу. Вы идите в поле, а я со своей семьей пойду в лес искать вдохновение и жизнь.

– Но вечером ты вернешься? – вскричали крестьяне.

Цыганка приветливо кивнула им, и они приняли этот знак за обещание. Две девочки, еще не понимающие, что значит бег времени и случайности странствий, с детской радостью крикнули: «Да! Да!», и крестьяне разошлись. Старый Зденко, глядя отеческим оком на своего крестника и убедившись, что его дорожную сумку наполнили провизией для всей семьи, уселся на пороге хижины. Затем Цыганка знаком пригласила нас идти за ними, и вместе с нашими бродячими музыкантами мы покинули селение. Пришлось взбираться по склону оврага. Каждый из нас – учитель и я – взяли на руки одну из девочек, и, таким образом, нам удалось подойти к Трисмегисту, который до этого как бы не замечал нашего присутствия.

– Мне немного грустно, – сказал он. – Тяжело обманывать друзей и этого старика. Я знаю, что завтра он будет разыскивать нас по всем лесным тропинкам. Но таково было желание Консуэло, – добавил он, указывая на жену. – Ей кажется, что оставаться здесь опасно. Я же не могу себе представить, что мы еще можем внушать кому-либо страх или зависть. Разве кто-нибудь способен понять наше счастье? Однако она уверяет, что мы можем навлечь опасность и на головы наших друзей, и, хоть мне неясно, каким образом это могло бы случиться, все же я уступаю ей. Впрочем, ее желание всегда было моим желанием, а мое всегда находило отклик в ее душе. Сегодня мы уже не вернемся в то селение. Если вы действительно наши добрые друзья, – а вы кажетесь нам такими, – то к вечеру, нагулявшись вдоволь, вернитесь туда и объясните им все это. Мы намеренно ушли, не простившись, так как боялись огорчить их, но передайте, что когда-нибудь мы еще придем к ним. Ну, а старому Зденко скажите только одно слово: завтра. Его предвидение не идет дальше. Все дни, вся жизнь для него – завтра, и ничего больше. Он освободил себя от заблуждений, присущих человеческим понятиям. Его глаза открыты для вечности, и он готов раствориться в этой тайне, чтобы обрести молодость жизни. Зденко мудр. Это самый мудрый человек, какого я когда-либо знал.

Душевное расстройство Трисмегиста производило на его детей и жену странное действие. Они не только не краснели перед нами за его речи, не только не страдали, слушая их, но почтительно внимали каждому слову, и, казалось, изречения этого человека придавали членам его семьи силу возвыситься над той жизнью, какой они жили сейчас, и над самими собой. Думаю, что благородный юноша, с жадностью впитывавший каждую мысль своего отца, был бы весьма удивлен и даже возмущен, если бы ему сказали, что это мысли безумца. Трисмегист говорил мало, и мы заметили также, что ни жена, ни дети никогда не побуждали его к этому без необходимости. Они благоговейно охраняли тайну его задумчивости, и, хотя Цыганка неустанно следила за ним взглядом, по-видимому, она больше опасалась какого-нибудь докучливого вмешательства в его фантазии, нежели скуки одиночества, на которое он себя обрекал. Она изучила его странности, и я пользуюсь сейчас этим словом, чтобы впредь никогда больше не произносить слово «безумие», которое тем более отталкивает меня, что речь идет о подобном человеке и о подобном душевном состоянии, трогающем до слез и вызывающем почтение. Глядя на Трисмегиста, я понял благоговение, с каким крестьяне – эти бессознательные богословы и метафизики, – а также восточные народы относятся к людям, лишенным так называемого светоча разума. Им известно, что, когда никто не тревожит это абстрактное мышление ненужными заботами и жестокими насмешками, оно не только не приводит человека к ярости или к отупению, а, напротив, может превратиться в исключительное дарование дивного поэтического свойства. Не знаю, что сталось бы с Трисмегистом, если бы его семья не возвышалась как оплот любви и верности между ним и внешним миром. Но если бы он и пал жертвой своего бреда, это явилось бы лишним доказательством того, каким вниманием и уважением обязаны мы окружать недуги такого рода и любые недуги вообще.

Все семейство шагало с легкостью и проворством, далеко превосходившими наши силы. Девочки – и те могли бы идти без конца, даже если бы их временами не брали на руки, оберегая от утомления. Они словно родились, чтобы шагать, как рыбы родились, чтобы плавать. Цыганка, вопреки желанию сына, не позволяет ему носить сестер на руках, пока он не перестал расти и пока, как говорят музыканты, у него еще ломается голос. Она поднимает на свои могучие плечи эти хрупкие, доверчивые создания и несет их так же легко, как свою гитару. Физическая сила – вот одно из преимуществ кочевой жизни, которая становится у бедного артиста такой же страстью, как у нищего и у натуралиста.

Мы уже очень устали, когда после перехода по самым трудным тропинкам добрались до дикого, романтического места под названием Шрекенштейн. Мы заметили, что, приближаясь к этой горе, Консуэло еще более внимательно следила за мужем и старалась держаться ближе к нему, словно боясь, что его ждет там какая-то опасность или тягостное переживание. Однако ничто не нарушило безмятежности артиста. Он сел на большой камень, возвышавшийся над бесплодной долиной. В этом месте есть что-то пугающее, жуткое. Скалы громоздятся здесь в беспорядке и при своем падении часто ломают деревья. Корни стволов, которым удалось устоять, обнажились, и кажется, что они цепляются узловатыми пальцами за утес, грозя увлечь его вместе с собою. Мертвая тишина царит над этим хаосом. Пастухи и дровосеки боятся подходить близко, а земля изрыта дикими кабанами. На песке видны следы волков и серн, словно дикие звери уверены, что найдут здесь убежище от человека. Альберт долго сидел в задумчивости на этом камне, потом перевел взгляд на детей, игравших у его ног, и на жену, которая, стоя возле него, смотрела ему в глаза, пытаясь прочитать его мысли. Внезапно он встал, опустился перед ней на колени и жестом подозвал детей поближе.

– Падите ниц перед вашей матерью, – сказал он им с глубоким чувством, – ибо она – утешение, ниспосланное небом всем несчастным, и мир, который обещал Всевышний людям доброго сердца!

Дети опустились на колени, окружив Цыганку, и заплакали, осыпая ее ласками. Она тоже прослезилась, прижимая их к груди, потом заставила их обернуться и воздать такую же почесть отцу. Мы со Спартаком поверглись ниц вместе с ними.

Когда Цыганка умолкла, учитель выразил Трисмегисту свое глубокое почтение и, пользуясь этой минутой, начал с жаром расспрашивать его об истине, рассказав, сколько сам он учился, размышлял и страдал, чтобы ее найти. Я же, словно околдованный, продолжал стоять на коленях у ног Цыганки. Не знаю, осмелюсь ли поделиться с вами тем, что происходило в моей душе. Эта женщина, несомненно, годилась мне в матери, но от нее все еще исходило какое-то очарование. Несмотря на уважение, которое я питаю к ее супругу, несмотря на ужас, который я бы испытал при одной мысли, что могу забыть об этом уважении, я чувствовал, что вся душа моя рвется к ней с таким пылом, какого никогда не внушали мне ни расцвет молодости, ни обаяние роскоши. О, если бы я мог встретить такую женщину, как эта Цыганка, и посвятить ей всю жизнь! Но надежды нет, и теперь, когда я знаю, что никогда больше ее не увижу, в глубине моего сердца таится отчаяние, словно кто-то открыл мне, что для меня нет на земле другой женщины, которую я мог бы полюбить.

Цыганка даже не замечала меня. Она слушала Спартака и была поражена его пламенной, искренней речью. Трисмегист тоже был растроган. Он пожал ему руку и усадил на камень рядом с собой.

– Молодой человек, – сказал он, – ты пробудил во мне воспоминания о моей прежней жизни. Мне показалось, что я слышу самого себя, – именно так говорил я, когда был в твоем возрасте, с жаром умоляя людей зрелых и опытных открыть мне науку добродетели. Вначале я решил не говорить тебе ничего. Я не сомневался ни в уме твоем, ни в честности, но не был уверен в твоем простодушии и в пламени твоего сердца. К тому же я не считал себя способным вновь передать на том языке, каким говорил прежде, те мысли, какие впоследствии привык выражать посредством поэзии искусства, посредством чувства. Твоя вера победила, она сотворила чудо, и я убедился, что должен говорить с тобой. Да, – добавил он через несколько минут, показавшихся нам целой вечностью, ибо мы боялись, как бы вдохновение не оставило его, – да, теперь я узнаю тебя! Я помню тебя! Когда-то я видел тебя и любил. Я трудился вместе с тобой в какой-то другой фазе моего прежнего существования. Твое имя гремело среди людей, но я забыл его и помню только твой взгляд, твои речи и душу, от которой с трудом оторвалась моя душа. Теперь я лучше читаю в будущем, нежели в прошлом, и грядущие столетия часто представляются мне столь же светлыми, как те дни, что мне осталось прожить в нынешней моей оболочке. Так вот, я говорю тебе – ты будешь велик еще в этом веке и свершишь великие дела. Тебя будут порицать, обвинять, чернить, ненавидеть, бесчестить, преследовать, гнать… Но твоя идея переживет тебя, приняв другие формы, и ты взбудоражишь существующие ныне явления с огромным размахом, ты осуществишь гигантские замыслы, о которых мир не забудет и которые, быть может, нанесут последний удар общественному и религиозному деспотизму. Да, ты прав, стремясь действовать в обществе. Ты повинуешься своей судьбе – другими словами, своему вдохновению. И это проясняет для меня все. То, что я чувствовал, когда слушал тебя, та доля твоих надежд, которую ты сумел мне внушить, является великим доказательством осуществимости твоей миссии. Иди же, действуй, трудись. Небо избрало тебя зачинщиком разрушения. Разрушай и уничтожай – вот твоя задача. Чтобы разрушать, так же необходима вера, как и для того, чтобы созидать. Я добровольно ушел с той дороги, по которой идешь ты; я счел ее дурной. Разумеется, она была такой лишь в силу случайных обстоятельств. Если истинные служители нашего дела чувствуют себя призванными сделать еще одну попытку, значит, она снова сделалась возможной. Мне казалось, что уже нечего было ожидать от общества власть имущих и что нельзя его преобразовать, оставаясь в нем. Тогда, утратив, вследствие чрезмерной коррупции, надежду на то, что спасение снизойдет на народ, я поставил себя вне этого общества и посвятил свои последние годы и силы непосредственному воздействию на народ. Я обратился к бедным, слабым, угнетенным и облек свою проповедь в образы искусства и поэзии, которые они понимают, ибо любят их. Возможно, что я недооценил добрые инстинкты, еще не совсем угасшие у людей науки и у тех, кто стоит у власти. Я не видел их с тех пор, как, пресытясь их скептицизмом и нечестивыми предрассудками, с отвращением ушел от них, чтобы найти простые сердца. Возможно, что они могли измениться, исправиться и чему-то научиться. Впрочем, что я говорю? Нет сомнения, что за пятнадцать лет мир ушел вперед, что он очистился и вырос. Ибо все человеческое тяготеет к свету, а добро и зло смыкаются, устремляясь к Божественному идеалу. Ты хочешь обратиться к миру ученых, знатных и богатых, хочешь уравнять их с помощью убеждения, хочешь пленить даже королей, принцев и прелатов обаянием истины. В тебе кипят вера и сила, преодолевающие все препятствия и обновляющие все старое, все изношенное. Повинуйся, повинуйся же порыву Божественного вдохновения. Продолжай и возвеличивай наше дело! Подбери оружие, разбросанное на том поле битвы, где мы потерпели поражение!

И тогда между Спартаком и удивительным старцем завязалась беседа, которую я буду помнить всю свою жизнь. Ибо произошло чудо. Тот самый Рудольштадт, который, словно Орфей, вначале не хотел разговаривать с нами иначе, как с помощью звуков музыки, этот артист, давно уже променявший логику и чистый разум на цельное чувство, этот человек, которого бесстыдные судьи объявили помешанным и который соглашался слыть таковым, внезапно, движимый милосердием и любовью к Богу, сделал над собой чрезвычайное усилие и, превратясь в разумнейшего из философов, повел нас по пути к истинному знанию и к полной достоверности. Спартак, со своей стороны, обнаружил весь жар своей души. Один был совершенным человеком, и все его способности находились в гармонии; другой являлся как бы неофитом, преисполненным энтузиазма. Мне вспомнилось то место из Евангелия, где сказано, что Иисус беседовал на горе с Моисеем и пророками.

– Да, – говорил Спартак, – я чувствую, что на меня возложена некаямиссия. Я близко узнал земных правителей и был поражен их тупоумием, невежеством, жестокосердием. О, как прекрасна жизнь, как прекрасна природа, как прекрасно человечество! Но что делают они с жизнью, с природой и с человечеством!.. Я долго плакал, увидев, что и я сам, и люди – мои братья, и все творения Божьи – рабы подобных ничтожеств!.. Я долго плакал, словно слабая женщина, а потом сказал себе: «Кто же мешает мне вырваться из их цепей и жить свободным?» Но после периода одинокого стоицизма я увидел, что быть свободным в одиночестве еще не значит быть свободным. Человек не может жить один. Целью человека является человек. Без этой цели он не может жить. И я сказал себе: «Я все еще раб, надо освободить моих братьев…» И я нашел благородные сердца, которые примкнули ко мне… И друзья зовут меня Спартаком.

– Я уже сказал тебе, что ты будешь только разрушать, – ответил старец. – Спартак был взбунтовавшимся рабом. Но повторяю – пусть будет так. Берись за дело разрушения. Созови тайное общество, которое будет разрушать нынешнюю форму великих беззаконий. Но если ты хочешь, чтобы это общество было сильным, деятельным, могущественным, вложи в него как можно больше живых, вечных принципов. Оно предназначено сначала разрушать, – ибо, чтобы разрушать, надо существовать, всякая жизнь позитивна, – а потом сделать так, чтобы из дела разрушения возникло то, что должно возродиться.

– Понимаю, ты хочешь намного ограничить мою миссию. Пусть так – малую или великую, но я принимаю ее.

– Все, что послушно советам Божеским, всегда велико. Познай то, что должно стать правилом твоей души: ничто не пропадает бесследно. Даже если твое имя и твои поступки исчезнут, если ты будешь работать безымянно, подобно мне, все равно твои действия не пропадут даром. Божественное равновесие – это сама математика, и в горниле Божественного химика самые мельчайшие частицы обретают свое истинное значение.

– Раз ты одобряешь мои намерения, научи меня, укажи мне путь. Что я должен делать? Как воздействовать на людей? Надо ли прежде всего воздействовать на их воображение? Или воспользоваться их слабостью и склонностью к чудесному? Ты ведь сам убедился, что можно делать добро с помощью чудес!..

– Да, но я убедился и в том, что это может причинять зло. Если бы ты глубоко изучил нашу доктрину, ты бы знал, в какой период существования человечества мы живем, и сообразовал бы свои способы действия с духом своего времени.

– Так помоги же мне познать доктрину, научи тактике действия, научи, как приобрести уверенность.

– Ты спрашиваешь о тактике и об уверенности у артиста, у человека, которого другие люди обвинили в безумии и подвергли за это преследованиям! Очевидно, ты обратился не к тому, к кому следовало. Спроси об этом у философов и ученых.

– Я обращаюсь к тебе. Мне известна цена их науки.

– Что ж, если ты настаиваешь, скажу тебе, что тактика тождественна самой доктрине, ибо она тождественна высшей истине, которую та раскрывает. Обдумав это, ты поймешь, что иначе не может быть. И следовательно, все сводится к тому, чтобы познать доктрину.

Спартак задумался и, помолчав, сказал:

– Я хотел бы услышать из твоих уст главную формулу доктрины.

– Ты услышишь ее, но не из моих уст, а из уст Пифагора – отголоска всех мудрецов. О Божественная тетрада.[253] Вот она, формула. Именно ее под видом всевозможных образов, символов и эмблем провозглашало человечество голосом великих религий, когда не могло постичь ее умозрительно, без воплощения, без идолопоклонства, такой, какою она открылась ее истолкователям…

– Говори, говори. И чтобы я тебя понял, напомни мне некоторые из этих эмблем. А потом перейдем к суровому языку абсолютного.

– Я не могу исполнить твое желание и разделить эти две вещи – религию, то есть самую ее сущность, и религию в ее внешних проявлениях. В нашу эпоху человеку свойственно видеть то и другое одновременно. Мы вглядываемся в прошлое, и, хотя мы не жили тогда, находим в нем подтверждение наших взглядов. Сейчас я поясню свою мысль. Но сначала поговорим о Боге. Применима ли эта формула к Богу, к этой бесконечной сущности? Было бы преступлением, если бы она не была применима к тому, от кого исходит. Размышлял ли ты о природе Бога? Без сомнения, размышлял, ибо я чувствую, что ты носишь Бога, истинного Бога, в своем сердце. Итак, скажи, что есть Бог?

– Это Существо, совершенное Существо. Sum qui sum[254] – гласит великая книга, Библия.

– Да, но разве мы ничего больше не знаем о его природе? Разве Бог не открыл человечеству ничего иного?

– Христиане говорят, что Бог един, но в трех лицах – Бог Отец, Бог Сын и Бог – Дух Святой.

– А что говорят об этом предания старинных тайных обществ, к которым ты обращался?

– Они говорят то же самое.

– Не удивило ли тебя это сходство? Религия официальная, торжествующая, и религия тайная, гонимая, сходятся в представлении о природе Бога. Я мог бы рассказать тебе о религиозных верованиях, существовавших до христианства, – в глубине их богословия ты найдешь ту же истину. Индия, Египет, Греция знали единого Бога в трех лицах… Но к этому мы еще вернемся. А сейчас я хочу объяснить тебе формулу во всей ее широте, со всех сторон, и тогда мы придем к тому, что тебя интересует – к методу, к организации, к политике. Итак, я продолжаю. Перейдем от Бога к человеку. Что такое человек?

– После одного трудного вопроса ты задаешь мне другой, не менее трудный. Дельфийский оракул[255] объявил, что в ответе на этот вопрос заключается вся премудрость: «Человек, познай самого себя».

– И оракул был прав. Именно из правильно понятой природы человека проистекает всяческая мудрость, всяческая нравственность, любая организация, любая правильная политика. Позволь же мне повторить мой вопрос. Что такое человек?

– Человек – это проявление Бога.

– Разумеется, как и все живые существа, ибо только Бог является Существом, совершенным Существом. Но, надеюсь, ты не похож на тех философов, которых я видел в Англии, во Франции и в Германии, при дворе Фридриха. Не похож на пресловутого Локка, о котором теперь так много говорят благодаря опошлившему его Вольтеру; на Гельвеция, с которым мне часто приходилось беседовать, на Ламетри, этого дерзкого материалиста, пользовавшегося таким успехом при берлинском дворе. Ты не станешь говорить, подобно им, что в человеке нет ничего, отличающего его от животных, деревьев, камней. Конечно, Бог вселяет жизнь во всю природу так же, как он вселяет жизнь в человека, но в его правосудии есть определенный порядок. В его мысли существуют различия, и, следовательно, они существуют и в его творениях, являющихся воплощением этой мысли. Прочитай великую книгу под названием «Бытие», книгу, которую простые люди справедливо считают священной, хоть и не понимают ее. Ты увидишь там, что вечное созидание достигается с помощью Божественного света, устанавливающего различия между существами: fiat lux[256] и facta est lux.[257] Ты увидишь также, что каждое существо, которому Божественная мысль дала название, является особым видом: creavit cuncta juxta genus suum и secundum speciem suam.[258] Какова же особая формула человека?

– Понимаю. Ты хочешь, чтобы я дал тебе формулу человека, подобную формуле Бога. Божественное триединство должно встречаться во всех творениях Бога; каждое творение Божье должно отражать Божественную природу, но каждое по-своему, то есть каждое – сообразно своему виду.

– Конечно. Сейчас я приведу тебе формулу человека. Пройдет еще немало времени, прежде чем философы, разъединенные ныне своими воззрениями, объединятся, чтобы ее постигнуть. Но есть один философ, который понял ее уже много лет назад. Этот более велик, чем остальные, хотя у толпы он пользуется значительно меньшей известностью. В то время как школа Декарта блуждает в дебрях чистого разума, превращая человека в машину для рассуждения, для силлогизмов, в инструмент логики, в то время как Локк и его школа блуждают в дебрях ощущений, превращая человека в их раба, в то время как другие, в Германии, – я мог бы назвать их – углубляются в чувство, превращая человека в олицетворение двойного эгоизма, если речь идет о любви, или тройного и более, если речь идет о семье, он, величайший из всех, начал понимать, что человек сочетает в себе все это, и притом нераздельно. Имя этого философа – Лейбниц.[259] Он понимал великие истины, он не разделял нелепого презрения, с каким наш невежественный век относится к древности и к христианству. Он осмелился сказать, что в навозной куче средневековья были жемчужины. Да, жемчужины! Еще бы! Истина бессмертна, и все пророки познали ее. И вот я говорю тебе вместе с ним, но с еще большей уверенностью, что человек триедин, как Бог. И это триединство на языке людей называется: ощущение, чувство, познание. А единство этих трех понятий образует человеческую тетраду, соответствующую Божественной. Отсюда проистекает вся история, вся политика, и именно отсюда должен ты черпать истину, как из вечно живого источника.

– Ты преодолеваешь пропасти, которые мой ум, менее быстрый, чем твой, не может преодолеть так стремительно, – возразил Спартак. – Каким образом из психологического определения, которое ты только что мне дал, вытекает метод и принцип достоверности? Вот что я прошу тебя объяснить прежде всего.

– Этот метод вытекает оттуда весьма естественно, – ответил Рудольштадт. – Поскольку человеческая природа уже познана, надо только развивать ее сообразно ее сущности. Если бы ты понимал непревзойденную книгу, откуда произошло само Евангелие, если бы ты понимал «Книгу Бытия», которую приписывают Моисею и которую этот пророк, если мы действительно обязаны этой книгой ему, по-видимому, унес из мемфисских храмов, ты бы знал, что разобщение людей – в «Книге Бытия» это называется Потопом – происходит только от одной причины – от разъединения этих трех свойств человеческой природы, оказавшихся вне единства и, таким образом, вне связи с Божественным единством, где разум, любовь и жизнедеятельность навечно соединены друг с другом. И тогда бы ты понял, что всякий зачинатель должен подражать праотцу Ною. В Святом Писании это называется поколениями Ноя, и порядок, в каком оно их размещает, гармония, которую оно устанавливает между ними, послужили бы тебе руководством. В этой метафизической истине ты нашел бы также метод достоверности, который научил бы тебя достойным образом развивать в каждом человеке человеческую природу, нашел бы свет, который помог бы тебе понять правильное устройство различных обществ. Но, повторяю, на мой взгляд, сейчас рано созидать, слишком многое еще надо разрушить. Поэтому я советую тебе изучить доктрину только как метод. Близится время разрушения, или, вернее, оно уже наступило. Да, пришло время, когда три свойства человеческой природы снова готовы разъединиться, и это разъединение подорвет основы общества, религии и политики. Что же произойдет тогда? Ощущение породит своих лжепророков, и они будут превозносить ощущение. Чувство породит своих лжепророков, и они будут превозносить чувство. Познание породит своих лжепророков, и они будут превозносить разум. Последние станут гордецами и будут походить на Сатану. Вторые станут фанатиками и будут одинаково готовы впасть в зло и шагнуть навстречу добру, но без критерия уверенности и без правил. Остальные станут тем, чем, по словам Гомера, сделались спутники Одиссея[260] от прикосновения волшебного жезла Цирцеи. Не иди ни по одной из этих трех дорог, ибо, взятые в отдельности, они ведут к пропастям: первая ведет к материализму, вторая – к мистицизму, третья – к атеизму. Есть лишь одна верная дорога к истине – та, что отвечает всем сторонам человеческой природы, всей совокупности ее проявлений. Не сходи с нее. А для этого неустанно изучай доктрину и ее великую формулу.

– Ты учишь меня тому, о чем у меня уже было некоторое представление, но завтра я лишусь тебя. Кто наставит меня в теоретическом познании истины и тем самым в применении ее на практике?

– У тебя останутся другие надежные руководители. Прежде всего читай «Книгу Бытия» и старайся понять ее смысл. Не принимай ее за учебник истории, за памятник хронологии. Нет ничего нелепее такого представления, а между тем оно существует и среди ученых, и среди школьников, и во всех христианских общинах. Читай Евангелие одновременно с «Книгой Бытия» и, пропустив ее через свое сердце, пойми Евангелие через «Книгу Бытия». Странная участь! Евангелие так же любимо и так же непонятно, как «Книга Бытия». Это великие книги! Но есть и другие. Благоговейно собери все, что осталось нам от Пифагора. Прочитай также писания, приписываемые божественному теософу Трисмегисту, чье имя я носил в Храме. Не думайте, друзья мои, что я сам осмелился присвоить себе это достопочтенное имя. Таков был приказ Невидимых. Произведения Гермеса – педанты по глупости считают их придуманными каким-то христианином второго или третьего века – заключают в себе древнеегипетскую науку. Настанет день, когда они будут разъяснены, истолкованы и когда люди по достоинству оценят эти памятники, еще более драгоценные, нежели памятники Платона, ибо Платон почерпнул свои знания именно оттуда, и следует добавить, что он сильно погрешил против истины в своей «Республике». Читай же Трисмегиста, Платона, а также тех, кто после них размышлял о великом таинстве. Среди последних советую тебе прочитать труды благородного монаха Кампанеллы,[261] который перенес жесточайшие пытки за то, что, подобно тебе, мечтал об устройстве человеческого общества, основанного на истине и науке.

Мы слушали молча.

– Не думайте, – продолжал Трисмегист, – что, говоря о книгах, я, подобно католикам, идолопоклоннически воплощаю жизнь в надгробиях. Нет, я скажу вам о книгах то же самое, что вчера говорил о других памятниках прошлого. Книги и памятники – это остатки жизни, которыми жизнь может и должна питаться. Но жизнь существует всегда, и вечное триединство лучше запечатлено в нас самих и в звездах неба, чем в книгах Платона или Гермеса.

Сам того не желая, я направил разговор по другому руслу.

– Учитель, – сказал я, – вы только что употребили такое выражение: «Триединство лучше запечатлено в звездах неба…» Что вы хотели этим сказать? Я понимаю слова Библии о том, что слава Божья сверкает в блеске небесных светил, но не вижу в этих светилах доказательства общего закона жизни, который вы зовете триединством.

– Это потому, – ответил он, – что физические науки пока еще мало развиты у нас, или, вернее, ты еще не изучил их на том уровне, на каком они находятся в настоящее время. Слышал ли ты об открытиях в сфере электричества? Разумеется, слышал, ибо они привлекли внимание всех просвещенных людей. Так вот, заметил ли ты, что ученые, столь недоверчивые, столь насмешливые, когда речь идет о Божественном триединстве, наконец сами признали его в связи с этими явлениями. Ибо они говорят, что нет электричества без теплоты и света, и наоборот, – словом, они видят здесь три явления в одном, чего не хотят допускать в Боге!

И тут он начал рассказывать нам о природе и о необходимости подчинять все ее явления одному общему закону.

– Жизнь одна, – сказал он. – Существует лишь акт бытия. Надо только понять, каким образом все отдельные существа живут милостью и вмешательством всеобъемлющего Существа, не растворяясь в нем.

Я был бы счастлив и дальше слушать, как развивает Трисмегист эту неисчерпаемую тему. Но в течение некоторого времени Спартак, казалось, уделял словам Трисмегиста меньше внимания. Не то чтобы они не интересовали его, но ведь напряжение ума старца не могло длиться бесконечно, а Спартаку хотелось, пока это было возможно, снова навести его на излюбленный предмет.

Рудольштадт заметил этот оттенок нетерпения.

– Ты уже не следишь за моей мыслью, – сказал он. – Разве наука о природе кажется тебе недоступной в том виде, в каком понимаю ее я? Если так, ты ошибаешься. Я не менее, чем ты, уважаю нынешние труды ученых, посвященные исключительно проведению опытов. Но, продолжая работать в этом направлении, нельзя создать науку, можно создать только перечень названий. И не я один думаю так. Я знавал во Франции философа, которого очень любил. Это был Дидро. Он часто восклицал по поводу нагромождения научных материалов, не объединенных общей идеей: «Это работа каменотеса, не больше того, но я не вижу здесь ни здания, ни архитектора». Знай же, что рано или поздно наша доктрина займется естественными науками – из этих камней придется созидать. Но неужели ты думаешь, что физики могут сегодня по-настоящему понимать природу? Отделив природу от наполняющего ее Бога живого, способны ли они прочувствовать, познать ее? Так, например, они принимают свет и звук за материю, тогда как…

– Ах! – вскричал Спартак, прерывая его. – Не думайте, что я отвергаю ваше восприятие природы. Нет, я чувствую, что истинная наука будет возможна только через познание Божественного единства и полного подобия всех явлений. Но вы открываете нам все пути, и я трепещу при мысли, что скоро вы умолкнете. Мне хотелось бы, чтобы вы помогли мне сделать несколько шагов хотя бы по одному из них.

– По которому? – спросил Рудольштадт.

– Меня занимает будущее человечества.

– Понимаю. Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе мою утопию, – улыбаясь, ответил старец.

– Именно за этим я и пришел к тебе, – сказал Спартак. – За твоей утопией. Новое общество – вот что скрывается в твоем мозгу, в твоей душе. Нам известно, что братство Невидимых искало его основы и мечтало о них. Весь этот труд созрел в тебе. Сделай же так, чтобы мы могли воспользоваться им. Дай нам твою республику. Если только это покажется нам возможным, мы попытаемся ее осуществить, и тогда искры твоего очага начнут волновать мир.

– Дети, вы просите, чтобы я рассказал о моих мечтах? – сказал философ. – Хорошо, я попробую приподнять края завесы, которая так часто скрывает будущее и от меня самого. Быть может, это будет в последний раз, но сегодня я должен сделать еще одну попытку, ибо верю, что благодаря вам не все золотые грезы моей поэзии будут утрачены!

И тут Трисмегиста охватил порыв какого-то божественного восторга. Глаза его засияли, как звезды, а голос зазвучал, как ураган, подчиняя нас себе. Он говорил более четырех часов, и речь его была прекрасна и чиста, как священный гимн. Из религиозных и политических творений, из произведений искусства всех веков он составил самую великолепную поэму, какую только можно вообразить. Он разъяснил все религии прошлого, пролил свет на все тайны храмов, поэм и законодательных установлений; рассказал о всех усилиях, стремлениях и трудах наших предшественников. В предметах, всегда казавшихся нам мертвыми и обреченными на забвение, он вновь нашел элементы жизни и даже из мрака мифологии сумел извлечь проблески истины. Он растолковал нам древние мифы; с помощью ясных и искусных доводов он сумел раскрыть перед нами все связи, все точки соприкосновения различных религий. Он показал нам, в чем состоят подлинные нужды человека, более или менее понятые законодателями, более или менее осуществленные народами. Он заново восстановил перед нашим мысленным взором единство жизни в человечестве и единство догмата в религии; и из всех этих частиц, рассеянных в древнем и новом мире, он создал фундамент своего будущего мира. Словом, он заполнил все разрывы общей связи частей, которые так долго задерживали нас в наших изысканиях, и заполнил лакуны истории, столь нас устрашавшие. Он развернул в одну бесконечную спираль тысячи священных покровов, окутывавших мумию науки. И когда мы с быстротой молнии ухватили суть того, чему он поучал нас столь же молниеносно, когда мы увидели общую картину его мечты, когда прошлое – отец настоящего – возникло перед нами как светозарный муж из Апокалипсиса,[262] он умолк, а потом сказал нам с улыбкой:

– Теперь вы поняли прошлое и настоящее. Должен ли я помочь вам постичь также и будущее? Разве Дух Святой не сияет перед вашими очами? Разве вы не видите, что все то, о чем человек мечтал и чего жаждал, возможно и достижимо в будущем уже потому, что истина вечна и безусловна, вопреки слабости наших органов, предназначенных для восприятия и обладания ею. И все-таки она принадлежит нам благодаря надежде и желанию; она живет в нас, она извечно существовала у людей в зачаточном состоянии, ожидая Высшего оплодотворения. Истинно говорю вам – мы тяготеем к идеалу, и это тяготение бесконечно, как сам идеал.

Он говорил еще долго, и поэма его будущего была столь же великолепна, как и поэма прошлого. Я не стану пытаться воспроизвести ее здесь: я бы только испортил ее, ибо надо быть самому охваченным огнем вдохновения, чтобы передать то, что оно породило. Возможно, мне понадобятся два или три года, чтобы правильно записать то, что нам рассказал Трисмегист за два или три часа. Дело жизни Сократа породило дело жизни Платона, а дело жизни Иисуса было делом семнадцати веков. Вы видите, что я, жалкий и недостойный, не могу не трепетать при мысли о моей задаче. И все-таки я не отказываюсь от нее. Учителя же нисколько не смущает мое изложение – в том виде, в каком я предполагаю его сделать. Он человек действия и уже составил резюме, которое, по его мнению, кратко излагает всю доктрину Трисмегиста, и притом с такой ясностью и четкостью, как если бы он занимался ее толкованием всю свою жизнь. Словно при посредстве электрического тока, ум и душа этого философа как бы перешли в его существо. Спартак обладает его душой, распоряжается ею, как хозяин; она послужит ему, как политическому деятелю; он явится как бы живым и непосредственным ее носителем, а не запоздалым и мертвым переписчиком, каким собираюсь сделаться я сам. И до того как труд мой будет завершен, учитель уже передаст доктрину своим ученикам. Да, быть может, не пройдет и двух лет, как необычная и загадочная речь, прозвучавшая в этих пустынных краях, пустит корни среди многочисленных последователей, и мы увидим, как обширный подземный мир тайных обществ, ныне действующий во мраке, объединится вокруг одной-единственной доктрины, получит новую совокупность законов и вновь начнет действовать, приобщившись к смыслу речей самой жизни. Итак, мы преподносим вам этот столь желанный памятник, подтверждающий предвидения Спартака, освящающий истины, уже ранее завоеванные им, и расширяющие его горизонт всей мощью ниспосланной ему веры. В то время как Трисмегист говорил, а я жадно слушал, боясь проронить хоть одно слово его речи, звучавшей для меня как торжественная музыка, Спартак, который, несмотря на возбуждение, лучше владел собой, с горящими глазами, весь превратившись в слух, но еще более чутко прислушиваясь умом, твердой рукой чертил на своих табличках какие-то значки и фигуры, словно метафизические идеи доктрины представлялись ему в виде геометрических формул. Когда в тот же вечер он занялся этими странными записями, совершенно мне непонятными, я был поражен, увидев, что, пользуясь ими, он записывает и с невероятной точностью приводит в порядок выводы поэтической логики философа. Словно по волшебству все упростилось и оказалось кратко изложено в таинственном перегонном кубе практического ума нашего учителя.[263]

Однако он все еще не был удовлетворен. Вдохновение явно покидало Трисмегиста. Глаза его потеряли блеск, плечи опустились, и Цыганка знаком попросила больше не задавать ему вопросов. Но неотступный в поисках истины, Спартак не послушался ее и опять начал настойчиво расспрашивать поэта.

– Ты описал мне царство Божие на земле, – сказал он, сжимая его похолодевшую руку, – но Иисус сказал: «Царство мое еще не пришло». Вот уже семнадцать столетий человечество тщетно ждет исполнения его обещаний. Я не поднялся на ту высоту созерцания вечности, на какую поднялся ты. Время предоставляет тебе, словно самому Богу, зрелище – или, может быть, идею – непрерывной деятельности, каждая фаза которой соответствует каждому часу твоего восторженного чувства. Но я живу ближе к земле и веду счет столетиям и годам. Я хочу научиться читать в книге собственной жизни. Скажи мне, пророк, что я должен делать в той фазе, в какой меня видишь ты, какое действие окажут твои речи на меня, а через меня – на тот век, который грядет. Я не хочу прожить в нем бесплодно.

– Так ли уж важно для тебя то, что я могу знать об этом? – ответил поэт. – Никто не живет бесплодно, ничто не пропадает даром. Никто из нас не бесполезен. Не мешай мне отвращать взгляд от этих мелочей – они омрачают сердце и суживают границы разума. Я изнемогаю, думая об этом.

– Ты, открывший мне тайны, не имеешь права поддаваться изнеможению, – решительно возразил Спартак, силясь влить огонь своего взгляда в уже затуманенный и меланхолический взор поэта. – Если ты отвернешься от зрелища человеческих бедствий, значит, ты не настоящий человек, не тот совершенный человек, о котором один из древних сказал: Homo sum et nihil humani a me alienum puto.[264] Нет, ты не любишь людей, ты не брат им, если не сочувствуешь их ежечасным страданиям и не спешишь найти средство, чтобы помочь им, претворив в жизнь твой идеал. Несчастен тот артист, который не чувствует лихорадки, готовой сжечь его в этих поисках, страшных, но доставляющих наслаждение!

– Чего же ты хочешь? – спросил поэт, тоже взволнованный и почти рассерженный. – Уж не считаешь ли ты себя единственным работником и не думаешь ли, что я приписываю себе честь быть единственным вдохновителем? Я отнюдь не кудесник. Я презираю лжепророков и достаточно долго боролся с ними. Мои предсказания – это умозаключения; мои видения – восприятия, обостренные до предела. Поэт не колдун. Его грезы основаны на уверенности, в то время как колдун выдумывает наудачу. Я верю в твое начинание, ибо ощущаю твою мощь. Я верю в возвышенность моих мечтаний, ибо чувствую, что я способен породить их и что человечество достаточно значительно, достаточно благородно, чтобы общими силами осуществить во сто раз больше, чем мог придумать в одиночестве один человек.

– Так вот, – ответил Спартак, – именно о судьбах человечества я и спрашиваю тебя во имя того человечества, которое бурлит и во мне и которое я ношу в себе с еще большей тревогой и, быть может, даже с большей любовью, чем ты сам. Дымка пленительных грез скрывает от тебя его страдания, а я прикасаюсь к ним, дрожа, каждый час моей жизни. Я жажду облегчить их и, словно врач у изголовья умирающего друга, готов скорее убить его собственной неосторожностью, нежели допустить, чтобы он умер, так и не попытавшись ему помочь. Ты видишь – я опасный человек, быть может, даже чудовище, если ты не сделаешь из меня святого. Исполнись же тревогой за человечество – оно погибнет, если ты не вложишь лекарство в руку мечтателя! Оно, это человечество, грезит, поет и молится в твоем лице. В моем же оно страдает, кричит и стенает. Ты открыл мне свое будущее, но, что бы ты ни говорил, оно еще далеко, и мне придется вынести немало мучений, чтобы извлечь для кровоточащих ран несколько капель твоего бальзама. Целые поколения томятся и уходят, так и не узнав света и бездействуя. Я воплощение страждущего человечества, я крик бедствия и воля к спасению, я хочу знать, какой будет моя деятельность – пагубной или благотворной. Ты не до такой степени отвратил свой взгляд от зла, чтобы не знать о его существовании. Куда бежать сначала? Что делать завтра? Как победить врагов добра – кротостью или насилием? Вспомни милых твоему сердцу таборитов. Прежде чем вступить в земной рай, им пришлось перейти через море крови и слез. Я не считаю тебя кудесником, но вижу в тебе могучую логику и великолепную ясность ума, которая просвечивает сквозь твои символы. Если ты можешь столь уверенно предсказывать самое отдаленное будущее, то с еще большей уверенностью можешь проникнуть сквозь туманную завесу, загораживающую доступ моему зрению.

Поэт, очевидно, испытывал невыразимые страдания. Его лоб был влажен от пота. Он смотрел на Спартака то с ужасом, то с восхищением; жестокая борьба происходила в его душе. Жена в отчаянии обвила его руками, и в ее взгляде на моего учителя можно было прочитать немой укор, но также и почтительный страх. Никогда еще я не ощущал так сильно, как в эту минуту, могущество Спартака, который силою своей фанатической воли, прямоты и правды преодолевал муки этого пророка, борющегося с вдохновением, боль этой умоляющей женщины, ужас их детей и упреки собственного сердца. Я и сам трепетал, находя моего учителя жестоким. Я опасался, как бы прекрасное сердце поэта не разбилось в последнем усилии, а слезы, блиставшие на черных ресницах Консуэло, падали горячими и жгучими каплями прямо в мое сердце. Внезапно Трисмегист встал. Знаком отстранив Спартака и Цыганку, приказав детям отойти в сторону, он вдруг преобразился. Взор его, казалось, читал в невидимой, необъятной, как мир, книге, начертанной огненными письменами на своде неба.

Он воскликнул:

– Разве я не человек?.. Почему бы мне не рассказать о том, чего требует человеческая природа и, следовательно, что она может осуществить?.. Да, я человек. И, стало быть, я могу сказать, чего хочет человек и что он сотворит. Кто видит, как надвигается туча, может предсказать молнию и бурю. Я знаю, что таится в моей душе и что из нее возникнет. Я человек и связан с человечеством моего времени. Я видел Европу, и мне известны грозы, бушующие в ее лоне… Друзья, наши мечты – не только мечты: клянусь в этом сущностью человеческой природы! Эти мечты являются мечтами лишь по сравнению с современным обличьем мира. Но кто владеет инициативой, духом или материей? В Евангелии сказано: «Дух Божий дышит, где хочет».[265] Дух пронесется и изменит лицо мира. В «Книге Бытия» сказано, что Дух Божий носился над поверхностью воды, когда все было хаос и тьма. Итак, творение бесконечно. Будем же творить, то есть будем послушны веянию Духа Божьего. Я вижу тьму и хаос! Зачем же нам оставаться тьмой? «Veni, Creator Spiritus».[266]

Он умолк, потом заговорил снова:

– Уж не Людовик ли Пятнадцатый может бороться с тобой, Спартак?.. Фридрих, ученик Вольтера, не столь могуществен, как его учитель… И разве мог бы я сравнить Марию-Терезию с моей Консуэло?.. Это было бы богохульством!

Он снова умолк.

– А ты, Зденко, мой сын, ты, потомок Подебрадов, носящий имя раба, готовься поддерживать нас. Ты новый человек, какую же участь выберешь ты для себя? С кем будешь заодно – с отцом и матерью или с тиранами мира? В тебе сила, новое поколение. Что ты будешь поддерживать – рабство или свободу? Сын Консуэло, сын Цыганки, крестник раба, – надеюсь, что ты будешь заодно с Цыганкой и с рабом. Если нет, то я, потомок королей, отрекусь от тебя.

И добавил:

– Кто осмелится сказать, что Божественная сущность, то есть красота, доброта, сила, не будет осуществлена на земле, тот человек – Сатана.

И добавил еще:

– Кто осмелится сказать, что человеческая сущность, которая, как говорит Библия, создана по образу и подобию Божию и состоит из ощущения, чувства и познания, не будет осуществлена на земле, тот человек – Каин.

Некоторое время он молчал, потом сказал так:

– Твоя сильная воля, Спартак, подействовала как заклинание… До чего слабы короли на своих тронах!.. Они считают себя могущественными, ибо все склоняется перед ними… И не видят того, что им угрожает… Да, вы ниспровергли аристократов с их армиями, епископов с их духовенством и воображаете, что необычайно сильны!.. Но то, что вы ниспровергли, и было вашей силой. Ведь не любовницы, не придворные и не аббаты защитят вас, бедные монархи, жалкие призраки… Беги во Францию, Спартак! Франция скоро начнет разрушать. Она нуждается в тебе… Повторяю, беги, спеши, если ты хочешь принять участие в этом деле… Франция – избранная нация. Присоединись, сын мой, к старшим сынам человеческого рода… Я слышу над Францией громкий глас Исайи: «Восстань и осветись, ибо пришел свет твой, и слава Господня воссияла над тобой… И пойдут народы к твоему свету».[267] Табориты пели это на Таборе. Ныне же Табор – это Франция!

Он умолк. Лицо его засветилось радостью.

– Я счастлив! – вскричал он. – Да славится Бог!.. «Слава в вышних Богу»,[268] как сказано в Евангелии, и да будет мир на земле и в человеке благоволение!.. Так поют ангелы, и я чувствую себя подобным им и готов петь вместе с ними. Что же случилось?.. Я по-прежнему с вами, друзья мои, по-прежнему с тобой, о моя Ева, моя Консуэло! Вот мои дети, души моей души. Но мы уже не в горах Чехии, на развалинах замка моих предков. Мне кажется, что я вдыхаю свет и наслаждаюсь вечностью… Кто-то из вас сказал сейчас: «Как прекрасна жизнь, как прекрасна природа, как прекрасно человечество!» Но он добавил: «Тираны испортили все это…» Тираны! Их больше нет. Все люди равны. Человеческая природа понята, признана, благословенна. Люди свободны, равны, они братья. Иного определения человека больше не существует. Больше нет господина, нет раба… Слышите вы этот возглас: «Да здравствует республика!» Слышите вы крики бесчисленной толпы, провозглашающей: «свобода, равенство, братство…» Ах, во время наших таинств эту формулу произносили шепотом, и лишь адепты высоких степеней передавали ее друг другу. Секреты больше не нужны. Тайны открыты всем… Чаша – для всех! – так говорили наши предки гуситы.

И вдруг – о, ужас! – он залился слезами.

– Я знал, что доктрина была недостаточно развернута. Слишком немногие носили ее в сердце и понимали умом!.. Как это чудовищно! Всюду война! И какая война!

Он плакал долго. Мы не знали, какие образы теснились перед его умственным взором. Нам казалось, что он вновь видит войну гуситов. Ум его мешался; душа была подобна душе Христа на Голгофе.

Мне было больно видеть его страдания. Спартак был тверд, как человек, который вопрошает оракула.

– О Всевышний! – вскричал пророк после долгих слез и стенаний. – Сжалься над нами. Мы в твоей власти, делай с нами что хочешь.

Произнеся последние слова, Трисмегист простер руки, ища рук жены и сына, словно он внезапно лишился зрения.

Девочки в испуге подбежали к нему, прижались к его груди, и все они замерли в этом безмолвном объятии. Лицо Цыганки выражало ужас, а юный Зденко со страхом вопрошал взглядом свою мать. Спартак не видел их. Быть может, поэтические видения все еще витали перед его глазами? Наконец он подошел к группе, но Цыганка знаком приказала ему не тревожить ее мужа. Глаза Трисмегиста были открыты и устремлены в одну точку – не то он спал, как спят лунатики, не то следил, как медленно угасают взволновавшие его призраки. Минут через пятнадцать он глубоко вздохнул, глаза его ожили, и, прижав к груди жену и сына, он долго сидел, обнимая их.

Потом он встал и подал знак, что желает продолжать путь.

– Солнце слишком горячо для тебя в этот час, – сказала Консуэло, – не лучше ли тебе отдохнуть здесь, под сенью дерев?

– Солнце прекрасно, – ответил он с какой-то детской улыбкой, – и если тебя оно пугает не более, чем обычно, то мне оно принесет только пользу.

Каждый поднял свою ношу: отец – дорожный мешок, сын – музыкальные инструменты, а мать взяла за руки дочерей.

– Вы причинили мне страдания, – сказала она Спартаку, – но я знаю, что надо страдать за истину.

– Не опасаетесь ли вы, что этот припадок может иметь дурные последствия? – с волнением спросил я у нее. – Позвольте мне сопровождать вас и дальше – я могу оказаться полезен.

– Благослови вас Бог за вашу доброту, – ответила она, – но не идите за нами. За него я не беспокоюсь – он будет немного грустен несколько часов, и все. А вот здесь, в этом самом месте, таилась другая опасность, таилось одно страшное воспоминание, от которого вы его уберегли, заняв другими мыслями. Он давно стремился сюда, но благодаря вам даже не понял, где он. Поэтому я всячески благодарю вас и желаю найти случай и возможность послужить Богу в меру вашей воли и ваших способностей.

Я задержал детей, чтобы приласкать их и продлить улетающие мгновенья, но мать отняла их у меня, и, когда она сказала мне последнее «прости», я почувствовал себя покинутым всеми.

Трисмегист даже не простился с нами – казалось, он забыл о нашем существовании. Жена убедила нас не выводить его из задумчивости. Твердым шагом он спустился с холма. Лицо его было безмятежно, и он с какой-то радостной живостью помогал старшей девочке перепрыгивать через кусты и камни.

Красавец Зденко шел сзади с матерью и младшей сестрой. Мы долго провожали их взглядом, следя, как они удаляются по усыпанной золотистым песком тропинке, по лесной тропинке, принадлежащей всем. Наконец они скрылись за соснами, и в ту минуту, когда Цыганка должна была исчезнуть последней, мы увидели, как, подняв маленькую Венцеславу, она посадила ее на свое сильное плечо. Затем принялась догонять милую ее сердцу процессию, быстрая, как истинная дочь Чехии, поэтичная, как добрая богиня бедности…

И мы тоже идем, мы в пути! Жизнь – это странствие, цель которого жизнь, а не смерть, как говорят те, у кого грубый, земной ум. Мы утешили, как могли, обитателей деревушки и оставили старого Зденко, который ждет своего завтра. Мы сошлись с нашими братьями в Пльзене, где я и написал для вас эту повесть, а теперь мы собираемся на поиски новых находок. И вы тоже, друг мой, будьте готовы к путешествию без отдыха, к неустанному труду: впереди торжество или мученичество.[269]

Санд Ж Мопра - Орас



ДВА РОМАНА ЖОРЖ САНД

Короткое и звучное имя Жорж Санд появилось впервые на обложке романа «Индиана», вышедшего в Париже в 1832 году. Тогда мало кто знал, что Жорж Санд — псевдоним Авроры Дюдеван, молодой женщины, всего год тому назад приехавшей в Париж после разрыва с мужем и выполнявшей скромную литературную работу в газете «Фигаро». С момента выхода в свет «Индианы» Аврора Дюдеван стала известной писательницей Жорж Санд, которую позднее Н. Г. Чернышевский назовет «первой славой французской литературы».

На протяжении многих десятилетий творчество Жорж Санд было в центре общественной и литературной жизни Франции. Почти в каждом своем романе она затрагивала острые проблемы современности, требовала от общества ответа на поставленные ею актуальные вопросы, у нее была счастливая писательская судьба — Жорж Санд никогда не знала равнодушия читателей, никогда не могла пожаловаться на невнимание критики. Мало кто из писателей XIX века вызывал такие ожесточенные споры: ею либо восторгались, либо полностью ее отвергали; «она познала, — говорил Виктор Гюго, — что у восхищения есть оборотная сторона — ненависть, у восторга своя изнанка — оскорбление». Одни — и это были лучшие люди ее времени — видели в Жорж Санд страстную искательницу социальной правды, ценили ее книги за искреннюю любовь к человеку; другие, а их было немало, считали ее опасной разрушительницей общественных устоев, проповедницей «сатанинских» идей, матерью всех пороков; они с нескрываемой ненавистью поносили ее книги, оскорбляли ее личность; вокруг имени Жорж Санд еще при жизни возникало немало всевозможных, иногда самых невероятных россказней, она была постоянной мишенью карикатуристов, а жизнь ее — темой многочисленных фельетонов и сатирических заметок.

Жорж Санд действительно была женщиной необыкновенной для своего времени, она намного опередила свой век. Ревнители старых порядков и обычаев не могли простить ей дерзкого желания быть независимой, отказа подчиниться власти и капризам неумного, ограниченного мужа, барона Дюдевана, с нескрываемым презрением относившегося к литературной деятельности жены. Все в Жорж Санд раздражало обывателя: и эта ее смелость, и то, что она из озорного желания «эпатировать» буржуа курила сигары, нередко появлялась в более удобной мужской одежде, что она открыто утверждала свое право самой выбирать себе спутника жизни. Ей не могли простить, что она променяла спокойное существование хозяйки поместья Ноан на беспокойную профессию писателя, а имя баронессы Дюдеван — на мужской псевдоним, что в своих книгах она не только рассказывала о сентиментальных переживаниях своих героинь, но осмеливалась поднимать серьезные социальные проблемы.

В начале XIX века женщина, принадлежавшая даже к привилегированным кругам, как правило, не была самостоятельной. Ее общественное положение определялось прежде всего тем, что она была чьей-то дочерью, женой, вдовой, наконец, содержанкой, но не ее личными, интеллектуальными и нравственными достоинствами, не ее социальной деятельностью. Жорж Санд не испугалась ни материальных трудностей, ни клеветы, ни злорадного осуждения современников. Она — первая женщина-писательница во Франции, которая стала жить своим литературным трудом, когда и авторского права еще, но сути дела, не существовало. Она сумела доказать, что женщина может быть независимой и играть значительную роль в общественной, культурной и в политической жизни.

Время безжалостно, но справедливо. В наши дни только историки литературы вспоминают имена врагов и хулителей Жорж Санд. В центре городка Ла-Шатр, в провинции Берри во Франции, некогда столь возмущавшегося образом жизни своей современницы, стоит теперь статуя писательницы, творчеством которой гордится французская культура.

Теперь нам во многом смешон ужас обывателей XIX века перед Жорж Санд, мы вполне можем забыть ее личные слабости, жизненные крайности и ошибки. Нас прежде всего интересуют ее книги, выражающие чаяния, иллюзии, заблуждения и сомнения людей ее времени, а это свойственно лишь настоящим художникам.

Формирование Жорж Санд как писательницы происходило в атмосфере едва закончившейся Июльской революции 1830 года, уничтожившей реакционный режим Реставрации, свергнувшей королевскую династию Бурбонов. Когда Аврора Дюдеван (1804–1876) в январе 1831 года приехала в Париж, город жил еще отзвуками трех славных дней Июля. И хотя буржуазия уверяла, что посаженный ею на трон король Луи-Филипп Орлеанский — это «лучшая из республик», такое мнение отнюдь не разделялось демократическими кругами Франции. Революционные дни Июля разбудили народную ненависть к монархии, к старому дворянству, к католической церкви; в годы существования Июльской монархии (1830–1848) росли и крепли силы республиканской оппозиции.Жорж Санд стала свидетельницей февральских событий 1831 года, когда восставший народ разгромил церковь Сен-Жермен и дворец парижского архиепископа; она наблюдала сентябрьские волнения 1831 года, вспыхнувшие в Париже в связи с отказом Луи-Филиппа помочь польским повстанцам; ноябрь 1831 года потряс Францию восстанием ткачей Лиона, которые выступили под лозунгом: «Жить — работая, или умереть — сражаясь!»

Общественный подъем начала 30-х годов не мог не отразиться на литературной жизни страны. Уже во всю силу прозвучал в драме «Эрнани» (1830) и в романе «Собор Парижской богоматери» (1831) вдохновенный голос Виктора Гюго, исполненный ненависти к угнетению и восхищения бунтующей человеческой личностью. Одерживали первые успехи социальные романы Стендаля и Бальзака. Литература поворачивалась лицом к современности. Книги Жорж Санд «Индиана» (1832) и последовавшие затем «Валентина» (1832), «Лелия» (1833), «Жак» (1834) вышли в разгар романтизма, поставили ее в ряды передовых писателей ее времени. Наиболее близка она оказалась демократическим романтикам.

История «Индианы» — рассказ о борьбе женщины против писаных и неписаных законов буржуазного брака — имела большое общественное значение. Речь шла не только о свободе чувства для женщины, оскорбляемой мужем, жестоко обманутой возлюбленным, но о независимости и достоинстве личности вообще; так называемый «женский вопрос» перерастал у Жорж Санд в проблему свободы человека. «Единственное чувство, руководившее мною, было ясно осознанное, пламенное отвращение к грубому животному рабству… это протест против тирании вообще…» — утверждала сама писательница. Но в те годы она понимала свободу только как свободу личную. Героини ранних романов — Индиана, Валентина, Лелия — в своих тщетных поисках истины еще не выходили из круга личных чувств и переживаний. Ничего не ожидая от людей, они погружались в круговорот неистовых страстей, напрасно искали спасения вдали от общества, на лоне природы.

Как и многие ее современники, Жорж Санд в ту пору зачитывалась Байроном. И «байронический герой» — одинокий бунтарь, непонятый людьми, бросающий вызов несправедливому обществу и заранее обреченный на поражение в этом неравном поединке, — сохранял для нее все свое обаяние. Французская литература периода романтизма на все лады варьировала образ байронического героя, то наполняя его взрывчатым социальным содержанием (как в романтических драмах 30-х годов Виктора Гюго), то придавая ему оттенок безнадежной скорби и разочарованности (как в романе А. де Мюссе «Исповедь сына века», 1831).

Роман «Лелия» в его первом варианте явился наиболее полным и глубоким выражением исканий и противоречий Жорж Санд в начале 30-х годов. «Лелия» — своего рода «исповедь дочери века», исповедь женщины, мучительно задумывающейся над жизнью, с тревогой и болью вглядывающейся в окружающий мир, с которым она не может примириться, но вместе с тем не знает, как преодолеть его. Лелия — яркий романтический образ, необыкновенная, таинственная и загадочная женщина, несущая в себе нечто роковое и демоническое. Она погружена в размышления о жизни и людях, ее сжигает дух сомнения, скептицизма и безверия. Она все превратила в «проклятые вопросы»: любовь, судьба и положение женщины, цель человеческой жизни, вопросы религии, ограниченность человеческого познания — все ее мучает и терзает. Проклиная мир, Лелия замыкается в гордом, одиноком отчаянии. Источник его — понимание фальши цивилизации, построенной на социальной несправедливости, понимание тщетности своего одинокого бунта. Роман «Лелия» 1833 года звучал трагическим апофеозом романтического бунтарского индивидуализма.

Однако Жорж Санд была слишком живым, активным человеком, ее слишком глубоко волновали вопросы общественной жизни, чтобы она могла долго оставаться со своими героями вне большого мира, где люди живут и борются, работают и мечтают, страдают и радуются. Ведь даже в начале 30-х годов, делясь замыслом «Лелии», Жорж Санд писала своему другу Ф. Роллина: «Есть страдание, которое переносится труднее, чем все страдания, поражающие нас лично… Это общие несчастья, страдания всего человечества». Начиная с середины 30-х годов внимание писательницы привлекает все передовое в общественной жизни ее страны.

Революционная мысль во Франции тех лет развивалась под сильным влиянием идей утопического социализма. Учение Сен-Симона, мечты Фурье об идеальных коммунах — фаланстерах, горячая убежденность социалистов-утопистов в необходимости общественных преобразований, их резкая и глубокая критика несправедливости капиталистического мира, равно как и их наивная вера в возможность достижения социализма путем мирной проповеди нравственного прогресса, находили самое широкое распространение. Страстная искательница социальной правды, Жорж Санд увлекалась различными социальными учениями своего времени. Она часто ошибалась и путалась в поисках пути к лучшему будущему; ее поэтическая восторженность влекла ее то к иллюзиям сенсимонистов, то к проповедям «христианского социализма», то к идеям левых республиканцев, но она всегда была искренна в своем стремлении помочь освобождению человечества.

В 1835 году Жорж Санд познакомилась с философскими трудами Пьера Леру, оказавшими на нее сильное влияние. Во взглядах этого мыслителя соединялись идеи утопического социализма и христианского мистицизма. Жорж Санд особенно увлекло учение Леру о всеобщем братстве и о непрерывном моральном прогрессе как смысле истории. Она здесь черпала уверенность в том, что победа социальной справедливости неизбежна и что путь ко всеобщему счастью лежит через нравственное самосовершенствование отдельного человека и всего человечества.

Творчество писательницы в конце 30-х годов приобретает новое звучание. Она создает произведения, содержание которых выходит далеко за пределы романтического бунта одиноких героинь ее первых романов. Книги Жорж Санд теперь тесно связаны с важнейшими вопросами общественно-политической жизни. Если в ранних романах крайний индивидуализм романтических бунтарей изображался с живым сочувствием, то теперь Жорж Санд приходит к утверждению, что человек должен жить не один и для себя, а с людьми и для людей. Герои ее новых книг увлечены идеями социальных реформ. Отказ от романтического индивидуализма, осуждение его знаменовали важную веху в творчестве писательницы и отчетливо прозвучали в романе «Мопрá».

* * *
Этот роман, законченный в 1837 году, по форме — исторический; он переносит читателя в последние десятилетия XVIII века. С первых же страниц читатель оказывается в атмосфере традиционного уже в ту пору романтического «средневековья»: тут и угрюмый феодальный замок, и таинственная полуразрушенная башня, и демонические злодеи, преследующие идеальную красавицу, и колдунья-цыганка, и долгий любовный искус героя, и таинственные ночные пейзажи. И на этом фоне даны некоторые черты реальной жизни предреволюционной Франции.

Жорж Санд не раз замечает, что ее интересуют только события жизни героев, а не история сама по себе. Однако судьбы персонажей, развитие их характеров, их взаимоотношения оказываются тесно связанными с исторической действительностью: с революцией 1789 года во Франции, с идеями просвещения, с американской войной за независимость, а история XVIII века переплетается с важнейшими политическими проблемами XIX века — эпохи, когда жила сама писательница.

Начиная с «Мопра» историческая тема занимает в творчестве Жорж Санд значительное место, и это было вполне в традиции литературы ее времени. После Великой французской революции естественно было стремление понять ход истории и в первую очередь осмыслить только что пережитую грандиозную историческую ломку. Опыт революции убедительно показал, что движущей силой истории являются отнюдь не исключительно монархи и полководцы, выдающиеся личности, как это изображалось в литературе прошлого, а прежде всего народные массы. Стало ясно, что судьбы отдельных людей неразрывно связаны с историческими событиями их эпохи, с судьбою их народа, их страны. «Отец исторического романа», — как назвал его Белинский, — Вальтер Скотт, чьи книги стали известны во Франции с 1816 года, открыл писателям французского романтизма новый подход к изображению человека как части народа, как детища общества своего времени. Но главное, что привлекало французских романтиков в историческом жанре, была возможность по-своему раскрыть философию истории, истолковать нравственный смысл исторических процессов. Один из органов французского романтизма, журнал «Глоб» («Le Globe»), писал в 1828 году, что задача исторического романа «не в том, чтобы точно передать внешние детали события, не в том, чтобы раскрыть тайну непонятных происшествий, а в том, чтобы осветить нравственную сторону истории». В том же духе трактовали исторический процесс и многие ученые-историки, выступившие во Франции в период Реставрации, в 20-е годы XIX века. Писателям же демократического романтизма — Виктору Гюго, Жорж Санд — исторический жанр давал возможность показать историю человечества как неуклонный нравственный прогресс, которому суждено преодолеть все силы реакции и привести человечество к светлому будущему.

Понятен поэтому интерес Жорж Санд к XVIII веку, которому она посвятила романы «Мопра», «Кадис», «Нанон», «Консуэло». Революцию конца XVIII века она понимает в духе историков своего времени — как закономерное явление, как нравственное возмездие высшим сословиям феодального общества за их многовековые преступления против народа. Мрачный замок Рош-Мопра возвышается в романе над всей округой зловещим символом феодального произвола и насилия. С острой неприязнью изображено в книге старое дворянство, «порода мелких феодальных тиранов, которые в течение стольких веков наводняли и разоряли Францию». Начиная с «Мопра» антифеодальная тема не раз будет возникать в творчестве Жорж Санд и особенно отчетливо и полно прозвучит в романе «Консуэло» (1847). Конец XVIII века во Франции был временем расцвета просветительской мысли. В самых отдаленных уголках страны звучал язвительный смех Вольтера, были слышны страстные обличения Руссо. Жорж Санд, воспитанная на книгах просветителей, с большой симпатией рассказывает в романе «Мопра» о просвещенных обитателях замка Сент-Севэр, где по вечерам увлекаются чтением Монтескье, Руссо и Кондильяка.

В центре романа история жизни Бернара Мопра, становления его личности. Вначале юноша Бернар, выросший в разбойничьем логове Рош-Мопра, среди людей, не признающих никаких обязанностей перед обществом, — грубый, невежественный и дикий человек. В жизни он руководствуется только эгоизмом, знает лишь один закон — право сильного и совершенно чужд любви к людям. В этом образе чувствуется полемика Жорж Санд с руссоистской концепцией «естественного человека». Отрицая цивилизацию, построенную на социальной несправедливости, Руссо утверждал, что человек обладает врожденным нравственным чувством, которое не развивается, а лишь извращается обществом, и с недоверием относился к культуре. Жорж Санд на примере Бернара Мопра утверждает благотворное влияние культуры на личность, показывает, что человек не может жить один, без людей. С другой стороны, молодой Мопра кое в чем сродни образам романтических отщепенцев — разбойников, отшельников, попиравших в порыве бунтарского индивидуализма законы человеческого общежития, какие нередко встречались на страницах литературных произведений начала XIX века. Но он не вызывает восхищения Жорж Санд. Писательница как бы пересматривает свое отношение к своим собственным ранним персонажам, она теперь лишает индивидуализм героического ореола, осуждает Бернара Мопра за эгоизм и презрение к людям. Он обретает человеческое достоинство, лишь научившись любить и уважать людей, служить интересам других. Любовь и просвещение — вот те силы, которые, по мысли Жорж Санд, способны изменить человека, сделать его лучше, а следовательно, в конечном счете, преобразовать все общество. Бернар Мопра, общаясь с умной, образованной Эдме и просвещенным аббатом, постепенно превращается из дикаря и разбойника в человека благородных чувств и помыслов. Не животная эгоистическая страсть, а глубокое чувство, пробуждающее в человеке все самое лучшее, способное выдержать любые испытания, — такова любовь, соединяющая в конце романа Бернара и Эдме.

Белинский отозвался восторженной рецензией на русский перевод «Мопра», вышедший в 1841 году. Он писал, что Жорж Санд заставляет героя «…любить благоговейно и беззаветно, всего ожидать от любви, а не от прав своих и свято уважать личную свободу любимой женщины. Прекрасная мысль эта развита в высшей степени поэтическим образом». В предшествующих своих книгах Жорж Санд оспаривала незыблемость буржуазного брака, видя в нем освященное законом насилие над свободой женщины. В романе «Мопра» она утверждает возможность счастливого свободного союза двух людей, связанных истинной любовью.

Гуманизм, вера в людей пронизывают все творчество Жорж Санд. «И какая человечность дышит в каждой строке, в каждом слове этой гениальной женщины… она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет о нем», — говорит Белинский в упомянутой выше рецензии.

В идейном замысле романа «Мопра» большую роль играет образ крестьянина Пасьянса. Это — народный мудрец, постоянное общение с природой сформировало его созерцательную, поэтическую натуру. Жорж Санд наделяет Пасьянса подлинной человечностью, душевным благородством, чувством справедливости, собственного достоинства. Это он, простой крестьянин, дает Бернару Мопра первый урок уважения к людям, независимо от их положения в обществе, становится опорой в мучительном процессе нравственного развития героя. Но при этом Пасьянс развивается и сам. Жорж Санд отнюдь не любуется «девственной», не тронутой цивилизацией личностью крестьянина. С помощью Эдме Пасьянс приобщается к культуре, знакомится с философией Руссо, с поэзией Гомера, Тассо. Книги раскрывают перед ним новый мир мыслей и чувств, обогащают его духовно. Пасьянс, конечно, не похож на реального французского крестьянина XVIII века, так же как столяр Пьер Гюгенен из романа «Странствующий подмастерье» имеет мало общего с французским рабочим середины XIX века. Это были дорогие для писательницы, но в большой степени условные и абстрактные образы. Для Жорж Санд, так же как для ее великого современника Виктора Гюго, «народ» — понятие скорее нравственное, нежели социальное, средоточие их представлений о добре и душевном величии. Поэтому герой из народа у Жорж Санд — это прежде всего человек, не причастный к миру корысти, зла и насилия. Жорж Санд творила по законам своей романтической эстетики, и ее мало беспокоил вопрос о внешнем правдоподобии народных героев ее романов. Они — воплощение ее нравственного идеала и представляют собою образы-символы. Одним из таких идеализированных героев и является Пасьянс. Жорж Санд делает его суровым судьей феодального мира, вкладывает в его уста пророческие слова о неизбежности народной революции: «Довольно бедняк терпел! Восстанет он на богача, и разрушит замки его, и поделит земли его». Но, признавая и оправдывая революцию в прошлом и сочувствуя прогрессивным движениям своего времени, Жорж Санд, обращаясь к настоящему, не может отказаться от утопической мечты о переустройстве на справедливых началах общества путем совместных действий лучших представителей народа и высших классов. Поэтому в ее книгах часто изображаются просвещенные дворяне, социальные реформаторы, отказавшиеся от сословных предрассудков, несущие народу свои знания, способности и богатство. Именно так поступает в романе «Мопра» Эдме, которая вместе с Пасьянсом преобразует жизнь крестьян всей близлежащей округи. Образы «кающихся» дворян, стремящихся искупить перед народом преступления своего класса, будут встречаться и в последующих романах Жорж Санд (Альберт Рудольштат в «Консуэло», граф Шатобрен — в романе «Грех господина Антуана» и др.).

Дальнейшее философское переосмысление проблемы индивидуализма нашло выражение во втором варианте романа «Лелия» (1839). Жорж Санд не просто переделывает это произведение, но, по сути дела, пишет другую книгу. «Вычеркнуть из своей жизни всю тщеславную суету… плакать о нищете бедных и видеть успокоение в падении богатых» — так определяла она сама новую идею романа.

Развенчанию индивидуализма посвящен и роман «Орас» (1841). Жорж Санд связывает теперь индивидуализм с самой сущностью буржуазного общества. Она развивает и углубляет мысль, высказанную ею еще в 30-х годах XIX века в предисловии к книге Сенанкура «Оберман», о том, что в ее время из жизни исчезли нравственные идеалы, что всеобщая погоня за богатством разжигает непомерный эгоизм и честолюбие, что «личный интерес» становится движущей пружиной современности. То же явление отмечал в своих произведениях, начиная с «Шагреневой кожи» (1831), и Бальзак; молодые честолюбцы, писал он, либо сгорают в огне неутоленной жажды богатства и власти, либо нравственно погибают в безудержном разгуле эгоистических страстей.

Жорж Санд приходит к пониманию той истины, что поэтизированный романтиками индивидуализм, утверждение личностью своего исключительного права на ничем не ограниченную свободу, — чаще всего лишь красивая мантия, прикрывающая весьма прозаический буржуазный эгоизм. Ибо буржуазное общество знает только одну свободу — свободу обогащения, и именно к ней свелись на практике все громкие фразы о свободе, которыми буржуазные политиканы обманывали народ, сражавшийся на июльских баррикадах 1830 года. Орас как раз из тех людей, у которых за благородными фразами о высоких идеалах скрываются мелкий эгоизм, крайнее честолюбие и неудовлетворенное тщеславие. Разыгрывая из себя выдающегося человека, Орас на поверку оказывается пустоцветом и фразером. Одна из наиболее отталкивающих его черт — стремление выдать свои эгоистические побуждения за проявления высоких чувств и скрыть за пышными тирадами самые неблаговидные поступки. Он не просто не платит долгов, а, став в позу благородного негодования, упрекает в мелочности своего кредитора; за сентиментальными речами прячет равнодушие к своим родителям; охладев к Марте, мучает ее упреками, обвиняя ее в том, что она будто бы не понимает исключительности его натуры, посягает на его духовную независимость.

Орас любит в духе времени произносить красивые слова о свободе и равенстве, хотя на самом деле презирает народ. Он клянется республиканскими идеями, но его больше всего влечет в светские салоны, к аристократам. (Эти подлинные симпатии Ораса убедительно раскрыты в прекрасно написанном эпизоде увлечения его виконтессой де Шайи.) Орас только играет в революционность. Он становится членом тайной республиканской организации Жана Ларавиньера, но, рассуждая о революции, ни минуты не думает о народе; он думает только о себе, о собственной карьере и популярности. При этом он сам начинает верить в свои разглагольствования и актерствует даже наедине с собой. «Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее, захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия». Когда же началось восстание и уже нельзя было ограничиться зажигательными речами, а надо было идти на баррикады и рисковать жизнью, Орас струсил и подло бросил товарищей, сославшись на выдуманную болезнь матери. Романтические идеалы, революционные фразы юного Ораса с годами превращаются в пустую и высокопарную декламацию преуспевающего буржуа. Не без иронии рассказывает Жорж Санд о дальнейшей судьбе Ораса, который становится модным адвокатом.

Образ Ораса — наиболее значительное социальное обобщение Жорж Санд. Она показала в нем не только несостоятельность романтической «исключительности», но с большой художественной силой раскрыла лицемерие буржуазно-республиканской фразеологии своего времени, за которой крылась потенциальная готовность к предательству народных интересов. О социальном значении образа Ораса прекрасно сказал А. И. Герцен, высоко оценивший этот роман Жорж Санд: «Орас — главный виновник бедствий, обрушившихся на Европу в последнее время. Он увлек своими фразами массы так, как увлек Марту в романе, для того, чтобы предать их при первой опасности… Сходство схвачено поразительно…»[270] Герцен писал это в 1856 году после революции 1848 года, в ходе которой буржуазия Франции и других европейских стран цинично предала трудящиеся массы — своих вчерашних соратников по борьбе против монархии, учинила над ними кровавую расправу, а затем предала и буржуазно-демократическую республику, расчистив путь для реакционных политических режимов.

Орасу противопоставлен в романе рабочий Поль Арсен. Это противопоставление имеет большой социальный смысл и чрезвычайно важно для понимания творчества Жорж Санд. В отличие от многих авторов социальных романов тех лет, в том числе ее современника Эжена Сю, которые стремились лишь вызывать сострадание к народу, Жорж Санд верит в его будущее. Она восхищается душевной красотой и нравственной силой своих народных героев, творцов и тружеников. «Будущее должно принадлежать племени суровых пролетариев, готовых силой взять все права человека», — говорила она в частном письме 1837 года.

Поль Арсен, с виду скромный и неказистый юноша, превосходит, однако, Ораса душевным благородством и богатством внутреннего мира. Ради любимой женщины и сестер он жертвует своим призванием, не стыдится никакой, самой черной работы, он способен на истинное, глубокое чувство и начисто лишен орасовского себялюбия. В отличие от Ораса, Арсен — человек действия, он храбро сражается в Июльские дни 1830 года.

Рядом с Арсеном на страницах романа появляется шумный и неугомонный студент Жан Ларавиньер, весельчак, балагур, всегда готовый пойти на помощь товарищу. Его томит жажда деятельности, он тайно собирает оружие, вербует соратников-республиканцев, готов отдать жизнь за свободу народа. Ему не хватает выдержки, осмотрительности, у него весьма смутное представление о конечной цели борьбы, но он покоряет своим искренним энтузиазмом и преданностью идее. Ларавиньер — наиболее убедительная фигура среди положительных героев романа, это образ, выхваченный из жизни. Именно такие люди — неимущие студенты, начинающие юристы, ученики живописных мастерских, молодые поэты, одушевленные республиканскими и демократическими идеалами, — сражались и умирали на парижских баррикадах в годы Июльской монархии. О них писал Энгельс, что они «в то время (1830–1836) действительно были представителями народных масс».[271]

Об этом герое Жорж Санд с восхищением говорил В. Белинский: «Помните Ларавиньера? Вот человек и мужчина! Но как трудно сделаться таким человеком…» Моральное величие Арсена и Ларавиньера еще ярче оттеняет фразерство и никчемность Ораса.

Республиканское восстание 1832 года в Париже является кульминацией сюжета в романе Жорж Санд. Оно окончательно выявляет характеры действующих лиц: самоотверженность и героизм Арсена и Ларавиньера, мужество и доброту Марты, нравственную несостоятельность Ораса. Реальным событиям, разыгравшимся у монастыря Сен-Мерри 5–6 июля 1832 года, посвящено в романе сравнительно немного страниц, но тема революции проходит через всю книгу, начиная с воспоминаний об Июльских днях 1830 года и кончая рассказом о героической гибели Ларавиньера во время восстания 1839 года. Жорж Санд не скрывает своего презрения к лавочникам, с негодованием говорит о косной буржуазии, «которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга».

Острота социальных проблем, затронутых в романе «Орас», его антибуржуазность напугали журнал «Ревю де Дё Монд», где обычно печаталась Жорж Санд и куда она вначале предложила свое новое произведение. Редактор этого почтенного, благонамеренного журнала Бюлоз потребовал от Жорж Санд значительных изменений и прежде всего смягчения социальной остроты книги. По этому поводу Жорж Санд писала друзьям: «Сей милый человек боится поссориться со своим милым правительством». Она категорически отказалась что-либо менять в романе и ответила Бюлозу следующим письмом: «Я ясно вижу, что вы требуете от меня невозможного. Вы хотите всего-навсего, чтобы я говорила об эпохе 30-х годов, не изображая ее героев, чтобы я вам показала студентов 1830 года преданными правительству Луи-Филиппа, показала пролетария, который не скорбел бы после Июльских дней о восстановлении монархии. Вы хотите видеть гризеток, не похожих на настоящих гризеток. Вы хотите, наконец, чтобы я говорила о буржуазии, не упоминая о том, что она глупа и несправедлива, чтобы я говорила об обществе, не указывая, что оно абсурдно и безжалостно… Перелистайте лучше несколько страниц «Жака» или «Мопра». Во всех моих книгах, даже самых «невинных», вроде «Мозаистов» или «Последней Альдини», вы всегда найдете протест против вашей буржуазии, ваших героев, вашего правительства, вашей социальной несправедливости. Вы найдете в них неизменную симпатию к людям из народа… У меня нет ни одной книги, где бы я не выступала против неравенства и привилегий (деньги — это ведь главная привилегия)… Вторая часть моего романа не связана ни с какими политическими событиями, и в ней, очевидно, нечего менять, но третья часть повергнет вас в отчаяние. Мои герои сражаются у монастыря Сен-Мерри и… удивительное дело — рабочий и студент-республиканец сражаются против монархии! Как вам это нравится? Очевидно, куда благоразумнее было бы отправить их в ряды жандармов, но жизненная правда не позволила мне этого сделать, и, клянусь, мои герои бились у стен Сен-Мерри как сущие дьяволы!»

В «Орасе» мы находим все типичные мотивы романов Жорж Санд. Тут и «кающийся дворянин» Теофиль, блудный сын своего класса, тянущийся к народу, и проблема женского равноправия, которая решается на сей раз в духе сенсимонизма: путь к независимости женщины писательница видит теперь не в индивидуалистическом бунте, как было в ранних романах, а в труде. Наконец, здесь изображен своеобразный «фаланстер», где совместно проживают и трудятся несколько работниц. Союз образованного дворянина Теофиля и простой швеи Эжени, построенный на взаимном уважении и искренней любви, по мысли Жорж Санд, указывает путь к преодолению классовых противоречий. Жорж Санд не скрывает заданности, тенденциозности этой линии романа, не смущается тем обстоятельством, что многие положения оказываются натянутыми, а персонажи откровенно идеализированными. Так, деревенская девушка Марта — это возвышенная, чувствительная натура, наделенная врожденным артистизмом и душевной утонченностью, житейская грязь не оставила на ней никакого следа. Гризетка Эжени — образец доброты, тонкого ума, достоинства и великодушия. Идеальные герои, по большей части происходящие из социальных низов, наделенные богатой духовной жизнью и мечтающие не только о личном счастье, но и о счастье народа, привлекали Жорж Санд и в романах, созданных ею в следующее десятилетие. Таков столяр Пьер Гюгенен, человек большого сердца, вдохновенный мастер своего дела («Странствующий подмастерье»), свободолюбивый плотник Жапплу («Грех господина Антуана»), благородный по натуре мельник Луи («Мельник из Анжибо»). Вера в неисчерпаемые творческие возможности простого человека, пафос национально-освободительной борьбы, мечта о большом народном искусстве пронизывают роман «Консуэло».

Анатоль Франс однажды очень точно определил особенности творческого метода Жорж Санд, сказав, что она была «великим мастером идеального». Действительно, писательница любила повторять, что «искусство — есть искание идеальной правды». Эстетическая концепция Жорж Санд была тесно связана с ее философско-историческими взглядами, с верой в то, что развитие человечества определяется стремлением к идеалу. Поэтому для нее задача искусства была в том, чтобы обнаружить в действительности хотя бы малейшие проявления идеального. К романтическим произведениям Жорж Санд, конечно, не следует подходить с теми же критериями, что и к произведениям реалистического искусства, в них властвуют иные законы. В многократных спорах с Бальзаком Жорж Санд отстаивала право художника создавать идеализированные характеры: «Вы хотите и умеете изображать человека таким, каким он предстает перед нашими глазами… — писала она, — а я стремлюсь изображать человека таким, каким я хотела, чтобы он был, каким он, по-моему, должен быть». Воплощение «идеальной правды» Жорж Санд и считала высшей правдой искусства.

Несовпадение характеров идеальных героев с обликом реальных людей ее времени столь же мало беспокоило Жорж Санд, как и внешнее неправдоподобие событий в ее романах. Она сознательно создает особый поэтический мир, подвластный лишь ее творческой фантазии, причем щедро черпает из художественного арсенала низовых демократических жанров своего времени — газетного приключенческого «романа-фельетона» и мелодрамы. Неожиданные повороты действия, роковые совпадения и случайности, «узнавания», ситуации, когда герои на волоске от гибели и спасение приходит в последнюю секунду, — все это обычные приемы в романах Жорж Санд. По воле автора герои «Мопра» легко находят друг друга на обоих полушариях и встречаются как раз тогда, когда это требуется по сюжету; раненый Арсен попадает в ту самую мансарду, где живет Марта, а чудесно воскресший Ларавиньер появляется в ту самую минуту, когда он необходим своим друзьям. Но все эти несообразности объясняются особым романтическим углом зрения автора и органически вытекают из художественной системы ее романов.

Для творческой манеры Жорж Санд характерно сочетание динамичного, остросюжетного повествования с пространными авторскими размышлениями на моральные и философские темы. Писательница постоянно присутствует в своих произведениях и направляет мысль читателя в желательную для нее сторону, как бы подсказывает ему оценку тех или иных действующих лиц. Взволнованная авторская интонация, проповеднический пафос отличают книги Жорж Санд, для которой литература всегда была орудием нравственного воспитания, активной общественно-преобразующей силой.

Своеобразные ландшафты, описания старинных замков, таинственные ночные сцены, озаренные колеблющимся пламенем костра или бледным светом луны, картины природы в романах Жорж Санд также одухотворены пристрастным, взволнованным авторским отношением и оживают под ее пером. Недаром такой тонкий мастер лирического пейзажа, как И. С. Тургенев, восторгался живописным даром Жорж Санд. «Она умеет рисовать даже благоухание, даже мельчайшие звуки», — писал он. Особенно часто обращалась Жорж Санд к изображению родных ей мест провинции Берри, где происходит действие многих ее романов, в том числе и «Мопра». Описания замка Рош-Мопра, башни Газо, тихого старинного парка в Сент-Севэре относятся к лучшим ее страницам.

* * *
Сороковые годы — время наивысшего подъема не только литературной, но и общественной деятельности Жорж Санд. Она много работает, создает роман за романом. Ее дом на улице Пигаль, 16, становится одним из центров литературной жизни Парижа. Бальзак встречался там с Генрихом Гейне. Пьер Леру, композитор Ференц Лист, увлекавшийся в те годы учением Сен-Симона, были частыми посетителями дома Жорж Санд. Близость Жорж Санд с Шопеном, поселившимся в соседнем флигеле, привлекала в гостиную писательницы многочисленных представителей польской эмиграции; здесь часто читал свои стихи поэт Мицкевич, здесь можно было видеть сидящего за мольбертом художника Эжена Делакруа, картины которого, подаренные хозяйке дома, яркими пятнами выделялись на темных стенах гостиной. Известная певица Полина Виардо восхищала присутствующих своим замечательным голосом. Всех этих выдающихся людей объединяла дружба с Жорж Санд. Поздно вечером, когда утихали все споры, расходились многочисленные гости и все погружалось в тишину, Жорж Санд садилась за письменный стол. Она писала обычно ночью, часов до шести утра. Ее перо быстро бежало по бумаге, едва поспевая за стремительным полетом мысли и воображения. Строчки ровного почерка покрывали страницу за страницей…

Поистине удивительной была энергия этой женщины, ее работоспособность, ее живой интерес к идейной и политической жизни Франции. В 1841 году она основала вместе с Пьером Леру и Луи Виардо журнал «Независимое обозрение» («La Revue Indépendente»), рупор идей утопического социализма, где печатала свои статьи и романы. В 1843 году по инициативе Жорж Санд на ее родине в Берри создается оппозиционная газета «Эндрский просветитель» («L’Eclaireur d’Endre»), на страницах которой Жорж Санд разоблачает темные дела клерикалов, пишет о тяжелом труде крестьян. С 1844 года писательница сотрудничает в левореспубликанской парижской газете «Реформа» («La Reforme»). Жорж Санд внимательно следила за развитием рабочей поэзии, сохранилась ее переписка со многими рабочими-поэтами: с каменщиком Понси, с ткачом Магю, с слесарем Жиланом; в своих письмах она ободряет их, выражает уверенность в творческих силах народа. Рабочим-поэтам она помогала не только советами, но нередко поддерживала их материально, редактировала, издавала сборники их стихотворений со своими предисловиями. В «Независимом обозрении» Жорж Санд опубликовала две статьи: «Диалоги о пролетарской поэзии» и «О народных поэтах».

В эти годы политическая мысль Жорж Санд обретает большую ясность; несмотря на увлечения идеями утопического социализма, она допускает теперь и возможность гражданской войны как средства разрешения классовых противоречий буржуазного общества. Словами Жорж Санд из очерка «Ян Жижка» (1844): «Битва или смерть; кровавая борьба или небытие. Такова неумолимая постановка вопроса» — Карл Маркс заканчивает свою работу «Нищета философии».[272]

Жорж Санд была одним из активных участников февральской революции 1848 года. Со всем присущим ей пылом она бросается в гущу политической жизни республики. Она принимает деятельное участие в организации народного театра, в издании газеты «Дело народа» («La Cause du peuple»), сближается с наиболее радикальными кругами левых республиканцев, публикует «Письма к народу», «Письма к среднему классу», выступает в защиту завоеваний буржуазной революции. Жорж Санд редактор и основной автор «Бюллетеня республики», левое направление которого вызывало ненависть реакции. Она пишет ряд очерков о тяжелом положении рабочих, требуя улучшения их жизни, повышения оплаты труда женщин-работниц. В апреле 1848 года, накануне выборов в Учредительное собрание, Жорж Санд публикует статью в шестнадцатом «Бюллетене республики», где прямо указывает, что если реакции удастся повлиять на ход выборов и протащить своих ставленников в Учредительное собрание, то народ должен открыто выступить на защиту своих прав и интересов. Однако она не смогла разобраться в ходе дальнейших событий, приведших к классовым боям июня 1848 года, когда впервые пролетариат и буржуазия оказались по разные стороны баррикад. Июньские события разрушили романтические иллюзии о возможности классового мира и перестройки буржуазного общества путем нравственной проповеди. Не поняв исторического значения Июньских дней, считая народное восстание против буржуазной республики ошибкой, Жорж Санд тем не менее резко осудила кровавую расправу буржуазии с рабочими. «Я не могу верить в Республику, которая начала с убийства рабочих», — писала она в июне 1848 года.

После Июня Жорж Санд отходит от политической активности; в романах, написанных после этого периода, она уже не ставит больших социальных проблем. Она создает идиллические произведения о сельской жизни, рисует поэтические картины природы («Маленькая Фадетта», 1848; «Франсуа-найденыш», 1848), возвращается к изображению мира личных чувств. Но до конца жизни она была верна гуманистическим идеалам.

Теперь Жорж Санд почти безвыездно живет в своем доме в Ноане, в провинции Берри, отдавая большую часть времени семье своего сына, увлекаясь домашним театром марионеток. В Ноане ее навещают друзья, среди них — И. С. Тургенев. Ее постоянным корреспондентом был Флобер, который с уважением называл ее своим учителем. Жорж Санд умерла в 1876 году, семидесяти двух лет от роду. Над ее гробом Виктор Гюго сказал: «Я оплакиваю умершую и приветствую бессмертную…»

Влияние Жорж Санд на мысль и литературу XIX века было огромно не только во Франции, но и за ее пределами. Наиболее горячий и живой отклик ее творчество нашло в России. Ее романами зачитывались передовые круги русского общества, защищая их от нападок Булгарина и Сенковского; книгами и личностью Жорж Санд восхищались в кружке Грановского, ее высоко ценили Боткин, Некрасов. Достоевский посвятил ее памяти прочувствованные слова благодарности и восхищения. И. С. Тургенев, выражая чувства многих современников, в некрологе Жорж Санд назвал ее «одной из наших святых».

Русские революционные демократы увидели в Жорж Санд свою союзницу. В. Г. Белинский первым в 1847 году определил общественное значение ее романов, назвав их романами социальными. А. И. Герцен много раз подчеркивал революционное звучание ее произведений, именно этим объясняя ненависть к ней реакционной критики. Жорж Санд была одним из любимых писателей Н. Г. Чернышевского. Он переводил для «Современника» главы из ее мемуаров, восторженно отзывался о ней и в своих статьях, и в письмах. В небольшом перечне самых необходимых вещей, которые Чернышевский просил разрешения взять с собой в ссылку, было несколько книг Жорж Санд. М. Е. Салтыков-Щедрин отмечал, что для русских людей XIX века имя Жорж Санд было неразрывно связано с «идейной, героической» литературой Франции первой половины XIX века.

Конечно, с течением времени слава Жорж Санд несколько померкла. В ее огромном творческом наследии есть слабые и справедливо забытые произведения; некоторые ее романы кажутся теперь сентиментальными, наивными, а ее идеалы утопичными. Но нельзя не вспомнить в этой связи слова В. Г. Белинского: «Каковы бы ни были ее начала, с ними можно не соглашаться, их можно не разделять, их можно находить ложными; но ее самой нельзя не уважать, как человека, для которого убеждения есть верования души и сердца. Оттого многие из ее произведений глубоко западают в душу и никогда не изглаживаются из ума и памяти».

Жорж Санд — это целая эпоха в развитии передового искусства XIX века; ее славу составляют книги, наиболее ярко подтвердившие ее же слова: «При любой степени одаренности нельзя стать поэтом или художником, не будучи эхом человечества».

И. Лилеева

МОПРА

Перевод Л. Коган и Я. Лесюка

ОТ АВТОРА

Незадолго до того, как, помнится, в 1836 году в Ноане я написала роман «Мопрá», закончилось мое дело о разводе. И тогда-то брак, с уродствами которого я до той поры боролась, давая, быть может, повод полагать — поскольку мне не удалось достаточно полно развить свою мысль, — будто я отрицаю его по существу, предстал передо мною во всем нравственном величии своих принципов.

Нет худа без добра для того, кто умеет размышлять: чем яснее я видела, как мучительно и тягостно рвать супружеские узы, тем сильнее ощущала, насколько недостает браку того, что составляет основу счастья и равенства, — в понимании самом высоком и еще недоступном современному обществу. Более того — общество старается принизить священный институт брака, уподобляя его коммерческой сделке. Оно всячески подрывает устои этого священного института, чему способствуют и нравы самого общества, и его предрассудки, и его лицемерная подозрительность.

Когда, желая чем-нибудь себя занять и рассеяться, я начала писать роман, мне пришла в голову мысль изобразить любовь исключительную, вечную — до брака, в браке и после того, как оборвется жизнь одного из супругов. Потому-то я и заставила восьмидесятилетнего героя моей книги провозгласить верность единственной женщине, которую он любил.

Идеалом любви является, безусловно, верность до гроба. Законы нравственности и религии сделали этот идеал священным, имущественные соображения его искажают, а гражданские законы зачастую препятствуют его осуществлению либо превращают в одну только видимость; но здесь не место это доказывать. Да на роман «Мопра» и не возложена столь трудная задача. Чувство, обуревавшее меня, когда я его писала, выражено словами Бернара Мопра в конце книги: «Она была единственной женщиной, которую я любил; никогда другая не привлекла моего взора и не испытала страстного пожатия моей руки».

Жорж Санд

5 июня 1851 г.


Гюставу Папэ[273]

Хотя, быть может, такой стародавний обычай и противен моде, — прошу тебя, брат и друг, принять посвящение этой повести, для тебя не новой. Многое в ней было подслушано мною в хижинах нашей черной долины. Жить бы и умереть там, ежевечерне повторяя, как заклинание, милые нашему сердцу слова: «Sancta simplicitas!»[274]

Жорж Санд


На границе Марша и Берри, в местности, которая называется Варенной и представляет собой обширную пустошь, пересеченную дубовыми и каштановыми лесами, в самой глухой чащобе этого края, можно встретить развалины притаившегося в лощине небольшого замка. Зубчатые башенки его открываются взору приблизительно в сотне шагов от опускной решетки главного входа. Вековые деревья, окружающие замок, и скалистые вершины, встающие над ним, погребли его в неизбывном мраке, и, пожалуй, лишь при полуденном свете можно пробраться по заброшенной тропинке, ведущей ко входу, не споткнувшись об узловатые корни и старые пни, на каждом шагу преграждающие путь. Эта угрюмая лощина, эти унылые развалины и есть Рош-Мопрá.

Не так давно последний из Мопра, которому эти мрачные владения достались в наследство, приказал снести кровлю замка и распродать все балки; потом, словно желая надругаться над памятью предков, он велел сорвать ворота, разрушить северную башню, разобрать до основания крепостную стену и удалился вместе с рабочими, отряхнув прах от ног своих и предоставив поместье лисам, орланам и змеям. С той поры какой-нибудь дровосек или угольщик, живущий в одной из хижин, что разбросаны окрест, проходя утром по краю лощины Рош-Мопра, дерзко насвистывает или посылает этимразвалинам крепкое проклятие; но на склоне дня, едва с высоты бойниц донесется крик козодоя, дровосек или угольщик молча спешит мимо и время от времени осеняет себя крестным знамением, как бы заклиная нечистую силу, гнездящуюся в разрушенном замке.

Признаюсь, мне и самому делалось как-то не по себе, если случалось проезжать ночью этой лощиной; не стану клятвенно заверять, что в иную грозовую ночь и я не пришпоривал коня, спеша избавиться от тягостного чувства, навеянного соседством старого замка: ибо еще в детстве имя Мопра пугало меня не меньше, чем имена Картуша[275] и Синей Бороды, а в страшных сновидениях тех лет прадедовские сказки о людоедах и оборотнях зачастую переплетались с подлинными и весьма недавними событиями, создавшими семейству Мопра недобрую славу по всей округе.

Порой, когда, охотясь за зверем и наскучив ждать в засаде, мы с приятелями подходили погреться у костра, который угольщики жгут всю ночь напролет, я слышал, как при нашем приближении роковое имя Мопра замирало у кого-нибудь на устах. Но, едва нас узнав и уверившись, что призрак одного из этих разбойников не затаился среди пришельцев, люди начинали шепотом плести такие небылицы, что волосы подымались дыбом. Я не стану вам их пересказывать — довольно и того, что эти страшные россказни омрачили мою душу.

Отсюда не следует, что повесть, которую я для вас предназначаю, будет приятной и веселой; напротив, я прошу у вас прощения, представляя на ваш суд описание событий столь мрачных; но к впечатлению, какое повествование это на меня произвело, примешивается нечто до того утешительное и, если осмелюсь так выразиться, до того благодетельное для души, что, надеюсь, вы не осудите меня, снисходя к тем выводам, какие оно подсказывает. Впрочем, историю эту поведали мне совсем недавно; вы просите меня что-нибудь рассказать; вот превосходный случай, и, принимая во внимание леность и бесплодие моего воображения, я не премину им воспользоваться.

На прошлой неделе мне удалось наконец повстречаться с Бернаром Мопра. Последний отпрыск этого семейства, он давно уже порвал со своей гнусной родней и, в знак отвращения к воспоминаниям детства, разрушил фамильный замок. Бернар — один из самых уважаемых людей в округе; живет он на равнине близ Шаторý, в красивом деревенском доме. Как-то раз очутился я неподалеку от этих мест с моим другом, который его знал; когда я выразил желание повидать Бернара, друг тотчас же проводил меня к нему, посулив радушный прием.

Примечательная жизнь этого старца была мне в общих чертах известна; но я всегда испытывал горячее желание узнать ее в подробностях и, главное, из его собственных уст. Необычайная судьба его представлялась мне чуть ли не философской проблемой, ждущей разрешения, а потому я с особым интересом присматривался к его чертам, повадкам, ко всей окружающей его обстановке.

Бернару Мопра не менее восьмидесяти лет, но крепкое здоровье, прямой стан, твердая поступь и отсутствие каких бы то ни было признаков старческой немощи позволяют дать ему пятнадцатью — двадцатью годами меньше. Лицо его могло бы показаться на редкость красивым, если бы не выражение суровости, которое невольно воскресило перед моим взором тени его предков. Сдается, что внешне он походит на них. Подтвердить это мог бы лишь он сам, — ведь ни я, ни мой друг не знали никого из Мопра, — но как раз об этом мы и остерегались его расспрашивать.

Насколько мы заметили, слуги исполняли его приказания с быстротой и точностью, необычайными для беррийцев. И все-таки при малейшей видимости промедления он повышал голос, хмурил брови, еще очень черные, несмотря на белоснежную гриву волос, и в нетерпении ворчал, что заставляло самых неповоротливых лететь как на крыльях. Такие его повадки вначале неприятно меня поразили: я находил, что все это, пожалуй, очень уж в духе Мопра; но отечески мягкое обращение Бернара со слугами минуту спустя, а также их усердие, которое, на мой взгляд, отнюдь не было внушено страхом, вскоре примирили меня со стариком. Принял он нас, впрочем, с отменной учтивостью, изъясняясь самым изысканным образом. Обед уже подходил к концу, когда по досадной случайности кто-то забыл притворить дверь и старик почувствовал, как снаружи потянуло холодом; страшное проклятие, вырвавшееся у него, заставило нас с другом удивленно переглянуться. Бернар Мопра это заметил.

— Простите, господа, — обратился он к нам. — Я веду себя как человек несдержанный. Удивительно ли? Я старая ветвь, по счастью, отломившаяся от прогнившего ствола и пересаженная на добрую почву, но все такая же узловатая и грубая, как дикий остролист — ее родоначальник. А мне ведь больших трудов стоила моя нынешняя сдержанность и кротость. О, ежели б я смел, я бросил бы горький упрек провидению, зачем оно отмерило мне жизнь столь же скупо, как и прочим смертным! Кто лет сорок — пятьдесят бился, чтобы из волка превратиться в человека, тот должен прожить лишнюю сотню лет, дабы вкусить плоды своей победы. Но к чему мне жить? — грустно сказал старик. — Ее уже нет, волшебницы, преобразившей меня, и она не может порадоваться на дело рук своих. Ну что ж, давно пора кончать и мне!

Он обернулся и, поглядев на меня своими большими, на редкость живыми глазами, продолжал:

— Так-то, милейший, я догадываюсь, что вас ко мне привело: любопытствуете узнать мою историю? Подсаживайтесь к очагу и будьте покойны: хоть я и Мопра, я не брошу вас в огонь вместо полена. Вы доставите мне огромное удовольствие, ежели послушаете меня. Ваш друг подтвердит, однако, что я говорю о себе не очень охотно: частенько боишься столкнуться с глупцом. Но о вас я наслышан, знаю, что вы за человек и чем занимаетесь: вы наблюдатель и рассказчик; стало быть, уж не взыщите, любопытны и болтливы.

Он расхохотался, я тоже принужденно засмеялся, начиная опасаться, что он над нами издевается; невольно вспомнились мне проделки его деда, который так зло потешался над любопытными простофилями, дерзавшими к нему заглянуть. Но старик дружелюбно взял меня под руку и, усадив за стол, где стояли чашки, поближе к пылавшему камину, сказал:

— Не сердитесь; в мои лета трудно излечиться от склонности подшучивать, которая у всех Мопра в крови; но шучу я совсем беззлобно. Откровенно говоря, я рад вас видеть и поведать вам историю моей жизни. Человек, настрадавшийся так, как я, заслуживает правдивого летописца, который уберег бы память о нем от любых упреков. Так слушайте же меня и пейте свой кофе.

Я молча подал ему чашку; он отстранил ее с улыбкой, казалось говорившей: «Оставим это для вашего изнеженного поколения».

И начал свой рассказ такими словами.

I

— Вы живете неподалеку от Рош-Мопра, и вам, должно быть, не раз случалось проходить мимо его развалин; нет надобности поэтому их описывать. Могу лишь сказать, что прежде обитель эта была куда менее привлекательна, нежели теперь. В тот день, когда я приказал сорвать с нее кровлю, солнце впервые озарило сырые углы, где протекало мое детство, и ящерицы, которым уступил я это жилище, чувствуют себя там куда привольнее, нежели я в те времена; они, по крайней мере, видят дневной свет и могут согреть холодное тело в лучах полуденного солнца.

Были в роду Мопра старшая и младшая ветвь. Я принадлежу к старшей. Дед мой, тот самый Тристан Мопра, что промотал свое состояние и опозорил имя, был до того свиреп, что о нем и поныне рассказывают всяческие небылицы. Крестьяне верят и по сию пору, будто дух Тристана Мопра вселяется то в колдуна, указующего злодеям путь к селениям Варенны, то в старого зайца-беляка, который перебегает дорогу человеку, задумавшему недоброе. Когда я появился на свет, единственным представителем младшей ветви Мопра был господин Юбер де Мопра, прозванный «кавалером», ибо он некогда принадлежал к мальтийскому ордену и был столь же добр, сколь его кузен был злобен. Будучи младшим в семье, он обрек себя на безбрачие; но когда все братья и сестры господина Юбера умерли, он попросил освободить его от принятого им на себя обета и за год до моего рождения женился. Прежде чем изменить столь решительно свой образ жизни, он, говорят, приложил немало стараний, пытаясь найти среди мужчин старшей ветви достойного наследника, способного возвысить пришедшее в упадок имя Мопра и сохранить состояние, процветавшее в руках представителей младшей ветви. Пытался он также привести в порядок дела своего двоюродного брата Тристана и не раз умиротворял его заимодавцев. Но, убедившись, что своими благодеяниями лишь поощряет семейные пороки, а взамен уважения и признательности никогда не встречает ничего, кроме затаенной ненависти да самой злобной зависти, он порвал всякие отношения со своими родичами и, невзирая на преклонный возраст (ему было за шестьдесят), женился, рассчитывая иметь наследников. У него родилась дочь, а затем с надеждой на потомство ему пришлось проститься, ибо вскоре жена его умерла от тяжкой болезни, которую врачи назвали «желудочными коликами». Господин Юбер де Мопра покинул эти края и лишь изредка навещал свои владения, расположенные в шести лье от Рош-Мопра, на краю Варенны, у Фроманталя. Это был человек разумный, справедливый и просвещенный: отец его, следуя духу времени, дал ему образование, что отнюдь не лишило господина Юбера ни твердости характера, ни отваги; подобно своим предкам, он с гордостью носил рыцарское прозвище Сорвиголова, наследственное в старинном роду Мопра. Что касается представителей старшей ветви, они показали себя с самой дурной стороны и столь прочно сохранили разбойничьи феодальные навыки, что получили прозвище «Мопра Душегубы». Отец мой, старший из сыновей Тристана, один только был женат. Я единственный его отпрыск. Следует сообщить вам здесь об одном обстоятельстве, которое стало мне известно много позднее. Узнав о моем рождении, Юбер де Мопра просил моих родителей отдать ребенка ему на воспитание; он готов был, если предоставят ему полную свободу, сделать меня своим наследником. Но тут отца моего случайно убили на охоте, а дед отклонил предложение Юбера, заявив, что его сыновья — единственные законные наследники младшей ветви рода и он всеми силами воспротивится тому, чтобы имение было отказано мне. Тем временем у Юбера родилась дочь. Но когда семь лет спустя жена его умерла, не оставив ему других детей, желание увековечить родовое имя, что свойственно тогда было всякому дворянину, побудило его вторично обратиться к моей матери с тою же просьбой. Не знаю, что она ему ответила: мать моя в ту пору занемогла и вскоре скончалась. Деревенские врачи и у нее установили «желудочные колики». Последние два дня жизни моей матушки дед не оставлял ее.

Меня что-то познабливает… Налейте-ка стакан испанского… Да нет, ничего — это со мной бывает; как начну все вспоминать, не по себе становится. Пройдет!

Он залпом осушил стакан вина, а за ним и мы, ибо, вглядываясь в его суровое лицо, слушая бессвязную, отрывистую речь, мы тоже ощутили какой-то холодок. Бернар продолжал:


— Итак, семи лет я остался сиротой. Дед дочиста ограбил матушкин дом, унес все деньги и все тряпки, какие только можно было унести, остальное бросил, заявив, что не желает иметь дела с «законниками»; не дожидаясь, когда покойница будет предана погребению, он схватил меня за шиворот и кинул на круп своего коня, приговаривая: «Ну что ж, воспитанничек, едем! Да смотри не реви — нежничать я с тобою не стану».

И в самом деле, уже через несколько минут он изрядно отстегал меня хлыстом, отчего я не только перестал реветь, но весь съежился, подобрался, словно черепаха под панцирем, и всю дорогу не смел дохнуть.

Тристан Мопра, высокий, костлявый старик, был косоглаз. Я и сейчас вижу его как живого. Тот вечер оставил по себе неизгладимую память. Все страхи, навеянные материнскими рассказами о гнусном свекре и его сыновьях-душегубах, внезапно стали явью. Помнится, сквозь густую чащу деревьев временами проглядывала луна. Конь у деда моего был такой же сильный, жилистый и злой, как он сам. При каждом ударе хлыста жеребец становился на дыбы, а хозяин его на удары не скупился. Конь стрелой перелетал через овраги и ручьи, которыми вдоль и поперек изрезана Варенна. При каждом толчке я терял равновесие и в страхе цеплялся за лошадиную сбрую или дедовскую куртку. Старик же столь мало обо мне тревожился, что, наверно, не дал бы себе труда меня подобрать, если бы я упал. Иногда, заметив мой испуг, он начинал надо мною насмехаться и, желая припугнуть сильнее, снова заставлял коня подыматься на дыбы. Десятки раз малодушие охватывало меня, я готов был разжать руки и упасть навзничь, но врожденная жажда жизни мешала мне поддаться приступу минутного отчаяния. Наконец около полуночи дед резко осадил коня перед небольшими стрельчатыми воротами, и тотчас подъемный мост взвился позади нас. Я обливался холодным потом; дед снял меня с лошади и швырнул на руки какому-то отвратительному хромому верзиле, а тот потащил в дом; так я попал в Рош-Мопра; верзила же оказался моим дядей Жаном.

Дед мой и восемь его сыновей были последышами уже почти исчезнувшей в ту пору у нас в провинции породы мелких феодальных тиранов, которые в течение стольких веков наводняли и разоряли Францию. Прогресс, стремительно шествовавший навстречу великим революционным схваткам, все успешнее сметал со своего пути узаконенный разбой и бесчинства феодалов. Лучи просвещения, какое-то подобие хорошего вкуса, смутное отражение галантных нравов двора, а может быть, и предчувствие близкого и грозного пробуждения народа проникали и в старинные замки, и в полудеревенские усадьбы мелких дворянчиков. Даже в самых глубинных провинциях страны, по причине своей отдаленности наиболее отсталых, чувство социальной справедливости начинало одерживать верх над варварскими обычаями. Не один бездельник вынужден был, вопреки дворянским привилегиям, умерить свой норов. Кое-где крестьяне, доведенные до крайности, жестоко расправлялись со своими господами; суды же и не пытались вмешиваться в эти дела, а родичи пострадавших не осмеливались требовать возмездия.

Несмотря на такое брожение умов, дед мой долгое время бесчинствовал в наших краях, не встречая никакого противодействия. Но он был обременен большой семьей, которую надо было прокормить, к тому же каждый из его сыновей, как и он сам, наделен был множеством пороков; заимодавцы стали наконец преследовать моего деда и докучать ему, уже не страшась его угроз и, более того, угрожая ему самому. Теперь приходилось думать, как ускользнуть от судебного пристава, как избежать поминутных стычек, в которых, несмотря на свою многочисленность, единодушие и богатырскую силу, Мопра уже не могли похвастать превосходством, ибо весь народ принял сторону их врагов и каждый почитал своим долгом ополчиться против разбойничьего семейства. Тогда Тристан, собрав вокруг себя весь свой выводок, подобно тому, как вепрь, уцелев после охоты, собирает разбежавшихся кабанят, удалился в свой замок и, подняв мост, заперся там вместе с дюжиной поселян-браконьеров и беглых солдат, бывших у него в услужении; как и Тристан, они оказались вынуждены, по его выражению, «уйти от света» — искать надежного пристанища за крепостными стенами. На площадке перед замком составили в козлы охотничьи ружья, карабины, мушкеты, снесли туда колья и тесаки, а привратнику отдали приказ подпускать на расстояние ружейного выстрела не более двух человек.

С того дня Мопра и его сыновья порвали с законами общества, как порвали они раньше с законами нравственности. Они превратились в шайку разбойников. Преданные и верные им браконьеры снабжали замок дичью, сами же Мопра взимали незаконные поборы с окрестных хуторов. Крестьяне наши, как вы знаете, не трусы (вовсе нет!), однако уступчивы и покладисты — то ли из равнодушия, то ли по причине недоверия к законам, в которых они искони ничего не смыслили да и поныне разбираются с грехом пополам. Ни одна из французских провинций не питала такой приверженности к обычаям старины, ни одна не терпела насилия феодалов дольше, нежели наша. Нигде, может статься, титул сеньора не сохранялся за иными владельцами замков до самого последнего времени, и нигде нельзя с такой легкостью напугать жителей нелепыми, вздорными политическими слухами, как у нас. В то время среди глухих, отрезанных от внешнего мира деревень единственным на всю округу могущественным родом были Мопра; они без труда убедили своих вассалов, что крепостное право будет восстановлено и смутьяны получат по заслугам. Крестьяне поколебались, тревожно прислушиваясь к голосам одиночек, призывавших отстаивать свободу, поразмыслили и сочли за благо покориться. Денег Мопра не требовали. Звонкая монета — это то, что здешнему крестьянину труднее всего добыть и что всего досаднее выпустить из рук даже тогда, когда ему предлагают возместить долг не деньгами, а продуктами сельскохозяйственного труда на вдвое большую сумму. Излюбленная его поговорка — деньги всего дороже: ведь деньги для него это нечто иное, чем затрата физической энергии: это и средство общения с людьми за пределами его деревни, плод расчета и бережливости, итог напряжения всех духовных сил, которое заставляет крестьянина позабыть о привычной нерадивости; одним словом, добывание денег — труд умственный, то есть для крестьянина труд самый тягостный, самый хлопотливый.

Хорошо зная местные нравы и не очень нуждаясь в деньгах, поскольку платить долги они не собирались, Мопра взимали оброк лишь натурой. Поборы шли с кого каплунами, с кого телятами, с того зерном, с другого кормом для скота и так далее. Обирали Мопра с умом, требуя от каждого лишь то, что он мог дать, не урезая себя сверх меры; всем сулили они покровительство и помощь и до известной степени держали слово. Они истребляли волков и лис, укрывали беглых и, запугивая сборщиков соляного налога и податных чиновников, помогали обкрадывать казну.

Пользуясь легковерием бедняков, Мопра внушали им ложные представления относительно их истинных выгод, развращали простой люд, искажая понятия нравственного достоинства и естественной свободы. Все население края вслед за Мопра порвало с законностью, а чиновников, призванных стоять на страже порядка, застращали до того, что спустя несколько лет здесь и вовсе позабыли о соблюдении законов.

Итак, хотя неподалеку от этих мест Франция быстро шагала к раскрепощению неимущих классов, Варенна стремительно катилась вспять, к исконной тирании местных дворянчиков. Тем сподручнее было Мопра совращать бедняков: якобы опростившись, они подчеркивали свое отличие от местных дворян, сохранявших высокомерные повадки времен былого могущества. Дед мой не упускал случая внушить крестьянам такую же ненависть к своему кузену Юберу де Мопра, какую питал к нему сам. Ведь тот принимал своих крестьян, сидя в кресле, пока они стояли перед ним с непокрытой головою, а Тристан Мопра сажал их за стол и распивал с ними винцо, которое они ему приносили в качестве добровольного даяния. Глубокой ночью слуги выпроваживали мертвецки пьяных гостей, и лес, озаренный светом факелов, оглашали непристойные песни. Распутство окончательно разложило крестьян. В каждой семье у разбойников Мопра были наложницы, и все терпели это, находя в том выгоду или же, как ни прискорбно сознаться, удовлетворение своему тщеславию. Разбросанность крестьянских усадеб благоприятствовала пороку: ни шума, ни огласки. Будь тут хоть маленькая деревушка, в ней зародилось бы и одержало верх общественное мнение; здесь же были только рассеянные окрест лачуги да уединенные мызы; степи и лесные засеки пролегали между домишками, так что в одной семье не знали, что делается в другой. А соблазн могущественнее совести. Бесполезно говорить, какими узами порока господа были связаны с рабами: распутство, лихоимство и мотовство служили примером и наставлением моей юности; а жилось в замке превесело. Мопра издевались над правосудием, не платили заимодавцам ни процентов, ни долгов; судейских же, когда те осмеливались предъявить повестку с вызовом в суд, избивали; стражников, если те подъезжали слишком близко к замковым башням, обстреливали из бойниц. На суды они призывали чуму, на глашатаев новой философии — голодуху, на представителей младшей ветви Мопра — погибель, и все это с видом паладинов XII века. Дед мой то и дело похвалялся своей родословной и удалью предков; он сокрушался о добрых старых временах, когда сеньоры располагали орудиями пытки, «каменными мешками», а главное — пушками. Мы же были вооружены только вилами, дубинками да скверной кулевриной, из которой, впрочем, дядя Жан весьма метко попадал в цель; этого было достаточно, чтобы держать в почтительном страхе всю округу с ее слабосильным воинством.

II

Старик Мопра был коварным и хищным зверем — чем-то средним между рысью и лисой. Природное красноречие и некоторый лоск, приданный воспитанием, помогали ему в его плутнях. Он вел себя подчеркнуто учтиво, но в средствах убеждения, особенно для тех, кому хотел отомстить, недостатка не испытывал. Заманив жертву к себе, Тристан жестоко с ней расправлялся; обратиться же в суд потерпевший не мог за отсутствием свидетелей. Злодейства свои Мопра вершил с такою ловкостью, что озадачил всех в округе, внушив соседям чувство, весьма похожее на почтение. Схватить преступника за пределами его берлоги не удавалось, хотя он и выходил из нее без видимых предосторожностей. В этом человеке жило какое-то злое начало, и сыновья, не питавшие к нему любви, поскольку были на нее не способны, беспрекословно и слепо покорялись власти его ненавистного превосходства. Он умел вызволить их из самой отчаянной переделки; когда же затворников замка начинала томить скука, витавшая под оледеневшими сводами, воображение этого свирепого шутника изобретало забавы, вполне достойные воровского притона. Случалось, подвернется под руку братьям Мопра какой-нибудь жалкий нищенствующий монах — вот тут-то они и позабавятся, всячески стращая его и мучая: либо подпалят бороду, либо спустят на веревке в колодец и будут ни живого ни мертвого там держать, пока не заставят спеть непристойную песенку или произнести какие-нибудь кощунственные слова. Вся округа знала о злоключении пристава и четырех судебных исполнителей: их гостеприимно препроводили в замок и оказали им там наилюбезнейший и весьма пышный прием. Дед мой притворился, что добровольно подчиняется судебному постановлению, он охотно помог составить опись всей движимости, какая была назначена к продаже за долги; когда же подали обед и королевские служаки уселись за стол, Тристан сказал судебному приставу:

— Ах ты господи! Совсем позабыл! Есть у меня на конюшне еще одна кляча; не бог весть что, да как бы вас не упрекнули, ежели вы не упомянете ее в вашей описи; вижу, вы человек почтенный, не хочется вводить вас в заблуждение. Ступайте-ка за мною да взгляните на нее, это займет не более минуты.

Пристав доверчиво последовал за хитрецом; у входа в конюшню Мопра, который успел его опередить, предложил чиновнику просунуть голову в дверь и заглянуть внутрь. Желая проявить снисходительность при исполнении служебного долга и не придираться к мелочам, пристав так и поступил; но тут Мопра резко захлопнул дверь и с такою силой прищемил створкой шею чиновника, что у несчастного захватило дух. Полагая, что судейский достаточно наказан, Тристан снова распахнул дверь, с отменной учтивостью попросил извинения за оплошность и предложил потерпевшему руку, дабы проводить его к столу. Отказаться судейский счел неуместным. Но, едва вернувшись в залу, где находились его собратья, он упал на стул и, указывая на свое мертвенно-бледное лицо и ссадины на шее, стал жаловаться на подстроенную ему ловушку и требовать правосудия. Тут мой дед проявил присущее ему коварство и, глумясь над своей жертвой, разыграл предерзкую комедию. Приняв достойный вид, он стал упрекать судейского, что тот возвел на него напраслину; дед утверждал это с притворной учтивостью и кротостью, призывая гостей в свидетели своего безупречного поведения; он радушно угостил судейских великолепным обедом и, умоляя простить ему скромный прием, сослался на стесненные обстоятельства. Бедняга пристав не посмел отказаться: полумертвый от боли, он вынужден был отобедать. Мопра же до такой степени одурачил своими заверениями его собратьев, что те, сочтя пристава сумасшедшим и лгуном, продолжали весело попивать винцо да закусывать. Покинули они Рош-Мопра вдребезги пьяные, вознося хвалу владельцу замка и насмехаясь над пострадавшим, а тот, едва успев сойти с лошади, испустил дух на пороге своего дома.

Гордость и опора старика Мопра, восемь его сыновей, все в равной мере походили на него как физической силой, так и грубостью нрава; все они — кто в большей, кто в меньшей степени — отличались отцовской хитростью и злобной насмешливостью. Надо сказать, что это были настоящие негодяи, способные на любое злодеяние, и совершенные тупицы, когда дело касалось благородных мыслей или добрых чувств; была в них все же своего рода отчаянная отвага, не лишенная в моих глазах некоего величия. Но пора вам рассказать о себе, о том, как складывался мой характер в недрах той мерзкой трясины, куда господу богу угодно было меня погрузить, едва я вышел из младенческого возраста.

Я солгал бы, повествуя о годах моего детства, когда бы, стремясь вызвать у вас сострадание, стал утверждать, что родился с благородными задатками, с чистой и непорочной душой. Не ведаю, сударь, было ли это так. Быть может, есть непорочные души, быть может, нет; ни вам, да и никому другому никогда этого не узнать. Как ответить на вопрос: заложены ли в нас неодолимые склонности и способно ли воспитание только изменить их, или же ему дано их искоренить? Что до меня, я не решусь об этом судить: я не метафизик, не психолог, не философ; но я прожил страшную жизнь, господа, и, будь я законодателем, я повелел бы вырвать язык или отрубить руку всякому, кто осмеливается проповедовать устно или письменно, что человеческие характеры предопределены и человек столь же мало поддается перевоспитанию, как плотоядный тигр. Господь уберег меня от подобного заблуждения.

Могу только вам сказать, что, не обладая, быть может, от природы достоинствами матушки, я унаследовал от нее понятие добра. Уже в детстве бывал я неистов — и то было неистовство мрачное и непобедимое: в ярости я становился слеп и жесток, перед лицом опасности — малодушно подозрителен, а в борении с нею — безрассудно отважен; иначе говоря, я был робок и в то же время смел, потому что был жизнелюбив. Мать одна только умела совладать с моим возмутительным упрямством, и я покорялся ей, не рассуждая, ибо сознание мое весьма отстало в своем развитии, — покорялся, словно под действием магнетической силы. Лишь ее материнской власти, да еще власти другой женщины, которая повлияла на меня впоследствии, было под силу наставить меня на путь истинный. Но мать я потерял прежде, нежели она успела всерьез меня чему-нибудь научить; когда же я попал в Рош-Мопра, злодеяния, там совершавшиеся, вызывали во мне лишь бессознательное отвращение, которое, возможно, было бы слишком слабым, если бы к нему не примешивался страх.

Но я от всей души благодарю небо за муки, которые там претерпел, в особенности же за ту ненависть, какую питал ко мне дядя Жан. Несчастье уберегло меня от равнодушия ко злу, страдания научили ненавидеть злодеев.

Самым отталкивающим из всего выводка Мопра был, конечно, Жан. Когда-то он упал с лошади и остался калекой; невозможность совершать такие же злодейства, как братья, озлобила его до чрезвычайности. Когда все отправлялись на промысел, он поневоле оставался дома, потому что ездить верхом не мог. Единственной его отрадой были легкие стычки с вооруженными стражниками, когда те время от времени, как бы для очистки совести, бесплодно осаждали замок. Укрывшись за нарочно устроенным каменным бруствером, Жан спокойно посиживал у кулеврины и, по его словам, вновь обретал утраченные им по причине безделья сон и аппетит, лишь когда ему удавалось подстрелить какого-нибудь стражника. Бывало, и не дожидаясь нападения, вскарабкается он на свою излюбленную площадку позади бруствера и сидит, словно кот, подстерегающий добычу; едва завидит он вдали случайного прохожего, как начинает изощряться в меткой стрельбе, пока не заставит того повернуть вспять. Это называлось у Жана «убрать мусор с дороги».

Я был еще слишком мал, чтобы ездить с дядьями на охоту и участвовать в грабежах, и так случилось, что Жан сделался моим опекуном и наставником, иначе говоря — тюремщиком и палачом. Не стану подробно описывать вам свое адское существование. Повинуясь жестоким прихотям этого чудовища, я почти десять лет кряду терпел голод и холод, брань, заточение и побои. Развратить меня ему не удалось, отчего он жестоко меня возненавидел. А уберег меня от мерзких соблазнов крутой, строптивый и дикарский нрав. Для добродетели мне, быть может, твердости и не хватало, но для ненависти ее было, слава богу, достаточно. Я скорее дал бы себя четвертовать, нежели согласился угождать моему тирану. Так я и вырос, не постигнув прелести порока. Однако ж понятия мои об общественном устройстве были настолько необычны, что ремесло моих дядюшек само по себе не внушало мне отвращения. Воспитанный в стенах Рош-Мопра и постоянно находясь на осадном положении, я, как вы легко можете себе представить, разделял воззрения, достойные какого-нибудь вооруженного наемника времен феодального варварства. То, что другие люди за пределами нашего логова называли убийством, грабежом и мучительством, меня учили именовать сражением, победой и одолением врага. Вся история человечества сводилась для меня к рыцарским легендам и балладам, которые вечерами слышал я от деда, когда у него выдавалось немного времени, чтобы заняться, как он это называл, моим воспитанием; если же я задавал ему какой-нибудь вопрос касательно наших дней, он отвечал, что времена очень переменились, что все французы стали изменниками и предателями, что они застращали королей и те трусливо отвернулись от дворянства, а оно, в свою очередь, малодушно отреклось от своих привилегий и позволяет мужикам устанавливать законы. Я слушал, с удивлением, почти с негодованием взирая на воссозданную им картину нашей эпохи, еще для меня непостижимой. Дед мой не был силен в истории: никаких книг в Рош-Мопра не водилось, за исключением романа о сыновьях Эмона[276] и нескольких хроник подобного же рода, привезенных нашими слугами с какой-нибудь местной ярмарки. Из хаоса моего невежества в сознании всплывали только три имени: Карл Великий, Людовик XI и Людовик XIV, ибо, толкуя о попранных правах дворянства, дед мой часто называл эти имена. Я же, честно говоря, путал всех королей и далеко не был уверен, что дед мой и вправду не знавал Карла Великого, так как упоминал он о нем чаще и охотнее, нежели о ком-либо другом.

Деятельная натура заставляла меня восхищаться воинственными подвигами дядюшек, и я испытывал великую охоту разделить с ними эти подвиги; но в то же время холодная жестокость, которую обнаруживали Мопра, возвращаясь из походов, вероломство, с каким они заманивали к себе какого-нибудь простофилю, вымогая у него выкуп или подвергая его пыткам, вызывали у меня странное, тягостное чувство; говоря откровенно, я и ныне с трудом могу в нем разобраться. Нравственных устоев у меня не было никаких, и неудивительно, если б я примирился с правом сильного, узаконенным в Рош-Мопра; но унижения и страдания, которым подвергал меня, пользуясь этим правом, дядя Жан, учили не мириться с произволом. Признавая лишь право смелого, я от всей души презирал тех пленников Рош-Мопра, что, убоявшись смерти, покупали себе жизнь ценою бесчестия. Лишения и пытки, какие терпели здесь узники — порою женщины и дети, — находили, на мой взгляд, свое единственное объяснение в кровожадности Мопра. Не знаю, были ли мне доступны добрые чувства, они ли внушили мне сострадание к жертвам, — одно несомненно: я испытывал ту невольную эгоистическую жалость, что, преобразившись в чувство более возвышенное и благородное, превращается у людей цивилизованных в милосердие. Ведь по малейшей прихоти моих утеснителей я тоже мог подвергнуться любым пыткам; поэтому, несмотря на мою внешнюю грубость, сердце содрогалось у меня от страха и омерзения, тем более что, заметив, как я бледнею при виде гнусных истязаний, Жан насмешливо приговаривал:

— Вот так я и с тобою разделаюсь, если не будешь слушаться.

Знаю одно: от всех этих мерзостей мне становилось невмоготу, кровь застывала в жилах, горло сжимала спазма, и я убегал, боясь испустить вопль, подобный тем, что раздирали мой слух. Но со временем я огрубел, впечатлительность притупилась, а привычка помогла скрывать то, что именовали моим малодушием. Я стыдился этих признаков слабости и принуждал себя улыбаться тою же хищной улыбкой, какую я видел на лицах моих родичей. Но мне никак не удавалось подавить судорожный трепет, временами пробегавший по моим членам, и смертельный холод, проникавший в мои жилы всякий раз, как повторялись эти тягостные сцены. Непостижимое смятение охватывало меня при виде женщин, которых то приводили, то волокли насильно под кровлю Рош-Мопра. Юношеский пыл пробуждался во мне, и я с вожделением глядел на добычу моих дядей; но к вожделению, которое зарождалось во мне, примешивалась невыразимая тоска. В глазах всех, кто меня окружал, женщины были презренными существами; тщетно, когда жажда наслаждения искушала меня, пытался я отогнать от себя эту мысль. В голове у меня все мешалось, а взбудораженные нервы придавали моим ощущениям болезненное неистовство.

Надо признаться, что нравом природа наделила меня столь же крутым, как у моих сородичей; если же сердцем я и был добрее, то повадки у меня были не менее наглые, а забавы не менее грубые. Небесполезно будет рассказать здесь об одном происшествии, рисующем мою юношескую запальчивость, тем более что последствия его оказали влияние на всю мою дальнейшую жизнь.

III

В трех лье от Рош-Мопра, по дороге к Фроманталю, вы, должно быть, заметили в лесной чаще одинокую старую башню, знаменитую трагической кончиной какого-то узника: лет сто тому назад не в меру ретивый палач, проезжая мимо и желая угодить сеньору из рода Мопра, счел за благо повесить арестанта без суда и следствия.

Уже задолго до того времени, о котором я веду речь, башня Газо угрожала превратиться в развалины и потому пустовала; она числилась государственным владением, и в ней — не столько из милосердия, сколько по забывчивости — позволили ютиться старику поселянину, человеку весьма странному, жившему в полном одиночестве и известному в округе под именем папаши Пасьянса.


— О нем говорила мне бабка моей кормилицы, — вставил я, — она считала его колдуном.

— Вот-вот, и раз уж мы коснулись этого предмета, следует пояснить вам, что за человек был Пасьянс, — ведь мне еще не раз случится упомянуть о нем в моем рассказе, а довелось мне его узнать весьма близко.


Пасьянс был деревенский философ. Небо наделило его светлым умом, но образования ему не хватало; по воле неведомого рока ум его решительно восставал даже против той малости знаний, какие удалось ему приобрести. Так, будучи в Н-ской школе кармелитов, он не проявил даже видимости прилежания и убегал с уроков куда охотнее, нежели кто-либо из его сверстников. То был человек, по природе своей склонный к созерцательности, беспечный и кроткий, но гордый и одержимый неистовой страстью к независимости. Пасьянс верил в бога, но враждовал со всякой обрядностью, был строптив, весьма задирист и крайне нетерпим к лицемерам. Монастырские обычаи оказались не по нем, и стоило Пасьянсу разок-другой поговорить с монахами по душам — его выгнали из школы. С тех пор сделался он злейшим врагом, как он выражался, «монашеской шатии» и открыто стал на сторону священника из Брианта, которого обвиняли в янсенизме.[277] Однако и священнику обучение Пасьянса удавалось не лучше, нежели монахам. При всей своей богатырской силе и большой любознательности, молодой крестьянин проявлял непреодолимое отвращение к какому бы то ни было труду — как физическому, так и умственному. Он придерживался своей самобытной философии, и оспаривать его доводы священнику было трудно. «Раз потребности у тебя умеренные, то и деньги тебе ни к чему, а раз нужды в деньгах нет, так и работать незачем», — утверждал Пасьянс. Примером служил он сам: в том возрасте, когда страсти кипят, он соблюдал суровое воздержание — не пил ничего, кроме воды, ни разу не переступил порог кабачка, вовсе не умел танцевать, с женщинами был всегда до крайности робок и неуклюж; да, впрочем, его странности, равно как суровый вид и слегка насмешливый ум, ничуть им не нравились, И, словно радуясь, что за нелюбовь он может отплатить им презрением, или же находя утешение в мудром воздержании, он, как некогда Диоген, любил поносить суетные наслаждения ближних, а если иной раз во время деревенского празднества и видели его на гулянье, он отделывался какой-нибудь безобидной остротой, в которой явственно проглядывал неколебимо здравый смысл. Нравственная нетерпимость его проявлялась иной раз в желчных выходках, а речи наводили уныние или же пугали людей с нечистой совестью. Это создавало ему злейших врагов; ярые ненавистники Пасьянса или простаки, изумленные его чудачествами, утвердили за ним славу колдуна.

Я неточно выразился, сказав, что Пасьянсу не хватало образования. Ум его, жаждавший постигнуть великие тайны природы, стремился все схватить мгновенно. Уже на первых порах священник-янсенист, дававший ему уроки, был до чрезвычайности смущен и напуган дерзновенностью ученика, который осыпал его градом смелых вопросов и блистательных возражений; учитель вынужден был тратить столько красноречия, дабы успокоить и обуздать ученика, что у него не хватило времени преподать Пасьянсу грамоту, и в итоге десятилетнего обучения, которое всякий раз прерывали то ли по прихоти, то ли по необходимости, он так и не выучился читать. Потея от натуги, он с трудом разбирал полстранички в час, да и то вряд ли понимал смысл большинства слов, выражающих отвлеченные понятия. И все же эти понятия вошли в его плоть и кровь — вы убеждались в этом, видя, слыша Пасьянса; а ведь просто чудо, как умел он передать их своим деревенским, одушевленным варварской поэзией языком! Слушая его, вы не знали, то ли восхищаться вам, то ли смеяться над ним.

Он же, всегда сосредоточенный, всегда независимый, не желал сколько-нибудь считаться с логикой. Стоик по природе и по убеждению, он страстно проповедовал отказ от суетных благ и, неколебимый в своем отречении, наголову разбивал бедного священника; в этих-то спорах, как часто говаривал мне Пасьянс в последние годы жизни, он и приобрел свои философские познания. Пытаясь устоять под ударами его мощной, как таран, самобытной логики, янсенист вынужден был ссылаться на свидетельства всех отцов церкви, противопоставляя им, а зачастую и подкрепляя ими, доктрины всевозможных ученых и мудрецов древности. Изумленные глаза Пасьянса, по собственному его выражению, «вылезали на лоб», слова замирали на устах, и, радуясь, что он может познавать без усилий, не давая себе труда изучать, он заставлял священника подолгу втолковывать себе воззрения и описывать жизнь какого-либо великого мыслителя. Видя, что Пасьянс молчит и весь — внимание, наставник торжествовал; но в ту минуту, когда священнику казалось, что ему удалось привести этот мятежный ум к покорности, Пасьянс, заслышав, как деревенские часы бьют полночь, подымался и, сердечно прощаясь с хозяином, который провожал его до крыльца, ужасал его каким-нибудь лаконичным, но едким замечанием, смешивая в одну кучу святого Иеронима, Платона и Евсевия,[278] Сенеку,[279] Тертуллиана[280] и Аристотеля.

Священник не желал признаться самому себе в умственном превосходстве своего невежественного слушателя. И все же его до чрезвычайности удивляло, что, проводя с этим крестьянином немало зимних вечеров у камелька, он не испытывает ни утомления, ни скуки; он недоумевал, почему, беседуя с деревенским учителем или даже настоятелем монастыря, сведущими в латыни и в греческом, он неизменно либо ощущает скуку, либо замечает их неправоту. Зная, какой высоконравственный человек Пасьянс, священник объяснял его неотразимую силу властным, всепокоряющим обаянием добродетели. И каждый вечер смиренно каялся он перед богом, что в споре с учеником недостаточно твердо придерживался христианских догматов. Ангелу-хранителю своему он признавался, что, гордый своею ученостью, довольный благочестивым вниманием слушателя, несколько увлекается мыслью за пределы религиозных наставлений: слишком охотно ссылается на светских авторов и даже испытывает опасное удовольствие, прогуливаясь со своим учеником по полям древности и срывая цветы язычества, не окропленные святою водой крещения, аромат коих вдыхать с таким восторгом служителю церкви не подобает.

Пасьянс преданно любил священника: то был единственный его друг, единственный, кто связывал его с людьми, единственный, кто, держа перед ним светоч науки, приобщал его к богу. Крестьянин сильно преувеличивал ученость своего наставника. Ему было невдомек, что даже люди самые просвещенные и сведущие зачастую представляют себе превратно или не представляют вовсе путь развития человеческого познания. Пасьянс был бы избавлен от жестокого душевного смятения, если бы мог убедиться, что учитель его часто заблуждается и что виною тому сам человек, а не истина как таковая. Не подозревая того и видя, что вековой опыт не отвечает врожденному чувству справедливости, Пасьянс всем существом своим ушел в мечты; живя в одиночестве, бродя по окрестностям в любое время дня и ночи, погружаясь в размышления, столь несвойственные людям его сословия, он давал все более оснований верить басням, утверждавшим за ним славу колдуна.

Священника в монастыре не любили. Кое-кто из монахов, разоблаченных Пасьянсом, ненавидел его самого. Наставник и ученик стали жертвой постоянных преследований. Невежественные монахи не остановились перед тем, чтобы очернить служителя церкви в глазах епископа, обвинив его, вкупе с колдуном Пасьянсом, в чернокнижии. В деревне и по всей округе началось нечто вроде религиозной войны. Все, кто был против монастыря, шли за священником, и наоборот. Пасьянс не удостаивал этуборьбу своим вмешательством. Как-то утром пришел он к своему другу и, обняв его, сказал со слезами:

— Вас одного признаю я в целом свете; не хочу, чтобы из-за меня вы терпели гонения; никого, кроме вас, у меня нет, никого я не люблю; вот и уйду я в лес, стану там жить, как первобытные люди. Досталось мне в наследство поле, дает оно ливров пятьдесят дохода; ни к какой другой земле я рук не приложил; да еще половина жалких моих прибытков шла сеньору в уплату десятины; надеюсь, мне уж до самой смерти не придется на другого, как лошадь, работать. Но ежели прогонят вас, лишат прихода и жалованья, и придется вам землю пахать, только подайте весточку — и увидите: руки у меня не отсохли от безделья.

Тщетно пастырь противился такому решению. Пасьянс ушел, унося с собой единственное свое имущество — куртку, что была у него на плечах, да книгу, где кратко излагалось учение его излюбленного философа — Эпиктета.[281] Благодаря постоянному упражнению Пасьянс, не слишком себя переутомляя, мог прочитать до трех страниц этой книги в день. Деревенский отшельник «удалился в пустынь». Поначалу построил он в лесу шалаш из древесных ветвей, но его осаждали волки. Тогда он нашел убежище в подземелье башни Газо, всю нехитрую обстановку которого составляли постель из мха и деревянные чурбаки. Лесные коренья, дикие плоды и козье молоко — такова была обычная еда Пасьянса, весьма немногим уступавшая его прежней деревенской пище. Я ничуть не преувеличиваю: стоит взглянуть на крестьянина в иных уголках Варенны, чтобы составить себе представление о том, до какой степени воздержания может дойти человек без ущерба для здоровья. Но даже среди вареннских крестьян с их стоическими навыками Пасьянс был исключением. Вино ни разу не обагрило его уст, хлеб же всегда представлялся ему излишеством. Отшельник не презирал и учение Пифагора.[282] С некоторых пор он встречался с другом лишь изредка, но всякий раз говорил священнику, что, не веря в переселение душ как таковое и не ставя себе за правило есть одну только растительную пищу, он, ограничиваясь ею, втайне испытывает радостное чувство, ибо отныне избавлен от необходимости каждодневно убивать невинных животных.

Пасьянс принял это необычайное решение в возрасте сорока лет; когда я впервые его увидел, ему уже минуло шестьдесят, однако здоровье у него было могучее. Он привык из года в год совершать прогулки по всей округе. Но я подробнее расскажу об отшельнической жизни Пасьянса, когда буду описывать мою собственную жизнь.

В ту пору лесные объездчики, не столько движимые состраданием, сколько опасаясь «дурного глаза», разрешили Пасьянсу приютиться в башне Газо; они предупредили его, однако, что при первом же порыве бури башня может обрушиться ему на голову; на это Пасьянс философски возразил, что ежели ему суждено быть раздавленным, то любое дерево в лесу может рухнуть на него совершенно так же, как и кровля башни Газо.

Я должен просить вашего снисхождения за чрезмерные длинноты этого, быть может, слишком пространного жизнеописания. Но перед тем как окончательно вывести на сцену моего героя Пасьянса, следует еще добавить, что за двадцать лет взгляды священника изменились. Преклоняясь перед философией, этот славный человек невольно перенес свое преклонение на самих философов, далеко не правоверных. Внутреннее противоборство ему не помогло, и труды Жан-Жака Руссо увлекли его в область новых идей. И вот как-то утром, когда, посетив больных, священник возвращался домой, ему повстречался Пасьянс: на скалистом склоне Кревана он собирал коренья себе на обед. Священник уселся на друидическом камне[283] рядом с крестьянином и стал излагать ему, сам того не подозревая, «Исповедание веры савойского викария».[284] Пасьянс куда охотнее вкушал от плодов этой поэтической религии, нежели от прежней канонической веры. Он с такой готовностью внимал новым учениям в кратком пересказе священника, что это побуждало господина Обера не раз тайком, будто ненароком, встречаться со своим учеником на уединенных возвышенностях Варенны. Таинственные их собеседования воспламеняли воображение Пасьянса, которое он в своем отшельничестве сохранил нетронутым и пылким; беседы эти зажгли его всем волшебством идей и чаяний, какие наполняли брожением тогдашнюю Францию от версальского двора до самых глухих вересковых пустошей. Пасьянс увлекся Жан-Жаком и заставил прочитать себе все, что могло быть прочитано священником не в ущерб его пастырскому долгу. Выпросив затем у него «Общественный договор»,[285] Пасьянс уединился в башне Газо и тут же принялся разбирать книгу по складам.

Священник, осчастлививший Пасьянса этой манной небесной, постарался преподнести ее со всяческими оговорками и полагал, что, предоставляя своему ученику восхищаться величием мыслей и чувств философа, он, однако ж, достаточно предостерег его от анархической отравы. Но все, чему он учил Пасьянса ранее, все удачные ссылки на древних, одним словом, вся теология верного служителя церкви, словно хрупкий мостик, была снесена потоком дикарского красноречия и необузданных восторгов, накопленных Пасьянсом в его отшельничестве. Напуганный священник вынужден был отступить. Заглянув в собственную душу, он обнаружил зияющие провалы в своем понятии о мире: оно трещало по всем швам. Под лучами всходившего на политическом горизонте нового солнца, вызвавшего переворот в умах, то косное, что было в его сознании, растаяло, подобно легкому снежку при первом веянии весны. Восторженность Пасьянса, своеобразие его поэтического уединения, налагавшего на него отпечаток вдохновенности, романтический характер их таинственных встреч (гнусные преследования монахов придавали какое-то благородство их бунтарству) — все это настолько захватило священника, что в 1770 году, будучи уже очень далек от янсенизма, он тщетно пытался найти опору в какой-нибудь религиозной ереси, дабы, утвердившись в ней, не скатиться в бездну философии, которая усилиями Пасьянса то и дело разверзалась перед ним и которую пастырь, вооруженный хитросплетениями римской теологии, безуспешно пытался обойти.

IV

— Я рассказывал вам о жизни и философских исканиях Пасьянса, как они мне представляются ныне, — помедлив, продолжал Бернар, — и мне довольно трудно вернуться к впечатлению от первой встречи с колдуном из башни Газо. Постараюсь, однако, в точности воспроизвести все, как оно сохранилось у меня в памяти.

Как-то летним вечером возвращался я с ватагой крестьянских мальчишек из лесу, где мы на манок ловили птиц; тут-то и привелось мне впервые проходить мимо башни Газо. Шел мне тринадцатый год; среди моих спутников я был самым рослым и сильным, к тому же я неукоснительно пользовался своими феодальными преимуществами. Отношения наши являли собой забавное сочетание панибратства и раболепия. Порой, когда охотничий пыл или усталость целого дня с особенной силой овладевали мальчишками, мне приходилось уступать их желаниям; и, как всякий деспот, я уже научился вовремя сдаваться и никогда не показывать вида, что принужден к этому силой необходимости; но при случае я брал свое, и тогда ненавистное имя Мопра заставляло их трепетать.

Уже смеркалось; мы весело шагали, сбивая камнями гроздья рябины и подражая птичьим голосам; вдруг мальчишка, который шел впереди, попятился и объявил, что нога его не ступит на тропинку, проходящую мимо башни Газо. Двое других поддержали его. Третий возразил, что сходить с тропинки опасно, можно заблудиться — ночь на носу, а волков тьма-тьмущая!

— Ну, ты, негодник! — властно прикрикнул я и подтолкнул нашего проводника. — Ступай-ка по тропинке и не приставай со всяким вздором!

— Чур меня! — пролепетал мальчуган. — Я там колдуна в дверях заприметил; он все бормочет, будто наговаривает; чего доброго, станет меня весь год лихорадка трепать…

— Да нет же! — сказал другой. — Он не на всякого порчу напускает, он малышей не трогает; надо только пройти потихоньку и не задирать его; что он нам сделает?

— Были бы мы одни — так уж ладно, а то ведь с нами господин Бернар, тут беды не миновать!

— Ты что это плетешь, болван? — воскликнул я и замахнулся кулаком.

— Я тут, ваша милость, ни при чем, — отозвался мальчуган. — Не жалует этот старый лешак господ. Колдун говаривал не раз: «Чтоб ему, господину Тристану, со всеми его сыновьями на одном суку повиснуть!»

— Ах, так? Ну ладно! — ответил я. — Вот подойдем поближе, тогда видно будет! Кто за меня — иди со мной; кто меня бросит — тот трус!

Двое моих спутников, движимые самолюбием, пошли следом. Остальные сделали вид, что не отстают, но, пройдя несколько шагов, разбежались и скрылись в чаще; я же горделиво продолжал путь в сопровождении двух своих приспешников. Малыш Сильвен шагал впереди; завидев издалека Пасьянса, он поспешил снять шляпу; мы поравнялись со стариком, который стоял, опустив голову, и, казалось, не обращал на нас ни малейшего внимания, и тут перепуганный мальчуган дрожащим голосом пролепетал:

— Добрый вечер и… и доброй ночи, сударь!

Выведенный из задумчивости, колдун вздрогнул, словно пробудившись от сна, и я не без некоторого трепета уставился на его загорелое лицо, наполовину заросшее седой бородой. Голова у него была большая и совершенно лысая, а на оголенном лбу резко выделялись косматые брови, из-под которых, подобно молниям, сверкающим сквозь поблекшую в конце лета листву, блестели удивленные, глубоко посаженные глаза. Низкорослый, широкоплечий, он был сложен как гладиатор. На нем горделиво красовались неопрятные лохмотья. Лицо у него было широкое и грубое, как у Сократа; и если в его резких чертах и просвечивал незаурядный ум, мне не дано было это заметить. Он показался мне диким зверем, мерзким животным. Ненависть захлестнула меня; решив отомстить за поношение всего моего рода, я вложил камень в рогатку и без дальних проволочек с силой метнул в колдуна.

Камень вылетел, когда Пасьянс отвечал на приветствие мальчугана.

— Добрый вечор, малыши, да благословит вас бог!.. — только успел произнести старик; но тут камень, просвистев у него над ухом, угодил в ручную сову, ютившуюся среди плюща, которым была улита дверь. Сова, единственная отрада старика, готова была уже пробудиться в наступавших сумерках.

С пронзительным криком окровавленная птица упала к ногам хозяина. Пасьянс ответил воплем и замер в изумлении и ярости. Вдруг быстрым движением схватив за лапы трепещущую птицу, он поднял ее с земли и пошел нам навстречу.

— Говорите, негодники, кто швырнул камень? — громовым голосом закричал он.

Тот из моих спутников, что шел позади, поспешил удрать, а Сильвен, схваченный огромной ручищей колдуна, упал на колени и стал клясться пречистою девой и святою Соланж, покровительницей Берри, что неповинен в убийстве совы. Признаюсь, у меня было сильное искушение скрыться в чаще, предоставив мальчугану самому выпутываться из этой передряги как бог на душу положит. Я думал увидеть старого, дряхлого шарлатана и вовсе не желал угодить в лапы такому силачу; но гордость удержала меня.

— Горе тебе, ежели это ты, негодник! — приговаривал Пасьянс, обращаясь к моему дрожавшему от страха спутнику. — Мал ты еще, но как вырастешь, будешь бесчестным человеком. Мерзость-то какая: потехи ради причинил горе старику, а ведь я ничего дурного тебе не сделал! И хитрость-то какова, трусливый ты притворщик! А еще так учтиво со мной здоровается! Лгун ты, бесчестный обманщик! Отнял у меня единственного друга, единственное мое сокровище, да еще радуешься чужой напасти! Пусть приберет тебя господь поскорее, ежели суждено тебе по этой дорожке пойти!

— Ах, господин Пасьянс! — заплакал мальчуган, умоляюще складывая руки. — Не проклинайте меня, не накликайте на меня беду, не насылайте порчу! Это не я! Убей меня бог, если это я!..

— Ежели не ты, выходит, он, что ли? — заревел Пасьянс, схватив меня за шиворот и встряхнув так, словно пытался вырвать с корнем деревце.

— Да, я! — услышал он высокомерный ответ. — И знай, что зовут меня Бернар Мопра и что мужик, осмелившийся тронуть дворянина, достоин смерти!

— Смерти? Это ты угрожаешь мне смертью? — воскликнул старик, изумленный и негодующий. — Где же тогда господь бог, если такой сопляк может грозить старому человеку? Смерти! Да ты и впрямь Мопра, вылитое их подобие, пащенок проклятый! Едва на свет успел народиться, а уж смертью грозишь! Этакий волчонок! Да знаешь ли ты, что сам ее достоин, и не за то, что натворил, а за то, что ты отцовское отродье и дядюшкин племянник! Эх, и рад же я, что Мопра мне в руки попался! Посмотрим-ка, больше ли веса в каком-то негодном дворянчике, нежели в добром христианине?..

С этими словами Пасьянс, словно зайчонка, приподнял меня над землей.

— А ты, малыш, ступай домой, — сказал он, обращаясь к моему спутнику, — да не бойся: Пасьянс на своего брата в обиде не будет; он прощает братьям своим, потому — они неученые, как и он, не ведают, что творят; но Мопра — они-то и читать и писать горазды, а злоба в них с того лишь крепчает… Ступай… Нет, постой! Хоть раз в жизни увидишь, как мужицкая рука дворянина высекла. Смотри же, малыш, запомни да родне своей расскажи.

Побледнев от гнева, судорожно стиснув зубы, я отчаянно сопротивлялся. С пугающим хладнокровием Пасьянс лозой привязал меня к дереву. Ему ничего не стоило своей широкой мозолистой рукой согнуть меня, как тростинку, а я ведь был на редкость силен для своих лет. К ветке дерева, нависшей надо мною, он привязал сову, и кровь ее капала прямо мне на голову; ужас пронизывал меня. И хотя я знал, что так наказывают охотничью собаку, если она кидается на дичь, у меня от ярости, отчаяния и воплей моего спутника помутилось в голове; я готов был поверить, что надо мной тяготеет какое-то ужасное заклятие; вздумай Пасьянс превратить меня в сову, я был бы наказан не столь жестоко. Напрасно осыпал я его угрозами, напрасно клялся чудовищно отомстить, напрасно мальчуган снова бросился на колени, тоскливо повторяя:

— Сударь, ради бога, ради вас самих, не троньте его! Мопра убьют вас.

Пасьянс расхохотался, пожал плечами и, вооружившись связкой остролиста, выпорол меня; должен сознаться: это было скорее унизительно, чем больно; едва увидев, что брызнула кровь, он остановился, отшвырнул розгу, и я даже заметил, как внезапно изменился он в лице, как дрогнул его голос, словно он раскаивался в своей жестокости.

— Мопра, — сказал он мне, скрестив руки на груди и глядя на меня в упор, — вот ты и наказан, вот ты и унижен, мой дворянчик; с меня хватит… Видел? Стоит мне пальцем шевельнуть — из тебя и дух вон; не пришлось бы тебе больше пакостить; схоронил бы я тебя тут, под каменным порогом. А кому в голову взбредет искать у старика Пасьянса балованного дворянского сынка? Да я, видишь ли, на зло непамятливый; только ты от боли застонал — я тебя и отпустил. Не люблю я людей терзать: я ведь не Мопра. А тебе не повредит разок самому испытать, каково-то муки терпеть. Может статься, это и отобьет у тебя охоту людей истязать, как из рода в род у Мопра повелось! Ступай! Зла я тебе не желаю; господь бог свершил свой праведный суд. А дядьям своим скажи, пусть хоть на угольях меня жарят или живьем лопают! Небось им кусок поперек горла станет. Подавятся!..

Пасьянс подобрал убитую сову и, угрюмо ее разглядывая, сказал:

— Крестьянский мальчонка такого бы не сделал. Это все дворянские забавы!

И уже с порога до нас донесся возглас, который вырывался у него в минуты больших невзгод и дал основание для его прозвища.

— Терпение, терпение! — воскликнул он.

Если верить кумушкам, в его устах это было заклятие, и всякий раз, как Пасьянс его произносил, с обидчиками его непременно случалась беда. Сильвен перекрестился, чтобы отогнать нечистую силу. Страшное слово прогремело под сводами башни, и дверь с грохотом захлопнулась.

Спутник мой так спешил улизнуть, что чуть не забыл меня развязать, а едва только успел это сделать, взмолился:

— Перекреститесь, господом богом вас прошу, перекреститесь, того и гляди — заворожит он вас; не то волки нас загрызут, не то, чего доброго, нечистая сила повстречается!

— Дурак! — воскликнул я. — Подумаешь, велика важность! А вот ежели ты, на свою беду, кому-нибудь проболтаешься о том, что случилось, я тебя удушу!

— Ох, сударь, как же быть-то? — с наивной хитрецой возразил мальчишка. — Ведь колдун велел мне все отцу с матерью рассказать!

Я замахнулся, чтоб его ударить, но силы оставили меня. Задыхаясь от ярости, от всего, что перенес, я был почти что в обмороке; воспользовавшись этим, Сильвен сбежал.

Когда я пришел в себя, я был один; никогда прежде не заходил я в этот незнакомый уголок Варенны. Вокруг было пустынно до ужаса. Весь день нам то и дело попадались волчьи и кабаньи следы на песке. Наступила уже ночь; до Рош-Мопра оставалось еще два лье. Ворота будут закрыты, мост поднят; если я не доберусь туда до десяти часов, меня встретят ружейными залпами. Можно было поставить сто против одного, что, не зная дороги, я не смогу за час пройти два лье. Между тем я скорее согласился бы тысячу раз умереть, нежели просить убежища у обитателя башни Газо, сколь бы милостиво он мне его ни предлагал. Гордыня моя уязвлена была сильнее, нежели плоть.

Я наугад пустился дальше. Тропинка без конца петляла; множество стежек пересекало ее то тут, то там. Перейдя через огороженное пастбище, я вышел на равнину. Здесь всякий след тропинки терялся. Наудачу перебравшись через изгородь, я оказался в поле. Была темная ночь, но даже при свете дня немыслимо было бы отыскать дорогу среди мелких крестьянских наделов, тесно лепившихся друг к другу по склонам, заросшим колючим терновником. Я разглядел наконец вересковые заросли; за ними шел лес, и мои чуть улегшиеся страхи возобновились; признаюсь, я до смерти боялся. Натасканный на храбрость, как охотничий пес, я был отважен на людях. Движимый тщеславием, при свидетелях я был смельчаком, но среди ночи, предоставленный самому себе, измученный усталостью и голодом, хотя голода я не чувствовал, взбудораженный всем пережитым, я поддался невообразимому смятению. Так блуждал я до рассвета. Я знал наверняка, что дядюшки встретят меня побоями, и все же мечтал о возвращении, словно в Рош-Мопра меня ждал рай земной. Не раз до моего слуха доносился — по счастью, издалека — волчий вой; кровь леденела у меня в жилах, и, словно действительность была недостаточно страшной, разгоряченное воображение рисовало самые фантастические картины. Пасьянс слыл оборотнем, а вы знаете, что в оборотней верят в любом краю. И вот мне мерещилось, что страшный старик, оскалив волчью пасть, гонится за мною сквозь лесные дебри, а за ним несется голодная волчья стая. Кролики то и дело выскакивали у меня из-под ног, и от неожиданности я чуть не падал навзничь. Тогда, зная, что никто меня не видит, я начинал отчаянно креститься, ибо, притворяясь неверующим, я, конечно, в глубине души был одержим всевозможными суевериями, которые теперь пробудил во мне страх.

К утру я добрался наконец до Рош-Мопра. Переждав во рву, пока откроют ворота, никем не замеченный, проскользнул я к себе в комнату. И, коль скоро пристальное внимание моих дядей отнюдь не походило на неусыпную заботу, ночью никто не обнаружил моего отсутствия. Встретив на лестнице дядю Жана, я уверил его, что только встал; эта уловка оказалась удачной, и я на весь день завалился спать на сеновале.

V

Теперь я был в безопасности и с легкостью мог бы отомстить врагу; все побуждало меня к этому — хотя бы дерзостные речи, в которых Пасьянс поносил моих родичей, не говоря уж об оскорблении, нанесенном мне самому. Признаться в том, что меня подвергли порке, было невыносимо, а между тем стоило мне сказать лишь слово, и семеро Мопра мгновенно вскочили бы на коней, радуясь возможности проучить мужика, не платившего им никакой подати и достойного, по их мнению, виселицы в назидание прочим.

Однако дело не зашло так далеко: уж не знаю почему, мне непреодолимо претила такого рода месть, когда восемь человек нападают на одного. И хотя, обуянный гневом, я поклялся отомстить, меня удерживало какое-то чувство порядочности, которой я сам за собой не замечал. Возможно также, что слова Пасьянса, помимо моего ведома, пробудили в душе моей благодетельный стыд. Заслуженные проклятия, которые обрушивал он на дворянство, заставили меня, быть может, в какой-то степени проникнуться понятиями справедливости. Одним словом, то, что я считал дотоле проявлением слабости или предосудительной жалости, с некоторых пор стало представляться мне, пожалуй, чем-то более значительным и менее постыдным.

Как бы то ни было, обо всем случившемся я молчал. Я только поколотил Сильвена за то, что он удрал от меня, и дабы неповадно ему было болтать о моих злоключениях. Горькое воспоминание о них уже заглохло во мне. Однажды, когда осень подходила к концу, случилось мне как-то вновь бродить по лесу вдвоем с Сильвеном. Незадачливый мальчишка постоянно льнул ко мне: только выйду я за ворота замка, а уж он, невзирая на грубое мое с ним обращение, не отстает от меня ни на шаг. Он защищал меня от нападок других мальчишек, утверждая, что я ничуть не злой, а только немного вспыльчивый. Сильвен принадлежал к тем кротким, безответным людям из народа, чье смирение питает гордыню и жестокость сильных мира сего. Так вот, мы расставляли с ним силки на жаворонков, когда мой деревенский паж, то и дело забегавший вперед, на разведку, вернулся и сказал:

— Вот как пить дать повстречался мне оборотень, да с ним еще и крысолов.

Услышав это предупреждение, я задрожал. Но злоба клокотала в моей груди, и я пошел прямо навстречу колдуну: возможно, что присутствие его приятеля, который был завсегдатаем Рош-Мопра и, как я полагал, должен был отнестись ко мне сочувственно и с уважением, придавало мне некоторую уверенность в себе.

Маркас, прозванный «крысоловом», уничтожал крыс, куниц, ласок и других грызунов в жилищах и на полях всей округи. Благодеяния своего ремесла простирал он не только на одних берришонцев: ежегодно один-одинешенек пешком обходил он Нивернэ, Марш, Лимузен и Сентонж, навещая каждый уголок, где только у людей хватало ума оценить его по заслугам. Его радушно встречали всюду — и в замках и в лачугах, так как этим ремеслом, переходившим в его семье от отца к сыну, успешно и добросовестно занимались и еще поныне занимаются все в роду Маркасов. Круглый год крысолов был обеспечен кровом и работой. С такой же непогрешимой правильностью, как земля вращается вокруг своей оси, он в определенный срок снова появлялся в тех же местах, где был год назад, с тою же собакой и тою же длинной шпагой в руках.

Маркас был не менее занятен и в своем роде даже более забавен, нежели «колдун» Пасьянс. Унылый и желчный, он был высок, сухощав и угловат, с повадками, исполненными медлительной величавости и задумчивости. Разговаривать он не любил и на все вопросы отвечал односложно; тем не менее он никогда не отступал от правил строжайшей вежливости и, обронив словечко, почтительнейшим и учтивейшим образом прикасался рукой к краю своей треуголки. Был ли он таким молчаливым по натуре, или же к благоразумной сдержанности вынуждало его ремесло бродячего крысолова, боязнь необдуманными речами отпугнуть кого-нибудь из своих многочисленных клиентов? Как знать! Маркас был вхож во все дома: днем перед ним раскрывались любые чердаки, вечером для него находилось местечко у любого кухонного очага. Ему было известно все, что делалось в округе, тем более что его задумчивый, сосредоточенный вид располагал к откровенности; однако он никогда не разносил сплетен.

Маркас, если хотите знать, меня поразил: я сам был свидетелем того, как родичи мои прилагали все усилия, чтобы заставить его разговориться. Они надеялись выведать у него, что делается в замке Сент-Севэр, у господина Юбера де Мопра, бывшего предметом их злобной вражды и зависти. И хотя дон Маркас (эту кличку он заслужил своими манерами и гордостью разорившегося идальго), — и хотя дон Маркас, говорю я, в этом случае, как и в прочих, оставался непроницаем, Мопра Душегубы всячески улещали его, надеясь вытянуть из него что-либо касательно Мопра Сорвиголовы.

Итак, никому не дано было знать, какие чувства испытывает Маркас по тому или иному поводу; оставалось предположить, что он вообще не дает себе труда испытывать какие бы то ни было чувства. Однако видимое влечение к нему Пасьянса, который неделями сопутствовал крысолову в его скитаниях, наводило на мысль, что у Маркаса неспроста такой таинственный вид, что тут замешано какое-то колдовство, что не только длина его шпаги и ловкость пса способствуют столь чудесному истреблению крыс и ласок. Поговаривали тайком насчет чародейных трав, с помощью которых он выманивал из нор недоверчивых зверьков, но, поскольку это знахарство было всем на пользу, никто и не думал осуждать Маркаса.

Не знаю, наблюдали ли вы когда-нибудь такую охоту за грызунами. Она занятна, в особенности когда крыс ловят на сеновале. Человек и собака карабкаются по лесенке и с поразительной смелостью и проворством шныряют по чердачным балкам; пес, как кошка, почуявшая мышь, обнюхивает все дыры в стенах, делает стойку и выжидает в засаде, пока «дичь» не попадется на рапиру охотника, который то тут, то там протыкает снопы соломы и решительно истребляет врага; дон Маркас проделывал все это с подчеркнутой значительностью и важностью, и, уверяю вас, это зрелище представлялось столь же занимательным, сколь необычайным.

Завидев верного нашего слугу Маркаса, я счел возможным, презрев колдуна, отважно выступить навстречу. Сильвен глядел на меня с восхищением, да и сам Пасьянс, видимо, не ожидал подобной дерзости. Подчеркивая презрение к врагу, я притворился, что желаю говорить с Маркасом. Тогда Пасьянс легонько отстранил крысолова и, положив тяжелую руку мне на голову, спокойнейшим образом заметил:

— А ты, мой красавчик, подрос с тех пор.

Кровь бросилась мне в лицо. Я отшатнулся и высокомерно процедил:

— Поосторожней, мужик; помни, что, если уши у тебя целы, ты обязан этим только моей доброте.

— Уши целы!.. — с горьким смехом повторил Пасьянс.

И, намекая на прозвище, присвоенное моей семье, добавил:

— Ты хочешь сказать, души у нас целы?.. Терпение! Терпение!.. Недалеко, может статься, то время, когда мужики у дворян станут не уши, а головы и кошельки резать.

— Замолчите, почтеннейший! — торжественно произнес крысолов. — Такие речи философу не к лицу.

— А ты, пожалуй, прав, — ответил колдун. — И в самом деле, с чего это мне вздумалось мальчонку попрекать? Пожалуйся он своим дядьям, они бы меня живьем сварили: я ведь отстегал его летом за одну проделку. Уж не знаю, что там у них в семействе приключилось, но только упустили такой удачный случай ближнему насолить!

— Знай, мужик, — сказал я, — что человек благородного происхождения мстит по-благородному. Не хотел я, чтобы за мою обиду расквитались с тобою те, кто тебя сильнее; годика два подожди, и тогда — слово дворянина! — я повешу тебя собственными руками на том самом дереве — уж я-то его сразу узнаю, — что перед входом в башню Газо. Это так же верно, как то, что я Мопра; а ежели ты добьешься у меня пощады, пускай тогда кличут меня оборотнем.

Пасьянс усмехнулся, но внезапно стал серьезным и устремил на меня глубокий взгляд, делавший его лицо столь примечательным. Обернувшись к крысолову, он сказал:

— Странное дело! Есть же что-то в этой породе! Возьми ты самого захудалого дворянчика, он, того и гляди, окажется куда отважнее самого храброго из нас. Э, да чего проще, — добавил он тихо, — так уж они приучены, а нам всё твердят, что мы, мол, рождены покорной скотинкой быть… Но… Терпение!..

С минуту он помолчал, потом очнулся от задумчивости и сказал с добродушной иронией:

— Так вам угодно меня повесить, милостивый государь Соломинка? Смотрите только, ешьте побольше, а то не дорастете до такого сучка, чтобы меня выдержал; впрочем, до той поры много еще воды утечет, то ли еще будет…

— Нехорошо, нехорошо, — с серьезным видом произнес крысолов. — Ну, да ладно, мир! Господин Бернар, простите Пасьянсу — стар он, не в себе!

— Ну уж нет! Пускай меня вешает! — воскликнул Пасьянс. — Он прав, так мне и надо! А ведь, в самом деле, пожалуй, так оно и будет, прежде чем что другое произойдет. Не торопись расти, барчук: сам-то я уж слишком быстро старюсь, а ты такой храбрец — не захочешь ведь ты напасть на беззащитного старика?

— А ты разве на меня не напал? — воскликнул я. — Разве это не произвол? Говори, разве это не подлость?

Пасьянс развел руками:

— Эх, детишки, детишки! Ты погляди, как рассуждает! Устами младенцев глаголет истина.

И он удалился в задумчивости, по своему обыкновению бормоча себе под нос какие-то изречения. Маркас снял шляпу и, отвесив мне поклон, бесстрастно сказал:

— Он неправ… жить надобно в мире… в покое… прощать!..

Оба исчезли, и на этом мое знакомство с Пасьянсом оборвалось. Возобновилось оно лишь долгое время спустя.

VI

Мне было пятнадцать лет, когда дед мой умер. Особой горести смерть его ни в ком не вызвала, но обитателей замка повергла в совершенное уныние. Дед являлся вдохновителем всех пороков, процветавших в Рош-Мопра, и, однако, при всей своей жестокости он был менее подлым, нежели его сыновья. С кончиной деда угас и тот ореол славы, который стяжала нам его отвага. Сыновья, дотоле еще соблюдавшие какую-то благопристойность, теперь все больше превращались в пьяниц и распутников. К тому же набеги их с каждым днем становились все гибельнее для окрестных жителей.

С нами оставалась лишь кучка наших ленников; содержали мы их хорошо, и все они были преданы нам, но обособленность наша и отсутствие поддержки давали себя знать. Насилия, чинимые нами, привели к тому, что округа обезлюдела. Мы внушали страх, и с каждым днем ширилась пустыня, образовавшаяся вокруг нас. Приходилось поэтому делать все более далекие вылазки, до самых окраин равнины. Здесь превосходство было не на нашей стороне; в одной из стычек тяжело ранили самого смелого из нас — дядю Лорана. Мы вынуждены были искать других источников существования. Их придумал Жан. Ловко шныряя по ярмаркам под самым разным обличьем, мы стали заниматься кражами. Были мы разбойниками, а сделались ворами, и презренное наше имя все более покрывалось позором. Мы стакнулись со всякими темными личностями, укрывавшимися в провинции, оказывая им, а они — нам, мошеннические услуги; так нам снова удалось избегнуть нищеты.

Я говорю «мы», ибо по смерти деда и я примкнул к этой своре душегубов. Уступая моим просьбам, дед незадолго до кончины разрешил мне разок-другой принять участие в набегах. Итак, перед вами человек, чьим ремеслом был разбой. Но оправдываться я не стану. Воспоминания отнюдь не пробуждают во мне угрызений совести — ведь не испытывает же их солдат, проделавший поход под командой своего генерала. Я полагал, что мы все еще живем в пору средневековья. Сила и мудрость установленных законов были для меня пустыми словами. Я чувствовал себя отважным и сильным, я сражался. Правда, последствия наших побед зачастую заставляли меня краснеть; но, не пожиная их плодов, я тем самым как бы умывал руки и нынче вспоминаю с удовлетворением, что не раз помогал поверженной жертве подняться и бежать.

Жизнь эта, утомительная, бурная и чреватая опасностями, отупляла. Она отвлекала от мучительных раздумий, какие могли бы зародиться в моей голове. Кроме того, она спасала меня от докучливой тирании Жана. Однако после смерти деда, когда шайка Мопра докатилась до подвигов иного рода, я снова подпал под ненавистное владычество этого негодяя. К обману и мошенничеству я был вовсе не способен, к новому промыслу обнаруживал не только отвращение, но и полную непригодность. Дяди мои смотрели на меня как на обузу и снова стали меня притеснять. Они бы меня выгнали, но боялись, что, примирившись с обществом, я окажусь для них опасным врагом. Перед ними был выбор: либо кормить меня, либо опасаться; предполагалось (я узнал об этом позднее), придравшись к случаю, поссориться со мною, затеять драку и в драке от меня избавиться. Таково было предложение Жана. Но Антуан, более других унаследовавший твердость и своеобразную «отеческую» справедливость Тристана, возражал, доказывая, что я скорее полезен для шайки, нежели приношу ей вред. Я, мол, хороший вояка, а может случиться, что понадобится и лишняя пара кулаков. К тому же я могу еще «образоваться» по части жульничества: я еще весьма юн и весьма невежествен, но, если бы Жан захотел покорить меня кротостью, смягчить мою незавидную участь, а главное, просветить насчет истинного положения вещей, разъяснив, что для общества я погиб, что стоит мне появиться в кругу порядочных людей, как меня немедленно повесят, — тогда, быть может, мое упорство и гордыня будут сломлены, и я отступлю перед соблазном благополучия, с одной стороны, и перед неизбежностью, с другой. Прежде чем от меня избавиться, надо хотя бы испытать это средство.

— Ведь в прошлом году нас было десять Мопра, — заключил свои рассуждения Антуан. — Отец умер; ежели мы убьем Бернара, нас останется всего восемь.

Этот довод всех убедил. Меня выпустили из домашней темницы, где я томился уже несколько месяцев; выдали мне новую одежду, старое ружье заменили превосходным карабином, о каком я мог только мечтать; вкратце обрисовали, что ждет меня в обществе; стали наливать мне за обедом лучшее вино. Я обещал поразмыслить, а пока что тупел от безделья и пьянства, пожалуй, больше, нежели прежде от разбоя.

Между тем пребывание в темнице оставило во мне столь гнетущее воспоминание, что я поклялся самому себе скорее подвергнуться любым превратностям, уготованным мне во владениях французского короля, нежели снова терпеть жестокое обращение моих дядюшек. Только ложно понятое чувство чести удерживало меня в Рош-Мопра. Тучи над нашими головами явно сгущались. Вопреки нашим стараниям расположить к себе крестьян, те проявляли недовольство: свободолюбивые учения исподволь проникли и к ним; даже самым верным нашим слугам наскучило сытно есть да пить; они требовали денег, а их-то у нас и не было. Не раз получали мы бумагу с приказом уплатить налоги в казну; заимодавцы, королевские сборщики податей и мятежные крестьяне — все было против нас, и все грозило нам гибелью, такою же, какая незадолго до того постигла в наших краях сеньора Племартэна.[286] Дядюшки мои долгое время тешили себя надеждой, что, примкнув к этому дворянчику, общими силами будут грабить население и оказывать сопротивление властям. Одолеваемый врагом, Племартэн обратился к нам за помощью, давая слово считать нас отныне друзьями и союзниками; но тут мы узнали о его поражении и злосчастной гибели. Понятно, что мы всегда были начеку. Приходилось либо покинуть эти края, либо готовиться к жестоким передрягам. Кое-кто из Мопра советовал избрать первый путь, другие упорствовали в желании последовать завету старика Мопра, хотя бы и пришлось погибнуть под развалинами замковой башни. Всякую мысль о бегстве или перемирии они называли трусливой и подлой. Боязнь заслужить подобный упрек, а быть может, и врожденное пристрастие ко всякого рода опасностям еще удерживали меня от разрыва с дядями; но во мне уже зрело отвращение к их гнусному образу жизни, готовое в любую минуту бурно прорваться наружу.

Как-то после обильного ужина мы остались за столом и продолжали попойку, толкуя бог весть о чем, да еще в самых непристойных выражениях. Погода была отвратительная; через плохо пригнанные рамы на пол стекала вода, а ветхие стены содрогались от бури. Ночной ветер свистел в трещинах сводчатого потолка, колебля пламя смоляных факелов. Во время попойки собутыльники немало издевались над моей пресловутою «добродетелью», объясняя мою дикую робость в обращении с женщинами обетом воздержания. Пробудив во мне таким образом ложный стыд, они и довели меня до беды. Защищаясь от грубых издевок и отвечая в том же духе, я пил до бесчувствия. Распаленный яростной игрой воображения, я стал похваляться, что буду дерзновенней и удачливей в любви, чем мои дяди, и докажу это с первой женщиной, которую занесет в Рош-Мопра. Под громкий хохот присутствующих вызов мой был принят. Взрывам дьявольского смеха вторили раскаты грома.

Вдруг у ворот замка прозвучал рог. Все замерли в молчании. Трубными звуками Мопра созывали своих и давали о себе знать друг другу. Теперь же рог возвещал, что после дневного отсутствия в замок возвращается дядя Лоран и ждет, чтобы его впустили. У нас было достаточно поводов для опасений, поэтому, никому не доверяя, мы сами были ключниками и привратниками у себя в крепости. Жан поднялся, гремя связкой ключей, но замер, прислушиваясь к звукам рога, которые означали, что охотник вернулся с добычей и ждет, чтоб его встретили. В мгновение ока все Мопра, кроме меня, с факелами в руках очутились у опускной решетки; я же, охваченный глубоким безразличием ко всему и хмельной, едва держался на ногах.

— Если только это женщина, — воскликнул Антуан, выходя, — клянусь спасением отцовской души, щенок, мы присудим ее тебе! На словах ты удалец, а вот посмотрим, каков ты на деле!

Я по-прежнему сидел, облокотившись о стол, перемогая дурноту.

Дверь снова отворилась, и в залу уверенной походкой вошла необычайно одетая женщина. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы окончательно не растеряться и понять, что нашептывал мне на ухо один из дядюшек. В самый разгар облавы на волков, в которой приняли участие многие из окрестных сеньоров с женами, лошадь этой юной особы испугалась и понесла. Когда же разгоряченный конь, ускакав примерно на одно лье от места охоты, наконец успокоился, всадница решила повернуть назад; но, плохо зная Варенну, все уголки которой похожи один на другой, она окончательно сбилась с пути. Гроза и ночной мрак повергли ее в полное замешательство. Попавшийся ей навстречу Лоран предложил проводить ее в замок Рошмор, где он якобы состоял лесничим; этот замок расположен был, по его словам, совсем неподалеку, в действительности же отстоял более чем на шесть лье от места их встречи. Дама приняла его предложение. Не будучи знакома с владелицей Рошмора, она находилась с ней в отдаленном родстве и льстила себя надеждой, что ей окажут гостеприимство. Никого из Мопра она никогда в глаза не видела: к тому же ей и в голову не приходило, что она находится поблизости от их логова. Поэтому незнакомка и последовала столь доверчиво за своим проводником; ей никогда в жизни не приходилось бывать в Рош-Мопра, и, позволив проводить себя в этот приют наших распутств, она вступила в залу, не подозревая, что попала в ловушку.

Я протер осоловевшие глаза и уставился на эту юную красавицу; от нее веяло спокойствием, прямодушием и чистотой, каких я не видывал на лицах тех, что попадали за решетку нашего замка (все это были либо наглые, продажные твари, либо покорные жертвы), и мне почудилось, что я вижу сон.

В рыцарских легендах, прочитанных мною, подвизались феи. Я почти поверил, что не то волшебница Моргана,[287] не то Урганда[288] явилась вершить над нами суд и расправу; на минуту мной овладело желание пасть на колени, чтобы оспорить приговор, ставивший меня на одну доску с моими дядями. Лоран поспешил предоставить слово Антуану, и тот, обратившись к незнакомке со всей учтивостью, на какую только был способен, принес извинения за охотничий наряд — свой и своих друзей. Они — племянники и двоюродные братья госпожи де Рошмор и ждут, когда эта крайне набожная дама вернется из часовни, закончив благочестивую беседу со своим духовником, дабы всем вместе сесть за стол.

При виде простодушия и доверчивости, с какими незнакомка выслушала эту забавную ложь, сердце мое сжалось, но я не отдавал себе отчета в своих чувствах.

— Я не желала бы беспокоить госпожу де Рошмор, — ответила дама дяде Жану, который, словно сатир, прилежно увивался вокруг нее, — уж очень мучит меня, что в эту минуту отец мой и друзья тревожатся обо мне: не хотелось бы здесь задерживаться. Передайте госпоже де Рошмор, что я молю ее предоставить мне свежего коня и проводника, чтобы я могла вернуться туда, где, как я полагаю, меня ждут.

— Сударыня, — с твердостью возразил Жан, — немыслимо снова пускаться в путь в такую непогоду; к тому же это лишь отдалит вашу встречу с друзьями, которые вас разыскивают. Дюжина наших слуг с факелами в руках, верхом на добрых конях тотчас же отправятся в разных направлениях; они обрыщут все уголки Варенны. Не иначе как через два часа, — и это самое большее, — родные узнают о вас, и вы увидите их здесь, где им уготовлен гостеприимный кров. Будьте же покойны и выпейте чего-нибудь подкрепляющего, чтобы восстановить свои силы: ведь вы промокли и разбиты усталостью.

— Я чувствовала бы голод, если б меня не одолевала тревога, — улыбаясь, ответила дама. — Попробую поесть; только не хлопочите, мне ничего особенного не нужно. Вы и так добры сверх меры.

Она подошла к столу, где, как прежде, облокотившись, сидел я, и, не обращая на меня внимания, взяла что-то из фруктов, лежавших на блюде. Я обернулся и уставился на нее с глупым и наглым видом. Она надменно выдержала мой взгляд. Так, по крайней мере, мне показалось. Позже я узнал, что она меня даже и не заметила, ибо, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойной и отплатить доверием за оказанное ей гостеприимство, она была весьма смущена неожиданным присутствием такого множества странных, подозрительного вида, дурно одетых мужчин. И все же опасения не приходили ей в голову.

Я расслышал, как где-то рядом один из дядюшек сказал Жану:

— Ловко! Все идет как по маслу: попалась птичка в сети! Надо ее напоить — она защебечет.

— Погоди-ка, — ответил Жан, — постереги ее, тут дело серьезное, почище, чем простое развлечение. Надо нам посовещаться, тебя позовут, когда понадобится; пригляди только за Бернаром.

— А что? — резко спросил я, оборачиваясь к Жану. — Разве эта девка не моя? Разве дядя Антуан не клялся мне спасением отцовской души?

— Черт побери! А ведь он прав!.. — сказал Антуан, подходя к нам, тогда как остальные Мопра окружили даму. — Послушай-ка, Бернар, я сдержу слово, по при одном условии…

— Каком же?

— Очень простом: пока что помалкивай— пусть красотка не знает, что попала не к старой Рошморихе.

— За кого вы меня принимаете? — ответил я, нахлобучив шляпу на глаза. — Дурак я, что ли? Постойте-ка… Хотите, притащу сверху бабкино платье и прикинусь благочестивой Рошморихой?

— Хорошая мысль, — сказал Лоран.

— Да, но прежде мне надо с вами потолковать, — возразил Жан.

И, подав братьям знак, он увел их прочь. Мне показалось, что, выходя, Жан поручил Антуану за мною присматривать, но тот с непонятным мне упорством отказался и пошел вместе с ними. Я остался наедине с незнакомкой.

Я был ошеломлен, растерян, и пребывание с ней наедине скорее повергло меня в замешательство, нежели обрадовало; затем я постарался отдать себе отчет в таинственных событиях, происходящих вокруг, и в угаре винных паров мне стало мерещиться довольно правдоподобное, но, как оказалось, совершенно неверное объяснение.

Все, чему я был свидетель, я толковал так: во-первых, эта столь безмятежная и нарядная дама — какая-нибудь веселая девица из тех, что не раз попадались мне на ярмарках; во-вторых, встретив ее на большой дороге, Лоран доставил ее в замок для развлечения всей честной компании; и, в-третьих, ей рассказали о моем пьяном бахвальстве и решили, подглядывая за нами в замочную скважину, проверить, насколько я опытен в обхождении с прекрасным полом… И как только меня осенила эта мысль, я вскочил, подошел к двери, дважды повернул ключ и задвинул засов, после чего возвратился к даме с твердым намерением не дать ей повода посмеяться над моей робостью.

Незнакомка сидела под навесом очага и, склонившись над огнем, сушила промокшую одежду, поэтому она не обратила внимания на то, что я запер дверь; но когда я подошел к ней, странное выражение моего лица заставило ее вздрогнуть. Для начала я решил ее поцеловать; однако стоило ей поднять на меня глаза, и — о чудо! — развязность моя мгновенно испарилась, у меня хватило духа только сказать:

— Ей-ей, барышня, вы прелестны и мне нравитесь; это так же верно, как то, что я зовусь Бернар Мопра.

— Бернар Мопра? — воскликнула она, вскакивая. — Вы, вы Бернар Мопра? Так прекратите же эти речи, вспомните, с кем вы говорите! Разве вам ничего не сказали?

— Мне-то не сказали, да я сам догадываюсь, — ухмыляясь, ответил я, подавляя в себе невольное почтение, какое внушала мне ее внезапная бледность и властное обращение.

— Догадываетесь — и так со мной разговариваете? — сказала она. — Возможно ли? Впрочем, мне ведь говорили, что вы дурно воспитаны, а все-таки мне всегда хотелось с вами встретиться.

— Неужто? — все так же с ухмылкой ответил я. — Эх вы, принцесса с большой дороги! Небось многих знавали на своем веку? Позвольте-ка, моя прелесть, приложиться к вашим губкам, и увидите, что я воспитан ничуть не хуже моих дядюшек, а с ними вы только что были так милы…

— Ваших дядюшек? — воскликнула она и, внезапно схватив свой стул, как бы движимая инстинктом самозащиты, поставила его между нами. — О боже! боже! Стало быть, я не у госпожи Рошмор?

— Звучит похоже, начало, во всяком случае, такое же…

— Рош-Мопра!.. — прошептала она, затрепетав, словно лань, которая слышит завыванье волчьей стаи.

Губы ее побелели, черты исказила тревога. Я тоже задрожал, охваченный невольным состраданием, и чуть было сразу не переменил обращение. «Что же ее удивляет? — думалось мне. — Уж не играет ли она комедию? Предположим, Мопра и не подслушивают нас где-нибудь здесь, под дверью; не перескажет ли она им потом слово в слово все, что произойдет между нами? Но ведь она дрожит как осиновый лист. А что, если она комедиантка? Я видел такую — она играла Женевьеву Брабантскую[289] и плакала так, что вправду ей поверишь». Весьма озадаченный, я растерянно глядел то на нее, то на двери, ожидая, что вот-вот под громкий хохот моих дядюшек они распахнутся настежь.

Эта женщина была хороша как ясный день. Не думаю, чтоб когда-либо еще существовала такая красавица. Это не только мое мнение: слава о ее красоте и по сию пору не померкла в наших краях. Стройная, довольно высокого роста, она держалась удивительно непринужденно. У нее были черные глаза, белая кожа и волосы как: вороново крыло. В улыбке и взоре непостижимо сочеталось выражение доброты и проницательности; казалось, небо подарило ей две души: Одну — воплощение ума, другую — воплощение чувства. Она по натуре была весела и бесстрашна: горести людские еще не посмели коснуться этого ангела; ничто еще не заставило ее страдать, ничто не научило подозрительности и страху. Итак, страдала она впервые, и это я, грубое животное, был тому виною. Я принимал ее за распутную девку, она же была ангелом чистоты.

Юная Эдме де Мопра приходилась мне двоюродной теткой. Она была дочерью господина Юбера, прозванного «кавалером», которому я доводился внучатым племянником. Господин Юбер, будучи уже в летах, вышел из мальтийского ордена и только тогда женился; моя тетушка и я были ровесниками. И мне и ей исполнилось семнадцать лет, разница в возрасте составляла несколько месяцев. И это была наша первая встреча! Та, кого я любой ценой, ценой собственной жизни, обязан был бы защищать против всех и вся, удрученная стояла передо мной, трепеща, словно жертва перед палачом.

Я озабоченно шагал по зале. Она сделала над собой огромное усилие, подошла ко мне и, назвав свое имя, добавила:

— Не может быть, чтобы вы оказались таким же негодяем, как все эти разбойники; я знаю, какую гнусную жизнь они ведут. Вы молоды, ваша мать была добрая и умная женщина. Отец мой хотел усыновить и воспитать вас. Он до сих пор сожалеет, что ему не удалось извлечь вас из пропасти, в которой вы очутились. Он писал вам не раз. Неужто вы не получали его писем? Вспомните об узах крови, Бернар, ведь вы мой близкий родственник; зачем же хотите вы надо мной надругаться? Убьют меня тут или станут пытать? Почему они обманули меня, сказали, что я в Рошморе? Почему ушли с таким таинственным видом? Что они затевают? Что здесь происходит?

Слова замерли у нее на устах: снаружи донесся ружейный выстрел. Ему ответила кулеврина, и зловещие звуки рога возвестили тревогу, потрясая мрачные стены башни. Мадемуазель де Мопра упала на стул. Я не двинулся с места, подозревая, что все это лишь продолжение комедии, придуманной, чтобы надо мной посмеяться; я твердо решил не обращать внимания на тревогу, пока не получу веские доказательства, что она не ложная.

— Ну что ж, — сказал я, подходя к гостье, — признайтесь, что это шутка: вы не мадемуазель де Мопра и хотите испытать, насколько я искушен в любви.

— Клянусь богом, — ответила она, беря меня за руки своими холодными как лед руками, — я Эдме, ваша родственница, ваша пленница, ваш друг; ведь я всегда помнила о вас, всегда умоляла отца не оставлять вас… Но послушайте, Бернар, там идет перестрелка, я слышу ружейные залпы! Это, наверно, отец! Он явился за мной, его убьют! Ах, Бернар, голубчик, бегите туда! — вскричала она, упав передо мной на колени. — Не давайте им убить его! Уговорите их пощадить отца! Ведь это лучший из людей! Скажите им: раз уж они так нас ненавидят, так жаждут пролить нашу кровь, пусть убьют меня! Пусть вырвут мое сердце, но пощадят отца…

Снаружи донесся негодующий возглас.

— Где этот трус? Где этот щенок проклятый? — кричал дядя Лоран.

Он стал неистово дергать дверь; она была надежно заперта и выдержала его натиск.

— Вот негодяй! Тешится любовью, а нас тут покамест потрошат. Бернар, стражники напали! Дядя Луи убит. Выходи, Бернар, бога ради, выходи!

— Ну вас к черту! Провалитесь хоть все к черту в пекло! — закричал я. — Туда вам и дорога! Ни единому слову не верю! Не так я глуп, как вы воображаете; трусы вы и лгуны вдобавок!.. А я поклялся, что эта женщина будет моя, и отпущу ее, когда мне вздумается!

— Сам ступай к черту!.. — ответил Лоран. — Нечего прикидываться…

Мушкетные выстрелы раздавались все чаще. Послышались ужасные вопли, Лоран перестал ломиться в дверь и поспешил на шум. Подобная торопливость столь убедительно подтверждала истинность его слов, что приходилось им верить. При мысли, что меня могут обвинить в трусости, я бросился к дверям.

— О Бернар! О господин де Мопра! — воскликнула Эдме, неотступно следуя за мной. — Позвольте мне пойти с вами; я брошусь к ногам ваших дядюшек, я заставлю их прекратить эту бойню, отдам им все, что у меня есть, жизнь мою, ежели они того пожелают, но спасу отца!..

— Погодите, — сказал я, обернувшись к ней. — А вдруг они надо мной подшутили? Пока прохвосты слуги постреливают во дворе, дядюшки стоят, пожалуй, под дверью да только и ждут, чтобы поднять меня на смех. Тетка ли вы мне двоюродная или какая-нибудь там… Поклянитесь сначала, тогда и я тоже дам клятву. Если вы доступная девица, а я поверю вашему кривлянью и оставлю вас в покое, клянитесь, что станете моей любовницей и не потерпите никого другого возле себя, пока я не воспользуюсь своим правом; иначе, даю слово, я проучу вас, как проучил нынче утром мою пегую суку Флору. Если же вы Эдме, клянусь, что своим телом заслоню вашего отца от всякого, кто покусится на его жизнь. Но что обещаете мне вы, какую клятву дадите?


— Спасите отца, и клянусь, я стану вашей женой! — воскликнула она.

— За мной дело не станет! — ответил я, воодушевленный ее порывом, хотя ее благородная самоотверженность и недоступна была моему разумению. — Но я должен иметь залог, чтобы в любом случае не остаться в дураках!

Она без сопротивления позволила себя поцеловать; щеки ее были холодны как лед. Машинально пошла она за мною к выходу; я вынужден был ее оттолкнуть, и хотя сделал это легонько, она упала, словно без чувств. Мало-помалу я начинал понимать, в каком очутился положении: в коридоре не было ни души, а крики и пальба, доносившиеся снаружи, становились все более угрожающими. Я бросился к оружию, но вдруг, побуждаемый подозрительностью, а возможно, и каким-то иным чувством, вернулся и на два поворота ключа запер двери залы, где оставил Эдме. Сунув ключ в карман и на бегу заряжая ружье, я поспешил к укреплениям.

Оказалось, что на нас просто напали стражники, все это не имело никакого отношения к мадемуазель де Мопра. Заимодавцы добились приказа о взятии нас под стражу. Судейские, терпевшие от Мопра побои и поношение, потребовали у королевского прокурора при областном суде в Бурже распоряжения об аресте, которое весьма усердно старались выполнить вооруженные стражники. Они рассчитывали, что ночью, застигнув нас врасплох, легко с нами справятся. Но мы оказались более подготовленными к обороне, нежели они полагали; наши люди были отважны и хорошо вооружены; к тому же бились мы не на жизнь, а на смерть, дрались с храбростью отчаяния, и в этом было наше огромное преимущество. Наш отряд состоял из двадцати четырех человек, у противника было более полусотни солдат. Десятка два крестьян метали в нас камни с обоих флангов, но они причиняли больший ущерб своим союзникам, нежели нам.

Ожесточенная схватка продолжалась около получаса, затем враг, устрашенный решительным отпором, отступил и прекратил атаку; но вскоре он вновь перешел в наступление и был отброшен, понеся потери. Атака опять была приостановлена. Нам троекратно предлагали сдаться, обещая сохранить жизнь. Антуан Мопра ответил непристойной бранью. Стражники были в нерешительности, но не уходили.

Я храбро сражался, выполняя то, что почитал своим долгом. Передышка затянулась. Во мраке нельзя было судить о местонахождении неприятеля; сберегая драгоценный порох, мы не решались стрелять наугад. Опасаясь, что враг возобновит нападение, все мои дяди, как пригвожденные, стояли у крепостной стены. Дядя Луи был тяжело ранен. Я вспомнил о моей пленнице. В начале боя я слышал, как Жан Мопра предложил в случае нашего поражения выдать ее неприятелю при условии, что тот снимет осаду, если же нет — повесить на глазах у врага. Я не мог более сомневаться в правдивости слов незнакомки. Победа клонилась как будто на нашу сторону, и о пленнице забыли. Тут я заметил, что хитрец Жан, оторвавшись от любезной его сердцу кулеврины, из которой он палил с таким увлечением, во мраке крадется куда-то, словно кот. Неимоверная ревность овладела мною. Я бросил ружье и поспешил за Жаном, стиснув в руке нож и готовый, пожалуй, заколоть хитреца, если только он коснется той, которую я почитал своею добычей. Он подошел к двери, попытался ее открыть и внимательно поглядел в замочную скважину, желая убедиться, что жертва от него не ускользнула. Перестрелка возобновилась. Жан с поразительным при его хромоте проворством повернулся и, припадая на одну ногу, побежал к укреплениям. Притаившись во мраке, я пропустил его мимо и не пошел за ним. Не жажда убийства, а другая страсть овладела мною. Вспышка ревности воспламенила мою чувственность. От порохового дыма, крови, шума, грозившей нам опасности и водки, к которой мы то и дело прикладывались вкруговую, желая подбодриться, голова моя была как в огне. Достав из-за пояса ключ, я поспешно отпер двери, и когда предстал перед пленницей, я не был уже тем колеблющимся, неотесанным юнцом, которого ей удалось растрогать. Перед нею стоял свирепый разбойник из Рош-Мопра, на сей раз во сто крат более опасный, нежели прежде. Она стремительно бросилась мне навстречу. Я раскрыл ей свои объятия, но это не испугало ее; с возгласом: «Где мой отец?» — она кинулась мне на грудь.

— Отец? — сказал я, целуя ее. — Да его там нет. Он тут ни при чем, как, впрочем, и ты. Мы попросту уложили с дюжину стражников, вот и все. И, как всегда, победа за нами. Так что не тревожься об отце, как я не тревожусь о королевских служаках. Да будет мир меж нами, и предадимся любви!

С этими словами я поднес к губам кувшин с вином, оставленный на столе. Но она властно вырвала его у меня из рук; это придало мне смелости.

— Не пейте больше, — сказала она, — подумайте, что вы говорите. Так это правда? Можете вы поклясться честью, спасением души вашей матушки?

— Сущая правда, клянусь вашими прелестными розовыми губками, — отвечал я, пытаясь снова ее поцеловать.

Но Эдме в страхе отшатнулась.

— О боже! — воскликнула она. — Он пьян! Бернар! Бернар! Вспомните ваше обещание! Где ваше слово? Теперь-то вы ведь знаете, что я ваша кузина, ваша сестра!

— Ты либо моя любовница, либо жена, — твердил я, продолжая ее преследовать.

— Вы негодяй! — возразила она, отгоняя меня хлыстом. — Чем заслужили вы какие-то права на меня? Спасли моего отца?

— Я поклялся его спасти и спас бы, конечно, будь он здесь; стало быть, все равно что спас. А знаете ли, ежели бы я на этом попался, в Рош-Мопра придумали бы для меня самую жестокую, самую мучительную пытку! Да меня бы сожгли на медленном огне за измену! Я клялся, не таясь, меня могли услышать. Правда, это не слишком меня заботит; не так уж я дорожу жизнью — днем раньше, днем позже. Но вашими милостями, моя красотка, я дорожу и разыгрывать томного рыцаря не намерен; насмехаться над собою я не позволю. Решайтесь: либо вы будете моею сейчас же, либо, клянусь честью, я снова вмешаюсь в перепалку, и, если меня убьют, пеняйте на себя. Вы лишитесь вашего рыцаря, и вам придется иметь дело с семерыми Мопра сразу. Их-то в узде не удержишь! Боюсь, что лапки у вас для этого чересчур слабы, прелестная моя пташечка!

Я ронял бессвязные слова с единственной целью — отвлечь ее внимание и завладеть ее руками, заключить ее в объятия; на нее же мои речи произвели сильное впечатление. Отбежав в другой конец залы, она попыталась отворить окно; но ей не под силу было сдвинуть с места заржавевшую задвижку свинцовой рамы. Старания ее меня рассмешили. Охваченная тревогой, она скрестила руки и замерла; потом выражение ее лица внезапно переменилось, — казалось, она приняла решение: подошла и, улыбаясь, протянула мне руку. И так прекрасна была она в ту минуту, что словно туман поплыл у меня перед глазами и на мгновение скрыл ее от моих взоров.

Простите мне это ребячество, но я должен рассказать вам, как она была одета. После той необычайной ночи она никогда больше не надевала этот наряд, и все же я запомнил его до мелочей. Давно это было. Ну что же, проживи я еще столько, не забуду ни малейшей подробности — так поразил меня ее вид среди смятения, царившего вовне и внутри меня, когда ружейная пальба гремела на крепостном валу, молнии бороздили небо и буйный трепет стремительно гнал мою кровь от сердца к мозгу и обратно.

О, как она была хороша! Образ ее и сейчас еще стоит у меня перед глазами. Говорю вам, словно сейчас вижу ее в наряде амазонки, какой носили в те времена: на ней была очень широкая суконная юбка; стан обтянут жемчужно-серого цвета атласным корсажем на пуговичках и перехвачен красным шарфом. Поверх надет, по тогдашней моде, короткий охотничий жакет, обшитый галунами и открытый на груди; серая фетровая шляпа с широкими, загнутыми спереди полями, увенчанная полудюжиной красных перьев, покрывала ее ненапудренные волосы, приподнятые на лбу и ниспадавшие на спину двумя длинными косами, как носят уроженки Берна. Косы такие длинные, что почти касались земли.

Это, как мне показалось, волшебное одеяние, и цветение юности, и благосклонность, с какою Эдме как будто принимала мои домогательства, — всего этого было довольно, чтобы я обезумел от любви и восторга. Я не мыслил ничего более сладостного, нежели обладание прекрасной женщиной, которой неведомы непристойные слова и покаянные слезы. Моим первым порывом было схватить ее в объятия, но, подчиняясь непобедимой потребности преклонения, отличающей первую любовь даже у самых грубых людей, я упал к ее ногам и обнял ее колени. И при этом я все еще воображал, что предмет моего поклонения самая настоящая распутница. Тем не менее я был близок к обмороку.

Она обняла мою голову своими прекрасными руками, восклицая:

— Ведь я знала, знала, что вы не такой, как эти выродки! Ах, боже мой! Вы спасете меня! Хвала создателю!.. Голубчик мой, скажите же — куда?.. Скорей!.. Бежим!.. Через окно? О нет, сударь, я не боюсь! Идемте же!

Я словно очнулся от сна, и, признаюсь, пробуждение мое было чрезвычайно тягостным.

— Что это значит? — спросил я, вставая с колеи. — Вы мной играете? Разве вы забыли, где находитесь? Уж не считаете ли вы меня ребенком?

— Знаю, что я в Рош-Мопра, — бледнея, ответила она, — и надо мной, того и гляди, надругаются, убьют, если мне не удастся внушить вам хоть каплю жалости! Но мне это удастся! — воскликнула она, падая к моим ногам. — Вы не такой, как эти негодяи! Вы слишком юны, вам ли быть таким чудовищем! Я по лицу вашему прочла, что вам жаль меня. Вы поможете мне бежать, ведь правда? Правда же, душенька!

Она схватила мои руки и стала осыпать их горячими поцелуями, пытаясь поколебать мою решимость; я слушал и тупо глядел на нее, что едва ли могло ее успокоить. Мое сердце было мало доступно великодушию и состраданию, а в эту минуту страсть, более властная, нежели все прочие чувства, заглушила в нем жалость, которую пыталась пробудить Эдме. Я пожирал ее глазами, не понимая ни слова из того, что она говорит. Одно только занимало меня: нравлюсь ли я ей или она хочет воспользоваться мною как орудием своего освобождения.

— Вижу, вы меня боитесь, — сказал я. — Напрасно: ведь я не причиню вам зла. Вы так красивы, что я жажду лишь ваших ласк.

— Да, но ваши родичи убьют меня, — воскликнула она, — вы хорошо это знаете! Неужто вы дадите меня убить? Ведь я вам нравлюсь, спасите же меня, потом я вас полюблю.

— О да, конечно, вы меня полюбите потом, — ответил я, глупо и недоверчиво усмехаясь, — потом, когда подговорите стражников меня повесить, а ведь я как-никак изрядно их отделал. Ну нет, прежде докажите, что меня любите, а уж потом я вас спасу! Тоже — потом!..

Тщетно гонялся я за нею по комнате: она ускользала. Но гнева она не обнаруживала и пыталась повлиять на меня ласковыми уговорами. Щадя во мне свою последнюю надежду, несчастная боялась меня разозлить. О, если бы мне дано было понять, что это за женщина, понять, какую роль я играю! Но, одержимый одной неотвязной мыслью, достойной хищного волка, я был на это не способен.

В ответ на все ее мольбы я твердил одно:

— Любишь ты меня или глумишься надо мной?

Наконец она поняла, с каким животным имеет дело, и решилась. Обвив руками мою шею, спрятав лицо у меня на груди, она позволила целовать свои волосы. Потом, мягко отстранив меня, сказала:

— Ах, боже мой! Неужто ты не замечаешь, что я люблю тебя, что ты понравился мне с первой же минуты, как я тебя увидела? Но пойми же, твои дяди ненавистны мне, я хочу принадлежать одному тебе!

— Ну да! — упрямо возразил я. — А сами-то думаете: «Вот дурень! Я смогу убедить его в чем угодно; стоит лишь мне сказать, что я его люблю, он и поверит, а я приведу его на виселицу!» Так вот, если вы меня любите, довольно одного только слова.

Эдме глядела на меня в тревоге, а я все искал ее губ, она же пыталась увернуться от моих поцелуев. Я держал ее руки в своих, теперь она могла лишь отдалить минуту своего поражения. Внезапно бледное ее лицо порозовело, она улыбнулась и с ангельски-кокетливым видом спросила:

— А вы? Вы меня любите?

С этой минуты победа оставалась за нею. У меня уже не было силы желать того, чего я желал; в моем рысьем мозгу произошел переворот — я словно стал человеком, и в голосе моем прозвучало, пожалуй, человеческое чувство, когда впервые в жизни я воскликнул:

— Да, я люблю тебя! Люблю!

— Ну что ж! — нежно сказала она, взглянув на меня безумными глазами. — Вот мы и будем любить друг друга, а теперь бежим…

— Да, бежим, — ответил я. — Как ненавижу я и этот дом, и моих дядей!.. Давно уже хотелось мне бежать отсюда. Но, ты ведь знаешь: меня повесят.

— Не повесят тебя! — смеясь, возразила она. — Мой жених — председатель окружного суда.

— Жених? — воскликнул я, охваченный приступом еще более жгучей ревности. — Так ты собираешься замуж?

— А почему бы и нет? — ответила она, внимательно на меня поглядев.

Я побледнел и стиснул зубы.

— Ну, тогда… — сказал я и схватил ее в объятия, пытаясь унести.

— Ну, тогда получай, — ответила она, отпустив мне легкую пощечину. — Ты, я вижу, ревнуешь? Странный же ты ревнивец! Готов обладать любовницей ввечеру, чтобы в полночь уступить ее восьми пьяницам. А завтра они вернут ее тебе втоптанную в грязь.

— Ты права! — согласился я. — Беги же! Беги! Я буду защищать тебя до последней капли крови! Но их много, и они одолеют… А я погибну с мыслью, что ты достанешься им. Ужасно! Зачем ты напомнила мне об этом? Какая тоска… Ну что ж, ступай.

— О да! О да, мой ангел! — воскликнула она, с горячностью целуя меня в обе щеки.

Эта забытая с детства женская ласка чем-то напомнила мне последний материнский поцелуй; вместо наслаждения я ощутил глубокую грусть. Глаза мои наполнились слезами. Она заметила это и, целуя набежавшие слезинки, повторяла:

— Спаси меня! Спаси!

— А ты потом выйдешь замуж? Так слушай же! Клянись, что, пока я жив, у тебя не будет мужа! Ждать тебе придется недолго: дядюшки мои чинят расправу быстро да чисто — так они сами говорят.

— А ты разве не бежишь со мною? — возразила она.

— С тобою — нет! Повесят ли меня там, как разбойника, или здесь — за то, что я помог тебе бежать, не все ли равно? Так, по крайней мере, я не опозорю себя, прослыв доносчиком, и меня не повесят на площади перед всем честным народом.

— Я не оставлю тебя здесь, — вскричала она, — даже если мне суждено погибнуть! Бежим со мной! Не бойся ничего, верь моему слову. Я отвечаю за тебя перед богом. Убей меня, если я лгу! Но бежим скорей… О, боже! Они поют, я слышу их голоса. Они идут сюда! Ах, если ты не хочешь меня защитить, убей меня, сейчас же убей!

Она бросилась ко мне в объятия. Любовь и ревность переполняли мое сердце; и, верно, у меня явилась мысль ее убить; всякий раз, как вблизи раздавались голоса и топот ног, я хватался за свой охотничий нож. Кругом слышны были победные клики. Проклиная небо за то, что оно не даровало победу врагу, я привлек Эдме к себе на грудь, и мы замерли друг у друга в объятиях. Далекий ружейный залп возвестил, что сражение возобновилось. Я страстно прижал ее к сердцу.

— Ты похожа на ту робкую горлинку, что как-то раз, спасаясь от коршуна, забилась ко мне под куртку и спряталась у меня на груди.

— Но ты ведь не отдал ее коршуну, не правда ли? — спросила Эдме.

— Черта с два! И тебя не отдам, пташка ты моя лесная, прекрасная. Ведь эти злые ночные хищники тебя растерзают!

— Но как мы убежим? — спросила она, в страхе прислушиваясь к ружейной перестрелке.

— Очень просто, — сказал я, — ступай за мной.

Взяв факел, я приподнял крышку люка и помог Эдме спуститься в погреб. Оттуда мы проникли в подземелье, высеченное в скале. В старину оно служило надежной защитой. Гарнизон в замке был тогда внушительный; проникнув через подземелье в поле, по другую сторону от опускной решетки, можно было напасть на осаждающих с тыла, окружить их, и они оказывались между двух огней. Но прошли уже те времена, когда гарнизон Рош-Мопра мог разделиться на два отряда; да, впрочем, было бы безумием отважиться ночью на такую вылазку. Итак, мы с Эдме беспрепятственно добрались до выхода из подземелья; но тут меня обуял внезапный приступ ярости. Швырнув на землю факел, я спиною загородил дверь и объявил трепещущей пленнице:

— Ты отсюда не выйдешь, пока не станешь моей.

Стояла кромешная тьма. Грохот сражения уже не доходил до нас. Мы тысячу раз могли ускользнуть из подземелья, прежде чем нас настигнет погоня. Все здесь распаляло мою отвагу; судьба Эдме зависела от моей прихоти. Увидав, что чары ее не властны более надо мной и не могут пробудить во мне высокие чувства, она оставила свои мольбы и отступила во мрак подземелья.

— Отвори дверь, — сказала она, — и выйди первый, не то я убью себя. Я взяла твой охотничий нож: ты забыл его наверху. Ступай же к твоим дядям, но ты перешагнешь через мой труп!

Решимость, с какой она это произнесла, меня испугала.

— Верните нож, — сказал я, — или я отниму его у вас силой, чего бы это ни стоило.

— Не думаешь ли ты, что я боюсь смерти? — спокойно возразила она. — Попадись мне этот нож там, наверху, я не стала бы перед тобой занижаться!

— Горе мне! — вскричал я. — Вы меня обманываете! Вы не любите меня! Уходите! Я презираю вас, я не пойду за вами!

Говоря это, я распахнул перед нею дверь.

— Я не хочу уходить без вас, а вы, вы требуете, чтобы я ушла отсюда обесчещенной!.. Кто же из нас великодушней?

— Безумная! Вы мне солгали, а нынче не придумаете, как оставить меня в дураках. Но вы не уйдете отсюда, пока не дадите клятву, что станете моей любовницей, прежде чем выйдете замуж за вашего председателя или кого бы то ни было.

— Любовницей? — переспросила она. — Вот как? Сказали бы хоть «женой», чтобы умалить вашу дерзость!

— Любой из моих дядюшек так бы и сказал в надежде на ваше приданое, а мне нужна только ваша красота. Клянитесь, что будете принадлежать мне первому, и клянусь, я дам вам свободу! Если же ревность одолеет меня и не под силу будет ее терпеть — слово мужчины: я застрелюсь.

— Клянусь, — сказала Эдме, — что никому не буду принадлежать до вас.

— Это не то; клянитесь, что будете принадлежать мне первому.

— Это то же самое, — ответила она. — Клянусь!

— Евангелием? Христом? Спасением души? Прахом матери?

— Евангелием, Христом, спасением души, прахом матери!

— Хорошо!

— Погодите, — возразила она. — Клянитесь, что обещание мое и тогда, когда будет выполнено, навеки останется нашей тайной, что ни отец мой, ни кто другой, кто мог бы ему проговориться, никогда об этом не узнает.

— Никто и никогда! К чему? Только бы вы его сдержали!

Она заставила меня слово в слово повторить клятву, и, взявшись за руки в знак взаимного доверия, мы бросились вон из подземелья.

Побег становился все более чреват опасностями. Эдме страшилась осаждающих почти так же, как осажденных. Нам посчастливилось не встретить ни тех, ни других, но бежать было нелегко. Ночь стояла безлунная, мы то и дело натыкались на деревья, а скользко было так, что едва можно было удержаться на ногах. Внезапно оба мы вздрогнули: раздалось какое-то треньканье; я догадался, что это звенит цепь, которой стреножена лошадь моего деда; десятью годами ранее та же лошадь доставила меня в Рош-Мопра. Старый конь был по-прежнему выносливым и норовистым. Смастерив из болтавшейся у него на шее веревки петлю и взнуздав коня, я накинул ему на спину свою куртку, усадил беглянку, развязал путы, вскочил на коня сам и, яростно пришпорив его, пустил галопом наугад. На наше счастье, конь знал дорогу лучше моего и даже в темноте сворачивал куда надо, не натыкаясь на деревья. Правда, он то и дело скользил и оступался, отчего нас так подбрасывало, что, если бы не стояла на карте наша жизнь, мы бы наверняка уже не раз свалились на землю, скача таким манером на неоседланной лошади. Но в подобных случаях самая безнадежная попытка удается как нельзя лучше: сам бог хранит того, кого преследуют люди. Казалось, опасность уже миновала, как вдруг лошадь наша споткнулась о пень и, зацепившись копытом за корневище, упала. Не успели мы опомниться, как она исчезла во мраке, и дробный топот становился все глуше и глуше. Я успел подхватить Эдме; она не ушиблась, но я вывихнул себе ногу, да так, что не мог ступить ни шагу. Эдме решила, что нога у меня сломана; мне и самому это казалось — такая сильная была боль. Но вскоре я забыл и думать о моих страданиях и тревогах. Нежная забота беглянки заставила меня позабыть обо всем. Напрасно умолял я ее продолжать путь без меня; теперь ей удалось бы спастись. Мы были уже довольно далеко от Рош-Мопра. Рассвет не заставит себя ждать. Чье бы жилище ни попалось ей на пути, защиту от Мопра она найдет повсюду.

— Я не покину тебя! — упрямо твердила Эдме. — Как ты доверился мне, так я вверяю свою судьбу тебе. Мы либо спасемся оба, либо оба погибнем!

— Я вижу свет! — воскликнул я. — О да! Я не ошибся! Вон там среди ветвей! Там кто-то живет. Эдме, ступайте постучитесь. Вы сможете спокойно оставить меня там и найдете проводника, который отведет вас домой.

— Я ни за что вас не оставлю, — сказала она, — но пойду узнаю, не окажут ли вам помощь.

— Нет, я не допущу, чтобы вы сами постучали в эту дверь! — возразил я. — Свет в доме глубокой ночью, в лесной глуши… А вдруг это какая-нибудь ловушка!

Я дотащился до двери. Она была холодна, словно железная; стены увиты были плющом.

— Кто там? — крикнули изнутри, прежде чем мы успели постучать.

— Мы спасены! — воскликнула Эдме. — Это голос Пасьянса.

— Мы погибли, — возразил я. — Он мой смертельный враг.

— Не бойтесь, ступайте за мной; сам бог привел нас сюда.

— Да, сам бог привел тебя сюда, душенька ты моя райская, звездочка утренняя, — сказал Пасьянс, распахивая дверь. — И кто бы с тобою ни был, милости просим и его в башню Газо.

Мы вошли под низкие своды. Посредине висела железная лампа. В зале, скудно освещенной ее неверным светом и пылающим в очаге хворостом, мы с удивлением обнаружили необычайных гостей, удостоивших своим присутствием башню Газо. Отблески пламени падали на бледное, задумчивое лицо мужчины в одежде священника, который сидел у огня. По другую сторону очага виднелась желтая длинная физиономия второго гостя, обрамленная тощей бороденкой и наполовину скрытая широкополой шляпой, а на стене вырисовывалась тень его носа, столь острого, что он мог сравниться разве только с тонкой рапирой, лежавшей на коленях его обладателя, или же с остроконечной мордочкой его тщедушного пса, напоминавшего громадную крысу; была какая-то таинственная гармония между этими тремя колючими остриями: носом Маркаса, его рапирой и собачьей мордой.

Маркас медленно привстал и коснулся рукою края шляпы. Так же поступил и священник-янсенист. Пес молчал, как и его господин. Вынырнув между ног хозяина, он оскалил зубы, прижал уши, но не залаял.

— Спокойно, Барсук, — приказал ему Маркас.

VII

Узнав Эдме, священник отступил с возгласом удивления. Но ничто не могло сравниться с изумлением Пасьянса, когда свет пылающей головни, заменявшей ему факел, озарил мое лицо.

— Голубка и медвежонок! — воскликнул он. — Что же это делается?

— Друг, — ответила Эдме, к моему удивлению вложив свою, белую ручку в загрубевшую ладонь колдуна, — окажите ему такое же гостеприимство, как и мне: он освободил меня из Рош-Мопра. Я была захвачена в плен.

— Да простятся ему за то все беззакония, содеянные им и его родичами! — воскликнул священник.

Пасьянс, ни слова не говоря, взял меня под руку и повел к очагу. Меня усадили на единственный стул, и пока Эдме, кое-чего недоговаривая, повествовала о нашем приключении и расспрашивала об отце, оставленном ею на охоте, священник счел своим долгом осмотреть мою ногу. Пасьянс не мог сообщить Эдме ничего нового. Днем в чаще то и дело раздавался зов охотничьего рога и выстрелы раз за разом нарушали лесную тишь. Но грянула буря, и Пасьянс не слыхал уже ничего, кроме завывания ветра, — откуда же ему было знать, что происходит в Варенне. Маркас проворно вскарабкался вверх по приставной лесенке, стоявшей на месте разрушенных ступенек. Пес его с изумительной ловкостью следовал за ним. Вскоре оба спустились к нам, и мы узнали, что на горизонте, со стороны Рош-Мопра, полыхает пламя пожара. При всей моей ненависти к этой обители и ее владельцам, я не мог подавить в себе горестного чувства, услышав, что, по всей видимости, фамильный замок, носивший мое родовое имя, захвачен и предан огню; это было позорное поражение, и багровое зарево казалось мне печатью, проставленной на моем гербе в знак победы тех, кого я называл мужичьем и деревенщиной. Я вскочил и, если бы не острая боль в ноге, ринулся бы к двери.

— Что с вами? — спросила Эдме, стоявшая возле меня.

— А то, — грубо ответил я, — что мне нужно вернуться! Это мой долг! Я скорее дам себя убить, чем допущу, чтобы мои дяди договаривались с чернью.

— С чернью? — воскликнул Пасьянс, впервые удостоив меня словом. — Кто это здесь толкует о черни? Я сам чернь! Такое мое звание, и уж я-то сумею заставить его уважать!

— Ну нет, только не меня! — сказал я, отталкивая священника, который пытался усадить меня на место.

— Вас-то мне учить не впервые! — заметил Пасьянс с презрительной усмешкой.

— Да ведь мы с тобой еще не расквитались! — воскликнул я и, преодолевая ужасную боль в ноге, вскочил и решительно оттолкнул Маркаса, который по примеру священника пожелал выступить в роли миротворца. Дон Маркас отлетел и упал навзничь прямо в золу. Задел я его не со зла, но, что и говорить, довольно грубо; бедняга же был до того тощ, что показался мне легче любого из грызунов, за которыми он охотился. Пасьянс стоял предо мною, скрестив руки на груди, — ни дать ни взять философ-стоик, но во взгляде его сквозила жгучая ненависть. Нетрудно было догадаться, что только законы гостеприимства не позволяют ему сокрушить меня, и он выжидает, когда я первый нанесу ему удар. Я и не заставил бы его долго ждать, однако Эдме, презрев опасность, какою грозило ей мое бешенство, схватила меня за руку, заявив не терпящим возражения тоном:

— Садитесь и успокойтесь! Слышите? Я вам приказываю!

Такая смелость и доверие поразили меня и восхитили. Она властно распоряжалась мною, и это само по себе как бы являлось подтверждением тех прав, на какие притязал я.

— Согласен! — ответил я, успокаиваясь. И добавил, глядя на Пасьянса: — Ты от меня не уйдешь!..

— Аминь! — ответил он, пожав плечами.

Маркас с большим хладнокровием поднялся, стряхнул с одежды золу и, не вступая со мной в пререкания, попытался на свой лад урезонить Пасьянса. Это было дело нелегкое, но односложные поучения Маркаса звучали среди нашей перепалки, словно эхо в бурю.

— Ведь стар, — выговаривал он хозяину, — а терпения нет! Ваша вина! Да, кругом ваша!

— Какой несносный! — говорила Эдме, положив руку мне на плечо. — Не вздумайте начать снова, не то я уйду совсем.

Я с наслаждением выслушивал ее попреки, не замечая, как быстро мы поменялись ролями. Теперь приказывала и угрожала она: стоило нам переступить порог башни Газо, и Эдме обрела надо мною прежнюю власть. Уединенная эта обитель, и посторонние свидетели нашей встречи, и суровый хозяин здешних мест — все это было уже тем обществом, в которое я вступал, ярмо которого я вскоре должен был ощутить.

— Ну вот, — сказала Эдме, обращаясь к Пасьянсу, — мы здесь никак не помиримся, а меня терзает тревога за бедного моего отца: сейчас, в глухую ночь, он ищет меня повсюду и, верно, в полном отчаянии. Пасьянс, милый! Придумай способ его разыскать. Этот бедный юноша пойдет со мною: не могу же я оставить его на твое попечение, если твоей любви ко мне не хватает даже на то, чтоб проявить к нему терпение и сострадание.

— Что это вы говорите? — воскликнул Пасьянс и провел рукой по лбу, словно очнулся ото сна. — А ведь ваша правда: я, старый дурак, совсем рехнулся! Дщерь господня! Скажи-ка этому мальчугану, то бишь дворянину, что за прошлое я у него прошу прощения; а что до настоящего — убогая моя келья к его услугам; верно я говорю?

— Верно, Пасьянс, — сказал священник. — Да ведь можно еще все уладить: лошадь у меня спокойная и надежная; мадемуазель де Мопра на нее сядет, а ты с Маркасом поведешь ее под уздцы; я же останусь здесь около пострадавшего. Обещаю хорошо за ним ухаживать и ничем его не прогневить. Ведь правда, господин Бернар, вы ничего против меня не имеете? Верите вы, что я вам не враг?

— Не знаю, — ответил я, — как вам будет угодно. Позаботьтесь о моей кузине, проводите ее; а я ни в ком и ни в чем не нуждаюсь. Охапка соломы, стакан вина — вот и все, чего бы мне хотелось, если это возможно.

— Вы получите и то и другое, — сказал Маркас, протягивая мне свою флягу, — сначала подкрепитесь, а я пойду на конюшню, оседлаю лошадь.

— Нет, я сам, — сказал Пасьянс. — Позаботьтесь-ка об этом юноше.

И он прошел в соседнее помещение, служившее конюшней для лошади священника, когда тот наведывался к Пасьянсу. Коня провели через залу, где находились мы, и Пасьянс, накрыв седло священнической рясой, с отеческой заботливостью подсадил на него Эдме.

— Погодите-ка, — сказала она, перед тем как тронуться в путь. — Господин кюре! Клянетесь ли вы спасением души, что не покинете моего кузена, пока я не вернусь за ним вместе с отцом?

— Клянусь! — ответил священник.

— А вы, Бернар, — продолжала Эдме, — поклянетесь ли вы честью, что будете здесь меня ждать?

— Ну уж, не знаю, — ответил я, — это зависит от того, как долго придется ждать и хватит ли у меня терпения; но вам-то, сестрица, ведь известно, что мы еще свидимся хоть у черта на рогах, а по мне — чем скорей, тем лучше.

При свете головни, которою размахивал Пасьянс, проверяя, в порядке ли конская сбруя, я увидел, как прекрасное лицо Эдме сначала вспыхнуло, потом побледнело. Затем она подняла печально поникшую голову и пристально, странно на меня поглядела.

— Ну что ж, в путь? — спросил Маркас, открывая дверь.

— В час добрый, — ответил Пасьянс, беря лошадь под уздцы. — Эдме, доченька, не забудь наклонить голову под притолокой.

— Что там, Барсук? — осведомился Маркас и, выхватив из ножен прославленную шпагу, обагренную кровью грызунов, застыл на пороге.

Барсук остановился как вкопанный и, конечно, залаял бы, не будь он, как утверждал его хозяин, «немым от рождения»; однако он возвестил об опасности на свой лад — хриплым и отрывистым тявканьем, что служило у него явным признаком беспокойства и ярости…

— Тут что-то неспроста, — заметил Маркас.

Подав всаднице знак оставаться на месте, крысолов отважно шагнул в темноту. Раздался выстрел из какого-то огнестрельного оружия; все мы вздрогнули. Эдме легко спрыгнула с лошади и, повинуясь безотчетному порыву, не ускользнувшему от меня, укрылась за спинкой моего стула. Пасьянс выбежал вон из башни; священник поспешил к испуганной лошади, которая взвилась на дыбы и попятилась на нас. Барсук наконец залаял. Позабыв о больной ноге, я одним прыжком очутился за дверью.

Поперек порога в луже крови лежал изрешеченный пулями человек. Я узнал дядю Лорана; смертельно раненный при осаде Рош-Мопра, он, казалось, был при последнем издыхании. Его доставил сюда дядя Леонар; он-то и стрелял сейчас, послав наугад последнюю пистолетную пулю, которая, к счастью, никого не задела.

Пасьянс сразу же приготовился дать отпор, однако, узнав Маркаса, беглецы не только не проявили враждебности, но попросили предоставить им убежище и помощь. Никому, конечно, и в голову не пришло отказать им в участии, естественном, если принять во внимание их плачевное положение. Стражники гнались за ними по пятам. Рош-Мопра стал добычей пламени; Луи и Пьер пали с оружием в руках; Антуан, Жан и Гоше бежали через потайной ход. Возможно, их уже успели схватить. Никакими словами не описать, как омерзителен был в эти минуты Лоран. Агония его была недолгой, но ужасной; священник бледнел, слушая его кощунственные проклятия. Едва успели закрыть дверь и опустить умирающего на землю, из груди его вырвался страшный хрип. Леонар, который признавал единственное лекарство — водку, осыпал меня бранью и оскорблениями за побег из Рош-Мопра; выхватив у меня из рук флягу Маркаса, он лезвием своего охотничьего ножа разжал стиснутые челюсти брата и, несмотря на наши увещания, вылил ему в глотку половину фляги. Несчастный Лоран привскочил, судорожно ловя руками воздух, вытянулся во весь рост и тут же грохнулся замертво на окровавленные плиты. Произносить надгробные речи было некогда: обитая железом дверь загудела под мощными ударами нападающих.

— Именем короля, отворите! Королевская стража, отворите! — кричали снаружи.

— Обороняйся! — воскликнул Леонар, выхватив нож и кидаясь к двери. — Эй, мужичье! Равняйся на дворян! А ты, Бернар, искупи свою вину, смой с себя позор! Не допусти, чтобы Мопра попал живьем в лапы стражникам!

Во мне заговорила отвага и спесь, я готов был последовать примеру Леонара, когда Пасьянс набросился на него и с богатырской силой пригвоздил к земле; став коленом ему на грудь, он велел Маркасу отворить дверь. Тот сделал это прежде, нежели я успел выступить в защиту дяди против беспощадного хозяина. Полдюжины стражников ворвались в башню и взяли ружья наизготовку; мы замерли под их дулами.

— Стой! — крикнул Пасьянс. — Никого не трогайте; вот пленник. Были бы мы с ним вдвоем, уж я бы не дал его в обиду, а можетбыть, и помог ему спасти свою шкуру. Но тут есть честные люди, — чего ради они должны расплачиваться за этого прохвоста; я и не стану вовлекать их в перепалку. Вот Мопра. Помните же, что вы обязаны целым и невредимым передать его в руки правосудия. А этот уже мертв.

— Сдавайтесь, сударь! — сказал сержант, хватая Леонара.

— Никогда Мопра не даст трепать свое имя на суде, — угрюмо возразил Леонар. — Сдаюсь, получайте мою шкуру, но большего вам не получить!

Леонар покорно дал усадить себя на стул.

Его хотели связать, но тут он обратился к священнику:

— Окажите последнюю, единственную милость, отец мой! Дайте глотнуть из этой фляги: устал и до смерти выпить охота.

Наш славный священник передал пленнику флягу, которую тот залпом опустошил. Как ни был удручен Леонар, лицо его выражало ужасающее спокойствие. Погруженный в уныние, раздавленный неудачей, он, казалось, уже не в силах был бороться. Но когда ему стали связывать ноги, он выхватил у одного из стражников из-за пояса пистолет и пустил себе пулю в лоб.

Потрясенный этим страшным зрелищем, я впал в угрюмое оцепенение; до моего сознания уже ничего не доходило; окаменев от ужаса, я не замечал, что вот уже несколько минут являюсь предметом ожесточенного спора между стражниками и моими хозяевами. Кто-то из стражников утверждал, что узнал во мне одного из Мопра Душегубов. Пасьянс отрицал это, заверяя, что я не кто иной, как лесничий господина Юбера де Мопра, и сопровождаю его дочь. Спор этот мне наскучил, и я уже готов был назваться, когда рядом, словно призрак, появилась Эдме. Она все время стояла, прильнув к стене, позади испуганной лошади священника, которая, растопырив ноги и поводя горящими глазами, точно пыталась защитить девушку своим телом. Бледная как смерть, Эдме делала неимоверные усилия, чтобы заговорить, но от ужаса не в состоянии была разомкнуть уста и могла изъясняться только знаками. Тронутый ее молодостью и затруднительным положением, сержант почтительно ждал, когда к ней вернется дар речи. В конце концов стражники согласились не считать меня пленником и препроводить вместе с кузиной в замок ее отца, она же заверила честным словом, что там им будут даны удовлетворительные объяснения и веские ручательства на мой счет. Священник и оба свидетеля подтвердили заверения Эдме, после чего все мы отправились в путь; Эдме — на лошади сержанта, который пересел на лошадь одного из своих солдат, я — на лошади священника, Пасьянс и аббат — пешком; по бокам ехали стражники, а впереди, сохраняя свое обычное бесстрастие среди всеобщего страха и уныния, шествовал Маркас. Двое стражников остались в башне, чтобы присутствовать при опознании трупов.

VIII

Мы продвинулись по лесу примерно на одно лье, на каждом перекрестке дороги окликая охотников; Эдме была уверена, что отец не возвратится домой, пока не разыщет ее, и умоляла стражников его найти. Те уступили с большой неохотой, опасаясь, что нас обнаружат и мы подвергнемся нападению бежавших из Рош-Мопра разбойников. В пути стражники рассказали нам, что это логово было захвачено лишь после третьего приступа, ибо нападающие щадили свои силы. Лейтенант, начальник патруля, хотел овладеть замком, не подвергая его разрушению и, главное, не убивая осажденных, но это оказалось невозможным — столь отчаянным было сопротивление. При вторичном штурме осаждающие потерпели такой урон, что им оставалось либо отступить, либо отважиться на крайние меры. Они открыли огонь по укреплениям вала, а при третьей схватке уже не щадили никого и ничего. Двое из братьев Мопра были убиты на развалинах бастиона, пятеро других исчезли. Шесть стражников пустились вдогонку по свежим следам в одном направлении и шесть в другом; стражники, которые сообщили нам эти подробности, гнались за Лораном и Леонаром по пятам; неподалеку от башни Газо они почти настигли злополучных беглецов, и пули их угодили в Лорана. Слышно было, как он завопил, что умирает. Леонар, по всей видимости, дотащил брата до жилища колдуна. Леонар — единственный из всех Мопра, о ком стоило пожалеть, ибо, пожалуй, он один был бы способен начать честную жизнь. Он и в разбое сохранял подчас некую рыцарственность, и свирепая его душа доступна была человеческим чувствам. Поэтому, весьма расстроенный его трагической гибелью, я погрузился в мрачное раздумье и, машинально продолжая свой путь, решил окончить дни подобно Леонару, ежели и я буду обречен на бесчестие, какое он не пожелал стерпеть.

Звук рогов и собачий лай внезапно возвестили о приближении охотничьей кавалькады. Громкими возгласами мы дали знать о себе; Пасьянс поспешил навстречу охотникам. Эдме, сгорая нетерпением увидеть отца и забыв об ужасах этой кровавой ночи, стегнула коня и первая поравнялась со своими. Когда мы присоединились к ним, я увидел ее в объятиях рослого, почтенного вида мужчины. Он был роскошно одет; его расшитая золотом охотничья куртка и великолепный нормандский конь, которого один из егерей держал под уздцы, до того меня поразили, что я принял его за принца. Нежность, которую он выказывал дочери, была мне в диковинку, и я чуть ли не счел подобные ее проявления чрезмерными и несовместимыми с мужским достоинством; в то же время она вызывала во мне чувство, похожее на животную ревность, ибо мне и в голову не приходило, что этот щеголь может быть моим дядей. Эдме тихо, но оживленно о чем-то с ним разговаривала. Так продолжалось с минуту, потом старик подошел и сердечно меня расцеловал. Все это было мне внове; обласканный и осыпаемый всяческими добрыми словами, я оцепенел и лишился дара речи. Рослый молодой красавец, одетый столь же изысканно, как и господин Юбер, пожал мне руку со словами благодарности, в которых я ничего не понял. Из переговоров его со стражей я заключил, что он председатель суда и требует, чтоб мне позволили беспрепятственно следовать за моим дядей, кавалером мальтийского ордена, в его замок; он сам готов поручиться за меня честью. Стражники нас покинули: господина Юбера и председателя сопровождала свита достаточно многочисленная, и встреча с разбойниками была им не страшна. Как же я удивился, увидев живейшее свидетельство дружеских чувств, какие питал кавалер к Пасьянсу и Маркасу. Что до священника, то он держался с обоими вельможами как равный. Уже несколько месяцев он состоял капелланом замка Сент-Севэр, ибо придирки епархиального начальства заставили его покинуть свой приход.

Нежная привязанность всех окружающих к Эдме, родственные чувства, о которых я не имел представления, дружелюбие и сердечность в отношениях между почтительными простолюдинами и благожелательными господами — все, что я видел и слышал, походило на сон. Я смотрел во все глаза и не знал, что подумать. И только я попробовал было разобраться во всем этом, кавалькада наша снова двинулась в путь, и господин де ла Марш (председатель суда), отстранив меня, в сознании своих прав пустил коня рядом с лошадью моей кузины. Я вспомнил, как в Рош-Мопра Эдме сказала мне, что он ее жених. Ярость и ненависть овладели мною, и не знаю, каких только глупостей я не натворил бы, если бы Эдме, угадав, по-видимому, какие чувства меня обуревают, не сказала господину де ла Маршу, что хочет со мной поговорить, и не вернула меня на прежнее место, рядом с собою.

— Что скажете? — спросил я скорее поспешно, нежели учтиво.

— Ничего, — вполголоса ответила она. — Мне надо будет сказать вам многое, но позднее, а пока согласны ли вы исполнять любое мое желание?

— С какой же это стати, черт побери?

После некоторого колебания она с усилием произнесла:

— Потому что этим доказывают женщине свою любовь.

— А вы сомневаетесь в моей любви? — возмутился я.

— Как знать? — сказала она.

Ее недоверие весьма меня удивило, и я попытался рассеять его, как умел.

— Разве вы не прекрасны? — возразил я. — А я ведь мужчина, и к тому же молод. Вы, может быть, думаете, что я еще мальчишка и не замечаю женской красоты? Однако нынче, когда голова у меня трезвая, когда мне грустно и вовсе не до шуток, должен сказать, что влюблен в вас еще сильнее, нежели предполагал. Чем больше я на вас гляжу, тем краше вы мне кажетесь. Вот уж не думал, что женщина когда-либо так поразит меня своей красотой! По правде говоря, я не усну, пока…

— Замолчите! — сухо сказала Эдме.

— Ага, боитесь, что услышит господин де ла Марш? Будьте покойны, я умею держать свое слово; надеюсь, что и вы, девица благородного происхождения, сумеете сдержать свое.

Она умолкла. Ехать рядом могли по дороге только двое. Была глубокая тьма, и хотя господин Юбер и председатель держались позади нас, я набрался храбрости и хотел обвить рукою стан Эдме, как вдруг она сказала усталым, надломленным голосом:

— Простите, кузен, что я молчу: я с трудом понимаю, о чем вы говорите. Я изнемогаю от усталости, измучена до смерти… Но, к счастью, мы уже приехали. Поклянитесь, что полюбите моего отца, что во всем будете слушаться его наставлений и не станете ничего решать, не посоветовавшись со мной. Клянитесь же, если хотите, чтобы я поверила в вашу дружбу!

— А по мне, хоть и не верьте, — отвечал я. — Верьте зато в мою любовь. Поклясться же я могу в чем угодно. Ну, а вы неужто ничего не пообещаете мне сами, по доброй воле?

— Что же еще я могу вам обещать? Ведь все уже ваше, — сказала она очень серьезно. — Вы спасли мою честь, жизнь моя принадлежит вам.

Край неба посветлел, брезжило утро; мы прибыли в деревню Сент-Севэр и вскоре очутились во дворе замка. Эдме, бледная как смерть, спешилась и упала в объятия отца. Господин де ла Марш, вскрикнув, бросился ей на помощь. Она потеряла сознание. Священник занялся мною. Я был весьма озабочен своей судьбой. В отсутствие той, что сумела вырвать меня из разбойничьего вертепа, потеряли свою силу ее колдовские чары, и во мне пробудилась свойственная разбойнику подозрительность. Как затравленный волк, угрюмо озирался я вокруг, готовый броситься на первого, кто шелохнется или скажет неподобающее слово. Меня проводили в роскошную комнату и тотчас же подали завтрак, сервированный с невиданным мною дотоле великолепием. Священник окружил меня вниманием; когда же ему удалось несколько меня успокоить, он ушел и занялся своим другом Пасьянсом. Тревога и смятение, одолевавшие меня, отступили перед здоровым аппетитом, свойственным юности. Ежели бы не почтительная угодливость слуги, одетого куда лучше меня, который, стоя за спинкой стула, вежливо предупреждал каждое мое желание, чему я не мог воспрепятствовать, я набросился бы на еду с ужасающей жадностью. Но зеленая ливрея слуги и его шелковые панталоны меня весьма смущали. Еще пуще смутился я, когда, укладывая меня спать, он опустился на колени и начал стаскивать с меня сапоги. Решив на сей раз, что он надо мной издевается, я чуть было не стукнул его кулаком по голове, но он занимался своим делом с такой серьезностью, что я только поглядел на него в изумлении.

И все же стоило мне очутиться в постели, без оружия, в окружении слуг, на цыпочках сновавших по комнате, как мною снова овладела подозрительность. Улучив минуту, когда меня оставили одного, я встал, взял с еще не прибранного стола самый длинный нож, какой только мог там сыскать, а затем, успокоенный, снова улегся в постель и, крепко зажав нож в руке, уснул глубоким сном.

Когда я проснулся, закатное солнце, пробиваясь сквозь красный шелковый полог, роняло свои розовые блики на тончайшие простыни и сверкало на позолоченных шарах, которые украшали изголовье и спинку кровати; ложе это оказалось таким удобным и мягким, что я готов был принести ему мои извинения за то, что позволил себе на него улечься. Приподнявшись, я увидел приветливое лицо почтенного старца, который, улыбаясь, откинул полог моей кровати. То был господин Юбер де Мопра, прозванный «кавалером». Он ласково спросил, как я себя чувствую. Мне хотелось быть учтивым, выразить признательность, но язык мой был столь груб и неотесан, что я невольно смутился, страдая от собственной неуклюжести. А тут, на беду, только я пошевелился, нож, с которым я делил ложе сна, упал к ногам господина Мопра; он его поднял, оглядел и в чрезвычайном удивлении посмотрел на меня. Я побагровел и что-то пролепетал, готовый выслушать упреки по поводу оскорбления, нанесенного гостеприимному хозяину; но господин Юбер был слишком учтив, чтобы требовать объяснений. Спокойно положив нож на камин, он вернулся ко мне и сказал:

— Теперь я знаю, Бернар, что обязан вам жизнью самого дорогого мне существа. Все мои дни посвящу я отныне тому, чтобы доказать вам свою признательность и уважение. Дочь моя тоже в долгу перед вами, и это долг священный. Не опасайтесь за ваше будущее. Я знаю, какие преследования, какая месть ждет вас за то, что вы ушли к нам. Но я знаю также, от какой страшной участи могут избавить вас моя дружба и преданность. Вы сирота, а у меня нет сына. Хотите, я буду вам отцом?

Я растерянно глядел на него, не веря своим ушам. Изумление и робость не давали мне вымолвить ни слова. Господин Юбер и сам был несколько удивлен: он не ожидал, что я такой дикарь.

— Ну что ж, — сказал он. — Надеюсь, вы к нам привыкнете. Дайте хотя бы пожать вашу руку в знак того, что вы мне доверяете. Я пришлю к вам слугу; приказывайте ему — он в вашем распоряжении. Прошу вас только об одном: обещайте не выходить за ограду парка, пока я не приму меры, чтобы избавить вас от преследований закона. Вас могут привлечь к суду, обвинив в тех же злодеяниях, что и ваших недостойных дядей!

— Моих дядей? — воскликнул я, схватившись за голову. — Так, значит, это не был скверный сон? Где они? Что стало с Рош-Мопра?

— Рош-Мопра уцелел от пожара, — ответил господин Юбер. — Пострадали только службы, но я беру на себя отстроить ваш дом и выкупить родовое поместье у заимодавцев, добычей которых оно стало. Что до ваших дядей… по всей вероятности, вы являетесь единственным носителем имени, честь которого вам надлежит восстановить.

— Единственным? — воскликнул я. — Четверо братьев Мопра погибли этой ночью, но еще трое…

— Пятый, Гоше, погиб во время побега; его нашли сегодня утром: он утонул в пруду у Студеных ключей. Ни Жан, ни Антуан так и не сыскались; но лошадь Жана, как и плащ Антуана, найденные неподалеку от того места, где обнаружили труп Гоше, — зловещее свидетельство того, что и с ними произошло нечто подобное. Ежели и удалось кому-нибудь из Мопра ускользнуть, он не появится вновь — дело его проиграно; раз уж Мопра навлекли на свою голову неминуемые громы и молнии, лучше будет и для них и для нас, имеющих несчастье носить то же имя, столь ужасно погибнуть с оружием в руках, коли это им суждено, а не бесславно окончить дни свои на виселице. Покоримся же тому, что судил им господь. Суровый приговор: семеро братьев в расцвете молодости и сил в одну ночь призваны держать страшный ответ перед богом!.. Помолимся же за них, Бернар, и добрыми делами попытаемся искупить содеянное ими зло, смыть пятно, которым обесчестили они наш герб.

В этих словах сказался характер господина Юбера: благочестивый, справедливый и милосердный; кавалер, как и большинство дворян, движимый сословным высокомерием, часто пренебрегал заповедью христианского смирения. Господин Юбер охотно бы усадил за свой стол бедняка, а в страстную пятницу омыл ноги двенадцати нищим, но это не избавляло его от всевозможных предрассудков нашей касты. Он находил, что его двоюродные братья, будучи дворянами, погрешили против человеческого достоинства много более, чем если бы они были простолюдинами. В противном случае бремя их вины было бы вполовину менее тяжким. Долгое время и я разделял это убеждение; оно вошло, если можно так выразиться, в мою плоть и кровь. Расстался я с ним лишь в итоге жестоких уроков, преподанных мне судьбой.

Затем господин Юбер подтвердил то, что уже говорила мне его дочь. С самого моего рождения он выражал горячее желание усыновить меня, но брат его Тристан упорно этому противился. Тут лицо господина Юбера омрачилось.

— Вы не знаете, — сказал он, — какие гибельные последствия имела для нас с вами моя попытка… Страшная тайна, кровь Атридов…[290]

Вид у него был подавленный. Взяв меня за руку, он продолжал:

— Бернар, мы оба с вами жертвы своей жестокой родни; сейчас не время сводить счеты с теми, кто уже предстал перед грозным судом божьим, но родичи причинили мне непоправимое зло, разбили сердце… А зло, причиненное вам, мы исправим, клянусь памятью вашей матери! Они не дали вам образования, сделали таким же разбойником, как и они сами; но вы сохранили великодушие и чистоту души, столь же благородной, как душа той ангельской женщины, что дала вам жизнь. Вы загладите невольные грехи, совершенные по ребяческому неведению; вы получите образование, соответствующее вашему положению; вы восстановите фамильную честь, ведь правда, вы хотите этого? И я хочу. Я паду к вашим ногам, чтобы снискать ваше доверие, и я завоюю его, ибо самим провидением суждено вам стать моим сыном. О, когда-то я мечтал, что усыновлю вас по-настоящему! Ежели бы при моей вторичной попытке вас доверили моему попечению, вы бы воспитывались вместе с моею дочерью и, надо полагать, стали ее супругом. Но бог судил иначе. Вам еще только предстоит приступить к учению, она же свое заканчивает. Эдме в том возрасте, когда девушке пора устроить свою жизнь; да, впрочем, она уже сделала выбор: она любит господина де ла Марша и скоро выйдет за него замуж; она вам это сказала.

Я пролепетал что-то невнятное. Великодушные и ласковые речи почтенного старца глубоко меня тронули. Я чувствовал, что становлюсь другим человеком. Но стоило господину Юберу назвать имя своего будущего зятя, как во мне снова пробудились дикарские инстинкты, и я понял, что никакие правила общественной морали не принудят меня отказаться от обладания тою, кого я считал своей добычей. Я то бледнел, то краснел, задыхаясь от гнева. По счастью, приход аббата Обера, янсенистского священника, прервал нашу беседу, он осведомился, как я себя чувствую после падения с лошади. Тут господин Юбер узнал, что я повредил ногу, — обстоятельство, которого он не заметил среди всех волнений, вызванных событиями более важными. Он послал за своим врачом, и меня окружили самой трогательной заботой; я покорился, побуждаемый признательностью, хотя и считал всю эту суетню не более как ребячеством.

Спросить господина Юбера о самочувствии его дочери я не отважился. С аббатом держался я смелее. Тот сообщил мне, что Эдме забылась долгим тревожным сном, и это его пугает; а по словам врача, который пришел вечером сделать мне перевязку, у кузины был сильный жар, врач опасался тяжкого недуга.

И действительно, несколько дней Эдме было так плохо, что ее состояние вызывало тревогу. В часы пережитых ею потрясений она держалась очень стойко. Теперь же наступил резкий упадок сил. Нельзя было вставать с постели и мне. Я шагу не мог ступить из-за острой боли в ноге, а врач пригрозил мне, что если я не полежу спокойно хотя бы несколько дней, то буду много месяцев прикован к постели. Я никогда не болел, да и теперь чувствовал себя совершенно здоровым; поэтому томительная скованность, сменившая привычную подвижность, наводила на меня гнетущую тоску. Лишь тот, кто вырос в лесных дебрях и привык к жестоким и грубым нравам, может понять, какое отчаяние и страх испытывал я, оставаясь более недели взаперти, за шелковым пологом моего ложа. Роскошно обставленная комната, золоченая кровать, назойливая заботливость слуг, даже изысканная пища — все эти пустяки, которые в первый день доставляли мне удовольствие, через двадцать четыре часа опостылели мне совершенно. Господин Юбер, поглощенный болезнью любимой дочери, навещал меня с прежней сердечностью, но заходил ненадолго. До чрезвычайности добр был ко мне и аббат. Ни тому, ни другому не осмеливался я признаться, каким несчастным я себя чувствую; но, оставаясь один, я готов был рычать, как лев, запертый в клетке, а по ночам, во сне, передо мной возникали, словно видения земного рая, мшистые лесные поляны, полог древесной листвы и даже угрюмые зубцы Рош-Мопра. Бывало, трагические сцены той ночи — мой побег и все с ним связанное — всплывали в памяти так ярко, что подчас я продолжал бредить ими даже наяву.

Посещение господина де ла Марша усилило мое отчаяние и сумятицу в голове. Он выказал большое ко мне расположение: то и дело пожимая руку, предлагал свою дружбу, раз десять воскликнул, что готов пожертвовать за меня жизнью, и повторял еще бог весть какие заверения, которых я не слушал, ибо от его слов в висках у меня стучало, и, будь при мне охотничий нож, я бы наверняка набросился на гостя. Его немало удивили моя дикость и сумрачные взгляды, которые я на него кидал, но, услышав от аббата, что рассудок мой потрясен роковыми событиями, погубившими моих родичей, он снова рассыпался в уверениях и распрощался со мною как нельзя более учтиво и доброжелательно.

Хотя вежливость, какую проявляли все, начиная с хозяина дома и кончая последним слугой, меня и восхищала, я неслыханно ею тяготился; она внушена была искренним ко мне благоволением, но даже будь это и не так, я все равно не в состоянии был отличить простую вежливость от доброты. Поведение окружающих так непохоже было на хвастливое и насмешливое зубоскальство Мопра, что воспринималось мною словно какой-то неведомый мне язык, который я все же понимал, хотя и не научился им владеть.

Я обрел, впрочем, дар речи, когда аббат сообщил, что ему поручено заняться моим образованием; желая выяснить уровень моих знаний, он стал задавать мне вопросы. Мне было стыдно обнаружить свое невежество, которое далеко превосходило все, что он мог бы вообразить. Обуреваемый дикой гордыней, я объявил аббату, что, будучи дворянином, не имею ни малейшей охоты сделаться канцелярской крысой. Он расхохотался в ответ, чем я был весьма обижен. Дружески похлопав меня по плечу, аббат заметил, что я чудак, но со временем, конечно, изменю свои взгляды. Я побагровел от гнева, но тут вошел господин Юбер. Аббат изложил ему нашу беседу и сослался на мой ответ; дядюшка подавил улыбку.

— Дитя мое, — ласково сказал он, — я отнюдь не желаю докучать вам, хотя бы мной и руководили самые лучшие побуждения; не будем сегодня говорить о занятиях. Для того чтобы почувствовать к ним вкус, вы сперва должны понять их необходимость. У вас благородная душа, стало быть, вы рассудите по справедливости, и желание учиться придет к вам само собой. Поужинаем. Хотите есть? Хорошее вино вы любите?

— Куда больше латыни, — ответил я.

— Так вот, аббат, в наказание за то, что вы разыграли из себя такого педанта, — весело продолжал господин Юбер, — вы будете с нами пить вино. Эдме вне всякой опасности, а Бернару доктор разрешил подняться и посидеть в кресле. Мы поужинаем у него в комнате.

Ужин и вина были действительно так хороши, что, по обычаю обитателей Рош-Мопра, я не преминул напиться допьяна. Возможно, мне в этом помогли, желая, чтоб я разговорился и сразу же обнаружил, какой я невежа. Невоспитанность моя превзошла всякие ожидания; но, без сомнения, о задатках моих судили благосклонно, ибо от меня не отступились и принялись за обработку неотесанной глыбы, то есть моей особы, с рвением, свидетельствовавшим о возлагаемых на меня надеждах.

Уныние мое рассеялось, когда я стал выходить из комнаты. В первый день моим неотступным спутником был аббат. Томительность второго дня умерялась надеждой, что на третий мне разрешено будет видеть Эдме, а также дружелюбным отношением окружающих, прелесть которого я начинал ценить, по мере того как переставал ему удивляться. Присущая кавалеру доброта была самым верным средством преодолеть мою дикость; господин Юбер быстро завоевал мое сердце. То была первая в моей жизни привязанность. Она заняла место в моей душе наравне со страстной любовью к кузине, и мне даже в голову не приходило, что одно из этих чувств может противоречить другому. Я был весь стремление, весь порыв, весь желание. В душе подростка кипели страсти взрослого мужчины.

IX

Как-то утром, после завтрака, господин Юбер повел меня наконец к дочери. Дверь ее комнаты отворилась, и мне в лицо пахнуло таким благоуханным теплом, что у меня едва не закружилась голова. Незатейливая, но прелестная комната, обитая, как и вся мебель в ней, светлой узорчатой тканью, дышала ароматом цветов, наполнявших большие китайские вазы. Резвясь в золоченой клетке, нежно и сладостно пели африканские птицы. Нога утопала в коврах, более мягких, чем лесной мох в марте. Я был взволнован, глаза мои застилала пелена, ноги заплетались; я неуклюже спотыкался о мебель и все никак не мог подойти к Эдме. Кузина лежала на кушетке и небрежно вертела в руках перламутровый веер. Она показалась мне еще прекрасней, нежели раньше, но была так непохожа на ту, прежнюю, что, даже горя восторгом, я леденел от робости. Эдме протянула мне руку; я не знал, что правила вежливости дозволяют мне поцеловать ей руку в присутствии дяди. Я не слышал, о чем говорила мне кузина; вероятно, она сказала что-нибудь ласковое. Потом, как бы надломленная усталостью, она откинула голову на подушку и закрыла глаза.

— Мне нужно поработать, — сказал господин Юбер. — Побудьте с нею, но не давайте ей много разговаривать: она еще совсем слаба.

Поистине, это наставление походило на издевку; Эдме притворилась спящей, вероятно, для того, чтобы скрыть свое замешательство, а я не способен был побороть ее настороженность, и напоминать мне о необходимости молчания было, право же, слишком жестоко.

Господин Юбер открыл дверь в глубине комнаты и, выйдя, притворил ее за собой; по временам откуда-то доносился его кашель; я догадывался, что кабинет его отделяется от спальни Эдме лишь перегородкой. И все-таки я провел несколько блаженных минут с нею наедине, пока она притворялась спящей. Я мог украдкой вволю на нее наглядеться; в лице ее не было ни кровинки, оно было белее ее белого муслинового пеньюара и атласных домашних туфелек, отделанных лебяжьим пухом. Ее тонкая, прозрачная рука показалась мне доселе невиданной драгоценностью. Я представления не имел о том, что такое женщина; до сей поры красоту олицетворяли для меня молодость и здоровье в сочетании с мужественной отвагой. Представ передо мною впервые в образе амазонки, Эдме, хотя и в слабой степени, обладала этими чертами, и в этом обличье она была доступней моему пониманию; теперь же она казалась мне незнакомкой, и я не мог поверить, что вижу ту самую женщину, которую в Рош-Мопра держал в своих объятиях. Новизна обстановки, обстоятельства встречи, перелом в моем сознании, в которое начал проникать извне слабый луч света, — все это делало наше второе свидание с глазу на глаз совсем не похожим на первое.

Но странную, тревожную отраду, какую испытывал я, любуясь Эдме, смутил приход дуэньи, мадемуазель Леблан. В спальне она исполняла обязанности горничной, в гостиной же — компаньонки. Возможно, мадемуазель Леблан получила от своей госпожи приказание не оставлять нас одних; как бы то ни было, она уселась перед кушеткой, предоставив мне вместо прекрасного облика Эдме разочарованно созерцать ее собственную длинную и тощую спину; затем она вынула из кармана вязанье и спокойно принялась за работу. Птицы щебетали, господин Юбер покашливал, Эдме спала или притворялась, что спит, а я сидел в противоположном конце комнаты, делая вид, что разглядываю книгу с картинками, которую держал вверх ногами.

Спустя некоторое время я заметил, что Эдме не спит, а тихонько беседует с компаньонкой; мне показалось, что та украдкой то и дело на меня поглядывает. Желая избежать ее докучливых взглядов, я невольно пустился на хитрость, что было мне далеко не чуждо: я уткнулся глазами в книгу, которую пристроил на столике у стены, да так и застыл, словно погрузившись в дремоту или чтение. Тогда мало-помалу дамы заговорили погромче, и я услышал, что они толкуют обо мне:

— Как хотите, сударыня, а пажа вы нашли себе забавного.

— Не смеши меня, Леблан. Какие могут быть нынче пажи? Ты что, считаешь, что мы живем во времена наших бабушек? Говорю тебе: отец его усыновил.

— Хорошо, конечно, что господин кавалер взяли себе приемного сына; но где, скажите на милость, откопали они это пугало?

Я метнул взгляд в сторону кушетки и заметил, что Эдме рассмеялась, прикрывшись веером. Ее забавляла болтовня этой старой девы, которую считали неглупой и которой позволяли говорить все, что придет ей на ум. Я был больно уязвлен тем, что кузина смеется надо мной.

— Да на кого он похож? Медведь какой-то или барсук, волк, коршун — все что хотите, только не человек! — продолжала Леблан. — Что за ручищи… А ножищи-то!.. Теперь еще ничего, когда немного соскоблили с него грязь; а поглядели бы вы на него, когда он явился в своей блузе и кожаных гетрах! Дрожь берет, как вспомнишь!..

— Неужели? — возразила Эдме. — А мне он в одежде браконьера больше нравился: она под стать его наружности и росту.

— Еще бы! Настоящий разбойник. Да вы, барышня, хоть его разглядели?

— О, конечно!

Я вздрогнул, услыхав, каким тоном Эдме произнесла это «о, конечно!», и, не знаю почему, снова ощутил на губах вкус поцелуя, которым она подарила меня в Рош-Мопра.

— Хоть бы причесался! — продолжала дуэнья. — Да ведь так и не удалось уговорить его напудрить волосы! Сен-Жан сказывал мне, что едва поднес пуховку к его гриве, а он в ярости как вскочит да как завопит: «Ни за что! Не дам пачкать себя мукой! А то и головой не пошевелить: все будешь чихать да кашлять…» Господи, ну и дикарь!

— Да ведь он прав! Если бы мода не поощряла такой нелепый обычай, все бы увидели, до чего это уродливо и неудобно. Длинные черные волосы куда красивее!

— Вот этакие? Ну и грива! Просто страх берет!

— Ведь не пудрят же волосы детям, а он еще дитя, совсем мальчик.

— Мальчик?.. Вот так малютка, боже правый! Да он сам любого ребенка проглотит и облизнется! Настоящий людоед! И откуда только взялся этот мужлан? Верно, господин кавалер его прямо от плуга оторвали. Да как бишь его… Как же его зовут?..

— Вот любопытная! Я уже сказала: Бернар.

— Бернар? И только?

— Пока да. Что ты на него так смотришь?

— Спит, как сурок! Вот так увалень!.. Смотрю, не похож ли он на господина Юбера: могла ведь быть этакая минутная оплошность; предположим, господин кавалер забылись с какой-нибудь пастушкой.

— Однако, Леблан, вы слишком много себе позволяете!..

— Ах, боже мой, барышня! Разве господин Юбер не были тоже молоды? И разве оно мешает с летами стать добродетельным?

— Это тебе, конечно, известно по опыту? Но слушай: не вздумай дразнить этого юношу! Возможно, что ты и угадала: отец требует, чтобы с ним обращались как с членом семьи.

— Ну что ж, ежели вам так хочется!.. А мне-то что? Мне до него и дела нет!

— Ну, была бы ты лет на тридцать моложе…

— Надо думать, господин Юбер спросил у вас разрешения привести к вам этого разбойника?

— А ты сомневаешься? Есть ли на свете лучший отец, чем мой?

— Вы тоже, барышня, так добры… Другой бы это не слишком понравилось…

— Почему же? Мальчик он премилый; если дать ему хорошее воспитание…

— Он все равно останется таким же пугалом и уродом…

— Никакой он не урод, милая моя Леблан, но тебе по старости лет в этом не разобраться.

Разговор был прерван приходом господина Юбера, которому понадобилась какая-то книга.

— А, здесь мадемуазель Леблан? — спокойно заметил он. — Я полагал, Эдме, что вы беседуете с моим сыном наедине. Ну что ж, потолковали вы с ним? Сказали, что будете ему сестрой? Доволен ли ты ею, Бернар?

Ответ мой никому не мог бы повредить: охваченный смущением, я бессвязно пролепетал что-то невнятное. Господин Мопра снова ушел к себе в кабинет, я же опять уселся на стул, надеясь, что теперь-то кузина отошлет свою дуэнью и побеседует со мной. Но они пошептались немного, и дуэнья осталась; протекло еще два убийственных часа, а я все так же сидел на стуле, не решаясь пошевельнуться. Думаю, что Эдме и в самом деле заснула. Но вот позвонили к обеду, дядя зашел за мной и, выходя из комнаты, опять спросил:

— Ну что, поговорили?

— Да, папенька, — ответила Эдме с уверенностью, которая меня озадачила.

Такое поведение кузины свидетельствовало, на мой взгляд, о том, что прежде она надо мной потешалась, теперь же боится моих упреков. Но, вспомнив, как она говорила обо мне с мадемуазель Леблан, я снова обрел надежду. Мне даже пришло в голову, что, опасаясь отцовских подозрений, она прикидывается совершенно ко мне равнодушной лишь затем, чтобы, когда настанет час, ей легче было заключить меня в объятья. Я ждал в нерешительности. Но дни и ночи тянулись чередой, не принося разгадки; тщетно я надеялся, что тайным посланием меня предупредят о необходимости запастись терпением. По утрам Эдме выходила на часок в гостиную, по вечерам — к обеду, потом играла с отцом в пикет или в шашки. И все время ее охраняли так тщательно, что мне не удавалось даже обменяться с нею взглядом. В остальные часы она сидела взаперти у себя в комнате и была для меня недоступна. Видя, что я скучаю и чувствую себя пленником, господин Юбер говорил:

— Ступай к Эдме, поболтай с ней; она у себя в комнате, скажешь, что это я тебя послал.

Но тщетно я стучался к Эдме: заслышав шаги, она, конечно, узнавала мою тяжелую, нерешительную походку. Дверь ее комнаты ни разу не раскрылась передо мной; я был в отчаянии, в ярости.


Тут следует прервать рассказ о моих собственных испытаниях и поведать о том, что происходило тем временем в злополучном семействе Мопра. И Жан и Антуан действительно бежали, и, невзирая на самые тщательные розыски, схватить их не удавалось. На все их имущество был наложен арест, а Рош-Мопра, их родовое поместье, судебные власти назначили к продаже с торгов; однако до торгов дело не дошло. Господин Юбер де Мопра позаботился о том, чтобы покрыть исковые обязательства. Он приобрел поместье, оплатил векселя, и право собственности на Рош-Мопра перешло к нему.

Крохотный гарнизон Рош-Мопра, состоявший из самых низкопробных авантюристов, постигла та же участь, что и владельцев замка. Гарнизон этот, как вам известно, давно уже был сокращен до нескольких человек. Два-три были убиты, остальные бежали, и только один угодил в тюрьму. Его судили, и он поплатился за всех. Антуана и Жана Мопра тоже предполагали судить заочно. Им, очевидно, удалось бежать, ибо, когда осушили пруд у Студеных ключей, где раньше всплыло тело Гоше, их трупов не обнаружили. Господин Юбер опасался, однако, что позорный приговор запятнает его честное имя, словно приговор этот мог что-нибудь прибавить к тому омерзению, какое внушало всем имя Мопра. Господин Юбер пустил в ход все то влияние, каким пользовался в провинции господин де ла Марш, да и он сам (в особенности по причине своих высоких нравственных качеств), чтобы замять дело, и это ему удалось. Что до меня, само собою разумеется, я не раз участвовал с моими дядюшками в грабежах и поборах; однако никто и не думал обвинять меня хотя бы перед судом общественного мнения. И если дяди мои вызывали всеобщую ненависть, на меня смотрели только как на жертву дурного воспитания, как на юного узника Рош-Мопра, одаренного счастливыми задатками. В силу своего великодушия и благоволения ко мне, равно как и желания восстановить честь семьи, господин Юбер, конечно, до чрезвычайности преувеличивал мои достоинства, пустив слух, будто я образец кротости и ума.

Утром того дня, когда господин Юбер приобрел права на замок Рош-Мопра, он зашел ко мне в комнату в сопровождении дочери и аббата и, показав купчую, которой увенчалась его благородная жертва (покупка Рош-Мопра обошлась почти в двести тысяч ливров), объявил, что я буду немедля введен не только во владение моей частью наследства, в общем незначительного, но и половины доходов с имения. Одновременно кавалер по завещанию передавал в мою собственность все имение в целом — основной капитал и проценты с него — при одном условии: что я согласен получить «приличествующее моему положению образование».

Все эти распоряжения, сделанные с такою простотой и добротой, были подсказаны Юберу как признательностью за мое отношение к Эдме, так и требованиям фамильной чести. Но он не ждал, что, заведя речь о моем образовании, натолкнется на такое сопротивление с моей стороны. Трудно передать, как раздосадовали меня эти слова — «при одном условии». Я готов был видеть в них следствие каких-то уловок, с помощью которых Эдме пыталась освободиться от данного мне обещания.

— Дядюшка, — ответил я, выслушав его великодушное предложение в полном молчании, — благодарю вас за все, что вы желаете для меня сделать. Но я не могу принять ваших милостей. В богатстве я не нуждаюсь: человеку моего склада не надобно ничего, кроме ломтя хлеба, ружья, охотничьей собаки да первой же харчевни у лесной опушки. Раз уж вы соблаговолили стать моим опекуном, выплачивайте мне лучше ренту в счет причитающейся восьмой доли поместья и не требуйте, чтобы я изучал латинскую дребедень. Дворянин достаточно образован, когда умеет подстрелить чирка да подписать свое имя. Сделаться сеньором Рош-Мопра я не собираюсь, с меня довольно того, что я был его узником. Вы хороший человек, и, клянусь честью, я люблю вас, но я не люблю, когда мне ставят условия. Никогда я не делал ничего ради выгоды и предпочитаю остаться круглым дураком, нежели сделаться умником за счет ближнего. Никогда не соглашусь я также нанести подобный ущерб состоянию кузины. Я прекрасно знаю, что она охотно пожертвовала бы частью своего приданого, чтобы отделаться…

Эдме, которая до того была очень бледна и казалась рассеянной, решительно прервала мою речь, устремив на меня сверкающий взор.

— Чтобы отделаться от чего? Как вы сказали, Бернар?

Я видел, что, несмотря на все свое самообладание, она очень взволнована; она захлопнула веер с такой силой, что он сломался. Я ответил, бросив на нее взгляд, в котором сквозило, вероятно, простодушное лукавство деревенщины:

— Чтобы отделаться от необходимости сдержать слово, данное мне в Рош-Мопра, кузина.

Она побледнела еще больше; ужас, который не могла скрыть презрительная усмешка, отразился на ее лице.

— Какое же обещание вы ему дали, Эдме? — простодушно спросил господин Юбер, обернувшись к ней.

В ту же минуту священник украдкой стиснул мне руку, и я понял, что исповедник моей кузины был посвящен в нашу тайну.

Я пожал плечами: опасения моих собеседников были оскорбительны и жалки.

— Она обещала, — продолжал я, улыбаясь, — всегда считать меня своим другом и братом. Разве вы этого не говорили, Эдме? И разве дружбу доказывают с помощью денег?

Она с живостью вскочила и, протянув мне руку, растроганно сказала:

— Вы правы, Бернар; у вас благородное сердце, и я бы себе не простила, если бы хоть на минуту в этом усомнилась.

Я заметил слезу, повисшую у нее на реснице, и крепко пожал ей руку, должно быть, слишком крепко, потому что она слегка вскрикнула, хоть и наградила меня прелестной улыбкой. Кавалер обнял меня, аббат же, подскакивая на стуле, приговаривал:

— Вот и прекрасно! Как это благородно! Как прекрасно!.. Этого по книгам не выучить, — добавил он, обращаясь к кавалеру. — В сердцах детей запечатлены дух и слово божье…

— Вот увидите, — сказал глубоко растроганный господин Юбер, — этот Мопра восстановит честь нашего рода. Отныне, дорогой Бернар, я больше не буду толковать с тобой о делах. Я сам знаю, как мне поступать, и ты не помешаешь мне делать то, что я найду нужным, чтобы с твоею помощью восстановить честь моего доброго имени. Твои благородные чувства — залог того, что мне удастся осуществить мое намерение, но есть и еще кое-что: способности, образование, и ты не откажешься испробовать эти средства. Надеюсь, если ты нас любишь, ты не станешь ими пренебрегать; но говорить об этом еще рано. Щадя твою гордость, я готов обеспечить твое существование, не ставя никаких условий. Идемте, аббат, вы поедете со мной в город к моему поверенному. Карета ждет. Вы, дети, позавтракаете вдвоем. Ну-ка, Бернар, предложи руку кузине, или, скажем лучше, твоей сестре. Учись вежливому обращению, ибо оно выражает движения сердца.

— Вы правду говорите, дядюшка, — ответил я, грубовато подхватил Эдме под руку и повел ее к лестнице.

Эдме дрожала, но щеки ее снова порозовели, а на устах заиграла нежная улыбка.

Однако, только мы очутились за столом друг против друга, наше доброе согласие почти мгновенно улетучилось. Оба мы почувствовали себя скованными; будь мы одни, я нашел бы выход из неловкого положения в какой-нибудь грубоватой шутке, чем я спасался обычно, когда становилось невмоготу от собственной застенчивости; но присутствие Сен-Жана, который нам прислуживал, заставило меня молчать о самом главном. Тогда я заговорил о Пасьянсе, намереваясь расспросить Эдме, как завязалась у них дружба и что мне думать о мнимом колдуне. Она рассказала в общих чертах историю этого деревенского философа и добавила, что в башню Газо привел ее аббат Обер. Эдме поражали смышленость и мудрость лесного стоика, а беседа с ним доставляла ей необычайное удовольствие. Пасьянс же так привязался к Эдме, что с некоторых пор, изменив своим привычкам, стал частенько, навещая аббата, наведываться в гости и к ней.

Как вы сами понимаете, Эдме нелегко было все это мне втолковать. Я был весьма удивлен ее славословиями Пасьянсу и тем сочувствием, какое она проявляла к его революционным идеям. Я впервые слышал, чтобы о крестьянине говорили как о человеке. К тому же прежде я считал колдуна из башни Газо существом еще более ничтожным, нежели обычный крестьянин, а вот Эдме ставила его выше большинства знакомых ей людей; она была за Пасьянса и против знати. Отсюда я сделал вывод, что образование не столь уже необходимо, как уверяли меня дядя Юбер и аббат.

— Читать я умею немногим лучше Пасьянса, — сказал я. — И было бы неплохо, если бы мое общество показалось вам столь же приятным, как его. Но вижу, что это далеко не так: ведь с тех пор, как я здесь…

Тут мы вышли из-за стола и направились в гостиную. Я обрадовался, что наконец-то останусь наедине с кузиной; но только я собрался блеснуть своим красноречием, как мы увидели входившего в противоположные двери господина де ла Марша. В душе я послал его ко всем чертям.

Господин де ла Марш был молод, знатен и во всем подражал модным веяниям времени. Он увлекался новой философией, слыл горячим вольтерьянцем, пылким почитателем Франклина,[291] но, будучи скорее добрым малым, нежели мыслителем, постигал своихоракулов далеко не в той мере, как желал бы и как на то притязал: логика у него хромала; вот почему усвоенные им идеи показались ему гораздо менее привлекательными, а политические его чаяния — гораздо менее заманчивыми в тот день, когда французский народ вздумал их осуществить. Впрочем, преисполненный добрых чувств, господин де ла Марш воображал себя куда более увлеченным и романтичным, нежели то было на самом деле. Приверженный сословным предрассудкам сильнее, чем ему хотелось бы, он был весьма чувствителен к мнению света, хотя кичился своим свободомыслием. Таков был этот человек. Внешность его, весьма привлекательную, я находил крайне пошлой, ибо питал к нему самую нелепую вражду. Его учтивость в отношении Эдме казалась мне угодливостью; подражать ему представлялось мне постыдным, а между тем я весь был поглощен желанием перещеголять его по части небольших услуг, оказываемых кузине.


Мы спустились в обширный парк, который пересекает Эндра, представляющая здесь собою всего лишь красивый ручеек. Во время прогулки господин де ла Марш всячески старался быть приятным кузине: только заметит фиалку, непременно сорвет ее и поднесет Эдме. Мы подошли к речке, но тут оказалось, что буря, свирепствовавшая накануне, сорвала доску, переброшенную для перехода на другой берег. Тогда, не спрашивая разрешения кузины, я взял ее на руки и спокойно пустился вброд. Вода была по пояс, но я так крепко и ловко держал Эдме на вытянутых руках, что ни одна ленточка на ее платье не намокла. Господин де ла Марш, боясь показаться рядом со мною неженкой, без колебаний вошел в воду, не щадя своей нарядной одежды, и, несколько принужденно смеясь, последовал за мной; однако он то и дело спотыкался о камни, которыми было усеяно речное дно, хотя и не нес никакой тяжести; с трудом перебравшись через ручей, он присоединился к нам. Эдме было не до смеха. Полагаю, что, невольно подвергнув испытанию мою силу и отвагу, она устрашилась той неукротимой любви, какую мне внушала. Когда я осторожно опустил ее на землю, она сказала мне с возмущением:

— Бернар, прошу вас никогда не повторять подобных шуток!

— Ах, так! Вы бы не возмутились, если б это сделал кто-то другой, — возразил я.

— Другой никогда бы себе этого не позволил.

— Еще бы! Он бы поостерегся, — ответил я. — Вы поглядите только, как он спотыкается!.. А я вас сухонькой вынес! Фиалки-то рвать он умеет, но мой вам совет: в минуту опасности не отдавайте ему предпочтения.

Господин де ла Марш рассыпался в похвалах моему подвигу. Я надеялся, что он станет ревновать, но ему это словно и в голову не приходило: он весело подшучивал над жалким видом своего камзола. Было до чрезвычайности жарко, и к концу прогулки мы уже обсохли; но Эдме оставалась грустной и озабоченной. Мне казалось, что она делает над собой усилие, пытаясь выказывать мне такое же дружеское расположение, как во время завтрака. Это меня огорчило: ведь я был не только влюблен — я любил ее. Отличить одно чувство от другого я бы тогда не смог, но во мне жили и нежность и страсть.

К обеду вернулись господин Юбер и аббат. Они вполголоса переговаривались с господином де ла Маршем об упорядочении моих дел, и по тем обрывкам фраз, которые я невольно расслышал, я понял, что, как и было сказано утром, будущее мое блистательным образом обеспечено. Из ложного самолюбия я побоялся чистосердечно высказать свою признательность. Дядина щедрость меня смущала, казалась необъяснимой, я чуть ли не подозревал, что за ней кроется какая-то ловушка и меня хотят отдалить от кузины. Богатство меня не прельщало. Потребностей цивилизованного человека у меня не было, а дворянских предрассудков я придерживался, полагая это для себя делом чести, но отнюдь не из сословного тщеславия. И поскольку мне прямо ничего не говорили, я решил, хоть это было не очень красиво, притвориться, будто ничего не знаю о стараниях старого кавалера.

Эдме загрустила еще больше. Я заметил, как она в смутной тревоге устремляла свой взор то на господина де ла Марша, то на меня. Когда же я заговаривал — с ней ли или с другими, — она всякий раз вздрагивала и слегка хмурила брови, словно испытывая боль. После обеда она сразу же ушла к себе; отец в беспокойстве последовал за нею.

— Вы не замечаете, как переменилась за последнее время мадемуазель де Мопра? — спросил аббат, провожая их взглядом.

— Она похудела, — ответил де ла Марш, — но я нахожу, что ей это только к лицу.

— Это верно; боюсь, что она нездорова, хотя и не хочет в этом сознаться, — возразил аббат. — Ведь не только лицом она переменилась, но и характером: все грустит.

— Грустит? Да, по-моему, она никогда еще так не веселилась, как нынче утром; не правда ли, господин Бернар? На головную боль она стала жаловаться только после прогулки.

— Говорю вам, она грустит, — повторил аббат. — Если она теперь и весела, то весела не в меру; да и веселость ее какая-то неестественная, принужденная, что вовсе ей не свойственно; а потом она вдруг впадает в задумчивость. Этого я за ней никогда не замечал до той памятной ночи в лесу. Смею заверить, она много пережила в ту ночь.

— Конечно, видеть такую мерзость, как тогда в башне Газо… — согласился господин де ла Марш. — Да к тому же лошадь понесла и умчала ее в чащу, далеко от места охоты. Могу себе представить, как устала и испугалась Эдме, хотя она необыкновенно отважна!.. Скажите, дорогой господин Бернар, когда вы встретили ее в лесу, у нее был очень испуганный вид?

— В лесу? — переспросил я. — Да я вовсе не в лесу ее встретил.

— Ну, как же, конечно, — поспешно перебил меня аббат, — вы ведь встретили ее в Варенне… Кстати, господин Бернар, разрешите с глазу на глаз сказать вам несколько слов по поводу ваших владений в этом…

И, уведя меня из гостиной, аббат добавил вполголоса:

— Я не о делах хочу с вами говорить… Умоляю вас: никто, даже господин де ла Марш, не должен подозревать, что мадемуазель Эдме хоть минуту оставалась в Рош-Мопра.

— Да почему же? — спросил я. — Разве она не была там под моей защитой? Разве благодаря мне не вышла из замка незапятнанной? И как могут люди не узнать, что она два часа провела в Рош-Мопра?

— Этого не знает никто, — возразил аббат. — Эдме покинула замок, прежде чем в него ворвались осаждающие; ни один из владельцев Рош-Мопра не встанет из могилы и не вернется из далекого изгнания сообщить, что там была Эдме. Когда вы лучше узнаете свет, вы поймете, как важно для репутации молодой особы не давать повода для подозрений, что хотя бы тень опасности угрожала ее чести. А пока что молчите — заклинаю вас во имя ее отца, во имя дружбы, которую вы к ней питаете и лишь сегодня утром доказали столь благородным и трогательным образом!..

— Ловко сказано, господин аббат, — прервал его я, — но в ваших словах есть и другой, скрытый смысл, и хоть я и неуч, но догадываюсь, в чем дело. Передайте кузине: пусть не беспокоится; уж кто-кто, а я не могу сомневаться в ее добродетели, да и мне ли помешать желанному для нее браку! Передайте, что я требую от нее лишь одного: она обещала мне в Рош-Мопра свою дружбу.

— Стало быть, это обещание имеет в ваших глазах какое-то особое значение? — спросил аббат. — Тогда почему же вы относитесь к нему с недоверием?

Я пристально взглянул на него, и так как мне показалось, что он встревожен, я не без злорадства решил помучить его и сказал, надеясь, что мои слова будут переданы Эдме:

— С недоверием? Ничуть! Просто, я вижу, кузина опасается, как бы господин де ла Марш не оставил ее, узнав о приключении в Рош-Мопра. Если этот молодчик способен подозревать Эдме и нанести ей оскорбление накануне свадьбы, есть, мне кажется, очень простой способ все исправить.

— Какой же, по-вашему?

— Вызвать его на дуэль и убить.

— Надеюсь, вы сделаете все возможное, чтобы избавить почтенного господина Юбера от этого рокового шага, чреватого страшной опасностью.

— Да, я сделаю все возможное — возьму на себя труд отомстить за кузину. Это мое право, господин аббат; я знаю, чего требует от меня долг дворянина, хотя и не изучал латынь. Так и передайте ей от моего имени. Пусть спит спокойно! Я буду молчать, а если это не поможет — буду драться.

— Но, Бернар, — мягко и вкрадчиво возразил аббат, — подумали ли вы о привязанности вашей кузины к господину де ла Маршу?

— Ну, так что ж! Тем более!.. — в бешенстве воскликнул я и круто повернулся к нему спиной.

Весь наш разговор аббат передал своей духовной дочери. Положение достойного пастыря было чрезвычайно затруднительным. Соблюдая тайну исповеди, он в беседе со мной мог лишь уклончиво, намеками коснуться сделанного ему Эдме признания. И все же он надеялся, что его осторожные намеки помогут мне понять всю преступность моего упорства и заставят по-честному отказаться от Эдме. Аббат был обо мне слишком хорошего мнения: такая добродетель оказалась не по моим силам, да и не по моему разумению.

X

Прошло несколько дней; с виду все было спокойно. Эдме редко выходила из своей комнаты, сказавшись больной; господин де ла Марш приезжал почти ежедневно: его замок был расположен неподалеку от Сент-Севэра. Несмотря на любезности, какими осыпал меня этот человек, я питал к нему все большее отвращение. Его напыщенные философствования были мне непонятны, я спорил с ним, со всей присущей мне грубостью отстаивая свои предрассудки. В моих тайных муках меня отчасти утешало лишь то, что и он, подобно мне, не имел доступа в комнаты Эдме.

Никаких событий за эту неделю не произошло, разве только что в хижине по соседству с замком поселился Пасьянс. С тех пор как аббат Обер нашел у господина Юбера убежище, где мог укрыться от преследований духовенства, ему незачем было встречаться с отшельником тайком. Аббат горячо уговаривал друга покинуть лесные дебри и переселиться к нему поближе. Пасьянс заставил себя долго упрашивать. Проведя столько лет в одиночестве, он так привык к башне Газо, что не сразу предпочел ей общество друга. Он утверждал к тому же, что общение с «великими мира сего» развратит аббата: вскоре он неприметно для себя попадет под влияние старых воззрений и охладеет к «святому делу». Но сердце Пасьянса покорила Эдме. Она-то и предложила ему поселиться в домике, принадлежавшем ее отцу и расположенном в живописной лощинке у входа в парк. Эдме уговаривала Пасьянса мягко и осторожно, стараясь не задеть его чувствительное самолюбие. Желая разрешить этот спор, аббат и пришел вместе с Маркасом в башню Газо в тот самый вечер, когда, застигнутые грозой, мы с Эдме нашли в ней приют. Последовавшие затем страшные события положили конец колебаниям Пасьянса. Сочувствуя учению пифагорейцев, он страшился всякого кровопролития. При виде умирающей лани у него, как у шекспировского Жака,[292] навертывались слезы на глаза; тем более тяжко ему было зрелище человекоубийства; с той минуты, как башня Газо стала трагической ареной гибели двух человек, Пасьянсу повсюду мерещились в ней пятна крови; он ни за что не остался бы там даже на одну ночь. Пасьянс последовал за нами в Сент-Севэр и вскоре, поддавшись обаянию Эдме, позабыл о своих колебаниях и мудрствованиях. Да и домик, в котором он поселился, был настолько прост и беден, что Пасьянсу не пришлось бы краснеть за свою явную уступку цивилизации. Здесь не было полного уединения, как в башне Газо, зато Пасьянс не мог пожаловаться, что аббат и Эдме редко его навещают.


Тут рассказчик снова сделал отступление, чтобы подробно описать характер мадемуазель Мопра.


— Эдме жила скромно, в безвестности, а между тем вряд ли нашлась бы во Франции женщина, обладавшая большими совершенствами. Поверьте, что во мне говорит не личное пристрастие. У нее недоставало желания, да и не было нужды показываться в свете, иначе о ней заговорили бы и она затмила бы славой всех женщин ее крута. Но Эдме была счастлива в лоне семьи и при всех своих талантах и высоких добродетелях отличалась трогательной простотой. Она не знала себе цены, да и я недостаточно ценил ее в ту пору. Я был еще зверем алчущим и слышал только голос плоти, полагая, что люблю ее лишь за красоту. Надо сказать, что и жених Эдме, господин де ла Марш, понимал ее немногим лучше, чем я. Его дюжинный от природы ум питало рассудочное учение Вольтера и Гельвеция, а смелый ум кузины зажигало пламенное красноречие Жан-Жака. Пришло время, когда я понял Эдме; но господин де ла Марш так ее никогда и не понял.

Эдме с колыбели не знала матери; бесконечно добрый и беспечный отец доверял ей во всем, не мешал вдохновенным исканиям юной души, поэтому духовный мир Эдме складывался как бы сам по себе. Аббат Обер, у которого она приняла первое причастие, и не думал запрещать ей чтение философов, поскольку сам пленился их учением. Никто из окружающих не спорил с Эдме и даже не прекословил ей — ведь отец, кумиром которого она была, во всем ей потворствовал, так что у нее в голове уживались взгляды, казалось бы, совершенно противоположные: принципы философии, подготовлявшей крах христианства, и принципы христианства, осуждавшего дух философии. Чтобы объяснить себе это противоречие, надо вспомнить о впечатлении, какое произвело на аббата Обера «Исповедание веры савойского викария», о чем я уже рассказывал. Кроме того, как вам известно, в поэтических душах легко соседствуют мистическая вера и сомнение. Разительным и великолепным примером является Жан-Жак, а вы знаете, какое сочувствие возбуждал он в среде духовенства и аристократии, хотя и громил их с таким неистовством. Что за чудеса способен совершить человек, убежденный в своей правоте и наделенный возвышенным красноречием! Эдме пила из этого живительного источника со всей жадностью пламенной души. Изредка бывая в Париже, она и там выискивала людей, разделявших ее воззрения. Но во взглядах этих людей обнаружилось столько различных оттенков, так мало согласия и, главное, невзирая на модные веяния времени, столько закоренелых предрассудков, что она с большой охотой вернулась к своему одиночеству и поэтическим мечтаниям под сенью старых дубов отцовского парка. Уже тогда она говорила о своем разочаровании и с удивительно здравым смыслом, не свойственным ее возрасту и, пожалуй, ее полу, отвергала все представлявшиеся ей случаи завязать личное знакомство к теми философами, чьи произведения давали пищу ее уму.

— А ведь, знаете, я немного сибаритка, — улыбаясь, говорила она. — Предпочитаю вдыхать аромат роз, уже сорванных поутру и поставленных в вазу, нежели самой срывать их под лучами палящего солнца, рискуя уколоться о шипы.

Слово «сибаритка» можно было применить к ней лишь весьма условно. Воспитанная на лоне природы, сильная, подвижная, Эдме была весела и отважна и сочетала в себе прелесть нежной девической красоты с энергией физически и нравственно здорового человека. Эта гордая, бесстрашная девушка была приветлива и ласкова с людьми, ниже ее стоящими. Мне она частенько казалась высокомерной и спесивой; Пасьянс же и все окрестные бедняки считали ее добродушной и скромной.

Почти столь же страстно, как философов-спиритуалистов, Эдме любила высокую поэзию; она прогуливалась всегда с книжкой в руках. Однажды, когда у нее был с собою томик Тассо,[293] она встретила Пасьянса. Он, по обыкновению, с любопытством стал расспрашивать ее о книге и авторе. Эдме пришлось пояснить ему, что такое крестовые походы, это было не так уж трудно. Благодаря рассказам аббата и своей удивительной способности запоминать события Пасьянс знал в общих чертах всемирную историю. Но гораздо труднее было ему уразуметь, где проходит граница между историей и эпической поэзией. Поэтический вымысел вызывал у него вначале возмущение: он полагал, что подобный обман нетерпим. Затем он уразумел, что эпическая поэзия, отнюдь не вводя в заблуждение потомство, могучей кистью увековечивает славу героических подвигов; тогда Пасьянс стал допытываться, почему же не все славнейшие деяния воспеты бардами и почему не вся история человечества отражена в столь доступной форме, которая без посредства ученых книг позволяет запечатлеть далекое прошлое в памяти поколений. Пасьянс попросил Эдме растолковать ему строфу из «Освобожденного Иерусалима»; стихи отшельнику очень понравились, и Эдме прочитала ему одну песню из поэмы в переводе на французский. Спустя несколько дней она познакомила Пасьянса с другой песней, а затем и со всей поэмой. Старик обрадовался, услыхав, что это героическое повествование пользуется всенародной известностью в Италии, и попробовал сокращенно изложить его содержание грубой прозой; память его не сохранила ни одного стиха. Пасьянс был, однако, живо захвачен прочитанным, и величавые образы вереницей проходили перед его мысленным взором. Он воплотил их во вдохновенном рассказе, и его варварское косноязычие было побеждено присущей ему поэтической одержимостью. Но повторить свое повествование Пасьянс уже не мог. Следовало записать услышанное из его уст, но это ни к чему бы не привело: если б ему и удалось прочитать эту запись, память его, изощренная в одних только умствованиях, не могла бы воспроизвести дословно даже самый незначительный отрывок. Впрочем, Пасьянс часто цитировал прочитанное, и речь его достигала иногда поистине библейской силы; но, кроме кое-каких излюбленных им выражений да нескольких кратких сентенций, которые он все же усвоил, в голове у него не сохранилось ничего из того множества страниц, которые он неоднократно заставлял вновь и вновь прочитывать себе вслух, всякий раз внимая им с одинаковым волнением. Поистине отрадно было наблюдать за воздействием поэтических красот на эту могучую натуру. Аббат, Эдме, а позже и я постепенно познакомили Пасьянса с Гомером и Данте. «Божественная Комедия» так потрясла его, что он мог пересказать поэму от начала до конца, не опуская ни единой подробности, ни единого эпизода из странствий, встреч и переживаний поэта; но этим возможности Пасьянса исчерпывались. Когда же он пытался восстановить в памяти понравившееся ему выражение, ласкавшее его слух, речь его от обилия нахлынувших метафор и образов походила на бред.

Приобщившись к поэзии, Пасьянс совершенно переменился: он зажил в своем воображении той деятельной жизнью, какой не хватало ему в действительности. В волшебном зеркале поэзии видел он грандиозные битвы, героев в десять локтей ростом; он постиг любовь, которой никогда не знал; он сражался, любил, побеждал, просвещал и умиротворял народы; он обличал заблуждения рода человеческого, сооружал храмы во славу великого духа вселенной. На звездном небосводе видел он всех богов Олимпа — родоначальников древнего человечества; в созвездиях читал историю Золотого века и века Бронзового; голос зимнего ветра доносил к нему песни Морвена, в грозовых тучах приветствовал он тени Фингала и Комалы.[294]

— Пока не познакомился я с поэтами, — говаривал Пасьянс на склоне дней, — я словно был лишен одного какого-то чувства. Я понимал, как важно им обладать, ибо потребность в нем ощущаешь так часто. Ночью я прогуливался в одиночестве, охваченный смятением, и спрашивал себя, почему не могу я уснуть, почему с таким наслаждением созерцаю звезды, глаз от них оторвать не в силах; почему иные краски заставляют мое сердце радостно биться, а иные звуки — тоскливо, до слез, сжиматься. Иногда я пугался: уж не спятил ли я? Ведь другие люди моего сословия не знают этой постоянной душевной смуты и живут безмятежно; я готов был счесть себя безумцем; однако же я утешался тем, что безумие мое сладостно и лучше я умру, нежели соглашусь от него излечиться. А нынче меня успокаивает сознание, что все умные люди во все времена находили подобные цвета и звуки прекрасными, и с меня этого довольно, я готов понять их суть, всю важность их для человека. Меня радует мысль, что нет такого цветка, такого оттенка, нет дуновения ветерка, которые не привлекли бы внимание и не тронули бы сердца людей и затем не получили бы своего особого имени у всех народов. С тех пор как я узнал, что человек может, не теряя рассудка, наполнять мечтами вселенную и с помощью мечтаний находить ей разгадку, я погрузился в созерцание вселенной. И когда зрелище общественных бедствий и злодеяний жестоко ранит мое сердце и возмущает разум, я ухожу в свои мечты и говорю себе: ежели сумели люди единодушно возлюбить творение господа своего, наступит день, когда они единодушно возлюбят друг друга. Просвещенность, полагаю я, возрастет, сыновья будут знать больше отцов. А я хоть и невежда, но, может статься, первый из простолюдинов угадал то, что ни одним намеком не было мне подсказано другими. Быть может, и до меня были мятущиеся души, пытавшиеся себя понять, но жизнь прошла, а для них все окружающее так и осталось загадкой.

— Бедные мои люди! — воскликнул Пасьянс. — Нет нам спасения ни от тяжкого труда, ни от пагубы пьянства, ни от всяческих пороков, что разрушают мозг. У богатых есть деньги, и они покупают рабочие руки, а бедняк надрывается, чтобы прокормить семью; есть у нас кабаки и еще другие, более опасные заведения, и правительство, говорят, получает от них доходы; есть у нас попы: заберутся на кафедру да и читают нам проповедь о нашем долге перед сеньором, но о долге сеньора перед нами — никогда. Нет у нас такой школы, где бы объясняли нам наши права, где бы учили отличать наши истинные, благородные потребности от постыдных и губительных, где бы сказали, наконец, о чем можем и должны мы подумать вечером, пропотев целый день ради чужих барышей, когда сидим на пороге хижины, глядя, как вспыхивают на небосклоне сияющие звезды.

Так рассуждал Пасьянс; поверьте, что в переводе на наш трезвый язык его речь теряет всю свою прелесть, энергичность и силу. Но кто мог бы слово в слово передать рассуждения Пасьянса? Лишь он один обладал столь самобытной речью: то была помесь скупого, но могучего крестьянского словаря и самых смелых поэтических метафор, смелость которых Пасьянс даже усугублял. Его ум, стремившийся все обобщать, придавал порядок и последовательность пестроте этого наречия. Невероятная щедрость воображения восполняла сжатость его речи. Поглядели бы вы, как отважно сражались воля и убежденность Пасьянса с беспомощностью его языка; вряд ли кто-либо другой на его месте вышел бы из положения с честью; уверяю вас, если призадуматься над этим, а не потешаться над неправильными оборотами его речи и дерзновенностью метафор, то крестьянин этот давал пищу для важнейших наблюдений над развитием человеческого разума, заставлял умиленно восхищаться нравственной красотой простого человека.

Настало время, когда в силу исключительности моей судьбы я научился хорошо понимать Пасьянса и сочувствовать ему. Подобно ему я был невежествен; подобно ему, искал в окружающем мире разгадку самого себя, как ищут ключ к раскрытию тайны. Случайные обстоятельства — мое происхождение и богатство — дали мне возможность развить мои способности. Пасьянс же до самой смерти пробирался ощупью в потемках невежества, из которых он не хотел да и не умел выбраться; но то было для меня лишним поводом признать превосходство его могучей натуры, ибо он шел впереди по пути, слабо освещенному проблесками инстинкта, смелее, нежели я шагал при ярком свете факелов, зажженных знанием. Кроме того, у Пасьянса вовсе не было дурных наклонностей, с которыми ему пришлось бы бороться, а у меня их было сколько угодно.

Но в те времена Пасьянс был в моих глазах только чудаком, который забавлял Эдме и давал аббату Оберу повод для сострадания. Когда же они уважительно говорили со мною о старом крестьянине, я их не понимал: я воображал, что они в иносказательной форме хотят доказать мне преимущества образования и необходимость приняться за него смолоду, во избежание напрасных сожалений в старости.

Увидев, что Эдме направляется через парк к новому жилищу Пасьянса, я начинал бродить среди окружавшей домик лесной поросли, в надежде ненароком встретиться с кузиной, когда она в одиночестве будет возвращаться домой. Но всякий раз ей сопутствовал аббат, а иногда даже отец. Если же она и оставалась у Пасьянса одна, он провожал ее потом до самого замка. Частенько, укрывшись в тени гигантского тиса, склонившего свои бесчисленные ветви и пустившего густые побеги неподалеку от хижины, я видел на пороге Эдме. Она сидела с книгой на коленях, а Пасьянс слушал, скрестив руки на груди и понурив многодумную голову. Мне казалось, что Эдме пытается обучить его грамоте; я считал это пустой затеей, а упорство кузины — безумием. Но она была так хороша в лучах заката, под желтеющей виноградной листвой, укрывавшей хижину! Любуясь ею, я твердил про себя, что она моя, и клялся никогда не поддаться ни убеждению, ни силе, если меня попробуют принудить от нее отказаться.

С некоторых пор страдания мои достигли предела, и, не видя иного способа их избежать, я много, почти до бесчувствия пил за ужином. И вот наступала минута столь же для меня тягостная, сколь и оскорбительная: перед тем как уйти из гостиной, Эдме, поцеловав отца и протянув для поцелуя руку господину де ла Маршу, бросала на ходу: «Доброй ночи, Бернар!» — тоном, казалось, говорившим: «Сегодня — так же, как вчера, завтра — так же, как сегодня. Все без перемен».

Напрасно усаживался я в кресло у самой двери, чтобы Эдме, проходя мимо, коснулась меня своим платьем; это было все, на что я мог рассчитывать; я даже не пытался протянуть ей руку, в надежде, что она ответит мне тем же: ведь, наверное, она подала бы мне свою с таким небрежным видом, что я, пожалуй, в ярости мог бы сломать ей пальцы.

За ужином я молча и тоскливо напивался и быстро пьянел. Мрачный, осоловелый, садился я в мое излюбленное кресло и не покидал его, пока не проходил хмель; тогда я шел прогуляться по парку, предаваясь бессмысленным мечтаниям и строя зловещие планы.

Окружающие словно не замечали моей скотской привычки. В семье относились ко мне с такой снисходительностью и добротой, что боялись сделать даже самый справедливый упрек, но мое постыдное пристрастие к вину давно уже привлекало внимание домашних, и аббат говорил об этом с Эдме. Однажды ввечеру, за ужином, она несколько раз пристально и как-то странно на меня взглянула; я посмотрел ей прямо в глаза, надеясь, что она вызовет меня на разговор; но, обменявшись недружелюбными взглядами, мы этим и ограничились. Подымаясь из-за стола, она вполголоса, скороговоркой, повелительно сказала мне:

— Перестаньте пить и старайтесь усвоить все, чему будет учить вас аббат.

Я был так возмущен ее властным тоном и приказанием, не сулящим никакой надежды, что вся моя робость улетучилась в мгновение ока. Выждав, когда Эдме направится к себе в комнату, я подстерег ее на лестнице.

— Уж не думаете ли вы, что одурачили меня, что я не замечаю обмана? Будто я не вижу: вот уже месяц я тут, а вы меня ни словом не удостоили, да еще водите, как простофилю, за нос. Вы мне солгали, а теперь презираете меня за глупое простодушие, за то, что я поверил вашим клятвам.

— Бернар, здесь не место и не время объясняться, — холодно сказала она.

— Ну, еще бы! У вас для меня никогда не найдется ни места, ни времени; не беспокойтесь, зато я сумею их найти! Вы сказали, что любите меня; обняли и поцеловали, вот сюда, в щеку, — я до сих пор ощущаю прикосновение ваших губ, — и сказали: «Спаси меня, и, клянусь Евангелием, клянусь честью, клянусь памятью моей матери и памятью твоей матери, я буду принадлежать тебе!» Я знаю, вы говорили все это, боясь, что я прибегну к насилию, а теперь — это ясно — вы меня избегаете, боясь, что я воспользуюсь своим правом. Но вам ничего не поможет! Клянусь, вам недолго придется меня дурачить!

— Я никогда не буду вам принадлежать, — возразила она ледяным тоном, — если вы не перестанете разговаривать со мною подобным языком и не измените вашего обращения и ваших чувствований. Такого, как сейчас, я вас не боюсь! Я могла уступить вам, отчасти повинуясь страху, отчасти движимая благосклонностью: вы показались мне добрым и великодушным; но теперь, разлюбив вас, я перестала вас бояться. Исправьтесь, получите образование, и тогда посмотрим.

— Превосходно, — сказал я. — Вот что такое ваши обещания! Что ж, я буду поступать соответственно, и если мне не дано быть счастливым, отомстить я сумею!

— Мстите сколько угодно, — сказала она, — вы добьетесь лишь того, что я стану вас презирать.

Сказав это, она достала из-за корсажа листок бумаги и спокойнейшим образом поднесла его к свече.

— Что вы делаете? — воскликнул я.

— Сжигаю письмо, которое вам написала, — ответила она. — Я хотела помочь вам образумиться, но это бесполезно: с грубияном объясняться невозможно.

— Отдайте! — закричал я и кинулся к Эдме отнимать горящее письмо.

Но она увернулась, бесстрашно загасила рукою огонь, швырнула догорающую, словно факел, бумагу к моим ногам и скрылась во мраке. Напрасно поспешил я за нею. Она опередила меня и, добежав до своей комнаты, захлопнула за собою дверь. Я слышал, как щелкнула задвижка, и до меня донесся голос мадемуазель Леблан, осведомляющейся у своей юной госпожи о причине ее испуга.

— Пустяки, — дрожащим голосом ответила Эдме, — так, просто шутка!

Я спустился в сад и в неистовстве зашагал по аллеям. Ярость моя сменилась глубочайшим унынием. Дерзкая гордячка казалась мне сейчас прекрасней и желанней, нежели когда-либо. Противоборство, на которое мы наталкиваемся, всегда лишь возбуждает и разжигает наш пыл; это в природе вещей. Я чувствовал, что Эдме оскорблена, что она не любит меня, возможно, никогда не полюбит, и, хотя не желал отказаться от преступного замысла овладеть ею силой, ненависть ее причиняла мне страдание. Припав во мраке сада к какой-то стене и закрыв лицо руками, я разразился отчаянными рыданиями. Моя широкая грудь разрывалась, но слезы не приносили облегчения — еще немного, и я закричал бы в голос; тогда я впился зубами в свой платок. Звуки моих приглушенных рыданий привлекли внимание: в часовенке за стеной, к которой я, забывшись, припал, кто-то молился. Прямо вровень с моей головой находилось стрельчатое окно с каменным плетением, образующим узор из трилистников.

— Кто там? — спросил чей-то голос, и в неверном свете восходящей луны смутно забелело чье-то лицо.

Я узнал Эдме и хотел бежать, но она просунула прелестную ручку сквозь переплет окна и, ухватив меня за воротник, спросила:

— Бернар, почему вы плачете?

Стыдясь, что меня застали врасплох в минуту слабости, радуясь, что Эдме не осталась к ней нечувствительной, я уступил этому сладостному насилию.

— У вас горе? — продолжала она. — Кто же заставляет вас так рыдать?

— Вы меня презираете, ненавидите — и еще спрашиваете, отчего я страдаю, отчего злюсь до бешенства!

— Так вы от злости плачете? — спросила она, убирая руку.

— От злости, но не только от злости, — ответил я.

— От чего же еще?

— Сам не знаю, может, и от горя, как вы говорите. Одно верно: я страдаю, грудь моя разрывается. Я должен с вами расстаться, Эдме; право же, лучше мне уйти и жить в лесной глуши, я не в силах оставаться здесь больше.

— Вы так страдаете? Отчего же? Скажите, Бернар. Пора нам объясниться.

— Да, теперь, когда нас разделяет стена. Конечно, тут я вам не страшен.

— По-моему, я только то и делаю, что проявляю к вам участие. Разве час тому назад, когда эта стена не разделяла нас, я относилась к вам не так участливо?

— Я думаю, Эдме, вы потому так бесстрашны, что у вас всегда есть способ уклониться от прямого ответа или сбить человека с толку красивыми словами. Эх! Не зря мне говорили, что женщины — все лгуньи и ни одна не стоит любви!

— Кто же это вам говорил? Уж не ваш ли дядя Жан, или дядя Гоше, или, может быть, ваш дед Тристан?

— Смейтесь, смейтесь надо мною сколько вам угодно! Не моя вина, что воспитали меня они. Но им случалось иной раз говорить и правду.

— Хотите, Бернар, я скажу вам, почему они считали женщин лгуньями?

— Скажите.

— Потому что они подчиняли себе слабых с помощью насилия и гнета. А когда властвуешь, вселяя страх, всегда рискуешь быть обманутым. Разве в детстве, спасаясь от колотушек, от жестокой расправы Жана, вы не скрывали свои проступки?

— Конечно, в этом было мое единственное спасение.

— Стало быть, в хитрости если не право, то спасение угнетенных. Понимаете?

— Понимаю, что люблю вас и что это не дает вам права меня обманывать.

— Кто же говорит, что я вас обманываю?

— Вы обманули меня: сказали, что любите, а не любили меня.

— Нет, я любила вас! Я видела, что, вопреки гнусным правилам, внушенным вам, ваше благородное сердце побуждает вас быть справедливым и честным. Я люблю вас и сейчас, потому что вижу, как вы торжествуете над этими гнусными правилами, а поддавшись дурдому порыву, каетесь и льете чистосердечные слезы. Вот что я могу вам открыть как на духу, положа руку на сердце, когда вижу вас таким, как сейчас. Но бывают минуты, когда вы, на мой взгляд, настолько ниже самого себя, что я перестаю вас узнавать, и тогда мне кажется, что я вас не люблю. Только от вас зависит, Бернар, никогда не давать мне повода усомниться ни в вас, ни в себе.

— Но что для этого нужно?

— Избавиться от дурных привычек, слушаться добрых советов, открыть свое сердце велениям морали. Бернар, вы дикарь, но, поверьте, меня оскорбляет в вас не ваша неуклюжесть или неумение говорить любезности. Напротив: ваша грубоватая простота была бы для меня необыкновенно привлекательна, если бы за ней скрывались высокие помыслы и благородные чувства. Но ваши чувства и помыслы так же грубы, как и ваши манеры, а это для меня нестерпимо. Я знаю, вы не виноваты, и, если бы вы решили исправиться, я полюбила бы вас не только за достоинства, но и за ваши недостатки. Сострадание предшествует любви; но я не люблю, не могу любить дурное, и, если вы лелеете его в себе, вместо того чтобы искоренять, я не могу любить вас. Понимаете вы это?

— Нет.

— Как нет?

— Нет, говорю вам! Я не понимаю, чем я дурен. Если вам не претит то, что я не умею шаркать ножкой, что руки мои недостаточно белы, а речи недостаточно изысканны, чем же я могу быть нам противен? Не понимаю. С самого детства мне внушали дурные правила, но я им не следовал. Я никогда не верил, что дурные поступки дозволены, по крайней мере, никогда не находил в них прелести. Если я и чинил зло, то лишь потому, что меня принуждали это делать. Дяди мои, их образ жизни всегда вызывали во мне отвращение. Я не хочу чужих страданий, не хочу грабить; деньги я презираю, а в Рош-Мопра им поклонялись. Я люблю вино, но умею быть трезвым и всю жизнь пил бы одну лишь воду, если бы ради доброго ужина мне приходилось, как моим дядюшкам, проливать чужую кровь. Но ведь я сражался с ними плечом к плечу, с ними и пил; мог ли я поступать иначе? Ну, а нынче, когда я волен поступать как мне заблагорассудится, кому я причиняю зло? Разве ваш аббат, толкующий о добродетели, считает меня убийцей или вором? Так признайтесь же, Эдме, в моей честности вы уверены, не считаете меня дурным человеком, но я вам не нравлюсь: мне недостает ума, а де ла Марша вы любите — ведь он умеет болтать всякий вздор, который я постыдился бы высказать вслух.

Выслушав меня очень внимательно и не отнимая руки, которую, припав к переплету решетки, я держал в своей, она, улыбаясь, сказала:

— Но если бы для того, чтобы мне понравиться, чтобы я предпочла вас де ла Маршу, вам понадобилось, как вы говорите, нажить немного ума, разве вы этого не сделали бы?

— Не знаю, — не сразу ответил я, — пожалуй, я так поглупел, что и на это способен; не могу только понять, чем вы меня взяли? Но это было бы с моей стороны большое малодушие и большое безрассудство.

— Почему, Бернар?

— Потому что вряд ли стоит стараться ради женщины, которая любит мужчину не за его доброе сердце, а за остроумие. Так мне кажется.

Эдме помолчала, потом, пожав мне руку, сказала:

— У вас много больше ума и здравого смысла, чем можно было бы предположить. Что ж! Придется сказать вам все напрямик: признаюсь, вы и такой, как есть, даже если никогда не переменитесь, внушаете мне уважение и дружеские чувства, и я сохраню их до конца жизни. Будьте в этом уверены, Бернар, что бы я вам ни говорила в минуту гнева: вы ведь знаете, что я очень вспыльчива, — это у нас семейная черта. У Мопра кровь никогда не будет течь в жилах так же безмятежно, как у других людей. Пощадите же мою гордость — кому, как не вам, знать, что такое гордость! Никогда не кичитесь передо мной вашими правами. Чувству не прикажешь — его добиваются, его внушают; сделайте так, чтоб я полюбила вас, как прежде; никогда не говорите мне, что я обязана вас любить.

— А ведь это верно, — ответил я. — Но почему же вы иной раз так со мной разговариваете, словно я обязан вам подчиняться? Почему нынче вечером вы запретили мне пить и приказали учиться?

— Потому что, если нельзя приказать чувству, когда его нет, можно как-никак приказать чувству, когда оно есть. В вашем я уверена, потому-то и приказываю.

— Прекрасно! — порывисто воскликнул я. — Но я тоже имею право приказывать вашему чувству: ведь вы признались в нем… Эдме, я приказываю вам меня поцеловать.

— Пустите, Бернар! — вскрикнула она. — Вы сломаете мне руку! Смотрите, вы уже оцарапали меня, а все эта решетка.

— Почему вы заперлись от меня в этой крепости? — сказал я, покрывая поцелуями ее руку и маленькую царапину, которая на ней оказалась по моей вине. — Ах, до чего же мне не везет. Проклятая решетка! Эдме, наклоните же голову, я вас поцелую… Поцелую как сестру. Эдме, ну чего же вы боитесь?

— Но, дорогой Бернар, — ответила она, — в нашем кругу не принято целовать даже сестру, и, уж во всяком случае, целовать тайком. При отце я могу целовать вас хоть каждый день, если пожелаете, но тут — никогда!

— Так вы никогда меня не поцелуете? — воскликнул я, приходя в ярость, как это было мне свойственно. — А ваше обещание? А мои права?

— Если мы поженимся… — сказала она в замешательстве. — Когда вы закончите образование… Ведь я умоляю вас учиться.

— Вот проклятие! Вы издеваетесь надо мной! Да разве о женитьбе идет речь? Ничуть не бывало! Не нуждаюсь я в вашем состоянии — я вам это уже говорил!

— Мое состояние и ваше — теперь одно нераздельное целое. Между столь близкими родственниками «твое» и «мое» — пустые слова. Мне никогда и в голову не придет заподозрить вас в корыстных целях. Знаю, что вы любите меня, что постараетесь это доказать и что наступит день, когда любовь ваша перестанет меня отпугивать, когда я смогу принять ее перед богом и людьми.

— Если вы так думаете, — сказал я, совершенно забыв о своем гневе, ибо мысли мои получили новое направление, — тогда другое дело; но, по совести говоря, мне еще надо подумать… Мне не приходило в голову, что вы так на это смотрите.

— А как же иначе? — возразила она. — Может ли благородная девица, не обесчестив себя, принадлежать кому-либо, кроме супруга? Я не желаю себя бесчестить, но и вы, если любите меня, этого не пожелаете; вы не захотите ведь причинить мне непоправимое зло. Будь у вас такое намерение, вы стали бы моим смертельным врагом.

— Погодите, погодите, Эдме, — прервал я ее, — я ничего не могу сказать о моих намерениях относительно вас; твердых намерений у меня никогда не было. Меня обуревали только желания, и всякий раз, подумав о вас, я начинал безумствовать. Вы хотите, чтобы мы поженились? Ах, бог ты мой! Да зачем?

— Затем, что уважающая себя девица может принадлежать мужчине, только если питает намерение, решимость, уверенность принадлежать ему вечно. Неужто вы этого не знаете?

— Я очень многого не знаю, о многом никогда и не задумывался!

— Воспитание научило бы вас, Бернар, судить о том, что для вас всего важнее: о вашем положении, о вашем долге, ваших чувствах. Вы не отдаете себе отчета ни в том, что у вас на сердце, ни в том, что у вас на уме; я же привыкла проверять себя во всем, всегда управлять собою, и вы хотите, чтоб я избрала своим повелителем человека, который рабски подчиняется инстинкту и действует по воле случая?

— Повелителем? Мужем? Да, я понимаю, что вы не можете подчинить всю свою жизнь такому грубому животному, как я… Так я ведь этого и не требую! Я и подумать об этом не могу без содрогания!

— И все-таки, Бернар, подумайте об этом! Подумайте хорошенько, послушайтесь моих советов, и вы поймете, как важно для вас совершенствоваться умственно, чтобы стать достойным нового положения, какое вы заняли в обществе, покинув Рош-Мопра; когда вы поймете всю необходимость этого, вы мне скажете, и мы решим, как нам поступить.

Она мягко отняла свою руку и, кажется, пожелала мне доброй ночи; но эти слова не дошли до моего слуха. Я погрузился в размышления, и когда поднял голову, чтобы ей ответить, ее уже не было. Я прошел в часовню; Эдме вернулась к себе через верхние хоры, которые сообщались с ее комнатой. Я спустился вниз, забрел в глубь парка и провел там всю ночь. Разговор с Эдме открыл передо мною новый мир. До сих пор я все еще оставался выкормышем Рош-Мопра и не подозревал, что способен или должен буду когда-либо отречься от самого себя; хотя привычки мои под влиянием обстоятельств изменились, образ мыслей оставался столь же ограниченным, как прежде. Слишком ощутимая власть того нового, что меня окружало, казалась мне оскорбительной, и я втайне напрягал всю силу воли, чтобы преодолеть охватившее меня чувство унижения. Думаю, что, не вмешайся Эдме, ничто не смогло бы победить моего ожесточенного упорства и упрямого отчуждения. Пошлые житейские блага, наслаждение роскошью имели для меня только прелесть новизны. Тело мое тяготилось непривычной бездеятельностью; спокойствие этого дома, присущие ему порядок и безмолвие окончательно подавили бы меня, если б не присутствие Эдме и не обуревавшие меня желания; они наполняли весь замок моей тревогой, населяли его моими грезами. Ни на минуту не возникала у меня мысль стать главой этого дома, обладателем этих богатств, и мне отрадно было слышать, что Эдме отдает должное моему бескорыстию. Меж тем я все еще противился соблазну сочетать два столь несхожих понятия, как страсть и выгода. Я блуждал по парку, раздираемый сомнениями, и неприметно для себя очутился в поле. Ночь была восхитительная, полная луна лила потоки ясного света на истомленные солнечным зноем нивы. Поникшие цветы выпрямляли свои стебельки; каждый листок, казалось, всеми порами вдыхал влажную свежесть ночи. Ее сладостную прелесть ощутил и я: сердце стало биться сильно, но ровно. Смутная надежда наполняладушу; на луговых тропинках витал передо мною образ Эдме, не возбуждая более ни мучительных порывов, ни яростных желаний.

Я шел по голому лугу; зеленые степные пастбища кое-где пересечены были зарослями молодых деревьев. Огромные светло-рыжие быки недвижно возлежали на скошенной траве, казалось, погруженные в мирное раздумье. Мягкие очертания холмов вырисовывались на горизонте, и бархатистые макушки отливали серебром в непорочном сиянии луны. Впервые в жизни ощутил я чувственную прелесть и величавое обаяние ночи. Неведомое блаженство пронизало меня, и мнилось, впервые увидел я и луну, и луга, и эти склоны. И я вспомнил, как Эдме говорила, что ничего нет на свете прекраснее природы, и удивился, что до сих пор не понимал этого. Минутами мною овладевало желание молитвенно преклонить колена, обращаясь к богу, но меня удерживала боязнь, что я не найду слов и оскорблю его своей неумелой молитвой. Признаться ли вам в странной причуде, возникшей из хаоса моего неведения как ребяческое откровение поэтической любви? Луна освещала землю так ярко, что я различал в траве каждый цветок. Маленькая полевая маргаритка в белом воротничке с багряной бахромой вокруг золотой сердцевинки, осыпанной брильянтами росы, показалась мне столь прекрасной, что я сорвал ее и в восторженном исступлении стал покрывать поцелуями, восклицая:

— Это ты, Эдме! Да, ты! Вот ты где! Теперь ты уже не бежишь от меня!

Каково же было мое замешательство, когда, приподнявшись, я увидел, что моему безумству был свидетель: передо мной стоял Пасьянс.

Застигнутый врасплох в минуту сумасбродства, я пришел в ярость и по старой разбойничьей привычке хотел было схватиться за нож, который носил обычно за кушаком; но ни ножа, ни кушака на месте не оказалось. Шелковый жилет с карманами напомнил мне, что с душегубством покончено. Пасьянс улыбнулся.

— Полно, полно, что ж тут такого? — мягко стал успокаивать он меня. — Думаете, я и сам не догадывался? Я хоть и прост, а смекаю, хоть и стар, а не слепой. С чего это ветви тиса колышутся всякий раз, как наша смиренница придет посидеть на пороге моего домика? Кто это, словно волчонок, рыщет, прячась за кустами, когда я провожаю прелестное дитя домой к ее отцу? Да что же тут худого? Оба вы молоды, красивы, к тому еще и родные по крови; стоит вам только пожелать, и вы станете достойным, порядочным юношей, словом, парою ей — ведь она у нас достойная, порядочная девушка.

Ярость моя сразу же улеглась, едва Пасьянс упомянул об Эдме. У меня была такая потребность говорить о ней, что я согласился бы слушать о ней даже дурное, лишь бы слышать ее имя. Я продолжал шагать рядом с крестьянином. Он ступал по влажной траве босиком. Правда, ноги его, давно отвыкшие от обуви, так загрубели, что им уже ничто не было страшно. На нем были синие, ничем не подпоясанные, то и дело сползавшие холщовые штаны да неказистая рубаха. Пасьянс не выносил стеснительной одежды, и его загорелая, выдубленная ветром кожа была нечувствительна и к зною и к холоду. И когда ему было уже за восемьдесят, он все еще расхаживал под жгучим солнцем с непокрытой головой, а зимой — в распахнутой навстречу северному ветру куртке. С тех пор как Эдме взяла его под свою опеку, он соблюдал некоторую опрятность, но в пренебрежении его к одежде, в ненависти ко всему, что выходило за пределы строго необходимого, было нечто сближавшее его с древними киниками. Однако всякой непристойности он гнушался. Борода его сверкала серебром, на зеркально-гладком черепе играли, словно в воде, лунные блики. Шагал он медленно, закинув голову и заложив руки за спину, с видом хозяина, обозревающего свои владения. Но чаще всего взгляд его тонул в небесах, и, прерывая беседу, Пасьянс иногда говорил, указывая на звездный небосвод:

— Поглядите, поглядите только, до чего красиво!

Я впервые видел, чтоб крестьянин восхищался небом, и, уж во всяком случае, впервые, чтоб он восхищался сознательно.

— Почему, папаша Пасьянс, — спросил я, — вы говорите, будто стоит мне только пожелать, и я стану порядочным юношей? Стало быть, вы меня за порядочного не считаете?

— Э, да вы не обижайтесь, — ответил старик. — Пасьянсу дозволено говорить все, что вздумается. Разве он не блаженненький?

— А Эдме утверждает, что вы мудрец!

— Право? Ну, уж если это утверждает наша святая голубка, так я и дам вам, сударь, мудрейший совет. Хотите меня послушать?

— Все здесь словно сговорились — лезут с советами. Да ладно уж, послушаю и вас.

— Вы влюблены в вашу кузину?

— Вот уж, право, смелый вопрос!

— Это не вопрос, я дело говорю. Послушайте меня: заставьте ее вас полюбить, да и женитесь на ней!

— А почему, папаша Пасьянс, вы проявляете ко мне такое участие?

— Потому что вы его заслуживаете, я-то знаю!

— Это кто вам сказал — аббат?

— Нет, не он.

— Эдме?

— Пожалуй. А все-таки она-то не слишком в вас влюблена, что и говорить. Но это уж ваша вина.

— Как так, Пасьянс?

— Да уж так: она желает, чтоб вы ученым стали, а вот вы не хотите. Эх! Будь Пасьянс в ваших летах, да ежели бы мог он высидеть, не задохнувшись, в четырех стенах хоть два часа кряду, да ежели бы все хлопотали об его образовании, как хлопочут о вашем, приговаривая: «Пасьянс, вот что было вчера; Пасьянс, вот что будет завтра…» Как бы не так! Я до всего сам должен докапываться, а сам до всего не скоро докопаешься! Так я и помру от старости, не узнав десятой доли того, что хотелось бы узнать! Но послушайте-ка, есть еще причина, почему вам надо жениться на Эдме.

— Какая же, любезный Пасьянс?

— Да та, что этот ла Марш ей вовсе не подходит. Я, конечно, так ей и сказал, и самому ла Маршу, и аббату — всем! Разве это мужчина? Духами от него так и разит, — пахнет, что твой цветник! Только, по мне, самая что ни на есть скромная богородская травка лучше!

— По чести говоря, я тоже его недолюбливаю. Ну, а если кузина его любит, Пасьянс, что тогда?

— Не любит его ваша кузина! Она думает: он хороший, настоящий… Да ведь как обманывается! А он и ее обманывает, и всех кругом обманывает. Я-то его знаю: уж такой он человек — этого у него нет. — Тут Пасьянс приложил руку к груди, указывая на сердце. — Такой он человек — все твердит: «Ах, добродетель! Ах, обездоленные! Ах, мудрые сердцем! Ах, друзья человечества!» — и все такое прочее. Ну так вот! Я-то знаю: бедняки с голоду подыхают у ворот его замка, а ему нипочем! Я знаю, что скажи ему кто-нибудь: «Отдай свой замок, ешь черный хлеб, земли раздай, ступай в солдаты, и не будет в мире обездоленных, и «род человеческий», как ты любишь говорить, будет спасен!» — а он в ответ: «Покорно благодарю! Пока еще я хозяин в своем поместье. Мне жить в замке не наскучило!» Э, я хорошо их раскусил, этаких «добрячков». Им до Эдме как до звезды небесной! Да откуда вам это знать! Вы за то ее любите, что она, как луговая маргаритка, хороша, а я за то ее люблю, что она — словно кроткая луна, которая землю всю озаряет. Эта девушка все свое раздаст: она и безделушку не нацепит, ведь одно золотое кольцо может целый год кого-нибудь кормить. Повстречается ей на дороге дитя с израненной ножкой, она туфли скинет да ребенку и отдаст, а сама босиком пойдет. Душа у нее, видишь ли, справедливая. Явись к ней завтра вся деревня Сент-Севэр да скажи: «Хватит с вас, барышня, пожили вы в роскоши, отдайте нам ваше добро, поработайте-ка сами!» — «Вы правы, друзья мои!» — весело ответит Эдме и пойдет на лужок стадо пасти! Такая же была у нее и мать; я-то ее матушку совсем молоденькой знавал, вот как нынче Эдме, да вашу знал тоже, вот как! Была она у вас умница, милосердная, справедливая. Вы, говорят, на нее похожи.

— Ах нет! — ответил я, растроганный речами Пасьянса. — Ни милосердие, ни справедливость мне незнакомы!

— Вам не случалось еще проявлять их, но они, я знаю, живы в вашем сердце. Поговаривают, будто я колдун, а ведь, пожалуй, верно: я человека с первого взгляда распознаю. Помните, что вы мне сказали когда-то на полянке в Валидэ? С вами еще был тогда Сильвен, а со мною Маркас. Вы сказали, что порядочный человек сам должен за свои обиды мстить. Так вот, сейчас и вспомнить кстати, господин Мопра: ежели вы тогда, в Газо, моими объяснениями недовольны остались, прямо скажите. Тут, как видите, никого нет, а я хоть и стар, да кулаки у меня не слабее ваших. Никто нам не помешает надавать друг другу хороших тумаков — это ведь естественное право каждого; и хоть я его не придерживаюсь, а никогда не откажусь, если кто потребует дать удовлетворение. Есть, я знаю, такие люди: с тоски зачахнет, ежели не сможет за себя отомстить. Да и сам, я, к славу сказать: уж более полувека прошло, а я все помню обиду… Вот и нынче, как подумаю, так опять моя ненависть к благородному сословию просыпается; и все я себя корю, как это я мог от чистого сердца кое-кому простить?

— Я на вас больше не в обиде, папаша Пасьянс, и даже более того — очень к вам расположен!

— Ну конечно, ведь я погладил вас по шерстке! Эх, молодежь! Смелей же, Мопра! Следуйте советам аббата — он праведник. Старайтесь понравиться кузине — это звездочка наша ясная! Стремитесь к истине, любите народ, презирайте тех, кто его презирает; будьте готовы ради него и собою пожертвовать… Слушайте, слушайте!.. Я знаю, что говорю: станьте другом народа!

— Разве народ лучше дворянства, Пасьянс? Только по совести — вы ведь мудрец. Говорите же правду!

— Народ лучше дворянства, ведь дворянство угнетает, а народ терпит. Но не вечно ему терпеть! Пора вам узнать правду. Видите вы эти звезды? Пройдет десять тысяч лет, а они все еще будут сиять на небосводе, как сияют сейчас; но меньше чем через сотню лет, а может быть, куда раньше, огромные перемены совершатся на земле. Поверьте человеку, который правды ищет, которому не вскружило голову великолепие сильных мира сего. Довольно бедняк терпел! Восстанет он на богача, и разрушит замки его, и поделит земли его. Мне уже не увидеть этого, но вы увидите: на месте этого парка вырастет десяток хижин, и десять семей станут жить на доходы от здешней земли. Не будет более ни слуг, ни господ, ни мужиков, ни сеньоров. Иные дворяне станут роптать и сдадутся, только покоряясь насилию: так поступили бы ваши дядюшки, если б дожили до этого часа; так поступит господин де ла Марш, хотя он и любит красивые слова. Иные же великодушно отдадут все, подобно Эдме, подобно вам, если вы прислушаетесь к голосу благоразумия. И было бы хорошо, ежели бы мужем Эдме оказался тогда настоящий мужчина, а не какой-то раздушенный щеголь. И было бы хорошо, ежели Бернар Мопра умел бы тогда пахать землю или охотиться на божьих тварей, чтобы прокормить семью; ибо старик Пасьянс будет покоиться в кладбищенской земле, поросшей бурьяном, и не сможет отплатить Эдме услугой за ее услуги. Не смейтесь, молодой человек, над тем, что я говорю, ибо устами моими глаголет бог. Взгляните на небо. Звезды мирно светят, и ничто не нарушает извечный порядок мироздания. Большие не пожирают малых, не нападают на своих соседок. Так вот, настанет время, когда подобный же мир воцарится и меж людьми. Господь пошлет бурю и сметет всякую нечисть. Крепко держитесь на ногах, сеньор Мопра, дабы устоять самому и поддержать Эдме; это я, Пасьянс, говорю вам, ибо желаю вам только добра. Но есть другие — они пожелают вам зла; вот и надо, чтобы те, кто желает добра, стали сильными.

Мы подошли к хижине Пасьянса. Он остановился у ограды своей скромной обители и, облокотившись на частокол, размахивая свободной рукою, продолжал с жаром говорить. Глаза его сверкали, на лбу выступил пот; слова его звучали могучим глаголом древних пророков; простота, почти убожество, его одежды только подчеркивала горделивость жестов и проникновенность голоса. Французская революция показала впоследствии, какое пылкое красноречие и какая неумолимая логика свойственны народу. Но то, что я видел тогда, было столь ново и поразительно, что, увлеченный необузданным воображением, я опять, как в детские годы, поддался суеверному страху. Пасьянс протянул руку, и, покорный его призыву, я скорее с опаской, нежели с сочувствием подал ему свою. Мне вспомнился колдун из башни Газо, державший окровавленную сову над моей головой.

XI

Наутро я проснулся разбитый усталостью; все происшествия вчерашнего дня показались мне сном. Я вообразил, что Эдме пообещала стать моей женой лишь затем, чтоб заманить меня в свои сети и бесконечно отдалить осуществление моих надежд. Слова же колдуна я вспомнил с чувством глубокого унижения. Но так или иначе, они сделали свое дело. Переживания этого дня оставили во мне неизгладимый след: я был нынче не тем, что вчера, и никогда более не мог бы стать тем, чем был в Рош-Мопра.

Стояло уже позднее утро, но я лишь вознаградил себя за часы бессонницы. Я еще не поднялся, когда услыхал цокот конских копыт на мощеном дворе. То была лошадь господина де ла Марша. Изо дня в день являлся он в этот час, изо дня в день встречал он Эдме в то же время, что и я, и сегодня, когда, по уверениям кузины, я мог уже рассчитывать на ее руку, даже сегодня он, прежде нежели я, запечатлеет на этой руке, которая принадлежит мне, свой пошлый поцелуй. Мысль эта снова всколыхнула все мои сомнения. Как может Эдме терпеть его ухаживания, если действительно намерена выйти замуж за другого? То ли у нее не хватает смелости его оттолкнуть, то ли это должен сделать я? Я не знал обычаев того круга, в который вступал. Инстинкт повелевал мне отдаться на произвол страстей, а громче всего говорил во мне инстинкт.

Я наспех оделся. Бледный, взлохмаченный, вошел я в гостиную. Эдме тоже была бледна. Стояло дождливое, прохладное утро. В огромном камине горел огонь. Эдме в непринужденной позе, как в дни болезни, дремала в глубоком кресле, грея ножки у камина. Де ла Марш читал газету в другом конце комнаты. Когда я увидел Эдме, еще более, нежели я сам, измученную переживаниями прошедшего дня, гнев мой остыл; я тихонько уселся неподалеку, глядя на нее с нежностью.

— Это вы, Бернар? — спросила она, не шевелясь и не открывая глаз.

Эдме положила руки на подлокотники кресла и подперла подбородок изящно сплетенными пальцами. В те времена женщины почти всегда носили платья с короткими рукавами. Узенькая полоска пластыря, замеченная мною у нее чуть пониже локтя, заставила забиться мое сердце. Это я вчера слегка поранил ей руку, которую Эдме просунула сквозь оконную решетку. Ободренный ее полузабытьем, я осторожно приподнял кружева, ниспадавшие ей на локоть, и приник губами к дорогой моему сердцу царапине, что мог увидеть и наверняка увидел господин де ла Марш; но я сделал это умышленно. Я горел желанием затеять с ним ссору. Эдме вздрогнула и зарделась; но тут же, беспечно усмехнувшись, заметила:

— Вот уж подлинно, Бернар, вы любезничаете нынче, словно придворный аббат. Уж не сочинили ли вы этой ночью какой-нибудь мадригал?

Ее насмешка была для меня убийственной, но я не остался в долгу:

— Да, сочинил, вчера вечером под окошком часовни, и если он плох, кузина, то виноваты вы.

— Скорее уж ваше воспитание, — с живостью возразила Эдме.

Необыкновенно хороша была она в те минуты, когда в ней вспыхивали гордость и врожденная горячность.

— А по мне, я и так воспитан свыше всякой меры, — ответил я. — Слушайся я побольше здравого смысла, вы бы надо мной так не издевались.

— Право же, вы славно состязаетесь с Бернаром в остроумии и в иносказаниях, — сказал де ла Марш, с безразличным видом складывая газету и подходя к нам.

— Я считаю, что мы с кузиной квиты, — задетый его развязностью, возразил я. — Пускай прибережет свое остроумие для вам подобных.

Я встал с вызывающим видом, но де ла Марш словно и не заметил моего выпада. С непостижимой непринужденностью облокотившись о камин, он склонился к Эдме и нежно, почти, прочувствованно, как спросил бы о здоровье ее собачки, осведомился:

— Что это с ним?

— Кто его знает! — в тон ему ответила Эдме и, вставая, добавила: — Не могу больше: голова разболелась. Проводите меня, я уйду к себе.

Она вышла, опираясь на его руку; я остолбенел.

Я поджидал в гостиной, полный решимости нанести оскорбление де ла Маршу, как только он возвратится, но тут вошел аббат, а вслед за ним дядя Юбер. Они заговорили о вещах, мне вовсе не знакомых, как и все, что служило предметом беседы в этом доме. Я жаждал мщения, но в присутствии дяди не осмеливался выдать свои чувства, понимая, к чему обязывают меня уважение к хозяину дома и благодарность за оказанное гостеприимство. В Рош-Мопра я никогда не стал бы себя обуздывать. Обида и гнев клокотали во мне; я изнемогал от нетерпения, ожидая возможности отомстить. Заметив, как я изменился в лице, дядя несколько раз ласково осведомился, здоров ли я. Де ла Марш, казалось, ничего не замечал и ни о чем не подозревал. Один только аббат пытливо на меня поглядывал. Я ловил беспокойно устремленный на меня взгляд его голубых глаз; обнаружить в них искру природной проницательности обычно мешало свойственное им выражение робости. Аббат меня не любил. Легко было заметить, как его добродушная веселость сменялась невольным холодком, когда он обращался ко мне. Я видел, что при моем приближении лицо его всякий раз омрачалось.

В полуобморочном состоянии — столь непривычно и мучительно было мне себя приневоливать — я бросился вон. В парке, на траве, находил я обычно прибежище в минуты душевных бурь. Могучие дубы, вековые мхи, свисающие с древесных ветвей, бледные и душистые лесные цветы, свидетели моих тайных страданий, были друзьями моего детства; они остались моими неизменными друзьями и тогда, когда свою жизнь дикаря променял я на жизнь в цивилизованном обществе. Я закрыл лицо руками; не запомню, чтобы когда-либо еще в трудную минуту мне приходилось так страдать, а ведь впоследствии я пережил немало горестей. Уж если разобраться по-настоящему, я должен был почитать за счастье, что, покончив с жестоким и опасным разбойным ремеслом, обрел столько не чаянных мною благ: привязанности, богатство, свободу, образование, добрые советы и благие примеры. Но известно, что человеку суждено страдать при любом резком переходе от одного душевного состояния к другому, пусть даже от плохого к хорошему, от горестей к радостям и от усталости к покою, ибо при всяком крутом переломе в его судьбе все силы его существа напрягаются и он может надломиться. Так иной раз бывает: ранним летом темные тучи окутают небо, налетит буря — и все на земле затрепещет, вот-вот рухнет под напором ветра.

В то мгновение я был поглощен одной мыслью: как найти способ утолить мою ненависть к де ла Маршу, ничем не выдав и даже не позволив заподозрить существование тайных уз, давших мне такую власть над Эдме. И хотя святость клятвы была в Рош-Мопра далеко не в почете, но, как я вам уже говорил, единственное, что я успел там прочитать, были кое-какие рыцарские баллады; они-то и внушили мне романтическую верность данному слову, и, пожалуй, то была единственная усвоенная мною добродетель. Вот почему я неколебимо соблюдал тайну, которая связывала меня с Эдме. «А вдруг подвернется благовидный предлог схватить врага за горло?» — думалось мне. Но, по правде говоря, нелегко найти такой предлог, когда имеешь дело с человеком, который с тобой нарочито учтив и предупредителен.

Я ломал голову, не зная, что придумать, и позабыл об обеде. Лишь увидев, как солнце садится за башнями замка, я спохватился, что мое отсутствие было наверняка замечено, и дома меня неминуемо ждут расспросы Эдме или холодный, проницательный взгляд аббата, всегда словно избегающий моих взоров, взгляд, который нежданно для меня проникал в самые глубины моей совести.

Решив не возвращаться до ночи, я растянулся на траве и попытался уснуть, чтобы дать отдых измученной голове. Я действительно уснул. Когда я открыл глаза, на небе, еще багровом от отблесков заката, вставала луна. Чуть слышный шорох заставил меня затрепетать; есть звуки, которые слышишь сердцем прежде, нежели они коснутся твоего слуха; бывает, легчайшее веяние любви потрясает до сокровенных глубин самую грубую натуру. Где-то неподалеку голос Эдме назвал мое имя, но за деревьями никого не было видно. Решив, что мне померещилось, я замер, затаил дыхание и стал прислушиваться. То была она: вдвоем с аббатом кузина направлялась к хижине отшельника. Остановившись в нескольких шагах от меня, на укромной тропинке, они разговаривали тем приглушенным, но внятным тоном, какой придает беседе особую доверительность.

— Боюсь, — говорила Эдме, — как бы он не учинил скандал господину де ла Маршу или не натворил чего-нибудь похуже; разве угадаешь, что он выкинет? Вы не знаете Бернара!

— Нужно во что бы то ни стало его отсюда убрать, — ответил аббат. — Нельзя вам жить, поминутно терпя грубые выходки какого-то разбойника!

— Конечно, так жить нельзя! С тех пор как он переступил порог нашего дома, я и минуты не могу вздохнуть свободно. То сижу, словно пленница, у себя в комнате, то вынуждена искать защиты у друзей, — шагу ступить не смею! Самое большее, если отважусь спуститься с лестницы, но через галерею не пройду, пока не вышлю на разведку Леблан. А ведь прежде я была такой смелой! Бедняжка Леблан думает, что я помешалась. До чего мне опостылело жить в неволе! Сплю я за надежными засовами и, знаете ли, господин аббат, не расстаюсь с кинжалом — совсем как героиня испанской баллады;

— А вдруг злосчастный Бернар попадется вам навстречу и вас напутает? Что тогда? Вы заколетесь своим кинжалом? Так ведь? Нет, с подобной участью примириться нельзя. Эдме, такое положение нетерпимо; надо что-то придумать! Я догадываюсь, что вы не пожелаете лишить Бернара благоволения вашего отца, а это неминуемо, если вы признаетесь ему в чудовищном договоре, который вынуждены были заключить в Рош-Мопра с этим разбойником. Но как бы то ни было… Ах, Эдме, бедняжка вы моя! Я не кровожаден, но несчетное число раз сожалел о том, что священнический сан мешает мне вызвать его на поединок и навсегда вас от него избавить!

Сердобольный аббат сокрушался с такой наивной откровенностью, что меня охватило непреодолимое желание выскочить из своей засады — хотя бы для того, чтобы подвергнуть испытанию воинственный пыл аббата. Но меня удержало искушение выведать наконец подлинные чувства и подлинные намерения Эдме на мой счет.

— Будьте покойны, — беспечно сказала она. — Если он истощит мое терпение, я не стану колебаться ни минуты: всажу в него кинжал. Уверена, что небольшое кровопускание охладит его пыл.

Они сделали еще несколько шагов и подошли ближе.

— Послушайте, Эдме, — сказал аббат, останавливаясь. — При Пасьянсе мы вынуждены об этом молчать; стало быть, надо довести наш разговор до конца и что-то решить сейчас. Бернар неминуемо доведет вас до беды. Думается, дитя мое, вы не делаете всего, что повелевает вам долг, дабы предупредить грозящие нам напасти, ибо то, что гибельно для вас, гибельно для нас всех, ранит нас в самое сердце.

— Слушаю вас, мой испытанный друг, — ответила Эдме. — Что ж, браните меня, но посоветуйте, как быть.

С этими словами она прислонилась к дереву, под которым я лежал, укрытый высокой травой и кустарником. Она могла бы, пожалуй, меня увидеть — ведь я-то видел ее очень хорошо. Но ей и в голову не приходило, что я созерцаю ее небесные черты — то в скользящих тенях колеблемой легким ветерком листвы, то в бледной алмазной россыпи лунных бликов.

— Я говорю, Эдме, — продолжал аббат, скрестив руки на груди и время от времени потирая лоб, — я говорю, что вы не вполне ясно сознаете свое положение. Иногда оно безмерно удручает вас, вы даже впадаете в отчаяние и готовы умереть — да, да, дорогое дитя, вы довели себя до того, что здоровье ваше заметно пошатнулось; а иногда — я должен сказать это, рискуя вызвать ваше недовольство, — вы созерцаете грозящую вам опасность с легкомыслием и веселостью, которые меня удивляют.

— Это серьезный упрек, друг мой, — ответила Эдме, — но я попробую оправдаться. Вы удивляетесь потому, что плохо знаете породу Мопра. Это порода людей неукротимых, неисправимых, которые могут быть только сорвиголовами или душегубами. Как их ни обтесывай, в каждом Мопра, даже самом благовоспитанном, останется немало сучков: из них выпирают гордыня и властолюбие, железная воля, глубокое презрение к жизни. Вы ведь знаете необыкновенную доброту моего отца; но стоит вам одолеть его в политическом споре или в шахматах, он так иной раз вспылит, что швырнет табакерку о стол и она разлетится вдребезги. Да и у меня в жилах течет горячая кровь, словно я вышла из самой гущи народной. Никогда не поверю, чтобы кто-нибудь из Мопра мог блистать при дворе изящными манерами. Я от рожденья не знаю страха, а вы хотите, чтобы я цеплялась за жизнь! Правда, бывают минуты малодушия, когда мужество меня оставляет и я по-женски, как мне и положено, сокрушаюсь о своей участи. Однако стоит меня разозлить, пригрозить чем-нибудь, и во мне вскипает буйная кровь предков; и тогда, не в силах одолеть своих недругов, я, скрестив руки на груди, снисходительно смеюсь над их попытками меня застращать. Нет, аббат, я не преувеличиваю: не сегодня-завтра может случиться все, о чем я говорила. С той поры как дон Маркас наточил мой нож с перламутровой рукоятью, — а идальго умеет отточить лезвие, — я не расстаюсь с этим кинжалом ни днем, ни ночью; участь моя решена. Не так много силы у меня в руке, но ее хватит, чтобы ударить ножом себя в грудь, как хватает ее на то, чтобы стегнуть хлыстом коня. Стало быть, честь моя спасена, хотя жизнь моя держится на волоске, она зависит от какой-нибудь безделицы: выпьет ли господин Бернар вечером лишний стакан вина, попадусь ли я ему случайно на лестнице, померещится ли ему, что мы переглянулись с господином де ла Маршем… Что поделаешь! Разве, предаваясь отчаянию, можно стереть прошлое? Мы не в силах вырвать из книги нашей жизни ни единой страницы, зато можем швырнуть эту книгу в огонь! Если бы я ночи напролет заклинала судьбу, помешала бы я ей в один злополучный день послать меня на охоту? Разве я все равно не заблудилась бы в лесу, не встретила там одного из Мопра Душегубов и он не привел бы меня в свою берлогу? А там я могла бы избежать позора, быть может, даже смерти, только навеки связав свою жизнь с жизнью юного дикаря, который не разделяет ни моих правил, ни воззрений, ни склонностей и, может быть (надо бы сказать: наверняка!), никогда не станет их разделять. Вот в чем беда! Меня ждала счастливейшая участь! Я была гордостью и отрадой дряхлого отца, готовилась стать супругой человека, которого уважаю и который мне нравится. Никакие горести, никакие предчувствия не тревожили меня, и я не ведала ни заботы, ни бессонных ночей. И что же? Богу не угодно было, чтоб эта чудесная жизнь текла без помех! Да свершится воля его. Бывают дни, когда крушение всех моих надежд представляется мне неминуемым; я кажусь себе тогда живой покойницей, а на жениха гляжу как на вдовца. Бедный мой отец! Если б не он, я не принимала бы это близко к сердцу. Но я не создана для невзгод и страха! Даже за то короткое время, что мне пришлось испытать их, жизнь опротивела мне.

— Какое доблестное и какое путающее мужество! — воскликнул аббат дрогнувшим голосом. — Эдме, это почти похоже на самоубийство!

— О, я буду бороться за жизнь! — возразила она с жаром. — Но если мне не удастся выйти из всех этих испытаний с незапятнанной честью, я и не подумаю вступать в сделку с жизнью. Не так уж я благочестива и, самоуничижения ради, во искупление грехов, о которых никогда и не помышляла, не стану мириться с житейской грязью. Ежели бог оставит меня своею милостью и я вынуждена буду выбирать между позором или смертью…

— Это не может быть для вас позором, Эдме. Столь целомудренная душа, столь чистые помыслы…

— Ах, все равно! Я, может статься, не так уж добродетельна, как вы полагаете, и не слишком правоверная католичка, как, впрочем, и вы, аббат!.. Меня мало заботит свет — я его не люблю; я не боюсь, но и не презираю его суждений: мне попросту нет до них дела! Право, не знаю, какие правила добродетели смогут удержать меня от падения, если я поддамся греху. Я пролила немало слез, читая «Новую Элоизу».[295] Но уже хотя бы потому, что я — Мопра и непреклонно горда, я никогда не потерплю мужской тирании: ни посягательств любовника, ни супружеских побоев; только рабские, трусливые души уступают силе и отказывают в ответ на смиренную мольбу. Прекрасная пастушка, святая Соланж, сложила голову на плахе,[296] ибо не пожелала покориться сеньору, который предъявил на нее права. А вы знаете, что, когда крестят девочек из рода Мопра, их из поколения в поколение препоручают покровительству этой заступницы Берри.

— О, я знаю, что вы гордая и сильная, — возразил аббат, — и ни одну женщину на свете не уважаю так, как вас; вот потому-то я и хочу, чтобы вы жили, были свободны, вступили в достойное вас супружество, дабы выполнить свой долг перед родом человеческим, отвечая назначению, которое чистые женщины, подобные вам, способны поднять на неслыханную высоту. Да и отцу вашему вы необходимы; пусть он еще крепок и бодр, смерть ваша свела бы его в могилу. Итак, гоните от себя мрачные мысли и позабудьте о своем роковом решении. То, что приключилось в Рош-Мопра, всего лишь дурной сон. Всех нас в ту страшную ночь душил кошмар, но пора нам проснуться: мы ведь не дети, которые цепенеют от страха. Перед вами единственный выход, и я вам на него уже указал.

— Но ведь я его считаю совершенно неприемлемым! Я поклялась всем, что есть для человека святого в мире!

— По законам человеческим клятва, вырванная путем угроз и насилия, недействительна. Что же до законов божеских, то в подобных обстоятельствах они безоговорочно разрешают нашу совесть от взятых обязательств. Будь вы правоверной католичкой, я пешком отправился бы в Рим, дабы освободить вас от безрассудного обета. Но мы с вами, Эдме, не подвластны папскому престолу…

— Значит, вы хотите, чтобы я стала клятвопреступницей?

— Вы, но не душа ваша!

— Нет, и душа! Я хорошо знала, на что иду, когда давала клятву; я могла тогда же убить себя — ведь в руках у меня был нож втрое больше этого. Мне захотелось жить, захотелось снова увидеть, обнять отца. Его снедала тревога, а для его спокойствия я отдала бы то, что дороже жизни, — мою бессмертную душу. Но затем — я сказала вам об этом еще вчера вечером — я возобновила свое обязательство, и притом добровольно, ибо между моим «любезным» и мною была толстая стена.

— Эдме, как могли вы поступить столь опрометчиво? Тут уж я перестаю вас понимать!

— Охотно этому верю: я и сама себя не понимаю, — сказала Эдме, и в голосе ее прозвучали странные ноты.

— Дитя мое, вы должны говорить со мной откровенно. Только я могу дать вам совет, мне одному можете вы поведать все, ибо тайна, охраняемая печатью дружбы, не менее священна, нежели тайна католической исповеди. Отвечайте же мне: неужто вы считаете для себя возможным брак с Бернаром Мопра?

— Раз это неизбежно, значит, возможно! — возразила Эдме. — В реку броситься возможно? Предаться горести, впасть в отчаяние возможно? Тогда и выйти замуж за Бернара Мопра тоже возможно.

— Ну, уж я-то, во всяком случае, не буду посредником при заключении столь нелепого и прискорбного союза! — воскликнул аббат. — Вы — жена и рабыня этого разбойника! Да вы сами, Эдме, только что сказали, что не потерпите ни посягательств любовника, ни супружеских побоев.

— Вы думаете, он станет меня бить?

— Если не убьет!

— О нет, — задорно ответила она, играя кинжалом. — Прежде я сама убью его! Он Мопра, но и я тоже Мопра!

— Боже мой, Эдме! Вы смеетесь! Смеетесь, помышляя о таком замужестве! Но даже если бы человек этот был преисполнен к вам любви и уважения, подумали ли вы о том, что никогда не сможете понять друг друга, что помыслы его низменны, а язык и выражения грубы! При одной мысли о подобном союзе мне делается тошно! Великий боже! На каком языке станете вы с ним разговаривать?

Я снова чуть было не выскочил, горя желанием наброситься на человека, который так меня «славословит», но поборол свою ярость. Заговорила Эдме. Я весь превратился в слух.

— Я прекрасно знаю, что дня через три у меня не будет иного выхода, как перерезать себе горло; но раз так или иначе это должно свершиться, лучше уж идти навстречу неизбежности. Признаюсь, мне немного жаль расставаться с жизнью. Никто из тех, кто попадал в Рош-Мопра, не возвращался оттуда. Но мне не суждено было там умереть, я только обручилась со смертью. Ну что ж! Дотяну до свадьбы, а если Бернар будет мне слишком противен, убью себя сразу же после свадебного бала.

— Эдме, все это романтические бредни, — нетерпеливо прервал ее аббат. — Благодарение богу, отец ваш не согласится на этот брак: он дал слово господину де ла Маршу, и вы тоже. Только это слово имеет силу.

— Отец мой с радостью подпишет договор, который продлит его род и сохранит имя Мопра. А де ла Марш вернет мне слово без всяких усилий с моей стороны: стоит ему только узнать, что я два часа провела в Рош-Мопра, других объяснений не потребуется.

— Ежели он сочтет, что, даже сохранив чистоту, вы этим злосчастным приключением запятнали свою честь, он недостоин моего уважения.

— Сохранила благодаря Бернару! — сказала Эдме. — Ведь его-то я и должна благодарить; невзирая на все его оговорки и поставленные им условия, он поступил великодушно, а для разбойника — просто необычайно.

— Боже упаси! Я вовсе не отрицаю в этом юноше благие задатки, воспитание помогло бы их в нем развить. Это доброе начало как раз и заставит его внять голосу рассудка.

— Вы думаете, он станет учиться? Никогда! А если и возьмется за учение, то преуспеет не больше Пасьянса. Когда человек привык к животному существованию, он уже не способен мыслить.

— Верно; я об этом и не говорю. Я говорю, что надо с ним объясниться, дать ему понять, что долг чести обязывает его вернуть вам слово и примириться с тем, что вы станете супругой господина де ла Марша. Одно из двух: либо Бернар просто негодяй, и тогда он недостоин никакого уважения и пощады, либо он осознает свое сумасбродство и всю преступность своих намерений и благоразумно, пристойно покорится своей участи. Освободите меня от обета молчания, дозвольте открыться ему, и я отвечаю вам за успех.

— А я убеждена в неудаче и никогда на это не соглашусь, — возразила Эдме. — Какой бы ни был Бернар, я решила выйти из этого поединка победительницей, а поступи я так, как хочется вам, он имел бы повод думать, что до сих пор я недостойно им играла.

— Что ж, есть еще одна возможность: вверить себя чести и благоразумию господина де ла Марша. Пусть он рассудит без принуждения и сам решит, как быть. Ведь имеете же вы право доверить ему свою тайну, а порядочность его для вас вне подозрений. Но если он окажется настолько низок, что вас покинет, вот еще одно, последнее, средство избавиться от посягательств Бернара — укройтесь за монастырской решеткой. Уйдите на несколько лет в монастырь, сделайте вид, что вы приняли постриг; Бернар вас забудет, а затем вам вернут свободу.

— Да, это единственно разумный выход, я уже о нем думала, но прибегнуть к нему еще не время.

— Разумеется. Попытайтесь же сперва открыться господину де ла Маршу. Ежели он человек мужественный, а это бесспорно, он окажет вам покровительство и позаботится о том, чтобы удалить Бернара, — уговорит его или заставит.

— Что вы, аббат! Каким же способом он может его заставить?..

— Тем, какой, по нашим обычаям и правилам чести, обеспечивает дворянину его шпага.

— Ах, аббат, и у вас горячая кровь! Да ведь именно этого я хочу избежать и избегну, даже если придется расплачиваться жизнью и честью. Не желаю я, чтобы эти два человека дрались на поединке.

— Понимаю: один из них по праву заслужил место в вашем сердце. Но ясно, что в этом поединке опасность грозит не господину де ла Маршу.

— Значит, Бернару?! — в запальчивости воскликнула Эдме. — Но де ла Марш будет внушать мне просто омерзение, если вызовет бедного мальчика на поединок! Ведь он ничего, кроме дубинки да рогатки, в руках держать не умеет! Как только это могло прийти вам в голову, аббат? Сильно же вы, наверное, ненавидите нашего злополучного Бернара! По-вашему, в благодарность за то, что он с опасностью для жизни меня спас, я должна уничтожить его рукою моего нареченного? Нет, нет! Этого я не допущу! Я не позволю ни вызвать его на поединок, ни унизить, ни оскорбить! Он мне кузен, он Мопра, почти что брат мой! Я не допущу, чтобы его изгнали из этого дома, скорее уйду сама!

— Весьма благородные чувства, Эдме. Но почему вы так горячитесь? — возразил аббат. — Я совсем растерян, и, признаюсь, если бы я не боялся вас оскорбить… Ваши попечения о юном Мопра наводят на странную мысль.

— Какую же? Говорите! — немного резко сказала Эдме.

— Скажу, если вы настаиваете. Вы словно бы проявляете больше участия к этому юноше, нежели к господину де ла Маршу, а я предпочел бы обратное.

— Плохой вы, однако, христианин!.. Кто же из них, по-вашему, больше нуждается в моем участии? — улыбаясь, спросила Эдме. — Не закоренелый ли грешник, так и не прозревший?

— Но, Эдме, вы ведь любите господина де ла Марша! Ради самого неба, не шутите этим!

— Если под словом «любовь» вы разумеете доверие и дружбу, тогда я люблю де ла Марша, — серьезно ответила она, — если же вы разумеете под этим сострадание и участие, я люблю Бернара. Остается выяснить, какое из этих чувств сильнее. Это уж ваше дело, аббат. Меня это не слишком волнует, ибо я чувствую, что страстно люблю одного только отца и способна отдаться всей душой только велению долга. Возможно, я и пожалею о преданности и заботливом внимании де ла Марша; мне тяжко будет его огорчить, но придется вскоре объявить ему, что я не могу стать его женой. Однако это ничуть не приводит меня в отчаяние, я ведь знаю, что господин де ла Марш легко утешится. Я не шучу, аббат, он человек поверхностный и холодноватый.


— Ну что ж! Ежели такова ваша любовь к председателю, тем лучше: одним страданием для вас меньше. И все же ваше равнодушие к господину де ла Маршу лишает меня последней надежды на то, что вы избавитесь от Бернара Мопра.

— Право же, дорогой аббат, не стоит огорчаться: либо Бернар откликнется на преданность и дружбу, исправится, либо я от него избавлюсь.

— Но каким же путем?

— Уйду в монастырь или убью себя.

Эдме сказала это спокойно, но так тряхнула длинными черными кудрями, что они рассыпались у нее по плечам и одна прядь упала на бледное лицо.

— Ну, полноте, — добавила она, — господь придет нам на помощь; только безумцы и нечестивцы сомневаются в нем в минуту опасности. Разве мы безбожники? К чему же так отчаиваться? Идемте к Пасьянсу, он изречет какой-нибудь афоризм, который нас сразу успокоит; он ведь наш старый оракул: разрешает любые вопросы, хотя ни в одном не сведущ.

Они ушли, а я погрузился в уныние.

О, как эта ночь непохожа была на предыдущую! Я снова сделал шаг по жизненному пути, но теперь передо мной расстилалась не цветущая тропа, а каменистая и бесплодная. Мне стала ясной до предела та мерзкая роль, которую я играл; я прочитал все, что таилось в глубинах сердца Эдме, — все отвращение и страх, какие я ей внушал. Ничто не могло утолить мою печаль, как ничто уже не могло распалить мой гнев. Она нисколько не любила де ла Марша, нисколько не играла ни им, ни мною: она не любила ни его, ни меня! И как только я мог вообразить, что ее великодушная жалость, ее несравненная верность слову и есть любовь?! Как мог я, — когда это кичливое самообольщение проходило, — как мог я воображать, будто только любовь к другому дает ей силы устоять перед моей страстью? Итак, все мое неистовство было напрасно. Единственное, чего я мог добиться, — это бегства Эдме или ее смерти! Смерть! При мысли об этом кровь леденела в моих жилах, жало раскаяния вонзалось в сердце, и оно сжималось до боли. В этот мучительный вечер воззвал ко мне суровый глас провидения. Мне стали наконец понятны законы, диктуемые целомудрием и священной свободой человека, которые до того я в невежестве своем поносил и оскорблял. Законы эти изумляли меня больше чем когда-либо, но теперь я их понял, они были слишком очевидны, не нуждались ни в каких доказательствах. Душа Эдме, стойкой и правдивой, открылась мне, словно гора Синайская, на коей перст божий начертал непреложную заповедь.[297] Итак, добродетель ее не была притворством! Кинжал ее отточен, и она готова в любую минуту кровью смыть с себя скверну моей любви!.. И меня так страшило, что Эдме может умереть в моих объятиях, так печалило, что моя надежда победить ее упорство оскорбляет ее, что я готов был на все, лишь бы искупить свою вину и вернуть Эдме спокойствие.

Уйти? Но именно это было свыше моих сил, ибо в то самое время, как во мне пробуждались чувства почтительности и благоговения, в душе моей, словно вовсе преображенной, росла любовь и заполняла все мое существо. Эдме предстала мне в новом свете. Она уже не была для меня юной красавицей, одно появление которой приводило в смятение все мои чувства; она представлялась мне юношей, прекрасным словно серафим; ровесником — гордым, смелым, неколебимым в вопросах чести, великодушным, способным на ту возвышенную дружбу, что связывала побратимов; я видел в ней юношу, поглощенного одной лишь страстной любовью к всевышнему, подобно тем паладинам в золотых доспехах, что, преодолевая суровые испытания, совершали походы в Святую землю.

С этой минуты исступление страсти, помутившее мой рассудок, утихло, любовь заняла свое место в непорочных глубинах моего сердца, чувство преданности перестало быть для меня загадкой. Я решил с завтрашнего же дня проявлять покорную нежность. Вернулся я очень поздно, разбитый усталостью, измученный пережитым, изнемогая от голода. Пройдя в буфетную, я взял кусок хлеба и съел его, орошая слезами. Я стоял, прислонившись к потухающей печке, при тусклом свете догорающей лампы. Вошла Эдме, не заметив меня, она достала из пузатого буфета пригоршню вишен и медленно подошла к печи; она была бледна и погружена в задумчивость. Увидев меня, она вскрикнула и выронила вишни.

— Эдме, — промолвил я, — ради бога, не бойтесь меня. Это все, что я могу сказать. Я хотел бы сказать так много, но не умею…

— В другой раз, милый кузен, — ответила она, силясь улыбнуться.

Пребывание наедине со мной ее страшило, и она не умела этого скрыть.

Я не пытался ее удерживать. Недоверие, проявленное Эдме, глубоко опечалило меня; я был унижен. Но разве вправе я был жаловаться? И все же никогдаеще человек так сильно не нуждался в ласковом слове.

Эдме направилась уже было к двери; сердце мое разрывалось; я разразился слезами, как накануне, под окном часовни. Эдме помедлила на пороге: она колебалась. Но тут сердечная доброта взяла верх над ее опасениями: она вернулась и остановилась в нескольких шагах от моего стула.

— Бернар, — сказала она, — вы несчастливы? Неужто я тому виной?

Я был не в силах ответить, я стыдился своих слез; но чем усердней старался я их удержать, тем яростнее сотрясалась от рыданий моя грудь. Когда плачут такие силачи, каким был я, они сотрясаются в судорогах. Казалось, наступил мой смертный час.

— Говори же, говори! Что с тобой? — воскликнула Эдме в порыве сестринской нежности.

Она решилась положить руку мне на плечо. Она с нетерпением ждала ответа, крупная слеза катилась у нее по щеке. Я бросился перед нею на колени, пытаясь заговорить, но не в силах был вымолвить ни слова. Я лепетал лишь «завтра»…

— Завтра? Что — завтра? — переспросила Эдме. — Разве тебе здесь не по душе? Уж не хочешь ли ты уйти?

— Уйду, если вы так хотите. Скажите только слово, и вы никогда больше меня не увидите!

— Я вовсе не хочу, чтобы ты ушел, — возразила она. — Вы ведь останетесь, не правда ли?

— Приказывайте, — ответил я.

Она взглянула на меня с удивлением; я продолжал стоять на коленях; она облокотилась о спинку моего стула.

— Я уверена, что на самом деле ты очень хороший, — сказала она, словно разрешая для себя какой-то внутренний спор. — Мопра никогда не останавливается на полпути: раз уже ты смог быть хорошим хоть несколько минут, ты наверняка проживешь благородно всю свою жизнь.

— Да, проживу! — ответил я.

— Правда? — с простодушной радостью переспросила она.

— Клянусь честью, Эдме! Моей и твоей! Теперь ты не побоишься пожать мою руку?

— Конечно, нет! — ответила она.

Эдме протянула мне руку, но все еще дрожала.

— Так вы решили жить по-хорошему? — спросила она.

— Да, и вам никогда и ни в чем не придется меня упрекнуть, — ответил я. — А теперь, Эдме, ступайте к себе и можете не запираться на засов: я вам более не страшен. Отныне я буду желать лишь того, чего желаете вы.

Она снова устремила на меня удивленный взгляд и, пожав мне руку, ушла, еще и еще раз оглядываясь на меня, словно не веря в возможность столь быстрого преображения; на пороге она задержалась и с чувством сказала:

— Вам тоже надо отдохнуть — вы такой усталый и грустный, вы очень переменились за эти два дня. Поберегите себя, Бернар, если не хотите меня огорчить.

Она ласково, по-дружески мне кивнула. Было в ее больших, запавших от страдания глазах что-то неуловимое: в них мелькало то недоверие, то надежда, то любопытство, то нежность — все эти чувства сливались в ее взоре.

— Стану беречь себя, лягу спать, не буду грустить, — отвечал я.

— И начнете учиться?

— И начну учиться… А вы, Эдме, простите мне все огорчения, какие я вам причинил, и полюбите меня хоть чуточку?

— Даже очень полюблю, если вы всегда будете таким, как нынче, — ответила она.

Наутро, едва рассвело, я вошел к аббату в комнату; он уже встал и занимался чтением.

— Господин Обер, — сказал я, — вы не раз предлагали давать мне уроки; я хотел бы воспользоваться вашим любезным предложением.

Почти всю ночь напролет обдумывал я эту вступительную фразу и поведение, какого буду придерживаться в отношении аббата. Не могу сказать, чтобы в глубине души я его ненавидел: я видел его доброту и понимал, что его попросту коробят мои недостатки; но все же я не мог преодолеть чувства горечи. Совесть моя говорила, что, как плохо ни отзывался обо мне аббат в беседе с Эдме, я это заслужил; однако мне казалось, что он мог бы больше сказать о моих «хороших задатках», между тем он упомянул о них только вскользь, хотя они не могли укрыться от столь проницательного человека. Поэтому я решил держаться с ним гордо и холодно. Желая быть последовательным, я собирался во время урока проявить примерное послушание и, кротко поблагодарив аббата, уйти сразу же, как только урок кончится. Словом, я хотел унизить аббата как воспитателя. Я ведь знал, что он получает содержание от моего дяди и что отказаться от занятий со мной — значит либо отвергнуть получаемое жалованье, либо выказать себя неблагодарным. Рассуждал я вполне логично, но движим был весьма дурным чувством; позднее я так сожалел о своем поведении, что дружески исповедался аббату, умоляя его отпустить мне это прегрешение.

Но не будем предвосхищать события; я хочу сказать, что в первые же дни после моего обращения я был полностью отомщен, рассеяв предубеждения аббата, во многом слишком обоснованные. Если бы привычная подозрительность не сковывала непосредственность его порывов, он заслужил бы название праведника, данное ему Пасьянсом. Гонения, которым так долго подвергался аббат Обер, приучили его подходить к людям с опаской, и он сохранил эту черту на всю жизнь; поэтому так трудно было завоевать его доверие, но, быть может, оттого оно особенно трогало и казалось особенно лестным. Я наблюдал позднее эту черту характера у многих почтенных священников. Им бывает присущ дух милосердия, но не дружеские чувства.

Я хотел уязвить аббата и преуспел в этом. Вдохновляемый обидой, я держал себя, как держится с подчиненным истый дворянин: был необыкновенно благопристоен, весьма внимателен, учтив и донельзя холоден. Таким образом я лишил аббата всякого повода подчеркнуть мое невежество и принудить меня краснеть: решив избегнуть его замечаний, я сказал, что ничего не знаю и ему придется объяснять мне даже азбучные истины. На первом же уроке я прочел в его проницательных глазах — а я и сам научился проницательности — желание преодолеть мою холодность и стать со мною на дружескую ногу. Но я не поддавался. Он думал меня обезоружить, восхваляя мое внимание и сметливость.

— Чересчур усердствуете, господин аббат, — заметил ему я. — Я не нуждаюсь в поощрении. В сметливость свою я не верю нисколько, что же касается внимания — это верно. Но ведь если я стараюсь вовсю, то делаю это для своей же пользы, и нет причины меня за это расхваливать.

С этими словами я откланялся, ушел в свою комнату и тотчас же взялся за сочинение по французской литературе, которое он мне задал.

Когда я спустился к завтраку, я заметил, что Эдме уже известно о том, как я выполняю свое вчерашнее обещание. Она первая протянула мне руку, во время завтрака неоднократно называла меня «милым кузеном», и лицо господина де ла Марша, обычно ничего не выражавшее, на сей раз выразило удивление или нечто на него похожее. Я надеялся, что он найдет предлог и потребует у меня объяснений по поводу грубостей, какие я наговорил ему накануне. И хотя я твердо решил, разговаривая с ним, вести себя очень сдержанно, я был весьма задет его стараниями избежать разговора. Такое равнодушие к нанесенному мною оскорблению было свидетельством пренебрежения с его стороны, и это заставляло меня страдать, но боязнь вызвать недовольство Эдме придавала мне силы и помогала себя сдерживать.

Как это ни покажется невероятным, но унизительное положение школяра, в которое я попадал, приступая к усвоению самых начатков знаний, ни на мгновение не поколебало во мне решимости вытеснить господина де ла Марша. Всякий другой на моем месте, раскаиваясь в содеянном зле, счел бы за лучшее уйти, вернув Эдме ее слово, независимость, полный покой и тем самым загладив свой поступок. Но именно это решение не приходило мне в голову, а если бы и пришло, то было бы отвергнуто с презрением, как признание собственного поражения. Дерзкое упорство было у меня в крови, в жилах моих текла кровь Мопра. Едва найдя путь к сердцу любимой, я отважно вступил на этот путь, и думаю, что, если бы даже ее признания аббату, подслушанные мною в парке, открыли мне, что она любит моего соперника, я бы все равно не сдался. Подобная самонадеянность со стороны человека, который в семнадцать лет стал впервые в жизни изучать грамматику родного языка, да к тому же еще весьма преувеличивал длительность и трудность обучения, необходимого, чтобы сравняться с де ла Маршем, обличала во мне — вы должны с этим согласиться — некоторую душевную силу.

Не знаю, был ли я столь щедро одарен способностями, как это утверждал аббат, но думаю, что частично мои быстрые успехи я должен приписать своей отваге. Из-за нее-то я и переоценил свои физические силы. Аббат уверял, что в моем возрасте и при сильном желании можно за месяц в совершенстве изучить правила грамматики. К концу месяца я связно говорил и грамотно писал. Эдме тайно руководила моими занятиями; она была против того, чтобы я изучал латынь, уверяя, что поздно посвящать годы усвоению языка, знание которого является своего рода роскошью. Она полагала, что важнее образовать сердце и разум с помощью идей, нежели украшать их побрякушками слов.

По вечерам, якобы желая припомнить любимую книгу, она или аббат читали вслух отрывки из Кондильяка,[298] Фенелона,[299] Бернардена де Сен-Пьера,[300] из Жан-Жака, даже из Монтеня[301] и Монтескье.[302] Отрывки эти выбирали, конечно, заранее, применительно к моим силам; понимал я их довольно хорошо и в глубине души этому удивлялся, ибо, если случалось мне в течение дня открыть наугад какую-либо из названных книг, я спотыкался на каждой строчке. Суеверный, как все юные влюбленные, я мнил, что все, сказанное этими писателями, приобретает в устах Эдме магическую ясность и от звука ее голоса, как по волшебству, проясняется у меня в голове. Эдме, впрочем, не признавалась мне в том, с каким воодушевлением она относится к моему чтению. Она, конечно, ошибалась, полагая, что должна скрывать от меня свое попечительство: ведь это только подхлестнуло бы мое рвение. Но вспомним, что она была напичкана «Эмилем»[303] и прилагала на практике систему воспитания любимого философа.

Однако я не слишком берег свое здоровье, и так как отвага моя не уживалась с предусмотрительностью, мне пришлось научиться сдерживать свой пыл. Пребывание в комнатах, перемена всего уклада жизни и привычек, ночные бдения, сидячий образ жизни, умственное напряжение — одним словом, весь тот чудовищный переворот, какому должно было подвергнуться все мое существо, дабы я превратился из лесного дикаря в мыслящего человека, привел меня к нервному заболеванию; несколько недель пребывал я в состоянии, близком к помешательству, затем на несколько дней впал в слабоумие. Когда же и это наконец прошло, я был совершенно надломлен; прежний человек был во мне бесповоротно убит, но во мне созрел новый человек, и он был полон ожиданием будущего.

Как-то ночью, в самый разгар болезни, вдруг наступила минута просветления, и я увидел у себя в комнате Эдме. Я вообразил сначала, что это сон. В полутьме едва мерцал ночник, в глубоком кресле застыла чья-то смутная тень. Я различил длинную черную косу, упавшую на белое платье. Ослабевший, не в силах шевельнуться, я все же приподнялся, пытаясь встать с кровати. Передо мною вырос Пасьянс, который бережно уложил меня в постель. В другом кресле дремал Сен-Жан. Так еженощно два человека стерегли меня, чтобы удержать силой, когда я начинал неистовствовать в горячечном бреду. Частенько сиживал возле меня аббат, а бывало, и славный Маркас; перед тем как оставить Берри и совершить обход соседних провинций, как он делал это каждый год, Маркас явился в замок, собираясь напоследок поохотиться на чердаках. Идальго предупредительно заменял утомленных слуг, взяв на себя тягостную обязанность быть моим стражем.

Я не сознавал, что тяжко болен, поэтому нежданное появление отшельника Пасьянса в моей комнате чрезвычайно меня удивило и сбило с толку. В тот вечер у меня раз за разом повторялись бурные приступы, и я совсем обессилел. Я впал в уныние, мысли мои путались. Удержав Пасьянса за руку, я спросил его, правда ли, что в кресле у моей постели лежит труп Эдме?

— Да ведь она живехонька! — прошептал Пасьянс в ответ. — Она спит, сударь, не надо ее будить. Если вы чего пожелаете, я здесь и, право слово, со всею охотою готов вам услужить!

— Пасьянс, друг, ты меня обманываешь: она мертва, и я мертв, а ты пришел нас хоронить. Вот что, положи ты нас в одном гробу, ведь мы обручены. Где же ее кольцо? Надень его мне на палец: брачная ночь наступила.

Тщетно Пасьянс пытался рассеять эту бредовую мысль — я был твердо убежден, что Эдме мертва, и заявил, что не усну в своем саване, пока мне не наденут на палец обручальное кольцо. Измученная бессонными ночами, проведенными у моего изголовья, Эдме так крепко спала, что ничего не слышала. Кроме того, я, как и Пасьянс, говорил шепотом, следуя инстинкту подражания, свойственному одним лишь детям да слабоумным. Я ни за что не хотел отказаться от моей причуды, и Пасьянс, опасаясь, как бы я не начал буйствовать, тихонько снял у Эдме с пальца колечко с сердоликом и надел его мне. Я порывисто прижал кольцо к устам, скрестил руки на груди, как их складывают покойнику, и заснул глубоким сном.

Наутро, когда захотели отобрать у меня кольцо, я пришел в неистовство, и меня оставили в покое. Я снова заснул, и тогда аббат снял кольцо у меня с руки. Но, открыв глаза, я заметил пропажу, начался бред. Эдме была в комнате; она поспешила ко мне и, надев кольцо мне на палец, обратилась к аббату со словами укоризны. Я сейчас же успокоился и, подняв на Эдме угасший взор, спросил:

— Ведь правда, ты моя жена и в жизни и в смерти?

— Конечно, — ответила она, — спи спокойно.

— Вечность бездонна: как бы мне хотелось заполнить ее воспоминаниями о твоих ласках! Но я тщетно напрягаю память: нет в ней свидетельств твоей любви.

Она наклонилась и поцеловала меня.

— Вы делаете ошибку, Эдме, — заметил аббат, — подобные лекарства — отрава.

— Оставьте, аббат, — нетерпеливо возразила она, присаживаясь у моего ложа. — Оставьте, прошу вас.

Она взяла мою руку, и я заснул, время от времени повторяя:

— Как хорошо в могиле! Какое счастье — умереть, правда?

Я начал выздоравливать, и Эдме стала гораздо сдержаннее, но ходила за мною столь же прилежно. Я поверял ей мои сны, привидевшиеся во время недуга, и узнавал, что было в них явью. Если б не беседы с Эдме, я бы по-прежнему воображал, что все это был лишь сон. Я умолял Эдме оставить мне кольцо, и она согласилась. В знак признательности за все ее благодеяния мне следовало добавить, что я буду хранить это кольцо как залог дружбы, а не обручения, но даже мысль о подобной жертве была для меня невыносима.

Как-то раз я спросил, что поделывает де ла Марш. Одному только Пасьянсу осмелился я задать этот вопрос.

— Уехал, — ответил старик.

— Как, уехал? — воскликнул я. — Надолго?

— Навсегда, ежели богу будет угодно! Ничего про то не знаю, спрашивать — не спрашиваю, да вот только случилось мне быть в саду, когда он прощался с нею: холодное было прощание, ни дать ни взять — декабрьская ночь. Правда, сказали они друг дружке «до свидания»: она — как всегда, чистосердечно и ласково, да зато у него вид был точь-в-точь как у крестьянина, когда нагрянут апрельские заморозки. Эх, Мопра, Мопра! Вы стали, говорят, страсть какой прилежный да послушный? А помните вы, что я вам говорил: когда состаритесь, не будет уж, пожалуй, ни титулов, ни самих сеньоров. Того и гляди, станут вас называть «папаша Мопра», как зовут меня «папашей Пасьянсом», хоть я и не был никогда ни отцом семейства, ни священником.

— Ну, так что ж с того?

— А вот попомните мои слова, — повторил он. — Колдуны — они ведь разные бывают: можно и не продать душу дьяволу, а будущее все-таки знать. Что до меня, я подаю голос за вашу женитьбу на кузине. Ведите себя примерно. Вы у нас образованный стали: говорят, любую книгу без запинки прочтете. Чего же еще? А тут книг уйма, только взглянешь на них — пот прошибает; сдается мне, что опять у меня голова не варит. Скоро вы выздоровеете. Послушал бы меня господин Юбер, так на святого Мартина и сыграли бы свадьбу.

— Замолчи, Пасьянс! — воскликнул я. — Не мучь меня: кузина меня не любит!

— А я вам говорю, что это не так: по-благородному выражаясь, без зазрения совести врете! Я-то знаю, как она тут за вами ходила; а Маркас, когда на крышу лез, в окошко подглядел, — вам в тот день совсем худо было, — так она на рассвете у себя в комнате на коленях стояла!

Неосторожные заверения Пасьянса, нежная заботливость Эдме, отъезд де ла Марша, а особенно мое собственное недомыслие способствовали тому, что я поверил во все то, во что мне так хотелось верить. Но по мере того как силы мои восстанавливались, Эдме уже не переходила пределов ровной, благоразумной дружбы. Не было еще на свете человека, который выздоравливал бы менее охотно, нежели я: посещения Эдме становились день ото дня короче, а когда я начал выходить из комнаты, мне удавалось побыть с кузиной каких-нибудь несколько часов в день, так же как и до болезни. Эдме обладала чудесным даром, выказывая самые нежные ко мне чувства, никогда не доводить до объяснений по поводу нашего тайного обручения. Ежели мне и не хватало еще душевного величия, чтобы отступиться от своих прав, то голос чести заговорил во мне достаточно внятно, чтобы о них не напоминать; таким образом, в моих отношениях с Эдме не произошло никакой перемены. Де ла Марш жил в Париже, но, по словам Эдме, его призвал туда долг службы; к концу зимы он предполагал вернуться. Ни в речах дяди Юбера, ни в речах аббата не было и намека на разрыв между женихом и невестой. О председателе упоминали редко, но говорили непринужденно и без неприязни. Меня снова стали мучить сомнения. Я не видел иного средства одолеть их, как напрячь всю свою волю. «Я заставлю ее предпочесть меня», — думал я, отрываясь от книги и глядя поверх страниц, как Эдме, потупив свои большие непроницаемые глаза, спокойно читает письма де ла Марша; эти письма получал время от времени ее отец и, пробежав их, передавал ей. Я погрузился в занятия. Долго еще страдал я жестокими головными болями, но переносил их стоически. В длинные зимние вечера Эдме снова взялась за мое образование, которым руководила исподволь, а я снова удивлял аббата своим прилежанием и быстрыми успехами. Заботливость, проявленная им во время моей болезни, меня обезоружила, и хотя я не мог еще полюбить его от всего сердца, зная, что перед кузиной он мне плохой защитник, я выказывал много более доверия и уважения к нему, чем прежде. Длительные беседы с аббатом приносили мне не меньше пользы, нежели чтение. Я сопровождал его и Эдме в прогулках по парку, наведывался с ними в заснеженную хижину Пасьянса, где все трое вели философские беседы. То был способ почаще и подольше видеться с Эдме. Поведение мое окончательно рассеяло ее подозрительность, и она уже не боялась оставаться со мной наедине. Но мне все не представлялся случай доказать ей свое героическое самоотречение, ибо ничто не могло усыпить бдительность аббата, который не отставал от нас ни на шаг. К его слежке я уже относился спокойно; я даже был ею доволен, ибо, наперекор моему твердому решению, буря страстей клокотала у меня в груди, и не раз, оставшись наедине с Эдме, я, скрывая смятение, внезапно уходил, оставляя ее одну.

Итак, жизнь наша протекала с виду спокойно и безмятежно; впрочем, некоторое время так оно и было. Но вскоре я опять, и сильнее, грубее прежнего, нарушил ее мирное течение; виною тому оказался порок, который был развит во мне образованием, а до того не бросался в глаза среди прочих моих пороков, более отвратительных, но менее гибельных. Порок этот, составивший несчастье моей новой жизни, был тщеславие.

Невзирая на правильную систему воспитания, которой придерживались аббат и кузина, они допустили оплошность, расхваливая меня за достигнутые успехи и тем пробудив во мне самодовольство. Они не рассчитывали, что я проявлю такое усердие, и все мои достижения приписывали только моим способностям. Возможно также, что оба они торжествовали, расценивая как свою личную победу успешное, по их мнению, воздействие их философских идей на мое воспитание. Одно бесспорно: я легко дал убедить себя в том, что я необычайно смышлен и вообще человек весьма незаурядный. Вскоре мои дорогие наставники пожали горькие плоды своей неосмотрительности, но заглушить рост моей безмерной самовлюбленности было уже невозможно.

Вероятно, эта роковая страсть дремала во мне с детства, подавляемая гнетом, жертвой которого я был в Рош-Мопра; а теперь она пробудилась к жизни. Надо полагать, мы уже с младенческих лет носим в себе зародыши добродетелей и пороков, которые со временем под воздействием внешних обстоятельств дают пышные всходы. Я же дотоле не находил пищи своему тщеславию, ибо чем я мог кичиться в первые дни, проведенные вблизи Эдме? Но стоило только моему ущемленному тщеславию найти себе пищу, как оно заговорило во весь голос, внушая мне необыкновенную самонадеянность, так же как прежде внушало ложный стыд и свирепую угрюмость. К тому же я, словно соколенок, что, впервые вылетев из гнезда, пробует свои слабые крылышки, был в восторге от обретенной мною способности легко выражать свои мысли. Я сделался настолько же болтлив, насколько прежде был неразговорчив. Моей болтовней восхищались. У меня не хватило здравого смысла догадаться, что ее слушают как лепет балованного дитяти: я почитал себя зрелым мужем и, более того, человеком недюжинным. Я стал заносчив и неимоверно смешон.

Дядя Юбер не вмешивался в мое воспитание, он лишь по-отечески снисходительно улыбался моим первым шагам на жизненном поприще; но он-то первый и заметил, что я вступаю на ложный путь. Он находил, что не подобает мне, споря с ним, возвышать голос, как бы ставя себя на равную с ним ногу, и указал на это дочери. Она мягко меня предостерегла; но, желая сделать свои увещания не столь обидными, оговорилась, что, хотя в этих спорах справедливость на моей стороне, отец ее не в том возрасте, когда меняют убеждения, и потому я должен свое восторженное красноречие принести в жертву его достоинству старшего в роде. Я пообещал, что оплошность моя больше не повторится, но слова не сдержал.

Дело в том, что дядюшка был начинен уймой предрассудков. Он получил прекрасное по тем временам для провинциального дворянина образование, но отстал от века. Пылкая же и романтическая Эдме, чувствительный и последовательный в своих взглядах аббат опередили свой век; и если коренные разногласия между ними и почтенным старцем не очень бросались в глаза, то лишь благодаря справедливому уважению, какое он им внушал, и его нежности к дочери. Как вы сами понимаете, я со всем пылом новообращенного разделял воззрения Эдме, но мне не хватало ее деликатности и умения, когда надо, смолчать. Буйный мой нрав искал выхода в политике и философии, и я испытывал несказанное удовольствие, участвуя в бурных спорах, каковые в тогдашней Франции — в любом собрании и даже в лоне семьи — являлись провозвестником революционных бурь. Думается, что не было такого дома, дворца или хижины, где не выпестовали бы своего присяжного оратора — резкого, пылкого, непримиримого, готового выступить с парламентской трибуны. Итак, я был присяжным оратором замка Сент-Севэр, а дядя мой, привыкший к видимости авторитета, которым он пользовался, что мешало ему заметить брожение умов вокруг, не терпел никакого, даже самого невинного прекословия. Гордый и вспыльчивый, он к тому же еще заикался, когда говорил, и, приходя в раздражение, переносил свою досаду на других. Он отпихивал ногой горящие в камине поленья, разбивал вдребезги очки, пригоршнями просыпал табак на паркет, и раскаты его голоса гремели под высокими сводами замка. Все это доставляло мне жестокое удовольствие, ибо, применяя только что вычитанное мною тогда выражение, я «разрушал шаткое здание идей», которое он строил целую жизнь. С моей стороны это была самонадеянная глупость и дурацкая спесь; но меня безудержно влекла потребность борьбы: как отрадно было упражнять умственную энергию, за невозможностью расходовать энергию физическую! Эдме напрасно покашливала и делала мне знак молчать, пытаясь во спасение отцовского самолюбия и противу собственной совести найти какие-либо доводы в пользу моего противника. Ее вялые попытки взять его под защиту, снисходительность, какой она требовала от меня, лишь еще более раздражали старика.

— Дай же ему сказать! — восклицал он. — Эдме, не вмешивайся: я хочу разбить его наголову. А если ты будешь то и дело нас перебивать, мне никогда не удастся доказать ему, какие нелепости он говорит!

И вот шквал свистел, усиливаясь с обеих сторон, пока глубоко разобиженный дядюшка не уходил из комнаты, чтобы сорвать злость на своем псаре или на гончих.

Дядюшка был необыкновенно добр и отходчив, но это лишь поощряло мое нелепое упорство и способствовало повторению наших неуместных стычек. Однако часа не проходило, как дядюшка уже забывал и о моих провинностях, и о своем раздражении. Мирно беседуя со мной, он расспрашивал, чего я желаю и в чем нуждаюсь, с тою отеческой заботливостью, какая и была источником его попечительского великодушия. Дядюшка был человеком бесподобной души. Он и уснуть не мог бы спокойно, ежели бы перед сном не расцеловал всех близких и ласковым словом или взглядом не загладил обиду, нанесенную последнему из слуг. Подобная доброта должна была бы меня обезоружить, раз и навсегда принудить к молчанию. И каждый вечер я давал себе клятву молчать, но каждое утро нарушал ее, продолжая, как сказано в Писании, «изрыгать хулу».

Мое злонравие с каждым днем причиняло Эдме все большие страдания, и она искала способ меня исправить. Не было на свете невесты более стойкой и более сдержанной в своих чувствах; но и любящая мать не могла бы проявить столько нежной заботливости. Посовещавшись с аббатом, Эдме решила уговорить отца внести некоторое разнообразие в нашу жизнь и последние недели перед постом провести в Париже. Пребывание в деревне, оторванность от общества в зимнее время, ибо замок Сент-Севэр находился в глуши, а дороги были в плохом состоянии, привычный и наскучивший уклад нашей жизни — все это давало пищу для нудных пререканий, от которых неуклонно портился мой характер. Дядя, пристрастившийся к этим вздорным стычкам даже более меня, терял из-за них здоровье и все больше дряхлел. Скука одолела аббата; Эдме грустила, то ли наскучив однообразием нашей жизни, то ли по каким-то иным, скрытым причинам. Она пожелала ехать, и мы поехали, ибо господин Юбер, встревоженный унылой задумчивостью дочери, спешил исполнять все ее прихоти. Меня охватывал радостный трепет при мысли, что я увижу Париж; и в то время как Эдме льстила себя надеждой, что общение с людьми сгладит шероховатости моего характера и я перестану быть таким педантом, я мечтал покорить тот самый свет, о котором столь уничижительно писали паши философы.

Мы отправились в путь прекрасным мартовским утром; в одной почтовой карете ехали господин Юбер с дочерью и мадемуазель Леблан, в другой мы с аббатом и моим камердинером Сен-Жаном; аббат с трудом скрывал свою радость: ведь ему впервые в жизни предстояло повидать столицу, — а Сен-Жан, чтобы не утратить учтивых манер, отвешивал всем встречным глубокие поклоны.

XII

Длинный этот рассказ утомил старого Бернара, и он отложил продолжение до следующего дня. Явившись в назначенный час, мы стали просить, чтобы старик выполнил свое обещание. Вот что он нам рассказал:


— Наступила новая пора моей жизни. В Сент-Севэре я был поглощен любовью и учением. Все свои духовные силы сосредоточил я только на этом. По приезде в Париж словно туманная завеса встала предо мною. Много дней кряду я ничего не понимал и поэтому ничему не удивлялся. Я весьма преувеличивал достоинства всех действующих лиц, выступавших на сцене; но не менее преувеличивал я и легкость, с какою вскоре предполагал с ними сравняться. Повинуясь моей предприимчивой, самонадеянной натуре, я во всем видел вызов своим силам и совсем не замечал препятствий, стоявших на пути.

В доме, который мы занимали, дядя с кузиной помещались на одном этаже, а я на другом; большую часть времени я проводил теперь с аббатом; преимущества моего материального положения нимало не вскружили мне голову; но, видя, что у многих положение было шатким или трудным, я начинал ценить свое благополучие. Я уже научился понимать, какой превосходный нрав у моего воспитателя, а почтительность моего слуги более меня не тяготила. Удивительно, что, пользуясь такой свободой, не зная ограничения в деньгах, обладая богатырским здоровьем, будучи молод, я не предался никаким порокам и даже не стал картежником, что отвечало бы моей азартной натуре. Меня спасла полнейшая неискушенность в житейских делах: она внушала мне сугубую недоверчивость, а весьма проницательный аббат, считая себя ответственным за мои поступки, ловко сыграл на моем высокомерии и застенчивости. Поощряя мое презрение к тому, что могло принести мне вред, аббат рассеивал его в отношении всего, что приносило пользу. Кроме того, он придумывал для меня всякие безвредные развлечения, что не заменяет любовных утех, но смягчает боль сердечных ран. Соблазнов же разврата я не ведал вовсе. Я был чересчур горд, чтобы пожелать женщину, которая не казалась бы мне, подобно Эдме, прекраснейшей в мире.

Мы собирались все вместе к обеду, а по вечерам выезжали в свет. Сидя где-нибудь в уголке и наблюдая за окружающими, я узнал свет лучше, нежели мне удалось бы сделать это в моей глуши в итоге целого года исканий и размышлений. Думается мне, что, наблюдая общество из своего далека, я бы никогда в нем ничего не понял. Ведь то, что занимало мой ум, было так непохоже на то, что занимало умы других людей. Но когда я очутился среди этого хаоса, хаос вынужден был расступиться и дал мне постигнуть многое из того, что составляло его сущность. Помнится, новый жизненный путь на первых порах не лишен был для меня привлекательности. Мне не приходилось ни просить, ни добиваться, ни завоевывать никаких общественных благ. Благосклонная судьба вела меня за руку. В одно прекрасное утро она извлекла меня из пропасти, чтобы, перенеся в лоно родной семьи, нежить на пуховиках. Чужие тревоги были для меня забавой. Одна лишь тайная причина будила во мне беспокойство — любовь к Эдме.

Болезнь ничуть не надломила меня физически, напротив того — закалила. Я перестал быть тяжеловесным и сонливым животным, которое тупело, устав переваривать пищу. Я чувствовал, как трепещет во мне каждая жилка, пробуждая в душе неведомые созвучия, и удивлялся, открывая в себе способности, которым так долго не находил применения. Мои добрые родичи не могли нарадоваться на подобное превращение, но удивления не выказывали. Они с самого начала судили обо мне весьма благосклонно, словно всю свою жизнь только тем и занимались, что успешно цивилизовали дикарей.

Моя нервная система стала утонченнее, и впоследствии мне часто приходилось расплачиваться тяжелыми страданиями за те преимущества и наслаждения, какие дарила мне изощренная впечатлительность. Эта способность живо откликаться на явления внешнего мира создавалась той особою свежестью восприятия, какая встречается лишь у животных и у дикарей. Вялость ощущений, свойственная другим, удивляла меня. Мужчины в очках, женщины, от которых пахло табаком, юные старички, до времени оглохшие и ставшие подагриками, были мне в тягость. Свет представлялся мне какой-то больницей, и когда я, здоровый и крепкий, очутился среди этих калек, мне померещилось, что стоит на них дунуть — и они развеются по воздуху, как семена чертополоха.

Обуянный нелепой гордыней, я, на свою беду, поддался заблуждению и стал переоценивать таланты, какими наделила меня природа. Это привело к тому, что я долгое время пренебрегал совершенствованием своих способностей, считая таковое излишней роскошью. Из-за сложившегося у меня предубеждения я вскоре уверовал в ничтожество окружающих, и это мешало мне подняться над уровнем тех, кого я с некоторых пор почитал ниже себя. Я не понимал, что, хотя общество и построено из негодного материала, части его прилажены чрезвычайно искусно и прочно и внести малейшее изменение в это целое под силу только умелому мастеру. Не знал я и того, что в этом обществе надо быть либо большим художником, либо честным ремесленником, — среднего не дано. Я же не был ни тем, ни другим, и, если уж говорить начистоту, несмотря на все мои убеждения, мне так никогда и не удалось преодолеть в себе застарелую косность, и вся моя энергия пригодилась лишь на то, чтобы с великим трудом научиться поступать, как другие.

Итак, спустя несколько недель я перешел от неумеренного восхищения обществом к неумеренному презрению. Стоило мне постигнуть суть движущих обществом пружин, и мне уже показалось, что они бездарно приводятся в действие нынешним хилым поколением; так что ожидания моих ничего не подозревавших учителей не оправдались. Вместо того чтобы признать власть общества над собой и стушеваться в толпе, я вообразил, что, стоит мне пожелать, и я сам приобрету власть над толпою. Я втайне лелеял мечты, при воспоминании о которых краснею от стыда. Если я не стал вовсе смешон, то лишь потому, что из гордости остерегался проявлять свое тщеславие, боясь осрамиться.

Я не буду пытаться обрисовывать вам Париж того времени, ибо вы не раз, надо думать, с жадностью изучали его по превосходным описаниям очевидцев то ли в исторических очерках, то ли к чьих-либо мемуарах. К тому же подобная зарисовка выходила бы за рамки моего рассказа, поскольку я обещал познакомить вас лишь с основными событиями, составившими историю моего нравственного и идейного преображения. Вы сможете представить себе, чем заняты были в ту пору мои мысли, если я скажу вам, что Америка начала в это время войну за независимость, Париж с триумфом встречал Вольтера,[304] а провозвестник новых политических верований Франклин забросил семена свободы в самое лоно французского двора.[305] Лафайет уже втайне готовил свой неслыханный поход,[306] и большинство юных патрициев увлекала мода, новизна и та прелесть, какую неизменно таит в себе любая, не слишком чреватая опасностями оппозиция.

У дворян старшего поколения, у судейских чиновников оппозиция облекалась в формы более степенные, оказывала воздействие более глубокое: дух Лиги[307] воскресал в рядах этих древних патрициев и надменных судейских, которые одним плечом еще поддерживали приличия ради шаткое здание монархии, а другое подставляли как надежную опору для завоеваний философии. Феодальная знать, недовольная ограничением своих привилегий со стороны короля, горячо приветствовала грядущее уничтожение этих привилегий. Воспитывая своих сыновей в конституционных правилах, она мечтала создать новую монархию, при которой с помощью народа сможет занять места превыше трона; потому-то в самых прославленных парижских салонах и выражали столь горячее поклонение Вольтеру и столь пылкое сочувствие Франклину.

Такой необычайный и, надо сказать, почти противоестественный сдвиг человеческой мысли произвел переворот в холодной, жеманной атмосфере, царившей среди обломков двора Людовика XIV, придал ей некую воинственную живость. Влияние этого сдвига сказалось и в том, что легкомысленные нравы эпохи Регентства приобрели некоторое подобие серьезности и глубины. Тусклая, хотя и беспорочная жизнь Людовика XIV в счет не шла и никого ни к чему не обязывала; никогда еще среди так называемых просвещенных слоев общества не наблюдали такой напыщенной болтовни, такого множества дутых правил, такой хвастливой добродетели, такого несоответствия между словом и делом, как в ту пору.

Мне приходится обо всем этом сейчас напомнить, чтобы вам стало понятно восхищение, какое вызывали у меня вначале эти люди, по видимости столь бескорыстные и мужественные, столь горячие поборники истины, и то отвращение, какое вскоре охватило меня, ко всей этой выспренности, легкомыслию, злоупотреблению словами самыми священными и убеждениями самыми заветными. Я очень добросовестно подкреплял несокрушимой логикой свой философский пыл и то недавно обретенное понимание свободы, что называлось тогда «культом разума». Я был молод и полон сил — условие, быть может, первостепенное душевного здоровья; знания мои были не столь обширными, сколь основательными: мои учителя преподносили мне здоровую, легко усваиваемую пищу. То немногое, что я узнал, позволило мне заметить, что другие не знали ничего или же обольщались, полагая, что знают.

Вначале дядюшку посещали редко. Будучи с детства в дружбе с Тюрго[308] и другими просвещенными людьми, он не соприкасался с золотой молодежью своего времени. Когда-то он честно сражался на войне, теперь же благоразумно доживал свой век в деревне. Его общество составляли несколько степенных судейских чиновников, кое-кто из бывших вояк и несколько провинциальных дворян, старых и молодых, которым приличное состояние позволяло, подобно ему, раз в три года проводить зиму в Париже. Однако господин Юбер сохранял отношения и с людьми из круга более блистательного, и стоило только Эдме появиться среди них, ее красота и превосходное умение держаться сразу же были замечены. Эдме являлась единственной наследницей довольно значительного состояния, поэтому важные дамы, игравшие, так сказать, роль высокопоставленных свах, которые постоянно опекают какого-либо обремененного долгами молодого человека и устраивают его благополучие за счет одного из обеспеченных провинциальных семейств, искали с нею знакомства. Когда же стало известно, что она помолвлена с де ла Маршем, почти разорившимся отпрыском весьма прославленного рода, ее стали принимать еще охотнее, и вскоре небольшой салон, который она предпочитала прочим ради старинных отцовских друзей, уже не мог вместить всех присяжных остроумцев и краснобаев, а также великосветских философов в юбке, желавших познакомиться с «юной квакершей», «беррийской розой», — имена, коими наградила ее одна из дам, пользовавшихся признанием общества.

Столь быстрые успехи в свете, где до сих пор Эдме никому не была знакома, ничуть не вскружили ей голову; она отличалась таким самообладанием, что, хоть я ревниво следил за каждым ее движением, мне так и не удалось узнать, была ли она польщена произведенным ею впечатлением. Я мог только заметить, что всеми ее поступками и речами руководил восхитительный здравый смысл. В ней были искренность и сдержанность, какое-то своеобразное сочетание непринужденности и гордой скромности; поэтому она затмевала женщин наиболее блистательных, привыкших всех пленять. Кстати сказать, вначале я был чрезвычайно неприятно поражен тоном и поведением этих хваленых красавиц: их заученное изящество меня смешило, а умение свободно держать себя в обществе казалось невыносимой развязностью. Невзирая на дерзостную мою натуру, а в прежнее время и грубость, в присутствии этих женщин я смущался, мне становилось не по себе. Только непрестанные упреки и увещания Эдме мешали мне выказывать глубочайшее презрение к их обольстительным взорам, ужимкам и нарядам, ко всему, что именуется в свете «милым кокетством», «восхитительным умением нравиться», «любезностью», «изяществом». Аббат разделял мое мнение. Когда салон пустел, мы все, перед тем как разойтись по своим комнатам, усаживались у камелька, в кругу семьи. В такие минуты, подводя итог разрозненным впечатлениям дня, ощущаешь потребность поделиться ими с близкими людьми. Аббат принимал мою сторону против дяди и кузины. Учтивый обожатель прекрасного пола, с которым он никогда особенно близко не знался, дядя Юбер с истинно французской рыцарственностью выступал в защиту любой безжалостно атакуемой нами красавицы и шутливо обвинял аббата в том, что тот рассуждает о женщинах, как лисица в басне — о винограде. Я же старался перещеголять аббата в непримиримости. То был способ заявить Эдме о предпочтении, какое я оказываю ей перед всякой другой. Но она, как будто скорее смущенная, нежели польщенная этим предпочтением, всерьез упрекала меня в недоброжелательстве, которое питалось, как она утверждала, моей безмерной гордыней.

Правда, великодушно выступив в защиту обвиняемых, она присоединялась к нашему мнению, стоило лишь нам, ссылаясь на Руссо, сказать, что в Париже светские женщины выглядят слишком «мужественно» и к тому же обладают нестерпимой для благонравного человека привычкой смотреть вам прямо в лицо. Поскольку это изрек Руссо, Эдме не смела ничего возразить. Она охотно признавала вместе с философом, что очарование женщины заключается главным образом в прилежном внимании и скромности, с какими она прислушивается к серьезным речам. Я неизменно приводил ей слова, в которых он сравнивает совершенную женщину с прелестным ребенком: глаза у него полны чувства, кротости и ума, вопросы робки, а возражения преисполнены смысла. Мне хотелось, чтобы она узнала себя в этом портрете, словно с нее списанном. Дорисовывая портрет, я добавлял, пожирая ее взглядом:

— Женщина истинно совершенная достаточно образованна, чтобы никогда не задавать смешных или неуместных вопросов, но и не кичиться перед людьми достойными; такая женщина умеет молчать, особенно в беседе с глупцом, которого могла бы поднять на смех, или невеждой, которого могла бы унизить; она снисходительно выслушивает нелепости, ибо не склонна выказывать свою ученость, и прилежно внимает умным речам, ибо желает извлечь из них пользу. Ее сокровенное желание — понимать, а не поучать, и поскольку общепризнано, что беседа — своего рода искусство, огромное искусство такой женщины заключается не в том, чтобы столкнуть двух самонадеянных спорщиков, любящих блеснуть своими познаниями и позабавить общество бесплодным словесным поединком, но в том, чтобы внести ясность в любой спор и вовлечь в него всякого, кто только может пролить свет на сомнительный вопрос, а тогда и самый спор становится бесполезным. Подобного таланта я не нахожу ни у одной из ваших дам — хваленых хозяек светских салонов. У них можно неизменно встретить двух-трех модных говорунов, окруженных изумленными слушателями, из которых ни один не годен в судьи. Женщины эти владеют искусством превращать умных людей в шутов, а заурядных делать немыми. Выходя из такой гостиной, скажешь: «Красно говорят», — и только.

Думается мне, я был прав; возможно, однако, женщины вызывали во мне досаду, потомучто не уделяли ни малейшего внимания людям, которые ничем не были знамениты, но считали себя ничуть не хуже других. Как вам легко догадаться, к этим людям я причислял себя. Однако и ныне, когда во мне не говорит ни предвзятость, ни ущемленное тщеславие, я все же уверен, что баловням света эти женщины всегда были готовы курить фимиам, и движимы они были скорее пустой суетностью, нежели искренним восхищением или же чистосердечным сочувствием. Такие дамы являлись как бы своего рода законодательницами салонов: настороженно ловя каждое слово разглагольствующей знаменитости, они заставляли слушателей благоговейно внимать любым глупостям, вылетающим из прославленных уст; зато, подавляя зевок, эти особы с треском захлопывали веер, пренебрегая самыми блистательными речами, если только они не принадлежали какому-нибудь модному острослову. Не знаю, чем щеголяют умничающие женщины в девятнадцатом веке, не знаю даже, существует ли еще эта порода — вот уже тридцать лет, как я не бываю в свете; но что до прошедшего — можете мне поверить. Иные из этих дам мне поистине опротивели. Одна, у которой был хорошо подвешен язык, кстати и некстати сыпала остротами; их тут же подхватывали, передавая из уст в уста во всех гостиных, и я вынужден был их выслушивать раз двадцать на день; другая, прочитав Монтескье, на этом основании поучала престарелых судей;[309] третья прескверно играла на арфе, но, так как, по всеобщему признанию, у нее были самые прекрасные во Франции руки, особенно повыше локотков, приходилось терпеть, когда она с видом робеющей девочки стягивала с себя длинные перчатки и щипала визгливые струны. Что сказать вам о прочих? Они старались перещеголять друг дружку в жеманстве и глупейших уловках, а все мужчины прикидывались младенцами, которых ничего не стоит водить за нос. Только одна была подлинно хороша, не говорлива и привлекала непринужденностью манер. Я бы отнесся к ней терпимее, снисходя к ее невежеству, но она кичилась им, стараясь игривой наивностью отличаться от прочих. Обнаружив случайно, что она умна, я почувствовал к ней отвращение.

Только Эдме сохранила во всей свежести свою искренность, во всем блеске — врожденное изящество. Сидя на софе, рядом с господином Мальзербом,[310] она оставалась все тою же, какою я столько раз созерцал ее в часы заката на каменной скамье у порога хижины Пасьянса.

XIII

Как вы можете себе представить, поклонение, которым была окружена кузина, разожгло дремавшую в моей груди ревность. В свое время я, повинуясь приказанию Эдме, стал усердно учиться. Трудно сказать, осмеливался ли я тогда верить, что она сдержит обещание и станет моей женой, когда я научусь понимать ее мысли и чувствования. Как бы то ни было, это время, на мой взгляд, уже наступило, ибо, конечно, я понимал Эдме лучше любого из поклонников, превозносивших ее в прозе и стихах. И хотя я твердо решил, что не воспользуюсь правом, которое давала мне клятва, насильно вырванная у нее в Рош-Мопра, ее недавнее обещание, добровольно повторенное мне у окна часовни, те выводы, какие я вправе был сделать из ее беседы с аббатом, случайно подслушанной мною в парке Сент-Севэра, ее настойчивое стремление удержать меня близ себя и руководить моим воспитанием, материнская забота, какою она окружала меня во время болезни, — разве все это не давало справедливых оснований надеяться? Правда, стоило мне словом или взглядом выдать свою страсть, и сердечность ее сменялась ледяной холодностью; правда и то, что за все время я ни на шаг не продвинулся вперед, равно как и то, что де ла Марш был частым гостем у нас в доме, а Эдме относилась к нему столь же дружественно, как и ко мне, и если держалась менее просто, чем со мною, зато оказывала ему больше уважения — оттенок, вполне объяснимый различием в наших с ним характерах и возрасте, но отнюдь не являвшийся доказательством ее предпочтения одному из нас. Итак, я мог думать, что свое обещание она дала, повинуясь велению совести; усердие, с каким она занималась моим образованием, я мог объяснить ее верой в достоинство человека, чьи права отныне восстановлены были философией, а спокойную и прочную привязанность Эдме к де ла Маршу — глубоким сожалением, которое она умела не выказывать благодаря своей стойкости и благоразумию. Мучительное недоумение владело мною. Долгое время я питал надежду завоевать ее любовь смирением и преданностью, но и эта надежда постепенно угасла. По всеобщему признанию, я добился успехов незаурядных, проявил усердие необычайное; но был еще очень далеко от того, чтобы в той же мере завоевать уважение Эдме. Ее, казалось, ничуть не удивляла моя, как она выражалась, «необыкновенная сообразительность»; Эдме никогда в ней не сомневалась и неизменно восхваляла ее больше, чем следовало. Но она ни на минуту не закрывала глаза на дурные стороны моего характера, на мои пороки. Она попрекала меня ими с безжалостной кротостью, с терпеливостью, доводившей меня до отчаяния, ибо, по-видимому, она твердо решила, что бы ни случилось, любить меня ничуть не больше и не меньше, нежели до сих пор.

Между тем все за нею увивались, она же никого не удостаивала своей благосклонностью. В свете толковали, что она обещана де ла Маршу, но, так же как и я, никто не понимал, почему она без конца откладывает этот брак. Стали поговаривать, что Эдме ищет предлог отделаться от жениха, и нашли тому лишь одно объяснение: она якобы питает страстную любовь ко мне. Моя удивительная история наделала много шума. Женщины поглядывали на меня с любопытством, мужчины выказывали почтительный интерес, к которому я был довольно чувствителен, хотя и делал вид, что пренебрегаю им. В свете, где верят только в то, что приукрашено вымыслом, необычайно преувеличивали мой ум, способности и знания. Стоило, однако, кому-нибудь увидеть нас вместе — де ла Марша, меня и Эдме, — как наше хладнокровие и непринужденность развеивали в прах любые измышления. Эдме на людях держала себя с нами столь же просто, как всегда; де ла Марш казался бездушным манекеном, превосходно усвоившим светские манеры; я же, раздираемый противоречивыми страстями, был непроницаем, отчасти из высокомерия, отчасти — должен в этом признаться — из-за моих потуг подражать независимым американским повадкам. Надо вам сказать, что в качестве искреннего поборника свободы я имел счастье быть представленным Франклину. Меня удостоил своей благосклонностью и превосходными наставлениями сэр Артур Ли;[311] все это вскружило мне голову, и я слишком возомнил о себе, как и те, кого я столь жестоко высмеивал; надо сказать, что мелкое тщеславие было во мне удовлетворено, и это принесло мне то облегчение, какого я жаждал. Вы, наверно, пожмете плечами, когда я признаюсь вам, что испытывал величайшее удовольствие, разрешая себе не пудрить волосы, носить грубые башмаки, появляться повсюду в самой что ни на есть простой, сугубо опрятной, темной одежде, словом, подражая, как обезьяна, в одежде и повадках Простаку Ричарду,[312] насколько это было возможно без опасения уподобиться подлинному простолюдину. Мне было девятнадцать лет, и я жил в такое время, когда каждый кому-то подражал; в этом мое единственное оправдание.

Я мог бы сослаться и на то, что мой слишком снисходительный и слишком простодушный воспитатель откровенно меня поощрял, что дядя Юбер, хотя подчас и посмеивался надо мною, смотрел на все сквозь пальцы, а Эдме ни слова мне не говорила, будто не замечая, как я смешон.

Тем временем снова наступила весна, салоны обезлюдели, пора было возвращаться в деревню, а я все еще был в неведении относительно своей участи. Как-то раз де ла Марш невольно себя выдал, обнаружив желание остаться наедине с Эдме. Я заметил это, но словно прирос к стулу: я испытывал наслаждение, терзая соперника. Но тут мне показалось, что на лбу у Эдме залегла так хорошо знакомая мне легкая морщинка; во мне происходила безмолвная борьба, и наконец я вышел из комнаты, решив посмотреть, к чему приведет ее беседа с глазу на глаз с женихом; я должен был знать свою участь, какова бы она ни была.

Через час я вернулся в гостиную. Дядя уже пришел. Де ла Марш остался к обеду. Эдме была задумчива, но не грустна. Аббат кидал на нее вопросительные взгляды, но она не понимала либо не желала их понимать.

Дядя вместе с де ла Маршем отправился во Французскую Комедию, Эдме попросила разрешения остаться дома, сославшись на то, что должна кое-что написать. Я последовал за графом и дядей, но после первого действия ускользнул из театра и вернулся домой. Эдме распорядилась никого не принимать, но я полагал, что этот запрет на меня не простирается; слуги находили мое поведение вполне естественным для члена семьи. Я вошел в гостиную, трепеща при мысли, что Эдме может оказаться у себя в комнате: проникнуть туда я бы не посмел. Эдме сидела у камина, в задумчивости ощипывая голубые и белые астры, сорванные мною на могиле Жан-Жака Руссо. Цветы напомнили мне ту упоительную ночь и лунный свет — может быть, единственные счастливые минуты, о которых стоило вспоминать.

— Уже вернулись? — спросила Эдме, не меняя позы.

— Уже? Как сурово это звучит, — ответил я. — Вы хотите, чтобы я ушел к себе?

— Нет, зачем же, вы мне ничуть не мешаете; но вы извлекли бы больше пользы от представления «Меропы»,[313] нежели из моей сегодняшней болтовни; предупреждаю — я совсем поглупела.

— Вот и хорошо! Я хоть раз не буду чувствовать вашего превосходства, мы впервые будем на равной ноге. Но скажите на милость, почему вы столь пренебрежительно обращаетесь с моими астрами? А я-то думал, что вы сохраните их как святыню.

— Из-за Руссо? — спросила она, лукаво улыбаясь и не поднимая на меня глаз.

— О, разумеется! Только поэтому! — подтвердил я.

— Я играю в очень интересную игру, — сказала она, — не мешайте.

— Знаю, — сказал я, — все вареннские ребятишки в нее играют, и каждая пастушка у нас верит, что так можно узнать свою судьбу. Хотите, я скажу, о чем вы думали, обрывая лепестки?

— Вы прорицатель? Что ж, говорите!

— Немножко — так вас любит некто; очень — так его любите вы; страстно любит вас другой; и вовсе нет — вот как любите вы этого другого.

— А позволено ли будет узнать, господин вещун, — возразила Эдме, и лицо ее стало более серьезным, — что означают эти некто и другой? Боюсь, что вы похожи на древнюю пифию: сами не понимаете смысла того, что вещаете.

— Может быть, вы это разгадаете, Эдме?

— Попытаюсь, если вы обещаете мне, что поступите тогда как сфинкс, побежденный Эдипом.[314]

— О Эдме, — воскликнул я, — давно уже я бьюсь головой о стенку из-за вас и ваших разгадок! А вы ведь ни разу правильно не угадали!

— А вот и угадала! — сказала она и швырнула букет на камин. — Сейчас сами увидите: господина де ла Марша я люблю немножко, а вас очень. Он любит меня страстно, а вы не любите вовсе. Такова правда!

— Недобрая вы отгадчица! Но от всего сердца прощаю вам это за слово «очень», — ответил я.

Я попытался завладеть ее руками; она резко отдернула их, и напрасно: если б она не сопротивлялась, я ограничился бы братским пожатием, недоверие же пробудило во мне опасные воспоминания. Думается, что в тот вечер в ней самой, в ее манере держаться была немалая доля кокетства, а до того я не замечал у нее и намека на что-либо подобное. Сам не знаю отчего, я осмелел и отважился на колкие замечания по поводу ее беседы наедине с де ла Маршем. Нисколько не стараясь отвергнуть мои догадки, Эдме расхохоталась, когда я попросил ее отблагодарить меня за то, что я был так необыкновенно учтив и удалился, заметив ее нахмуренные брови.

Такое ни с чем не сравнимое легкомыслие начинало меня немного раздражать, но тут вошел слуга; он вручил кузине письмо и сказал, что посыльный ждет ответа.

— Придвиньте стол и очините перо, — обратилась ко мне Эдме.

Она с беспечным видом распечатала и пробежала глазами письмо, я же, не подозревая, о чем там шла речь, приготовил все необходимое для ответа.

Воронье перо давно уже было очинено, бумага с цветными виньетками давно вынута из надушенного амброй бювара, а Эдме, не обращая на это внимания, и не прикоснулась к ней. Она замерла в своей излюбленной мечтательной позе, держа распечатанное письмо на коленях. Положив ноги на каминную решетку, локти — на ручки кресла, она погрузилась в глубокую задумчивость. Я тихонько окликнул ее, она не услышала. Я подумал, что она уснула, позабыв о письме. Спустя четверть часа слуга вернулся и сказал, что посыльный спрашивает, будет ли ответ.

— Конечно, — ответила Эдме, — пусть подождет.

Она чрезвычайно внимательно перечла письмо и медленно стала писать; потом швырнула листок в огонь, оттолкнула кресло ногой, прошлась несколько раз по комнате и, внезапно остановившись прямо передо мной, сурово и холодно на меня поглядела.

— Эдме! — воскликнул я, стремительно вставая. — Что с вами? Какое отношение имеет ко мне это письмо? Оно вас так взволновало!

— А вам-то что? — ответила она.

— Мне! — воскликнул я. — А что мне воздух, которым я дышу? Что мне кровь, текущая в моих жилах? Уж лучше спросите об этом, но не спрашивайте, что значит для меня одно ваше слово, один ваш взгляд! Ведь в них вся моя жизнь, и вы это знаете!

— Не говорите глупостей, Бернар, — возразила она рассеянно, возвращаясь и садясь в кресло, — всему свое время.

— Эдме, Эдме! Не тревожьте уснувшего льва, не раздувайте пламя, что тлеет под пеплом!

Она пожала плечами и с живостью принялась писать. Щеки ее порозовели; временами она погружала пальцы в свои длинные локоны, свободно, «как у кающейся грешницы», ниспадавшие на плечи. Небрежность этой прически делала Эдме соблазнительно-прекрасной; можно было подумать, что она влюблена. Но в кого? Без сомнения, в того, кому писала. Жгучая ревность терзала меня. Я стремительно направился в прихожую и взглянул на человека, принесшего письмо: на нем была ливрея, какую носили слуги де ла Марша. В этом я и не сомневался, но обретенная уверенность распалила мою ярость. Я вернулся в гостиную, сильно хлопнув дверью, Эдме продолжала писать и даже не оглянулась. Я уселся прямо перед ней, бросая на нее испепеляющие взгляды. Она не удостоила меня вниманием. Мне почудилось даже, что на ее алых губах мелькнула легкая улыбка; я терзался, эту улыбку я воспринял как оскорбление. Окончив наконец письмо, она запечатала его. Тогда я вскочил и подошел к ней, охваченный неистовым искушением вырвать конверт у нее из рук. Я научился несколько лучше владеть собою, но у людей страстных — я это чувствовал — единый миг может свести на нет плоды неусыпных трудов.

— Эдме, — сказал я с горечью, и болезненная гримаса, долженствующая изобразить ядовитую усмешку, исказила мое лицо. — Может быть, прикажете вручить это письмо слуге господина де ла Марша. Хотите, я шепну ему на ушко, когда граф должен явиться на свидание?

— Но мне кажется, — заметила она, сохраняя спокойствие, которое приводило меня в отчаяние, — что я сама могу указать этот час в письме; вам незачем сообщать об этом слугам.

— Да пощадите же меня хоть немного, Эдме! — воскликнул я.

— Ничуть не собираюсь, — ответила она и, швырнув на стол полученное письмо, вышла, чтобы лично вручить посланцу свой ответ. Не знаю, рассчитывала ли она, что я прочту это послание. Знаю лишь, что устоять против искушения я не мог. Содержание письма было примерно таково:


«Эдме, наконец-то мне открылась роковая тайна, воздвигнувшая между нами непреодолимую, по вашим словам, преграду. Бернар любит вас: его волнение нынче утром выдало его. Но вы его не любите, я уверен… не может этого быть!.. Вы бы сказали мне обо всем откровенно. Итак, препятствие не в этом! Простите! Я случайно узнал, что вы два часа провели в разбойничьем вертепе. Бедная моя! Несчастье ваше, благоразумная ваша осторожность, редкостная щепетильность еще более возвышают вас в моих глазах! Да почему же вы с самого начала не сказали мне, какая с вами стряслась беда? Одним своим словом облегчил бы я ваши и свои страдания! Я помог бы вам скрыть эту тайну! Я оплакивал бы ваши муки вместе с вами или, более того, свидетельствуя привязанность, способную устоять перед любым испытанием, стер бы из вашей памяти ненавистное воспоминание! Но все еще поправимо; это слово — никогда не поздно его произнести — вот оно: Эдме, я люблю вас сильнее, нежели когда-либо; моя решимость предложить вам свое имя тверже, нежели когда-либо, соблаговолите же принять его».


Внизу стояла подпись: Адемар де ла Марш.

Не успел я прочитать эти строки, как вернулась Эдме. Она в беспокойстве подбежала к камину, словно позабыла там какую-то драгоценность. Я протянул ей только что прочитанное письмо, она взяла его с рассеянным видом и, склонившись над камином, обрадованная, поспешно выхватила из огня едва тронутый пламенем, скомканный листок бумаги. То был ее первый ответ на записку господина де ла Марша, тот самый, который она не сочла возможным послать.

— Эдме! — сказал я, бросаясь к ее ногам. — Дайте же мне взглянуть на этот листок! Каков бы ни был приговор, подсказанный первым вашим побуждением, я ему повинуюсь!

— Это правда? — спросила она с непостижимым выражением. — Вы повинуетесь? Но если я люблю господина де ла Марша, если, отказывая ему, я приношу вам великую жертву, хватит ли у вас великодушия вернуть мне слово?

Минутное колебание овладело мною; обливаясь холодным потом, я пристально на нее взглянул: что у нее на уме? Непроницаемый взор Эдме не выдал затаенную мысль. Если бы я думал, что она меня любит и только испытывает мою добродетель, я, возможно, разыграл бы из себя героя; но я опасался западни; страсть одержала верх. Я не чувствовал в себе сил добровольно отказаться от Эдме, а лицемерие было мне отвратительно. Я вскочил, дрожа от гнева.

— Вы любите его! — воскликнул я. — Признайтесь же, что вы его любите!

— А если и так? — ответила она, пряча свое письмо в карман. — Что тут преступного?

— А то, что, значит, вы лгали мне до сих пор, отрицая это!

— До сих пор — это чересчур сильно, — возразила она, пристально на меня глядя. — Мы с прошлого года не заговаривали с вами об этом. Возможно, что в ту пору я недостаточно любила Адемара, а теперь, может статься, люблю его больше, нежели вас. Сравнивая нынче ваше и его поведение, я вижу в вас человека, лишенного гордости и щепетильности, пользующегося обязательством, которое я дала, быть может, вопреки голосу сердца. А в нем я нахожу превосходного друга; его несравненная верность презрела всяческие предрассудки; он считает меня запятнанной неизгладимым бесчестьем, но по-прежнему настойчиво предлагает мне свое покровительство, дабы не уронить меня в глазах света.

— Как! Этот негодяй думает, что я обесчестил вас, и не вызывает меня на поединок?

— Нет, Бернар, он этого не думает, он знает, что вы помогли мне спастись из Рош-Мопра, но опасается, что вы пришли мне на помощь слишком поздно и я успела стать жертвой разбойников.

— И хочет на вас жениться, Эдме? Что ж, либо он человек подлинно высокой души, либо задолжал больше, нежели полагают.

— Молчите! — гневно воскликнула Эдме. — Надо иметь бесчувственную душу и испорченное воображение, чтобы столь гнусно истолковать этот великодушный поступок! Молчите же, если не хотите, чтоб я вас возненавидела!

— Скажите прямо, что ненавидите меня, скажите, Эдме! Не бойтесь, я и сам это знаю!

— Бояться? Мне? Много чести для вас! Так вот, отвечайте, хоть вы и не знаете, как я предполагаю поступить, но все равно: понимаете ли вы, что должны вернуть мне свободу и отказаться от своих варварских притязаний?

— Понимаю лишь одно, что люблю вас бешено и когтями растерзаю сердце всякому, кто осмелится вас у меня оспаривать. Знаю, что заставлю вас полюбить меня, а если нет, я, покуда жив, не потерплю, чтобы вы принадлежали другому! Если же кому-нибудь вздумается надеть вам на палец обручальное кольцо, ему придется перешагнуть через мой изрешеченный пулями, окровавленный труп. А когда я буду при последнем издыхании, я покрою вас позором, скажу, что вы моя любовница, и омрачу радость того, кто надо мной восторжествует. И ежели перед смертью мне удастся заколоть вас, я это сделаю, чтобы вы стали моею женой хоть в могиле! Вот как я поступлю! Ну что ж, Эдме, расставляйте сети, устраивайте ловушки! Вы тонкий политик и ловко мною вертите; вы можете стократно меня одурачить, ибо я невежда, но все ваши происки ждет один конец, я поклялся в том именем Мопра!

— Мопра Душегуба! — ответила с холодной насмешкой Эдме.

Она направилась к выходу.

Я попытался схватить ее за руку, но тут послышался звон колокольчика: это вернулся аббат. Эдме поздоровалась с ним и, не проронив ни слова, ушла к себе в комнату.

Заметив мое смятение, аббат обратился ко мне с расспросами, считая, что ему дает на это право моя признательность; но был единственный пункт, которого мы с ним ни разу не коснулись. Тщетно доискивался он причины моего волнения. Ни один урок истории не обходился у нас без того, чтобы аббат не привел мне в назидание в качестве примера воздержанности и великодушия историю любви какой-нибудь прославленной личности. Но и тут ему не удавалось вытянуть из меня ни слова. Я не мог до конца простить ему, что он когда-то повредил мне в глазах Эдме. Я догадывался, что он продолжает это делать и сейчас, и относился настороженно ко всем аргументам его философии и даже к его дружбе, как она ни прельщала меня. А в этот вечер я был и вовсе неприступен. Покинув встревоженного и опечаленного аббата, я ушел к себе и, бросившись на кровать, зарылся с головою в одеяла, чтобы заглушить давно уже клокотавшие в груди рыдания, которые одержали беспощадную победу над моею гордыней и моею яростью.

XIV

Мрачное отчаяние охватило меня на другой день. Эдме была холодна как лед, де ла Марш не появлялся. Мне показалось, что аббат ездил к нему и доложил Эдме об исходе их беседы. И кузина и аббат сохраняли, впрочем, невозмутимое спокойствие, я же молчал, снедаемый тревогой. Мне ни на минуту не удавалось остаться наедине с Эдме. Ввечеру я пешком направился к де ла Маршу. Не знаю, что я собирался ему сказать: я был в таком отчаянии, что действовал без цели и смысла. Мне ответили, что он уехал из Парижа. Я вернулся. Дядю я нашел сильно опечаленным. Завидев меня, он нахмурил брови и, натянуто поговорив со мной о каких-то пустяках, ушел; я остался с аббатом; тот пытался вызвать меня на разговор, но так же бесплодно, как и накануне. В течение нескольких дней я искал случая переговорить с Эдме, но она неизменно уклонялась. Шли приготовления к отъезду в Сент-Севэр. Эдме не выказывала ни радости, ни печали. Желая побеседовать с нею, я отважился просить ее о встрече и с этой целью засунул меж страниц ее книги записочку. Минут через пять я получил следующий ответ:


«Беседа ни к чему не приведет. Вы упорствуете в своих грубых притязаниях, я же твердо храню верность своему слову. Тот, кто не привык кривить душой, не отрекается от данного слова. Я поклялась никогда не принадлежать никому, кроме вас. Замуж я не выйду, но я не давала клятвы, презрев все, принадлежать вам. Если вы по-прежнему будете недостойны моего уважения, я найду способ сохранить свою свободу. Бедный мой отец недолговечен, и когда единственные узы, которые еще связывают меня с обществом, оборвутся, убежищем моим станет монастырь!»


Итак, я выполнил условия, поставленные Эдме, а она вместо благодарности готовилась их нарушить. Я ни на шаг не продвинулся вперед со дня ее беседы с аббатом.

Остаток дня я провел, запершись в своей комнате, и всю ночь напролет взволнованно шагал из угла в угол; уснуть я и не пытался. Не стану говорить, какие мысли бродили у меня в голове; скажу только, что порядочному человеку не пришлось бы их стыдиться. Едва забрезжило утро, я был у Лафайета. Он снабдил меня документами, необходимыми для выезда из Франции. Маркиз предложил мне ждать его в Испании, где он должен был сесть на корабль, направлявшийся в Соединенные Штаты Америки. Я вернулся домой, чтобы захватить кое-что из пожитков и самые скромные деньги, необходимые для путешествия. Дяде написал я несколько слов, прося его обо мне не беспокоиться и обещая вскоре в обстоятельном письме объяснить причины моего отъезда. Я умолял его прежде времени меня не осуждать и верить, что память о его благодеяниях будет вечно жить в моем сердце.

Ушел я, когда все в доме еще спали, ибо опасался, что при малейшем изъявлении чьих-либо дружеских чувств решимость меня покинет; я сознавал, что злоупотребляю великодушной привязанностью домашних. Но не в силах пройти равнодушно мимо дверей Эдме, я прильнул губами к замочной скважине, потом закрыл лицо руками и как сумасшедший бросился вон. Всю дорогу я ехал без передышки и остановился только по ту сторону Пиренеев. Отдохнув, я написал оттуда Эдме, что она свободна, что я не стану противиться ее решению, каково бы оно ни было, но видеть собственными глазами торжество моего соперника я не в силах. В глубине души я был уверен, что Эдме любит де ла Марша, и твердо решил задушить свою страсть. Я обещал больше, нежели способен был выполнить, но уязвленная гордость внушала мне веру в себя. Я написал также дяде, что буду почитать себя недостойным его беспредельной доброты, покуда не отличусь в сражении. Ослепленный наивным тщеславием, я посвящал его в свои надежды на военную удачу и славу и, будучи уверен, что Эдме прочтет это письмо, расписывал самый безудержный свой восторг и боевой задор, будто бы ничуть не омраченные сожалениями. Я не знал, известно ли дядюшке об истинных причинах моего отъезда, но преодолеть свою гордыню и открыться ему я был не в силах. То же испытывал я и по отношению к аббату; я послал ему, впрочем, письмо с изъявлениями признательности и самых дружеских чувств. В конце своего послания я умолял дядюшку не тратиться ради меня на злополучный замок Рош-Мопра, заверяя, что никогда не решусь там поселиться, и предлагал считать выкупленное им родовое поместье собственностью его дочери. Я лишь просил его предоставить мне мою часть доходов за два-три года вперед, дабы я имел средства на военное снаряжение и преданность моя борьбе за американскую независимость не оказалась в тягость благородному Лафайету.

Поведение мое и письма заслужили похвалу. Прибыв к берегам Испании, я получил от дядюшки ободряющее, но полное мягкой укоризны письмо: он упрекал меня за внезапный отъезд. Давая мне свое отеческое благословение и заверяя честью, что Эдме никогда не воспользуется правом на ленное владение Рош-Мопра, дядя — не в счет моих будущих доходов — посылал мне значительную сумму денег. Аббат, подобно ему, осыпал меня упреками, но сопровождал их еще более теплыми словами поощрения, нежели дядюшка. Нетрудно было заметить, что покой Эдме он предпочитает моему счастью и попросту радуется моему отъезду. А ведь он меня любил, и самая дружеская приязнь трогательно сквозила в письме наперекор переполнявшему его чувству удовлетворения. Аббат завидовал моей участи. Горячо сочувствуя борьбе за независимость, он утверждал, что его не раз одолевало искушение сбросить сутану и взять мушкет в руки. Но то было ребяческое самообольщение: мягкий и робкий по природе, он, даже рядясь в одежды философа, оставался священнослужителем.

Между этих двух писем, словно наспех приложенная, проскользнула тоненькая записочка без адреса. Я сразу догадался, что она исходит от единственного существа на свете, которое мне поистине дорого; но вскрыть ее у меня не хватало смелости. Трепетной рукой сжимая клочок бумаги, я шагал по песчаному берегу моря. Я боялся, что, прочитав записку, утрачу спокойствие отчаяния, обретенное мною в мужественном самоотречении. Особенно опасался я выражения признательности и восторженной радости, за которыми угадывалось бы разделенное чувство любви к другому.

«Что могла она написать? — думалось мне. — И почему она вдруг написала? Жалости ее мне не нужно, а благодарности — еще того меньше».

У меня было искушение швырнуть роковую записку в воду. Я замахнулся было, но тут же прижал ее к сердцу, да так и замер, словно внезапно, подобно приверженцам магнетизма, уверовал в ясновидение, позволяющее мысленно, сердцем читать написанное не менее успешно, нежели глазами.

Я решился наконец распечатать письмо и прочел следующее:


«Ты хорошо поступил, Бернар, но я не стану тебя благодарить: словами не выскажешь, как мне будет не хватать тебя. Ну что ж! Иди туда, куда призывают тебя чувство чести и любовь к святой истине. Мои помыслы и молитвы всегда и везде с тобой. Когда же ты выполнишь свой долг, возвращайся — ты найдешь меня не замужем и не в монастыре».


К записке было приложено сердоликовое колечко, которое Эдме, уступая моим мольбам, надела мне во время болезни. Покидая Париж, я ей его возвратил. Я заказал маленький золотой медальон и, спрятав в него записку и кольцо, стал носить на груди как реликвию. Вскоре после того, как Лафайету, арестованному французским правительством, которое противилось его предприятию, удалось бежать из тюрьмы, он присоединился к нам. У меня было достаточно времени для приготовлений, и я отправился в плавание, полный печали, дерзаний и надежд.

Вы не ждете от меня, конечно, рассказа о войне американцев за независимость. Повествуя о моих приключениях, я опять-таки хочу обособить события моей жизни от событий исторических. Но на этот раз я не буду касаться даже моих приключений; в моих воспоминаниях они образуют особую главу, где Эдме присутствует подобно мадонне, к которой неустанно возносят моления, хотя лицезреть ее не дано. Не верится мне, чтобы для вас могла представлять хоть какой-нибудь интерес та часть моего повествования, где не появляется это ангельское существо, единственно достойное вашего внимания, прежде всего само по себе, а затем и за внимание, проявленное ко мне. Скажу вам только, что начал я с низших чинов вашингтоновской армии, получение каковых сперва меня весьма радовало, и обычным порядком, хотя и скоро, дослужился до офицерского звания. Военную премудрость я одолел быстро. Увлекся я ею от всей души, как увлекался в своей жизни всем, за что ни брался, и мое упорство восторжествовало над трудностями.

Прославленные мои начальники оказывали мне доверие. Превосходное здоровье помогло с легкостью переносить тяготы военной жизни, а прежние мои разбойные навыки пришлись весьма кстати: превратности войны оставляли меня невозмутимым, а этого-то как раз и не хватало — при всей их блистательной храбрости — другим французским юношам, прибывшим вместе со мною. Я же, к великому изумлению наших союзников, проявлял хладнокровие и стойкость, отчего окружающие частенько начинали сомневаться в моем происхождении. Их поражало, как быстро освоился я в лесах и, то проявляя осторожность, то прибегая к хитрости, умело боролся с индейцами, порой тревожившими наши части.

В трудах и походах на мою долю выпало счастье расширить свой кругозор благодаря одному достойному молодому человеку, ниспосланному мне провидением в качестве спутника и друга. Любовь к естествознанию побудила его к участию в нашем походе. Вел он себя как добрый вояка, но легко было догадаться, что политические симпатии играли в его решении лишь второстепенную роль. Не было у него никакой склонности к воинским занятиям, никакого желания выдвинуться. Гербарий и наблюдения над миром животных занимали его много больше, нежели успех войны и торжество независимости. При случае дрался он прекрасно, и никто не мог бы обвинить его в равнодушии к нашему долу. Но накануне битвы и на другой день он, казалось, и не подозревал, что можно интересоваться чем-нибудь, кроме научной экспедиции в саванны Нового Света. Чемодан его всегда был полон, но не деньгами и всяким скарбом, а образцами естественнонаучной коллекции. И пока мы, лежа в траве, настороженно прислушивались ко всякому шороху, который мог означать приближение врага, приятель мой сосредоточенно разглядывал какое-нибудь растение или насекомое. То был чудесный юноша — чистый, как ангел, бескорыстный, как стоик, терпеливый, как ученый, и при этом жизнерадостный и сердечный. Когда нам случалось неожиданно очутиться в опасной переделке, у него не было иной заботы, — ежели судить по его восклицаниям, — кроме бесценных камешков и драгоценнейших травок, которые он возил с собою. Однако если кто-либо из нас бывал ранен, мой друг ухаживал за ним с несравненной добротой и усердием.

Однажды он увидел золотой медальон, который я носил под одеждой, и стал выпрашивать его у меня, чтобы хранить в нем какие-то мушиные лапки и стрекозиные крылышки, которые он готов был защищать до последней капли крови. Понадобилось все мое благоговение перед святынями любви, чтобы воспротивиться настояниям друга. Все, чего он мог от меня добиться, это сунуть в драгоценный медальон прелестное растеньице, которое, по его словам, он первый открыл; оно получило право убежища рядом с запиской и кольцом моей невесты лишь при условии, что будет именоваться «Edmea silvestris».[315] Приятель мой на это согласился: он уже назвал именем Сэмюела Адамса[316] прекрасную дикую яблоню, а именем Франклина — какую-то хлопотливую пчелку; и более всего он радовался, когда мог сочетать свои пытливые наблюдения со служением благородному делу.


Я горячо привязался к этому юноше, тем более что впервые дружил с ровесником. Очарование нашей дружбы раскрыло передо мною неведомую дотоле сторону жизни, душевные свойства и потребности мне незнакомые. Неизгладимый след оставили во мне первые впечатления детства; отсюда и любовь моя к заветам рыцарства: мне нравилось видеть в этом юноше брата по оружию и хотелось, чтобы и он меня, единственного из друзей, почитал таковым. Всей душой откликнулся он на мое предложение, что доказывало, как сильна была наша взаимная приязнь. Друг мой утверждал, что я рожден быть натуралистом, раз так легко приспособляюсь к кочевой жизни и суровым походам, однако он упрекал меня в невнимании и всерьез бранил, когда я по рассеянности наступал на какое-нибудь редкостное растение. Артур уверял, что я наделен склонностью к систематике и когда-нибудь изобрету если не естественнонаучную теорию, то превосходную систему классификации. Его предсказание не сбылось, но поощрение пробудило во мне вкус к науке и помешало впасть в состояние умственного застоя, порождаемого походной жизнью. Друг мой являлся для меня посланцем небес; не будь его, я, может быть, снова превратился бы если не в Мопра Душегуба, то в лучшем случае в вареннского дикаря. Знания, которые я у него черпал, возбуждали во мне жажду умственной жизни. Он расширил круг моих идей, облагородил мои инстинкты; ибо если чудесное прямодушие и привычная скромность и препятствовали ему вступать в философские споры, он был от природы наделен любовью к справедливости и непогрешимо правильно разрешал все вопросы чувства и морали. Он приобрел надо мною такую власть, какой никогда не возымел бы аббат при отношениях взаимного недоверия, возникших между нами с самого начала. Друг мой в значительной мере раскрыл передо мною окружающий мир, но ценнее всего было то, что он научил меня познавать самого себя, размышлять над своими впечатлениями. Я научился хоть немного владеть своими порывами, но от запальчивости и гордыни так никогда и не излечился. Изменить свою сущность нельзя, можно лишь направить ко благу различные особенности человеческого характера, даже его недостатки — в этом и заключается великая тайна и великая задача воспитания.

Беседы с дорогим моему сердцу Артуром навели меня на размышления. Призвав на помощь свою память, я попытался логически объяснить поведение Эдме. Мне открылись высота и благородство ее души, в особенности в тех ее поступках, которые, будучи мною дурно поняты и дурно истолкованы, более всего заставили меня страдать. Я не полюбил ее оттого больше прежнего — это было невозможно, — но стал понимать, почему, невзирая на все причиненные ею страдания, продолжаю упорно ее любить. Все шесть лет нашей разлуки священное пламя этой любви горело в моей душе, не угасая ни на мгновение. Несмотря на избыток жизненных сил, переполнявших мое существо, несмотря на соблазны напоенной чувственностью окружающей природы, дурные примеры и благоприятные условия привольной кочевой жизни, которые склоняют человека потворствовать своим слабостям, я — бог тому свидетель — сохранил свои ризы непорочными и ни разу не изведал женского поцелуя. Артур, по натуре более спокойный, не знал подобных искушений. Но, хотя он и был почти всецело поглощен умственным трудом, он не всегда оставался столь недоступным для наслаждений. Мой друг не раз предупреждал меня против столь исключительного, противоречащего велениям природы и вредного образа жизни. Когда же я открыл ему, что великая любовь спасает меня от возможной слабости и делает падение немыслимым, он перестал противиться тому, что называл моим фанатизмом (словечко, весьма распространенное в ту пору и прилагаемое ко всему решительно), и явно проникся ко мне еще большим уважением, я сказал бы даже — своего рода почтением; он не высказывал его на словах, но проявлял в тысяче мелочей, свидетельствующих о том, как он меня ценит и как ко мне привязан.

Артур говорил однажды о том, какое могучее воздействие оказывает на людей видимая мягкость в сочетании с неколебимой волей; он ссылался для примера и на хорошее и на дурное в истории человечества, в особенности же на кротость апостолов и лицемерие священнослужителей всех религий. Тут мне пришло в голову спросить у него, смогу ли я когда-нибудь при моей горячности и заносчивости иметь хоть какое-нибудь влияние на моих ближних. Говоря о «ближних», я подразумевал, конечно, только Эдме. Артур ответил, что можно влиять на людей не только благоприобретенной мягкостью обращения, но и природной добротой.

— Сердечная теплота, пылкость и постоянство чувства — вот что требуется в семейной жизни, — сказал он. — Качества эти заставляют даже тех, кто обычно более всего страдает от наших недостатков, полюбить самые эти недостатки. Мы должны, однако, стараться перебороть себя из любви к тем, кто любит нас, но я полагаю, что сдержанность в любви или дружбе была бы глупой причудой и к тому же проявлением себялюбия, убивающего всякое чувство сначала в нас самих, а затем в любимом человеке. Я говорил вам о сознательной сдержанности, имея в виду власть над множеством людей. Вот если когда-нибудь вам придет в голову честолюбивое желание…

— Так вы думаете, — прервал я, не дослушав окончания его речи, — что такой, как я есть, невзирая на все мои недостатки, а следовательно, и заблуждения, я могу заставить женщину меня полюбить, могу сделать ее счастливой?

— Ох, эти влюбленные! — воскликнул Артур. — Не так легко выбить все это у вас из головы! Ну что ж! Если хотите, Бернар, я скажу вам, что думаю о вашей любви. Особа, которую вы любите столь пылко, и сама вас любит, если только она вообще способна любить и не совсем лишена здравого смысла.

Я заверил его, что Эдме настолько же превосходит всех женщин на свете, насколько лев превосходит белку, а кедр травинку. Так, с помощью метафор, мне удалось убедить его в достоинствах моей любимой. Тогда он попросил меня рассказать о себе подробнее, что позволит ему судить о том, как мне следует держать себя с Эдме. Тут я открыл ему свое сердце и рассказал от начала до конца историю моей жизни. Последние лучи заходящего солнца озаряли опушку великолепного девственного леса, где мы расположились. И пока в этой первозданной глуши я созерцал деревья, привольно, во всей их мощи и первобытной прелести раскинувшие над нашими головами свои кроны, в моем представлении возникал парк Сент-Севэра с его прекрасными, величественными дубами, которых никогда не касался топор человека. Пылающий закатным огнем небосклон напомнил мне вечерние посещения хижины Пасьянса, Эдме, сидящую под сенью желтеющих лоз, а голоса резвых попугайчиков — пенье прелестных тропических птичек в комнате кузины. Я заплакал, вспоминая, как далеко от меня родина, как огромен океан, отделяющий меня от любимой, океан, поглотивший стольких странников в то мгновение, когда они уже готовы были приветствовать родные берега. Я думал также о превратностях фортуны, об опасностях войны и впервые почувствовал страх перед смертью, ибо добрый мой Артур, стиснув мне руку, заверял меня, что я любим, что в каждом проявлении суровости или недоверия Эдме он видит новое доказательство ее чувства.

— Младенец! — говорил он мне. — Разве ты не понимаешь, что, если б она не хотела выйти за тебя замуж, у нее нашлись бы сотни способов избавиться от твоих притязаний? И если б она не испытывала к тебе безграничной любви, разве стала бы она затрачивать столько труда и приносить столько жертв, чтобы очистить тебя от всяческой скверны и сделать достойным себя? Ты вот только и мечтаешь о славных подвигах странствующих рыцарей; а разве ты не видишь, что ты и сам — отважный рыцарь, приговоренный своею дамой к суровым испытаниям за то, что властно требовал от нее любви, которую должно вымаливать на коленях, и тем нарушил законы рыцарства?

И тут, подробно перечислив все мои преступления, он признал кару суровой, но справедливой. Взвесив все возможности, Артур дал превосходный совет: покориться, пока властительница моих дум не сочтет нужным отпустить мне мои прегрешения.

— Да разве не стыдно мужчине, созревшему душой и, подобно мне, закаленному в суровом горниле войны, послушно подчиняться женским причудам?

— Ничуть не стыдно, — возразил Артур, — и этой женщиной руководит вовсе не причуда. Исправить содеянное зло — дело чести; но как мало людей на это способны! Сама справедливость требует восстановить права оскорбленной невинности и вернуть ей свободу. Вы же вели себя подобно Альбиону, так не удивляйтесь, что Эдме оказалась в роли Филадельфии.[317] Она согласна сдаться лишь на условиях почетного мира, и она права.

Артур стал расспрашивать, как держалась в отношении меня Эдме те два года, что я провел в Америке. Я показал ему коротенькие письма, изредка приходившие от нее. Артур был поражен их глубоким смыслом и совершенной прямотой, какою веяло, на его взгляд, от этих строк, написанных стольвозвышенным и вместе с тем по-мужски точным слогом. Эдме ничего не обещала, даже не подавала мне никаких определенных надежд, но писала, что с нетерпением ждет моего возвращения и мечтает о счастливом времени, когда все мы соберемся у семейного очага и будем коротать вечера, слушая рассказы о моих необычайных приключениях. Она не побоялась признаться, что я составляю «единственную отраду ее жизни» наравне с отцом. И все же, вопреки столь явным доказательствам ее привязанности, я был одержим ужасным подозрением. Ни в коротеньких письмах моей кузины, ни в письмах ее отца, ни в полных ласки, пространных и цветистых посланиях аббата Обера ни слова не упоминалось о событиях, какие могли и должны были совершиться в семье. Каждый сообщал только о себе и никогда ни звука о других, самое большее — меня ставили в известность о приступах подагры у дядюшки. Все трое словно сговорились скрывать от меня, чем заняты и о чем помышляют двое других.

— Объясни мне, если можешь, в чем тут дело, успокой меня, — просил я Артура. — Порой мне думается, что Эдме замужем, но решила скрыть это от меня до моего возвращения. А почему бы и нет? Разве она так меня любит, что во имя любви готова обречь себя на одиночество? Подчинит ли она свою любовь холодному рассудку и суровому долгу совести? Примирится ли с тем, что мое возвращение бесконечно оттягивается из-за войны? Без сомнения, я должен выполнить свой долг, защищать свое знамя, покуда дело, которому я служу, не победит или же не потерпит окончательного поражения; это вопрос чести. Но в глубине души Эдме мне дороже этого призрачного веления чести, и ради того, чтобы увидеть ее часом раньше, я готов предать свое имя на позор и поругание всей вселенной.

— Бурная страсть внушила вам эту мысль, — улыбаясь, возразил Артур, — но, будь у вас случай ее осуществить, вы бы ни за что так не поступили. Когда мы вступаем в единоборство с одной какой-то стороной нашей натуры, мы воображаем, будто все остальные ее свойства не существуют; но стоит какому-нибудь внешнему толчку их пробудить, и мы убеждаемся, что в душе нашей сосуществует одновременно множество чувств. А ведь вы, Бернар, не безразличны к славе, и если бы Эдме предложила вам отречься от славы, вы заметили бы, что дорожите ею больше, нежели предполагали. Вы горячий поборник республиканских взглядов; Эдме первая вам их внушила. Что бы вы о ней подумали, да и хороша бы она была на самом деле, ежели бы сказала вам: «Превыше религии, которую я вам проповедовала, божеств, которых я для вас открыла, существует нечто еще более великое и святое: это моя прихоть». Бернар, любовь ваша требовательна и полна противоречий. Впрочем, непоследовательность присуща всякой любви. Мужчина воображает, что у женщины нет своего собственного «я», что она неминуемо должна раствориться в своем чувстве к нему, и, однако, большую любовь внушает ему лишь та, которая как бы возвышается над женской слабостью и косностью. В этой стране, как видите, каждый колонист вправе насладиться прелестями своей рабыни; но он не полюбит ее, как бы она ни была прекрасна. Если же случится, что он почувствует к ней привязанность, первейшей его заботой будет отпустить ее на волю, иначе она для него не человек. Ибо спутнице жизни должно быть присуще все, что отличает существа возвышенные: дух независимости, понятие добродетели, преданность долгу; и потому, чем больше твердости и терпения обнаруживает в отношении вас возлюбленная, тем прочнее ваша привязанность, как бы вы ни страдали. Умейте же различать любовь и желание: желание стремится разрушить преграды, которые его манят, и умирает на обломках побежденной добродетели; любовь стремится жить и потому хочет, чтобы предмет обожания подольше оставался под защитой той алмазной стены, ценность и красоту которой составляет ее блистательная твердость.

Так, разъясняя мне, какие таинственные пружины движут моей страстью, Артур проливал свет своего разумения в грозовой сумрак моей души. Иной раз он добавлял:

— Если бы небо даровало мне жену, о какой я подчас мечтаю, любовь моя, думается мне, была бы не только страстной, но благородной и щедрой; впрочем, наука отнимает слишком много времени: мне было недосуг искать свой идеал, да если б он и встретился на моем пути, я не сумел бы ни распознать его, ни изучить. Вам же, Бернар, посчастливилось, но вы не обогатите естествознание: не может один человек обладать всем.

Артур решительно отвергал мои опасения относительно замужества Эдме, он считал, что они навеяны болезненной мнительностью. В молчании Эдме он видел, напротив того, восхитительную щепетильность, которая руководит ее поведением и чувствами.

— Тщеславная женщина на ее месте позаботилась бы о том, чтобы довести до вашего сведения обо всех жертвах, какие вам приносит, перечислила бы титулы и достоинства всех претендентов, которых ради вас отвергает; но у Эдме слишком возвышенная душа, слишком глубокий ум, чтобы вдаваться в эти никчемные подробности. Она полагает, что соглашение ваше нерушимо, и не хочет уподобляться тем слабохарактерным особам, которые постоянно твердят о своих победах и ставят себе в заслугу то, что для сильной натуры не составляет труда. Верность родилась с нею — Эдме и не представляет себе, что ее можно заподозрить в измене.

Беседы с Артуром проливали целительный бальзам на мои раны. Когда же Франция открыто присоединилась к борьбе за американскую независимость, я узнал от аббата новость, которая в одном отношении меня окончательно успокоила. Он писал, что в Новом Свете я, возможно, встречу «старого друга»: граф де ла Марш получил полк и отбывает в Соединенные Штаты.

«Между нами говоря, — добавлял аббат, — ему необходимо упрочить свое положение. При всей своей скромности и благоразумии этот молодой человек имел слабость поддаться сословному предрассудку. Он стыдился своей бедности и скрывал ее, как скрывают проказу; он ухитрился разориться вконец, не показывая и вида, что ему грозит разорение. В свете приписывают его разрыв с Эдме этим превратностям фортуны и даже поговаривают, что он был увлечен не столько ею, сколько ее приданым. Я никогда не решусь подозревать господина де ла Марша в низких намерениях; думаю все же, что причиной его терзаний были ложные понятия о ценности благ мирских. Эдме желала бы, если случится вам его встретить, чтобы вы оказали ему такое же внимание и проявили такое же участие, какое постоянно проявляла к нему она. Ваша необыкновенная кузина и на сей раз, как всегда и во всем, исполнена чрезвычайной доброты и достоинства».

XV

Накануне отъезда де ла Марша, когда письмо аббата было уже отослано, в Варение произошло небольшое событие, которое явилось для меня в Америке приятной и забавной неожиданностью; впрочем, как вы убедитесь позже, оно удивительным образом вплелось в цепь важнейших событий моей жизни.

Будучи довольно серьезно ранен во время злосчастного сражения под Саванной, я все же оставался в Виргинии, где под начальством генерала Грина[318] усердно собирал остатки разбитой армии Гейтса.[319] Он был, на мой взгляд, куда больше героем, нежели его счастливый соперник Вашингтон. Мы только недавно узнали о высадке эскадры господина де Терне, и уныние, охватившее нас в пору превратностей и невзгод, стало рассеиваться, ибо мы надеялись на подмогу более существенную, нежели та, что прибыла в действительности. Пользуясь короткой передышкой, мы с Артуром бродили по лесу, неподалеку от лагеря, радуясь возможности наконец-то потолковать о чем-либо другом, а не только о Корнуоллисе[320] или об изменнике Арнольдсе.[321] Удрученные скорбным зрелищем бедствий, постигших американскую нацию, мы долгое время опасались, что несправедливость и корысть восторжествуют над благом народов; а сейчас опасения наши сменились радостной безмятежностью. Когда у меня выдавался час досуга, я забывал о суровых трудах и походах, уносясь мыслью, словно в оазис, в ставший мне родным Сент-Севэр. Я завел обыкновение рассказывать в этот час снисходительно внимавшему Артуру комические истории, рисующие мои первые шаги на жизненном поприще, после того как я покинул Рош-Мопра. Я описывал ему то сценку моего первого одевания в замке Сент-Севэр, то презрение и ужас, вызываемые моей особой у мадемуазель Леблан, то наставления, какими она досаждала своему приятелю Сен-Жану, утверждая, что он должен держаться от меня на почтительном расстоянии. Уж не знаю почему, но вместе со всеми этими забавными лицами пришел мне на память образ величавого идальго Маркаса, и я принялся точно и тщательно живописать одеяние, повадки и речь этого загадочного персонажа. В действительности же Маркас отнюдь не был так смешон, как это представлялось моему воображению; но в двадцать лет мужчина всего лишь мальчишка, особенно если он на войне, да еще только что избежал грозных опасностей, да еще преисполнен горделивой беззаботности оттого, что ему удалось отстоять свою собственную жизнь. Слушая меня, Артур смеялся от всего сердца, заверяя, что отдал бы целиком свою коллекцию натуралиста за одного столь любопытного зверя, как изображенный мною идальго. Вдохновляемый готовностью Артура разделить мои ребячества, я не смог бы, пожалуй, удержаться от некоторых преувеличений в обрисовке моего героя; но тут на повороте дороги перед нами внезапно возник высокий и тощий — кожа да кости — человек в убогой одежде; он степенно и задумчиво шел навстречу нам, держа в руке обнаженную длинную шпагу; ее острие, миролюбиво опущенное книзу, почти касалось земли. Это существо так походило на только что нарисованный мною портрет, что, пораженный совпадением, Артур залился безудержным смехом. Он отступил в сторону, давая дорогу двойнику Маркаса, затем повалился на траву, захлебываясь от хохота.

Мне же было совсем не до смеха, ибо все, что кажется нам сверхъестественным, пугает даже самого искушенного в опасностях человека. Воинственным шагом, с немигающим взором и шпагой наготове приближались мы — я и он — друг к другу; нет, то была не тень Маркаса, а он сам, собственной персоной, почтенный идальго-крысолов.

Я остолбенел от изумления, когда увидел, что призрак медленно подносит руку к треуголке и приподымает ее, сохраняя величавую неподвижность стана. Потрясенный, я отшатнулся; Артур же решил, что я дурачусь, и развеселился еще пуще. Охотник за ласочками нимало не был этим смущен; со свойственной ему спокойной рассудительностью он, возможно, полагал, что именно так принято встречать людей на противоположном берегу океана.

Веселость Артура уже передавалась и нам, но тут Маркас с несравненной флегматичностью произнес:

— Давненько, господин Бернар, имею честь вас разыскивать.

— И правда, давненько не виделись, любезный Маркас, — ответил я, весело пожимая руку старому приятелю. — Но скажи, какая неведомая сила помогла мне, на мое счастье, заманить тебя сюда? Ты почитался когда-то колдуном; чего доброго, и я стал волшебником, сам того не подозревая.

— Все расскажу, дорогой генерал, — ответил Маркас, которого, по-видимому, ввел в заблуждение мой капитанский мундир. — Дозвольте пойти с вами, и я вам столько расскажу, столько расскажу!..

Услышав, что Маркас замирающим голосом, как эхо, повторяет свои последние слова (у него была такая привычка, и я всего лишь за минуту до того передразнивал его перед Артуром), друг мой снова расхохотался. Маркас обернулся и, пристально на него поглядев, с невозмутимой важностью отвесил ему поклон. Артур встал и, сразу обретя всю свою серьезность, с комическим достоинством поклонился до земли Маркасу.

В лагерь мы вернулись втроем. По дороге Маркас рассказал мне о своих приключениях; говорил он, как всегда, отрывисто, вынуждая слушателя задавать множество утомительных вопросов, что не только не упрощало, но до чрезвычайности усложняло беседу. Артур потешался от всей души; но вряд ли подробный пересказ этого нескончаемого диалога послужит вам таким же развлечением, поэтому я ограничусь сообщением о том, как Маркас отважился покинуть родину и друзей, чтобы отдать свою длинную шпагу делу борьбы за американскую независимость.

В ту пору, когда де ла Марш отправлялся в Америку, Маркас подрядился на недельку в его беррийский замок, чтобы поохотиться за крысами, шныряя по чердачным балкам и перекладинам, как делал это каждый год. Весь дом был взбудоражен отъездом господина де ла Марша; из уст в уста передавали заманчивые рассказы о далеком крае, исполненном опасностей и чудес, откуда, по словам деревенских всезнаек, кто ни вернется — так уж непременно с несметным богатством: золота да серебра на десяток кораблей достанет. Под ледяной внешностью дона Маркаса, которого можно было уподобить гиперборейским вулканам,[322] таились пылкое воображение, страстная любовь ко всему необычайному. Привыкнув сохранять равновесие на стропилах чердака, в сфере явно более высокой, чем та, где вращаются другие люди, каждодневно поражая присутствующих отвагой и спокойствием, а также чудесами акробатики, дон Маркас был неравнодушен к славе; описания Эльдорадо[323] распалили его воображение, и мечта побывать там становилась тем упорней, что, по своей привычке, он никому в ней не открылся. Поэтому де ла Марш был весьма удивлен, когда накануне его отъезда к нему пришел Маркас и предложил сопровождать его в Америку в качестве камердинера. Тщетно господин де ла Марш возражал, что идальго слишком стар, что ему нелегко будет расстаться со своим положением и переносить превратности кочевой жизни; Маркас твердо стоял на своем и наконец убедил его. Господин де ла Марш сделал столь удивительный выбор по многим соображениям. Он предполагал ранее взять с собой слугу еще более старого, нежели охотник за ласочками, но тот с большой неохотой согласился, за ним следовать. Старик этот пользовался его полным доверием, а господин де ла Марш редко кому оказывал эту честь, ибо только по видимости жил на широкую ногу, как вельможа, в действительности же требовал, чтобы слуги были не только преданы ему, но, кроме того, бережливы и расчетливы.

Господин де ла Марш знал, что Маркас — человек щепетильно честный и необычайно бескорыстный, ибо не только телом, но и душой Маркас был, пожалуй, похож на Дон-Кихота. Однажды он нашел среди развалин что-то вроде клада, точнее говоря — глиняный горшок, набитый золотыми и серебряными монетами старой чеканки на сумму около десяти тысяч франков; Маркас не только вручил находку владельцу этих развалин, хотя с легкостью мог ее утаить, но и отказался от вознаграждения, величественно заявив на своем немногословном наречии: «Честность умирает, когда продается».

Привычка довольствоваться малым, исполнительность Маркаса и умение держать язык за зубами сулили господину де ла Маршу возможность обрести в нем неоценимого слугу, пожелай только идальго поставить эти достоинства на службу кому бы то ни было. Приходилось лишь опасаться, что он не захочет примириться с потерей своей независимости. Но де ла Марш полагал, что, прежде чем эскадра господина де Терне уйдет в плавание, у него будет достаточно времени испытать своего нового оруженосца.

Маркасу было немного жаль расставаться с друзьями и родимым краем, ибо, если у него и были, как он говорил, намекая на свою бродячую жизнь, «друзья повсюду, повсюду родина», он отдавал весьма явное предпочтение Варение; а из всех своих замков (он имел обыкновение называть «своим» каждое жилище, где ему предоставляли кров) только в замок Сент-Севэр приходил он с удовольствием и только оттуда уходил с сожалением. Как-то раз случилось Маркасу оступиться на кровле и упасть с довольно большой высоты. Эдме, которая в ту пору была еще девочкой, горько плакала и покорила его сердце, окружив Маркаса своими простодушными заботами. Сент-Севэр приобрел еще большую привлекательность в глазах идальго, когда на окраине парка поселился Пасьянс, который был для Маркаса его Орестом.[324] Маркас не всегда понимал Пасьянса, но Пасьянс, единственный из людей, хорошо понимал Маркаса и знал, что в этой шутовской оболочке заключен дух рыцарской доблести и отваги. Преклоняясь перед умственным превосходством отшельника, наш крысолов почтительно замирал, когда поэтическое вдохновение, охватывавшее Пасьянса, делало его речи недоступными скромному пониманию друга. Тогда Маркас, с трогательной кротостью воздерживаясь от неуместных вопросов и замечаний, опускал глаза и, время от времени кивая головой, как бы в знак сочувствия и одобрения, доставлял своему приятелю невинное удовольствие хотя бы тем, что слушал его, не прекословя.

Маркас оказался все же настолько понятлив, что и сам воспринял республиканские идеи и заразился романтическими чаяниями всеобщего равенства, возрождающего Золотой век, какими одержим был добрейший Пасьянс. Услышав от своего друга, что насаждать эти взгляды следует с осторожностью (заповедь, которую, впрочем, сам Пасьянс не соблюдал), идальго, к тому же повинуясь склонности и привычке, никому не говорил о своих воззрениях. Однако он прибегал к пропаганде более действенной, разнося из замка в замок, из хижины в хижину, из дома лавочника во двор крестьянина дешевые книжонки, как, например, «Наука простака Ричарда» и другие брошюры о народном патриотизме. Если верить иезуитам, эти издания распространяло безвозмездно среди простонародья некое тайное общество философов-вольтерьянцев, вовлеченных в дьявольские козни франкмасонов.

Итак, внезапное решение Маркаса объяснялось столько же его революционным энтузиазмом, сколько и любовью к приключениям. Давно уже хорьки и куницы казались жаждавшему подвигов идальго противниками слишком ничтожными, а гумно — полем деятельности слишком ограниченным. Обходя добропорядочные дома, он ежедневно прочитывал где-нибудь в буфетной вчерашнюю газету, и ему мерещилось, что война за американскую независимость, объявленная провозвестницей возрождения справедливости и свободы во всем мире, приведет к революции во Франции. Правда, влияние идей, которым предстояло пересечь моря и завладеть умами на нашем континенте, Маркас представлял себе несколько упрощенно. В мечтах рисовались ему солдаты победоносной американской армии, прибывающие на бесчисленных судах, дабы вручить французскому народу оливковую ветвь и рог изобилия. В этих мечтах он видел себя командиром героического легиона: воин, законодатель, точная копия Вашингтона, он возвращался в Варенну, пресекал злоупотребления, отбирал крупные поместья и наделял каждого труженика надлежащей долей благ; но, действуя столь решительно и сурово, он покровительствовал добрым и честным дворянам, давая им возможность вести достойное существование. Не приходится говорить, что в своих представлениях Маркас вовсе не учитывал прискорбной неизбежности глубоких политических кризисов и что ни единая капля крови не запятнала романтическую картину, развернутую Пасьянсом перед его взором.

Как далеко было от этих величавых упований до роли камердинера господина де ла Марша! Но иного пути для достижения цели Маркас не видел. Экспедиционный корпус, отправляемый в Америку, давно уже был сформирован, а получить место на торговом судне, следующем за эскадрой, Маркас мог лишь в качестве участника похода. Идальго обо всем расспросил аббата, не посвящая его в свои планы. Отъезд Маркаса поразил своей неожиданностью всех обитателей Варенны.

Едва идальго ступил на американский берег, он ощутил непреодолимую потребность, захватив свою огромную шляпу и огромную шпагу, как у себя в Варение, в одиночку пуститься прямиком через лес; но совесть запрещала ему покинуть хозяина, с которым он связал себя обязательством. Он рассчитывал на удачу, и удача ему сопутствовала. Но война оказалась куда более суровой, более губительной, чем можно было ожидать, и де ла Марш опасался, хотя и понапрасну, как бы слабое здоровье тощего оруженосца не стало ему помехой. Угадав желание Маркаса освободиться от принятых на себя обязательств, де ла Марш предложил снабдить его деньгами и рекомендательными письмами, дабы он мог вступить добровольцем в американскую армию. Зная, что де ла Марш далеко не богат, Маркас от денег отказался, рекомендации же взял и совсем налегке, проворней самой резвой из ласочек, когда-либо попадавших на острие его шпаги, отправился в путь.

Идальго намерен был перебраться в Филадельфию, но, узнав благодаря случайности, о которой незачем здесь распространяться, что я на юге, и рассчитывая не без основания найти у меня совет и поддержку, он добрел сюда, скитаясь в одиночестве по незнакомой местности, почти пустынной, где на каждом шагу подстерегает опасность. Пострадала лишь его одежда: желтое лицо Маркаса не стало более желтым, а новый поворот судьбы был для идальго не более удивительным, чем переход от Сент-Севэра до башни Газо.

Необычным показалось мне только одно: Маркас то и дело оглядывался, словно ему хотелось кого-то окликнуть, но тут же с улыбкой вздыхал. Не удержавшись, я спросил о причине его беспокойства.

— Эх, привычка — вторая натура! Бедный пес! Славный пес! Только скажешь: «Сюда, Барсук! Барсук, сюда!»

— Понимаю, — заключил я. — Барсук издох, а вы не можете свыкнуться с мыслью, что он уже никогда не будет повсюду следовать за вами.

— Издох? — отпрянув, в ужасе воскликнул Маркас. — Слава богу, нет! Пасьянс — друг, большой друг! Барсук доволен, но грустит, его хозяин — тоже, хозяин одинок!

— Ну, если Барсук попал к Пасьянсу, то он счастливчик, — заметил Артур. — Пасьянс ведь ни в чем не нуждается и к вам привязан, значит, и вашего пса будет холить. Вместе с достойным другом вы увидите, конечно, и своего верного пса.

Маркас вскинул глаза на человека, который, по-видимому, был хорошо знаком с обстоятельствами его жизни; но, убедившись, что никогда этого человека не встречал, решил поступить, как поступал обычно, когда что-либо было ему непонятно: приподнял шляпу и отвесил почтительный поклон.

Я немедля дал Маркасу рекомендацию; он был зачислен в полк, где служил под моим началом, и спустя короткое время его произвели в сержанты. Достойный друг проделал со мною всю кампанию и проявил должную отвагу, а когда в 1782 году я перешел под французские знамена и вступил в армию Рошамбо,[325] Маркас, желая до конца разделить мою участь, последовал за мною. Первое время он скорее забавлял меня, нежели был мне товарищем. Но вскоре благородство поступков и спокойная неустрашимость стяжали Маркасу всеобщее уважение; отныне я мог гордиться моим подопечным. Артур также весьма с ним подружился, и в свободные от службы часы Маркас сопутствовал нам в наших прогулках. Он носил ящик для коллекции и пронзал своею шпагой змей.

Когда же я пытался навести его на разговор о кузине, он умолкал. То ли он не понимал, насколько важно для меня знать во всех подробностях, как живет Эдме, в особенности сейчас, когда я был вдали от нее, то ли он придерживался на этот счет одного из тех нерушимых правил, которые диктовала ему совесть, но мне никогда не удавалось добиться от него ясного ответа и разрешить мучительные сомнения. Правда, Маркас вначале сказал, что ни о каком замужестве Эдме нет и речи; но как ни был я привычен к его туманной манере выражаться, мне показалось, будто он смущен, словно человек, обязавшийся хранить тайну. Оберегая свое достоинство и опасаясь выдать свои чаяния, я больше не настаивал, и мучительный вопрос, которого я боялся коснуться, хотя, помимо своей воли, непрестанно к нему возвращался, так и остался без ответа. Пока со мною был Артур, я сохранял рассудок и толковал письма Эдме в самом благоприятном для себя смысле. Но когда, к моему великому горю, мне пришлось расстаться с Артуром, мучения мои возобновились; пребывание в Америке становилось для меня все более тягостным.

Мы расстались с моим другом, когда я покинул американскую армию, чтобы воевать под командой французского генерала. Артур был американцем и, кроме того, только и ждал окончания войны, чтобы выйти в отставку и обосноваться в Бостоне при докторе Купере, который любил его, как сына, и предполагал пристроить его в библиотеке Филадельфийского общества в качестве главного библиотекаря. В награду за свои труды Артур большего и не желал.

События тех лет принадлежат истории. С чувством особой радости встретил я заключение мира, возвестившее независимость Соединенных Штатов Америки. Тоска охватила меня, страсть заполнила мое сердце, не позволяя упиваться восторгами воинской славы. Перед отъездом я сердечно обнял Артура и отплыл вместе с моим славным Маркасом, обуреваемый скорбью расставания с единственным другом и радостью предстоящей встречи с единственной возлюбленной. В этом плавании нашу эскадру сильно потрепало, и я не раз терял надежду когда-либо склонить колени перед Эдме под сенью огромных дубов Сент-Севэра. Наконец, претерпев последнюю бурю уже у берегов Франции, я ступил на песчаные отмели Бретани, упал в объятия верного сержанта, проявившего в наших невзгодах больше, чем я, если не физической, то, во всяком случае, нравственной стойкости, и слезы наши смешались.

XVI

Мы выехали из Бреста, не предупредив о нашем возвращении.

Неподалеку от Варенны мы отправили почтовую карету окольным путем, а сами пошли напрямик через лес. Когда я завидел деревья парка, поднявшие величавые кроны над подлеском, подобно торжественным фигурам друидов, возвышающимся над простертой ниц толпой, сердце мое забилось так сильно, что я вынужден был остановиться.

— Это еще что? — сказал, обернувшись, Маркас и сделал строгое лицо, словно укоряя меня за слабость.

Но через секунду, застигнутый врасплох, он и сам разволновался: послышалось чье-то жалобное повизгивание, что-то пушистое терлось о его ноги; Маркас вздрогнул и громко вскрикнул, узнав Барсука. Верный пес издалека почуял хозяина; он примчался стремглав, как в былые дни, и кубарем подкатился Маркасу под ноги. Пока тот нежно его гладил, Барсук весь съежился и замер, мне показалось даже, что пес кончается, но он внезапно вскочил и с быстротою молнии понесся назад к хижине Пасьянса, словно его мозг, совсем как человечий, осенила какая-то мысль.

— Так, так, славный пес! Предупреди моего дружка! — воскликнул Маркас. — Ты верный друг! Жаль — не человек!

Маркас обернулся ко мне; по щекам бесстрастного идальго катились две крупные слезы.

Мы поспешили к хижине. Там произошли значительные перемены. За живой изгородью, у подножия скалистых глыб, раскинулся красивый деревенский садик; к стоявшему в глубине домику вела уже не каменистая тропинка, как прежде, но прекрасная аллея, по обе стороны которой, словно армия в походном порядке, расположились ровными шеренгами грядки с великолепными овощами. Авангардом служил батальон капусты; морковь и салат составляли основную колонну; скромный щавель вдоль изгороди замыкал шествие. Красивые крепкие яблони, раскинувшие над овощами свои зеленые зонтики, пирамидальные и веерообразные грушевые деревья, бордюры из тмина и шалфея, которые стлались у ног подсолнечников и левкоев, — все это изобличало Пасьянса в неожиданном пристрастии к идеям общественного порядка и роскоши.

Перемена была столь ощутимой, что меня охватило сомнение, живет ли еще Пасьянс в этой хижине. Беспокойство мое возросло, а подозрения сменились почти уверенностью при виде двух деревенских парней, подстригавших шпалеры. Плавание наше длилось более четырех месяцев, и об отшельнике мы ничего не слыхали уже с полгода. Но Маркас не испытывал никаких опасений. Барсук дал ему понять, что Пасьянс жив, а свежие следы собачьих лап на песке аллеи указывали, куда побежал пес. И все же я так боялся омрачить радость этого дня, что не решился задать вопрос садовникам. Я молча последовал за идальго, растроганный взор которого блуждал по новому Эдему, тогда как скупые уста твердили одно-единственное слово: «Перемена».

Я не в силах был сдержать нетерпение: коротенькая аллея показалась мне нескончаемой, и я пустился бегом, а сердце от волнения так и колотилось в груди.

«Может быть, и Эдме здесь!» — думалось мне.

Но ее там не было; послышался только голос отшельника:

— Эге! Это что ж такое? Взбесился бедный пес, что ли? Лежать, Барсук! Своего хозяина ты бы так не стал тормошить. Вот к чему приводит баловство!

— Барсук тут ни при чем, уважаемый Пасьянс! А вы неужто стали так туги на ухо, что прихода друзей не слышите? — сказал я, входя в комнату.

Стопка серебряных монет, которые пересчитывал в эту минуту Пасьянс, рассыпалась по столу; отшельник с былой сердечностью пошел мне навстречу. Я обнял его, радость моя растрогала Пасьянса, удивленного моим неожиданным появлением; он оглядел меня с головы до ног и был восхищен происшедшей во мне переменой; но тут на пороге появился Маркас.

Тогда Пасьянс, воздев к небесам могучую длань, торжественно изрек слова Писания:

— Ныне отпущаеши раба твоего, ибо видели очи мои спасение твое.

Идальго молчал; он только приподнял, как обычно, шляпу, затем опустился на стул и, побледнев, прикрыл глаза. Пес прыгнул к нему на колени и, пытаясь выразить свою нежность, затявкал было, но тут же закашлялся и расчихался (как вы знаете со слов Маркаса, он был «немой от рожденья»). Старый пес дрожал от радости; он потянулся острой мордочкой к длинному носу хозяина, но хозяин не остановил его обычным окриком: «Лежать, Барсук!»

Маркас был без чувств.

Любящая его душа, которой не более, чем Барсуку, свойственно было изливаться в словах, изнемогла под бременем счастья. Пасьянс поспешил раздобыть кувшин самого старого и лучшего местного вина; несколько глотков крепкого напитка оживили Маркаса. Идальго оправдывал свою слабость усталостью и зноем, другого объяснения он не пожелал или не смог найти. Бывают люди, способные воспламеняться всем, что есть прекрасного и возвышенного в области нравственной, но они так и сгорают, не найдя способа и даже не испытывая потребности открыть свой душевный мир перед другими.

Когда первые порывы радости улеглись, Пасьянс, настолько же склонный к излияниям, насколько друг его был молчалив, сказал мне:

— Эге! Я вижу, капитан, вам неохота тут засиживаться. Так поспешим туда, куда вас так влечет. А уж как там удивятся да как обрадуются! Право слово!

Мы углубились в парк, и по дороге Пасьянс объяснил нам причину всех этих перемен в его жизни и обиходе.

— Как видите, я-то сам не изменился: та же стать, те же повадки; а если я и попотчевал вас винцом, так не оттого, что перестал быть водохлебом. Есть у меня деньги, есть земля и работники. Верно! Ну и что ж! Не по моей воле так все это получилось. Сами посудите. Года три назад барышня наша, Эдме, пожаловалась мне, что, помогая бедным, частенько бывает в затруднении, опасаясь ошибиться. Аббат столь же неискушен в этих делах, как она. Вот их и водят постоянно за нос, выманивая деньги на мотовство, а настоящие труженики из гордости скрывают свою нужду. Эдме же боится лишними расспросами обидеть людей. Обратится к ней какой-нибудь прохвост, она и думает: лучше уж быть обманутой, только не погрешить против заповеди милосердия. Вот таким-то манером, бывало, денег она тратит много, а толку — чуть. Тут я ей и говорю: «Не деньги нужны бедняку, несчастлив он не оттого, что не может приодеться, в воскресный день заглянуть в кабачок, а в церкви во время обедни щегольнуть белоснежным чулком с красной подвязкой над коленкой; несчастлив он не оттого, что не доводится ему говорить: «Моя кобыла, моя корова, мой виноградник, мой амбар» — и все такое прочее. Несчастливы бедняки оттого, что сиры и наги, в стужу и зной негде им укрыть свое бренное тело, оттого, что алчут и жаждут, что немощную плоть свою не могут уберечь от недуга. Нельзя, говорю я Эдме, с моих слов судить о выносливости и здоровье крестьянина, надо самой порасспросить людей о болезнях да нехватках по хозяйству. Крестьянин ведь не какой-нибудь философ: он тщеславен, хвастлив; если малость заработает, рад пустить пыль в глаза; ума у него не хватает поступиться даже самыми пустячными радостями и хоть что-нибудь да скопить про черный день. Деньги у него не держатся. Скажет он вам: «У меня долги», и скажет правду, да только неправда, что полученные от вас деньги пойдут на уплату долгов. О завтрашнем дне он и не помышляет; проценты будет платить, какие только ни вздумают с него запросить, а на ваши денежки приобретет либо конопляное поле, либо домашнюю утварь соседям на удивление и на зависть. А пока что долги из года в год растут, а там, глядишь, приходится продать и конопляник и утварь, ведь заимодавец, такой же, как он, крестьянин, требует вернуть долг или уплатить такие проценты, что хоть последнюю рубашку с себя снимай. Все вылетает в трубу, деньги съедают деньги, проценты съедают доход, а тут старость да немощи. Дети бросили тебя, ибо ты дурно воспитал их и они одержимы теми же страстями и той же суетностью, что и ты. И приходится взять суму да идти побираться, вымаливать у чужого порога кусок хлеба: без хлеба не проживешь, а ежели вздумаешь, подобно этому выродку-колдуну Пасьянсу, лесными кореньями пробавляться, так с непривычки, чего доброго, помрешь. Да к тому же Пасьянса всякий презирает и ненавидит за то, что он не пошел с сумой. А ведь такой попрошайка, пожалуй, счастливей иного батрака: не ведает он ни благородной гордости, ни суетной гордыни — ему все нипочем. Народ у нас добрый, побирушку никто без крова и пищи не оставит, еще и в суму напихают краюшек столько, что спину ломит, — впору хоть кур и поросят в дому откармливать; он и приспособит какого-нибудь малыша или старуху родственницу за животиной ходить. А сам дня два-три на неделе дома бездельничает, пересчитывая монеты по два су, что успел насобирать. Скудное это подаяние служит ему частенько для баловства. А все от праздности! Иной крестьянин редко когда табаком побалуется, а такой побирушка без табака жить не может, выклянчит непременно — он до табака жаднее, чем до хлеба. Стало быть, нищего жалеть нечего — не жальче он батрака, а вдобавок еще бездельник и гуляка, а бывает к тому же злобен и жесток.

Я и говорю Эдме: «Надо бы вот что, — по словам аббата, и философы ваши такого держались мнения, — надо бы людям, что, подобно вам, благотворительностью занимаются, соображаться не с прихотью просителя, но с подлинными его нуждами».

А она мне возражает, что где ей, мол, о нуждах бедняков справляться: пришлось бы им все время отдавать и господина Юбера совсем забросить, а он день ото дня дряхлеет и без дочери ни на шаг: и почитать сам не может, и соображения никакого у него нету. Аббат же с такою охотой просвещается сам, погружаясь в ученые труды, что свободного времени у него не остается.

«Вот к чему приводит вся эта наука о добродетели, — сказал я Эдме, — о добродетели-то как раз и забывают».

«Твоя правда, — ответила она, — но что уж тут поделаешь?»

Я обещался поразмыслить и вот что надумал. Чем прогуливаться, как обычно, по лесу, я стал ежедневно в деревню наведываться. Нелегко мне это давалось: любил я одиночество, давно уж — и счет потерял годам — избегаю людей, но долг есть долг. Подойду, бывало, к крестьянскому дому; сперва у изгороди потолкую, а там и в хижину войду; побеседую о том о сем, да все, что нужно, и разузнаю. Встречали меня поначалу, словно в засуху бездомного пса. До чего горько было мне наталкиваться на презрение и ненависть и до чего трудно скрывать эту горечь! Жить среди людей я не хотел, но любил их. Знал я, что страдальцев среди них больше, нежели злодеев; и всю жизнь скорбел их скорбями, негодовал на тех, кто был виновником их несчастий; когда же впервые нашел я возможность кой-кому помочь, люди, едва заприметив меня, иной раз захлопывали передо мною двери, а ребятишки — славные ребятишки, до чего же я их люблю! — боясь дурного глаза, страшась лихоманки, прятались в канаве. Но все знали, что Эдме ко мне благоволит, вот никто и не осмеливался открыто оттолкнуть меня, так в конце концов и удавалось мне выяснить то, что нужно. Эдме помогала людям всегда, стоило ей только услышать, что они в беде. Там, глядишь, крыша прохудилась и дождем заливает постель старухи или колыбель младенца, а дочка в ситцевом фартуке по четыре ливра за локоть щеголяет. Мы поможем крышу и стены починить, доставим лес и все, что нужно, оплатим рабочих; но ни сантима больше на нарядные фартуки! А то бывает так: старуха нищенкой стала, потому что послушалась своего материнского сердца и отдала все свое добро детям, а дети не то выставили ее за порог, не то обошлись с нею худо, так что жить в доме стало ей невтерпеж и она предпочла бродяжить да просить подаяния. Мы берем старуху под защиту, грозим пожаловаться в суд, взяв на себя все издержки, и добиваемся для несчастной какого-то обеспечения; если же его недостаточно, еще и своих денег малость добавим. А то уговорили мы нескольких бобылей поселиться на хлебах у такого же одинокого старика и платить ему в складчину за стол и жилье. Помогли хозяину небольшой суммой денег, а он окажись, на счастье, человек предприимчивый и толковый, дело у него пошло так бойко, что его родные дети пожелали заключить с ним мировую и стали ему помогать. Много добра сделали мы людям, обо всем не расскажешь, да к тому же вы сами все увидите. Я говорю «мы», ибо, как ни хотел я остаться в стороне, меня втянули в эти дела. Приходилось вникать и в то и в другое, а под конец во все решительно. Одним словом, я и справки навожу, я и работу направляю, я и переговоры веду. Мадемуазель Эдме выдала мне на руки деньги, чтобы я мог ими сам без спроса распоряжаться; правда, я никогда себе этого не позволяю, да и она никогда мне ни в чем не прекословит. А все же как-никак много у меня трудов и хлопот! С той поры, как узнали, что я вроде бы деревенский Тюрго, стали все передо мною на брюхе ползать; тяжело мне это видеть. Итак, есть у меня друзья, которые мне ни к чему, есть и враги, без которых я бы охотно обошелся. Иной ловкач прикидывается бедняком и злится, что не удается ему меня одурачить; ведь такие есть бессовестные негодники, что всегда другим завидуют: сколько для них ни старайся, им все мало. А ведь суеты, хлопот не оберешься! Где уж тут прогуливаться по ночам да отсыпаться днем! Я больше не колдун из башни Газо, да и не отшельник! Я теперь «господин Пасьянс»! Но верьте мне, от души сожалею, что не рожден себялюбцем: сбросил бы я тогда с себя этот хомут и вернулся к моей дикой, привольной жизни.

Выслушав этот рассказ, мы похвалили Пасьянса, но в его самоотречении позволили себе усомниться: великолепный огород и сад свидетельствовали о том, что отшельник примирился с «излишествами роскоши», за которые всю свою жизнь горестно осуждал других.

— Вы об этом? — спросил он, указывая на свою усадьбу. — Я тут ни при чем: все тут сделано не по моей воле, но такие это славные люди! Я бы только огорчил их своим отказом. Вот я и принужден все терпеть. Да будет вам известно, что хоть добро и породило неблагодарных, но многие счастливцы были мне признательны. Нашлись среди них два-три семейства, что на все готовы были, только бы мне угодить! Да я от всего отказывался. Вот они и порешили застигнуть меня врасплох. Как-то раз отлучился я на несколько дней в Бертенý: доверили мне одно важное дело. Ведь меня теперь великим умником почитают — так уж повелось у людей из одной крайности в другую кидаться. Когда же я из города вернулся, огород уже был разбит, деревья посажены, участок огорожен. Напрасно я сердился, говорил, что стар, что трудиться, лишь бы есть плоды из собственного сада, мне не под силу, да и не стоит. С моими возражениями никто не посчитался: славные эти люди довели свою работу до конца, мне же объявили, что трудиться — не моя забота: ухаживать за огородом и садом они будут сами. И верно, вот уже два года, и зимой и летом, то один, то другой приходит и работает сколько нужно, чтобы все было в полном порядке. Впрочем, я хоть и живу, как привык, усердие их мне на пользу: зимой я могу подкармливать овощами не одного бедняка, а фрукты помогают завести дружбу с малышами: завидев меня, они уже не кричат теперь: «Волк, волк!», но до того осмелели, что даже не боятся поцеловать колдуна. Приходится мне теперь и вина отведать, и белого хлеба, а то и сыра. Но все это лишь затем, чтобы уважить деревенских стариков, когда приходят они рассказать о местных нуждах или просят в замке о них потолковать. Но я, видите ли, от этих почестей не зазнался. Могу даже сказать: когда выполню все, что положено, я, оставив всякое попечение о славе, заживу опять, как подобает философу, может быть, даже в башню Газо вернусь — почем знать?

Мы были почти у цели. Ступив на площадку замка, я молитвенно сложил руки и, охваченный религиозным порывом, в непонятном страхе воззвал к богу. Какие-то смутные опасения пробудились во мне: все, что могло помешать моему счастью, всплыло в моем воображении; я колебался, не решаясь переступить порог этого дома; потом устремился вперед. Перед глазами у меня плыл туман, в ушах звенело. Навстречу мне попался Сен-Жан; он не узнал меня и, вскрикнув, поспешно преградил мне путь, опасаясь, что я ворвусь без доклада. Я оттолкнул его; он в испуге упал на стул в передней, я же стремительно помчался в гостиную. Я уже собрался было распахнуть двери, но тут опасения снова одолели меня, и я приоткрыл их с такой робостью, что Эдме, сидевшая за пяльцами и поглощенная вышиванием, даже не подняла глаз: этот легкий скрип она приняла за почтительный шорох шагов Сен-Жана. Дядюшка крепко спал и не проснулся. Худощавый и высокий, как все Мопра, он теперь одряхлел и сгорбился, а его бледное морщинистое лицо, казалось, уже овеянное бесчувственным сном могилы, заострилось и напоминало одну из деревянных скульптур, которые украшали спинку его резного дубового кресла. Старик вытянул ноги поближе к камину, где пылал лозняк, хотя грело солнце, и белая дядина голова отливала серебром в его лучах.

Как описать вам, что я почувствовал, увидев Эдме, склонившуюся над вышивкой? Она то и дело поглядывала на спящего отца, сторожа каждое его движение. Сколько же терпения, сколько покорности было во всем ее существе! Эдме не любила рукоделия; она обладала умом чересчур глубоким, чтобы задумываться над тем, ровно ли ложится стежок и удачно ли подобраны тона. К тому же в жилах ее текла горячая кровь; когда Эдме не была поглощена умственной деятельностью, ей хотелось двигаться, быть на свежем воздухе. Но с тех пор как отец ее, став жертвойстарческих немощей, почти не покидал своего кресла, она ни на минуту не оставляла его. Нельзя же, однако, вечно читать и жить только умственной пищей! Эдме захотелось заняться тем, чем занимаются все женщины, — приобщиться, как она говорила, «к радостям заточения». Она героически укротила свой нрав. В той глухой борьбе, всего значения которой мы часто недооцениваем, хотя она совершается у нас на глазах, Эдме не только обуздала себя — она чуть ли не смирила ток крови в своих жилах. Она похудела, цвет ее лица утратил первоначальную девическую свежесть, которая улетучивается, подобно прохладным росинкам, что оставляет на спелых плодах дыхание зари; но чуть тронешь ветку — и нет росинки, если даже и пощадило ее жгучее солнце… Но было в этой преждевременной бледности и слегка болезненной худобе неизъяснимое очарование; взор Эдме, по-прежнему загадочный, стал глубже, печальнее и утратил былую надменность. Улыбка изменчивых уст сделалась менее презрительной и почти неуловимой. Кузина со мной заговорила, и мне почудилось, будто в той, прежней Эдме живет какое-то другое существо; она не стала менее прекрасной, напротив, красота ее показалась мне идеалом совершенства. Между тем мне приходилось слышать от многих, что Эдме «очень изменилась», в их устах это означало — изменилась к худшему. Но красота — словно храм: непосвященным дано узреть лишь внешний его блеск. Высокая тайна художественного замысла открывается только проникновенному взору верующих, и даже исполненные вдохновения частности величавого творения недоступны пошлому пониманию толпы. Один из нынешних ваших писателей выразил эту мысль другими словами и, думается, намного лучше. Что до меня, Эдме казалась мне всегда и неизменно прекрасной; даже на одре болезни, когда красота телесная блекнет, она была, на мой взгляд, божественно хороша. Иная, духовная красота, отблеск которой сиял на ее лице, открывалась моим взорам. К художеству я способен мало, но, будь я живописцем, я мог бы воссоздать один лишь образ — тот, что наполнял мою душу, ибо за всю мою долгую жизнь одна-единственная женщина представлялась мне подлинно прекрасной, и это была Эдме.

Я замер на пороге, созерцая ее: она была трогательно бледна, овеяна грустью и спокойствием; я увидел в ней воплощение дочерней преданности, жизненных сил, скованных сердечной привязанностью; я рванулся и упал к ее ногам, не в силах вымолвить ни слова. Эдме не вскрикнула, не издала ни звука; обхватив мою голову обеими руками, она прижала ее к груди и долго не отпускала. В этом крепком объятии, в немой этой радости узнал я родную кровь, узнал сестру. Внезапно разбуженный дядюшка подался ноем телом вперед и, опираясь локтями о колена, таращил на нас глаза, приговаривая: «Ну вот! Это еще что такое?..»

Он не мог разглядеть мое лицо, спрятанное на груди Эдме. Она подтолкнула меня к отцу, и его старческие руки обняли меня с прежней юношеской силой, обретенной в порыве великодушной любви.

Можете себе представить, сколько вопросов обрушилось на меня. Какою меня окружили заботой! Эдме ухаживала за мною, словно родная мать. Ее доброта, щедрая и доверчивая, дышала такой небесной чистотой, что в течение первого дня я и подумать не мог ни о чем, что не отвечало бы моему сыновнему чувству. Я был растроган, видя, как окружающие стараются обрадовать аббата моим нежданным возвращением. Меня спрятали под пяльцами, накинув поверх зеленое покрывало, которое Эдме обычно набрасывала на них, окончив работу. Случилось так, что аббат уселся рядом со мною; я схватил его за ноги, он вскрикнул. Я и прежде любил над ним подшутить. Когда же, опрокинув пяльцы с клубочками шерсти, я выскочил из моей засады, на лице аббата появилось забавное выражение радостного испуга.

Но я избавлю вас от описания этих милых семейных радостей, к которым невольно влекут меня воспоминания.

XVII

За шесть лет во мне произошла огромная перемена: я стал почти таким же человеком, как все. Отныне инстинкты мои уравновешивались побуждениями сердца, впечатлительность — велениями рассудка. Я следовал только урокам жизни и советам друзей, и этого оказалось достаточно, чтобы превратить дикаря в существо общественное. До образованного человека мне было далеко, но я достиг уже той ступени, когда мог быстро приобрести основательные знания. Я имел обо всем довольно правильное представление, насколько это было по тем временам возможно. С той поры человеческая наука, я знаю, шагнула далеко вперед; я следил за нею из своего далека и ничуть не собираюсь отрицать ее успехи. Однако же не всякий в моем возрасте обнаруживает столь трезвые взгляды, оттого-то мне и хочется думать, что меня смолоду направили по верному пути и это помогло мне выйти из тупика заблуждений и предрассудков.

Мое духовное и умственное развитие, по-видимому, удовлетворило Эдме.

— Меня ничуть не удивляют ваши успехи: видно было по письмам, как вы преобразились, — сказала она. — Но я испытываю чувство материнской гордости.

У дядюшки уже не было сил вступать, как бывало, в бурные споры, иначе он, право, пожалел бы, что потерял во мне неутомимого спорщика, который некогда столь ожесточенно с ним препирался. Он даже попробовал было разок-другой мне противоречить, желая меня испытать; но я счел бы преступлением доставить ему это опасное удовольствие. Дядюшка немного обиделся, полагая, что я щажу его как глубокого старика. Желая его утешить, я переводил разговор на события прошлого, которым он был свидетель, и начинал расспрашивать его о вещах, в которых житейский опыт помогал разобраться намного лучше, нежели моя благоприобретенная ученость. Таким образом, я усвоил надлежащие понятия о правилах личного поведения, а законное дядино самолюбие было полностью удовлетворено. Если раньше он усыновил меня, движимый природным великодушием и родственными чувствами, то теперь проникся ко мне подлинно дружеским расположением. Дядя не скрыл от меня, что заветнейшее его желание — видеть меня супругом Эдме, прежде чем он уснет вечным сном; когда же я признался, что это мечта моей жизни, страстное мое чаяние, дядя ответил:

— Знаю, знаю, все зависит от нее; думаю, что у Эдме нет более причин колебаться. — И, помолчав с минуту, он с некоторым неудовольствием добавил: — Не вижу, какие возражения сможет она привести теперь.

Дядя впервые заговорил касательно предмета, интересовавшего меня всего более. Из его слов я заключил, что он давно уже относится благосклонно к моим намерениям и что если есть еще препоны, то чинит их Эдме. В последнем замечании дядюшки прозвучало некоторое сомнение; это сильно меня обеспокоило, но я не осмелился его расспрашивать, Легко уязвимая гордость Эдме внушала мне такой страх, а ее неизреченная доброта — такое благоговение, что я не осмеливался открыто обратиться к ней с просьбой о решении моей участи. Я счел за благо поступать так, будто и не чаял никогда быть для кузины никем иным, кроме брата и друга.

Но тут одно обстоятельство, долгое время казавшееся необъяснимым, на несколько дней отвлекло мои мысли от этого предмета. Вначале я отказался было наведаться в Рош-Мопра и вступить во владение поместьем.

— Вы непременно должны взглянуть, какой порядок я там завел, — сказал дядя. — Земли теперь хорошо обработаны, на всех фермах восстановлено поголовье скота. Надо же вам наконец ознакомиться с вашими владениями, показать крестьянам, что вам небезразлично, как они работают, иначе после моей смерти все пойдет прахом: имение вам придется отдать на откуп, что, возможно, и принесет больше дохода, зато снизит ценность ваших земель. Я стар, присматривать за вашим поместьем не могу, уже два года я не расстаюсь с этим несносным халатом, аббат же в делах ничего не смыслит. У Эдме — светлая голова, но она не отваживается наведаться в Рош-Мопра: говорит, там очень страшно; но это, конечно, ребячество.

— Чувствую, что должен бы проявить больше мужества, чем кузина, — ответил я, — однако, дорогой дядюшка, нет для меня ничего тягостнее, нежели подчиниться вашему требованию. Нога моя не ступала на эту проклятую землю с того дня, как я покинул ее, спасая Эдме от похитителей. Право же, вы как будто хотите изгнать меня из рая в ад.

Дядя пожал плечами; аббат заклинал меня исполнить волю господина Юбера; мое упорство весьма раздосадовало дядюшку. Я подчинился и, решив побороть себя, на два дня разлучился с Эдме. Аббат предложил сопутствовать мне, желая отвлечь меня от мрачных мыслей, но я постеснялся даже на такое короткое время лишить Эдме его общества, зная, как она в нем нуждается. Будучи прикована к отцовскому креслу, Эдме вела жизнь столь однообразную и замкнутую, что любое самое незначительное происшествие становилось для нее событием. С каждым годом одиночество ее возрастало; когда же господин Юбер одряхлел и веселые детища вина — песня и шутка — были изгнаны из-за его стола, Эдме стала почти совсем одинокой. Господин Юбер был когда-то страстным охотником, и в день его именин — на святого Юбера — вокруг него собиралась вся местная знать. Было время, заливистый лай гончих раздавался на псарне; было время, на конюшне двумя рядами тянулись сверкающие стойла и в них били копытом ретивые кони; было время, над окрестными пущами неслись звуки охотничьего рога, а под окнами пиршественной залы, при каждом тосте блистательных сотрапезников, раздавались фанфары. Но это чудесное время давно прошло. Господин Юбер уже не охотился, а надежда заполучить руку его дочери не удерживала более подле его кресла молодых людей, коим наскучила его старость, приступы подагры и надоедливые рассказы, которые он повторял вечером, забывая, что их уже слышали от него утром. Эдме отвечала упорным отказом на все домогательства претендентов, но и де ла Марш получил у нее отставку. Все это представлялось весьма странным и давало повод ко всевозможным догадкам. Один из воздыхателей Эдме, которого она выпроводила подобно другим, движимый глупым и низким самолюбием, решил отомстить единственной, как он утверждал, женщине его круга, посмевшей его отвергнуть; случайно узнав, что Эдме была похищена Душегубами, он распустил слух, будто она провела в Рош-Мопра беспутную ночь. В лучшем случае он готов был предположить, что бедняжка принуждена была уступить насилию. Эдме внушала такое уважение и пользовалась такой доброй славой, что ее не осмелились бы обвинить в снисходительности к разбойникам; легче было представить себе, что она стала жертвой зверского принуждения. Теперь на доброе имя Эдме легло несмываемое пятно, и все искатели ее руки отступились от девушки. Мое длительное отсутствие лишь подтверждало сложившееся представление. Поговаривали, что я спас кузину от смерти, но не от позора и потому не решаюсь сделать ее своею женой; будучи в нее влюблен, я избегаю ее из опасения, что не выдержу соблазна и захочу на ней жениться. Все это казалось столь правдоподобным, что трудно было бы заставить окружающих поверить в подлинную подоплеку событий, особенно трудно потому, что Эдме не пожелала отдать руку нелюбимому человеку и тем пресечь злостные слухи. Таковы были причины ее одиночества; все это стало мне известно позднее. Теперь же, видя суровость дяди и грустное спокойствие Эдме, я боязливо оберегал их покой, не позволяя даже опавшему осеннему листу потревожить эту сонную заводь. Вот почему я умолял аббата остаться с Эдме до моего возвращения. Следуя настояниям кузины, не пожелавшей, чтобы я расставался с Маркасом, я взял с собой только верного сержанта, с некоторых пор делившего свои досуги с Пасьянсом в его уютной хижине и помогавшего тому в исполнении его обязанностей.

Туманным вечером я прибыл в Рош-Мопра. Стояла ранняя осень. Тучи застили небо, умолкшая природа уснула в сырой мгле; равнины опустели, только стаи перелетных птиц наполняли воздух движением и криком. Вереницы журавлей чертили в небе огромные треугольники, и аисты, парившие в недосягаемой высоте, за тучами, оглашали даль печальными криками, что неслись над унылыми полями, подобно погребальной песне, оплакивающей счастливые дни прошлого. Тут я впервые ощутил, что уже похолодало, и меня охватила грусть, как то бывает, думается мне, со всяким, кто замечает приближение суровой зимы. Есть в первых заморозках нечто, напоминающее человеку о том, что и он вскоре обратится в прах и тлен.

Не обменявшись ни единым словом, мы с моим спутником миновали леса и вересковые заросли, сделав большой круг, чтобы обойти башню Газо, видеть которую было свыше моих сил. Солнце садилось в серой пелене, когда мы очутились у опускной решетки Рош-Мопра. Решетка была сломана, мост не поднимался; по нему проходили ныне только мирные стада, охраняемые беспечными пастухами. Рвы наполовину засыпало, вода оставалась лишь на самом дне, и над ней уже раскинули свои гибкие ветви синеватые ивняки; у подножия разрушенных башен выросла крапива, но следы пожара на стенах казались совсем свежими. На ферме все было отстроено заново; во дворе полно было скота, птицы, бегали ребятишки, овчарки, громоздились земледельческие орудия. И всему этому так не соответствовали угрюмые развалины, где, чудилось мне, еще вздымается ввысь багровое пламя осады и струится черная кровь Мопра.

Меня приняли без всякой угодливости, с тем невозмутимым и безразличным радушием, какое свойственно беррийским крестьянам. Устроили же меня так, чтобы я ни в чем не нуждался. Я поместился в старом здании, единственном из всех, что уцелело при осаде главной башни и устояло перед разрушительным действием времени. Тяжеловесная архитектура этого флигеля восходила к десятому веку; двери были меньше окон, окна же давали так мало света, что в доме пришлось зажечь факелы, хотя солнце едва только успело зайти. Флигель был кое-как приведен в порядок, чтобы служить пристанищем для нового владельца или его приказчиков. Озабоченный моими делами, дядя Юбер, пока позволяли силы, частенько наведывался в Рош-Мопра, и теперь меня проводили в комнату, которую он отвел для себя; ее называли хозяйской. В эту комнату перенесли все лучшее, что удалось спасти из прежней обстановки; но, вопреки всем стараниям сделать ее пригодной для жилья, комната оставалась холодной и сырой, поэтому служанка арендатора, шествовавшая впереди меня, несла в одной руке головешку, а в другой вязанку хвороста.

Дым от головешки застил мне глаза; вместо прежнего входа пробили новый в другом конце дома, лишние коридоры были замурованы, — все сбивало меня с толку, все стало неузнаваемо. Наконец я добрался до отведенной мне комнаты. Я не мог бы даже сказать, в какое из старых замковых зданий я попал — так не похож был двор на тот, что запомнился мне, так мало я был способен в этом мрачном, смятенном состоянии духа воспринимать окружающее.

Служанка зажгла огонь; опустившись на стул и закрыв лицо руками, я предался грустным размышлениям. И все же мое пребывание в старом доме не лишено было своей прелести, ибо в воображении юношей — самонадеянных властителей будущего — прошедшее обычно предстает в более привлекательном и радужном свете. Тщетно пытаясь растопить камин, служанка густо надымила в комнате и вышла раздобыть уголька. Я остался один. Маркас хлопотал на конюшне около лошадей. Барсук был возле меня; улегшись перед камином, он то и дело недовольно на меня поглядывал, словно спрашивая, почему мы выбрали для ночлега такое неуютное место, где к тому же так плохо топят.

Я обвел глазами комнату, и воспоминания вдруг словно ожили в моей памяти. Сырые дрова, потрескивая в очаге, наконец разгорелись, и яркое пламя озарило все вокруг; в его колеблющемся свете все предметы приняли странные, искаженные очертания. Барсук встал, повернулся к огню спиною и улегся у меня между ног, словно ожидая чего-то необычайного, неожиданного.

Тут я догадался, что комната эта не что иное, как спальня моего деда Тристана, которую после его смерти в течение многих лет занимал его старший сын — ненавистный мне дядя Жан, самый свирепый из моих угнетателей, самый пронырливый и подлый из всех Душегубов. Отвращение и страх охватили мою душу, когда я узнал обстановку, даже кровать с витыми колонками, на которой мой дед, в мучениях медленной агонии, отдал богу свою преступную душу. И кресло, в котором я расположился, было то самое, где сиживал в былые дни Хромуша, как любил, паясничая, называть себя Жан, где обдумывал он свои злодеяния, отдавал свои гнусные распоряжения. В эту минуту мне почудилось, будто мимо меня проходят чередой призраки всех Мопра с окровавленными руками и затуманенным винными парами взором. Я встал и, охваченный непобедимым страхом, хотел бежать; но тут передо мною внезапно возникло видение столь отчетливое, столь знакомое, столь непохожее по всем живым приметам на призраков, обступивших меня за минуту до того, что я упал обратно в кресло, обливаясь холодным потом. Прямо перед кроватью стоял Жан Мопра. Он только что поднялся со своего ложа, ибо еще придерживал рукою приподнятый полог. Жан был все тот же, только стал еще костлявей, бледнее и отвратительней; голова у него была выбрита, тело закутано в какую-то темную хламиду. Он бросил на меня дьявольский взгляд; по его тонким, увядшим губам скользнула ненавидящая, презрительная усмешка. Жан так и застыл, пронизывая меня сверкающим взором. Казалось, он вот-вот заговорит. Я был убежден в ту минуту, что предо мною живое существо из плоти и крови. И все же, хотите верьте, хотите нет, я оледенел, охваченный ребяческим страхом. Не стану это отрицать, хотя позже я и сам никак не мог найти объяснение своему малодушию. Жан не сводил с меня взгляда. Я оцепенел; ужас сковал мои члены, язык онемел. Барсук набросился на пришельца. Тот колыхнул складками своего мрачного одеяния, похожего на позеленевший от могильной сырости саван, и я потерял сознание.


Когда я очнулся, надо мною, пытаясь меня поднять, хлопотал встревоженный Маркас. Я был распростерт на полу и недвижен, как труп. С трудом опомнившись, я вскочил на ноги, вцепился в Маркаса и кинулся вон из проклятой комнаты, таща его за собой. Спотыкаясь и чуть не падая, сбежал я стремглав по винтовой лесенке, и только когда очутился во дворе, вечерний воздух и здоровый запах хлева привели меня в чувство.

Я безоговорочно приписал все происшедшее игре моего расстроенного воображения. Храбрость свою я доказал на войне, и бравый сержант был тому свидетель. Поэтому я не краснея открыл ему всю правду. Я откровенно отвечал на его вопросы и обрисовал страшное видение в таких подробностях, что Маркас был потрясен, словно сам увидел его наяву. Шагая со мной по двору, он несколько раз задумчиво повторил:

— Странно! Странно!.. Удивительно…

— Ничего удивительного, — возразил я, окончательно приходя в себя. — У меня все время душа не лежала к этой поездке. Оказавшись в Рош-Мопра, я испытал донельзя тягостное чувство. Прошлой ночью меня преследовали зловещие сны, а проснувшись, я ощутил такую усталость и тоску, что, если б не боялся ослушаться дяди, снова отложил бы это неприятное посещение. Только я вошел в дом, холод пронизал меня, какая-то тяжесть легла на грудь, дыхание сперло. Может быть, я угорел — там был такой дым; не мудрено, что у меня помутилось в голове. И что тут удивительного, если после всех невзгод и треволнений нашего злополучного плавания, от которых мы с тобой едва успели оправиться, мои расстроенные нервы не выдержали столь тягостного впечатления?

— Скажите-ка, — все так же задумчиво перебил меня Маркас, — вы не заметили, как вел себя при этом Барсук? Что он делал?

— Кажется, набросился на привидение, да только оно тут же исчезло; впрочем, может быть, и это мне только померещилось.

— Гм… — сказал сержант. — Я вошел — Барсук был как в лихорадке: то подбежит к вам, то обнюхает пол, то вдруг заскулит и кинется к постели, то начнет стену скрести, кинется ко мне, опять к вам. Странно!.. Удивительно, капитан, просто удивительно!..

Помолчав, Маркас покачал головой и воскликнул:

— Не привидение! Нет! Какое тут привидение! Умер? Жан? Ну нет! Еще двое Мопра! Почем знать? Но где, черт возьми? Не привидение, нет! Капитан рехнулся? Никогда! Болен? Нет!..

Выпалив все это, сержант раздобыл огня, вынул из ножен свою незаменимую шпагу, свистнул Барсука и, предложив мне остаться внизу, отважно ухватился за веревку, заменявшую лестничные перила. Как ни тошно мне было возвращаться в эту комнату, я, вопреки настояниям Маркаса, не колеблясь, последовал за ним; первым делом мы осмотрели кровать; но пока мы беседовали во дворе, служанка уже постелила свежие простыни и оправила одеяло.

— Кто же это здесь спал? — с обычной осторожностью спросил у нее Маркас.

— Да никто, кроме господина Юбера или господина аббата, когда они к нам наезжали.

— А сегодня или, к примеру, вчера? — продолжал допытываться Маркас.

— Да ни вчера, ни сегодня никого, сударь, не было. Господин Юбер уж года два как не приезжает, а что до господина аббата, так с той поры, что они бывают здесь одни, они никогда и не ночуют. Утром приедут, с нами пополдничают, а вечером и восвояси.

— Но постель-то была разобрана, — пристально глядя на служанку, допытывался Маркас.

— Ну и что же, сударь! — отвечала та. — Оно, может, и так; уж не знаю, застилала я ее, нет ли с того раза, как спали на ней; я, как простыни меняла, и внимания не обратила, видела только, что плащ господина Бернара сверху лежал.

— Плащ? — воскликнул я. — Да я его на конюшне оставил!..

— И я тоже, — добавил Маркас. — Скатал их вместе, да и сунул на ларь с овсом.

— Так их, стало быть, два? — подхватила служанка. — А то я ведь как пить дать один с кровати сняла: такой черный, поношенный!..

Мой плащ был на красной подкладке и обшит золотым галуном. Плащ Маркаса — светло-серый. Значит, это не мог быть ни тот, ни другой, даже если бы слуге и вздумалось вдруг принести какой-нибудь из наших плащей и затем унести обратно на конюшню.

— Куда же вы девали этот плащ? — спросил сержант.

— Право слово, сударь, я положила его тут вот, на кресле, — ответила служанка. — Да вы его, верно, убрали, пока я за свечой ходила? Что-то я его не вижу.

Мы обшарили всю комнату — плаща нигде не было. Мы сделали вид, что плащ этот — наш и крайне нам нужен. Служанка снова разобрала постель, при нас перевернула тюфяки, спросила слугу, куда он девал плащ. Ни в постели, ни в комнате плаща не оказалось, слуга же и вовсе не подымался наверх. На ферме начался переполох. Все опасались обвинения в краже. Мы стали расспрашивать, не было ли, да и нет ли здесь сейчас посторонних. Убедившись, что эти славные люди никого к себе в дом не впускали и вообще не видели ни души, мы успокоили их насчет пропавшего плаща, заявив, что Маркас нечаянно свернул его и спрятал вместе с двумя другими; затем мы с сержантом заперлись в комнате, чтобы осмотреть ее без помехи. Не оставалось сомнений, что если призрак, меня напугавший, и не Жан Мопра собственной персоной, то это был кто-то весьма на него похожий.

Маркас стал науськивать Барсука и за ним наблюдать.

— Будьте спокойны, — горделиво заявил он, — старина Барсук не забыл своего ремесла: ежели только есть там малейшая щель, хоть в ладонь шириной, уж вы не сомневайтесь!.. Возьми, возьми его, Барсук! Уж вы не сомневайтесь!..

Пес, обнюхав все углы, упорно продолжал скрести стену в том углу, где мне померещился призрак. Всякий раз, как острая собачья мордочка натыкалась на одно определенное место в стене, пес вздрагивал. Потом, с довольным видом, виляя пушистым хвостом, он возвращался к хозяину, словно стараясь привлечь его внимание к этому месту. Сержант стал разглядывать деревянную обшивку стены, пытаясь нащупать в ней какую-нибудь щель и просунуть туда шпагу; щели не оказалось. Тем не менее здесь могла находиться потайная дверь, ибо за резным орнаментом деревянной обшивки легко было скрыть искусно сделанную кулису. Надо было найти пружину, приводящую эту кулису в действие; хоть мы и бились целых два часа над тем, чтобы разыскать пружину, это нам не удалось. Напрасно выстукивали мы панель: она издавала в этом месте такой же звук, как и в прочих; правда, звук этот не был глухим, но это показывало лишь, что деревянная обшивка нигде не примыкала вплотную к каменной кладке; однако зазор между ними мог не превышать и нескольких десятых дюйма. Обливаясь потом, Маркас прекратил наконец поиски, говоря:

— Мы, видно, рехнулись! Раз нет тут этой пружины, ищи хоть до завтра, все равно не найдешь; если же дверь запирается с наружной стороны на железные засовы, да еще весьма основательные, как это бывает в старинных замках, нам не вышибить ее и топором.

— Будь здесь потайной ход, мы бы его обнаружили, пустив в дело топор. Но почему ты так твердо убежден в том, что Жан Мопра или кто-то другой, похожий на него, не мог войти и выйти прямо через дверь? Нельзя же утверждать это лишь на том основании, что твоя собака скребет стенку в этом месте!

— Войти он мог сколько угодно, — возразил Маркас, — но выйти?.. Клянусь честью, нет!.. Ведь было так: служанка спускается, я чищу на лестнице башмаки, слышу — что-то там наверху падает. Я сразу туда, мигом, через три ступеньки, и готово дело — я тут как тут, с вами; вы на полу замертво, ну совсем больной. В комнате — никого, за дверью — никого, честью клянусь!

— В таком случае все это нам померещилось: мне — злополучный дядя Жан, а служанке — черный плащ; ведь потайного хода тут наверняка нету. Да если бы и был? И если бы даже все Мопра, живые и мертвые, имели от него ключ, нам-то что с того? Сыщики мы, что ли? Наше ли дело следить за этими негодяями? Да найди мы их где-нибудь тут, разве мы не помогли бы им бежать? Разве предали бы их в руки закона? Оружие у нас есть — нам нечего бояться, что они нас этой ночью укокошат! А вздумают они шутки ради нас припугнуть — честное слово, им несдобровать! Ежели меня неосторожно разбудить, я ни своих, ни чужих не разбираю! Давай-ка лучше закажем яичницу добрым людям, которые здесь живут. Если же мы будем без конца выстукивать стенки да скрести панели, они решат, что мы не в своем уме.

Маркас сдался, движимый скорее послушанием, нежели сознанием моей правоты. Затрудняюсь сказать, придавал ли он особое значение раскрытию этой тайны, терзало ли его беспокойство, но он не пожелал оставить меня одного в заколдованной комнате. Он сослался на то, что мне снова может сделаться дурно и у меня начнется припадок.

— Ну, на этот раз я не струшу! — заявил я. — Плащ меня излечил: больше никаких привидений не испугаюсь! И задирать меня никому не советую.

Идальго вынужден был оставить меня одного. Я зарядил пистолеты и положил их перед собою на стол, но это была излишняя предосторожность: ничто не нарушало тишину комнаты, и тяжелый полог из красного шелка с потемневшими серебряными гербами, вышитыми по углам, ни разу не колыхнулся. Маркас возвратился и, радуясь, что нашел меня в добром здравии, стал готовить ужин с таким усердием, словно мы прибыли в Рош-Мопра с единственным намерением славно закусить. Идальго шутил, будто каплун продолжает и на вертеле кричать «кукареку», а вино дерет горло, словно щетка. Маркас повеселел еще больше, когда арендатор принес несколько бутылок превосходной мадеры, оставленной у него в свое время господином Юбером, любившим, перед тем как сесть на коня, пропустить стаканчик-другой. В благодарность за вино мы пригласили почтенного арендатора отужинать с нами, чтобы не так скучно было говорить о делах.

— В час добрый, — сказал тот. — Оно, значит, как прежде: мужики в Рош-Мопра за одним столом с сеньорами едали. Хорошо, господин Бернар, что и вы так поступаете.

— Вы правы, сударь, — весьма холодно ответил я. — Поступаю так же, но не с теми, кому задолжал я, а с теми, кто задолжал мне.

Услыхав такой ответ и обращение «сударь», арендатор до того оробел, что я с трудом уговорил его сесть за стол; но я настоял на своем, желая сразу же дать ему почувствовать, с кем он имеет дело. Я обращался с ним так, словно возвышаю его до себя и ничуть не собираюсь снизойти до него. Он вынужден был и в шутках сохранять пристойность и балагурить в рамках приличия. Арендатор был человек веселый и простосердечный. Я внимательно к нему приглядывался, пытаясь разгадать, не сообщник ли он привидения, которое бросает где попало на кроватях свой плащ; но это представлялось совершенно невероятным: в глубине души арендатор затаил отвращение к Душегубам и если б не уважал мои родственные чувства, то с большим удовольствием ругал бы их так, как они того, заслуживали. Не желая допускать с его стороны никаких вольностей на этот счет, я предложил ему отчитаться в делах; он сделал это толково, точно и добросовестно.

Когда арендатор уходил, я заметил, что мадера на него сильно подействовала: ноги его не держали, он выписывал кренделя, но все же соображал достаточно, чтобы дельно рассуждать. Я не раз замечал, что крестьянину вино ударяет не в голову, а в ноги и поражает не мозг, а мускулы. Подвыпивший крестьянин завирается редко; крепкое винцо повергает его в состояние неведомого нам блаженства, превращая для него опьянение в удовольствие, весьма отличное от того, какое испытываем мы, и гораздо более заманчивое, нежели наше лихорадочное возбуждение.

Опьянеть мы не опьянели, но, оставшись с Маркасом наедине, сразу же заметили, что благодаря вину стали куда беззаботней и веселей. Если бы не вино, не будь даже происшествия с привидением, мы вряд ли чувствовали бы себя в Рош-Мопра столь безмятежно. Привыкнув говорить друг с другом начистоту, мы по зрелом размышлении пришли к выводу, что все оборотни Варенны, вместе взятые, страшат нас сейчас гораздо меньше, нежели до ужина.

Слово «оборотень» напомнило мне о приключении, которым ознаменовалось малоприятное для меня знакомство с Пасьянсом в ту пору, когда мне исполнилось тринадцать лет. Маркас, наслышанный уже об этом приключении, не знал, однако, какого я тогда был нрава. Забавы ради я рассказал ему, как меня выпорол колдун и как я потом не помня себя носился по полям.

— Думается мне, — добавил я в заключение, — что при столь пылком воображении, как мое, все сверхъестественное невольно наводит страх. Так что давешнее привидение…

— Пустяки, пустяки, — возразил Маркас, проверяя, заряжены ли пистолеты, и кладя их на мой ночной столик. — Не забывайте, что кое-кто из Душегубов остался жив; если Жан не отправился еще на тот свет, он будет пакостить, пока его не придавит могильная плита и сам черт не упрячет его у себя за тремя замками.

Вино развязало идальго язык; в тех редких случаях, когда он разрешал себе изменить привычному воздержанию, обнаруживалось, что он не лишен остроумия. Маркас не захотел меня оставить и постелил себе рядом со мною. Нервы мои были взвинчены всем пережитым. Я разоткровенничался и заговорил об Эдме; впрочем, если б она и слышала то, что я говорю, ей не в чем было бы меня упрекнуть. И все же я не должен был позволять себе подобной откровенности с моим подчиненным, который еще не был в ту пору моим другом, хотя и стал им позднее. В точности не припомню, что я поведал Маркасу о моих печалях, надеждах и тревогах, во всяком случае, признания мои, как вы увидите из дальнейшего, имели ужасающие последствия.

Так, болтая, мы оба и заснули; в ногах у Маркаса лежал Барсук, на коленях — шпага, у меня же под рукою — пистолеты, под подушкой — охотничий нож; лампу мы поставили рядом с собою, двери заперли на все засовы. Ничто не нарушило наш покой. Разбудило нас солнце; на дворе весело пели петухи, а под нашими окнами, приторачивая ярмо, грубовато зубоскалили вологоны.[326]

— Нет, тут что-то неладно!

С этими словами Маркас открыл глаза, словно продолжая прерванный вечером разговор.

— Ты разве что-нибудь видел или слышал этой ночью? — спросил его я.

— Ровно ничего, но это неважно: Барсук метался во сне, шпага моя валяется на полу; а ведь так-таки ничего и не разъяснилось. Что же это было?..

— Ну, и выясняй кому охота, а с меня довольно!

— Зря, зря вы так говорите!

— Может статься, милый сержант; но мне вовсе не нравится эта комната, а при свете дня она такая безобразная, что хочется убраться подальше и глотнуть свежего воздуха.

— Ну что ж, я пойду с вами, но еще вернусь! Не хочу все это так оставить. Я-то знаю, на что Жан Мопра способен, а вам и невдомек!

— А я и знать не желаю! Если мне или кому-либо из моих близких грозит опасность, значит возвращаться тебе сюда ни к чему!

Маркас покачал головой и ничего не ответил. Перед отъездом мы снова прошлись по имению. Маркаса очень поразила одна мелочь, на которую я не обратил внимания. Арендатор захотел познакомить меня со своей женой, но та наотрез отказалась и убежала в конопляник. Я приписал это застенчивости деревенской молодухи.

— Вот так молодуха! — возразил Маркас. — Молодухе-то, как и мне, пятьдесят стукнуло. Нет, неспроста это, неспроста, уж я вам говорю!

— Да что здесь, черт побери, может быть?

— Гм… В свое время арендаторша была накоротке с Жаном Мопра. Хромуша пришелся ей по вкусу. Я-то знаю, я много чего знаю, уж будьте уверены!..

— Ты мне обо всем расскажешь, когда мы сюда вернемся. Но случится это не скоро: тут без меня дела идут куда лучше. Да и не хотелось бы мне, пугаясь собственной тени, пристраститься к мадере. Ты очень меня обяжешь, Маркас, если будешь молчать об этих ночных страхах. Не все питают к твоему капитану такое же уважение, как ты.

— Только болван может не питать уважения к моему капитану! — назидательным тоном возразил идальго. — Впрочем, слушаюсь ваших приказаний: молчу.

Маркас сдержал слово. Ни за что на свете не хотел я смущать воображение Эдме этим нелепым происшествием. Но помешать Маркасу осуществить его замысел я не смог; на следующее же утро он исчез, а от Пасьянса я знал, что Маркас возвратился в Рош-Мопра под предлогом, будто позабыл там какую-то вещь.

XVIII

В то время как Маркас был занят столь важными розысками, я проводил возле Эдме дни, полные очарования и тревоги. Неизменно выказывая свою привязанность ко мне, она, однако, вела себя весьма сдержанно, и я то и дело переходил от радости к унынию. Однажды, пока я находился на прогулке, господин Юбер долго беседовал с дочерью. Я вошел в ту минуту, когда они говорили о чем-то с особенным волнением. Едва переступил я порог комнаты, как дядюшка обратился ко мне:

— Подойди и скажи Эдме, что ты любишь ее и сделаешь счастливой, что ты уже избавился от былых заблуждений. Сумей добиться, чтобы она согласилась стать твоей женой, ибо так продолжаться дольше не может. Наше положение в глазах света нетерпимо, и, прежде чем сойти в могилу, я хочу убедиться, что доброе имя моей дочери восстановлено, и твердо знать, что какой-нибудь вздорный каприз не заставит ее уйти в монастырь, вместо того чтобы занять в свете положение, на какое она вправе рассчитывать и которое я старался упрочить всю свою жизнь. Ну же, Бернар, преклони колено! Найди слова, которые убедят ее! Иначе я, да простит меня бог, подумаю, что ты не любишь Эдме и в глубине души не желаешь стать ее супругом.

— Боже правый! — вскричал я. — Это я-то не желаю? Да я уже семь лет ни о чем другом не думаю, и в сердце моем нет иных желаний, я не мыслю для себя большего счастья!

Я высказал Эдме все, что могла внушить самая пылкая страсть. Она выслушала меня в молчании, не отнимая рук, которые я покрывал поцелуями. Но лицо Эдме было серьезно, и когда она после краткого раздумья заговорила, тон ее заставил меня вздрогнуть.

— Отцу моему не следовало бы сомневаться, что я сдержу слово; я дала обещание выйти замуж за Бернара, обещала это и отцу, и самому Бернару; стало быть, я непременно выйду за него замуж.

Затем, снова помолчав, она продолжала еще более сурово:

— Но если мой отец думает, что стоит на пороге смерти, то зачем он принуждает меня помышлять лишь о самой себе и облачаться в брачные одежды в час его кончины? Неужели он полагает, что у меня хватит на это сил? Если же, напротив, он, как я надеюсь, все еще достаточно крепок, несмотря на свои недуги, и ему предстоит еще долгие-долгие годы жить окруженным любовью своих близких, то зачем он так настоятельно требует, чтобы я отказалась от отсрочки, которую у него испросила? Разве над таким важным шагом не следует хорошенько призадуматься? Ведь речь идет о союзе, который продлится всю мою жизнь и от которого зависит не скажу мое счастье, ибо я охотно пожертвую им ради малейшего желания отца, но мой душевный покой, моя честь и достоинство; в самом деле, какая женщина может быть настолько уверена в себе, чтобы отвечать за будущее, навязанное ей против воли? Разве подобный союз не заслуживает того, чтобы я, по крайней мере, несколько лет взвешивала все связанные с ним опасности и преимущества?

— Слава тебе господи! Да ведь вы целые семь лет уже этим заняты! — воскликнул дядюшка. — Пора бы уже решить, как вы относитесь к своему кузену. Ежели вы намерены выйти за него замуж, выходите, а ежели нет, бога ради, скажите об этом прямо, и пусть тогда появится кто-нибудь другой.

— Отец, — ответила Эдме несколько холодно, — я выйду замуж только за Бернара.

— Только за Бернара! Отлично сказано, — подхватил господин Юбер, ударяя каминными щипцами по поленьям, — но это еще, пожалуй, не означает, что вы станете его женой.

— Я стану его женой, — повторила Эдме. — Я хотела бы получить еще несколько месяцев свободы, но коль скоро вы недовольны всеми этими оттяжками, я готова подчиниться вашему повелению, вы это знаете.

— Черт побери! Вы это называете соглашаться на брак? — вскричал дядюшка. — И как это любезно в отношении вашего кузена! Право, Бернар, я немало прожил, но, должен сказать, все еще не понимаю женщин и, может статься, умру, так ничего в них и не поняв.

— Дядюшка, — сказал я, — мне ясна причина неприязни моей кузины: я заслужил это. Я сделал все, что было в моих силах, чтобы искупить свои прегрешения. Но разве вольна она забыть прошлое, которое, конечно же, заставило ее страдать? Впрочем, если Эдме не простит мне прошлое, я буду столь же суров, как она: я и сам не прощу его себе и, отказавшись от всякой надежды, удалюсь от нее и от вас, обреку себя каре страшнее смерти.

— Ну вот, все и рухнуло! — И дядюшка с досады швырнул щипцы в огонь. — Так, так! Этого вы, должно быть, и добивались, дочь моя?

Я сделал несколько шагов к двери; я невыносимо страдал. Эдме бросилась за мной и, взяв за руку, подвела обратно к креслу своего отца.

— Так говорить жестоко, вы просто неблагодарный, — обратилась она ко мне. — Подобает ли человеку скромному и великодушному отвергать дружбу, преданность, я осмелюсь употребить другое слово — верность, в которой вы могли убедиться за эти семь лет, потому только, что я прошу вас повременить еще несколько месяцев. И если даже я никогда не буду питать к вам, Бернар, такое же страстное чувство, как ваше, разве та привязанность, какую я вам до сих пор выказывала, имеет столь мало цены в ваших глазах? Ведь вы пренебрегаете ею, досадуя, что не внушили мне именно такое чувство, на какое позволяете себе претендовать! Стало быть, вы не признаете за женщиной права на дружбу? Покидая наш дом, вы хотите наказать меня за то, что я заменяла вам мать, и согласны вознаградить меня лишь в том случае, если я захочу стать вашей рабой?

— Нет, Эдме, нет, — отвечал я, поднося ее руку к губам и чувствуя, как у меня сжимается сердце, а глаза наполняются слезами, — я сознаю, что вы сделали для меня больше, нежели я заслуживаю, сознаю, что напрасно пытался бы бежать; но можно ли ставить мне в вину, что я страдаю возле вас? Да и притом это вина невольная, так судил мне рок, и ни ваши упреки, ни угрызения моей совести тут не помогут. Перестанем же говорить об этом — и навсегда, вот все, что я могу сделать. Не лишайте меня своей дружбы: в будущем я надеюсь стать достойным ее.

— Обнимитесь, дети мои, и никогда не разлучайтесь, — проговорил растроганный дядюшка. — Бернар, что бы ни значили причуды Эдме, не покидай ее никогда, ежели хочешь заслужить благословение своего приемного отца. Не суждено тебе стать ее супругом, ну что ж, будь ей всегда братом! Помни, сын мой, скоро она останется совсем одна на свете, и я сойду в могилу глубоко опечаленный, ежели не унесу с собой уверенности, что у нее есть надежный защитник на земле. Помни и о том, что из-за тебя, из-за той клятвы, которую ее сердце, быть может, отвергает, но совесть не позволяет нарушить, она оказалась покинутой, оклеветанной…

Дядюшка залился слезами, и все горести этой несчастной семьи мгновенно ожили передо мною.

— Довольно! Довольно! — вскричал я, падая к их ногам. — Это слишком жестоко. Я был бы последним негодяем, если бы требовалось напоминать мне о моих проступках и моих обязанностях. Позвольте же мне выплакать свое горе у ваших ног, позвольте вечным страданием, вечным самоотречением искупить зло, которое я вам причинил! Почему вы не выгнали меня из дому, коль скоро я приносил вам вред? Почему, дядюшка, вы не пристрелили меня, словно хищного зверя? Зачем пощадили вы человека, который в благодарность за содеянное ему добро погубил ваше честное имя? Нет, нет, Эдме не должна выходить за меня замуж, я это сознаю. Брак ее со мной означал бы, что она примирилась с позором и клеветою, которые я навлек на нее. И все-таки я останусь здесь: я никогда не буду ее видеть, если она этого потребует; я лягу у ее порога, как верный пес, и растерзаю первого, кто посмеет предстать пред нею, не преклонив колена; а если когда-нибудь найдется достойный человек, который будет счастливее меня, и она остановит на нем свой выбор, мне и в голову не придет бороться против этого, и я поручу ему драгоценную и святую заботу об Эдме, право оберегать и защищать ее; я стану ему другом, братом, а убедившись, что они счастливы вместе, безропотно покину эти места, чтобы умереть вдали от них.

К горлу моему подступили рыдания, дядюшка прижал меня и Эдме к сердцу, слезы наши смешались, и мы дали клятву никогда не расставаться — ни при его жизни, ни после его смерти.

— Не теряй, однако, надежды стать ее мужем, — шепнул мне дядюшка немного позже, когда все мы успокоились. — У нее бывают странные причуды, но, знаешь ли, меня не разубедить, что она тебя любит. Она пока еще не хочет в этом признаться. А чего хочет женщина, того хочет бог.

Я ответил:

— Чего хочет Эдме, того хочу я.

После этой сцены трепет жизни угас в моей душе, и его сменил могильный покой. Прошло несколько дней; я прогуливался по парку в обществе аббата.

— Мне надобно рассказать вам о том, что приключилось со мной вчера, — начал он, — это весьма удивительная история. Я гулял вБриантском лесу и подошел к источнику Фужер. Как вы знаете, было жарко, точно в разгаре лета; осенью наши чудесные, одетые в пурпур деревья особенно красивы: они укрывают родник своей зубчатой листвою, тени в лесу уже мало, нога утопает в ковре из опавших листьев, шелест которых полон для меня неизъяснимого очарования. Атласные стволы берез и молодых дубков покрыты мхами и печеночниками; они расцветили кору в различные тона — коричневатый, нежно-зеленый, красноватый и бурый, усеяли ее звездами и розанчиками или причудливыми рисунками, похожими на миниатюрные географические карты, которые навевают грезы о неведомых крохотных мирах. Я любовался этими арабесками, чудом изящества и вкуса, где бесконечное разнообразие сочетается с непогрешимой точностью линий. Испытывая радостную уверенность, что вы, в отличие от толпы, не останетесь равнодушны к этому восхитительному кокетству природы, я захватил несколько образцов, с величайшим тщанием отделив от древесных стволов кору, в которой зарождаются эти чудесные рисунки, чтобы не повредить их. Я подобрал небольшую коллекцию и оставил ее у Пасьянса, к которому заглянул мимоходом; мы можем посмотреть ее, если вам будет угодно. Но дорогой я хочу рассказать вам, что произошло со мною, когда я приблизился к источнику. Я брел по мокрым камням, опустив голову, и угадывал путь по звону прозрачного и узкого ручейка, который пробивается из расщелины мшистого утеса. Подойдя к роднику, я собрался было опуститься на камень, самой природой предназначенный служить скамьею, как вдруг увидел, что место занято каким-то почтенным монахом, чье бледное, изможденное лицо наполовину скрывал капюшон из грубой шерстяной ткани. Казалось, будто он весьма смущен встречей со мною; я поспешил успокоить его, заверив, что в мои намерения вовсе не входит тревожить его и что я хочу только напиться из берестяного желобка, который дровосеки приладили к скале, чтобы легче было утолять жажду.

«О святой отец! — обратился он ко мне самым смиренным тоном, — зачем вы не пророк, чей посох исторгал из камня влагу, ниспосланную божественной милостью, и зачем душа моя, подобная этой скале, не может излиться потоком слез?»

Монах сидел в том поэтичном уголке, который так часто навевает мне мысли о беседе самаритянки со Спасителем; пораженный его слогом, скорбным лицом и отрешенностью от всего мирского, я проникался к нему все большей симпатией. Я узнал, что он принадлежит к ордену траппистов[327] и совершает паломничество с целью покаяния.

«Не спрашивайте ни о моем имени, ни о том, где я родился, — сказал он. — Я принадлежу к славному роду, и мои близкие устыдились бы, узнав, что я еще существую; впрочем, вступая в орден, мы отрекаемся от былой гордыни и уподобляемся новорожденным младенцам; мы умираем для мира, дабы возродиться в Иисусе Христе. Но я, верьте мне, являю собой поразительный пример человека, преображенного небесной благодатью, и если бы я мог поведать вам о своей жизни в монастыре, об ужасных душевных муках, об угрызениях совести, о жажде искупления, вы были бы, конечно, глубоко тронуты. Однако к чему послужит мне сочувствие и снисхождение людей, ежели милосердный господь все еще не соблаговолил отпустить мне грехи?»

— Вы знаете, — продолжал аббат, — что я не люблю монахов, не доверяю их униженному смирению, питаю отвращение к их праздности. Но в речах этого монаха звучали такая печаль и искренность, такое глубокое сознание своего долга, он казался столь немощным, изможденным постом и молитвою, столь полным раскаяния, что сразу же завоевал мое сердце. В его взоре, в его речах так и искрились незаурядный ум и неутомимая энергия, способная противостоять любым испытаниям. Мы провели с ним целых два часа, и я ушел, умиленный душою, ощутив желание вновь повидать его, прежде чем он покинет наши места. Он остановился на ночлег на ферме Гуле, и я тщетно пытался уговорить его пойти со мною в замок. Он сослался на то, что у него есть спутник, которого он не может оставить.

«Но коль скоро вы так добры, — сказал он, — я почту за счастье вновь свидеться с вами здесь же завтра на закате; я, вероятно, даже отважусь попросить вас об одной милости; вы можете быть мне полезны в важном деле, которое привело меня в здешние края. Пока я вам ничего более не скажу».

Я заверил его, что он вполне может рассчитывать на меня и что я от всего сердца готов служить такому человеку, как он.

— И теперь нетерпеливо ждете часа свидания? — спросил я аббата.

— Конечно, — ответил он. — Мой новый знакомец весьма мне нравится, и, если бы не боязнь злоупотребить его доверием, я пришел бы к источнику Фужер вместе с Эдме.

— Полагаю, что у Эдме найдутся дела поважнее, нежели свидание с вашим монахом-краснобаем, — возразил я. — Да он, быть может, просто интриган, как и многие другие, кого вы слепо облагодетельствовали. Простите меня, мой милый аббат, но вас нельзя назвать опытным физиономистом, вы легко проникаетесь симпатией или антипатией к людям и при этом основываетесь лишь на том, что вам подсказывает ваша увлекающаяся натура: либо льнете к человеку всей душой, либо чураетесь его.

Аббат улыбнулся, пошутил, что я говорю так только по злобе, вновь упомянул о благочестии трапписта и опять перешел к ботанике. Мы провели немало времени у Пасьянса, разбирая растения; я жаждал уйти от собственных мыслей, а потому вышел из хижины вместе с аббатом и проводил его до самого леса, где должна была состояться встреча с монахом. По мере того как мы приближались к месту свидания, аббат, казалось, начинал понемногу остывать от вчерашних восторгов; теперь он уже опасался, не слишком ли далеко зашел. В столь быстром переходе от восхищения к неуверенности вполне проявился его характер — неустойчивый, мягкий, робкий, в котором сочетались самые противоположные стремления, и я вновь принялся дружески подшучивать над ним.

— Знаете, — сказал он мне, — на душе у меня будет спокойнее, если вы его увидите собственными глазами. Посмотрите на его лицо, понаблюдайте за ним немного, а потом уйдите, ибо я обещал выслушать его признания.

От нечего делать я согласился пойти с аббатом. Когда мы взошли на пригорок над утесом, откуда берет начало родник, я остановился в ясеневой рощице и, спрятавшись за ветвями, стал разглядывать монаха. Сидя внизу прямо под нами, у самого родника, он не отводил глаз от тропинки, из-за поворота которой мы должны были появиться; но ему и в голову не приходило взглянуть туда, где мы находились, и мы невозбранно могли наблюдать за ним, не вызывая его подозрений.

Едва взглянув на монаха, я горько рассмеялся, взял аббата под руку, увлек немного в сторону и взволнованно проговорил:

— Любезный аббат, доводилось ли вам когда-нибудь видеть моего дядю Жана де Мопра?

— Никогда, сколько помнится, — отвечал озадаченный аббат. — Но что вы, собственно, хотите этим сказать?

— Я хочу сказать вам, друг мой, что вы сделали недурное открытие: сей славный и высокочтимый траппист, в котором вы обнаружили столько благолепия, искренности, сердечного сокрушения и ума, не кто иной, как Жан Мопра Душегуб.

— Вы с ума сошли! — вскричал аббат, попятившись. — Жан Мопра давным-давно умер.

— Жан Мопра не умер; жив, может быть, и Антуан Мопра, и это меня удивляет меньше, чем вас, ибо мне уже довелось повстречать одного из этих призраков. Вполне возможно, что Жан стал монахом и замаливает свои грехи; но возможно, что он просто явился сюда под личиной монаха обделывать какие-нибудь темные дела, и я советую вам быть настороже.

Аббат был так перепуган, что даже не хотел идти на условленное свидание. Я убедил его в необходимости узнать замыслы старого грешника. Однако мне было известно слабодушие аббата, и я боялся, как бы дядя Жан лицемерными речами не втерся к нему в доверие и не склонил его к какому-нибудь ложному шагу; поэтому я решил притаиться в чаще, чтобы все видеть и слышать. Но события сложились иначе, чем я предполагал. Вместо того чтобы вести хитрую игру, траппист тут же открыл аббату свое настоящее имя. Он объявил ему, что раскаяние и угрызения совести не позволяют ему уклоняться от кары, прикрываясь клобуком (ибо Жан Мопра и в самом деле несколько лет назад вступил в орден траппистов); и вот он решил теперь предать себя в руки правосудия, дабы публично искупить преступления, запятнавшие его позором. Человек этот, одаренный незаурядными способностями, приобрел в монастыре непостижимое красноречие. Он говорил с таким изяществом, с такою кротостью, что я и сам поддался обаянию его речей не меньше аббата. Тщетно тот пытался отклонить монаха от безрассудного, по его словам, шага — Жан Мопра выказал самую непреклонную верность своим религиозным убеждениям. Он утверждал, что, совершив преступления, достойные варваров-язычников, он может спасти свою душу, лишь добровольно приняв муки, как то делали первые христиане.

— Можно быть трусом перед лицом бога, как и перед лицом людей, — сказал он, — и во время моих бдений, в ночной тиши, я слышу грозный голос в ответ на мои рыдания: «Жалкий трус, лишь страх перед людьми заставляет тебя искать прибежище в лоне господнем; и если бы не боялся ты смерти телесной, то никогда не стал бы помышлять о вечной жизни». И тогда я чувствую, что больше всего страшусь не гнева божия, а петли и палача, которые ожидают меня среди мне подобных. Но ныне час настал: я должен перестать стыдиться самого себя, и в тот день, когда люди предадут меня бесчестию и каре, я почувствую себя омытым от греха и оправданным перед лицом господа. И только тогда позволю я себе сказать Христу, Спасителю моему: «Выслушай меня, безвинный мученик, ты, кто внимал уверовавшему в тебя разбойнику; выслушай же осквернившего себя, но раскаявшегося грешника, причастившегося муке твоей и искупленного кровью твоею!»

— Если вы продолжаете упорствовать в своем исступленном стремлении покаяться, — сказал аббат, видя, что никакие доводы не могут переубедить монаха, — соблаговолите хотя бы сказать, чем, по-вашему, я могу быть вам полезен?

— Я не считаю себя вправе осуществить свой замысел, не получив одобрения человека, который вскоре останется последним в роде Мопра, — отвечал траппист, — ибо старому кавалеру недолго уже теперь ждать небесных радостей в награду за свои добродетели; ну, а я могу избежать мук, мною же себе уготованных, только вновь погрузившись в вечную ночь монастыря. Я говорю о Бернаре Мопра: не называю его своим племянником, ибо если бы он слышал меня, то покраснел бы от одного лишь упоминания об этом роковом родстве. Я узнал, что он возвратился из Америки, и весть эта заставила меня предпринять путешествие, горестный конец которого уже близок.

Мне показалось, что, говоря это, он искоса бросал взгляды на чащу, где я скрывался, словно угадал мое присутствие. Быть может, какая-нибудь задрожавшая ветка выдала меня.

— Осмелюсь спросить вас, — сказал аббат, — что общего у вас ныне с этим молодым человеком? Не опасаетесь ли вы, что, памятуя о жестокостях, которые ему некогда пришлось сносить в Рош-Мопра, он откажется вас видеть?

— Уверен, что откажется, ибо мне известно, как он ненавидит меня, — сказал траппист, оборачиваясь к месту, где я спрятался. — Но я уповаю на то, что вы убедите его согласиться на встречу со мной, ибо вы добры и великодушны, господин аббат. Вы обещали оказать мне услугу. К тому же вы друг молодого Мопра и дадите ему понять, что дело идет о его интересах и о его добром имени.

— Как так? — удивился аббат. — Ему, без сомнения, доставит мало радости увидеть вас на скамье подсудимых дающим ответ за преступления, доныне скрытые в тиши монастыря. Конечно, он должен желать, чтобы вы отказались от такого публичного искупления грехов. Почему вы надеетесь, что он даст на это согласие?

— Я надеюсь, ибо господь благостен и велик, ибо милосердие его безгранично, и оно затронет сердце всякого, кто согласится внять крику души грешника, охваченного искренним раскаянием и проникнутого твердою верой; мое вечное спасение находится в руках этого молодого человека, и он не захочет мстить мне за гробом. К тому же, умирая, я хотел бы примириться с теми, кого обидел; вот почему я должен пасть к ногам Бернара Мопра, дабы он простил мне мои прегрешения. Слезы мои тронут его, а если его безжалостная душа и презрит их, я, по крайней мере, исполню свой долг.

Я понял: он говорил, будучи уверен, что я слышу его, и меня охватило отвращение. Мне почудилось, будто я вижу, как сквозь напяленную им на себя личину благочестия проступают его подлинные черты — криводушие и низость. Я отошел подальше и решил дожидаться аббата на некотором расстоянии. Вскоре он присоединился ко мне. Их встреча закончилась взаимным обещанием вновь свидеться в ближайшее время. Аббат счел нужным передать мне слова трапписта, который сладчайшим голосом угрожал явиться ко мне непрошеным, если я откажу в его просьбе. Мы решили подробно потолковать обо всем этом позднее, ничего не сообщая господину Юберу и Эдме, чтобы не тревожить их без нужды. Траппист поселился в Шатре, в монастыре кармелитов. Это обстоятельство заставило аббата особенно насторожиться, вопреки его первоначальному доверию к раскаянию грешника. Кармелиты преследовали аббата в молодости, и настоятель монастыря в конце концов принудил его покинуть свой приход. Настоятель был еще жив; этот старый, немощный человек, скрытный и неумолимый, все еще пылал ненавистью и жаждал интриг. Аббат не мог слышать его имя без содрогания и убеждал меня вести себя с особенной осторожностью.

— Пусть даже Жану Мопра угрожает карающий меч закона, — сказал он мне, — а вы находитесь на вершине славы и благополучия, не усыпляйте себя надеждой на мнимую слабость врага. Кто знает, на что способен злодей, движимый коварством и ненавистью? Он может смешать честного человека с грязью, он может присвоить себе его права, он может приписать свои преступления другому и запятнать своим бесчестием одежды невинного. Вы, пожалуй, еще не разделались с Мопра Душегубами!

Бедный аббат и не подозревал, насколько он был близок к истине.

XIX

Зрело обдумав возможные намерения трапписта, я счел необходимым согласиться на встречу с ним. Хитроумные уловки Жана Мопра не могли меня обмануть, и я хотел сделать все, что было в моих силах, чтобы помешать ему отравить своими кознями последние дни старого кавалера. Вот почему на следующий день я отправился в город и к концу вечерни не без волнения позвонил у ворот монастыря кармелитов.

Монастырь, выбранный траппистом, был одной из бесчисленных обителей нищенствующих монахов, которых в те времена кормила Франция; в этой обители, хотя устав ее и предписывал строгость нравов, жили богато и в свое удовольствие. В ту пору, когда царил дух неверия, лишь немногие монахи чуждались пышности и богатства основанных для них церковных прибежищ: иноки, обретавшиеся в больших аббатствах, затерянных в провинциальной глуши, были избавлены от надзора общественного мнения (неизменно ослабевающего там, где человек уединяется) и вели в обстановке роскоши существование самое сладостное и праздное, какое им вряд ли довелось бы вести в ином месте. Но такая жизнь в безвестности, «мать любезных сердцу пороков», как тогда выражались, имела прелесть лишь для низшей братии. Монастырские прелаты томились честолюбием, которое будило в них тусклое прозябание и разжигало бездеятельность. Действовать хотя бы в самой узкой сфере и по самому ничтожному поводу, действовать во что бы то ни стало — эта мысль неотступно преследовала каждого настоятеля и каждого аббата.

Настоятель монастыря обутых кармелитов, которого я собирался повидать, являл собою живой пример этого деятельного бессилия. Он был пригвожден подагрой к своему огромному креслу и странным образом напомнил мне внушительный облик старого кавалера, бледного и неподвижного, как и он, но сохранившего благородную осанку патриарха, величавого в своей печали. Настоятель был небольшого роста, тучный, но, видимо, весьма живой человек. Верхняя часть его тела свободно двигалась; голова стремительно поворачивалась из стороны в сторону; отдавая распоряжения, он подкреплял их жестом; речь его была отрывиста, а глухой голос придавал мнимую значительность даже самым пустым словам. Короче говоря, одна половина его тела словно неустанно старалась привести в движение вторую, пребывавшую в неподвижности, и настоятель походил на того заколдованного человека из арабских сказок, под платьем которого скрывалось окаменевшее по пояс туловище.

Он принял меня с преувеличенным радушием, разгневался, что мне недостаточно быстро подали стул, протянул свою большую дряблую руку, сам придвинул этот стул поближе к своему креслу и знаком приказал выйти какому-то бородатому сатиру, которого он именовал братом-казначеем; затем забросал меня вопросами относительно моего путешествия, моего возвращения, моего здоровья, моей семьи и наконец, сверля меня своими блестящими бегающими глазками, которые выглядывали из-под тяжелых век, набухших от пьянства и обжорства, приступил к делу.

— Мне ведомо, возлюбленный сын мой, — начал он, — что вас сюда привело: вы хотите исполнить свой долг перед вашим родичем, святым траппистом, являющим собой назидательный пример, ниспосланный нам господом богом, дабы служить образцом для мира и чудесным свидетельством небесной благодати.

— Господин настоятель, — отвечал я ему, — я не такой добрый христианин, чтобы оценить чудо, о котором вы говорите. Пусть набожные души благодарят за него небо! Что же касается меня, то я пришел сюда, ибо господин Жан де Мопра желает, по его словам, посвятить меня в планы, которые имеют ко мне отношение; я готов его выслушать. Если вы дозволите пройти к нему…

— Я не хотел, чтобы он свиделся с вами до меня, молодой человек! — вскричал настоятель с подчеркнутой искренностью, завладевая при этом моими руками, отчего по телу у меня прошла дрожь отвращения. — Я намерен просить вас о большой услуге во имя милосердия, во имя крови, что течет в ваших жилах…

Я высвободил одну руку, и настоятель, уловив выражение неудовольствия на моем лице, тотчас же с изумительной гибкостью переменил тон.

— Вы человек светский, я знаю. У вас есть все основания жаловаться на того, кто некогда носил имя Жана де Мопра, а ныне именуется смиренным братом Иоанном Непомуком. Но если заповеди нашего божественного учителя Иисуса Христа не склоняют вас к милосердию, то существуют соображения общественного приличия и семейной чести, которые должны заставить вас разделить мои опасения и мои усилия. Вам известно благочестивое, но безрассудное решение брата Жана; вам должно присоединиться ко мне, дабы отвратить его от этого решения, и я не сомневаюсь, что вы это сделаете.

— Возможно, сударь, — ответил я холодно. — Но позвольте осведомиться, чему следует приписать тот интерес, который вам благоугодно было проявить к делам моей семьи?

— Духу милосердия, ибо он воодушевляет служителей Христа, — ответил монах с наигранным величием.

Воспользовавшись этим доводом, под прикрытием которого духовенство вечно вторгается в семейные тайны, он без труда избавился от моих дальнейших расспросов и хоть не рассеял подозрений, зародившихся в моем мозгу, но заставил меня слушать, ежеминутно напоминая, что я обязан его благодарить за заботу о моем добром имени. Мне хотелось во что бы то ни стало понять, куда он клонит. И в конце концов мои предположения оправдались. Дядя Жан требовал от меня принадлежавшую ему часть ленного владения Рош-Мопра, и настоятель взял на себя труд объяснить мне, что я поставлен перед выбором: либо мне придется раскошелиться на довольно крупную сумму (так как речь шла о доходах за те семь лет, в течение которых я пользовался поместьем, не считая стоимости одной седьмой части поместья), либо мой дядя осуществит свое безрассудное намерение, которым он угрожал; шум, вызванный его поступком, не только сократит дни старого кавалера, но и навлечет, чего доброго, «необычайные неприятности на меня лично». Все это было великолепно преподнесено мне под видом христианнейшего попечения о моих интересах, причем мой собеседник восторгался религиозным рвением трапписта и искренне тревожился за последствия принятого братом Непомуком «непреклонного» решения. В заключение он ясно дал понять, что не Жан Мопра просит у меня средств к существованию, а мне надлежит смиренно умолять его принять половину моего состояния и тем самым помешать ему поносить мое имя в суде или, хуже того, посадить меня на скамью подсудимых.

Я попробовал прибегнуть к последнему доводу.

— Если решение брата Непомука, как вы его, господин настоятель, именуете, столь непреклонно, если забота о спасении души — единственное, что занимает его в этом мире, то как, объясните мне, соблазн благ земных может отвратить его от принятого решения? Есть во всем этом какая-то непоследовательность, которую я не в силах постичь.

Настоятеля немного смутил мой пристальный взгляд, но через мгновение он уже надел на себя личину наивности — самое испытанное средство плутов.

— Господи, — воскликнул он, — стало быть, вы, любезный сын мой, не знаете, какое огромное утешение сулит благочестивому человеку обладание земными благами! Да, богатства мира сего достойны презрения, доколе они источник суетных наслаждений, но праведник должен требовать их с твердостью, коль скоро они служат ему надежным средством творить добро. Не скрою, будь я на месте святого трапписта, я не уступил бы своих прав никому; на те деньги, которые у такого молодого и блестящего вельможи, как вы, уходят на содержание породистых лошадей и собак, я предпочел бы основать монашескую обитель, где наставляли бы в истинной вере и раздавали бы милостыню. Церковь учит, что ценой больших жертв и богатых приношений мы можем очистить нашу душу от самых тяжких грехов. Брат Непомук, охваченный священным ужасом, полагает, что, только публично искупив грехи, он спасет свою душу. Исполненный истинной веры мученик, он хочет отдать себя в руки неумолимого правосудия людского. Но насколько будет лучше для вас и вместе с тем покойнее, если он воздвигнет какой-нибудь святой алтарь во славу божью и похоронит в блаженной тиши монастыря зловещее имя, от которого уже отрекся! Он так глубоко проникся духом своего ордена, так стремится к самоотречению, самоуничижению и бедности, что потребуются великие усилия и даже помощь свыше, дабы убедить его променять подвижничество на иное богоугодное дело.

— Стало быть, это вы, господин настоятель, движимый бескорыстной добротою, взяли на себя труд отвратить его от пагубного решения? Я восхищен вашим рвением и благодарю вас за него; но я не вижу необходимости в столь длительных переговорах. Господин Жан де Мопра требует своей доли наследства — что может быть справедливее! И пусть даже закон отказал бы во всех гражданских правах тому, кто спасся от наказания лишь бегством, — кстати, я сейчас вовсе не намерен входить в обсуждение этого, — мой родственник мог бы не сомневаться, что между нами никогда не возникло бы ни малейшего спора по этому поводу, если бы я мог свободно располагать хоть каким-нибудь состоянием. Но, как вам должно быть известно, я обязан тем, что владею Рош-Мопра, лишь доброте моего дяди, господина Юбера де Мопра, он и так достаточно сделал, заплатив долги семьи, которые превышали стоимость поместья, и я не могу ничего отчуждать без его дозволения, ибо в действительности я лишь хранитель состояния, которого еще окончательно не принял.

Настоятель с изумлением посмотрел на меня, словно сраженный непредвиденным ударом; затем лукаво улыбнулся и сказал:

— Отлично! Как видно, я ошибся, и мне следовало адресоваться к господину Юберу де Мопра. Я так и поступлю и не сомневаюсь, что он будет весьма признателен, ибо я стремлюсь избавить его семью от скандала, который, возможно, сулит принести немало пользы одному из его родственников в жизни небесной и уж наверняка принесет немало вреда другому его родственнику в жизни земной.

— Понимаю вас, сударь, — ответил я. — Это угроза, и я отвечу в том же тоне. Если господин Жан де Мопра вздумает докучать моему дядюшке и моей кузине, то ему придется иметь дело со мной. И мне не понадобится привлекать его к суду: я сам призову его к ответу за некоторые обиды, которых отнюдь не забыл. Передайте, что я не дам отпущения грехов вашему трапписту, если он вздумает отказаться от роли кающегося грешника. Если Жан де Мопра не имеет средств к существованию и взывает к моей доброте, я могу уделить ему за счет доходов, предоставленных в мое распоряжение, сумму, достаточную для того, чтобы вести скромный и разумный образ жизни, согласный с духом его обетов; но если им овладело честолюбие церковника и он рассчитывает вздорными и нелепыми угрозами устрашить моего дядю и вырвать у него деньги для удовлетворения своих новых потребностей, то пусть он лучше умерит свой пыл. Так и передайте ему от моего имени. Один лишь я могу защитить спокойствие старика и будущее его дочери, и я это сделаю, даже с опасностью для собственной чести и жизни.

— Однако в вашем возрасте честь и жизнь имеют кое-какую цену, — возразил настоятель, задетый за живое, но сохранивший тем не менее прежнюю любезность. — Кто знает, на какие безумные поступки может толкнуть трапписта его религиозное рвение? Ибо, между нами говоря, милый сын мой… Я, видите ли, не склонен к фанатизму: в молодости я повидал свет и не одобряю крайних решений, продиктованных чаще всего гордыней, а не истинным благочестием. Я пошел на то, чтобы умерить суровость устава: у монахов моей обители здоровый вид, и они носят белье… Поверьте, сударь мой, я вовсе не одобряю замысла вашего родственника и сделаю все от меня зависящее, дабы отвратить его от этого намерения. Но ежели он станет упорствовать, к чему послужат все мои старания? У него есть разрешение его духовного пастыря, и он может уступить пагубному порыву… И вы, чего доброго, окажетесь серьезно скомпрометированы его показаниями, ибо, хотя вы, как говорят, весьма достойный дворянин и отреклись от ошибок прошлого, хотя душе вашей, быть может, всегда была ненавистна несправедливость, вы замешаны во множестве таких деяний, которые человеческие законы преследуют и карают. Кто знает, какие разоблачения может невольно сделать брат Непомук, если начнется уголовное следствие по всей форме. Сможет ли он удержать судей в рамках расследования только его вины, так, чтобы оно не коснулось и вас?.. Поверьте мне, я хочу мира… Я добрый человек…

— Да, отец мой, вы необыкновенно добры, — насмешливо ответил я, — это сразу заметно. Но стоит ли так тревожиться? Ведь существует одно весьма убедительное соображение, которое должно успокоить нас обоих — и вас и меня. Если брата Жана побуждает стремиться к публичному покаянию истинный долг христианина, то нетрудно будет убедить его, что ему следует остановиться из боязни увлечь за собою в пропасть другого человека, ибо дух христианства это запрещает. Но если догадки мои верны и господин Жан де Мопра не имеет ни малейшего желания предать себя в руки правосудия, то угрозы его меня не запугают и я найду способ помешать тому, чтобы дело получило нежелательную огласку.

— Стало быть, это все, что я могу ему передать? — спросил настоятель, бросая на меня взгляд, в котором сверкнула злоба.

— Да, сударь, — ответил я, — если только он не соизволит выслушать здесь мой ответ прямо от меня. Я пришел сюда, преодолев отвращение, которое он мне внушает, и удивлен тем, что, выразив столь настойчивое желание переговорить со мной, он, когда я явился, предпочитает держаться в стороне.

— Сударь, мой долг сделать все, чтобы в этом священном месте царил мир господень, — вновь заговорил настоятель с комической важностью. — Вот почему я воспрепятствую всякой встрече, которая может привести к бурным объяснениям…

— Легко же вас испугать, господин настоятель! — заметил я. — Однако ни мне, ни трапписту незачем горячиться. Но так как не я затеял эти объяснения, да и пришел я сюда из одного лишь чувства жалости, то с легким сердцем отказываюсь от дальнейших переговоров, вас же благодарю за любезную готовность быть посредником.

И, отвесив глубокий поклон, я вышел.

XX

Я рассказал аббату, который дожидался меня у Пасьянса, об этой беседе, и он вполне согласился со мной; как и я, он полагал, что настоятель вовсе не старался отговорить трапписта от якобы принятого им решения, а напротив, употребляя все свое влияние, убеждал его попытаться запугать меня и таким образом принудить откупиться крупной суммой денег. Аббат считал вполне естественным, что старик настоятель, верный духу монашеской братии, хотел, чтобы плоды трудов и сбережений Мопра-мирянина перешли в руки Мопра-монаха.

— В этом сказывается неистребимая черта католического духовенства, — сказал аббат. — Оно прекратило бы свое существование, если бы перестало вести войну против родовитой знати и не вынашивало бы коварных замыслов, направленных к тому, чтобы добиться отчуждения дворянского имущества. Можно подумать, что это имущество — собственность духовенства и для него все средства хороши, лишь бы вернуть его себе. И не так легко, как кажется, оградить себя от этих сладкоречивых грабителей. У монахов ненасытный аппетит и изобретательный ум. Будьте же осторожны и готовы ко всему. Вам никогда не заставить трапписта драться; укрывшись под своим капюшоном, согбенный, со скрещенными на груди руками, он безропотно снесет самые страшные оскорбления и, отлично зная, что вы его не убьете, не устрашится вас. А затем, вы плохо представляете себе, что такое людское правосудие и как проходят судебное следствие и разбирательство, когда одна из сторон не останавливается ни перед чем в своих попытках совратить и устрашить судей. Церковники могущественны, судьи велеречивы; слова «честность» и «неподкупность» уже много веков звучат в равнодушных стенах судейских залов, а число недобросовестных судей и несправедливых приговоров не уменьшается. Берегитесь же, берегитесь! Траппист может пустить по своему следу свору законников, а затем, вовремя исчезнув, сбить ее с толку и направить по вашему следу. Вы ранили самолюбие многих, из-за вас потерпели неудачу многочисленные женихи — охотники за наследством. Один из них, наиболее оскорбленный и озлобленный, — близкий родственник всесильного в нашей провинции судейского чиновника. Де ла Марш сменил мантию на шпагу; но разве не остались среди его былых собратьев люди, способные вам повредить? Я очень сожалею, что вам не довелось встретиться с ним в Америке и установить добрые отношения. Не пожимайте, пожалуйста, плечами; вы убьете десятерых на дуэли, а от этого только хуже будет. Вам станут мстить, посягая, быть может, не на вашу жизнь, ибо известно, что вы ею не дорожите, а на честь, и господин Юбер умрет с горя. Наконец…

— У вас, любезный аббат, — прервал я его, — привычка поначалу все видеть в черном свете, ежели только черное не покажется вам невзначай белым. Позвольте мне сказать несколько слов, и они сразу же развеют ваши дурные предчувствия. Я знаю Жана Мопра с давних пор: это отъявленный обманщик и к тому же последний из трусов. Едва завидя меня, он вмиг присмиреет, и я разом заставлю его сознаться, что он не траппист, не монах и не праведник. Все это проделки прожженного плута, и я некогда слышал от него о таких планах, что удивляться его бесстыдству мне не приходится; так что я нимало его не боюсь.

— И вы неправы, — возразил аббат. — Следует всегда опасаться труса, ибо он наносит удар в спину, меж тем как мы ждем удара в лицо. Думаю, что Жан Мопра действительно траппист и бумаги, которые он мне показывал, подлинные, — ведь настоятель монастыря кармелитов слишком хитер, и его нелегко обмануть. Никогда этот человек не станет защищать дело мирянина, и никогда он не примет мирянина за своего. Впрочем, надобно навести справки, и я тотчас же напишу настоятелю монастыря траппистов; однако не сомневаюсь: он подтвердит то, что нам уже известно. Возможно даже, Жан де Мопра проникся искренней верой. Человеку его склада должны прийтись по вкусу некоторые особенности католицизма. Инквизиция — душа католической церкви, а уж инквизиция-то, бесспорно, нравится Жану де Мопра. Я охотно поверю, что он готов был предать себя в руки мирского правосудия ради одного только удовольствия погубить вас вместе с собой, а внезапно возникший честолюбивый замысел основать на ваши деньги монастырь всецело принадлежит настоятелю монастыря кармелитов.

— Это маловероятно, мой дорогой аббат, — заметил я. — Да и к чему нас приведут все эти рассуждения? Надо действовать. Нельзя только оставлять господина Юбера одного, чтобы нечистая тварь не посмела омрачить светлое спокойствие его последних дней. Напишем в монастырь траппистов, предложим негодяю пенсион и, неусыпно следя за всеми его уловками, посмотрим, что он станет делать дальше. Мой сержант Маркас — великолепная ищейка. Пустим его по следу, и если он, не мудрствуя, будет сообщать обо всем, что ему доведется увидеть и услышать, мы в скором времени узнаем все, что происходит в округе.

Беседуя таким образом, мы подошли к замку уже на склоне дня. Какая-то беспричинная сердечная тревога, должно быть, ведомая матери, ненадолго отлучившейся от своего ребенка, овладела мною, едва я вошел в это безмолвное жилище. Постоянная, ничем не нарушаемая безмятежность, царившая в отделанных старинными лепными украшениями залах, беспечность одряхлевших слуг, всегда распахнутые настежь двери, так что нищие порою доходили до самой гостиной, не повстречав никого на пути и ни у кого не вызывая подозрений, — вся эта атмосфера покоя, доверия и уединения удивительно противоречила мыслям о борьбе и заботам, которыми в связи с возвращением Жана и угрозами кармелита была вот уже несколько часов полна моя голова. Охваченный невольной дрожью, я ускорил шаги и почти бегом прошел через бильярдную. Мне почудилось, будто в это мгновение внизу, под окнами, промелькнула какая-то черная тень: она скользнула меж кустов жасмина и исчезла в сгущавшихся сумерках. Я резко толкнул дверь гостиной и замер на пороге. Все было тихо и неподвижно. Я уже собрался было искать Эдме в комнате ее отца, как вдруг мне показалось, что возле камина, где обычно сидел мой дядюшка, шевелится какая-то белая фигура.

— Эдме, вы здесь? — вскричал я.

Мне никто не ответил. Холодный пот выступил у меня на лбу, ноги подкосились. Устыдившись столь необычной слабости, я бросился к камину, повторяя в тревоге имя Эдме.

— Это вы, Бернар? Наконец-то! — ответила она дрожащим голосом.

Я заключил ее в объятия. Она стояла на коленях возле отцовского кресла и прижимала к губам ледяные руки старика.

— Великий боже! — вскричал я, различая при слабом свете, царившем в покоях, его иссиня-бледное и застывшее лицо. — Неужели наш отец умер?..

— Быть может, это только обморок, если будет на то воля господня, — ответила Эдме глухим голосом. — Свечей, ради бога! Позвоните же! Он всего лишь минуту в таком состоянии.

Я торопливо позвонил; вошел аббат, и общими усилиями нам, к счастью, удалось привести дядю в чувство.

Но когда старик открыл глаза, мозг его, казалось, все еще боролся с видениями мучительного кошмара.

— Убрался ли он наконец, этот мерзкий призрак? — твердил он. — Сен-Жан! Мои пистолеты!.. Эй, люди! Вышвырните этого шута в окно!

Меня осенила догадка.

— Что случилось? — спросил я тихо у Эдме. — Кто был здесь в мое отсутствие?

— Если я вам скажу, — отвечала она, — вы вряд ли поверите и сочтете, что мы тут без вас сошли с ума; погодите, я сейчас вам все расскажу, но прежде займемся отцом.

Ласковыми словами и нежными заботами ей удалось успокоить старика. Мы перенесли его в спальню, и он мирно уснул. Тогда Эдме тихонько высвободила свою руку из руки отца и опустила стеганый полог над его головой, затем подошла ближе и рассказала мне и аббату, что незадолго до нашего возвращения какой-то нищенствующий монах вошел в гостиную, где она, по обыкновению, вышивала возле задремавшего отца. Такие визиты случались и прежде, поэтому, нимало не удивившись, Эдме поднялась, чтобы взять лежавший на камине кошелек, и обратилась к монаху с приветливыми словами. Но в ту минуту, когда она собиралась уже протянуть милостыню пришельцу, господин Юбер внезапно проснулся и, смерив монаха разгневанным и испуганным взглядом, воскликнул:

— Черт побери! Зачем вы явились сюда, сударь, да еще в этаком наряде?

Тогда Эдме взглянула в лицо монаха и узнала…

— Вам в жизни не догадаться кого, — сказала она. — Ужасного Жана Мопра! Я видела его лишь раз в жизни, но эти отталкивающие черты навсегда врезались мне в память, и во время болезни, в бреду, они вставали перед моими глазами. Я не могла сдержать крик.

«Не бойтесь, — обратился он к нам с отвратительной усмешкой, — я пришел сюда не как враг, а как смиренный проситель».

Он опустился на колени возле самого кресла отца, а я, не зная, что он собирается предпринять, бросилась между ними и с такой силой толкнула кресло, что оно откатилось к самой стене. Тогда монах заговорил загробным голосом, который в надвигающейся тьме звучал особенно зловеще. Кривляясь и паясничая, он стал исповедоваться перед нами и униженно молил простить его преступления; он нес невесть что, уверял, будто уже видит, как на него опускается черный покров, какой набрасывают на отцеубийц, когда они всходят на эшафот.

«Бедняга, видно, сошел с ума», — сказал отец, дергая шнурок звонка.

Но Сен-Жан глуховат и не явился на зов. Вот почему нам пришлось в невыразимой тревоге слушать странные речи этого пришельца, который именовал себя траппистом и уверял, будто намерен предать себя в руки правосудия, дабы искупить свои злодеяния, но прежде хочет, чтобы мой отец простил и в последний раз благословил его. Он говорил все это в исступлении, ползая на коленях. И все-таки голос этого человека, произносившего слова непомерного самоуничижения, звучал оскорбительно и угрожающе. Он все ближе подползал к отцу. Мысль о том, что нечистые уста могут коснуться хотя бы отцовской одежды, была мне нестерпима, и я довольно резко приказала ему встать и держать себя подобающим образом. Папенька, выйдя из себя, велел ему замолчать и убираться прочь; но тут монах завопил: «Нет! Вы позволите мне облобызать ваши колени!» Тогда я оттолкнула его, чтобы помешать ему прикоснуться к отцу. Но едва только я притронулась к этой мерзкой рясе, как задрожала от ужаса и отвращения. Монах обернулся ко мне, и, хотя он все еще сохранял вид кающегося смиренника, я увидела, что его глаза загорелись гневом. Отец сделал нечеловеческое усилие, чтобы встать, и поистине каким-то чудом поднялся, но тут же замертво упал в кресло. В бильярдной послышались шаги, и монах с быстротою молнии выскользнул в дверь. Вот тогда-то вы и нашли меня, полумертвую и окаменевшую от ужаса, у ног лежавшего без сознания отца.

— Видите, подлый трус не терял времени! — крикнул я аббату. — Он хотел напугать моего дядю и Эдме и преуспел в этом; но Жан не принял в расчет меня. Клянусь, если он когда-нибудь посмеет вновь явиться сюда, то я, пусть даже мне придется действовать по обычаю Рош-Мопра…

— Замолчите, Бернар, — сказала Эдме, — вы приводите меня в ужас; успокойтесь и объясните, что все это значит.

Когда я рассказал ей о наших с аббатом приключениях, она упрекнула нас за то, что мы ее не предупредили.

— Знай я, что мне угрожает, — говорила она, — я бы не испугалась, но соблюдала бы нужную осторожность, никогда не оставалась бы дома одна, только с отцом и Сен-Жаном, который уже мало на что годен. Теперь я ничего больше не боюсь и всегда буду настороже. Но самое благоразумное, дорогой Бернар, избегать всякого общения с этим отвратительным человеком и, не жалея денег, откупиться от него щедрой подачкой. Аббат совершенно прав: траппист может быть для нас опасен. Он знает, что узы родства помешают нам прибегнуть к защите закона, чтобы оградить себя от его преследований; и если, вопреки его чаяниям, он и не способен принести нам большой вред, то все-таки может доставить множество неприятностей, а этим пренебрегать нельзя. Швырните ему золота, и пусть убирается восвояси. Но вы, Бернар, больше меня не покидайте. Видите, мне без вас быть нельзя; пусть это утешает вас, когда вздумаете упрекать себя за то зло, какое вы мне будто бы причинили.

Я сжал руку Эдме в своих руках и поклялся никогда не покидать ее, — если даже она этого потребует, до тех пор пока траппист не избавит нас от своего присутствия.

Аббат взял на себя переговоры с монастырем. Наутро он отправился в город передать от моего имени трапписту решительное предупреждение, что я выброшу его в окно, если он посмеет еще раз появиться в замке Сент-Севэр. В то же время я предлагал ему денежную помощь, и даже весьма щедрую, при условии, что он немедленно покинет наши места и удалится либо в свою обитель, либо в другое убежище, мирское или церковное, по своему выбору, с тем чтобы ноги его никогда больше не было в Берри.

Принимая аббата, настоятель дал ему почувствовать, что глубоко презирает его, как еретика, и питает к нему священную ненависть. Куда девалась любезность, какую он выказал накануне в беседе со мной! Он заявил, что желает остаться в стороне от этого дела, что умывает руки и ограничится ролью посредника между обеими сторонами; приют же брату Непомуку он предоставил из христианского милосердия и для того, чтобы явить монахам пример поистине праведного человека. Если верить настоятелю, то брат Непомук в согласии с канонами церкви займет место в первом ряду небесного воинства.

На следующий день к аббату явился послушник и пригласил его в монастырь для переговоров с траппистом. К великому удивлению аббата, противник переменил тактику. Теперь монах с негодованием отвергал любую форму помощи, ссылаясь на принятый им обет нищеты и смирения, и в сильных выражениях порицал своего любезного хозяина, настоятеля монастыря, за то, что тот позволил себе без его ведома предложить обмен вечных благ на бренные блага мира сего. Он отказался вступить в объяснения касательно своих планов на будущее и отделался двусмысленными и выспренними ответами. Господь-де осенит его своей благодатью, и в ближайший праздник девы Марии, в торжественный и величественный час святого причастия, он надеется услышать голос Иисуса Христа, который наставит его, как ему поступить. Аббат опасался выдать свою тревогу,упорствуя в стремлении проникнуть в сию «святую тайну»; он поспешил передать мне ответ монаха, в котором не было ничего утешительного.

Меж тем проходили дни и недели, а траппист ничем не обнаруживал своих истинных намерений. Он больше не показывался ни в замке, ни в окрестностях и упорно сидел взаперти в монастыре кармелитов, так что немногим удавалось лицезреть его. Однако вскоре сделалось известно — и настоятель самолично озаботился распространить эту весть, — что Жан де Мопра обратился на путь истины, проникся самым пылким и примерным благочестием и, вступив в орден траппистов, совершает паломничество во искупление своих былых прегрешений, а по пути остановился в монастыре кармелитов. Каждый день распространялись слухи о новых проявлениях добродетели обращенного и о новых подвигах умерщвления плоти, совершаемых святым человеком. Ханжи, жадные до чудес, жаждали увидеть его и приносили с собой великое множество скромных даров, которые он упорно отвергал. Порою он прятался столь искусно, что говорили, будто он покинул обитель и возвратился в свой монастырь; но когда мы уже проникались надеждой на то, что больше не увидим трапписта, мы узнавали, что, простершись во прахе и облачившись во власяницу, он подвергает себя страшным истязаниям; случалось, что, совершая паломничество, он босой отправлялся в самые пустынные и запущенные уголки Варенны. Шла молва, будто он даже стал чудотворцем, и если настоятель монастыря кармелитов не исцелился с его помощью от подагры, то лишь потому, что, покаяния ради, сам того не пожелал.

Около двух месяцев мы не знали, что нас ожидает.

XXI

Эти дни, проведенные в глубокой душевной близости с Эдме, были для меня блаженны и ужасны. Видеть ее всякий час, не боясь показаться навязчивым, ибо она сама призывала меня к себе, читать ей вслух, беседовать обо всем, вместе с нею окружать нежными заботами ее отца, делить с Эдме радость и горе, словно мы были братом и сестрою, — все это, без сомнения, было великое счастье, но счастье опасное, и вулкан с новой силой запылал в моей груди. Порою нечаянное слово, страстный взгляд выдавали меня. Эдме, разумеется, не была слепа, но по-прежнему оставалась непроницаемой. Ее черные бездонные глаза, следившие то за отцом, то за мною, глаза, в которых светилась необыкновенная душа, порою утрачивали выражение заботливости и внезапно становились холодными, когда неистовство моей страсти готово было прорваться наружу. И тогда лицо ее выражало одно лишь терпеливое любопытство да непреодолимое стремление читать в самой глубине моей души, позволяя мне созерцать лишь внешнюю оболочку ее собственной души.

Поначалу мои страдания, хотя и весьма сильные, были мне дороги; мне нравилось думать, что эта скрытая душевная мука искупает мою прошлую вину перед Эдме. Я надеялся, что она это поймет и будет мне благодарна. Она все видела, но ничего не говорила. Терзания мои удвоились, но прошло еще довольно много дней, пока мне стало невмоготу их скрывать. Я говорю «много дней», но каждый, кто когда-нибудь любил женщину и находился наедине с нею, сдерживаемый лишь ее суровостью, знает, что дни тогда кажутся веками. Какая полная, но вместе с тем изнурительная жизнь! Сколько истомы и волнения, нежности и гнева! Часы казались мне годами, и если бы я ныне по сохранившимся письмам не исправлял ошибки памяти, то легко убедил бы себя, что эти два месяца длились добрую половину моей жизни.

Мне бы хотелось, пожалуй, убедить себя в этом еще и для того, чтобы найти оправдание нелепому и непростительному моему поведению в ту пору вопреки благим обетам, какие то и дело я давал. Новое грехопадение совершилось так стремительно и было настолько полным, что я бы до сих пор краснел за него, если бы, как вы это скоро увидите, жестоко не поплатился за свое безумие.

После одной мучительной ночи я написал Эдме безрассудное письмо, которое едва не привело к ужасным для меня последствиям; письмо это было приблизительно такого содержания:


«Вы меня совсем не любите, Эдме, и никогда не полюбите. Я знаю это, ничего не прошу, ни на что не надеюсь; я хочу оставаться возле вас, быть вашим защитником, посвятить свою жизнь служению вам. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы стать вам полезным; но я буду страдать, и, увы, Эдме, вы увидите мои страдания и, быть может, объясните себе совсем иными причинами грусть, которую я не могу скрыть вопреки постоянным героическим усилиям. Вчера вы меня глубоко опечалили, предложив уйти, чтобы немного рассеяться. «Рассеяться!» — иными словами, забыть о вас, Эдме! Какая горькая насмешка! Не будьте жестокой, сестрица, не то опять превратитесь в мою властную невесту тех недоброй памяти дней, а я против воли опять стану разбойником, которого вы ненавидели… Ах! Знали бы вы, до чего я несчастен! Во мне живут два человека, они сражаются не на жизнь, а на смерть, при этом без передышки; разбойник, надо надеяться, потерпит поражение, но, отступая шаг за шагом, он упорно защищается и в ярости рычит, ибо ранен и чувствует, что, может быть, смертельно. Если б вы знали, если б вы только знали, Эдме, какую борьбу, какие битвы выдерживает мое сердце, какими кровавыми слезами оно обливается и как возмущается моя душа, когда в ней берут верх мятежные ангелы! Бывают ночи, когда я так мучаюсь, что дохожу до кошмаров: мне чудится, будто я вонзаю вам в сердце кинжал и, призвав на помощь зловещую магию, заставляю вас любить меня так же, как я люблю вас. Когда я просыпаюсь в холодном поту, вне себя от ужаса, я испытываю неодолимое искушение убить вас, чтобы уничтожить источник моих страданий. И я не делаю этого лишь из боязни, что буду любить вас мертвую так же страстно и упорно, как люблю вас живую. Я опасаюсь, что ваш образ будет и потом безраздельно владеть всеми моими помыслами ничуть не меньше, чем сейчас. И к тому же человеку ведь не дано разрушить подобную власть: та, которая внушает ему любовь и страх, будет жить в его душе даже тогда, когда прекратит свое земное существование. Душа любовника — это гробница его возлюбленной, в ней навсегда сохраняется нетленным ее образ, и душа осиротевшего вечно живет жгучими воспоминаниями любви, никогда ими не насыщаясь… О небо! В каком, однако, беспорядке мои мысли! Поймите же, Эдме, мой дух тяжко болен, и пожалейте меня. Будьте терпеливы, позвольте мне грустить, никогда не сомневайтесь в моей преданности. Я нередко впадаю в безумие, но всегда вас нежно люблю. Одно ваше слово, один ваш взгляд способны пробудить во мне чувство долга, и долг это будет мне сладок, если вы согласитесь напоминать мне о нем. В час, когда я вам пишу, Эдме, небо затянуто темными и тяжелыми, точно свинцовыми, тучами; гремит гром, и при блеске молний мнится, будто в небе проносятся горестные видения чистилища. Меня угнетает гроза, смятенный ум меркнет, словно неясный свет, озаряющий горизонт. Мне кажется, что в недрах моего существа вот-вот разразится буря. Ах! Если бы я мог обратить к вам голос, подобный голосу урагана! Если бы у меня достало сил выразить грозную муку и ярость, что гложут меня! Часто, когда буря сгибает вековые дубы, вы говорите, что вам по душе наблюдать разгул ее гнева и мощь их сопротивления. Это, говорите вы, противоборство могучих сил, и вам мерещится, будто вы различаете в реве, наполняющем воздух, завывание бурного северного ветра и жалобные стоны старых ветвей. Кто страдает больше, Эдме? Дерево, противостоящее ветру, или ветер, который не может сломить его сопротивление? Не правда ли, ветер? Ведь он всегда уступает и смиряется! И тогда небо, опечаленное поражением своего благородного сына, обрушивает на землю потоки слез. Вам по душе эти безумные образы, Эдме; каждый раз, когда вы созерцаете силу, побежденную сопротивлением, вы безжалостно улыбаетесь, и в вашем загадочном взгляде, кажется, скользит насмешка над моей немощью. Ну что ж, торжествуйте, вы повергли меня во прах, и, хоть я разбит, я все еще страдаю. Знайте же это, коль скоро вам угодно знать и коль скоро вы до того беспощадны, что еще расспрашиваете меня и выражаете притворное сочувствие. Я страдаю и даже не пытаюсь больше сбросить пяту, которой горделивый победитель попирает мою обессилевшую грудь».


Остальная часть этого письма, весьма длинного, весьма бессвязного и нелепого от первой до последней строки, была выдержана в том же духе. Уже не раз писал я Эдме, хотя жил с нею под одной кровлей и расставался лишь на время сна. Страсть до такой степени владела мною, что я усвоил привычку писать ей по ночам, крадя у себя часы отдыха. Мне все казалось, что я недостаточно говорю с Эдме о ней самой, что я недостаточно часто повторяю заверения в покорности, — я их, к слову сказать, каждый раз нарушал, — но письмо, о котором идет речь, было самым дерзостным и страстным из всех. Не было ли оно роковым образом навеяно разбушевавшейся грозой, когда я, склонившись над столом, весь в испарине, не помня себя, набрасывал пылающей рукой картину моих мук? Сойдя в гостиную, я положил письмо в рабочую корзинку Эдме, затем возвратился в свою комнату и бросился на постель. И тогда в моей душе воцарилось великое спокойствие, близкое к отчаянию. Занимался день, горизонт был еще омрачен тяжелыми крылами грозы, медленно улетавшей прочь. Отяжелевшие от дождя вершины деревьев раскачивались под свежим ветром. Томимый глубокой печалью, полный безмерного страдания, я все же засыпал с чувством облегчения, словно сделал то, что надо: принес в жертву свою жизнь и свои надежды. Эдме, должно быть, не обнаружила моего письма, ибо она ничего мне о нем не сказала. Обыкновенно она отвечала устно, и, таким образом, письма были для меня средством вызывать ее на проявление дружеской близости, чем мне, конечно, и следовало бы удовольствоваться: ее слова всегда проливали бальзам на мою рану. Я говорил себе, что на сей раз мое письмо либо приведет к решительному объяснению, либо вовсе останется без ответа. Я то начинал подозревать, что аббат скрыл его и бросил в камин, то обвинял Эдме в презрении ко мне и в жестокости; но, так или иначе, я молчал.

На следующий день опять установилась хорошая погода. Дядюшка отправился с нами на прогулку в коляске и по дороге сказал, что, пока жив, хотел бы еще хоть разок принять участие в настоящей охоте на лису. Старый дворянин страстно любил этот вид охоты, а здоровье его настолько улучшилось, что он уже время от времени подумывал о развлечениях. Узкая, очень легкая берлина, в которую впрягали сильных мулов, быстро мчала его по песчаным лесным дорогам, и дядюшка уже не раз присоединялся к небольшой охоте, которую мы устраивали для его удовольствия. После посещения трапписта старый кавалер словно возродился к жизни. Одаренный силой и упорством, как и все в нашем роду, он, казалось, погибал от вынужденного безделья, но когда обстоятельства требовали от него проявить энергию, в нем снова начинала бурлить кровь. Он так часто напоминал об охоте, что Эдме решила устроить с моей помощью настоящую травлю с загонщиками и принять в ней деятельное участие. Славный старик поистине блаженствовал, когда дочь его отважно гарцевала рядом с коляской и протягивала ему цветущие ветки кустарника, которые срывала на всем скаку. Мы условились, что я буду верхом сопровождать берлину, предназначенную для дядюшки и аббата. По случаю этого семейного праздника собрали загонщиков, лесников, псарей и даже браконьеров со всей округи. К нашему возвращению в буфетной готовили великолепный обед, со всеми сортами гусиных паштетов и местных вин. Маркас, недавно назначенный мною управляющим Рош-Мопра, обладал большим опытом охоты на лисиц: он провел два дня кряду в лесу, обкладывая лисьи норы. Несколько молодых арендаторов, живших по соседству, заинтересовались охотой и выразили готовность принять в ней участие; при случае они могли подать полезный совет. И, наконец, Пасьянс, обычно осуждавший истребление невинных животных, тоже согласился отправиться с нами, но только на правах зрителя. Назначенный для охоты день был теплый и ясный: он, казалось, улыбался нашим радужным планам; ничто не предвещало горестного поворота в моей судьбе. Возле замка собралось с полсотни людей; трубили рога, ржали кони, лаяли собаки. День должен был закончиться травлей кроликов, которых вокруг было видимо-невидимо; их нетрудно истреблять во множестве, для этого нужно лишь углубиться в чащу, подальше от того места, где идет охота. Вот почему каждый из нас вооружился карабином, даже дядюшка взял ружье, чтобы стрелять прямо из коляски; надо заметить, что он промаха не давал.

Первые два часа Эдме, гарцевавшая на небольшой, красивой и очень резвой кобыле лимузинской породы, которую ей нравилось горячить и обуздывать, щеголяла своим искусством перед отцом и держалась вблизи коляски, откуда улыбающийся старик, оживленный и растроганный, с умилением ею любовался. Каждый вечер, увлекаемые вращением нашей земли вокруг оси, мы с наступлением тьмы нежно прощаемся с дневным светилом, уходящим от нас, чтобы царить на небосводе другого полушария. Подобно этому, старец, созерцая на пороге смерти молодость, силу и красоту своей дочери, утешался тем, что ей суждено продлить его существование в другом поколении.

Охота уже была в разгаре. В Эдме, как и во всех Мопра, жил воинственный дух, и, несмотря на внешнее спокойствие, ей не всегда удавалось совладать со своей горячей кровью; повинуясь знакам, которые ей незаметно подавал отец, чьим величайшим наслаждением было видеть, как она мчится галопом, Эдме пустила лошадь во весь опор вслед за охотниками, вырвавшимися вперед.

— Скачи! Скачи за ней! — крикнул мне дядюшка: едва он завидел, что дочь перешла в галоп, вполне понятное отцовское тщеславие тотчас же уступило в его душе место тревоге.

Я не заставил повторять это приказание и, вонзив шпоры в бока лошади, вскоре присоединился к Эдме на окольной тропинке, по которой она поскакала, чтобы догнать охотников. Я задрожал от испуга, увидя, что она, как тростник, сгибается под ветвями, в то время как разгоряченная лошадь с быстротою молнии уносит ее в чащу.

— Ради бога, Эдме, не так быстро! — закричал я. — Вы расшибетесь.

— Не мешай, слышишь? — весело отвечала она. — Отец мне разрешил. Оставь меня в покое, говорю я тебе: если ты остановишь мою лошадь, получишь хлыстом по руке.

— Позволь мне, по крайней мере, ехать следом, — сказал я, подъезжая вплотную к ней, — дядюшка приказал охранять тебя, и если приключится несчастье, я убью себя.

Почему мной владели столь мрачные мысли? Право, не знаю: ведь я не раз видел, как Эдме неслась во весь опор по лесу. Со мной творилось что-то странное; полдневный зной ударял в голову, нервы были натянуты как струна. С утра мне нездоровилось, и я не стал завтракать, а чтобы поддержать свои силы, выпил натощак несколько чашек кофе с ромом. Итак, я испытывал сильный страх за Эдме, но уже через несколько мгновений страх этот уступил место невыразимо радостному чувству любви. Возбужденный стремительной скачкой, я помнил лишь одно: я должен настичь Эдме. Она мчалась впереди такая легкая и грациозная на своей легконогой вороной кобыле, чьи копыта бесшумно касались мха, что походила на фею, появившуюся в этих пустынных местах, чтобы смутить разум людей и увлечь их за собой в коварную чащу. Я позабыл об охоте, обо всем на свете, я не замечал ничего, кроме Эдме. Внезапно какая-то пелена застлала мой взор. Я больше уже не видел кузины, но по-прежнему несся вперед. Я был словно в немом исступлении. Вдруг Эдме остановилась.

— Что мы делаем? — обратилась она ко мне. — Шума охоты не слышно, перед нами какая-то река. Мы взяли слишком влево.

— Напротив, Эдме, — отвечал я, ни слова не понимая из того, что говорю, — если не замедлять скачки, мы скоро будем у цели.

— Отчего вы так раскраснелись? — спросила она. — Ну, а как мы переправимся через реку?

— Раз есть дорога, и брод найдется, — сказал я. — Вперед, вперед!

Я весь был во власти неистового желания продолжать скачку; мною владела одна мысль — углубиться как можно дальше в лес вместе с Эдме; но мысль эта была словно окутана туманом, и когда я пытался стряхнуть его, то ничего не ощущал — только кровь гулко стучала в груди и в висках.

У Эдме вырвался жест нетерпения.

— Что за окаянные леса! Я вечно плутаю в них, — проговорила она.

Ей, должно быть, вспомнился зловещий день, когда, отбившись от охоты, она очутилась в Рош-Мопра, ибо я тоже вспомнил об этом, и образы, всплывшие в моем мозгу, вызвали у меня нечто вроде головокружения. Я машинально следовал за Эдме к реке и вдруг увидел ее уже на другом берегу. Меня охватило бешенство оттого, что лошадь кузины оказалась ловчее и смелее, чем моя. Мой конь, испугавшись крутого спуска, заупрямился, не решаясь двинуться вброд. За это время Эдме еще больше опередила меня. Я до крови вонзил шпоры в бока коня, и он едва не сбросил меня на землю. Так повторялось несколько раз, и когда я наконец оказался на другом берегу, то в слепой ярости устремился в погоню за Эдме. Я настиг девушку, схватил ее лошадь под уздцы и закричал:

— Стойте, Эдме, я требую! Дальше вы не поедете!

Я резко дернул повод, лошадь ее встала на дыбы. Эдме потеряла равновесие и, чтобы не упасть, легко спрыгнула наземь; она оказалась меж двух лошадей и могла попасть им под копыта. Я спрыгнул почти одновременно с нею и растолкал лошадей. Кобыла Эдме, от природы смирная, остановилась и спокойно принялась щипать траву. Мой же конь закусил удила и умчался. Все это произошло в одно мгновение.

Я заключил Эдме в объятия. Она высвободилась и сухо сказала:

— Как вы грубы, Бернар! Не выношу ваших манер. В чем дело?

Взволнованный и сконфуженный, я ответил, что мне показалось, будто ее кобыла понесла, и я испугался, как бы не произошло несчастья, видя, как стремительно она мчится вперед.

— И, спасая мою жизнь, вы заставляете меня соскочить с лошади с риском разбиться, — заметила она. — Нечего сказать, любезно!

— Разрешите, я помогу вам сесть в седло, — сказал я и, не дожидаясь согласия Эдме, приподнял ее.

— Вам прекрасно известно, что я сама сажусь в седло, — воскликнула она вне себя от гнева. — Пустите меня, я не нуждаюсь в ваших услугах!

Но я уже не в силах был повиноваться. Голова моя шла кругом; руки плотно сомкнулись вокруг стана Эдме, и я тщетно пытался их разжать; губы против воли коснулись ее груди; она побледнела от гнева.

— До чего ж я несчастен, — шептал я со слезами на глазах, — до чего ж я несчастен, что постоянно оскорбляю тебя, и ты все больше и больше меня ненавидишь, в то время как я все сильнее тебя люблю!

Эдме была от природы властной и вспыльчивой. Ее характер, привыкший к борьбе, с годами приобрел необыкновенную энергию. Она уже совсем не походила на ту дрожащую юную девушку, которую я некогда сжимал в объятиях в Рош-Мопра и которая проявила скорее находчивость и изобретательность, нежели отвагу, обороняясь от меня. Теперь это была неустрашимая и гордая женщина, она скорее позволила бы убить себя, нежели подала бы повод для дерзостной надежды. К тому же Эдме знала, что страстно любима, и сознавала собственную силу. Вот почему она с презрением оттолкнула меня и, так как я в исступлении следовал за нею, подняла хлыст, угрожая оставить позорный след на моем лице, если я посмею прикоснуться хотя бы к ее стремени.

Я упал на колени, я умолял Эдме не покидать меня, не даровав прощения. Она уже сидела в седле и, оглянувшись вокруг, чтобы отыскать дорогу, воскликнула:

— Только этого еще не хватало: вновь увидеть ненавистные места! Взгляните, сударь, взгляните, куда мы попали!

Я, в свою очередь, осмотрелся и увидел, что мы находимся у лесной опушки, на тенистом берегу небольшого пруда Газо. В двух шагах от нас, сквозь деревья, густо разросшиеся с той поры, как Пасьянс покинул эти места, виднелся вход в башню: он зиял средь зеленеющей листвы, словно черная пасть.

Я вновь ощутил головокружение, во мне жестоко боролись враждующие инстинкты. Кто объяснит таинство, совершающееся в человеке, когда дух его борется с плотью и одна часть существа стремится подавить другую? Верьте мне, в натурах, подобных моей, борьба эта всегда ужасна, и не думайте, что у людей горячих воля играет второстепенную роль; только в силу нелепой привычки мы постоянно твердим человеку, изнемогшему в поединке с самим собою: «Вам надо было обуздать себя».

XXII

Как объяснить вам, что произошло со мною, когда моему взору внезапно предстала башня Газо? До того я видел ее лишь дважды, и оба раза она была свидетельницей сцен, поражающих ужасом и скорбью; но все это не шло ни в какое сравнение с тем, что было уготовано мне в тот день, когда я в третий раз узрел стены этой башни, — есть же такие проклятые богом места!

Мне чудилось, будто я все еще вижу на треснувшей двери кровь двух представителей рода Мопра. Я испытывал мучительный стыд при воспоминании об их преступной жизни и страшном конце: ведь и во мне жил насильник. Я ужаснулся при мысли о том, какие чувства меня обуревали, и понял, почему Эдме не могла полюбить меня. Должно быть, в злосчастной крови Мопра Душегубов таилось роковое сродство с моей кровью, ибо я чувствовал, что сила моих разбушевавшихся страстей возрастает по мере того, как возрастает мое стремление их обуздать. Я подавил в себе все другие проявления своей неистовой натуры, от них почти уже не осталось следа. Я стал сдержаннее, сделался если не кротким и терпеливым, то, во всяком случае, привязчивым и чувствительным. Я весьма высоко ставил законы чести и уважал достоинство других людей; но любовь была моим самым опасным врагом, ибо она ставила под угрозу обретенные мною нравственные устои и душевную тонкость; именно любовь поддерживала в моей душе связь между прошлым и настоящим, связь прочную и нерасторжимую; мне было почти невозможно провести грань между тем, каким я был прежде и каким стал теперь.

Я смотрел на сидевшую в седле Эдме. Сознание того, что она вот-вот бросит меня одного и снова, на сей раз безвозвратно, ускользнет, наполняло меня бешенством. Я был страшен: я не сомневался, что после только что нанесенного ей оскорбления она никогда больше не рискнет остаться со мной наедине. Лицо мое было бледно, кулаки сжимались; стоило мне только захотеть, и я без труда одной рукой снял бы ее с седла, поверг наземь, и она оказалась бы во власти моих желаний. Стоило лишь на мгновение подчиниться диким инстинктам, и я мог бы утолить, погасить минутным обладанием огонь, пожиравший меня уже семь лет! Эдме так никогда и не узнала, какая опасность угрожала ее чести в эту ужасную минуту. Я до сих пор испытываю угрызения совести; но пусть будет мне судьею господь бог, ибо я восторжествовал над злом: эта мысль о насилии была последней дурной мыслью в моей жизни. К ней, впрочем, и свелось все мое преступление, а остальное довершил рок.

Охваченный внезапным ужасом, я круто повернулся и, ломая в отчаянии руки, не помня себя, бросился бежать прочь от Эдме по какой-то тропинке. Я не знал, куда иду, я понимал лишь одно: мне надо спастись от гибельного искушения. День был знойный, запахи леса опьяняли, окружающая природа вернула меня к воспоминаниям о моей былой жизни дикаря; мне оставалось либо бежать, либо пасть жертвой собственных страстей. Ведь Эдме так властно приказала мне удалиться. Мысль о том, что ей могла угрожать иная опасность, помимо опасности, которую таило для нее мое присутствие, в то время не приходила в голову ни ей, ни мне. Я углубился в лес, но не прошел и тридцати шагов, как оттуда, где я оставил Эдме, донесся звук выстрела. Я помертвел от ужаса, сам не знаю почему, ибо нет ничего удивительного, когда во время охоты стреляют из ружья; но на душе у меня было так мрачно, что даже пустяк мог бы меня испугать. Я уже собрался было возвратиться назад к Эдме, рискуя еще больше рассердить ее, как вдруг мне послышался чей-то стон возле башни Газо. Я кинулся туда, но тотчас же упал на колени, изнемогая от тревоги. Мне понадобилось несколько минут, чтобы преодолеть слабость; в мозгу моем теснились какие-то странные образы, звенели жалобные звуки, я больше не отличал игры своего воображения от действительности; солнце светило все так же ярко, а я продвигался ощупью, держась за деревья. Внезапно я оказался лицом к лицу с аббатом; он был встревожен и разыскивал Эдме. Облава промчалась мимо коляски дяди Юбера. Старик, не увидев дочери, пришел в волнение. Аббат пустился бежать в глубь леса и, обнаружив следы наших лошадей, поспешил за нами, желая поскорее узнать, что произошло. Он услышал выстрел, но не испугался, однако моя бледность, растерянный вид, всклокоченные волосы, отсутствие лошади и ружья (я уронил свой карабин в том месте, где едва не потерял сознание от слабости, и даже не подумал поднять его) встревожили аббата, хотя он, как и я, не мог бы объяснить, что произошло.

— Эдме! Где Эдме? — крикнул он.

В ответ я пробормотал что-то бессвязное. Как впоследствии мне признался сам аббат, мой вид настолько поразил его, что он мысленно обвинил меня в преступлении.

— Несчастный! — воскликнул он, изо всех сил тряся меня за плечо, чтобы заставить опомниться. — Соблюдайте благоразумие и спокойствие, умоляю вас…

Ничего не поняв из слов аббата, я упорно тащил его к роковому месту. О, страшное зрелище! Безжизненное тело Эдме было распростерто на земле и плавало в крови. Лошадь щипала траву в нескольких шагах от своей госпожи. Возле Эдме, скорбно скрестив руки на груди, стоял бледный как полотно Пасьянс; он был так потрясен, что не мог ничего ответить аббату, который, рыдая, расспрашивал его о случившемся. Что до меня, то я был как во сне. Думаю, рассудок мой, уже помраченный предшествующими волнениями, перестал что-либо воспринимать. Я опустился на землю возле Эдме. Грудь ее была пробита двумя пулями. Остолбенев от ужаса, я смотрел в ее угасшие глаза.


— Уберите этого негодяя! — обратился Пасьянс к аббату, бросая на меня взгляд, полный презрения. — Горбатого, видно, только могила исправит.

— Эдме! Эдме! — вскричал аббат, опускаясь на траву и стараясь остановить кровь своим платком.

— Мертва! Мертва! — произнес Пасьянс. — И вот убийца! Она сама назвала его имя, отдавая богу свою святую душу, и Пасьянс отомстит за нее! Мне это нелегко, но так будет!.. На то воля господня, недаром я оказался тут, чтобы узнать истину!

— Ужасно! Ужасно! — горестно восклицал аббат.

— Ужасно, — бессмысленно улыбаясь, повторил я, как эхо…

Сбежались охотники. Эдме унесли. Мне показалось, будто в это мгновение дядюшка встал на ноги и пошел. Впрочем, я не решился бы утверждать, что так оно и было на самом деле, а не привиделось мне, ибо я не отдавал себе отчета в происходящем; эти страшные минуты оставили в моей памяти только смутные воспоминания, подобно воспоминаниям о виденном сне; однако позднее меня заверили, что старый кавалер и вправду вышел из коляски без посторонней помощи, что он двигался и действовал с энергией и присутствием духа, какие свойственны бывают полному сил человеку. Но на следующий день он впал в состояние полного беспамятства и больше уже не поднимался с кресел.

Что же все-таки происходило со мной? Не знаю. Когда ко мне возвратился рассудок, я увидел, что нахожусь совсем в другой части леса, возле небольшого водопада, рокоту которого я бездумно внимал в каком-то блаженном оцепенении. У моих ног дремал Барсук, а его хозяин стоял, прислонившись к дереву, и внимательно смотрел на меня. Багряно-золотые лучи заходящего солнца пробивались меж стройных стволов молодых ясеней; лесные цветы словно улыбались мне; вокруг раздавалось нежное пение птиц. То был один из самых чудесных дней года.

— Какой изумительный вечер! — сказал я Маркасу. — До чего же здесь красиво, точно в лесах Америки. Что ты тут делаешь, старина? Почему ты не разбудил меня раньше? Я видел такие страшные сны!

Маркас опустился на колени рядом со мной; слезы ручьями текли по его впалым, темным щекам. На его всегда невозмутимом лице было непередаваемое выражение жалости, горя и нежности.

— Бедный мой хозяин! — говорил он. — Помрачение ума, вот оно что. Какое несчастье! Но дружбу из сердца не вырвешь! Навеки с вами — если надо будет, на смерть с вами пойду!

Слезы и слова Маркаса опечалили меня; но это было лишь безотчетным откликом на его волнение, которое передалось мне еще и потому, что ослабела моя воля; о случившемся я ничего не помнил. Я кинулся в его объятия, и он прижал меня к груди в порыве отеческих чувств. Я ощущал, что какое-то ужасное несчастье тяготеет надо мной, но боялся узнать, в чем именно оно состоит. Ни за что на свете не стал бы я расспрашивать об этом Маркаса.

Он взял меня за руку и повел через лес. Я покорно следовал за ним, точно малое дитя, но затем снова впал в изнеможение. Около получаса ему пришлось ожидать, пока я соберусь с силами. Наконец мы встали, и ему удалось довести меня до Рош-Мопра; мы добрались туда поздно вечером. Не помню, как прошла ночь. Позднее Маркас рассказывал, что у меня начался страшный бред. Ничего не говоря, он послал в ближайшую деревню за цирюльником, тот пустил мне утром кровь, и вскоре ко мне вернулся рассудок.

Но какую ужасную услугу мне этим оказали! «Мертва! Мертва! Мертва!» — вот единственное слово, которое я мог выговорить. Я безудержно рыдал и метался в постели. Рвался из дому, хотел бежать в Сент-Севэр. Мой бедный сержант то бросался мне в ноги, то становился в дверях, не давая выйти из комнаты. Желая удержать меня, он произносил слова, которых я в то время не понимал, и я уступал лишь его заботливым настояниям да, пожалуй, еще собственному изнеможению, не умея объяснить себе поведение Маркаса. Одна из моих попыток выйти из комнаты привела к тому, что у меня открылась ранка на вене, из которой пускали кровь, и я вынужден был лечь в постель; Маркас ничего не заметил. Мало-помалу я впал в беспамятство и был близок к смерти; увидев, что губы мои посинели, а щеки приобрели лиловый оттенок, он догадался наконец поднять одеяло и обнаружил, что я истекаю кровью.

Впрочем, потеря крови пошла мне только на пользу. Я провел несколько дней в забытьи, на грани между сном и бодрствованием; от слабости я плохо понимал, что происходит, и поэтому не страдал.

Однажды утром Маркасу удалось заставить меня поесть; заметив, как вместе с силами ко мне возвращаются скорбь и тревога, он с трогательной, простодушной радостью сообщил мне, что Эдме не умерла и надежда на ее спасение не потеряна. Эта весть подействовала на меня как удар грома: я все еще верил, что ужасное происшествие — лишь плод моего больного воображения. Я принялся кричать и в отчаянии ломал себе руки. Маркас, стоя на коленях возле моего ложа, умолял меня успокоиться и раз двадцать повторял слова, неизменно производившие на меня впечатление тех лишенных смысла слов, какие слышишь во сне:

— Вы это сделали не нарочно; уж я-то хорошо знаю. Нет, вы это сделали не нарочно. Это несчастный случай, ружье само выстрелило.

— Да что ты там толкуешь? — рассердился я. — Какое еще ружье? Что за несчастный случай? При чем тут я?

— Разве вы не знаете, сударь, каким образом ваша кузина была ранена?

Я сжал виски руками, словно это могло вернуть мне ясность мысли; я был не в силах проникнуть в смысл таинственного происшествия и беспомощно терялся в догадках; мне чудилось, что я схожу с ума, я замер, боясь произнести хоть слово и тем выдать свое безумие.

Наконец мало-помалу мне удалось восстановить в памяти все случившееся; чтобы побороть слабость, я спросил вина, и едва сделал несколько глотков, как события рокового дня, словно по волшебству, вновь прошли перед моим мысленным взором. Я припомнил даже слова Пасьянса, произнесенные над бездыханным телом Эдме. Они словно отпечатались в той части моего мозга, которая сохраняет звучание слов, даже когда спит другая его часть, помогающая нам проникнуть в их смысл. Несколько минут я пребывал в неуверенности, спрашивая себя, не могло ли мое ружье внезапно выстрелить в ту минуту, когда я уходил от Эдме. Однако я отчетливо помнил, что разрядил карабин за час до этого, подстрелив удода, оперенье которого Эдме захотелось рассмотреть вблизи; кроме того, когда послышался звук сразившего ее выстрела, ружье еще было у меня в руках — я швырнул его наземь лишь несколько мгновений спустя, — и, стало быть, если оно и выстрелило при падении, то лишь тогда, когда Эдме была уже ранена. К тому же я находился довольно далеко от кузины, и если даже допустить, что карабин выстрелил раньше, чем мне казалось, пуля все равно не могла бы долететь до нее; наконец, в тот день у меня вообще была с собой только дробь. Да и как могло ружье оказаться заряженным без моего ведома, коль скоро я не снимал его с плеча после того, как убил удода?

Теперь, когда я окончательно убедился в том, что не был виновником ужасного происшествия, мне оставалось найти объяснение поразившей всех катастрофы. В отличие от других, я считал, что это не так уж трудно: должно быть, какой-нибудь неопытный стрелок принял сквозь листву лошадь Эдме за дикое животное, и мне не приходило в голову обвинять кого бы то ни было в преднамеренном убийстве. Но вдруг я понял, что в убийстве Эдме обвиняют меня самого. Маркас открыл мне глаза на истинное положение вещей. Он рассказал, что дядя Юбер и другие участники охоты приписывают все несчастному случаю: они полагают, что мое ружье, к великому моему отчаянию, разрядилось, когда лошадь сбросила меня на землю. На этом, в общем, сходились все. Те несколько слов, что успела произнести Эдме, подтвердили это предположение. Лишь один человек обвинял меня в преднамеренном убийстве — то был Пасьянс; но обвинение это он высказал только в присутствии двух своих друзей, Маркаса и аббата, взяв с них слово молчать.

— Мне незачем говорить вам, — прибавил Маркас, — что аббат хранит полное молчание и отказывается считать вас виновным. А уж я могу поклясться… никогда…

— Молчи, молчи! — крикнул я ему. — Не говори даже этого: неужели ты допускаешь, что кто-нибудь может поверить в мою виновность? Но, очевидно, Эдме сказала что-то ужасное Пасьянсу; она умерла, и напрасно ты хочешь обмануть меня, она умерла, я ее больше не увижу!

— Нет, не умерла! — вскричал Маркас.

Он принялся клясться, божиться и в конце концов убедил меня, ибо мне было известно, что Маркас не умеет лгать: все существо его восставало даже против спасительной лжи. Но когда я попросил его повторить слова, сказанные Эдме Пасьянсу, он отказался наотрез. Из этого я заключил, что в них содержалось тяжкое обвинение. Тогда я вскочил со своего ложа, резко оттолкнув Маркаса, который пытался меня удержать. Я накинул попону на лошадь арендатора и пустился вскачь. Когда я примчался в замок, то походил на привидение. Я дотащился до гостиной, не повстречав никого, кроме Сен-Жана. Заметив меня, он с воплем ужаса бросился вон, оставив без ответа мои вопросы.

Гостиная была пуста. Вышивание Эдме, покрытое зеленой тканью, которую ее руке, быть может, не суждено было больше никогда откинуть с пялец, напомнило мне гроб под погребальным покровом, Большое дядино кресло уже не стояло теперь в углу, возле камина; мой портрет, написанный в Филадельфии, который я прислал на родину еще из Америки, был снят со стены. Все здесь говорило о смерти и проклятии.

Я поспешно покинул гостиную и поднялся по лестнице с бесстрашием человека, сознающего собственную невиновность. Но в душе моей царило отчаяние. Я направился прямо в комнату Эдме и, постучав, тотчас же нажал дверную ручку. Вышедшая мне навстречу мадемуазель Леблан пронзительно взвизгнула и убежала, закрыв лицо руками, словно увидела хищного зверя. Кто же все-таки посеял ужасные подозрения на мой счет? Неужели аббат поступил так коварно? Позднее я узнал, что Эдме, пока была в сознании, великодушно молчала, но громко обвиняла меня в бреду.

Я приблизился к ее постели; я и сам был почти в бреду и не подумал, что мое неожиданное появление может оказаться для нее роковым; откинув дрожащей рукой полог алькова, я взглянул на Эдме. Никогда еще не приходилось мне видеть столь поразительную красоту. Ее и без того большие черные глаза стали еще больше; хотя и лишенные выражения, они сверкали необычайным огнем, точно бриллианты. Осунувшиеся, побелевшие щеки и бескровные губы делали ее похожей на прекрасную мраморную статую. Она пристально посмотрела на меня с таким безразличным видом, точно перед ней была картина, а не живой человек, и, немного отвернув лицо к стене, прошептала с загадочной улыбкой:

— Этот цветок называется «Edmea silvestris».

Я укал на колени, схватил ее руку и, покрыв поцелуями, разрыдался. Эдме ничего не заметила. Ее ледяная рука недвижно лежала в моей, словно кусок мрамора.

XXIII

Вошел аббат и поклонился с хмурым, холодным видом; затем, уведя меня от постели, сказал:

— Вы безумец! Ступайте к себе и остерегайтесь показываться здесь; это все, что вам остается делать.

— С каких это пор вам дано право изгонять меня из родного дома? — вскричал я, не помня себя от ярости.

— Увы! У вас нет больше ни дома, ни родных, — отвечал он с горестью, которая меня обезоружила. — И отец и дочь обратились в призраки, духовная жизнь в них уже угасла, а сердца их вот-вот перестанут биться. Уважайте же последние минуты тех, кто вас любил.

— Но как могу я выразить свое уважение и горе, если покину их! — воскликнул я в отчаянии.

— На сей счет я не хочу и не могу ничего вам сказать, — отвечал аббат, — вы сами должны понимать, что ваше присутствие здесь дерзостно и кощунственно. Ступайте! Когда их не станет, — а это, увы, произойдет скоро, — вы, если у вас есть права на этот дом, возвратитесь сюда, но меня вы тут наверняка не застанете: я не намерен ни оспаривать, ни подтверждать ваши права. А покамест вы здесь не хозяин, и я заставлю вас уважать агонию этих достойных людей, лежащих на смертном одре.

— Несчастный! — вскричал я. — Не знаю, что мешает мне расправиться с тобою! Что побуждает тебя с таким чудовищным упорством снова и снова поворачивать нож в моей груди? Уж не боязнь ли, что я переживу свою утрату? Неужели ты сомневаешься, что из этого дома вынесут сразу три гроба? Неужели ты не понимаешь, что я пришел лишь затем, чтобы уловить последний взгляд и получить последнее благословение?

— Скажите лучше — последнее прощение, — мрачно заметил аббат, взмахнув рукой, словно вынося окончательный приговор.

— Я скажу, что вы сумасшедший, и не будь вы священником, я задушил бы вас своими руками за то, что вы разрешаете себе так говорить со мной!

— Я не боюсь вас, сударь, — отвечал он. — Отняв у меня жизнь, вы оказали бы мне огромную услугу; жаль только, что ваши угрозы и запальчивость подтверждают обвинения, нависшие над вашей головою. Если б я видел, что вы охвачены раскаянием, я плакал бы вместе с вами; но ваша самоуверенность внушает мне отвращение и ужас. До сих пор я видел в вас лишь буйно помешанного; ныне я вижу в вас злодея. Ступайте прочь!

Я упал в кресло, задыхаясь от ярости и горя. У меня было мелькнула утешительная мысль, что я сейчас умру: ведь рядом угасала Эдме, а передо мною стоял аббат, так твердо убежденный в моей вине, что из мягкого и робкого от природы человека он преобразился в сурового и неумолимого судью. Утрата той, кого я любил, наполняла меня скорбью, я жаждал смерти; но тяготевшее надо мной ужасное обвинение пробуждало мою энергию. Я не мог поверить, что подобный навет способен устоять против правды. Мне казалось, что достаточно будет одного моего взгляда, одного моего слова, и от него не останется следа; но я чувствовал себя настолько разбитым и потрясенным, что это средство защиты было для меня недоступно. И чем неотвратимее тяготело надо мной постыдное подозрение, тем яснее я постигал, что победить его почти невозможно, когда единственное твое оружие — гордое сознание собственной, неведомой другим невиновности.

Я долго пребывал в полном изнеможении, не в силах вымолвить ни слова. Мне казалось, будто голова моя налита свинцом. Дверь снова отворилась, и ко мне подошла мадемуазель Леблан. Смотря на меня ненавидящими глазами, она принужденным тоном сказала, что на лестнице дожидается какой-то человек, который хочет переговорить со мной. Я машинально поднялся и вышел. Возле двери ожидал Пасьянс; он стоял, скрестив руки на груди, необычайно замкнутый и суровый; будь я виновен, выражение его лица внушило бы мне почтение и страх.

— Господин де Мопра, — сказал он, — мне надобно поговорить с вами наедине. Угодно ли вам следовать за мною?

— Да, угодно, — отвечал я. — Я готов перенести любые унижения, лишь бы понять, чего от меня хотят и почему каждый стремится оскорбить несчастнейшего из людей. Идем же, Пасьянс, но поторапливайся, ибо я спешу возвратиться сюда.

Пасьянс шел передо мной с бесстрастным видом. У его домика мы увидели моего бедного сержанта, который, совсем запыхавшись, только что подоспел туда. Не найдя для себя лошади, чтобы поскакать вслед за мною, и не желая выпускать меня из виду, он почти всю дорогу бежал, обливаясь потом. Тем не менее, завидев нас из виноградной беседки, он живо вскочил со скамьи и двинулся нам навстречу.

— Пасьянс! — воскликнул он драматическим тоном, который в другое время заставил бы меня улыбнуться (но тогда мне было не до смеха!). — Старый сумасброд!.. Клеветник… В ваши-то годы!.. Фи! Сударь… До чего вы дошли… Право…

Пасьянс, сохраняя невозмутимость, пожал плечами и сказал своему другу:

— Маркас, вы не понимаете, что говорите. Ступайте-ка, отдохните в том конце сада. Здесь вам делать нечего, мне надо побеседовать с вашим господином наедине. Ступайте, я так хочу, — прибавил он, легонько подталкивая сержанта, но таким властным тоном, что Маркас, хоть и был человек гордый и самолюбивый, тотчас же подчинился: он привык, не рассуждая, слушаться Пасьянса.

Едва мы остались одни, Пасьянс немедленно приступил к делу и учинил мне допрос, который я решил стерпеть, чтобы скорее получить возможность в свою очередь расспросить его о том, что происходит вокруг меня.

— Угодно ли вам, сударь, — спросил он, — ответить мне, что вы намерены теперь делать?

— Намерен оставаться в доме родных, пока у меня есть родные, — отвечал я, — а что стану делать, когда их больше не будет, никого не касается: это моя забота.

— А если вам скажут, сударь, что вам нельзя оставаться здесь, что вы наносите этим смертельный удар родным, — продолжал Пасьянс, — станете ли вы и тогда упорствовать в своем желании?

— Если бы я был убежден в этом, то не показался бы им больше на глаза; я ожидал бы напороге дома либо последнего часа их жизни, либо часа их выздоровления, чтобы умолять возвратить мне любовь, которой я по-прежнему достоин…

— Ага! Вот оно что! — проговорил Пасьянс с презрительной усмешкой. — А я-то еще сомневался. Однако оно и к лучшему, теперь-то хоть все прояснилось.

— Что вы хотите этим сказать? — вскричал я. — Говорите, презренный! Объяснитесь!

— Здесь только вы заслуживаете презрения, — холодно ответил он, усаживаясь на единственную скамью, между тем как я остался стоять перед ним.

Любой ценой мне надо было заставить его объясниться. Я сдержал себя и даже унизился до того, что выразил готовность выслушать от него добрый совет, если только он повторит мне слова, которые Эдме произнесла сразу же после несчастного происшествия, а также расскажет, что она говорила в бреду.

— Ну уж нет! — резко сказал Пасьянс. — Вы недостойны услышать ни полслова из того, что произнесли ее уста, не стану я вам ничего пересказывать. Да и зачем вам знать? Может, еще надеетесь скрыть что-либо от людей? Господь видел все, от него нет тайн. Уходите, живите в Рош-Мопра, ведите себя смирно, а когда ваш дядя умрет и дела ваши будут приведены в порядок, уезжайте отсюда. А ежели хотите меня послушать, уезжайте тотчас же. Я не стану привлекать вас к ответу, разве только вы сами принудите меня к тому своим поведением. Но ведь есть и другие, помимо меня; если они и не знают, как было дело, то, уж во всяком случае, догадываются. Через день-другой чье-нибудь неосторожное слово на людях, болтовня слуг могут привлечь внимание судейских. А когда человек виновен, то от суда до эшафота — один шаг. Я вам не враг, я даже питал к вам дружеские чувства. Послушайте же доброго совета, которому вы, как говорите, склонны последовать. Уезжайте или спрячьтесь и будьте готовы бежать при первой же опасности. Я не хотел бы вашей смерти, Эдме тоже… Так-то… Поняли?

— Вы, верно, с ума сошли, если полагаете, что я последую подобному совету. Мне прятаться? Мне бежать, точно преступнику? Нет, на это не рассчитывайте! Довольно, довольно, я никого из вас не боюсь. Не знаю, что за бешеная ненависть гложет всех вас и сплачивает против меня; не знаю, почему вы стремитесь помешать мне видеть дядюшку и кузину; но я презираю все ваши замыслы, продиктованные безумной злобой. Мое место здесь, и я не уйду отсюда, прежде чем не услышу прямой приказ дядюшки или кузины, и при этом непосредственно из их уст; ибо я не допущу, чтобы меня уведомляли об этом посторонние. Так что благодарю вас за ваши мудрые советы, господин Пасьянс, но с меня хватит собственного разумения. Разрешите откланяться.

Я уже собрался было выйти из хижины, но он кинулся мне наперерез, и я увидел, что он готов применить силу, чтобы удержать меня. Пасьянс был уже стар, но, несмотря на это, мог выдержать схватку с таким рослым и крепким человеком, каким был я, и даже, чего доброго, выйти из нее победителем. Небольшого роста, приземистый, широкоплечий, он был настоящий силач.

Он уже занес руку, чтобы ударить меня, но внезапно опомнился и, движимый сердечной добротой, которая побеждала в нем даже сильнейшие вспышки гнева, посмотрел на меня смягчившимся взором и кротко заговорил:

— Несчастный! Я любил тебя как сына, ибо видел в тебе брата Эдме. Не спеши же навстречу собственной гибели. Заклинаю тебя именем той, которую ты любил и до сих пор любишь, я это знаю, но которую тебе больше никогда не суждено увидеть! Слушай, еще вчера семья твоя была гордым кораблем, и ты стоял у руля его; но сегодня — это корабль, потерпевший крушение, у него нет больше ни парусов, ни кормчего; теперь вся надежда на команду, как выражается наш друг Маркас. Так вот, злосчастная жертва кораблекрушения, покорно идущая ко дну! Не упорствуй! Я протягиваю тебе канат, хватайся же за него; еще день — и будет поздно. Подумай о том, что, если ты окажешься в руках правосудия, тот, кто сегодня пытается тебя спасти, завтра выступит твоим обвинителем и этим поможет твоему осуждению. Не вынуждай же меня совершить поступок, одна мысль о котором вызывает слезы на глазах. Бернар, дитя мое, ты был любим, живи же сегодня во имя прошлого.

Я не мог сдержать слезы, и сержант, который вошел в это время в хижину, также заплакал и стал умолять меня возвратиться в Рош-Мопра. Но я тотчас же успокоился и, оттолкнув их, сказал:

— Я знаю, вы оба прекрасные, благородные люди и, как видно, сильно любите меня, коль скоро, даже полагая, что я запятнан ужасным преступлением, все еще помышляете о моем спасении. Но успокойтесь, друзья мои, в этом преступлении я неповинен; более того — я желаю, чтобы правосудие пролило свет на это дело, тогда я буду оправдан, можете не сомневаться. Мой долг перед семьей — жить до тех пор, пока честь моя не будет восстановлена. А после этого, раз уж мне суждено увидеть смерть кузины, я пущу себе пулю в лоб: ведь мне уже больше некого любить на земле. Чего же мне страшиться? Жизнью я не дорожу. Пусть господь бог ниспошлет душевный покой и умиротворение в последние часы той, кого я, конечно, не переживу. Вот все, чего я у него прошу.

Пасьянс покачал головою с сумрачным и недовольным видом. Он был настолько убежден в моей вине, что все мои слова, в которых он усматривал лишь запирательство, только отдаляли его от меня. Маркас, наперекор всему, сохранил свою любовь ко мне. Но никто на свете, кроме меня самого, не верил в мою невиновность.

— Если вы намерены возвратиться в замок, вам придется дать клятву, что вы больше не войдете в комнаты своей кузины и дяди без согласия аббата! — воскликнул Пасьянс.

— Клянусь в том, что невиновен, и никому не убедить меня, будто я совершил преступление, — отвечал я. — Прочь с дороги, слышите? Пустите! Если вы полагаете, Пасьянс, что ваш долг донести на меня, ступайте, доносите. Я же хочу только одного: пусть судьи меня выслушают — я предпочитаю суд закона суду молвы!

Я бросился вон из хижины и возвратился в замок. Однако, не желая вступать в бурные объяснения при слугах и хорошо зная, что от меня не смогут скрыть истинное состояние Эдме, я заперся у себя.

Когда к вечеру я вышел из комнаты, чтобы справиться о самочувствии больных, мадемуазель Леблан снова доложила, что меня кто-то спрашивает. Заметив на ее лице выражение злорадства, смешанного со страхом, я понял, что меня пришли арестовать, и решил, что донесла она сама. Это оказалось правдой. Я подошел к окну и увидел во дворе конных стражников.

— Вот и отлично, — проговорил я, — пусть судьба наконец свершит свой приговор!

Но перед тем как, быть может, навсегда покинуть дом, где я оставлял свое сердце, я захотел в последний раз увидеть Эдме. Я направился прямо к ней в комнату. Мадемуазель Леблан вздумала было преградить мне путь, но я так резко оттолкнул ее, что она упала и, кажется, слегка ушиблась. Она разразилась пронзительными воплями, а позднее, во время судебного разбирательства, подняла страшный шум, объявив себя жертвой якобы совершенного мною покушения на ее жизнь.

Итак, я вошел в комнату Эдме. Я застал там аббата и лекаря. Я молча слушал, что говорил медик. Оказалось, что раны ее были не смертельны и даже сами по себе не опасны, однако тяжелое мозговое заболевание заставляло опасаться столбняка. Это ужасное слово прозвучало для меня как смертный приговор. В Америке я не раз видел на войне раненых, погибавших от этой грозной болезни. Я приблизился к постели. Аббат был настолько подавлен, что даже не подумал помешать мне. Взяв руку Эдме, по-прежнему бесчувственную и холодную, я поцеловал ее в последний раз и, не сказав ни слова, вышел во двор навстречу поджидавшим меня стражникам.

XXIV

Я был немедленно заключен в уголовную тюрьму в Шатре; судья в Иссуденском округе возбудил следствие по делу о покушении на жизнь мадемуазель де Мопра и получил разрешение на следующий же день обнародовать увещательное послание. Он прибыл в селение Сент-Севэр, посетил фермы, расположенные в окрестностях леса Кюрá, где произошло несчастье, и опросил больше тридцати свидетелей. Формальное разрешение на мой арест было выдано лишь через неделю после того, как я был задержан. Сам я был слишком подавлен случившимся, никого же другого моя судьба не занимала; вот почему это нарушение закона, как и многие другие, допущенные в ходе судебного разбирательства, прошло незамеченным. А между тем они недвусмысленно говорили в мою пользу, ибо свидетельствовали о том, что какая-то тайная вражда направляла следствие. На всем протяжении судебного процесса чья-то невидимая рука с неумолимой быстротой и жестокостью действовала мне во вред.

Первоначально следствие опиралось в своем обвинении против меня лишь на показания мадемуазель Леблан. В то время как все охотники в один голос заявили, что ничего не знают и не имеют никаких оснований рассматривать несчастный случай как предумышленное убийство, эта особа, с давних пор ненавидевшая меня из-за шуток, которые я нередко позволял себе на ее счет, и к тому же подкупленная, как выяснилось позднее, заявила, будто Эдме, очнувшись после первого обморока, вовсе не была в бреду и рассуждала вполне здраво. Тогда-то, мол, она и рассказала, прося держать это в секрете, что я ее оскорблял, осыпал угрозами, сбросил с лошади и наконец ранил выстрелом из ружья. Злобная дуэнья искусно воспользовалась признаниями, которые Эдме сделала в бреду, составила довольно связный рассказ и расцветила его всевозможными выдумками, порожденными враждою ко мне. Предвзято толкуя беспорядочные речи и бредовые видения, навеянные ее госпоже горячечным состоянием, она под присягой показала, будто Эдме видела, как я направил на нее дуло своего карабина, воскликнув при этом: «Я тебе это обещал: ты умрешь только от моей руки!»

Допрошенный тогда же Сен-Жан заявил, что знает о происшествии только со слов мадемуазель Леблан, все рассказавшей ему вечером того дня, когда случилось несчастье. Рассказ его полностью совпадал с ее свидетельскими показаниями. Сен-Жан был человек порядочный, но холодный и ограниченный. Ревнуя о точности своих показаний, он не опустил ни одной не идущей к делу подробности моего поведения, которая могла мне повредить. Он утверждал, что я всегда отличался странностями, своенравием и запальчивостью; что я страдал головными болями, от которых впадал в беспамятство; во время неоднократно приключавшихся со мною нервических припадков мне мерещилась чья-то кровь и убийство некой особы, неотступно стоявшей перед моим взором; под конец он упомянул о моем вспыльчивом нраве и о том, что я «способен чем попало запустить в голову человеку, хотя, насколько ему известно, я еще никогда не доходил до приступов такого рода». Вот от каких показаний зачастую зависят жизнь и смерть человека, против которого возбуждено судебное преследование!

В день, когда происходил этот допрос, Пасьянса разыскать не могли. Аббат заявил, что у него пока еще существует весьма неясное представление обо всем происшедшем и он предпочитает скорее подвергнуться каре, предусмотренной для отказывающихся от дачи показаний свидетелей, нежели отвечать до того, как будет располагать более подробными сведениями. Он просил уголовного судью дать ему отсрочку, поклявшись честью не уклоняться от своего долга перед правосудием и заверив его, что через несколько дней, изучив все обстоятельства дела, он, быть может, и придет к определенному заключению; в этом случае, прибавил аббат, он обязуется открыто высказаться за или против меня. Такая отсрочка была ему предоставлена.

Маркас сказал, что если даже я и был виновником ран, нанесенных мадемуазель де Мопра, в чем он сильно сомневается, то, во всяком случае, виновником невольным. Он готов поручиться своей честью и жизнью за верность этого утверждения.

Вот все, что дал первый опрос свидетелей. Опрос продолжался и в следующие дни; несколько лжесвидетелей показали, будто они видели, как я стрелял в мадемуазель де Мопра после тщетных попыток заставить ее уступить моим желаниям.

Едва ли не самым гнусным орудием судопроизводства при старом режиме было увещательное послание — так именовали уведомление, которое исходило от епископа; священники зачитывали этот обращенный к прихожанам призыв узнавать и сообщать все факты касательно раскрытого преступления. Такой метод воспроизводил, хотя и в смягченных формах, приемы инквизиции, еще открыто господствовавшей в некоторых странах. Чаще всего увещательное послание, учрежденное, кстати сказать, для того, чтобы освятить именем религии доносительство, являло собой образец бессмыслицы и жестокости. Вдохновители его нередко измышляли и само преступление, и все мнимые обстоятельства дела, какие только было желательно доказать лицу, возбуждавшему судебное преследование. Так заранее подготавливали почву, и первый же встречный негодяй, желавший нажиться на несчастье ближнего, мог дать ложные показания в интересах того, кто больше платил… Пристрастно составленное увещательное послание приводило к неизбежным последствиям: оно возбуждало всеобщую ненависть против обвиняемого. Особенно жестоко преследовали жертву святоши, слепо верившие духовенству. Именно так и произошло со мной, тем более что духовенство провинции играло во всем этом деле особую, скрытую роль, едва не предопределившую роковое решение моей судьбы.

Дело, переданное в уголовную палату президиального суда в Бурже, было закончено следствием в короткий срок.

Вам нетрудно представить себе, в каком мрачном отчаянии я находился. Здоровье Эдме все ухудшалось, она совсем лишилась рассудка. Я не испытывал никакой тревоги относительно исхода процесса, ибо не допускал возможности, что меня уличат в преступлении, которого я не совершал. Но что честь, да и сама жизнь, коль скоро у меня не было надежды оправдать себя в глазах Эдме! Я был уверен, что она умрет, умрет, проклиная меня! Вот почему я бесповоротно решил покончить с собой сразу же после оглашения приговора, каким бы он ни был. А пока я видел свой долг в том, чтобы жить и сделать все необходимое для торжества истины; но я был настолько подавлен, что даже не пытался узнать, как мне надлежало себя вести. Если бы не ум и рвение моего защитника, если бы не удивительная преданность Маркаса, моя бездеятельность привела бы к самым пагубным последствиям.

Служа мне верой и правдой, Маркас все дни проводил в беготне и хлопотах по моим делам. Вечером он без сил опускался на солому, брошенную возле моей койки. Сообщив, в каком состоянии Эдме и ее отец, о которых он ежедневно справлялся, он затем рассказывал мне о предпринятых им шагах. Я с признательностью пожимал ему руку; но чаще всего, погруженный в мысли об опасности, угрожавшей Эдме, уже ничего больше не слышал.

Тюрьма в Шатре, старинная крепость феодальных владетелей нашей провинции Элевен де Ломбо, состояла в ту пору из одной только мрачной квадратной башни, потемневшей от времени. Она высилась на скале за поросшей великолепными деревьями узкой извилистой ложбиной, которую образовала Эндра. Стояла прекрасная погода. В мою каморку, находившуюся в верхней части башни, проникали лучи восходящего солнца; оно освещало тройной ряд тополей, а от них до самого горизонта ложились необычайно длинные и узкие тени. Никогда еще взорам узника не открывалась более радостная, яркая и безмятежная картина. Но разве мог я чему-либо радоваться? Шепот ветерка, игравшего с левкоями, выросшими в расщелинах стены, звучал для меня напоминанием о смерти и позоре. Каждый мирный сельский звук, каждый напев волынки, доносившийся до моего слуха, я воспринимал как оскорбительный для меня намек или как знак глубокого презрения. Во всем, даже в мычании стада, мне чудились безразличие и забвение.

Маркасом с некоторых пор овладела навязчивая идея: он уверял, что Эдме ранил Жан де Мопра. Это было вполне вероятно; но так как я не мог доказать правильность предположения Маркаса, то, едва он поделился со мной своими подозрениями, я строго наказал ему хранить полное молчание. Мне не подобало чернить других, чтобы обелить себя. Хотя Жан де Мопра был способен на все, мысль об этом преступлении, быть может, и не приходила ему в голову. Уже целых полтора месяца о нем ничего не было слышно, и мне казалось низостью выдвинуть подобное обвинение в его отсутствие. Я упорно продолжал верить, что это был нечаянный выстрел: кто-либо из охотников, принимавших участие в облаве, по неосторожности ранил Эдме, и только боязнь и стыд мешали ему сознаться, что он виновник беды. У Маркаса достало сил обойти всех участников охоты: пустив в ход весь запас красноречия, которым его наделило небо, он умолял их не страшиться наказания за непредумышленное убийство и не допустить осуждения невинного. Все его попытки ни к чему не привели, и ответы охотников не оставили у моего бедного друга надежды найти с их помощью разъяснение неразгаданной тайны.

Меня перевезли в Бурж, в старинный замок герцогов Беррийских, который с давних пор служит тюрьмой. Разлука с моим верным сержантом была для меня большим горем. Ему бы разрешили последовать за мною, но он боялся, что и его вскоре арестуют по наущению моих врагов (ибо он продолжал считать, что меня преследует чья-то тайная вражда) и тем самым лишат возможности служить мне. Вот почему он не хотел терять ни минуты и решил настойчиво продолжать свои розыски до тех пор, пока его не «упрячут за решетку».

Через два дня после моего водворения в Бурже Маркас предъявил акт, составленный по его требованию двумя нотариусами из Шатра; акт этот на основе показаний десяти свидетелей устанавливал, что незадолго до убийства какой-то нищенствующий монах постоянно бродил по окрестностям Варенны; его замечали в различных селах, расположенных поблизости, а накануне рокового дня он остановился на ночлег в Нотр-Дам де Пулиньи. Маркас утверждал, будто этот монах был Жан де Мопра; одна женщина показала, что признала в нем Жана де Мопра, а другая приняла его за Гоше де Мопра, который весьма походил на Жана. Но Гоше погиб, утонув в пруду на следующий день после падения Рош-Мопра; что же касается Жана, то в день покушения на Эдме траппист и настоятель монастыря кармелитов на глазах у жителей города возглавляли крестный ход и участвовали в церковной службе, связанной с паломничеством в Водеван; служба эта тянулась до самого вечера. Таким образом, свидетельские показания, собранные Маркасом, не только не пошли мне на пользу, но, напротив, произвели на всех самое дурное впечатление и повредили моей защите. Траппист победоносно доказал свое алиби и в один голос с настоятелем монастыря кармелитов истошно вопил, что я подлый злодей. То было время торжества Жана Мопра. Он громогласно заявлял о своем желании отдать себя в руки нелицеприятных судей, дабы подвергнуться каре за былые прегрешения, и никто не допускал мысли, что можно возбудить преследование против такого святого человека. Траппист вызывал в нашей ханжески благочестивой провинции такое фанатическое преклонение, что ни один судейский чиновник не отважился бы бросить вызов общественному мнению, выступив против монаха. В своих свидетельских показаниях Маркас обращал внимание суда на таинственное и необъяснимое появление трапписта в Рош-Мопра, на попытки монаха проникнуть к господину Юберу и его дочери, на то, с какой наглостью вторгся он в их дом и напугал его обитателей. Маркас упомянул и об усилиях настоятеля, который принуждал меня уплатить значительную сумму Жану де Мопра. Эти показания посчитали вымыслом, ибо Маркас признавал, что в его присутствии монах не появлялся ни разу, а старый кавалер и Эдме не были в состоянии засвидетельствовать правоту Маркаса. В своих показаниях на различных допросах я подтвердил его слова, но чистосердечно заявил, что вот уже два месяца, как траппист не подает мне никаких поводов для недовольства и тревоги; к тому же я отказывался верить, что он совершил убийство; поэтому в течение нескольких дней казалось, что Жан де Мопра будет окончательно оправдан в глазах общественного мнения. То обстоятельство, что я не проявлял враждебности в отношении трапписта, нимало не смягчило моих пристрастных судей. Злоупотребляя той огромной властью, какой они обладали в прежние времена, особенно в глуши, судьи безжалостно торопили вынесение приговора и лишали моего адвоката всякой возможности защищать меня. Некоторые судейские чиновники, чьи имена я не хочу называть, позволили себе публично такие заявления на мой счет, которые делали их недостойными вершить суд как с формальной точки зрения, так и с точки зрения человеческой нравственности. Они строили всяческие козни, пытаясь вырвать у меня признание, и сулили благоприятный исход дела, если я покажу, что ранил мадемуазель Эдме де Мопра, пусть даже непредумышленно. Презрение, с которым я встретил все эти происки, еще больше восстановило их против меня. В те времена, когда правосудие и истина не могли восторжествовать без посредства интриг, я, чуждый всякой интриге, стал добычей двух грозных врагов — духовенства и судейского сословия: духовенство я оскорбил в лице настоятеля монастыря кармелитов, судейские же ненавидели меня за то, что по моей вине Эдме отвергла нескольких претендентов на ее руку, самый злопамятный из которых состоял в близком родстве с влиятельным членом суда.

Тем не менее несколько честных и неподкупных людей, которым я был почти вовсе не знаком, приняли участие в моей судьбе именно потому, что меня так упорно пытались очернить. Один из этих людей, господин Э., пользовался изрядным влиянием, будучи братом интенданта и состоя в добрых отношениях с представителями власти; он весьма помог мне проницательностью, которую выказал, стремясь пролить свет на это запутанное дело.

Пасьянс мог невольно сослужить службу моим врагам уже одной своей убежденностью в моей вине, но он этого не желал. Он возвратился к своей бродячей жизни в лесах и, даже не прячась, стал неуловим. Маркас был крайне озабочен тайными намерениями Пасьянса и ничего не понимал в его поведении. Конные стражники бесились оттого, что какой-то старикашка шатается по окрестностям, водит их за нос и не дается им в руки. Я знал, что Пасьянс благодаря своей привычке обходиться без людей и выносливости может годы прожить в Варенне, скрываясь от полиции, но не сдастся, к чему тоска и страх перед одиночеством вынуждают чаще всего даже самых закоренелых преступников.

XXV

Наступил день судебного разбирательства. Я вошел в залу суда совершенно спокойно, но вид толпы глубоко меня опечалил. Я понял, что не могу рассчитывать ни на ее поддержку, ни на сочувствие. Казалось, у меня было достаточно оснований, чтобы надеяться хотя бы на ту видимость уважения, какую вызывают к себе несчастье и полная беспомощность. Но на всех лицах я читал только грубое и бесстыдное любопытство. Девушки из простонародья, не стесняясь моим присутствием, громко переговаривались между собой и удивлялись моему здоровому виду и молодости. Скамьи были заполнены знатными дамами и женами богатых откупщиков; они вырядились как на праздник и выставляли напоказ великолепные туалеты. В толпе то и дело мелькали бритые головы капуцинов, монахи возбуждали против меня народ, и до моих ушей доносились выкрики: «Разбойник!», «Нечестивец!», «Кровожадный зверь!». Местные острословы сидели, развалясь, на почетных местах и отпускала грубые шуточки насчет моей любви. Я смотрел и слушал со спокойствием, рожденным глубочайшим отвращением к жизни: так путешественник, прибывший к месту своего назначения, с равнодушной усталостью взирает на волнение тех, кто только еще отправляется в далекий путь.

Судебное заседание началось в обстановке той особой: торжественности, которая везде и всюду сопутствует отправлению правосудия. Мне было задано бесчисленное множество вопросов, касавшихся всей моей жизни; показания мои были немногословны. Мои ответы решительно обманули ожидания любопытных и намного сократили время судебного разбирательства. Они сводились к трем главным формулам, сущность которых всегда оставалась неизменной: на все вопросы, касавшиеся моего детства и воспитания, я отвечал, что нахожусь на положении обвиняемого и потому считаю неуместным обвинять других; на вопросы, связанные с Эдме и характером моих чувств и отношений с нею, я отвечал, что достоинство и репутация мадемуазель де Мопра исключают всякую возможность обсуждать характер ее отношений с каким бы то ни было мужчиной; что же касается моих чувств, то я никому не обязан в них отчитываться; на вопросы, имевшие целью заставить меня сознаться в моем мнимом преступлении, я отвечал, что не признаю за собой никакой вины, даже невольной. В своих немногословных ответах я коснулся обстоятельств, непосредственно предшествовавших несчастному случаю; но понимая, что и ради Эдме, и ради себя самого мне надлежит умолчать о неистовых страстях, обуревавших меня, я утверждал, будто покинул ее лишь потому, что лошадь сбросила меня на землю; на вопрос же о том, почему я оказался на таком далеком расстоянии от раненой Эдме, я отвечал, что мне пришлось погнаться за моей лошадью, ибо я хотел и дальше сопровождать мадемуазель де Мопра. По несчастью, все это звучало недостаточно убедительно, да и как могло быть иначе? Конь мой умчался в направлении, противоположном тому, какое я указывал, и растерянность, в которой я находился еще до того, как узнал об убийстве, нельзя было объяснить только тем, что я вылетел из седла. Меня с особенным пристрастием допрашивали, почему я оказался в лесу наедине с кузиной, вместо того чтобы присоединиться к охоте, как мы намеревались; никто не хотел верить, что мы заблудились, что в тот день наш путь, как видно, предопределялся роком. Трудно представить себе судьбу в образе некоего наделенного разумом существа, вооруженного карабином и подстерегающего Эдме в определенном месте, у башни Газо, чтобы подстрелить ее именно в те пять минут, когда я отойду от нее, говорили мне. Судьям хотелось во что бы то ни стало доказать, будто я обманом или силой завлек ее в это пустынное место, чтобы совершить над нею насилие, а затем убить ее — либо из мести (если бы мой замысел не увенчался успехом), либо из боязни, что мое преступление будет раскрыто и я понесу за него наказание.

Были выслушаны все свидетели обвинения и защиты. Говоря по правде, среди последних в расчет можно было принимать одного лишь Маркаса. Все остальные утверждали только, что некий монах, «похожий на Мопра», бродил по Варенне незадолго до рокового дня; он, вероятно, скрылся вечером, вскоре после того, как произошло несчастье. Во всяком случае, больше его не видели. Эти свидетельские показания, которых я не искал и на которые не собирался опираться в своей защите, повергли меня, однако, в немалое изумление: дело в том, что среди свидетелей находились самые порядочные люди нашей округи. Но слова их обратили на себя внимание одного лишь господина Э., советника суда, который действительно добивался установления истины. Он возвысил голос, дабы спросить, как могло случиться, что господин Жан де Мопра не был вызван в суд для очной ставки с этими свидетелями защиты, коль скоро он позаботился о том, чтобы документально засвидетельствовать свое алиби. Этот запрос был встречен негодующим ропотом. Надо сказать, что в зале было немало и таких людей, в чьих глазах Жан де Мопра вовсе не был святым; но моя судьба их совершенно не трогала, и они пришли сюда лишь для того, чтобы насладиться зрелищем суда.

Восторгу святош не было границ, когда траппист внезапно вышел из толпы и, откинув театральным жестом свой капюшон, смело приблизился к перегородке, отделявшей судей от публики. «Я жалкий грешник, достойный всяческого поношения, — сказал монах, — но сейчас, когда установление истины — долг всех и каждого, я почитаю себя обязанным подать пример искреннего смирения и подвергнуться любым испытаниям, которые могли бы помочь судьям проникнуть в сущность дела». Среди собравшихся раздался громкий гул одобрения. Трапписта провели к столу трибунала и устроили очную ставку со свидетелями. Те в один голос, без колебаний, заявили, что монах, которого они видели, был в таком же одеянии, как этот, и между ними, бесспорно, заметно фамильное сходство, но все же видели они не этого монаха; на сей счет ни у кого из свидетелей не возникало сомнений.

Этот эпизод дал еще один повод для торжества трапписта. Никому, однако, не пришло в голову, что свидетели, проявившие такое чистосердечие, должно быть, и в самом деле видели какого-то другого трапписта. Тут мне вспомнилось, что во время первой встречи с аббатом, возле источника Фужер, Жан де Мопра упомянул о каком-то монахе своего ордена, который вместе с ним совершал паломничество и остановился на ночлег на ферме Гуле. Я счел нужным сообщить об этом своему защитнику, и он зашептался с аббатом, сидевшим на скамье свидетелей; тот сразу же припомнил разговор, но не мог прибавить ничего нового.

Когда наступила очередь аббата давать свидетельские показания, он бросил на меня взгляд, выражавший душевную муку; на глазах его выступили слезы, и он отвечал на вопросы, связанные с соблюдением судебных формальностей, еле слышным от волнения голосом. Когда же его стали допрашивать по существу, он сделал над собой усилие и сказал следующее:

— Мы находились в лесу, когда господин Юбер де Мопра попросил меня выйти из коляски и узнать, что произошло с его дочерью Эдме: она уже давно удалилась в сторону от охотников, и это сильно тревожило ее отца. Я зашел довольно глубоко в чащу и обнаружил шагах в тридцати от башни Газо господина Бернара де Мопра. Он был в сильном замешательстве. Незадолго до того я услышал звук выстрела. Я обратил внимание, что в руках у него не было карабина, он бросил его, — разряженным, как это было установлено, — в нескольких шагах от того места, где мы встретились. Мы оба добежали до мадемуазель де Мопра. Она лежала на земле, пронзенная двумя пулями. Человек, опередивший нас и находившийся в то мгновение рядом с нею, один только мог бы передать слова, которые он слышал из ее уст. Когда я подошел к ней, она уже была без сознания.

— Но вам отлично известны слова названной вами особы, — заметил председатель суда, — ибо вы, как говорят, связаны узами дружбы со слышавшим их просвещенным крестьянином по имени Пасьянс.

Аббат заколебался и спросил, не вступают ли в данном случае законы совести в противоречие с законами судебной процедуры? Имеют ли право судьи требовать от человека, чтобы он открыл тайну, доверенную его чести, и тем самым нарушил клятву?

— Вы поклялись здесь перед господом нашим Иисусом Христом говорить правду, только правду, — ответили ему, — и вам надлежит знать, имеет ли эта клятва большую силу, чем все те, какие вам приходилось давать доселе.

— Однако если бы я выслушал это признание на исповеди, — упорствовал аббат, — вы бы, конечно, не уговаривали меня разгласить его.

— Вы давно уже никого больше не исповедуете, господин аббат, — возразил председатель.

При этом малоуместном замечании на лице Жана де Мопра появилось выражение жестокой радости, и он вновь предстал перед моим взором таким, каким я его знал в годы моей юности, когда он корчился от смеха при виде страданий и слез.

Этот небольшой выпад против аббата раздосадовал его и придал сил, которых ему не хватало. С минуту аббат стоял потупясь. Всем казалось, что он смирился, но когда он вновь поднял голову, в его взгляде сверкнуло лукавое упрямство, присущее священникам.

— Взвесив все хорошенько, — проговорил он кротко, — я полагаю, что совесть повелевает мне умолчать об этом признании; так я и сделаю.

— Обер, — нетерпеливо сказал прокурор, — вы, видимо, не знаете, какое наказание предусматривает закон в отношении свидетелей, которые ведут себя подобно вам.

— Нет, знаю, — отвечал аббат еще более кротко.

— Надеюсь, вы не собираетесь навлечь на себя это наказание?

— Если потребуется, я не уклонюсь от кары, — молвил аббат с едва уловимой улыбкой, исполненной гордости и столь совершенного благородства, что все женщины были растроганы, а ведь женщины — тонкие ценительницы истинного величия души!

— Ну что ж, отлично, — продолжал прокурор. — Стало быть, вы собираетесь упорствовать и продолжаете отказываться от дачи показаний?

— Нет, отчего же?

— Угодно вам сообщить суду, слышали ли вы после покушения на мадемуазель де Мопра признания, которые она делала в бреду пли придя в себя?

— Об этом я вам ничего не скажу, — отвечал аббат. — Я погрешил бы против собственных убеждений и поступил бы дурно, ежели бы стал повторять здесь ее слова: то, что она говорила в бреду, ничего не доказывает, а то, что поведала в ясном уме, она доверила мне, движимая поистине дочерней привязанностью.

— Ну что ж, отлично, — повторил прокурор, вставая, — по нашему требованию суд удалится на совещание и примет решение в связи с вашим отказом давать свидетельские показания, относящиеся к существу дела.

— А покамест, — заявил председатель суда, — я, в силу предоставленной мне чрезвычайной власти, повелеваю взять господина Обера под стражу и заключить в тюрьму.

Аббата, по-прежнему сохранявшего скромный и достойный вид, увели. Публика прониклась к нему уважением, и в зале царило глубокое безмолвие, несмотря на все старания раздосадованных монахов и священников, которые исподтишка поносили еретика.

Допрос свидетелей подходил уже к концу (надо заметить, что те из них, кто был заранее подкуплен, оказались весьма посредственными актерами), когда на сцену выступила мадемуазель Леблан, дабы увенчать дело. Я с удивлением открыл, насколько эта девица была ожесточена против меня и как ловко направляли ее вражду. Впрочем, она располагала чрезвычайно могущественным оружием, при помощи которого могла причинить мне большой вред. Привыкнув подслушивать у дверей и проникать в семейные тайны, как это свойственно прислуге, мадемуазель Леблан, будучи к тому же ловкой притворщицей и изощренной лгуньей, подтасовала и изложила в нужном ей духе все те факты, которые могли привести к моей гибели. Она рассказала, каким образом я семь лет назад прибыл в замок Сент-Севэр вместе с мадемуазель де Мопра, которую спас от грубых и злобных покушений моих дядюшек.

— То, что я сейчас сказала, — обратилась она к Жану де Мопра, угодливо кланяясь, — не относится, конечно, к святому человеку, здесь присутствующему, который из великого грешника превратился в великого праведника. Но какой ценой, — продолжала она, вновь поворачиваясь к судьям, — презренный разбойник спас мою дорогую госпожу? Он обесчестил ее, господа, и потом всю свою жизнь бедная барышня проводила в слезах, мучаясь от стыда: она не могла забыть совершенного над нею насилия. Слишком гордая, чтобы признаться кому бы то ни было в своем несчастье, и слишком честная, чтобы обманывать, она порвала с господином де ла Маршем, которого любила страстно и который ее любил так же. Она отвергала все предложения, делавшиеся ей на протяжении семи лет, и все это из одного только чувства чести, ибо ненавидела господина Бернара. Сначала барышня хотела покончить с собой: она дала наточить небольшой охотничий нож, принадлежавший ее отцу, — господин Маркас здесь, он может это подтвердить, если ему будет угодно припомнить, как было дело, — и наверняка убила бы себя, если бы я не бросила этот нож в колодец у нас во дворе. Барышня неустанно думала, как ей защитить себя ночью от нападений своего преследователя. Пока нож находился у нее, она, ложась спать, всегда клала его под подушку; каждый вечер она запирала на задвижку дверь своей комнаты, и не раз мне доводилось видеть, как она вбегала к себе бледная, почти теряя сознание, запыхавшись, как человек, за которым гнались и который очень испугался. Но со временем этот молодчик несколько пообтесался и научился прилично себя вести, и тогда барышня, поняв, что ей не суждено иметь другого мужа, ибо Бернар непрестанно грозил убить каждого, кто будет претендовать на ее руку, прониклась надеждой, что он перестанет быть таким дикарем, и сделалась с ним очень добра и ласкова. Она даже ходила за ним во время его болезни, но не потому, что любила и уважала его, как изволил заявить господин Маркас в своих показаниях: барышня просто боялась, как бы Бернар в бреду не проговорился перед слугами или ее отцом о том, какое оскорбление он ей нанес, — ведь она всячески старалась это скрыть из стыдливости и гордости. Присутствующие здесь дамы должны все это хорошо понимать. Когда в семьдесят седьмом году вся семья Мопра отправилась на зиму в Париж, господин Бернар снова стал проявлять свою ревность и норов и столько раз угрожал убить господина де ла Марша, что барышне пришлось порвать с этим достойным человеком. После этого между нею и Бернаром произошло объяснение, сопровождавшееся ужасной сценой, и барышня объявила ему, что не любит его и никогда не полюбит. Вне себя от гнева и ярости, — ибо, слов нет, он был влюблен, как тигр, — Бернар уехал в Америку и все шесть лет, что находился там, присылал письма, которые свидетельствовали о том, что он заметно исправился. Ко времени его приезда барышня уже приняла решение навсегда остаться в девицах и вновь обрела свое обычное спокойствие. Господин Бернар, со своей стороны, как будто остепенился. Но так как он виделся с барышней каждодневно, вечно стоял опершись на спинку ее кресла или помогал ей разматывать шерсть и о чем-то шептался с нею, пока господин Юбер спал, то он снова воспылал такой страстью, что просто голову потерял. Не хочу я зря винить его, беднягу, я верю — место ему скорее в сумасшедшем доме, чем на виселице. Все ночи напролет он вопил и ревел да строчил ей письма до того глупые, что она, бывало, пробежит их глазами, улыбнется, а затем сунет в карман и оставит без ответа. Кстати, вот одно из них, я нашла его за корсажем у барышни, когда раздевала ее после несчастья. Письмо пробито пулей и все в крови, но его можно прочесть и убедиться, что этому господину не раз хотелось убить барышню.

Она положила на стол обожженное порохом и пропитанное кровью письмо, которое вызвало среди присутствующих движение ужаса — у одних искреннее, у других притворное.

Перед тем как огласить письмо, мадемуазель Леблан дали закончить показания. Ее заключительные слова привели меня в глубокое смятение, ибо я перестал различать грань между искренностью и вероломством.

— После несчастного случая, — заявила она, — барышня все время находится между жизнью и смертью. Ей, конечно, не встать на ноги, что бы там ни говорили лекари. Я осмеливаюсь утверждать, что эти господа, наблюдающие больную лишь в определенные часы, хуже меня понимают ее истинное состояние: ведь я все ночи возле нее провожу! Они говорят, будто ее раны заживают хорошо, она-де просто не в своем уме. А я утверждаю, что раны ее заживают плохо, зато ум яснее, чем думают. Барышня заговаривается очень редко, а если когда и заговорится, то лишь в присутствии лекарей, которые сбивают ее с толку и пугают. Она до того боится показаться им сумасшедшей, что и впрямь в уме мешается; но стоит ей остаться наедине со мною, или с Сен-Жаном, или с господином аббатом, который отлично мог бы объяснить все, как есть, когда бы только захотел, и она сразу становится спокойной, мягкой и разумной, как прежде. «Мне, — говорит она нам с Сен-Жаном, — впору умереть, до того я страдаю», — а лекарей барышня уверяет, будто ей полегчало. Она вспоминает о своем убийце с великодушием, достойным истинной христианки, и повторяет сто раз на дню: «Пусть бог простит ему на том свете, как я прощаю ему на этом! Что ни говорите, убить женщину можно только от большой любви! Напрасно я не вышла за него замуж, — быть может, он и сделал бы меня счастливой. Я довела его до отчаяния, и он мне отомстил. Милая Леблан, смотри не выдай мою тайну! Одно неосторожное слово приведет его на эшафот, и мой отец умрет с горя». Бедная барышня и не подозревает, как дело обернулось, ей и в голову не приходит, что я, повинуясь закону и религии, поневоле говорю о том, о чем хотела бы умолчать: она ведь думает, что я поехала в город за покупками, а я-то пришла сюда, чтобы рассказать вам всю правду. Одно только меня утешает — все это будет нетрудно скрыть от господина Юбера: ведь он совсем как малое дитя стал. Ну, а я только исполнила свой долг; теперь бог мне судья!

Мадемуазель Леблан выпалила это единым духом и даже глазом не моргнула. Поэтому, когда она пошла к своему месту, ее проводили гулом одобрения. Затем суд приступил к чтению письма, найденного на груди Эдме.

Это было то самое письмо, которое я написал за несколько дней до роковой охоты. Мне предъявили его; я не сдержался и поднес к губам бумагу, обагренную кровью Эдме; затем, бросив беглый взгляд на письмо, я возвратил его, спокойно заявив, что оно написано мною.

Оглашение этого письма окончательно меня погубило. По воле рока, который, как нарочно, изобретает всяческие напасти для своих жертв, все строки, свидетельствовавшие о моей покорности и уважении к Эдме, были уничтожены (кто знает, быть может, чья-то подлая рука способствовала этому). Поэтические обороты, объяснявшие и во многом оправдывавшие мои восторженные бредни, не поддавались прочтению. Зато приковали к себе внимание и показались особенно убедительными оставшиеся нетронутыми строки, которые свидетельствовали о моей неистовой страсти и горячечном бреде. Чего стоили такие фразы: «Иногда среди ночи я вскакиваю, охваченный желанием убить вас! Я бы совершил это уже сто раз, если бы верил, что перестану любить вас, когда вы умрете. Будьте же осторожны, ибо во мне живут два человека, и порою разбойник прежних дней берет верх над новым человеком», и т. д. Такие фразы вызывали злорадную усмешку на устах моих врагов. Мои защитники пали духом, даже бедняга Маркас уставился на меня с потерянным видом. Публикой я уже был осужден.

После оглашения этого письма прокурору ничего не стоило произнести громовую обвинительную речь, в которой он представил меня закоренелым развратником, проклятым отпрыском проклятого рода, являющим собою пример роковой неотвратимости заложенных природой дурных наклонностей. Сначала он всячески изощрялся, стараясь внушить ко мне всеобщее отвращение и страх, а затем, желая придать себе вид человека беспристрастного и великодушного, попытался вызвать в судьях сочувствие ко мне. Он утверждал, что я не властен в своих поступках, что под влиянием картин жестокости и пороков, свидетелем коих я был с детства, я серьезно поврежден в уме, и здравый рассудок ко мне никогда не вернется, как бы ни менялись обстоятельства и ни облагораживались мои чувства. Наконец, отдав дань философии ириторике, он, к вящему удовольствию присутствующих, потребовал лишить меня всех прав и приговорить к пожизненному заключению.

Мой защитник был человек мужественный и умный; однако письмо настолько поразило его, публика была так восстановлена против меня, судьи, слушая его, настолько открыто выказывали признаки недоверия и нетерпения (эти недостойные приемы вошли у них в привычку во время судебных заседаний в нашей провинции), что защитительная речь оказалась весьма бледной. Единственное, на чем он упорно настаивал, было требование направить дело на доследование. Защитник сетовал на то, что не все формальности соблюдены, что судебное разбирательство недостаточно осветило все стороны дела, что судьи поторопились начать процесс, хотя многие обстоятельства случившегося еще покрыты тайной. Он потребовал, чтобы медики вынесли заключение насчет того, может ли мадемуазель де Мопра дать показания. Он обращал внимание суда на то, что наиболее важным, единственно важным было бы заслушать свидетеля Пасьянса, который может объявиться в любой день и опровергнуть выдвинутые против меня обвинения. И, наконец, он потребовал, чтобы были предприняты розыски нищенствующего монаха, чье сходство с членами семьи Мопра, подтвержденное достойными доверия свидетелями, до сих пор еще не было объяснено. По его мнению, следовало установить, куда девался Антуан де Мопра, и заставить трапписта высказаться на сей счет. Он заявил во всеуслышание, что его лишили всякой возможности подкрепить свою защиту, отказав хоть сколько-нибудь отсрочить процесс; у него достало смелости намекнуть, что чья-то злая воля заинтересована в слепом и быстром решении этого дела. Председатель суда призвал его к порядку. Прокурор с победоносным видом заявил, что все формальности были соблюдены, что суду, мол, все совершенно ясно, что разыскивать нищенствующего монаха было бы просто нелепо, ибо Жан де Мопра засвидетельствовал, что его брат Антуан умер несколько лет назад. Суд удалился на совещание и, возвратившись всего лишь через полчаса, огласил приговор, обрекавший меня на смертную казнь.

XXVI

Этот скорый и жесткий приговор свидетельствовал о допущенной несправедливости. Он поразил даже самых яростных моих недругов, но я принял этот удар с полным спокойствием: ничто больше не интересовало меня на земле. Я поручил богу заботу о своей душе и о восстановлении своего доброго имени. Я сказал себе, что если Эдме умрет, то я соединюсь с ней в ином, лучшем мире; если же она переживет меня и к ней возвратится рассудок, то в один прекрасный день она откроет истину и тогда я стану жить в ее сердце, пробуждая милые и горестные воспоминания. Я всегда легко поддавался гневу и приходил в ярость, если что-нибудь становилось мне поперек пути; но, к собственному моему удивлению, в решительные минуты жизни я обретал философскую покорность судьбе и молчаливую гордость; так произошло и в этом случае.

Было два часа ночи. Судебное разбирательство продолжалось уже четырнадцать часов. Мертвая тишина царила в зале, никто из присутствующих не покинул здания суда, все были столь же внимательны, как в начале процесса, — так жадны люди до зрелищ! Зала суда являла собою в ту минуту зловещую картину. Люди в красных мантиях, столь же бледные, непроницаемые и неумолимые, как члены Совета Десяти в Венеции;[328] женщины с цветами в волосах, походившие на призраки и казавшиеся при тусклом блеске светильников видениями прошлого, витавшими где-то под сводами над жрецами смерти; мушкеты стражников, сверкавшие во мраке на заднем плане; раздавленный отчаянием бедняга Маркас, в изнеможении опустившийся у моих ног; охваченный немой, но нескрываемой радостью траппист, все время стоявший у барьера, отделявшего судей от публики; зловещий звон монастырского колокола, ударившего по соседству к заутрене и расколовшего тишину залы, — всего этого было достаточно, чтобы взволновать жен откупщиков и заставить быстрее биться сердца в широкой груди кожевников, сидевших внизу.

Внезапно, когда судьи уже собрались объявить о закрытии заседания и разойтись, среди мелькающих бликов, едва освещавших толпу, возникла фигура, походившая на фигуру Дунайского крестьянина,[329] каким его обычно рисуют, и коренастый человек в лохмотьях, босой, с длинной бородою и всклокоченными волосами, с высоким строгим лбом, с властным сумрачным взором встал перед судейским столом и произнес звучным и низким голосом:

— Я, Жан ле У, по прозвищу Пасьянс, выступаю против этого судебного решения, как несправедливого по существу и незаконного по форме. Я требую, чтобы оно было пересмотрено и чтобы были выслушаны мои показания, которые могут иметь большое, быть может, решающее значение для исхода дела, так что пренебрегать ими не стоило бы.

— Ежели вы имели что-либо сообщить суду, — в негодовании вскричал прокурор, — то почему не явились, когда вас разыскивали? Вы вводите в заблуждение суд, утверждая, будто у вас есть важное сообщение.

— А вы вводите в заблуждение присутствующих, утверждая, будто у меня нет важного сообщения, — отвечал Пасьянс еще медленнее и громче, чем раньше. — Вы-то отлично знаете, что я многое могу сказать суду.

— Вспомните, где вы находитесь, свидетель, и к кому обращаетесь!

— Я это слишком хорошо знаю и потому не скажу ничего лишнего. Торжественно заявляю, что должен сообщить весьма важные сведения и сообщил бы их вовремя, если бы вы не понуждали время служить вам на потребу. Я намерен их сообщить, и я их сообщу; верьте мне, будет лучше, если я оглашу их, пока есть возможность пересмотреть решение. Это еще важнее для судей, чем для осужденного, ибо он воскресает, когда восстанавливается его честь, зато осудившие его умирают в бесчестии.

— Свидетель, язвительность и дерзость ваших речей принесут больше вреда, чем пользы, обвиняемому! — воскликнул раздраженный судья.

— А кто вам сказал, что я на стороне обвиняемого? — спросил Пасьянс громовым голосом. — Что знаете вы обо мне? Быть может, я просто хочу, чтобы незаконный и не имеющий силы приговор стал приговором законным и непреложным!

— Как согласовать ваше желание заставить уважать закон, — продолжал судья, невольно поддаваясь влиянию речей Пасьянса, — с тем, что вы сами совершили правонарушение, не явившись на вызов уголовного судьи?

— Я не явился потому, что не хотел.

— К тем, чья воля не согласуется с законами королевства, применяются суровые наказания.

— Возможно.

— Явились ли вы сегодня с намерением подчиниться закону?

— Я пришел с намерением заставить вас уважать закон.

— Предупреждаю, что, если вы не измените тон, я прикажу отправить вас в тюрьму.

— А я предупреждаю вас, что если вы служите правосудию и веруете в бога, то вам надо прислушаться к моим словам и приостановить исполнение приговора. Не подобает тому, кто возвещает истину, унижаться перед теми, кто ищет ее! Но вы, вы слышите меня, сыны народа, вы, над кем, конечно, не посмеют глумиться великие мира сего, вы, кого называют гласом божьим! Присоединитесь же ко мне в деле защиты истины, которая, быть может, вот-вот будет погребена из-за злосчастного стечения обстоятельств или же, в лучшем случае, восторжествует когда-либо с помощью иных средств. На колени, сыны народа, братья мои, дети мои! Просите, молите, добейтесь того, чтобы правосудие свершилось и неправый гнев был обуздан! Это ваш долг, ваше право, ваше кровное дело: когда попирают законы, оскорбляют вас и угрожают вам.

Пасьянс говорил с таким жаром, искренняя убежденность придавала такую силу его словам, что он покорил своих слушателей. Философия в ту пору была в большой моде среди молодых людей знатного происхождения, поэтому они не могли не откликнуться первыми на призыв, хотя он и был обращен не к ним. Они стремительно поднялись, движимые рыцарским чувством, и повернулись к народу, а тот, увлеченный благородным примером, поднялся вслед за ними. По залу прошел грозный гул, и каждый, осознав собственное достоинство и силу, забыл свои предубеждения, дабы слиться с другими в общем порыве. Так иногда достаточно бывает одного благородного движения, одного правдивого слова, чтобы наставить на путь истинный множество людей, которых долгое время вводили в заблуждение софизмами.

Решение отсрочить исполнение приговора было встречено аплодисментами, и меня вновь отвели в тюрьму. Маркас последовал за мною. Пасьянс, которого я хотел поблагодарить, исчез.

Пересмотр моего дела мог быть произведен только по постановлению Большого королевского совета. Еще до вынесения приговора я твердо решил не обращаться в эту кассационную палату, существовавшую в прежние времена; но поведение и речь Пасьянса оказали на меня не меньшее влияние, чем на публику. Воля к борьбе и чувство человеческого достоинства, заглушенные и подавленные во мне горем, внезапно пробудились, и я понял тогда, что не подобает человеку всецело погружаться в отчаяние, приходить к тому, что именуют самоотречением или стоицизмом. Никто не может отказаться от заботы о своей чести, не подрывая тем самым уважение к самому понятию чести. Принести свою славу и жизнь в жертву тайным велениям совести — что может быть прекраснее? Но не защищать их против ярости несправедливого преследования просто трусость. Я почувствовал, что вырос в собственных глазах, и последние часы этой знаменательной ночи провел, лихорадочно обдумывая, каким способом я могу опровергнуть обвинение. Если раньше я безвольно покорялся року, то теперь во мне возродилась воля к борьбе. Вместе с верой в собственные силы ко мне вернулась надежда. Кто знает, возможно, Эдме не лишилась рассудка и раны ее не смертельны? Она может еще простить меня, она может еще исцелиться!

«Как знать? — повторял я себе. — Быть может, она уже оправдала меня в своем сердце; быть может, это она посылает Пасьянса мне на помощь; я, конечно, исполню ее желание, ежели соберусь с духом и не дам погубить себя подлыми кознями».

Но как добиться решения Большого совета? Для этого нужен был королевский указ. Кто исхлопочет его? Кто заставит судей решить дело без тех отвратительных проволочек, к которым они прибегают, когда им вздумается, хотя перед тем сами весьма поспешно вынесли приговор? Кто помешает врагам вредить мне и парализовать все мои действия? Одним словом, кто станет сражаться за меня? Один только аббат мог бы это сделать, но он попал в тюрьму. Его великодушное поведение на процессе показало, что он еще оставался мне другом, но теперь он был лишен возможности действовать. Что мог сделать Маркас при его скромном положении, да еще будучи косноязычным? Снова наступил вечер, и я уснул с надеждой на помощь свыше, ибо горячо молился богу. Несколько часов сна освежили меня. Пробудился я от шума отодвигаемого засова. Боже милосердный! Как передать мою радость, когда я увидел Артура, моего товарища по оружию, брата по духу, от которого у меня не было тайн все шесть лет, что мы пробыли вместе! Он бросился ко мне на шею, я заплакал, как дитя, узрев в его приезде знак благосклонности провидения. Артур не обвинял меня! В Париже, куда привела его необходимость представлять научные интересы Филадельфийской библиотеки, он услышал о нависшем надо мной ужасном обвинении. Он скрестил копья со всеми моими клеветниками и, не теряя ни минуты, приехал, дабы спасти меня либо утешить.

Я излил перед ним свою душу, что было для меня отрадой, и сказал ему, чем он может мне помочь. Он хотел в тот же вечер отправиться в почтовой карете в Париж, но я попросил его сначала побывать в Сент-Севэре и сообщить мне новости об Эдме; уже четыре мучительных дня я ничего о ней не знал, к тому же Маркас никогда не доставлял мне таких точных и подробных сведений, как мне хотелось бы.

— Утешься, — сказал Артур, — от меня ты узнаешь истину. Я ведь лекарь, и недурной; у меня наметанный глаз, я смогу тебе почти с уверенностью сказать, чего следует страшиться и на что надеяться; затем я безотлагательно отправлюсь в Париж.

Спустя два дня Артур прислал мне длинное и подробное письмо.

Эдме находилась в весьма странном состоянии. Она не разговаривала и, казалось, не страдала, пока ее ограждали от какого бы то ни было нервического волнения; но с первым же словом, которое будило в ней воспоминание о пережитых горестях, у нее начинались конвульсии. Самым главным препятствием на пути к выздоровлению Эдме стала ее полная отчужденность от всего окружающего. Ей был обеспечен наилучший уход: возле нее неотлучно находились два знающих врача и очень опытная сиделка. Мадемуазель Леблан также ходила за ней с большим рвением, но эта коварная дуэнья зачастую причиняла ей вред своими неуместными рассуждениями и нескромными расспросами. Артур, кстати, заверил меня, что если Эдме когда-либо считала меня виновным и высказывалась на сей счет, то это могло происходить только в начале ее болезни, ибо уже две недели она находилась в состоянии полного безразличия, сопровождавшегося упадком сил. Она часто впадала в дремоту, но забыться крепким сном не могла; ей давали какой-то густой отвар, и она послушно пила его; на вопросы врачей, страдает ли она, Эдме всегда отвечала отрицательно, нехотя покачивая головой; она ничем не показывала, что помнит о привязанностях, наполнявших прежде ее жизнь. Однако нежность к отцу, это столь глубокое и сильное в ней чувство, не совсем угасла; нередко она долго лила слезы и в эти минуты, вероятно, не слышала ни звука. Тщетно окружающие пытались убедить Эдме в том, что отец ее вовсе не умер, как она, видимо, полагала. С мольбой в глазах она словно отстраняла от себя рукой не столько шум (казалось, он не достигал ее слуха), сколько суету, происходившую вокруг. Спрятав лицо в ладонях, съежившись в своем кресле и уткнувшись головой в колени, она предавалась безутешному горю. По словам Артура, он в жизни своей не видел картины более печальной, чем это немое отчаяние (с которым сама Эдме не только не боролась, но даже и не хотела бороться), чем эта сломленная воля когда-то сильной натуры, которая прежде была способна укрощать самые неистовые бури, а теперь покорно плыла по морской глади при полном затишье. Казалось, Эдме уже утратила все связи с жизнью. Мадемуазель Леблан, желая испытать или растревожить Эдме, напрямик сказала больной, будто отец ее умер. Та кивнула головою в знак того, что ей это известно. Через несколько часов врачи попытались убедить ее, что он жив; на этот раз она покачала головой, как бы говоря, что не верит. Тогда в комнату вкатили кресло господина Юбера; отца и дочь поместили рядом, но они не узнали друг друга. Однако через несколько мгновений Эдме, приняв своего отца за призрак, разразилась ужасными воплями, у нее начались конвульсии, одна из ран открылась, и жизнь ее оказалась в опасности. После этого окружающие никогда больше не помещали отца и дочь в одной комнате и не произносили в присутствии Эдме ни слова о нем. Она приняла Артура за одного из местных врачей и встретила его с той же кротостью и безразличием, как и других. Он не отважился заговорить с нею обо мне. И все же мой друг убеждал меня не отчаиваться. Болезнь Эдме казалась ему вполне излечимой, нужны были только время и покой; у нее не было сильного жара, ни одна из жизненно важных функций ее организма не была серьезно нарушена; раны почти совсем зажили, а мозг, по-видимому, не пришел в расстройство, несмотря на горячечный бред. Вялость ума и телесная слабость не могли, по мнению Артура, в конечном счете устоять перед силой молодости и на редкость крепким здоровьем Эдме. Он уговаривал меня подумать наконец о самом себе; ведь я мог еще принести пользу кузине своими заботами и вновь почувствовать себя счастливым, вернув ее привязанность и уважение.

Через две недели Артур возвратился из Парижа с королевским указом о пересмотре моего дела. Снова были выслушаны свидетели. Пасьянс не появился, но я получил от него клочок бумаги, на котором было нацарапано: «Вы невиновны, надейтесь». Врачи установили, что мадемуазель де Мопра может быть допрошена без вреда для ее здоровья, однако свидетельство ее нельзя принимать в расчет. Эдме чувствовала себя лучше. Она узнала отца и больше не разлучалась с ним. Но все, что не относилось непосредственно к отцу, ее по-прежнему совсем не трогало. Казалось, она испытывала огромное удовольствие, ухаживая за ним, как за ребенком. Старик, со своей стороны, время от времени узнавал дорогую дочь, но силы его заметно таяли. В одну из минут просветления дядюшку допросили. Он отвечал, что дочь его действительно упала с лошади во время охоты и напоролась на острый сук, поранив себе грудь; никто и не думал стрелять в нее, даже непредумышленно, и надо быть просто безумцем, чтобы поверить, будто ее кузен способен на подобное преступление. Вот все, чего удалось от него добиться. Когда же его спросили, как он объясняет себе отсутствие племянника, старик ответил, что племянник его вовсе не находится в отсутствии и он видится с ним ежедневно. Хотел ли он с помощью этих ребяческих выдумок избавиться от судебного расследования и сохранить тем самым остатки уважения к семье, доброе имя которой, увы, уже так сильно пострадало? Этого мне так никогда и не удалось узнать. Эдме допрашивали, но безрезультатно. При первом же заданном вопросе она пожала плечами и отвернулась, как бы желая, чтобы ее оставили в покое. Когда же уголовный судья стал настойчиво требовать ответа, она пристально посмотрела на него, словно силясь понять, чего от нее хотят. Он произнес мое имя, Эдме громко вскрикнула и лишилась чувств. Пришлось отказаться от продолжения допроса. Однако Артур не терял надежды. Напротив, узнав об этой сцене, он высказал предположение, что в помраченном рассудке Эдме может произойти благоприятный перелом. Он тут же уехал в Сент-Севэр и провел там несколько дней. Все это время он ничего не писал мне, что повергло меня в страшнейшее беспокойство.

Вторично допрошенный, аббат продолжал упорствовать, спокойно и односложно отказываясь давать показания. Мои судьи, ввиду того что сведения, обещанные Пасьянсом, не поступали, торопились закончить пересмотр дела, и это послужило новым подтверждением их враждебного ко мне отношения. Назначенный день наступил. Меня снедала тревога. Артур написал мне, чтобы я не терял надежды; письмо его было почти так же немногословно, как и записка Пасьянса. Мой адвокат не мог обнаружить ни одного благоприятного для меня обстоятельства, хоть сколько-нибудь заслуживающего внимания. Я отлично видел, что и он начинает верить в мою виновность. Он надеялся добиться новой отсрочки, и только.

XXVII

Народу в зале было еще больше, чем в первый раз. Толпа оттеснила стражу к дверям и заполнила площадь до самых стен замка Жака Кера,[330] ныне городской ратуши в Бурже. На сей раз я был весьма встревожен, хотя у меня достало силы и гордости не выказывать этого. Теперь я был заинтересован в успешном исходе процесса и, полагая, что моим надеждам, как видно, не суждено сбыться, испытывал несказанную тоску, сдержанную ярость, почти что ненависть к людям, которые упорно не желали признать мою невиновность, и к богу, который, казалось, покинул меня.

Я был так поглощен борьбой с самим собою, с обуревавшими меня чувствами, так старался казаться спокойным, что почти не замечал происходившего вокруг. Однако мне удалось обрести нужное присутствие духа и ответить на предложенные вопросы в тех же выражениях, как и в первый раз. Затем над моей головой словно сомкнулся могильный мрак, виски стянуло железным обручем, ледяной холод сковал мои глазницы, я ничего не видел в двух шагах от себя, до меня доносились лишь смутные и едва различимые звуки. Не знаю, что произошло; не знаю, возвестили ли заранее о появлении новых лиц, но для меня оно было полной неожиданностью. Помню только, как за спиной судей отворилась дверь и Артур прошел вперед, бережно ведя даму под вуалью; он усадил ее в широкое кресло, которое поспешно подкатили пристава, а затем откинул вуаль с ее лица; гул восхищения прокатился по залу, когда бледное и прекрасное лицо Эдме предстало взорам присутствующих.

В это мгновение я забыл о толпе, о судьях, о тяготевшем надо мною обвинении, обо всем на свете. Думаю, никакие силы человеческие не могли бы остановить меня в тот миг. С быстротой молнии оказался я возле Эдме и, упав к ее ногам, в самозабвении обнял ее колени. Мне говорили потом, что мой поступок расположил ко мне публику, дамы плакали. Молодые щеголи не посмели насмехаться, судьи были взволнованы. Истина на минуту полностью восторжествовала.

Эдме долго смотрела на меня. Лицо ее было неподвижно и словно мертво. Казалось, она никогда не узнает меня. Все в глубоком молчании ожидали, какое чувство выразит она — ненависть или привязанность. Внезапно она залилась слезами, обвила руками мою шею и лишилась чувств. Артур тут же приказал унести ее; меня с трудом заставили возвратиться на место. Не сознавая больше, ни где я нахожусь, ни что происходит вокруг, я вцепился в платье Эдме и хотел последовать за нею. Обратившись к суду, Артур попросил, чтобы врачи, осматривавшие Эдме утром, вновь обследовали ее. Он испросил также у суда согласие на то, чтобы мадемуазель де Мопра опять была вызвана для дачи свидетельских показаний и очной ставки со мною, когда нервное потрясение, которое она только что испытала, пройдет.

— Это потрясение не опасно, — сказал он, — мадемуазель де Мопра перенесла уже несколько подобных приступов за последние дни, а также во время переезда в Бурж. И после каждого из этих приступов в ее помраченном рассудке наступал перелом к лучшему.

— Подите окажите помощь больной, — сказал председатель суда. — Она будет вновь вызвана через два часа, ежели вы полагаете, что этого времени достаточно для того, чтобы она вполне оправилась после обморока. А пока суд заслушает свидетеля, чьи показания не были приняты во внимание при вынесении первоначального приговора.


Артур удалился. В зал ввели Пасьянса. Он был одет в праздничное платье; едва он произнес несколько слов, как остановился и заявил, что не сможет продолжать, если ему не разрешат снять куртку. Одежда с чужого плеча так стесняла его, старику с непривычки было так жарко в ней, что пот градом катился по его лицу. Едва дождавшись кивка председателя суда, который сопроводил его презрительной улыбкой, Пасьянс сбросил наземь куртку — этот атрибут цивилизованного человека — и, старательно засучив рукава рубахи на жилистых руках, заговорил приблизительно в таких выражениях:

— Я буду говорить правду, одну только правду. Я во второй раз поднимаю руку для присяги, ибо мне придется высказывать противоречащие друг другу вещи, которые я и сам не могу объяснить себе. Клянусь перед богом и перед людьми говорить то, что знаю, что сам видел и слышал, не пытаясь никого обелить или опорочить.

Он поднял широкую ладонь и повернулся к народу с каким-то наивным доверием, как бы желая сказать: «Вы все видите, что я приношу присягу, и вы-то знаете, что на меня можно положиться». У него были основания так думать. После появления Пасьянса во время первого судебного разбирательства многие заинтересовались этим необыкновенным человеком, который так смело держался с судьями и здесь же, в зале, обратился с речью к народу. Поведение Пасьянса возбудило немалое любопытство и привлекло к себе симпатии со стороны демократов и «филадельфов». Произведения Бомарше снискали себе успех в высших классах, и это поможет вам понять, почему Пасьянс, выступивший против властей нашей провинции, нашел поддержку и одобрение у всех тех, кто кичился своим возвышенным образом мыслей. В нем хотели видеть Фигаро в новом обличье. Молва о личных добродетелях Пасьянса получила широкое распространение; вы, конечно же, помните, что в годы моего пребывания в Америке Пасьянс приобрел известность среди жителей Варенны и прослыл благодетелем, как раньше слыл колдуном. Ему дали прозвище «главного судьи», ибо он охотно разбирал тяжбы и прекращал их с удивительной добротой и искусством, так что обе стороны оставались довольны.

На этот раз он говорил громко и проникновенно, и голос его подчас звучал необычайно красиво. Жесты, которыми он сопровождал речь, были то стремительны, то плавны, но неизменно сохраняли благородство и покоряли слушателей; его широкое лицо с бугристым сократовским лбом всегда освещала возвышенная мысль. Пасьянс обладал всеми качествами оратора, но был лишен ораторского тщеславия. Он выражался точно и ясно, эту манеру речи он приобрел в частом общении с людьми и в постоянных спорах об их насущных интересах.

— Когда мадемуазель де Мопра была ранена, — начал он, — я находился шагах в десяти от нее; но лес в этом месте такой густой, что я не мог ничего различить даже на расстоянии двух шагов. Меня пригласили принять участие в охоте. Да только развлечение это не по мне! Однако ж, снова оказавшись вблизи башни Газо, где я прожил двадцать лет, я испытал желание опять заглянуть в свою прежнюю келью и поспешил к башне, как вдруг до моего слуха донесся звук выстрела. Это меня ничуть не испугало — где охота, там и пальба! Но когда я выбрался из чащобы, иначе говоря, минуты через две, я увидел на земле Эдме — простите меня, я привык называть ее просто по имени, ведь она мне как бы названая дочь. Она стояла на коленях, не выпуская из рук повода, лошадь ее встала на дыбы. Вы уже знаете, что Эдме была ранена, но бедняжка еще не ведала, насколько тяжела рана; приложив руку к груди, она твердила: «Бернар, это ужасно! Никогда бы я не поверила, что ты способен стрелять в меня. Бернар, да где же ты? Подойди, я умираю. Ты убиваешь папеньку!» Проговорив это, она упала навзничь и выпустила повод из рук. Я кинулся к ней. «Ах, ты видел его, Пасьянс, — обратилась она ко мне. — Никому ни слова об этом, ничего не говори отцу…» Она раскинула руки, тело ее выпрямилось. Я подумал, что она умерла. Эдме вновь заговорила лишь ночью, после того как из ее груди извлекли пули.

— Видели ли вы возле пострадавшей Бернара де Мопра?

— Я увидел его на месте происшествия в ту минуту, когда Эдме упала замертво и, как мне казалось, уже готова была испустить дух; он был словно помешанный. Я решил, что его мучат угрызения совести, я был суров с ним, назвал его убийцей. Он ничего не ответил и уселся на землю возле Эдме. И долго еще после того, как ее унесли, сидел он на земле, тупо уставившись вдаль. Никому не приходило в голову обвинять его; все думали, что он упал с лошади, ибо видели, как его лошадь без седока мчалась по берегу пруда; решили, что его карабин выстрелил при ударе о землю. Лишь господин аббат Обер слышал от меня прямое обвинение в убийстве по адресу господина Бернара. В последовавшие затем дни Эдме разговаривала, но происходило это не всегда в моем присутствии, к тому же она почти все время бредила. Я утверждаю, что никому — и, уж конечно, не мадемуазель Леблан! — она не открыла того, что произошло между нею и господином де Мопра перед тем, как раздался ружейный выстрел. Не открыла она этого и мне. В те редкие минуты, когда Эдме находилась в сознании, она в ответ на наши расспросы твердила, что, конечно же, Бернар не мог ранить ее преднамеренно; в первые дни после ранения она даже несколько раз выражала желание увидеть его. А когда у нее начинался бред, она кричала: «Бернар! Бернар! Ты совершил ужасное преступление, ты убил моего отца!» Это она себе крепко в голову забрала; она и впрямь думала, что отец ее умер, и думала так довольно долго. Стало быть, очень немногое из того, что она говорила, можно принимать в расчет. Все речи, которые мадемуазель Леблан приписала Эдме де Мопра, придуманы свидетельницей. Через три дня после ранения Эдме произносила одни только бессвязные слова, а через неделю болезнь и вовсе обрекла ее на полное молчание. Но вот уж неделя, как к ней вернулся рассудок, и она тотчас же прогнала мадемуазель Леблан, что довольно ясно говорит против этой находившейся у нее в услужении горничной. Вот все, что я имею показать против господина Бернара де Мопра. От меня одного зависело умолчать об этом; но, намереваясь добавить и кое-что другое, я не хочу ничего утаивать.

Пасьянс сделал паузу. И публика, и сами судьи, которые, постепенно утрачивая враждебность и предубеждение в отношении меня, уже проникались ко мне сочувствием, так и замерли, услышав совсем не те свидетельские показания, каких ожидали.

Пасьянс снова заговорил.

— Несколько недель, — продолжал он, — я был убежден в преступлении Бернара. Но я много размышлял над этим; не раз я говорил себе, что столь добрый и просвещенный человек, как Бернар, человек, которого Эдме так уважала, а господин Юбер де Мопра любил как сына, словом, человек, в котором столь сильны понятия справедливости и истины, не способен ни с того ни с сего стать злодеем. И тогда меня осенила мысль, что ранить Эдме мог кто-нибудь другой из рода Мопра. Я имею в виду не того новообращенного трапписта, — прибавил Пасьянс, ища глазами Жана де Мопра, которого не было в зале, — я говорю о его брате Антуане, чья смерть не была никем засвидетельствована, хотя суд и нашел возможным пройти мимо этого факта и поверить на слово господину Жану де Мопра.

— Свидетель, — прервал его председатель суда, — считаю нужным напомнить вам, что вы находитесь здесь не в качестве адвоката подсудимого и не для того, чтобы оспаривать решения суда. Нам надлежит говорить лишь о том, что вам самому известно, а не излагать свои предположения по существу дела.

— Возможно, — отвечал Пасьянс. — Однако ж я хочу объяснить, почему в прошлый раз отказался свидетельствовать против Бернара: ведь тогда я мог представить суду лишь доказательства его вины, в которую сам не верил.

— Сейчас вас об этом не спрашивают, не уклоняйтесь в сторону от свидетельских показаний.

— Погодите! Мне, с вашего разрешения, надлежит защитить собственную честь и объяснить собственное поведение.

— Вы ведь не обвиняемый, так что вам пока ни к чему защищать самого себя. Если суд сочтет нужным возбудить против вас преследование за неподчинение, тогда вы будете думать о том, как защищаться; но теперь речь идет не об этом.

— Речь идет о том, чтобы помочь суду разобраться, честный я человек или лжесвидетель. Простите, но мне сдается, что это имеет касательство к разбираемому делу; от моих показаний зависит жизнь обвиняемого, и суд не может отнестись к этому безразлично.

— Говорите, — сказал прокурор, — но старайтесь сохранять уважение, какое надлежит выказывать суду.

— В мои намерения не входит оскорблять суд, — продолжал Пасьянс, — я только говорю, что каждый человек может не подчиняться вашим требованиям по соображениям собственной совести; и если суд, следуя закону, может осудить такого человека, то каждый судья в отдельности должен понять и извинить его. Итак, я сказал, что в душе не верил в виновность Бернара де Мопра; я своими ушами слышал, как его обвинили в убийстве, но этого для меня было недостаточно. Прошу прощения, господа, но ведь мне и самому приходится разбирать тяжбы. Разузнайте обо мне; в нашей округе меня зовут «главным судьей». Когда земляки просят меня высказаться по поводу ссоры в кабачке или по поводу спорной межи на поле, я руковожусь не столько их суждениями, сколько своими собственными. О человеке судят не по одному только содеянному им поступку; все его предшествовавшее поведение позволяет определить, верно или неверно суждение о том поступке, который вменяется ему в вину. Повторяю: я не в силах был поверить, что Бернар — убийца; и вот, услышав из уст, по крайней мере, десятка людей, которых я почитаю не способными лжесвидетельствовать, что какой-то монах, «похожий на Мопра», шатался по окрестностям, и увидев своими глазами спину и клобук этого монаха, который появился в Пулиньи в то утро, когда была ранена Эдме, я захотел разузнать, все ли еще он находится в Варенне, и мне стало известно, что он все еще там; вернее сказать, он отлучался из Варенны, но снова возвратился сюда в прошлом месяце, когда происходил суд, и, что самое главное, не раз виделся с господином Жаном де Мопра. «Кто ж он такой, этот монах? — спрашивал я себя. — Почему лицо его внушает страх всем местным жителям? Что делает он в Варение? Если он принадлежит к ордену кармелитов, почему он не носит одежды, предписанной этому ордену? Если же он траппист, как и господин Жан, почему не поселился вместе с ним в одном и том же монастыре? Если он нищенствующий монах, почему, закончив сбор подаяний, не уходит в другое место, а продолжает надоедать людям, которые уже подавали ему милостыню накануне? Если он траппист, но почему-то не хочет оставаться в монастыре кармелитов, как его собрат, зачем не возвращается в свою обитель? Кто же он такой, этот бродячий монах? И почему господин Жан де Мопра говорил нескольким людям, будто монах ему незнаком? Ведь на самом деле он знаком ему столь близко, что они время от времени вместе завтракают в одном кабачке в Креване». И вот тогда-то я и захотел дать свои показания; пусть даже они могли малость повредить Бернару, зато я получил возможность рассказать вам то, что сейчас рассказал, даже если это ни к чему не приведет. Но так как вы, господа хорошие, никогда не даете свидетелям времени разобраться в том, о чем им предстоит свидетельствовать, то я, не мешкая, удалился в свои леса, где жил, как живут лисицы; я дал себе клятву не выходить оттуда, пока не разузнаю, что делает в нашем краю этот монах. Итак, я пошел по его следу и наконец узнал, кто он такой: зовут его Антуан де Мопра, и он пытался убить Эдме де Мопра.

Эти слова произвели сильное впечатление на членов суда и вызвали движение в зале. Все стали искать глазами Жана де Мопра, но его нигде не было видно.

— Какие вы можете представить доказательства сказанному? — спросил председатель суда.

— Сейчас приведу их, — отвечал Пасьянс. — Узнав от кабатчицы в Креване, которой я некогда оказал услугу, что у нее, как я вам только что говорил, частенько завтракают два трапписта, я поселился неподалеку от кабачка в уединенном месте, именуемом Пещерой фей. Пещера эта расположена в лесной чаще, и любой прохожий может найти здесь себе готовый приют. Она выбита в скале, и, кроме огромного камня для сидения, в ней ничего больше нет. Я прожил там двое суток, питаясь кореньями и хлебом, который мне время от времени приносили из кабачка. Не в моих правилах останавливаться в харчевне. На третий день сынишка кабатчицы прибежал предупредить меня, что оба монаха садятся за стол. Я поспешил к кабачку и спрятался в погребе, что выходит в сад. Дверь в погреб скрыта раскидистой яблоней; под этой-то яблоней господа монахи и закусывали на свежем воздухе. Господин Жан был трезв; его спутник ел как кармелит, и пил как францисканец. Из моего убежища мне все было видно и слышно.

«Хватит с меня, — говорил Антуан, которого я без труда признал, увидев, как он пьет, и услышав, как он сквернословит. — Мне осточертела жизнь, которую я веду по твоей милости. Спрячь меня у кармелитов, не то я подниму шум».

«Попробуй только поднять шум, кабан безмозглый, тотчас же угодишь на плаху, — отвечал ему господин Жан. — Будь уверен, ноги твоей не будет у кармелитов; я вовсе не желаю, чтобы меня втянули в уголовный процесс, ибо в монастыре тебя живо раскусят».

«Это еще почему, скажи на милость? Ведь тебе-то удалось убедить их, что ты праведник!»

«Я умею вести себя как праведник, а вот ты ведешь себя как болван. Ведь ты не можешь и часу прожить, чтобы не браниться, и всякий раз бьешь посуду после обеда!»

«Скажи-ка, братец Непомук, неужто ты надеешься выйти сухим из воды, если против меня будет возбуждено уголовное преследование?» — спросил Антуан.

«Отчего же нет? — отвечал траппист. — Я ведь к твоей дурацкой выходке непричастен и не подстрекал тебя ни к чему подобному».

«Ха-ха! Вот так святой! — И Антуан с хохотом откинулся на спинку стула. — А ведь сейчас, когда дело сделано, ты, кажется, доволен? Ты всегда был трусом и без меня вовек не придумал бы ничего лучше, чем постричься в монахи, корчить из себя святошу, а затем каяться здесь в прошлых грехах, чтобы получить возможность вытянуть немного деньжат у Сорвиголовы, у старого кавалера из Сент-Севэра. Есть чего добиваться, черт побери! Сдохнуть под клобуком, после того как всю жизнь нуждался в деньгах, не вкусил и малой доли удовольствий, да еще прятался при этом, как крот в норе! Ну ладно, ладно! Когда милягу Бернара вздернут, красотка Эдмонда помрет, а старые кости долговязого Юбера Сорвиголовы зароют в землю, мы унаследуем все их славное состояньице, и тогда ты признаешь, что это было ловко подстроено: ведь мы разом отделались от троих! Мне трудно корчить из себя святошу: я-то ведь не привык к монастырям, и монашеская ряса мне не пристала; поэтому я отказываюсь быть монахом и ограничусь тем, что воздвигну часовню в Рош-Мопра и буду там причащаться четыре раза в году».

«Все, что ты натворил, — глупо и низко!»

«Неужели! Вам ли говорить о низости, мой сладчайший братец? Полегче, не то я заставлю тебя проглотить эту бутылку вместе с сургучом!»

«Я говорю, что это было глупо, и если все обойдется, тебе надо будет поставить толстенную свечу пресвятой деве; но если ты попадешься, я умываю руки, так и знай! Когда в Рош-Мопра, спрятавшись в потайной комнате, я услышал, как Бернар рассказывал после ужина своему слуге, что он с ума сходит по красотке Эдме, я вскользь заметил, что тут можно бы сыграть веселую шутку, а ты, скотина, принял все это всерьез и, даже не посоветовавшись со мной, не выждав благоприятной минуты, привел в исполнение замысел, который следовало еще хорошенько обдумать и взвесить».

«Что ты там толкуешь о благоприятной минуте, заячья твоя душа! А доколе было ее ожидать? Доброму вору все впору! Охотники застали меня в лесной чаще, я спрятался в этой проклятой башне Газо, и, как нарочно, туда являются оба моих голубка; до меня доносится их разговор, такой, что со смеху лопнуть можно: Бернар слезливо умоляет, девочка ломается; затем Бернар уходит как последний дурак — мужчина так не поступает! И тут, черт знает откуда, в руках у меня оказывается пистолет, да еще, каналья, заряженный! Паф!..»

«Молчи ты, дикарь, скотина! — испуганно воскликнул Жан. — Разве о таких вещах говорят в кабаке? Придержи язык, несчастный! Иначе я с тобой встречаться перестану».

«Однако ж, милейший братец, нам придется встретиться, когда я позвоню у дверей обители кармелитов и подниму там переполох».

«Посмей только, я донесу на тебя!»

«Не донесешь, ведь и я о тебе кое-что знаю…»

«Я тебя не боюсь, я покаялся и искупил свои грехи».

«Притворщик!»

«Ну, будет тебе буянить, — сказал траппист. — Мне пора уходить. Вот деньги».

«Всего-то!»

«Много ли возьмешь с монаха? Ты, видно, меня богачом считаешь?»

«Твои кармелиты богаты, а ты вертишь ими как хочешь».

«Даже если бы я и мог дать больше, я бы не стал этого делать. Окажись у тебя в руках два луидора, ты тут же напьешься и поднимешь шум, тебя прямо на месте и схватят».

«Ты, стало быть, хочешь, чтобы я отсюда убрался? А на какие средства прикажешь мне жить?»

«Разве я уже трижды не давал тебе денег на дорогу? Но ты тотчас возвращаешься, пропив их в первом же притоне соседней провинции. Откуда у тебя столько наглости берется? Особенно сейчас, когда после показаний видевших тебя людей все только и говорят о каком-то монахе, когда стражники подняты на ноги, когда Бернар добился пересмотра дела и тебя, того и гляди, схватят».

«Ну, это уж, братец, твоя забота, ты держишь в своих руках кармелитов, а кармелиты — епископа, бог знает почему: не потому ли, что он малость пошалил после ужина в их монастыре, вкупе с братией, разумеется, келейно?..»

Здесь председатель суда прервал Пасьянса:

— Я призываю вас к порядку, свидетель. Вы оскорбляете достоинство духовного сановника скандальным пересказом подобной беседы.

— Вовсе нет, — отвечал Пасьянс, — я просто передаю клеветнические обвинения, возведенные распутником и убийцей на духовного сановника; от себя я ничего не прибавляю, и каждый из присутствующих знает, как ему следует ко всему этому отнестись; но если вам угодно, я больше ничего не скажу на сей счет. Итак, братья еще довольно долго препирались. Траппист подлинный требовал, чтобы траппист мнимый убрался из здешних мест, а тот упорствовал в своем желании остаться, говоря, что если его не будет поблизости, то брат добьется его ареста, как только Бернару отрубят голову: он-де не остановится перед этим, чтобы прикарманить себе все наследство. Доведенный до крайности, Жан всерьез пригрозил Антуану донести на него и передать его в руки правосудия.

«Полно! Ты ни в жизнь не посмеешь этого сделать, как бы ни грозился, — возразил Антуан. — Ведь если Бернар будет оправдан — прощай наследство!»

На этом они расстались. Траппист подлинный удалился с весьма озабоченным видом, а траппист мнимый захрапел, уронив голову на стол. Я вышел из своего укрытия, чтобы добиться распоряжения об его аресте. И вот тут-то стражники, которые давно уже гнались за мною по пятам, чтобы препроводить в суд для дачи показаний, задержали меня. Напрасно указывал я на монаха как на убийцу Эдме, они ничего не желали слушать и ответили, что у них нет приказа о его аресте. Я хотел было поднять против него деревню, но мне не дали говорить; меня везли сюда от заставы к заставе, точно дезертира, и вот уже целая неделя, как я в темнице, а никто даже не пожелал выслушать мои жалобы. Мне даже не позволили повидать защитника господина Бернара и сообщить ему, что я в тюрьме; только сейчас тюремщик предупредил меня, что надо одеться и пожаловать в суд. Не знаю, отвечает ли все это правилам судопроизводства, но со всей определенностью заявляю, что убийцу можно было задержать, а он между тем не задержан и не будет задержан, если вы не озаботитесь заняться особой господина Жана де Мопра, чтобы помешать ему предупредить не скажу его сообщника, но человека, которому он покровительствует. Я готов присягнуть, что, судя по разговору, который я слышал, господин Жан де Мопра не может быть заподозрен в сообщничестве. Что же касается попытки добиться осуждения невинного по всей строгости закона и спасти виновного, не останавливаясь даже перед тем, чтобы доказывать мнимую смерть преступника при помощи лжесвидетельств и фальшивых документов…

Пасьянс, заметив, что председатель суда вновь намеревается прервать его, поторопился закончить свою речь словами:

— …что до этого, господа, то вам, а не мнедано право судить Жана Мопра.

XXVIII

После этого важного свидетельства заседание суда было прервано на несколько минут, и, когда оно возобновилось, перед судьями предстала Эдме. Бледная и разбитая, она с трудом дошла до приготовленного для нее кресла; тем не менее она проявила во время допроса необычайную выдержку и присутствие духа.

— Чувствуете ли вы себя в состоянии отвечать спокойно и без волнения на вопросы, которые вам будут предложены? — спросил председатель суда.

— Надеюсь, сударь, — отвечала она. — Правда, я только что перенесла тяжелую болезнь и всего несколько дней, как ко мне вернулась память; но полагаю, что она вернулась ко мне совершенно и мой ум теперь вполне ясен.

— Ваше имя?

— Соланж-Эдмонда де Мопра. Edmea silvestris, — прибавила она вполголоса.

Я задрожал. Когда она произносила эти столь неуместные здесь слова, в глазах ее мелькнуло странное выражение. Мне показалось, что она сейчас снова начнет заговариваться. Мой защитник испуганно и вопрошающе посмотрел в мою сторону. Никто, кроме меня, не понял двух этих слов, которые Эдме часто повторяла во время болезни. По счастью, то было последним проявлением ее душевного недуга. Она тряхнула своей прелестной головкой, словно желая отогнать навязчивую мысль, и, когда председатель суда осведомился, что означают эти непонятные слова, ответила с кротостью и достоинством:

— Не обращайте внимания, сударь; соблаговолите продолжать допрос.

— Ваш возраст, мадемуазель?

— Мне двадцать четыре года.

— Вы родственница обвиняемому?

— Да, он мне кузен, внучатный племянник моего отца.

— Клянетесь ли вы говорить правду, одну только правду?

— Да, сударь.

— Поднимите руку.

Эдме повернулась к Артуру с печальной улыбкой. Он снял с ее бессильной кисти перчатку и помог поднять руку, которой она сама почти не могла двинуть. Я почувствовал, как по щекам у меня текут слезы.

С простодушным лукавством Эдме рассказала, как, заблудившись вместе со мной в лесу, она вылетела из седла, ибо, по ее словам, в порыве усердия я схватил кобылу под уздцы, полагая, что та понесла; происшедшую между нами сцену Эдме изобразила как небольшую ссору, возникшую из-за «нелепого каприза довольно взбалмошной женщины», которой захотелось без посторонней помощи сесть в седло; Эдме прибавила, что, выйдя из себя, она наговорила мне дерзостей, не придавая им никакого значения, ибо она любит меня как брата. Когда же я, глубоко огорченный ее резкостью, отошел по ее требованию на несколько шагов, она, в свою очередь огорчившись, что мы так глупо поссорились, собиралась уже последовать за мной, но внезапно почувствовала нестерпимую боль в груди и упала на землю. Она не могла вспомнить, в какую сторону смотрела и откуда раздался выстрел, да и самый звук выстрела едва расслышала.

— Вот и все, что произошло, — закончила она. — Я меньше, чем кто-либо другой, могу помочь вам разобраться в этом происшествии. Со всей искренностью говорю: я объясняю его только неловкостью какого-нибудь охотника, который все еще боится в этом признаться. Ведь законы так строги, а доказать правду так трудно!

— Стало быть, мадемуазель, вы не думаете, что ваш кузен — виновник этого покушения?

— Нет, сударь, конечно нет! Ведь теперь я уже в здравом уме; я не позволила бы себе предстать пред вами, будь я еще во власти безумия.

— Вы, кажется, хотите приписать горячечному состоянию признания, сделанные вами крестьянину Пасьянсу, вашей компаньонке мадемуазель Леблан и, быть может, также аббату Оберу?

— Я не делала никаких «признаний», — твердо ответила Эдме, — ни достойному Пасьянсу, ни почитаемому мной аббату Оберу, ни служанке Леблан. Если называть признанием бессвязные слова, которые произносят в горячке, то придется выносить смертный приговор всем, кто привиделся нам в страшных сновидениях. Какое признание могла я сделать касательно события, которое для меня самой осталось загадкой?

— Но в ту минуту, когда вы, раненная, упали с лошади, вы воскликнули: «Бернар, Бернар, я никогда не думала, что ты способен в меня стрелять!»

— Не помню, говорила ли я это; но если даже и сказала что-нибудь подобное, то не понимаю, как можно придавать такое значение словам человека, сраженного выстрелом: ведь разум в это мгновение безмолвствует! Одно только я знаю твердо: Бернар де Мопра, не задумываясь, пожертвует жизнью ради моего отца и меня самой. И уж одно это делает маловероятным предположение, будто он хотел меня убить. Да и зачем, великий боже?

Тогда председатель суда, желая смутить Эдме, привел все доводы, почерпнутые им из свидетельских показаний мадемуазель Леблан. И действительно, было от чего прийти в замешательство. Эдме была поражена тем, что судьи осведомлены о таких вещах, которые, как она полагала, скрыты от посторонних; однако она вновь обрела присутствие духа и гордость, когда ей зачитали выдержки из свидетельских показаний, где с протокольной грубостью, принятой в судебном разбирательстве, было записано, что в Рош-Мопра Эдме сделалась жертвой моего насилия. И тогда, с жаром защищая от клеветы мою порядочность и собственную честь, Эдме заявила, что я вел себя в тот день с благородством поистине изумительным, особенно если вспомнить о полученном мной воспитании. Однако от нее потребовали, чтобы она объяснила и другие обстоятельства ее жизни со времени нашего знакомства: ее разрыв с господином де ла Маршем, частые ссоры со мной, причину моего неожиданного отъезда в Америку, ее нежелание выйти замуж.

— Подобный допрос — просто гнусность! — вскричала Эдме, внезапно поднимаясь; казалось, вместе с душевными силами к ней возвратились и силы физические. — От меня требуют отчета в самых сокровенных моих чувствах, вторгаются в святая святых моей души, пренебрегают моей стыдливостью, присваивают себе права, принадлежащие одному богу. Заявляю вам, что, если бы речь шла здесь о моей жизни, а не о жизни другого человека, вы больше не услышали бы от меня ни единого слова. Но ради того, чтобы спасти жизнь даже последнему из смертных, я готова превозмочь отвращение, которое вызывают во мне такие вопросы; с тем большим основанием я сделаю это ради человека, находящегося перед вами. Если вы принуждаете меня к признанию, противному скромности и достоинству, какие подобают моему полу, то знайте: все, что вам представляется в моем поведении необъяснимым, все, что вы приписываете проступкам Бернара и моей вражде к нему, все, что вы объясняете его угрозами и моими страхами, — все это станет понятным, едва я скажу три слова: «Я люблю его!»

Произнеся эти слова, Эдме, зардевшись, вновь опустилась в кресло и закрыла лицо руками; вряд ли когда-либо душа, охваченная глубокой страстью, выражала себя более величественно и горделиво! В это мгновение меня обуял такой восторг, что я был не в силах сдержаться и крикнул:

— А теперь пусть меня ведут на эшафот, я повелитель вселенной!

— На эшафот? Тебя? — вскричала Эдме, вставая. — Скорее туда поведут меня. Разве ты виноват в том, мой бедный мальчик, что вот уже семь лет я таю от тебя свое чувство? Ведь я хотела открыть его лишь тогда, когда ты станешь самым мудрым и просвещенным из людей, ты, кого по праву можно назвать самым благородным и добрым! Ты дорого заплатил за мое тщеславие, коль скоро его толкуют как презрение и ненависть к тебе. Ты должен меня просто ненавидеть: ведь это моя гордыня привела тебя на скамью подсудимых. Но я смою твой позор перед лицом всего мира, и если завтра тебя пошлют на эшафот, ты взойдешь на него моим супругом.

— Великодушие заводит вас слишком далеко, Эдме де Мопра, — вмешался председатель суда. — Чтобы спасти своего родственника, вы готовы обвинить себя в кокетстве и жестокости, ибо как иначе объяснить, что вы семь лет упорно отказывались выйти замуж за этого молодого человека и довели его до крайности?

— А не допускаете ли вы, сударь, — сказала Эдме с лукавой улыбкой, — что вашему суду дело это неподсудно? Многие женщины полагают, что не велик грех пококетничать с человеком, которого любишь. На это, пожалуй, имеешь право, раз уж ты отказалась ради него от всех остальных претендентов. Что может быть невиннее и естественнее желания заставить своего избранника почувствовать, что ты чего-нибудь да стоишь и заслуживаешь, чтобы тебя упорно добивались? Однако если такое кокетство влечет за собою угрозу смертного приговора для любимого человека, то всякая женщина мигом перестанет быть кокеткой. Но возможно ли, господа, что вы и в самом деле решили столь жестоким способом утешить бедного юношу, измученного моей суровостью?

Заключив свою речь этими словами, в которых звучал насмешливый вызов, Эдме разрыдалась. Такая нервная чувствительность обнаруживала все привлекательные черты ее души и ума — нежность, мужество, остроумие, гордость, стыдливость, — и в то же время придавала ее лицу столько обаяния, что даже члены этого сурового и мрачного судилища почувствовали, как с них спадает медная броня невозмутимого бесстрастия и свинцовая мантия ханжеской добродетели. Если Эдме своими признаниями и не сумела полностью защитить меня, то ей удалось, по крайней мере, возбудить ко мне явное сочувствие. Мужчина, любимый прекрасной и добродетельной женщиной, владеет талисманом, делающим его неуязвимым: каждый понимает, что жизнь этого человека дороже, нежели жизнь других.

Эдме было задано еще много вопросов, и она восстановила истинное положение вещей, изрядно искаженное мадемуазель Леблан; надо признаться, она всячески щадила меня и, главное, с удивительным искусством умела обходить некоторые каверзные вопросы и, таким образом, избегала необходимости либо говорить неправду, либо осуждать меня. Она великодушно принимала на себя вину за все наши ссоры и утверждала, будто столкновения между нами происходили лишь потому, что это доставляло ей тайное удовольствие, ибо она усматривала в моем гневе проявление любви; свое согласие на мой отъезд в Америку она объяснила желанием подвергнуть испытанию мою добродетель; она, по ее словам, сначала, как и все в то время, не допускала мысли, что война продлится дольше года, а потом уже полагала, что честь обязывает меня мириться со всеми бесконечными оттяжками; но она еще больше, чем я, страдала от разлуки; наконец, она не только удостоверила подлинность найденного на ее груди письма, но, взяв его в руки, с удивительной точностью восстановила по памяти отсутствующие строки; при этом Эдме просила секретаря суда следить за тем, как она разбирает наполовину стершиеся слова.

— Письмо это так мало походит на угрозу, — заключила она, — и впечатление, которое оно на меня произвело, было так далеко от страха и отвращения, что я хранила его у своего сердца целую неделю, хотя и не призналась Бернару, что получила его.

— Но вы еще не объяснили, — заметил председатель суда, — почему семь лет назад, в первые дни пребывания кузена у вас в доме, вы не расставались с ножом, который велели наточить на случай неожиданного нападения, и почему вы каждую ночь клали его под подушку?

— Все мы в нашем роду, — отвечала Эдме, покраснев, — отличаемся необузданным воображением и гордым нравом. Это правда, что меня несколько раз охватывало желание убить себя, ибо я чувствовала, как в душе моей зарождается неодолимое влечение к кузену. Считая себя связанной нерасторжимыми узами с господином де ла Маршем, я предпочла бы скорее умереть, нежели нарушить данное слово; в то же время выйти замуж за кого-либо другого, а не за Бернара, было для меня немыслимо. Позднее господин де ла Марш с большой деликатностью и великодушием освободил меня от моего обещания, и с тех пор я больше не думала о смерти.

Эдме удалилась, провожаемая взглядами всех присутствующих и гулом одобрения. Едва выйдя из зала суда, она снова лишилась чувств, но это не повлекло серьезных последствий, и через несколько дней от ее болезненного состояния не осталось и следа.

Я был так потрясен и опьянен признаниями Эдме, что совершенно перестал замечать происходящее вокруг. Все мои помыслы сосредоточились на нашей любви, и все-таки я по-прежнему сомневался: ведь если Эдме скрыла некоторые мои провинности, то она вполне могла также преувеличить силу своей привязанности ко мне, стремясь смягчить этим мои недостатки. Я не мог поверить, что она любила меня еще до моего отъезда в Америку; а то, что она меня полюбила с первого взгляда, казалось мне уж и вовсе невероятным. Одно только это и занимало мои мысли; я словно позабыл об истинной причине происходящего процесса и о том, что мне угрожает. Мне начало казаться, будто вопрос, обсуждаемый этим холодным ареопагом, сводится лишь к одному: любим я или не любим? Победа или поражение, жизнь или смерть — все решалось ответом на этот вопрос.

Меня вернул к действительности голос аббата Обера. Он похудел и осунулся, но был исполнен спокойствия; как выяснилось, его содержали в одиночной камере, и он перенес все строгости тюремного режима с покорностью мученика. Несмотря на принятые меры предосторожности, ловкий Маркас, пронырливый, как хорек, ухитрился передать ему письмо от Артура, в котором содержалось несколько слов и от Эдме. Получив в этом письме разрешение говорить обо всем, аббат дал показания, совпадавшие с показаниями Пасьянса: он признал, что, основываясь на первых словах, произнесенных Эдме после ранения, посчитал меня виновным в преступлении; но затем, видя, что больная находится в состоянии умопомешательства, и вспомнив о моем безупречном поведении за последние шесть лет, а также многое уразумев во время судебного разбирательства и из упорных слухов о появлении в наших краях Антуана де Мопра, он проникся убеждением в моей невиновности и не пожелал свидетельствовать против меня. Если же, продолжал аббат, он все-таки согласился на это сейчас, то потому, что пересмотр дела многое разъяснил суду и его показания не будут иметь тех серьезных последствий, какие они могли бы иметь месяц назад.

Спрошенный о том, какие чувства Эдме питала ко мне, аббат опроверг все измышления мадемуазель Леблан и засвидетельствовал, что Эдме не только пылко любила меня, но что любовь ко мне проснулась в ней с первых же дней нашего знакомства. Он подтвердил это под присягой, упирая несколько больше на мои былые проступки, нежели это делала Эдме. Он признал, что на первых порах побаивался, как бы мадемуазель де Мопра не совершила опрометчивого шага, выйдя за меня замуж, но никогда не приходилось ему опасаться за ее жизнь, ибо он не раз наблюдал, как она усмиряла меня единым словом и взглядом даже в те времена, когда еще сильно сказывалось мое дурное воспитание.

Продолжение судебного разбирательства отложили до конца розысков, предпринятых для того, чтобы задержать убийцу. Многие были того мнения, что мой процесс похож на дело Каласа,[331] и, как только это мнение утвердилось в обществе, мои судьи, увидя, что они сделались мишенью довольно злых острот, вынуждены были признать, что вражда и предвзятость — дурные советчики и опасные поводыри. Интендант нашей провинции заявил себя моим сторонником и защитником Эдме, которую он самолично отвез к отцу. Он поставил на ноги всю полицию. Начались энергичные розыски, арестовали Жана де Мопра. Как только монах увидел, что ему угрожает опасность, он тут же выдал своего брата и указал, что тот каждую ночь находит себе прибежище в Рош-Мопра, где прячется в потайной комнате; его укрывает арендаторша без ведома своего мужа.

Трапписта под надежным конвоем препроводили в Рош-Мопра, с тем чтобы он указал эту потайную комнату, которую старый охотник за ласочками, крысолов Маркас, так и не смог обнаружить, несмотря на свое исключительное умение исследовать стены и стропила. Привезли туда и меня, чтобы я помог отыскать эту комнату или коридоры, которые могли в нее привести, на случай, если траппист заставит усомниться в искренности своих признаний. Таким образом, я вновь увидел этот ненавистный замок и бывшего атамана разбойников, превратившегося в трапписта. Жан выказал столь жалкое смирение, так пресмыкался передо мной, выражал мне столь гнусную покорность, с таким равнодушием относился к участи своего брата, что, охваченный неодолимым отращенном, я тут же попросил его более ко мне не обращаться. Под наблюдением стражников, которые не выпускали нас из виду, мы принялись за поиски потайной комнаты. Сначала Жан заявил, будто слышал о существовании этой комнаты, но не может точно указать ее местоположение, так как башня на три четверти разрушена. Но, увидев меня, он тут же вспомнил, что я застал его в комнате, где я ночевал и откуда он исчез, выскользнув через дверь, скрытую в стене. Поэтому он безропотно согласился проводить нас туда и показать секрет потайной двери; секрет этот весьма любопытен, но я не стану его описывать, чтобы не отвлекаться от главного. Мы проникли в потайную комнату, но в ней никого не оказалось. Между тем экспедиция наша была проведена быстро и с соблюдением должных предосторожностей, и вряд ли Жан успел предупредить брата. Башня была со всех сторон окружена конными стражниками, и выходы из нее хорошо охранялись. Ночь стояла темная. Наше вторжение переполошило всех обитателей фермы; арендатор, казалось, искренне не понимал, чего мы ищем, но волнение и беспокойство его жены утверждали нас в уверенности, что Антуан в замке. У нее недостало находчивости сделать вид, будто она уже успокоилась, когда мы осмотрели первую потайную комнату, и это навело Маркаса на мысль, что существует еще и вторая. Быть может, траппист о ней знал и только прикидывался простачком. Во всяком случае, он так хорошо играл свою роль, что все мы попались на удочку. Пришлось заново обследовать все углы и закоулки полуразвалившегося замка. Огромная, стоявшая особняком башня, казалось, никому не могла служить прибежищем. Внутренняя лестница в ней обрушилась вследствие пожара, а обе имевшиеся на ферме приставные лесенки, даже если связать их вместе веревками, не доставали до верхнего яруса, который, как видно, хорошо сохранился; там находилась комната, свет в нее проникал сквозь две узкие бойницы. Маркас высказал предположение, что есть, возможно, еще одна лестница, вырубленная в самой стене, как это нередко бывает во многих старинных башнях. Но куда эта лестница выводит? Должно быть, в какое-нибудь подземелье. Отважится ли преступник выйти из своего укрытия, пока мы здесь? Если он, хотя была темная ночь и мы хранили полное безмолвие, все же почуял врагов, то рискнет ли он высунуть нос наружу, догадываясь, что мы подстерегаем его повсюду?

— Вряд ли, — заявил Маркас. — Надо придумать способ поскорее взобраться наверх. Да вот и способ!

Он указал на почерневшую от огня балку футов в двадцать длиною, которая на головокружительной высоте соединяла башню с чердаком соседнего строения. В том месте, где балка примыкала к башне, образовалась широкая трещина из-за того, что часть башенной стены обвалилась. Маркасу показалось, что он видит в этой трещине каменные ступеньки в стене, которая, кстати, обладала достаточной толщиною. В другое время крысолов ни за что не отважился бы пройти по балке, и отнюдь не потому, что она была слишком тонка и расположена на большой высоте: ведь он привык к таким опасным «прогулкам», как он их называл; но балка обуглилась и настолько обгорела посредине, что невозможно было определить, выдержит ли она человека, если даже человек этот столь ловок и невесом, как мой славный сержант. До сих пор не стоило еще рисковать жизнью, пытаясь пройти по балке; но теперь это стало необходимо, и Маркас ни минуты не колебался. Меня не было рядом, когда он принял это решение, — я любой ценой воспрепятствовал бы ему. Но я узнал о затее Маркаса, лишь увидев его уже на середине балки, в том месте, где обожженное дерево превратилось, быть может, в уголь. Как передать, что я испытал, глядя, как мой верный друг балансирует в воздухе и все же неторопливо продвигается к цели? Барсук семенил впереди своего хозяина с таким спокойствием, словно выслеживал среди стогов сена куниц и сурков. Занимался день, и на сером небе вырисовывался тонкий силуэт нашего идальго, скромно и горделиво шествовавшего к своей цели. Я закрыл лицо руками. Мне показалось, будто я слышу треск злосчастной балки, но я сдержал крик ужаса, боясь испугать Маркаса в этот грозный и решительный миг. Однако, когда из башни раздались два выстрела, я невольно вскрикнул и поднял голову. Первая пуля сбила шляпу с головы Маркаса, вторая скользнула по его плечу. Он остановился.

— Цел! — крикнул он.

И, бесстрашно бросившись вперед, Маркас бегом преодолел остальную часть воздушного моста. Сквозь трещину он проник в башню и стал спускаться по лестнице, крича:

— За мной, друзья! Балка выдержит.

Тотчас же пятеро смельчаков, сопровождавших сержанта, ступили на балку и на четвереньках один за другим добрались до башни. Когда первый из них достиг чердака, где скрывался Антуан де Мопра, то увидел, как Маркас, упоенный успехом и, видно, забывший, что его задача — захватить врага живьем, собирался уже проткнуть Антуана своей длинной рапирой, точно ласку. Но мнимый траппист был опасным противником. Вырвав оружие из рук сержанта, он повалил его на землю и задушил бы, если бы на него не набросились сзади. Преступник отчаянно боролся с тремя напавшими на него стражниками, и только когда подоспели еще двое, они все вместе наконец его осилили. Поняв, что все пропало, Антуан перестал сопротивляться и дал связать себе руки; затем, сопровождаемый стражниками и Маркасом, он спустился по лестнице, которая вела в глубь высохшего колодца, находившегося посреди башни. Обычно Антуан спускался в этот колодец и выбирался из него при помощи лесенки, которую ему подавала жена арендатора, затем она убирала и прятала ее. Обрадованный, я бросился в объятия сержанта.

— Пустяки, — проговорил он, — это меня позабавило. Я теперь вижу, что ноги у меня еще крепкие, а голова ясная. Эхе-хе, старый сержант, — прибавил он, глядя на свою ногу, — старый идальго, старый крысолов, теперь уж никто больше не будет потешаться над твоими икрами!

XXIX

Если бы Антуан де Мопра был человек смелый, он мог бы сыграть со мной дурную шутку, объявив себя очевидцем якобы совершенного мною покушения на Эдме. Прежние его преступления служили более чем достаточной причиной для того, чтобы скрываться, и Антуан мог бы сказать, что именно поэтому он окружал себя тайной и молчал о происшествии у башни Газо. В мою пользу говорили одни только свидетельские показания Пасьянса. Достаточно ли будет их для моего оправдания? Ведь столько других свидетелей, даже друзья, даже Эдме, не отрицали, что у меня неистовый нрав, и тем самым их показания были направлены против меня, делали вероятным мое преступление.

Однако Антуан, на словах самый наглый из всех Мопра Душегубов, на деле был самым трусливым. Едва попав в руки правосудия, он тотчас во всем повинился, еще не зная даже, что брат отступился от него.

Позднее, на судебных заседаниях, носивших скандальный характер, братья самым низким образом сваливали вину один на другого. Траппист, как обычно, прибегавший к лицемерию, хладнокровно предоставил убийцу его судьбе и упорно защищался от обвинения в том, что он когда-либо подстрекал брата совершить преступление; Антуан же, доведенный до отчаяния, обвинял Жана в самых ужасных злодеяниях, в частности — в отравлении моей матери и матери Эдме: обе они умерли в страшных муках, одна вслед за другой. Жан де Мопра, утверждал он, был мастер изготовлять яды; искусно меняя обличье, он проникал в дома и подмешивал отраву в пищу. Антуан заявил, что в день, когда Эдме была обманом завлечена в Рош-Мопра, Жан собрал всех братьев, дабы обсудить с ними способ, как лучше избавиться от этой наследницы значительного состояния; он будто бы давно уже мечтал прибрать его к рукам и лелеял преступный замысел — уничтожить потомство старого кавалера Юбера де Мопра. Отец Эдме выразил настойчивое желание усыновить меня, и одно это стоило жизни моей матушке. Братья Мопра единодушно хотели избавиться разом и от меня и от Эдме, и Жан уже приготовлял яд, когда стражники, осадив замок, помешали осуществлению этого чудовищного плана. Жан со страхом отвергал эти обвинения, смиренно признавая, что он и без того совершил немало смертных грехов, погрязнув в безверии и разврате, и незачем приписывать ему еще новые. Опираясь лишь на показания Антуана, без дополнительного расследования, суд не мог обвинить Жана де Мопра в этих преступлениях, а провести такое расследование вряд ли удалось бы, тем более что духовенство было слишком влиятельно и слишком заинтересовано в том, чтобы не допустить скандального разоблачения трапписта; вот почему суд снял с Жана де Мопра обвинение в сообщничестве с Антуаном; однако его отослали в монастырь траппистов, и архиепископ не только запретил ему появляться в нашей епархии, но и предложил настоятелю траппистов вообще не дозволять Иоанну Непомуку выходить за пределы обители. Жан умер там через несколько лет, предаваясь раскаянию, приступы которого принимали у него характер тяжелого помешательства. Вполне возможно, что сначала он только играл роль человека, мучимого угрызениями совести, чтобы добиться морального оправдания в глазах общества, а затем, когда замыслы его потерпели неудачу, он под влиянием сурового режима и жестоких наказаний, принятых в его ордене, действительно почувствовал ужас, испытал муки нечистой совести и запоздалого раскаяния. Муки ада — вот единственное, во что верят и чего боятся люди с низкой душой.

Едва я был оправдан, восстановлен во всех правах и освобожден, как тут же помчался к Эдме; я застал старого кавалера уже при смерти. Перед своей кончиной он вновь обрел не скажу память о событиях, но память сердца. Он узнал меня, прижал к груди, благословил меня и дочь и соединил наши руки. Отдав последний долг этому благородному человеку и чудесному отцу, утрата коего была для нас так горестна, словно мы не предвидели и не ожидали ее уже с давних пор, мы покинули на некоторое время родные края, не желая быть свидетелями казни Антуана, которого приговорили к колесованию. Двое свидетелей, давших против меня ложные показания, были биты плетьми, заклеймены палачом и изгнаны из провинции. Мадемуазель Леблан, которую прямо нельзя было уличить в лжесвидетельстве, ибо она ничего не утверждала, а лишь высказывала предположения, ко всеобщему неудовольствию вышла сухой из воды и переехала в другую провинцию, где жила безбедно; это давало основание предполагать, что она получила некую сумму за то, чтобы меня погубить.

Мы не захотели ни на минуту расстаться с нашими лучшими друзьями, с моими единственными защитниками — Маркасом, Пасьянсом, Артуром и аббатом Обером. Все мы разместились в одной дорожной карете; Маркас и Пасьянс, привыкшие к вольному воздуху, охотно заняли наружные места; мы обращались с ними как с равными. Никогда с тех пор они больше не сидели за отдельным столом. У некоторых людей хватало невоспитанности удивляться этому, но мы пренебрегали всеми толками. Существуют обстоятельства, когда бесследно стираются все мнимые или действительные различия в положении и воспитании.

Мы посетили Швейцарию. Артур считал это путешествие необходимым для полного выздоровления Эдме; нежные и предупредительные заботы нашего преданного друга, наша любовь и старания сделать Эдме счастливой, великолепные горные виды — все способствовало тому, чтобы рассеять ее печаль и изгладить из души воспоминания о недавно перенесенных нами бурях. Швейцария оказала на поэтическую натуру Пасьянса магическое действие. Часто он приходил в такое восторженное состояние, что мы бывали этим одновременно и восхищены и испуганы. Он было прельстился мыслью построить себе хижину где-нибудь в долине и провести остаток дней своих, созерцая природу; однако любовь к нам заставила его отказаться от этого намерения. Впоследствии Маркас объявил, что, несмотря на все удовольствие, какое он получал в нашем обществе, для него это путешествие было самой печальной порой его жизни. Дело в том, что однажды после нашего возвращения с прогулки Барсук, который к старости начал страдать несварением желудка, скончался, пав жертвой великолепного приема, оказанного ему на кухне гостиницы в Мартиньи. Сержант не произнес ни слова. Некоторое время он мрачно молчал, глядя на своего бездыханного друга, затем похоронил его в саду под самым красивым розовым кустом; впервые он заговорил о своем горе лишь год спустя.

Во время путешествия по Швейцарии Эдме проявляла ко мне ангельскую доброту и заботливость; следуя теперь велению своего сердца, не испытывая больше недоверия или же сказав себе, что я был достаточно несчастлив и заслужил награду, она тысячу раз давала мне чудесные доказательства своей любви, которую впервые выразила, подняв голос в мою защиту в зале суда. Признаюсь, недомолвки, поразившие меня в ее свидетельских показаниях, и воспоминание о словах обвинения, которые слетели с ее уст, когда Пасьянс нашел ее истекающей кровью, заставили меня долго страдать. Я полагал, и, быть может, не без основания, что Эдме стоило немалых усилий поверить в мою невиновность до разоблачений Пасьянса. Правда, она касалась этой темы лишь очень осторожно и сдержанно. Но однажды она окончательно исцелила мою рану, воскликнув с присущей ей очаровательной непосредственностью:

— Ну, а если я тебя так любила, что способна была оправдать в своем сердце и защитить перед людьми, пусть даже солгав, что тогда?

Мне очень хотелось понять, как следует относиться к утверждению Эдме, будто она полюбила меня с первых же дней нашего знакомства. Тут она немного смутилась, словно неодолимая гордыня внушила ей ревнивое сожаление о том, что эта тайна отныне принадлежит не ей одной. Тогда аббат взял на себя труд передать мне исповедь ее души; он уверял, что на первых порах частенько бранил Эдме за пристрастие к «юному дикарю». Когда же я напомнил ему о задушевном разговоре между ним и Эдме, который мне довелось однажды вечером подслушать в парке (я пересказал ему эту беседу почти слово в слово, ибо память у меня отличная), аббат на это возразил:

— Если бы в тот вечер вы прошли за нами еще немного дальше по аллее, то сделались бы свидетелем ссоры, которая бы вас весьма обнадежила: она объяснила бы вам, каким образом из антипатичного, я бы сказал, почти ненавистного мне человека вы стали сначала терпимым, а мало-помалу чуть ли не самым дорогим для меня существом.

— Расскажите об этом! — вскричал я. — Что послужило причиной такого чуда?

— Всего лишь одно сказанное ею слово, — отвечал аббат, — Эдме вас любила. Сделав мне это признание, она закрыла лицо руками и на несколько мгновений застыла, словно оцепенев от стыда и горя; затем, внезапно подняв голову, она воскликнула:

«Ну что ж! Да, я люблю его, раз уж вам так хочется это знать, без памяти влюблена, как вы изволите выражаться. Это не моя вина, и мне нечего краснеть. Ничего не поделаешь, так судил рок. Я никогда не любила господина де ла Марша, я отношусь к нему только как к другу. А к Бернару у меня совсем иное чувство — такое сильное, противоречивое, бурное, сотканное из вражды и страха, жалости, гнева и нежности, что я ничего в нем не понимаю, да и не стараюсь понять».

«О женщина, женщина! — вскричал я вне себя от удивления, воздевая руки. — Ты бездна, ты тайна, и тот, кто мнит, будто знает тебя, — трижды безумец!»

«Называйте это как хотите, аббат, — продолжала она с решимостью, но в голосе ее слышались досада и смятение, — мне совершенно безразлично. По этому поводу я столько уже говорила сама себе, сколько вы не сказали за всю свою жизнь всей вашей пастве. Я знаю: Бернар — сущий медведь, барсук, как его именует мадемуазель Леблан; он дикарь, деревенщина — что вам еще? Нет на свете человека более своенравного, угловатого, скрытного и злобного, чем Бернар; это неуч, который едва умеет подписать свое имя; это грубиян, который надеется укротить меня, как вареннскую кобылицу. Он жестоко ошибается: я скорее умру, чем соглашусь принадлежать ему, если только он не переделает себя, чтобы сделаться моим мужем. Стало быть, остается рассчитывать лишь на чудо; так я и поступаю, хотя и не очень верю в чудеса. Но пусть он принудит меня покончить с собой или уйти в монастырь, пусть останется таким, каков он есть, или даже сделается еще хуже, я все равно буду его любить. Милый аббат, уж вы-то понимаете, чего стоит мне это признание, и если я, точно кающаяся грешница, припадаю к вашим стопам и взываю к вашему сердцу, вы не должны унижать меня такими восклицаниями и заклятиями: ведь вы мне друг! А теперь судите сами, рассуждайте, спорьте, доказывайте! Вот болезнь — я люблю его! Вот ее симптомы — я думаю только о нем, я вижу только его одного и сегодня не стала обедать потому лишь, что его не было дома. Для меня он самый необыкновенный человек на свете. Когда он говорит, что любит меня, я вижу, я чувствую, что это правда; его страсть меня и оскорбляет и восхищает. С тех пор как я узнала Бернара, де ла Марш кажется мне слащавым и напыщенным, в Бернаре я вижу себя: он столь же горд, неистов, отважен, как и я, он столь же чувствителен, ибо плачет, как ребенок, когда я рассержу его; вот и я плачу, едва подумала о нем».

— Дорогой аббат, — вскричал я, бросаясь на шею Оберу, — я сейчас задушу вас в объятиях за то, что вы все это вспомнили!

— Аббат преувеличивает, — лукаво заметила Эдме.

— Как! — воскликнул я и крепко, до боли сжал ее руки. — Ты заставила меня страдать целых семь лет, а теперь скупишься подарить несколько целительных слов…

— Не жалей о прошлом, — сказала она, — ведь мы погибли бы, если бы у меня недостало благоразумия и сил для нас обоих. Вспомни только, каким ты был! Боже мой, что сталось бы с нами сегодня? Ты все равно страдал бы от моей суровости и моей гордыни, но только еще горше; конечно, ты в первый же день нашего брака оскорбил бы меня, и я бы тебя наказала, либо уехав, либо покончив с собой, либо убив тебя самого, ибо в нашем роду убивают: к этому нас приучали с детства. Во всяком случае, ты сделался бы мне ненавистен, твое невежество заставляло бы меня краснеть, ты хотел бы властвовать надо мной, и мы бы не ужились друг с другом; это привело бы в отчаяние моего отца, а ведь он, ты знаешь, был для меня всем! Я бы, пожалуй, не задумываясь, попытала счастья с тобой, будь я одна на свете, — ведь я не робкого десятка; но мой отец должен был жить счастливо, спокойно и пользоваться всеобщим уважением, ибо он делал все, чтобы я была счастливой и независимой. Я бы никогда не простила себе, если б отняла у него в старости те блага, которые он так щедро дарил мне всю жизнь. Не думай, что я так добродетельна и благородна, как полагает аббат, — просто я люблю, но люблю сильно, беззаветно и неизменно. Я приносила тебя в жертву отцу, мой бедный Бернар! И небо, которое прокляло бы нас, если бы я принесла отца в жертву тебе, ныне нас вознаградило: оно пожелало, чтобы мы вышли из всех испытаний, сохранив любовь и верность друг другу. По мере того как ты вырастал в моих глазах, я чувствовала, что могу терпеливо ждать, ибо мне предстояло любить тебя долго и я не опасалась, что страсть моя улетучится, прежде чем я утолю ее, как подчас бывает со слабодушными. Мы оба — люди недюжинные, и нам нужна героическая любовь, чувства обыденные сделали бы нас дурными.

XXX

Мы вновь приехали в Сент-Севэр, когда закончился траур Эдме; к этому времени была приурочена наша свадьба. Покидая родные места, где на нашу долю выпало столько горьких мук и великих несчастий, мы воображали, что нам никогда не захочется сюда возвратиться; однако столь велика сила воспоминаний детства и столь крепкие узы привязывают нас к домашнему очагу, что во время пребывания в чарующей стране, не омраченной никакими горестными воспоминаниями, мы довольно скоро начали жалеть о покинутой нами печальной и дикой Варенне, тосковать по старому дубовому парку Сент-Севэра. Мы вошли в него с глубокой и благоговейной радостью. Эдме прежде всего нарезала в саду красивых цветов и, опустившись на колени, убрала ими могилу отца. Мы поцеловали эту священную для нас землю и поклялись употребить все свои силы, дабы наши имена после смерти были окружены таким же уважением и почетом, как имя старого кавалера Юбера де Мопра. Честолюбивое стремление оставить по себе добрую память превратилось для него в страсть, но то была благородная страсть, то было святое честолюбие.

Нас венчали в деревенской часовне, а свадьбу мы отпраздновали в семейном кругу: никто, кроме Артура, аббата, Маркаса и Пасьянса, не присутствовал на этом скромном пиршестве. Мы не нуждались в свидетелях, чуждых нашему счастью! Чего доброго, они еще решили бы, будто оказывают нам милость своим присутствием, которое поможет скорее забыть о тех, кто запятнал позором наш род. Для довольства и счастья мы больше ни в ком не нуждались. Сердца наши до краев были переполнены чувством дружбы. Мы были слишком горды, чтобы искать чьего-нибудь расположения, слишком довольны друг другом, чтобы еще чего-либо желать. Пасьянс снова поселился в хижине, по-прежнему отказываясь что-либо изменить в своей одинокой и скромной жизни; в определенные дни недели он отправлял обязанности «главного судьи» и «казначея». Маркас оставался возле меня до самой своей кончины, которая последовала в конце Французской революции; надеюсь, мне удалось в меру моих сил вознаградить его не стесняемой никакими условностями дружбой и ничем не омрачаемой близостью.

Артур, посвятивший нам целый год жизни, не мог отрешиться от любви к отечеству и от желания споспешествовать его возвышению, отдавая этому свои познания и плоды своих трудов; он возвратился в Филадельфию, где я и навестил его, после того как овдовел.

Не стану описывать вам счастливые годы, проведенные мною с этой благородной и великодушной женщиной: о таких годах не рассказывают. Нельзя было бы жить, после того как они безвозвратно ушли, если бы всеми силами не отгонять воспоминаний о них! Эдме подарила мне шестерых детей, из которых четверо еще живы и занимают достойное положение в обществе. Я льщу себя надеждой, что благодаря им из памяти людской окончательно изгладятся постыдные воспоминания о наших предках. Я жил ради наших детей, следуя завету Эдме, которая поручила мне их на смертном одре. Позвольте мне не касаться более этой утраты, которая постигла меня всего лишь десять лет назад, я и до сих пор ощущаю ее столь же болезненно, как в первый день, и даже не стараюсь утешиться; я лишь стремлюсь быть достойным того, чтобы соединиться в лучшем мире со святой спутницей моей жизни, когда и я окончу свой земной путь. Она была единственной женщиной, которую я любил; никогда другая не привлекла моего взора и не испытала страстного пожатия моей руки. Таков я от природы: то, что я люблю, я люблю вечно — в прошлом, настоящем и будущем.

Бури революции не разрушили нашего благополучия, и вызванные ею страсти не внесли разлад в нашу семью. Мы охотно, от всего сердца, отдали большую часть своего имущества, подчиняясь законам республики; мы считали эти жертвы справедливыми. Аббат, испуганный кровопролитием, порою отступался от своих политических верований: то суровое время нередко требовало непомерной для него силы духа. В нашей семье он был жирондистом.[332]

Эдме, не менее чувствительная от природы, оказалась более мужественной; женщина с отзывчивой душой, она глубоко сочувствовала горестям всех партий, оплакивала все невзгоды своего века, но никогда не забывала о его величии, окрашенном священным фанатизмом. Она осталась верна идее всеобщего равенства. В те времена, когда деяния Горы[333] возмущали и приводили в отчаяние аббата, она великодушно приносила в жертву дружбе свои патриотические порывы и с присущей ей деликатностью никогда не произносила при нем имена некоторых людей, заставлявшие его содрогаться; между тем сама она была такой стойкой и убежденной их сторонницей, каких я среди женщин не видывал.

Что касается меня самого, то могу утверждать: я был воспитан Эдме; всю жизнь я всецело доверялся ее разуму и чувству справедливости. Когда в своем искреннем увлечении я захотел принять участие в общественной борьбе, она удержала меня, напомнив, что мое имя помешает мне приобрести влияние среди простого народа, ибо люди не станут доверять мне и будут думать, что я желаю опереться на них, дабы заставить забыть, что я дворянин. Но когда враг появился у ворот Франции, Эдме сама послала меня служить в армию волонтером; когда же военное поприще стало поприщем честолюбия, а республика была уничтожена, жена призвала меня к себе и сказала:

— Больше ты меня не покинешь.

Пасьянс играл видную роль в годы революции. Он был единодушно избран судьей своего округа. Его неподкупность, беспристрастие, с каким он относился и к дворцу и к хижине, его твердость и мудрость оставили неизгладимые воспоминания в памяти жителей Варенны.

На войне мне представился случай спасти жизнь господину де ла Маршу и помочь ему бежать за границу.

— Вот, пожалуй, и все события моей жизни, в которых играла роль Эдме, — закончил свой рассказ старый Бернар де Мопра. — Об остальном нет смысла вспоминать. Если в повести этой есть что-либо доброе и полезное, нужно, чтобы вы, молодые люди, извлекли из нее урок. Стремитесь иметь рядом с собой прямодушного советчика, взыскательного друга и любите не того, кто вам льстит, но того, кто вас исправляет. Не слишком доверяйтесь френологии:[334] ведь у меня весьма выражена шишка убийцы, и, как иногда грустно шутила Эдме, в нашем роду убивают, к этому нас приучали с детства. Не верьте в неотвратимость рока или, по крайней мере, никогда не призывайте безропотно покоряться его воле. Вот мораль моей истории.


В заключение старый Бернар угостил нас вкусным ужином и непринужденно беседовал с нами почти весь вечер. Мы попросили его подробнее остановиться на том, что он назвал моралью своей истории; и тогда он перешел к общим соображениям, здравый смысл и ясность которых нас поразили.

— Я говорил о френологии, — сказал он нам, — не для того, чтобы подвергнуть критике теорию, у которой есть свои хорошие стороны, ибо она направлена к тому, чтобы пополнить наши познания в области физиологии и тем самым лучше изучить человека. Я воспользовался словом «френология», ибо в наши дни верят, будто одни лишь инстинкты формируют человека, верят столь же слепо, какдревние верили в могущество рока. Я не думаю, что френология более проникнута духом фатализма, чем любая другая теория такого же порядка, и Лафатер,[335] которого еще при жизни обвиняли в фатализме, на самом деле был ближе многих других христиан к духу Евангелия.

Не верьте в абсолютную неотвратимость рока, дети мои, и все же не отрицайте некоторой доли влияния, которое оказывают на человека его инстинкты, его способности, впечатления, окружавшие его с колыбели, первые картины, поражавшие его детское воображение, одним словом — весь внешний мир, так как он и определяет развитие нашей души. Помните, что мы не всегда бываем вполне свободны в выборе между добром и злом, не забывайте об этом, если только хотите быть терпимы к виновному, то есть справедливы, как само небо, ибо суд господень исполнен милосердия; иначе правосудие божье было бы несовершенным.

То, что я сейчас сказал, быть может, и не вполне согласуется с буквой христианской религии, но заверяю вас, мысль моя вполне отвечает духу христианства, ибо она истинна. Человек не рождается злым; не рождается он и добрым, как полагает Жан-Жак Руссо, старый учитель моей дорогой Эдме. Человек от рождения наделен теми или иными страстями, теми или иными возможностями к их удовлетворению, большей или меньшей способностью извлекать из них пользу или вред для общества. Но воспитание может и должно исцелять от всякого зла; в том и заключается великая задача, ждущая своего решения, — речь идет о том, чтобы найти такую форму воспитания, которая отвечала бы натуре каждого отдельного человека. Всеобщее и совместное образование представляется необходимым; но следует ли отсюда, что оно должно быть одинаковым для всех? Если бы меня десяти лет от роду отдали в коллеж, я бы, конечно, вырос вполне приемлемым для общества человеком; но разве удалось бы таким путем избавить меня от неистовых желаний и научить их обуздывать, как это сделала Эдме? Сомневаюсь. Каждый испытывает потребность быть любимым, это поднимает его в собственных глазах; но людей нужно любить по-разному: одного — с бесконечной снисходительностью, другого — с неослабной строгостью. А пока будет разрешена проблема воспитания, общего для всех и одновременно приспособленного к особенностям каждого, старайтесь сами исправлять друг друга.

Вы спросите меня, каким образом? Ответ мой будет краток: возлюбите друг друга всем сердцем. Тогда нравы станут воздействовать на законы, и вы придете к уничтожению самого отвратительного и самого безбожного из всех законов — закона возмездия, к уничтожению смертной казни; ведь смертный приговор представляет собою не что иное, как признание власти рока над людьми, ибо такой приговор полагает виновного неисправимым, а небо — беспощадным.

ОРАС

Перевод Р. Линцер

ПРЕДИСЛОВИЕ

Надо полагать, что в Орасе верно изображен весьма распространенный в наши дни тип молодого человека, ибо из-за этой книги я нажил себе немало непримиримых врагов. Люди, совершенно мне неизвестные, утверждали, будто узнают себя в моем герое, и не могли простить мне, что я так безжалостно их разоблачил. Мне не остается ничего другого, как повторить здесь то, что уже было сказано мною в первом предисловии: я никого не имел в виду, рисуя портрет моего героя; я брал его черты повсюду и нигде в частности, так же как я поступал, создавая образ и второго героя, наделенного безграничной самоотверженностью, которого я противопоставил первому, обладавшему необузданным себялюбием. Оба эти характера вечны, и, как сказал в шутку один весьма остроумный человек, мир мало-мальски мыслящих существ делится на два вида: насмешников и простаков. Быть может, именно это меткое замечание и побудило меня написать «Ораса». А может быть, мне просто захотелось показать, что себялюбцы порою становятся жертвой собственного эгоизма, а люди самоотверженные не всегда несчастны. Я не доказал ничего. Впрочем, ничего и нельзя доказать ни вымыслом, ни даже правдивым рассказом; но люди честные находят опору в своей совести, и для них-то я и писал эту книгу, в которой иные усмотрели столько коварства. Мне оказали слишком много чести; я предпочел бы принадлежать к самому скромному разряду простаков, нежели к блестящему сонму насмешников.

Жорж Санд

Ноан, 1 ноября 1852 г.


ГОСПОДИНУ ШАРЛЮ ДЮВЕРНЕ[336]

Разумеется, он нам знаком, черты его присущи многим людям, но ни один из них не послужил мне образцом. Боже избави меня высмеивать в моем романе какую-нибудь определенную личность. Моя цель и на этот раз — дать сатирическое изображение порока, распространенного в современном обществе; и если это удалось мне не лучше, чем всегда, то, как и всегда, я скажу: в этом повинен автор, а не истина. Нынешние маркизы уже не смешны.[337] Несомненно, что теперь, когда старые общественные слои вытеснены новыми, дерзкие притязания тщеславия проявляются по-иному и в иной среде. Я попытался внимательно исследовать образ современного молодого человека, но наш герой нимало не похож на то, что в Париже именуют «львом». «Лев» — существо вполне безобидное. Орас — тип опасный, ибо обладает подлинными достоинствами, и к тому же это тип более распространенный. «Львы» не являются преемниками ни маркизов Мольера, ни волокит эпохи Регентства; они ни хороши, ни дурны; они только по-детски разыгрывают злодеев. Это бессильное подражание ныне исчезнувшим блистательным порокам — лишь мелкий эпизод в общем ходе спектакля. Орас должен был пройти через это; но он действовал из иных побуждений и стремился к иным целям. К счастью, одно лишь смешное подражание не может удовлетворить честолюбивую молодежь, которая, проходя через сотни ошибок и заблуждений, растет и очищается, движимая могущественной силой самолюбия. Мы часто говорили с вами, друг мой, о тех наших современниках, в ком себялюбие достигло крайних пределов. Не раз мы видели, как, желая творить добро, они творили зло. Порой мы смеялись над ними, часто их осуждали, еще чаще жалели, но все-таки мы их любили, несмотря ни на что!

Жорж Санд

ГЛАВА I

Люди, к которым мы испытываем наибольшую привязанность, не всегда внушают нам наибольшее уважение. Влечение дружественных сердец не нуждается в восхищении и восторгах. Оно основано на чувстве равенства, побуждающем нас искать в друге человека, подобного себе, человека, подверженного тем же страстям, тем же слабостям, что и мы. Преклонение требует привязанности совсем иного рода, чем непрестанная напряженная близость, именуемая дружбой. Я был бы дурного мнения о человеке, который не любит того, чем сам восхищается, еще меньше мне понравился бы человек, любящий только то, что его восхищает. Однако это справедливо лишь в отношении дружбы. Любовь — совсем другое: она живет восторгами; все, что оскорбляет ее пылкую чувствительность, сушит и губит ее. И все же самое сладостное из человеческих чувств — то, что питается слабостями и ошибками в той же мере, как величием и подвигом, что свойственно любому возрасту, зарождается в нас с первым ощущением бытия и кончается вместе с нашей жизнью; чувство, которое поистине удваивает и расширяет наше существование, возрождается из пепла и, казалось, исчезнувшее навсегда, вновь возникает, столь же прочное и нерушимое; чувство это, увы, не любовь; вы знаете сами — это дружба.

Если бы я высказал здесь все, что думаю и знаю о дружбе, я забыл бы о своем повествовании и написал бы трактат во многих томах; но, пожалуй, я рисковал бы найти немного читателей в наш век, когда дружба настолько вышла из моды, что и она встречается не чаще, чем любовь. Итак, я ограничусь изложенным, дабы предпослать своему рассказу следующее введение: да будет известно, что друг мой, о котором я горячо сожалею, чья жизнь особенно тесно переплелась с моей, не был совершеннейшим и лучшим из людей; напротив, это был юноша, исполненный недостатков и странностей; порой я ненавидел и презирал его, но все же ни к кому и никогда не испытывал столь властного и непобедимого чувства симпатии.

Его звали Орас Дюмонте; он был сыном мелкого провинциального чиновника с жалованьем в полторы тысячи франков, который, женившись на богатой деревенской наследнице, обладавшей почти шестью тысячами экю, оказался, как говорится, держателем ренты в три тысячи франков. Его будущее — то есть продвижение в обществе — зависело от его трудолюбия, здоровья и хорошего поведения — иными словами, от слепого повиновения всем установлениям и порядкам существующего строя.

Не удивительно, что при таком ненадежном положении и ограниченном достатке господин и госпожа Дюмонте, отец и мать моего друга, решив дать сыну образование, поместили его в провинциальный коллеж, где он получил звание бакалавра, а затем отправили в Париж обучаться в высшей школе, с тем чтобы через несколько лет он стал адвокатом или врачом. Я говорю «не удивительно», ибо нет семьи, находящейся в подобных условиях, которая не лелеяла бы честолюбивой мечты обеспечить своим отпрыскам независимое положение. Независимость или то, что понимают под этим возвышенным словом, — вот идеал бедного чиновника; слишком много претерпел он лишений, а зачастую, увы, и унижений, чтобы не испытывать желания избавить от них свое потомство; он верит, что судьба щедро рассыпала вокруг счастливые жребии и стоит лишь нагнуться, чтобы обрести любой из них. Человек стремится вверх; благодаря этому инстинкту и держится столь поражающее своей хрупкостью и вместе с тем долговечностью здание общественного неравенства.

Из всех профессий, доступных юноше и способных избавить его от нищеты, родители никогда не согласятся избрать самую скромную и самую надежную. Решает тут всегда алчность или тщеславие. Вокруг столько блестящих примеров! Из низших слоев общества выбивается на первые места столько гениев разного рода, в том числе и гениев ничтожества! «Почему бы, — говорил жене господин Дюмонте, — нашему Орасу не выйти в люди, как такой-то или такой-то и многие другие! У него-то способностей и смелости побольше». Госпожу Дюмонте несколько испугали жертвы, необходимые, по словам мужа, для того, чтобы поставить Ораса на ноги, но как не поверить, что ты произвела на свет самого умного и одаренного ребенка из всех когда-либо живших на земле? Госпожа Дюмонте была простая, добрая женщина, выросшая в деревне и обладавшая здравым смыслом в пределах доступных ей понятий. Но огромный неизвестный ей мир, существовавший за пределами этого узкого круга, она видела лишь глазами своего мужа. Когда господин Дюмонте говорил ей, что после революции все французы равны перед законом, что нет более привилегий и каждый талантливый человек может пробиться сквозь толпу и преуспеть, разве лишь проталкиваться придется посильнее, чем тому, кто находится ближе к цели, она поддавалась на его уговоры, боясь прослыть отсталой и упрямой, как те крестьяне, среди которых она родилась и выросла.

Жертва, на которой настаивал господин Дюмонте, представляла собой ни больше ни меньше, как половину их дохода! «На полторы тысячи франков, — говорил он, — мы можем скромно жить и воспитывать дома нашу дочь; на остальные же доходы, то есть на мое жалованье, мы можем в течение нескольких лет прилично содержать Ораса в Париже».

Полторы тысячи франков, чтобы прилично жить в Париже, имея от роду девятнадцать лет, да еще будучи Орасом Дюмонте!.. Госпожа Дюмонте не останавливалась перед жертвами; славная женщина согласилась бы питаться одним черным хлебом и ходить босиком, лишь бы помочь сыну и угодить мужу; но ей горько было истратить разом все сбережения, сделанные за время ее супружеской жизни и составившие около десяти тысяч франков. Тому, кто незнаком с убожеством провинциальной жизни и поразительной способностью рачительных хозяек сокращать расходы и выгадывать на всем, покажется баснословной возможность при ренте в три тысячи франков скопить несколько сотен экю в год, не уморив при этом голодом мужа, детей, служанок и кошек. Но тому, кто сам ведет такую жизнь или видит ее вблизи, известно, как часто это бывает. Женщина, не имеющая ни таланта, ни профессии, ни состояния, может существовать и поддерживать существование своих близких, лишь проявляя необычайную изворотливость в обкрадывании себя самой, ежедневно лишая чего-либо необходимого свою семью. Жалкая жизнь, не знающая ни сострадания, ни веселья, ни разнообразия, ни гостеприимства. Но какое до этого дело богачам? Они считают, что общественные блага распределены вполне справедливо! «Если эти людишки хотят воспитывать своих детей так же, как мы своих, — говорят они о мелких буржуа, — пусть терпят лишения! А не хотят терпеть лишения, пусть отдают детей в ремесленники или чернорабочие!» Богачи рассуждают справедливо с точки зрения общественного права, но с точки зрения права человеческого… Бог им судья!

«А почему бы, — рассуждают бедняки в своих жалких лачугах, — почему бы нашим детям не пользоваться всеми благами наравне с детьми крупных промышленников или благородных господ? Образование уравнивает людей, и сам бог велит нам стремиться к равенству».

Вы тоже правы, почтенные родители, совершенно правы, — с общей точки зрения; и, несмотря на частые и жестокие крушения ваших надежд, мы, несомненно, долго еще будем идти к равенству тропой, проторенной вашим законным честолюбием и вашим наивным тщеславием. Но когда свершится действительное уравнение прав и надежд, когда каждый человек найдет в обществе ту среду, где его существование будет не только возможно, но полезно и плодотворно, — тогда каждый, будем надеяться, измерит свои силы и оценит свои способности в обстановке спокойствия, даруемого свободой, более разумно и скромно, чем это делается сейчас, в лихорадочной тревоге и возбуждении борьбы. Я твердо верю: придет время, когда перед юношей не будет стоять выбор: стать первым человеком своего века либо пустить себе пулю в лоб. А так как в те времена каждому будут даны политические права и пользование этими правами явится неотъемлемой частью жизни всех граждан, то, весьма вероятно, политическая карьера не будет привлекать столько честолюбцев, рвущихся к ней сейчас с такой страстью и с таким презрением ко всем другим занятиям, лишь потому что эта карьера сулит им главенство и власть над людьми.

Как бы то ни было, госпожа Дюмонте, предназначавшая накопленные десять тысяч франков в приданое дочери, наконец согласилась истратить их на содержание сына в Париже и снова стала откладывать деньги, чтобы выдать замуж Камиллу, сестру Ораса.

И вот Орас на прекрасных улицах Парижа. При нем — его звание бакалавра и студента юридического факультета, его девятнадцать лет и полторы тысячи пенсиона. Он уже целый год был — или считался — студентом, когда я познакомился с ним в маленьком кафе возле Люксембургского сада, куда мы каждое утро заходили выпить чашку шоколада и почитать газеты. Его учтивость, открытое лицо, живой и мягкий взгляд пленили меня с первого раза. Молодые люди сходятся быстро; достаточно им посидеть несколько дней сряду за одним столиком и перекинуться из вежливости двумя-тремя словами, чтобы в первое же солнечное утро завязался откровенный разговор и из кафе перенесся в тенистые аллеи Люксембургского сада. Это с нами и случилось в одно прекрасное весеннее утро. Цвела сирень, солнце весело играло на красном дереве и бронзовых украшениях конторки, за которой сидела госпожа Пуассон, прелестная хозяйка кафе. Сам не помню, как мы с Орасом очутились у большого бассейна и, гуляя рука об руку, болтали, словно старые друзья, не зная даже, как зовут друг друга; ибо если обмен мнениями неожиданно и сблизил нас, то ни он, ни я не отрешились еще от той сдержанности, которая у людей воспитанных обычно является доказательством взаимного уважения. Я только и узнал в тот день об Орасе, что он студент юридического факультета; он только и узнал обо мне, что я изучаю медицину. Он лишь спросил, как отношусь я к избранной мною науке; такой же вопрос задал ему и я.

— Я восхищаюсь вами, — сказал он мне на прощание, — вернее, я вам завидую: вы работаете, вы не теряете времени даром, вы любите науку, у вас есть надежды, вы идете прямо к цели! Я же стою на другой дороге; и, вместо того чтобы стремиться вперед, только и думаю, как бы свернуть в сторону и сбежать. У меня отвращение к юриспруденции — этому сплетению лжи, направленному против божественной справедливости и вечной истины. И хотя бы вся эта ложь была связана какой-нибудь логической системой! Но нет, одна ложь бесстыдно противоречит другой, словно для того, чтобы каждый мог причинять зло теми извращенными способами, какие ему представляются наиболее удобными. Я объявляю глупцом или негодяем каждого молодого человека, который всерьез занимается изучением судейского крючкотворства. Презираю, ненавижу его!..

Он говорил с подкупающим жаром, не лишенным, однако, известной нарочитости. Слушая его, нельзя было усомниться в его искренности; но казалось, он разражается подобными тирадами не впервые. Они лились так естественно и свободно, словно были заучены наизусть, — да простится мне этот мнимый парадокс! Если вы превратно поймете то, что я хочу этим сказать, вам нелегко будет постичь тайну характера Ораса, ибо его трудно определить, трудно справедливо оценить даже мне, так долго его изучавшему.

Это была смесь притворства и естественности, столь искусно соединенных, что невозможно было различить, где начиналось одно и кончалось другое; так в некоторых блюдах или духах ни по вкусу, ни по запаху невозможно распознать их составные элементы. Я видел людей, которым Орас сразу же внушал безмерную антипатию, он казался им высокомерным и напыщенным. Другие же пленялись им немедленно, не могли им нахвалиться, утверждали, что такого чистосердечия и непринужденности не найти нигде. Должен вас заверить, что и те и другие ошибались, — вернее, и те и другие были правы: Орас был естественным притворщиком. Разве не знаете вы подобных людей? Они так и рождаются с заимствованным характером и манерами, и кажется, будто они играют роль, тогда как в действительности разыгрывается драма их собственной жизни. Они копируют самих себя. Это пылкие умы, назначенные природой любить великое; пусть среда, окружающая их, обыденна — зато стремления романтичны; пусть их способность к творчеству ограниченна — зато замыслы безмерны; и потому такой человек всегда драпируется в плащ героя, созданного его воображением. Но герой этот не кто иной, как он сам, — его мечта, его творение, его внутренняя, вдохновляющая сила. Реальный человек живет рядом с человеком идеальным; и подобно тому как в расколотом надвое зеркале мы видим собственное отражение двойным, так и в этом как бы удвоенном человеке мы различаем два образа, неразделимых, но совершенно несходных между собой. Именно это мы понимаем под выражением «вторая натура», ставшим синонимом слова «привычка».

Таков был Орас. Потребность показывать себя в наиболее выгодном свете была у него так сильна, что он всегда был изысканно одет, наряден и блестящ. Природа, казалось, помогала ему в этой неустанной работе. Он был красив, держался изящно и непринужденно. Правда, не всегда в его одежде и манерах проявлялся безупречный вкус, однако художник мог бы в любую минуту подметить в нем какую-нибудь эффектную черту. Он был высокого роста, хорошо сложен, плотен, но не толст. Лицо его привлекало благородной правильностью черт, — однако в нем не было утонченности. Утонченность — нечто совсем иное. Благородство черт дается природой, утонченность — искусством; первое рождается вместе с нами, второе приобретается. Утонченность предполагает сознательно выработанное поведение, вошедшее в привычку выражение лица. Густая черная борода Ораса была подстрижена с щегольством, сразу выдававшим его принадлежность к Латинскому кварталу,[338] а пышные и черные как смоль волосы рассыпались в буйном изобилии, которое истинный денди постарался бы слегка обуздать. Но когда он порывисто проводил рукой по этой темной волне, растрепавшиеся волосы не делали его смешным и не портили прекрасного лба. Орас отлично знал, что может безнаказанно ерошить прическу хоть двадцать раз на день, ибо, как он сам невзначай при мне обмолвился, волосы его лежали восхитительно. Одевался он с некоторой изысканностью. Его портной, малоизвестный и не имевший представления о подлинном светском тоне, понял его стиль и отваживался изобретать для него более широкие обшлага, более яркий жилет, более выпуклый пластрон, более смелый покрой фрака, чем для других молодых клиентов. Орас был бы совершенно смешон на Гентском бульваре;[339] но в Люксембургском саду или в партере театра Одеон[340] он был самым элегантным, самым непринужденным, самым щеголеватым, самым блестящим молодым человеком, как принято писать в журналах мод. Шляпа его была сдвинута набок, но в меру, трость была не слишком тяжела, но и не слишком легка. В его одежде отсутствовала та мягкость линий на английский лад, которая отличает истинную элегантность; зато в его движениях было столько гибкости, а свои негнущиеся лацканы он носил с такой свободой и естественной грацией, что дамы из аристократических кварталов, особенно молодые, нередко удостаивали его взглядом из глубины ложи или из окна кареты.

Орас знал, что он красив, и не упускал случая дать это почувствовать, хотя у него хватало такта никогда не говорить о своей внешности. Зато он всегда обращал внимание на внешность других людей. Он мгновенно и придирчиво отмечал все погрешности, все недостатки чужой наружности и, естественно, своими ироническими замечаниями побуждал вас мысленно сравнивать его внешность с внешностью его жертвы. В таких случаях он становился язвительным. Обладая превосходно очерченным носом и чудесными глазами, он был безжалостен к некрасивым носам и невыразительным глазам. Он испытывал какое-то болезненное сострадание к горбунам; всякий раз, когда он указывал мне на одного из этих несчастных, я невольно бросал взгляд анатома на стройную спину Ораса и чувствовал, что по ней пробегает дрожь от втайне ощущаемого удовольствия; а между тем на лице его играла улыбка, выражавшая полное равнодушие к столь пустому преимуществу, как хорошее телосложение. Если кому-нибудь случалось заснуть в неловкой или смешной позе, Орас первый начинал смеяться. И невольно я обращал внимание — когда он ночевал у меня или когда я заставал его спящим дома, — что сам он всегда спал красиво, откинув руку или подложив ее под голову, как бы подражая античной статуе; и вот это, казалось бы, невинное наблюдение помогло мне понять его естественное, иными словами, врожденное притворство, о котором шла речь. Даже во сне, даже без свидетелей и без зеркала Орас старался принимать благородную позу. Один из наших товарищей ехидно утверждал, что он позирует даже перед мухами.

Да простят мне все эти подробности. Я остановился на них, так как полагал это необходимым, и теперь возвращаюсь к описанию первых наших встреч.

ГЛАВА II

На следующий день я спросил у Ораса, почему бы, раз уж он чувствует такое отвращение к праву, не заняться ему изучением какой-нибудь другой науки.

— Дорогой мой, — ответил он с самоуверенностью, не свойственной его возрасту и словно позаимствованной у сорокалетнего человека, умудренного опытом, — сейчас существует лишь одна профессия, которая открывает путь ко всему, — это профессия адвоката.

— А что вы называете всем? — спросил я.

— В наше время, — ответил он, — звание депутата — это все. Но погодите немного, и мы увидим кое-что иное!

— Так вы рассчитываете на новую революцию? А если ее не будет, то как же вы станете депутатом? Быть может, у вас есть состояние?

— Не совсем так, но оно у меня будет.

— Отлично. В таком случае важно лишь получить диплом, а заниматься адвокатской практикой вам не придется.

Я искренно поверил, что он располагает состоянием, достаточным для того, чтобы оправдать его самонадеянность. Несколько мгновений он колебался; потом, не решаясь ни подтвердить мое заблуждение, ни сразу его рассеять, он продолжал:

— Придется заняться адвокатской практикой, чтобы приобрести известность… Несомненно, года через два способные люди получат возможность выставлять свою кандидатуру; нужно, следовательно, доказать свои способности.

— Два года? Мне кажется, это маловато; к тому же чтобы получить звание юриста и доказать свои способности, вам потребуется вдвое больше времени; да и тогда вы еще не достигнете возраста…

— Неужели вы думаете, что к следующим выборам возрастной ценз[341] не будет снижен?..

— Думаю, что нет; но в конце концов это вопрос времени; и я полагаю, что если уж вы так твердо решили, то рано или поздно добьетесь своего.

— Не правда ли, этого достаточно, чтобы добиться цели! — сказал он с радостной улыбкой, горделиво сверкнув глазами. — И с каких бы низов ты ни начал восхождение, все равно можно достигнуть вершин общества, если в душе у тебя живет мысль о будущем.

— Не сомневаюсь в этом, — ответил я, — главное — знать, много ли препятствий впереди, но это тайна провидения.

— Нет, дорогой мой! — воскликнул он, дружески беря меня под руку. — Главное — знать, обладаешь ли ты волей достаточно сильной, чтобы преодолеть все препятствия; а у меня, — добавил он, с силой ударив себя в грудь, — у меня она есть!

Беседуя, мы поравнялись с палатой пэров. Казалось, что Орас вот-вот начнет расти на глазах, подобно сказочному великану. Я взглянул на него и заметил, что, несмотря на преждевременно отпущенную бороду, округлые линии лица выдавали его крайнюю молодость. Его восторженное честолюбие еще больше подчеркивало этот контраст.

— А сколько, собственно, вам лет? — спросил я.

— Угадайте, — сказал он с улыбкой.

— На первый взгляд, вам двадцать пять, — ответил я. — Но, возможно, вам нет и двадцати.

— Действительно нет. Что же из этого следует?

— Что ваша воля не старше двух-трех лет, и, следовательно, она еще очень молода и неустойчива.

— Ошибаетесь! — воскликнул Орас. — Моя воля родилась вместе со мною. Мы ровесники.

— Это верно, если говорить о врожденной черте характера. Но все же, я полагаю, у вас было не так уж много случаев проявить свою волю на политическом поприще! Не может быть, чтобы вы уже давно всерьез мечтали о депутатском кресле; да и вообще — давно ли вы узнали, что такое депутат?

— Будьте уверены, я узнал это так рано, как только возможно для ребенка. Едва лишь начал я понимать смысл слов, как почувствовал, что в этом слове таится для меня нечто магическое. Это предзнаменование, поверьте: моя судьба стать парламентским деятелем. Да, да, я буду говорить и заставлю других говорить о себе!

— Пусть так! — ответил я. — Данные у вас есть: это дар божий. А пока занимайтесь теорией.

— Что вы имеете в виду? Право? Крючкотворство?

— О! Если бы только это! Я хочу сказать: займитесь изучением гуманитарных наук: истории, политики, различных религий — и тогда уже решайте, сопоставляйте, формируйте убеждения…

— Вы хотите сказать — идеи? — перебил он с торжествующей убежденностью в улыбке и взгляде. — Идеи у меня уже есть; и, если хотите знать, я думаю, что лучших у меня никогда и не будет, — ибо идеи наши порождаются чувствами, а все мои чувства возвышенны! Да, сударь, небо наделило меня возвышенной и доброй душой. Я не знаю, какие испытания оно мне готовит, но могу сказать с гордостью, над которой способны смеяться только глупцы, что чувствую себя великодушным, отважным, мужественным; душа во мне содрогается и кровь кипит при одной мысли о несправедливости. Все великое опьяняет меня до исступления. Я не кичусь и не могу, мне кажется, кичиться этим, но говорю с уверенностью: я из породы героев.

Я не мог сдержать улыбку, но Орас, наблюдавший за мной, понял, что в ней не было и тени неприязни.

— Вас удивляет, — сказал он, — что, едва успев познакомиться с вами, я даю волю чувствам, которые люди обычно скрывают даже от лучшего друга? Вам кажется, что это свидетельствует о большей их скромности?

— Нет, конечно, — только о меньшей их искренности.

— Прекрасно! Тогда не смейтесь надо мною. Я считаю, что я лучше, чем все эти лицемеры, in petto[342] мнящие себя полубогами и притворно склоняющие головы, изображая стыдливость, якобы требуемую хорошим тоном. Все они эгоисты и честолюбцы в самом полном и отвратительном смысле слова. Вместо того чтобы открыто проявлять воодушевление, которое встретило бы широкий отклик и привлекло к себе все высокие умы, все смелые сердца (разве не так совершаются великие революции?), они втайне любуются своим ничтожным превосходством и, боясь напугать других, скрывают его от ревнивых взоров, чтобы ловко воспользоваться им в тот день, когда обеспечат себе положение. Уверяю вас, эти люди годны лишь на то, чтобы наживать деньги и занимать места в продажных правительствах; люди же, ниспровергающие тиранию, те, кто будит смелые страсти и приводит мир в глубокое и благородное волнение, — Дантоны,[343] Мирабо,[344] Питты,[345] — да разве прибегали они когда-нибудь к ужимкам ложной скромности?

В его словах была доля истины, и говорил он так убежденно, что мне не пришло в голову возражать ему, хотя по своему воспитанию и по натуре я терпеть не могу самомнения. Но Орас обладал одной особенностью: пока вы видели и слушали его, вы неизбежно покорялись обаянию его голоса и жестов. Стоило же вам расстаться с ним, и вы сами удивлялись, как можно было тотчас же не опровергнуть его заблуждений; однако при новой встрече вы опять поддавались притягательной силе его парадоксов.

В тот раз я простился с ним, пораженный необычностью его натуры, и спрашивал себя: «Кто он? Безумец или гений?» Пожалуй, я склонялся ко второму мнению.

— Раз вы так любите революцию, — сказал я ему на следующий день, — вы, должно быть, сражались в прошлом году в Июльские дни?

— Увы! Я уезжал на каникулы, — ответил он. — Но и там, в глухой провинции, я не бездействовал, и если мне удалось избежать опасности, не моя в том вина. Я состоял в добровольческой городской гвардии; она должна была закрепить победу. Ночи мы проводили в карауле, с ружьем на плече, и если бы старый режим сопротивлялся, если бы против нас, как мы ожидали, были посланы войска, — надеюсь, мы вели бы себя лучше, чем все эти старые лавочники, которые позднее, когда правительство организовало национальную гвардию, были допущены в ее ряды. Они притаились в своих лавках, пока исход событий был еще неясен; мы же ходили дозором вокруг города и оберегали их от нападения реакционеров. А две недели спустя, когда опасность миновала, они проткнули бы нас штыками, если бы мы закричали: «Да здравствует свобода!»

В тот день, проболтав с ним довольно долго, я предложил ему пообедать вместе на улице Старой Комедии у Пенсона, самого честного и радушного ресторатора в Латинском квартале.

Я угостил его на славу, к тому же кормили у Пенсона поистине превосходно — сытно и недорого. Его ресторанчик был местом свидания всех честных студентов и молодых людей, жаждавших литературной славы. С тех пор как коллега и соперник Пенсона Даньо, офицер конной национальной гвардии, проявил чудеса храбрости при подавлении восстания, целая фаланга студентов, его завсегдатаев, поклялась не переступать порога его владений и обратилась к более сочным котлетам и толстым бифштексам миролюбивого и приветливого Пенсона.

После обеда мы отправились в Одеон посмотреть госпожу Дорваль и Локруа в «Антони».[346] С этого дня знакомство было закреплено, и между нами завязалась тесная дружба.

— Итак, — сказал я ему в антракте, — вы находите медицину еще более отталкивающим занятием, нежели юриспруденцию?

— Дорогой мой, — ответил он, — признаюсь, я не понимаю, как можно чувствовать призвание к такой профессии, как ваша. Может ли быть, чтобы вы ежедневно погружали свои руки, свой взор, свою мысль в человеческую падаль, не теряя при этом чувства поэзии и свежести воображения?

— Оперировать живых, — сказал я, — пострашнее, чем резать трупы: тут нужно больше мужества и решительности, уверяю вас. Вид самого отвратительного трупа причиняет меньше страданий, чем первый крик боли, исторгнутый из груди несчастного ребенка, который не понимает, зачем вы делаете ему больно. Это ремесло мясника, если не видеть в нем миссию апостола.

— Говорят, будто это ремесло сушит сердце, — продолжал Орас. — Разве вам не страшно, что, увлеченный наукой, вы забудете о человечестве, как это случилось со многими великими анатомами? Все восхваляют их, а я отворачиваюсь, как если бы встретил палача.

— Надеюсь, — ответил я, — что сумею быть достаточно хладнокровным, чтобы приносить пользу, не теряя при этом чувства сострадания и любви к человеку. Мне далеко еще до настоящего спокойствия, но все же я не боюсь, что сердце мое очерствеет.

— Допустим. Но в конце концов чувства притупляются, воображение слабеет, ощущение прекрасного и безобразного пропадает; в жизни начинаешь видеть лишь материальную сторону, где все идеальное сводится к соображениям пользы. Случалось ли вам слышать о враче-поэте?

— Я мог бы, в свою очередь, спросить вас, много ли вы знаете депутатов-поэтов? Сдается мне, что политическая карьера в том виде, в каком мы наблюдаем ее в наши дни, тоже не способствует живости поэтического чувства и воображения.

— Будь общество перестроено, — воскликнул Орас, — политическая карьера сулила бы широчайший простор для развития сильных умов и чувствительных сердец; но в наше время этот путь, несомненно, приводит к черствости. Когда я подумаю, что для понимания социальных законов, где все зиждется на философии, я должен знать кодекс[347] и дигесты,[348] изучать Потье, Дюкоруа и Рогрона,[349] — словом, работать до одурения; что, наконец, для того, чтобы сблизиться с толпой современников, мне придется опуститься до ее уровня… О, тогда я серьезно подумываю, не уйти ли от политики!

— Но что в таком случае станете вы делать с вашим бьющим через край энтузиазмом, с непомерным величием души? Какое применение найдете для своей железной воли, в которой я на днях позволил себе усомниться, за что вы упрекнули меня?

Он охватил голову обеими руками, облокотился на перила, отделявшие партер от оркестра, и погрузился в раздумье, продолжавшееся до тех пор, пока не подняли занавес. Весь третий акт «Антони» он смотрел с величайшим вниманием и волнением.

— А страсти?! — воскликнул он, едва закончился акт. — Какое место уделяете вы страстям в нашей жизни?

— Вы говорите о любви? — спросил я. — Жизнь, какой мы сами ее сделали, требует отдавать любви все или ничего. Желание быть одновременно любовником, подобным Антони, и гражданином, подобным вам, неосуществимо. Нужно выбирать.

— Именно об этом я и думал, когда слушал Антони, столь презирающего общество, озлобленного против него, восставшего против всего, что препятствует его любви… А вы любили когда-нибудь?

— Может быть. Но разве это важно? Спросите у собственного сердца, что такое любовь.

— Накажи меня бог, если я имею об этом хоть малейшее представление, — воскликнул он, пожимая плечами. — Разве было у меня время любить? Разве я знаю, что такое женщина? Я чист, дорогой мой, чист, как младенец! — прибавил он, разражаясь добродушным смехом. — Можете презирать меня, но признаюсь, что до сих пор женщины внушали мне скорее страх, чем желание. А между тем у меня уже большая борода и большие запросы, которые трудно удовлетворить. Что ж! Именно это и предохранило меня от грубых заблуждений, в какие впадают мои товарищи. Я не встретил еще той идеальной девы, ради которой мое сердце дало бы себе труд забиться сильнее. А несчастные гризетки, которых подбирают в Шомьере или в других злачных местах, возбуждают во мне такую жалость, что даже ради всех наслаждений рая я не желал бы упрекать себя за совращение одного из этих ощипанных ангелов. И потом, эти ручищи, эти вздернутые носы, этот жаргон, попреки своим несчастьем, да еще в письмах, читая которые можно умереть со смеху. Тут нельзя даже испытывать серьезные угрызения совести. О, если уж я предамся любви, я хочу, чтобы она потрясла меня, воспламенила, поразила в самое сердце или вознесла до небес и опьянила страстью. Никакой середины! Одно или другое; либо и то и другое, если угодно! Но только не драмы на задворках лавчонок, не победы в дешевых кафе! Я согласен страдать, согласен безумствовать, согласен отравиться вместе с возлюбленной или заколоть себя над ее трупом, но я не хочу быть смешным, а главное — не хочу почувствовать скуку в самый разгар трагедии и завершить ее жалким фарсом. Товарищи издеваются над моей невинностью, они разыгрывают передо мной донжуанов, чтобы соблазнить или ослепить меня; и, уверяю вас, делают это зря. Я желаю им всяческих удовольствий, но для себя предпочитаю что-нибудь иное. О чем вы думаете? — добавил он, заметив, что я отворачиваюсь, не в силах удержаться от смеха.

— Я думаю, — сказал я, — о том, что завтра со мной будет завтракать одна очень милая гризетка, которой я хотел бы вас представить.

— О! Упаси бог от такого рода развлечений! — воскликнул он. — У меня и без того есть несколько друзей, которых я обречен видеть лишь в неизбежном обществе их двухнедельных подруг. Я знаю наизусть лексикон этих самок. Фи! Вы шокируете меня, а я-то считал вас менее легкомысленным, чем вся эта беспутная компания. Целую неделю я избегал их, чтобы видеться с вами: я думал, вы человек серьезный, с более высокими требованиями, чем у других студентов, и вдруг оказывается, что даже у вас есть женщина, даже у вас! Боже мой, куда мне скрыться, чтобы не встречать этих женщин!

— И все же с моей подругой вам придется познакомиться. Я настаиваю на этом и завтра явлюсь за вами сам, если вы не придете, чтобы вместе с нею позавтракать у меня.

— Если она вам надоела, предупреждаю — я не из тех, кто может вас от нее избавить.

— Дорогой мой Орас, должен вас успокоить и заверить, что если даже вы пожелаете избавить ее от меня, то сперва вам придется перерезать мне горло.

— Вы говорите серьезно?

— Совершенно серьезно.

— В таком случае принимаю ваше приглашение. Приятно будет посмотреть вблизи на истинную любовь…

— К гризетке. Вас это удивляет, не правда ли?

— Что ж, если хотите, да. Действительно удивляет. Я видел только одну женщину, которую мог бы полюбить, будь она лет на двадцать моложе. Это была знатная вдова, владелица замка, некогда красивая и еще не успевшая поседеть; она говорила, двигалась, принимала и провожала гостей с такой грацией, что по сравнению с ней все женщины, каких я до нее видел, показались мне разве что пригодными пасти гусей. Эта дама принадлежала к старинному роду; у нее была осиная талия, руки Рафаэлевой мадонны, ножки сильфиды, лицо мумии и язык змеи. И я поклялся, что никогда не возьму в любовницы молодую, обаятельную и красивую женщину, если только у нее не будет таких ножек и ручек, а главное — таких аристократических манер и такого обилия белых кружев на золотистых волосах.

— Дорогой мой Орас, — сказал я ему, — не скоро еще вы полюбите, а возможно, не полюбите никогда.

— Да услышит вас бог! — воскликнул он. — Если я полюблю хоть раз, я погиб. Прощай тогда политическая карьера, прощай моя большая, суровая будущность! Ничего не умею делать наполовину. Посмотрим, стану ли я оратором, поэтом или влюбленным?

— А что, если для начала нам стать студентами? — сказал я.

— Увы! Легко вам говорить! — ответил он. — Вы и студент и влюбленный. Я же не люблю, а учусь и того меньше…

ГЛАВА III

Орас возбуждал во мне живейший интерес. Я отнюдь не был убежден в существовании той героической силы и того сурового энтузиазма, которые в простоте душевной он себе приписывал. Мне он казался хорошим малым, искренним, чистосердечным, скорее способным увлекаться прекрасными мечтами, чем претворить их в жизнь. Но я полюбил его за искренность и постоянное стремление ко всему возвышенному, для чего мне вовсе не нужно было непременно видеть в нем героя. В этой прихоти не было ничего отталкивающего: она лишь доказывала его любовь к прекрасному идеалу. «Одно из двух, — говорил я себе, — либо ему суждено стать выдающимся человеком, и тайный инстинкт, которому он бесхитростно следует, подсказывает ему это, либо он просто славный молодой человек; и когда его юношеский пыл остынет, в нем неожиданно проявятся кроткая доброта и спокойная совесть, оживляемые редкими вспышками энтузиазма».

Пожалуй, этот нравственный облик мне нравился больше. Я был бы больше уверен в Орасе, если бы он отказался от своего простодушного фатовства, не утратив при этом любви к добру и красоте. Выдающегося человека ждет трагическая участь. Препятствия ожесточают его, а гордость его обычно так велика и неукротима, что может повести его по ложному пути и обратить во зло силы, данные ему богом для свершения добра. Но, так или иначе, Орас мне нравился и привлекал к себе. Проявится в нем сила — тогда я последую за ним; окажется он слабым — я поддержу его. Я был старше его на пять-шесть лет и наделен более спокойным характером; планы мои на будущее уже определились, оно не вызывало у меня тревоги. В пору страстей нежная, искренняя любовь охранила меня от ошибок и страданий. Я чувствовал, что выпавшее на мою долю счастье — бесценный дар провидения, что я недостаточно заслужил право пользоваться им безраздельно и обязан поделиться с кем-нибудь своим душевным спокойствием, предложив его как целительное средство другой душе, легко возбудимой или озлобленной. Я рассуждал как врач, но действовал из самых добрых побуждений, и — да не будет это повторением невинной похвальбы моего бедного Ораса — скажу, что я тоже был добр и более отзывчив, чем умел это выразить.

Единственной чертой в моем новом друге, казавшейся мне совершенно нелепой и достойной осуждения, было его тяготение к женщинам аристократического круга, особенно смешное у него, ярого республиканца, уж наверноеплохого судьи в вопросе хороших манер, но подчеркнуто презиравшего простое и грубое обращение, от которого сам он, разумеется, был не так уж свободен, как стремился изобразить.

Я решил познакомить его с Эжени, и чем скорее, тем лучше, воображая, что общение с этой простой и благородной девушкой произведет переворот в его мыслях или, по крайней мере, придаст им более разумное направление. Он увидел ее, был очарован ее приветливостью, но она показалась ему вовсе не такой красивой, какой должна была быть, по его мнению, женщина, способная внушить настоящее чувство.

— Она мила, и только, — сказал он мне в дверях, — но она, должно быть, необычайно умна?

— Скорее рассудительна, чем умна, — ответил я, — а бывшие подруги считали ее совсем дурочкой.

Эжени подала нам скромный завтрак, который сама приготовила, и это прозаическое занятие покоробило возвышенную душу Ораса. Но когда она села между нами и принялась угощать его с изысканной учтивостью и непринужденностью, он преисполнился уважением к ней и начал вести себя по-иному. До этого момента он подавлял мою бедную Эжени весьма остроумными парадоксами, не вызывавшими, однако, у нее улыбки, что, впрочем, он воспринял как знак восхищения. Когда же он увидел в ней судью, а не предмет для насмешек, он стал серьезен и так же усердно пытался выглядеть солидным, как раньше старался казаться легкомысленным. Но было уже поздно. На требовательную Эжени он произвел неприятное впечатление; правда, она никак этого не показала и, едва завтрак был окончен, села в дальнем углу комнаты и принялась шить, словно была самой обыкновенной гризеткой. Орас почувствовал, что все его уважение пропало так же быстро, как и возникло.

Моя квартирка на набережной Августинцев состояла из трех комнат и обходилась мне в триста с лишним франков в год. Я сам обставил ее. Для студента это была роскошь. У меня была столовая, спальня, а между ними рабочий кабинет, который я пышно именовал «гостиной». Туда мы перешли пить кофе. Увидев сигары, Орас бесцеремонно закурил одну из них.

— Простите, — сказал я, беря его за руку. — Эжени это неприятно; я курю только на балконе.

Он не преминул извиниться перед Эжени за свою рассеянность, но в глубине души был удивлен, увидев, как я почтителен к женщине, которая в тот момент подрубала мои галстуки.

Балкон мой как бы венчал собой верхний этаж здания. Эжени затенила его вьюнком и душистым горошком, посеянным в двух кадках с апельсиновыми деревьями. Апельсины были в цвету, несколько горшков с фиалками и резедой дополняли убранство моей диванной. Я предоставил в распоряжение Ораса кусок старой обивки, заменявшей мне восточный ковер, и кожаную подушку, на которую обычно опирался, когда курил, наслаждаясь при этом, как настоящий паша. Оконное стекло отделяло диванную от кабинета, в котором работала Эжени. Таким образом, я видел ее, был вместе с ней, и в то же время дым моей трубки не беспокоил ее. Когда она увидела на ковре вместо меня Ораса, она незаметно опустила муслиновую занавеску, как бы защищаясь от солнца, на самом же деле из скромности, которую Орас не мог не оценить. Я сел позади него на одну из кадок. На узкой террасе едва хватало места для двух человек да четырех-пяти горшков с цветами; отсюда нашим взорам открывались красавица Сена, позолоченный солнцем фасад Лувра, словно врезанный в синеву небес, все мосты и набережные до самой больницы Отель-Дье. Прямо напротив нас церковь Сен-Шапель возносила свои темно-серые шпили и остроконечный фронтон над домами острова Ситэ. Немного дальше вздымались к небу четыре исполинских льва прекрасной башни Сен-Жак-ла-Бушери, а справа картину замыкал своей изящной и внушительной громадой собор Богоматери. Вид был чудесный: с одной стороны — прославленные памятники и живописный беспорядок старого Парижа; с другой — Париж Возрождения, сливающийся с Парижем Империи, — творение Медичи, Людовика Четырнадцатого и Наполеона. Каждая колонна, каждая дверь была страницей истории французского королевства.

Мы только что прочли новый роман, «Собор Парижской богоматери», и, подобно всем людям или, по крайней мере, подобно всей молодежи того времени, безотчетно поддавались очарованию поэзии этого романтического произведения, озарившего новым светом древние красоты нашей столицы. Словно волшебная краска оживила поблекшие воспоминания; благодаря поэту мы смотрели на кровли старых зданий, разглядывали причудливые формы и живописные детали глазами, какими не могли смотреть наши предшественники, студенты Реставрации или Империи. Орас был увлечен Виктором Гюго. Он исступленно любил все его странности и дерзания. Я не спорил, хотя и не всегда соглашался с ним. Мои вкусы и склонности влекли меня к более спокойным формам, к живописи с менее причудливыми линиями, с менее резкими тенями. Я сравнивал Гюго с Сальватором Розой,[350] — очами воображения тот также видел больше, чем очами науки. Но к чему было затевать с Орасом войну из-за слов и образов! Не в девятнадцать лет бояться выражений, смело обнажающих чувство, и не в двадцать пять лет осуждать их. Нет, счастливая молодость отнюдь не педантична; она никогда не находит слов достаточно убедительных, чтобы выразить то, что сама испытывает с такой силой. И велика заслуга поэта, если он сумел придать своим мыслям столь всеобъемлющую, столь яркую форму, что почти целое поколение взглянуло на мир его глазами и увлеклось переживаниями, которые его вдохновили!

Было так: наиболее косные из нас, то, кому для освежения восприятия необходимо было после «Собора Парижской богоматери» прочесть страничку из «Павла и Виргинии»[351] или, как сказал один утонченный критик, припомнить самый «кристальный» из сонетов Петрарки, все же охотно надевали на свои изнеженные глаза эти очки с пестрыми стеклами, сквозь которые можно было увидеть так много нового; а насладившись волнующим зрелищем, неблагодарные заявляли: какие странные очки! Что ж, странные, если угодно: но разве без этой причуды художника вы разглядели бы хоть что-нибудь вашим невооруженным глазом?

Под натиском моей критики Орас шел на ничтожные уступки, я же отступал значительно дальше перед его восторгами; и после спора наш взор, следуя за полетом ласточек и ворон, проносившихся у нас над головою, отдыхал вместе с ними на башнях собора Богоматери, неизменном предмете нашего созерцания. Он получал и от нас свою долю любви, этот старый собор; так забытая красавица вновь входит в моду, вновь вокруг нее теснится толпа, едва обретет она нового поклонника, чьи горячие восхваления возвращают ей молодость.

Я не собираюсь превращать рассказ о своей юности в критический разбор целой эпохи: это было бы мне не по силам; но, вспоминая эти дни, я не могу не сказать о том, какое действие оказывали некоторые книги на Ораса, на меня, на всех нас. Они были частью нашей жизни, как бы частью нас самих. Я не мог бы отделить в своей памяти поэтические впечатления отрочества от чтения «Рене» и «Атала».[352]

В разгар наших романтических споров кто-то позвонил. Эжени дала мне об этом знать, легонько постучав в окно, и я пошел открыть дверь. Это был ученик из школы живописи Эжена Делакруа[353] по имени Поль Арсен; в той мастерской, где я ежедневно читал художникам курс анатомии, его прозвали маленьким Мазаччо.

— Привет синьору Мазаччо, — сказал я и представил его Орасу, который окинул презрительным взглядом его перепачканную блузу и растрепанные волосы. — Вот юный мастер, который, как уверяют, далеко пойдет, а пока что он пришел звать меня на лекцию.

— Нет, еще рано, — ответил Поль Арсен, — у вас целый час впереди; я пришел поговорить с вами о деле, которое касается только меня. Найдется ли у вас время выслушать меня?

— Разумеется, — ответил я, — а если мой друг мешает, он выйдет на балкон, покурит.

— Нет, — возразил молодой человек, — у меня нет никаких секретов. Ум хорошо, а два лучше, и я не возражаю, чтобы этот господин тоже послушал.

— Присаживайтесь, — сказал я и направился в соседнюю комнату за четвертым стулом.

— Не беспокойтесь, — остановил меня художник, взбираясь на низенький комод; он положил фуражку на колени, вытер клетчатым платком мокрое от пота лицо и, свесив ноги и наклонившись в позе Pensieroso,[354] произнес следующие слова:

— Сударь, я намерен бросить живопись и серьезно заняться медициной — говорят, она обеспечивает более прочное положение; вот я и пришел посоветоваться с вами.

— На такой вопрос, — сказал я, — ответить труднее, чем вы думаете. Мне кажется, в любой профессии занято сейчас слишком много людей и, следовательно, любое положение, как вы выразились, весьма ненадежно. Большие познания и трудоспособность сами по себе еще не обеспечивают будущности; одним словом, я не вижу, почему бы медицина оказалась для вас выгоднее, чем искусство? Наилучшим является тот выбор, который отвечает нашему призванию; а поскольку у вас, как говорят, незаурядные способности к живописи, я не понимаю, почему она так скоро вам надоела.

— Надоела? О нет! — возразил Арсен. — Она мне совсем не надоела, и, если бы можно было зарабатывать на жизнь, занимаясь живописью, я предпочел бы ее всему остальному, но, кажется, это будет еще не скоро, очень не скоро! Патрон говорит, что нужно рисовать натуру по меньшей мере два года, прежде чем взяться за кисть. А потом как будто и маслом придется поработать года два-три, прежде чем можно будет послать картину на выставку. И даже если ее примут, этим не многого добьешься. Сегодня утром я был в музее; я думал, что все будут останавливаться перед картиной патрона, — в конце концов, он мэтр, он знаменитость! И что же? Половина посетителей даже не взглянула на нее, все спешили посмотреть на портрет какого-то господина в артиллерийской форме, у которого были совершенно деревянные руки и лицо как из картона. Ну, эти еще куда ни шло: все они просто жалкие невежды; но вот пришли молодые художники, ученики из различных мастерских; каждый высказывался: одни ругали, другие восхищались; но ни один не сказал того, что я хотел бы услышать. Ни один ничего не понял. Тогда я сказал себе: к чему создавать произведения искусства для публики, которая все равно ничего в них не видит и ничего не смыслит. Это было хорошо в доброе старое время! Нет, я займусь другим ремеслом, лишь бы оно давало мне деньги.

— Вот грязный болван! — шепнул мне на ухо Орас. — Его душа не чище его блузы!

Я не разделял презрения Ораса. Я почти не знал Мазаччо, но слышал, что он малый умный и работящий. Г-н Делакруа очень ценил его, и товарищи относились к нему с любовью и уважением. Должно быть, за этой наивной жадностью скрывалась какая-то непонятная мне причина; но так как он предупредил, что не собирается сообщать никаких тайн, я понял, что в эту тайну проникнуть нелегко. Достаточно было взглянуть на лицо Мазаччо и присмотреться к тому, как он держал себя, чтобы убедиться в его упорстве и вместе с тем почувствовать, что им движут совсем не низменные побуждения.

Это был как бы сам народ, воплощенный в одном человеке, но не мирный, здоровый народ земледельцев, а народ ремесленников — хилый и отважный, смышленый и проворный. Словом, молодой художник не был хорош собой. Однако о таких, как он, товарищи по мастерской говорят: «Его лицо так и просится на полотно, замечательная получилась бы вещь!» Действительно, в его лице, несмотря на грубые черты, было что-то необычное. Я не видел выражения более энергичного и одухотворенного. Глаза у него были небольшие, бесцветные и как бы прищуренные, но взгляд такой пламенный и острый, что, казалось, все пронизывал насквозь. Нос был короткий, и слишком маленькое расстояние от углов глаз до ноздрей на первый взгляд придавало всему лицу простоватый и даже вульгарный вид. Но это впечатление тут же рассеивалось. Если и было в его внешнем облике что-то от раба или вассала, то в душе таился гений независимости, иногда прорывавшийся вспышками молний. Рот неправильной формы, с толстыми губами, оттененный пробивающимися черными усиками, узкий подбородок с ямочкой посредине, широкие выдающиеся скулы — все эти прямые и жесткие плоскости, пересеченные резкими линиями, эти угловатые контуры лица выражали неукротимую волю и непреклонную прямоту намерений. В рисунке его ноздрей последователь Лафатера[355] увидел бы много для себя интересного, а его лоб, великолепный, с точки зрения скульптора, был бы не менее любопытен для френолога.[356] Я сам, страстно увлеченный в то время научными изысканиями, не мог вдоволь на него насмотреться; а проводя занятия по анатомии в мастерской, всегда невольно обращался к этому юноше, казавшемуся мне олицетворением ума, смелости и доброты.

Поэтому, признаюсь, мне было больно услышать из его уст такие пошлости.

— Как, Арсен, — сказал я, — неужели вы бросили бы живопись, если бы другое занятие дало вам на несколько франков больше?

— Да, сударь, я поступил бы именно так, — ответил он без малейшего смущения. — Если б я был уверен, что заработаю чистыми тысячу франков в год, я стал бы сапожником.

— Такое же искусство, как всякое другое, — с презрительной усмешкой заметил Орас.

— Это вовсе не искусство, — холодно возразил Мазаччо. — Это ремесло моего отца, и я справился бы с ним не хуже других. Но оно не даст столько денег, сколько мне нужно.

— А много ли вам нужно денег, бедный мой друг? — спросил я.

— Я же сказал, мне надо зарабатывать тысячу франков; а я расходую пятьсот и ничего не зарабатываю.

— Но как можете вы в таком случае думать об изучении медицины? Ведь вам понадобится не меньше тридцати тысяч франков на годы учения и на то время, когда у вас еще не будет достаточно пациентов. А потом…

— А потом, вы даже школы не окончили, — сказал Орас, раздраженный моей терпеливостью.

— Это верно, — сказал Арсен, — но я окончу ее или, по крайней мере, заменю чем-нибудь равноценным. Я засяду в своей комнате на хлеб и воду и, несомненно, за неделю выучу то, что школьники учат месяц. Ведь школьники не очень-то прилежны; ребенком играешь, тратишь время попусту, а когда тебе двадцать лет и ты стал разумнее, да к тому же знаешь, что надо торопиться, — поневоле будешь спешить. Но из ваших слов о том, что сулит бедняку медицинский факультет, я отлично вижу — мне не быть врачом. А если стать адвокатом?

Орас расхохотался.

— Осторожней, а то еще надорветесь, — спокойно сказал Арсен, оскорбленный паясничаньем Ораса.

— Дорогой мой, — возразил я, — откажитесь от всех этих планов, в вашем возрасте они неосуществимы. Вы можете выбрать лишь искусство или ремесло. И ни то, ни другое не даст вам уверенности в будущем, если у вас нет денег или кредита. Что бы вы ни решили, вам нужны время, терпение и покорность судьбе.

Арсен вздохнул. Я решил отложить расспросы до другого раза.

— Вы рождены быть художником, это несомненно, — продолжал я. — В искусстве вы скорее добьетесь успеха.

— Нет, сударь, — ответил он, — стоит мне поступить в какой-нибудь галантерейный магазин, и я завтра же заработаю деньги.

— Вы можете стать даже лакеем, — добавил Орас, возмущаясь все больше и больше.

— Мне бы этого очень не хотелось, — сказал Арсен, — но если не останется ничего иного…

— Арсен! Арсен! — воскликнул я. — Это было бы огромным несчастьем для вас и потерей для искусства. Неужели вы не понимаете, что большой талант — это великий долг, налагаемый на человека самим провидением?

— Прекрасные слова, — сказал Арсен, сверкнув глазами. — Но есть другие обязанности, кроме долга перед самим собою. Ну, так и быть! Пойду скажу в мастерской, что вы будете в три часа, ладно?

Он спрыгнул с комода, молча пожал мне руку и, едва кивнув Орасу, проворно, как кошка, сбежал по лестнице, останавливаясь, однако, на каждой площадке, чтобы поправить спадавшие с ног стоптанные башмаки.

ГЛАВА IV

Поль Арсен снова пришел ко мне, и, когда мы остались наедине, я добился, хоть и не без труда, признания, которого ожидал. Он начал следующими словами рассказ о своей жизни:

— Как я уже говорил вам, сударь, мой отец — сапожник. Жили мы в провинции. Нас было пятеро детей; я третий. Старший брат был уже взрослым, когда отец, который на старости лет мог уже оставить ремесло и жить на небольшие сбережения, женился вторично. Жена его была ни хороша, ни добра, ни молода, ни богата, но все же подчинила его себе и пустила по ветру его деньги, а с ними и честь. Отец, обманутый, несчастный, любил ее тем сильнее, чем больше она давала ему поводов для ревности; чтобы забыться, он запил, как это случается с людьми нашего сословия, когда у них горе. Бедный отец! Мы долго выносили все это, потому что искренно его жалели. Ведь мы помнили его разумным и добрым! Наконец пришло время, когда терпеть дольше стало невозможно. Его характер так изменился, что за каждое неосторожное слово, за каждый взгляд он бросался на нас с кулаками. Мы были уже не дети и не могли больше с этим мириться. К тому же в свое время к нам относились мягко, нежно, и подобный семейный ад был для нас непривычен. А тут еще ему вздумалось приревновать жену к моему старшему брату. Мачеха действительно с ним заигрывала — он был красивый, славный парень; брат пригрозил, что все расскажет отцу, но она опередила его, как в трагедии «Федра»,[357] которую я с тех пор не могу слушать без слез. Она приписала моему бедному брату собственные греховные помыслы. Тогда он пошел в рекруты за другого и уехал. Второй брат, опасаясь, как бы и его не постигла та же участь, отправился в Париж искать счастья, пообещав вызвать меня, как только найдет какие-нибудь средства к существованию. Я же остался дома с двумя сестрами и жил сравнительно спокойно, так как решил никогда не отвечать этой злой женщине, сколько бы она ни кричала. Я всегда был чем-нибудь занят: в школе я учился довольно хорошо, и когда не помогал в лавке отцу, то читал или марал бумагу, потому что меня всегда тянуло к рисованию. Правда, я не думал, чтобы это занятие когда-нибудь пригодилось мне, и времени уделял ему не много. Однажды какой-то заезжий художник, писавший в наших краях пейзажи, заказал отцу пару грубых башмаков, и меня послали к нему в гостиницу снять мерку. Весь стол в его комнате был завален альбомами. Я попросил разрешения посмотреть рисунки. Его удивила моя любознательность, он дал мне клочок бумаги и карандаш и предложил нарисовать человечка. Я думал, что он смеется надо мной, но соблазн поводить таким черным карандашом по такой гладкой бумаге был сильнее самолюбия. Я изобразил первое, что пришло в голову; он взглянул и не засмеялся. Он даже наклеил рисунок в свой альбом и подписал под ним мою фамилию, профессию и название нашего городка. «Напрасно вы остаетесь рабочим, — сказал он мне, — вы рождены для живописи. На вашем месте я бы все бросил и поехал учиться в какой-нибудь большой город». Он даже предложил мне уехать вместе с ним, это был добрый и великодушный молодой человек. Он дал мне свой парижский адрес, чтобы я мог его разыскать, если пожелаю. Я поблагодарил, но не посмел ни последовать за ним, ни поверить надежде, которую он во мне заронил. Я вернулся к своим заготовкам и колодкам, и еще год прошел без особых столкновений с отцом.

Мачеха меня ненавидела; однако я уступал ей во всем, и раздоры далеко не заходили. Но в один прекрасный день она обнаружила, что моя сестра Луизон, которой исполнилось пятнадцать лет, очень похорошела и что мужчины в нашем квартале стали на нее заглядываться. Тут она возненавидела Луизон, стала попрекать ее кокетством и даже кое-чем похуже. Между тем бедная Луизон была чиста, как десятилетний ребенок, и к тому же горда, как наша покойная мать. Вместо того чтобы вести себя смирно, как я советовал, Луизон возмутилась, заспорила и пригрозила уйти из дому. Отец попытался заступиться за нее, но жена скоро взяла верх. Она разбранила Луизон, осыпала ее оскорблениями и — увы, сударь! — избила и ее, и маленькую Сюзанну, когда та попыталась вступиться за сестру и криком всполошить соседей. Тогда я взял сестер за руки, и мы все трое, пешком, без гроша в кармане, в чем были, под палящими лучами солнца вышли на большую дорогу, заливаясь горькими слезами. Я повел сестер к тетушке Анриетте, которая жила в десяти с лишком лье от нашего города, и сказал ей:

«Тетушка, прежде всего дайте нам поесть и попить, потому что мы умираем от голода и жажды; мы даже говорить не в силах».

А когда тетка накормила нас обедом, я объяснил ей все.

«Я привел к вам ваших племянниц, — сказал я, — если вы не оставите их у себя, им придется просить милостыню под окнами или вернуться домой и умереть от побоев. У нашего отца было пятеро детей, теперь у него не осталось никого. Мальчики выпутаются, они будут работать, но с девочками, если вы над ними не сжалитесь, случится то, что я вам сказал».

Тетушка ответила:

«Я очень стара, я очень бедна; но лучше я сама пойду побираться, чем брошу на произвол судьбы своих племянниц. К тому же они благоразумны, они прилежны, и мы все трое станем работать».

Уладив это дело, я взял двадцать франков, которые бедная женщина заставила меня принять, и отправился пешком в Париж. Я тут же разыскал второго брата, Жана, который устроил меня в мастерскую, где сам работал сапожником, а затем отправился к молодому художнику за советом. Он принял меня очень хорошо, предложил денег, однако я отказался. На хлеб я мог себе заработать, но эта чертова живопись, которой он сбил меня с толку, так у меня из головы и не выходила, и каждое утро я вздыхал, раздумывая, насколько приятнее было бы орудовать карандашом или кистью, чем шилом. Я сделал кое-какие успехи, ибо, несмотря ни на что, продолжал рисовать и по воскресеньям целыми часами набрасывал какие-нибудь фигуры или копировал иллюстрации из старой книги, доставшейся мне от матери. Молодой художник поощрял меня, и я не нашел в себе мужества отказаться от уроков, которые он предложил мне давать бесплатно. Надо было как-то существовать, но на какие же средства? У художника нашелся знакомый литератор, который поручил мне переписку своих рукописей. У меня был, что называется, каллиграфический почерк, но грамматики я не учил. Для пробы мне продиктовали несколько строк, ошибок в них не оказалось. Я много читал и благодаря зрительной памяти научился писать почти грамотно, но правил я не знал и не смел сказать об этом из страха потерять работу. Впрочем, переписывая, я и вовсе не делал ошибок, что объяснялось исключительным моим вниманием. Но зато я работал медленно; вскоре я убедился, что уйдет меньше времени на изучение грамматики, и засел за упражнения. Действительно, дело пошло на лад; но я все время недосыпал и в конце концов заболел. Жан забрал меня в свою комнату на чердаке, а сам стал работать за двоих. Те небольшие деньги, какие я заработал перепиской рукописей, ушли на оплату лекарств. Я не хотел, чтобы художник знал о моем положении. Я сам видел, как туго ему порой приходится, — ведь ни состояния, ни известности у него еще не было. Я знал, что по доброте сердечной он захочет мне помочь; и так как он уже не раз делал это против моего желания, я предпочел бы умереть на своей койке, чем снова вводить его в расходы. Он счел меня неблагодарным, а тут еще ему представился случай совершить путешествие по Италии, куда он давно стремился, — он уехал, не простившись со мной и, к моему большому огорчению, увозя обо мне дурное воспоминание.

Когда я немного оправился после болезни, я был поражен видом Жана: брат был невероятно худ и измучен; я узнал, что сбережения наши истрачены и двери мастерской для нас закрыты, так как, ухаживая за мной, Жан много дней не ходил на работу. Это было в июле прошлого года, в самую дьявольскую жару Мы беседовали о своих невеселых домашних делах; я еще лежал и был настолько слаб, что с трудом понимал, о чем говорит мне Жан. В это время раздался пушечный выстрел, но мы даже не задумались, что это могло значить. Дверь вдруг распахнулась, и вбежали два наших товарища по мастерской, возбужденные и взъерошенные: они явились за нами, чтобы, как они выразились, всем вместе победить или погибнуть. Я спросил, о чем идет речь.

«О том, чтобы свергнуть короля и установить республику!» — ответили они.

Я соскочил с кровати, вмиг натянул старые штаны и рваную блузу, служившую мне халатом; Жан последовал за мной. «Лучше умереть от пули, чем от голода», — сказал он. И мы отправились.

Мы прибежали к двери какой-то оружейной лавки, где такие же молодые люди, как мы, раздавали ружья всем желающим. Каждый из нас взял по ружью, и мы бросились к баррикадам. Первым же залпом мой бедный Жан был убит у меня на глазах. Я впал в неистовство, я обезумел. Ах, никогда я не думал, что способен пролить столько крови! Три дня я купался в ней; я был залит не только чужой кровью, но и своею, она текла из многих ран, но я ничего не чувствовал. Наконец второго августа я очнулся в больнице; сам не знаю, как я туда попал. Когда я вышел из нее, я был еще несчастнее, чем раньше, сердце мое терзали горькие муки: брата больше нет на свете, а королевская власть восстановлена.

Я слишком ослабел, чтобы работать, к тому же после Июльских дней голова у меня горела, как в лихорадке. Мне казалось, что гнев и отчаяние могут пробудить во мне художника: я бредил страшными картинами, я разрисовывал стены фигурами, которые казались мне достойными Микеланджело, я читал «Ямбы» Барбье[358] и мысленно претворял их в живые образы. Я мечтал, я ничего не делал; я умирал с голоду и сам того не замечал. В таком состоянии я не мог оставаться слишком долго, и все же несколько дней оно владело мной с такою силой, что я стал равнодушен ко всему окружающему. Мне казалось, что у меня осталась только голова, что нет у меня ни рук, ни ног, ни желудка, ни памяти, ни совести, ни родных, ни друзей. Я подолгу бесцельно бродил по улицам. Но всегда, сам не зная как, оказывался у могил жертв Июльского восстания. Я не знал, там ли похоронен мой бедный брат, но мне представлялось, что все равно — он ли, другие ли мученики лежат там, и что, преклоняя колена на этой земле, я как бы отдаю последний долг покойному брату. Я был необычайно возбужден и постоянно разговаривал вслух сам с собою. Я ничего не помню из этих длинных речей; кажется, чаще всего я говорил стихами. Вероятно, они были плохи, а сам я очень смешон; прохожие, должно быть, принимали меня за сумасшедшего. Но я не замечал никого и даже собственный голос слышал лишь изредка. Тогда я пробовал молчать, но это не удавалось. Лицо мое было мокро от пота и слез, и, что самое странное, в этом отчаянии было нечто приятное. Я бродил ночи напролет или, сидя на придорожном камне, при лунном свете предавался бесконечным, бессвязным грезам, будто видел сны наяву. И все-таки я не спал, потому что во время ходьбы замечал, как рядом со мною, на стене или на мостовой, металась и размахивала руками моя тень. Сам не понимаю, как меня ни разу не задержал патруль.

Наконец я встретил одного студента, которого раньше несколько раз видел в мастерской молодого художника. Он не побоялся уронить свое достоинство и, хотя я походил скорее на нищего, первый подошел ко мне. В ту минуту я не оценил этого поступка, потому что совершенно не знал, хорошо или плохо я одет, голова моя была занята другим; я шел рядом с ним по набережной и рассуждал только о живописи; это была моя навязчивая идея. То, что я говорил, казалось, заинтересовало его. А возможно, ему было лестно появиться с одним из героев славных дней перед толпой зевак, чтобы создать впечатление, будто и он сражался. В те времена многие из буржуазной молодежи любили похвастаться жандармской саблей, купленной после восстания у какого-нибудь оборванца, или царапиной, которую заработали, неосторожно высунувшись из окна, чтобы поглядеть на происходящее. Этот студент, как мне показалось, тоже был из породы хвастунов: по его словам, он будто бы виделся и разговаривал со мной на какой-то баррикаде, чего я никак не мог припомнить. Напоследок он пригласил меня позавтракать с ним; я согласился не чинясь — много дней я уже ничего не ел, и рассудок мой начал мутиться. После завтрака ему надо было зайти в музей Дюсомерара[359] в старинном особняке Клюни, и он предложил проводить его; я машинально последовал за ним.

При виде чудесных произведений искусства и всевозможных редкостей, собранных в этом музее, я пришел в такой восторг, что сразу забыл все свои горести. В углу сидели несколько учеников-живописцев и копировали эмали для альбома гравюр, заказанного господином Дюсомераром. Я взглянул на их работу; мне показалось, что я мог бы делать то же самое ничуть не хуже; пожалуй, у меня был даже более верный глаз, чем у некоторых из них. В этот момент вошел господин Дюсомерар; мой спутник был с ним немного знаком, и они поздоровались. Несколько минут они стояли в отдалении от меня, но по взглядам, которые они бросали в мою сторону, я понял, что разговор шел обо мне. После завтрака я более или менее пришел в себя и начал понимать, что моя рваная одежда неприлична и антиквар свободно мог принять меня за вора, если бы его собеседник не поручился за меня. Господин Дюсомерар очень добр; он не любит бахвалов, но охотно оказывает услуги беднякам, проявляющим усердие и бескорыстие. Он подошел и заговорил со мной; узнав, что я хотел бы для него работать, и, несомненно, приняв во внимание, насколько я нуждаюсь, он тут же вручил мне немного денег, якобы на карандаши, а в действительности, чтобы я мог приобрести самое необходимое из одежды. Он показал все, что мне надлежало скопировать. На другой день, прилично одетый, я уже сидел на своем новом рабочем месте. Я выполнил заказ на совесть и так быстро, что господин Дюсомерар остался доволен и снова дал мне работу. У меня есть все основания быть признательным господину Дюсомерару — ведь благодаря ему я остался жив. Он не только заказал мне множество копий с художественных изделий, но и рекомендовал меня нескольким ювелирам — я рисовал им цветы и птичек для эмалей и женские головки для поддельных камей.

Таким образом, я мог последовать своему призванию и поступить в студию господина Делакруа, к которому я с первого взгляда почувствовал уважение и любовь. Я не попрошайка и никогда не посмел бы мечтать о том, что он предложил мне сам. Когда я впервые сказал ему о своем желании присутствовать на его уроках, то счел не лишним показать кое-какие свои наброски. Он просмотрел их и сказал: «Совсем недурно». Меня предупредили, что он не щедр на похвалы и, если он так скажет, я могу быть доволен. Я действительно был очень рад и уже собрался уходить, когда он окликнул меня и спросил, могу ли я платить за учение. Я ответил утвердительно, но при этом покраснел до корней волос. То ли он понял, как мне трудно будет сделать это, то ли ему обо мне уже говорили, но он добавил: «Отлично, вы будете платить старосте».

Это означало, как я вскоре узнал, что я буду вносить деньги лишь для оплаты помещения и натурщиков, сам же мэтр ничего с меня не возьмет и я буду пользоваться его уроками даром. Мудрено ли после этого, что он навсегда остался в моем сердце!

Так продолжается вот уже полгода, и я был бы счастлив, если бы так продолжалось всегда. Но это невозможно, мое положение должно измениться; и, вместо того чтобы следовать по одному из прекраснейших жизненных путей, я вынужден немедленно устремиться на любой другой путь.

Мазаччо заметно смутился; он стал не так пространно и чистосердечно излагать свои мысли. Он искал предлогов, но не находил ни одного мало-мальски правдоподобного, чтобы объяснить обуявшие его сомнения. Он показал мне письмо от своей сестры Луизон, сообщавшей о здоровье тетушки Анриетты. Добрая старушка окончательно одряхлела и могла лишь оберегать племянниц, которые работали поденно, чтобы поддержать ее существование. Врачи приговорили ее к смерти, и трудно было надеяться, что она проживет больше трех-четырех месяцев.

— Если мы потеряем ее, — сказал Поль Арсен, — что станется с моими сестрами? Неужели им оставаться в городишке, где у них нет других родственников, кроме тетушки Анриетты, и подвергаться всем опасностям, которые могут угрожать двум хорошеньким одиноким девушкам? Прежде всего отец не допустит этого, его долг вернуть их домой; но тогда их участь будет еще тяжелее: им придется терпеть дурное обращение мачехи, да еще постоянно иметь перед глазами дурной пример, ибо злой нрав — не единственный порок этой женщины. Мне остается либо поехать к сестрам в провинцию, устроиться там рабочим и жить вместе с ними, либо забрать их сюда, приняв на себя расходы по их содержанию, пока они сами не начнут зарабатывать себе на жизнь.

— Все это весьма справедливо и весьма благородно, — сказал я, — но если ваши сестры действительно дельные и трудолюбивые девушки, они недолго будут вам в тягость. И все же я не понимаю, почему вы стремитесь найти работу с таким большим заработком, как вы на днях говорили. Речь идет ведь о небольшой сумме, необходимой, чтобы привезти Луизон и Сюзанну и поддержать их на первых порах. Что ж, у вас есть друзья, они легко могут ссудить вам эти деньги, и я первый…

— Благодарю вас, сударь, — сказал Арсен, — но я не хочу… Занимать легко, отдавать трудно. Я и так слишком обязан чужой доброте, а времена, как я знаю, сейчас трудные для всех. Зачем перекладывать на плечи других лишения, которые я сам могу вынести. Я люблю живопись, но вынужден ее оставить — что ж, тем хуже для меня. Если вы принесете жертву ради того, чтобы я продолжал рисовать, то завтра, быть может, вам не удастся помочь человеку более несчастному, чем я. В конце концов, не все ли равно, быть художником или чернорабочим, если ты живешь честно? Незачем щадить самого себя. Говорят, многие великие художники жалуются на судьбу; пусть в таком случае найдутся бедные башмачники, которые терпеливо молчат.

Как я ни уговаривал его, все было бесполезно, он оставался непоколебим. Ему нужно было зарабатывать тысячу франков в год и для этого как можно скорее поступить на службу, хотя бы лакеем. Теперь все его мысли были заняты одним: как найти подходящее место.

— Что, если я возьму на себя, — спросил я, — достать для вас побольше работы на дом, — скажем, рукописи для переписки или заказ на рисунки, тогда вы не оставите живописи?

— Ах, если бы это было возможно! — воскликнул он после минутного колебания. — Но нет, — тут же добавил он, — это причинит вам слишком много хлопот, а заработок все равно будет неверный.

— Позвольте мне все же попытаться, — настаивал я.

Он снова пожал мне руку и ушел, унося с собой свою тайну и свое решение.

ГЛАВА V

Орас посещал меня все чаще и чаще. Он проявлял ко мне дружеское расположение, которое я очень ценил, хотя Эжени не разделяла моего чувства. Он не раз встречался у меня с маленьким Мазаччо, но, как бы хорошо я ни отзывался об этом юноше, Орас не соглашался с моим мнением и испытывал к художнику непреодолимую антипатию. Впрочем, он стал с ним более любезен, увидев однажды, как тот набрасывал портрет Эжени. Эскиз был так удачен, отличался таким бесспорным сходством и смелым рисунком, что Орас, чувствительный ко всякому проявлению духовного превосходства, невольно начал относиться к Мазаччо с некоторым уважением. Однако это не мешало ему еще сильнее возмущаться необъяснимым отсутствием благородного честолюбия, непонятным для такого честолюбца, каким был он сам. По этому поводу он разражался пылкими тирадами. Поль Арсен, слушавший его со сдержанной улыбкой на губах, вместо ответа произносил, обращаясь ко мне: «Ваш друг прекрасно говорит, сударь!»

Сам Поль не выказывал ни хорошего, ни дурного отношения к Орасу. Он принадлежал к тем людям, которые идут прямо к цели, никогда не задерживаясь ради дорожных развлечений. Он ничего не говорил зря, не высказывался почти ни о чем, — ссылаясь на свое неведение, иногда действительное, иногда лишь служившее предлогом для прекращения спора. Обычно молчаливый и замкнутый, он проявлял себя лишь тогда, когда без всякого педантства успокаивал других или без лишних разговоров оказывал кому-нибудь услугу. Пока принятое им решение не было еще осуществлено, он продолжал посещать класс натуры, изучать анатомию и делать рисунки для фарфора тщательно и прилежно, словно и не помышлял о перемене рода занятий. Это спокойствие в настоящем, соединенное с волнением за будущее, восхищало меня. Как редко встречается в человеке сочетание таких качеств! Молодости особенно свойственно усыплять себя настоящим, без заботы о завтрашнем дне, — либо прожигать настоящее в лихорадочном ожидании будущего.

Орас, казалось, был убежденным и сознательным антиподом этого характера. Очень скоро я убедился в том, что он совершенно не занимается науками, хотя он и утверждал, будто в течение нескольких часов, украденных у сна, может наверстать все упущенное за неделю. Не тут-то было. За всю свою жизнь он не прослушал и трех лекций; пожалуй, не чаще открывал он и книги. Рассматривая однажды у него в комнате книжные полки, я обнаружил там одни романы и поэмы. Он признался, что все книги по юриспруденции были им проданы.

Это признание повлекло за собой другие. Я заподозрил, что такая острая нужда в деньгах — следствие легкомысленного поведения. Он горячо оправдывался и сказал, что его родители — люди малосостоятельные; не сообщая цифры назначенного ему пенсиона, он добавил, что его добрая матушка питает странные иллюзии, будто высылает ему сумму, достаточную для жизни в Париже.

Я не посмел продолжать свой допрос, но невольно представил себе элегантный и хорошо подобранный гардероб моего юного друга: чего там только не было! Жилетов, сюртуков и фраков у него было больше, чем у меня, обладателя наследства, дающего три тысячи франков ренты. Я догадался, что портной может стать бичом его существования. И не ошибся. Вскоре я заметил, что Орас начал хмуриться, говорить более отрывисто и резко. Целую неделю я не мог от него ничего добиться. Наконец мне удалось вырвать признание о постигшем его несчастье. Мерзавец портной посмел представить счет! Избить бы его тростью! Вот каналья! Возмущение было все же признаком добродетели. Орас не дошел еще до той степени порочности, когда люди кичатся своими долгами или хвастливо посмеиваются при мысли, что на родителей обрушится счет в три или четыре тысячи франков. К тому же он нежно любил свою мать, хотя и находил ее ограниченной, и был хорошим сыном, хотя втайне и презирал отца за слепое повиновение воле правительства.

Увидев, что он впал в уныние, я взялся переговорить с портным и умерить его притязания, после чего, поблагодарив меня с необычайным жаром, Орас вновь обрел свою безмятежность.

Но он продолжал бездельничать, и его образ жизни — впрочем, для студента совершенно обычный — вызывал во мне все большее недоумение. В самом деле, как сочетать жажду славы, мечты о парламентской деятельности и политическом главенстве с глубокой инертностью и сибаритской беспечностью этой натуры? Казалось — человеческая жизнь раз во сто длиннее, чем она есть, а сделать ему остается не так уж много. Он расточал часы, дни и недели с истинно королевской беззаботностью. Была даже своеобразная прелесть в том, как этот молодой красавец атлетического сложения, с черными кудрями и огненным взором, с утра до вечера возлежал на ковре у меня на балконе, покуривая огромную трубку (которую ежедневно приходилось подновлять, ибо, выколачивая ее о перила балкона, он неизменно ронял головку на мостовую), и перелистывал какой-нибудь роман Бальзака или томик Ламартина,[360] не давая себе труда прочесть хоть одну главу или отрывок целиком. Я оставлял его там, уходя на работу, а когда возвращался из клиники или госпиталя, находил его дремлющим на том же месте, почти в той же позе. Эжени приходилось терпеть общество Ораса; впрочем, жаловаться ей было не на что: он едва удостаивал ее словом, рассматривая скорее как мебель, чем как живого человека. Она возмущалась его царственной ленью. Я же только улыбался, когда он с затуманенным от сонных мечтаний взором снова принимался за свои бредни о славе, политике и власти.

Однако в моих сомнениях не было ни тени презрения или порицания. Каждый день после обеда мы встречались с Орасом в Люксембургском саду, в кафе или в Одеоне, среди многолюдного сборища моих и его друзей; тут Орас разглагольствовал с необычайным красноречием. Во всех вопросах он казался самым сведущим, хотя был самым молодым. Во всех делах он был самым смелым, самым пылким, самым передовым, как говорили тогда и как говорят, я полагаю, и теперь. Даже те, кто не любил его, невольно слушали с интересом, противники же проявляли обычно больше недоверия и досады, чем справедливости и честности. Дело в том, что в таких случаях Орас широко использовал все свои преимущества: спор был его стихией; и каждый в душе признавал, что, если логика Ораса и небезупречна, тем не менее он неистощимый, изобретательный и страстный оратор. Те, кто его не знал, полагали, что развенчивают его, утверждая, будто он человек неглубокий, без собственных взглядов, но очень много работающий, и что все его вдохновенные речи тщательно подготовлены. Я же, хорошо зная обратное, восхищался его поразительной интуицией, благодаря которой ему достаточно было мимоходом коснуться любого вопроса, чтобы тут же усвоить его и развить, вдохновенно импровизируя. Это была поистине избранная натура, и можно было предсказать, что для ее развития и совершенствования времени всегда хватит, — так мало, казалось, для этого было нужно.

Постоянное присутствие Ораса в моем доме было подлинной мукой для Эжени. Как все деятельные, трудолюбивые люди, она не могла видеть это длительное бездействие, не испытывая какого-то беспокойства, доходящего до страдания. Я же был деятелен не по природе, а по убеждению и по необходимости и поэтому не возмущался так, как она. К тому же я утешал себя мыслью, что это бездействие было вызвано преходящим упадком сил и вскоре мой юный друг сделает, как он говорил, «могучий рывок вперед».

Однако, убедившись, что два месяца истекли, не принеся никаких изменений, я счел своим долгом содействовать пробуждению льва и однажды, когда мы сидели за кофе у Пуассона, попытался затронуть этот деликатный вопрос. День выдался грозовой, и вспышки молний то и дело бросали голубоватые отблески на зеленую листву Люксембургского сада. Дама, сидевшая застойкой, была прекрасна, как всегда; а может быть, еще прекрасней, ибо печаль, обычно светившаяся в ее глазах, гармонировала с вечерним сумраком, полным томления.

Орас все поглядывал на нее и наконец сказал мне проникновенным тоном:

— Удивляюсь, как это вы, человек, способный серьезно увлекаться женщинами подобного рода, не прониклись великой страстью к этой красавице.

— Она действительно очень хороша, — ответил я, — но, к счастью, для меня существует лишь та женщина, которую я люблю. Скорее должен удивляться я, как это вы, чье сердце свободно, не обратите внимания на ее греческий профиль и талию нимфы.

— Полигимния[361] из музея тоже прекрасна, — возразил Орас. — И, кроме того, у нее есть большие преимущества. Прежде всего — она молчит, а эта красавица исцелила бы меня от страсти первым же произнесенным ею словом. Затем — дама из музея не торгует лимонадом, а в-третьих — ее не зовут госпожой Пуассон. Госпожа Пуассон! Ну и фамилия![362] Вы опять будете осуждать меня за аристократические замашки, ну, а сами-то вы? Что, если бы Эжени звали Марго или Жавоттой…

— Я предпочел бы Марго или Жавотту Леокадии или Федоре. Но позвольте вам заметить, Орас, вы что-то скрываете. Вы влюбились?


Орас протянул мне руку.

— Доктор, — воскликнул он смеясь, — пощупайте пульс. Должно быть, моя любовь очень спокойна, раз я не замечаю ее. Но почему пришла вам в голову такая фантазия?

— Потому что вы перестали думать о политике.

— Откуда вы это взяли? Думаю больше, чем когда бы то ни было. Но разве к цели ведет один-единственный путь?

— О! Каков же тот путь, которым вы идете? Для меня, я сам знаю, far niente[363] было бы счастьем. Но для того, кто стремится к славе…

— Слава сама находит тех, кто любит ее гордой и скромной любовью. Я же чем больше размышлял, тем тверже убеждался, что изучение права несовместимо со складом моего ума, а ремесло адвоката невозможно для уважающего себя человека; я отказался от него.

— Неужели? — воскликнул я, пораженный легкостью, с какой он сообщил мне о подобном решении. — Что же вы намерены делать?

— Не знаю, — ответил он равнодушно, — может быть, займусь литературой. Этот путь шире любого другого, или, вернее, — это открытое поле, куда можно войти со всех сторон. Вот подходящее занятие для удовлетворения моих нетерпеливых надежд и моей лени. Достаточно одного дня, чтобы выдвинуться в первые ряды; и когда пробьет час великой революции, партии смогут гораздо легче распознать нужных им людей среди литераторов, чем среди судейских.

Когда он говорил это, мне показалось, что в зеркале промелькнуло лицо Поля Арсена; но прежде чем я успел обернуться, оно исчезло.

— Какую же область литературы вы изберете? — спросил я Ораса.

— Стихи, прозу, роман, театр, критику, полемику, сатиру, поэму — все формы к моим услугам, и ни одна из них не пугает меня.

— Форма — пусть так, но содержание?

— Содержание бьет через край, — возразил он, — форма — это тесный сосуд, в который мне придется загонять свои мысли. Успокойтесь, вы скоро увидите, что кроется под пугающим вас бездельем. Тихие воды таят глубины.

Оглядываясь по сторонам, я вновь увидел Поля Арсена, но в совершенно необычном для него наряде. На этот раз на нем была очень белая и довольно тонкая сорочка, белый фартук, и, в довершение метаморфозы, он держал в руках поднос, уставленный чашками.

— Смотрите, — сказал Орас, повернувший голову в направлении моего взгляда, — вот гарсон, удивительно похожий на Мазаччо.

Я не усомнился ни на минуту, что это был Мазаччо, собственной персоной, хотя он и подстриг свои длинные волосы и сбрил усы. Сердце у меня больно сжалось. Сделав над собой усилие, я подозвал гарсона.

— Что прикажете, сударь, — откликнулся он тотчас же и, подойдя к нам без малейшего смущения, подал кофе.

— Возможно ли, Арсен? — воскликнул я. — Неужели вы избрали это занятие?

— За неимением лучшего, — ответил он, — впрочем, мне и здесь неплохо.

— Но у вас не остается ни минуты для рисования, — сказал я, зная, что это единственное возражение, способное его взволновать.

— О, это действительно несчастье! Но оно касается только меня, — ответил он. — Не браните меня, сударь! Тетушка умирает, и я хочу привезти сестер сюда; видите ли, когда попробуешь, что такое этот чертов Париж, то уже не захочешь вернуться в провинцию. Здесь, по крайней мере, я буду слушать, как молодые студенты говорят о живописи и об искусстве, а когда господин Делакруа выставит свои картины, я смогу убежать на часок, чтобы посмотреть на них. Неужели искусство погибнет оттого, что Поль Арсен перестал им заниматься? Вот чашки — те действительно могут погибнуть, — весело добавил он, подхватывая поднос, едва не выскользнувший из его еще неопытных рук.

— Ах так, Поль Арсен! — воскликнул Орас, разражаясь смехом. — Ну, либо вас обуяла жадность, либо вы влюблены в прекрасную госпожу Пуассон.

По своему обыкновению, он произнес эту шутку так громко, что госпожа Пуассон, сидевшая за стойкой, совсем близко от нас, услышала его слова и покраснела до ушей. Арсен побледнел как смерть и уронил поднос; на шум прибежал господин Пуассон, прикинул на глаз убыток и направился к конторке сделать запись в книге ad hoc.[364] Гарсон оплачивает всю разбитую им посуду. Заметив волнение жены, хозяин во всеуслышание прикрикнул на нее:

— Что же, вы так и будете вскакивать и кричать при малейшем шуме? Нервы как у маркизы!

Госпожа Пуассон отвернулась и опустила веки, словно один вид этого человека приводил ее в ужас. Эта маленькая мещанская драма продолжалась не более трех минут. Орас даже не обратил на нее внимания; но мне она открыла глаза на многое.

Искренний и глубокий интерес к судьбе бедного Мазаччо нередко приводил меня в кафе Пуассона. Я засиживался там подолгу и заказывал побольше, чтобы не возбудить подозрений хозяина, показавшегося мне грубым ревнивцем. Но хотя я все время ждал какой-нибудь трагедии, прошло более месяца, прежде чем суровый порядок, царивший в этом семействе, был нарушен. Арсен выполнял обязанности официанта с редкой расторопностью; всегда безупречно аккуратный, предупредительно вежливый и жизнерадостный, он завоевал расположение всех завсегдатаев кафе и даже своего черствого хозяина.

— Вы его знаете? — обратился господин Пуассон ко мне, заметив, что я довольно долго разговаривал с Арсеном. Боясь потерять доверие хозяина, Арсен просил меня не говорить, что он был художником, и, выполняя его просьбу, я сказал, что видел его в одном ресторане, где очень жалеют об его уходе.

— Прекрасный парень, — заметил господин Пуассон, — честный, не болтун, не соня, не пьяница. Всегда всем доволен, всегда готов услужить. Мое заведение очень выиграло с тех пор, как он у меня. Но вот беда! Поверите ли, сударь, госпожа Пуассон, которая до глупости снисходительна и добра ко всем этим молодцам, терпеть не может бедного Арсена!

Господин Пуассон говорил это, стоя в двух шагах от моего столика, величественно опершись на стойку красного дерева, за которой восседала его жена со скучающим видом истинной королевы. Круглая, красная физиономия супруга вылезала прямо из муслинового жабо сорочки, а тучные телеса, казалось, с трудом умещались в нанковых панталонах, смешно обтягивавших толстые ляжки. Орас прозвал его Минотавром.[365] Пока Пуассон сетовал на несправедливое отношение жены к бедному Арсену, мне показалось, что по губам у нее пробежала едва заметная улыбка. Но она не произнесла ни слова и, когда я попытался продолжить этот разговор с нею, ответила с невозмутимым спокойствием:

— Чего же вы хотите, сударь? Эти люди (она говорила о гарсонах вообще) — бич нашего существования. У них такие грубые манеры, так мало привязанности к хозяевам! Они дорожат местом, а не людьми. Моя кошка и то лучше — она любит и дом и меня.

Говоря это приятным, певучим голосом, она провела белоснежной рукой по тигровой спине ангорской кошки, которая резвилась на прилавке, ловко прыгая среди посуды.

Госпожа Пуассон была совсем не глупа, и я часто замечал, что она читает хорошие книги. Как завсегдатай, я получил право беседовать с ней, а моя почтительность внушала ее супругу полное ко мне доверие. Я часто хвалил ее за выбор чтения; ни разу мне не случалось видеть у нее в руках те легкомысленные, почти непристойные книжонки, какими обычно зачитываются в мещанских семьях. Однажды, когда она кончила читать «Манон Леско»,[366] я увидел, как по ее щеке скатилась слеза; я обратился к госпоже Пуассон, заметив, что это прекраснейший из всех написанных во Франции любовных романов. Она воскликнула:

— О да, сударь! По крайней мере, прекраснейший из всех, какие я читала. Ах, коварная Манон! Благородный де Гриё! — И взгляд ее упал на Арсена, сдававшего деньги в кассу; был ли этот взгляд случайным или преднамеренным — трудно сказать; Арсен же никогда не поднимал на нее глаз; он сновал от столиков к прилавку со спокойным видом, способным обмануть самого тонкого наблюдателя.

ГЛАВА VI

Мало-помалу Орас начал удостаивать своим вниманием красоту и изысканные манеры Лоры — так называл господин Пуассон свою жену.

— Если бы подобное существо родилось в королевском дворце, — не раз говорил Орас, глядя на нее, — весь мир простерся бы ниц перед величием такой красоты.

— Зачем же во дворце? — отвечал я. — Красота сама по себе равна королевской власти.

— Что отличает ее, по моему мнению, от прочих содержательниц кафе, — продолжал он, — это ее холодное достоинство, столь непохожее на их дешевое кокетство. Обычно они продают вам свои нежные взгляды за стакан подслащенной воды; это способно отбить жажду навеки. Но она среди окружающей ее грубой лести подобна прекрасной жемчужине в навозной куче; она действительно внушает какое-то уважение. Будь я уверен, что она не дура, я, пожалуй, захотел бы влюбиться в нее.

Постоянное присутствие в кафе молодых людей, изо всех сил старавшихся привлечь внимание прекрасной лимонадницы и действительно способных натворить ради нее глупостей, в конце концов задело самолюбие Ораса; однако гордость не позволяла ему следовать по пути этих наивных обожателей. Он не желал принадлежать к свите госпожи Пуассон: ему нужно было, говорил он, овладеть крепостью, опередив всех осаждающих. Он обдумал все средства и однажды, оставив на столе страстное письмо, исчез до следующего вечера, полагая, что подобное поведение, которое впоследствии можно будет, смотря по обстоятельствам, объяснить робостью, надменностью или занятостью, произведет выгодное впечатление по контрасту с навязчивостью соперников.

Я решил не препятствовать этой проделке, будучи втайне уверен, что исход ее послужит уроком для все возраставшего самомнения Ораса и что все его эпистолярное красноречие пропадет даром. На следующий день я был занят больше обычного, и мы назначили друг другу свидание в кафе Пуассона только вечером. Лоры на обычном месте не было. Арсен один выполнял обязанности хозяина и слуги и так захлопотался, что на все наши расспросы отвечал только «не могу знать», с равнодушным видом бросая слова на бегу. Господин Пуассон тоже не показывался, и мы собрались было уходить, так ничего и не узнав, как вдруг в кафе с шумом ворвался Ларавиньер, «предводитель бузенготов», окруженный веселой ватагой своих друзей.

Однажды я прочел где-то довольно пространное определение слова «студент», сделанное не без таланта, но отнюдь не показавшееся мне точным. Этим определением студент умален, я сказал бы, даже принижен; ему незаслуженно приписывается неблаговидная и пошлая роль, совсем ему не свойственная. У студента больше чудачеств и странностей, чем пороков; а если и есть у него пороки, то обычно они так неглубоко заложены, что достаточно студенту сдать экзамены и вернуться под отчий кров, чтобы стать человеком спокойным, положительным и уравновешенным, — чаще всего слишком положительным, ибо пороки студента — это Пороки всего общества; общества, которое обрекает подростков на воспитание поверхностное и вместе с тем педантичное, развивающее у них самонадеянность и тщеславие; общества, где юноши, не зная ни меры, ни удержу, предаются всем излишествам, порождаемым скептицизмом, а став зрелыми мужами, немедленно вступают в сферу эгоистического соперничества и ожесточенной борьбы. Но если бы студенты действительно были так испорчены, как пытаются нам доказать, будущему Франции грозила бы опасность.

Впрочем, автора этого определения можно простить, если понять, как трудно — чтобы не сказать невозможно — в одном типе воплотить столь многообразную и многочисленную группу, как студенчество. Как! Неужели всю учащуюся молодежь вы хотите изобразить нам, пользуясь одной и той же схемой? Но какое бесконечное множество оттенков в этом сонме полувзрослых детей, непрестанно возобновляющемся, подобно разнородной пище в огромном чреве Латинского квартала! Среди студентов столько же различных враждующих групп, сколько существует их среди буржуазии. Можете ненавидеть стоящую у власти косную буржуазию, которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга, но пощадите буржуазную молодежь; в ней зарождаются и растут благородные стремления. Участвуя во многих событиях современной истории, эта молодежь доказала свою храбрость и искреннюю приверженность республике. В 1830 году она выступила посредницей между народом и свергнутыми министрами Реставрации,[367] которым грозила опасность даже в самом зале суда; это был последний день ее славы.

С тех пор она подверглась такой слежке и притеснениям, ее так угнетали, что она не могла больше выступать открыто. И все же, если любовь к справедливости, чувство равенства и преданность великим принципам французской революции знают другой очаг, кроме очага народного, то искать его нужно именно в душе буржуазной молодежи. Но этот огонь охватывает и сжигает ее слишком скоро. Несколько лет благородного воодушевления, которым как бы воспламеняют ее самые камни парижской мостовой, а затем — провинциальная скука, или деспотизм семьи, или разлагающее влияние общества быстро и бесследно уничтожают возвышенные порывы юности.

Тогда человек замыкается в себе самом, другими словами — в себе одном; называет безумием смелые теории, которые любил и отстаивал; стыдится того, что был фурьеристом, или сенсимонистом, или хоть сколько-нибудь революционером; не смеет рассказывать о дерзких предложениях, которые вносил или поддерживал в политических обществах; а затем начинает удивляться тому, что мечтал о всеобщем равенстве, любил народ без страха, голосовал за братство без оговорок. А через несколько лет — другими словами, когда он так или иначе устроится, — изберет ли он золотую середину, станет ли легитимистом[368] или республиканцем, будет ли придерживаться направления «Деба», «Газетт де Франс» или «Насьональ»,[369] — он напишет на своей двери, на своем дипломе или патенте, что никогда в жизни и не слыхивал о покушениях на архисвященную собственность.

Но в этом, повторяю, следует винить угнетающее нас буржуазное общество. Не будем осуждать молодежь, ибо она была такой, какой всегда бывает и будет молодежь, взятая в целом и замкнутая в рамках своей среды, — восторженной, романтической и великодушной. Итак, все, что есть лучшего в буржуа, воплотилось именно в студенте, это несомненно.

Оспаривая утверждения упомянутого автора, — обвиняемого мною, клянусь, без всякой злобы, — я не собираюсь вдаваться в подробности. Возможно, он лучше меня осведомлен о нравах нынешних студентов; но я должен сделать вывод, что либо автор ошибается, либо студенты очень изменились, — ибо мне приходилось видеть совершенно иное.

Например, в мое время мы не разделялись на так называемых кутил — весьма многочисленную группу, которая проводит время в Шомьере, в кабачках или на балах в театре Пантеон, одурманивая себя табаком, крича и распевая в отвратительной, нездоровой обстановке дешевых кафе; и другую, весьма немногочисленную группу — так называемых зубрил, которые, скрываясь от мира, ведут жалкую жизнь и занимаются тяжелым, изнурительным трудом, в результате приводящим к кретинизму. Нет! Было и у нас немало бездельников и лентяев, даже подлецов и тупиц, но было также очень много деятельных и умных молодых людей; их нравы были чисты, любовь романтична, а жизнь отмечена печатью изящества и поэзии, несмотря на окружавшее их убожество и даже нищету. Правда, эти молодые люди были очень самолюбивы, тратили много времени попусту, увлекались чем угодно, но только не учением, расходовали гораздо больше денег, чем позволяла добродетельная преданность семье, и, наконец, в занятиях политикой и социализмом проявляли больше рвения, чем разума, а в философии — больше чувства, чем знаний и вдумчивости, но если и отличались они, как я уже признавался, странностями и чудачествами, все же нельзя сказать, что они были порочны и проводили дни в тупом безделье, а ночи — в оргиях. Одним словом, я видел гораздо больше студентов, похожих на Ораса, чем на «студента», описанного автором, которому я позволяю себе возразить.

Жан Ларавиньер, чей портрет я хочу теперь нарисовать вам, был высокий молодец лет двадцати пяти, легкий как олень и сильный как буйвол. Его родители по преступной небрежности не сделали ему в свое время прививки, и он был обезображен оспой; к счастью, это лишь служило ему неиссякаемым источником для веселых насмешек над самим собой. Хотя он был некрасив, лицо его было приятно и весь облик так же своеобразен, как и его ум. Он был великодушен и храбр, а это не так уж мало. Его «воинственные задатки», как сказал бы френолог, властно побуждали его принимать участие во всех стычках, и он всегда увлекал за собой целую когорту бесстрашных друзей, которых воодушевлял своим героическим хладнокровием и боевым задором. Он не на шутку сражался в Июльские дни; позже он столь же беззаветно сражался и в других боях.

Это был буян, кутила, если хотите; но какой честный, прямой характер, какая героическая самоотверженность! Он отличался всей эксцентричностью, присущей таким людям, всей непоследовательностью пылкого нрава, всей буйной удалью, соответствовавшей его положению. Можно было смеяться над ним, но нельзя было его не любить. Он был так добр, так простодушен в своих убеждениях, так предан друзьям! Он числился медиком, но в действительности был и хотел быть только студентом-бунтовщиком — бузенготом, как тогда говорили. И так как это слово историческое и, если не принять мер, оно легко забудется, я постараюсь его объяснить.

Был разряд студентов, которых мы (юноши, признаюсь, несколько аристократического толка) называли, без всякого, однако, пренебрежения, студентами из кофейни. Эта группа пополнялась главным образом студентами первого курса, юнцами, недавно прибывшими из провинции. Париж кружил им головы, и они надеялись сразу стать мужчинами, накуриваясь до тошноты и с утра до вечера шатаясь по улицам, сдвинув набекрень фуражки, ибо у студента первого курса редко имеется шляпа. Со второго курса студент обычно становится серьезнее и проще. А на третьем он совершенно отказывается от подобного образа жизни. К этому времени он начинает ходить в Итальянскую оперу и одевается как все люди. Но известная часть молодых людей остается верна привычке к фланированию, бильярду, курению до одури в дешевых кафе или к прогулкам шумными толпами по Люксембургскому саду. Одним словом, передышку, которую другие разрешают себе ненадолго, они превращают в смысл и содержание всей жизни. Поэтому их манеры, их мысли и даже черты лица, вместо того чтобы сформироваться, сохраняют какую-то ребяческую неопределенность и подвижность; не стоит поощрять эту ребячливость, хотя есть в ней своя прелесть и даже поэзия. Совершенно естественно, что эти молодые люди легко вовлекаются в мятежи. Самые юные идут, чтобы поглазеть, другие — чтобы действовать. А кто в те времена не бросался в бой — пусть ненадолго, пусть лишь затем, чтобы поспешно покинуть поле, предварительно обменявшись с противником парой добрых ударов! Это не меняло положения дел, и единственным новшеством, внесенным такими попытками, был возросший ужас лавочников и удвоенная жестокость полицейских. Но сейчас ни один из тех, кто тогда колебал основы общественного порядка, не должен краснеть за дни своей пылкой юности. Если юность может выразить величие и отвагу, заложенные в ее сердце, лишь покушаясь на общество, значит, общество устроено плохо!

В то время их называли «бузенготами»,[370] потому что все они носили матросские шляпы из лакированной кожи как отличительный знак своего содружества. Позже они стали носить пунцовые шапки с черным бархатным околышем, похожие на военную фуражку. Когда на них снова донесли полиции и на улице их начали осаждать шпики, они надели серые шляпы; но от этого их не стали меньше выслеживать и притеснять. Немало речей было произнесено в осуждение их действий; но я не знаю, чем могло бы правительство оправдать поведение своих агентов, настоящих убийц, погубивших множество этих юношей, причем ни один лавочник не выразил ни малейшего негодования или жалости.

Кличка «бузенготы» осталась за ними. Когда газета «Фигаро»,[371] в свое время возглавлявшаяся Делатушем и поддерживавшая оппозицию своими язвительными статьями, перешла в другие руки и постепенно переменила окраску, эта кличка стала оскорблением, и не было таких злых и несправедливых издевательств, какими не старались бы их очернить. Но истинных бузенготов это не смутило, и наш друг Ларавиньер с радостью сохранил свое прозвище «предводителя бузенготов» и носил его до самой смерти, не боясь ни насмешек, ни презрения.

Товарищи так домогались его дружбы и так любили его, что увидеть Ларавиньера одного было невозможно. В кругу веселой ватаги, с пением и шумом сопровождавшей его повсюду, он возвышался подобно могучей и гордой сосне среди мелкой лесной поросли, или фенелоновой Калипсо[372] среди хоровода нимф, или, наконец, подобно юному Саулу[373] среди пастухов Израиля. (Он предпочитал последнее сравнение.) Его можно было узнать издалека по островерхой широкополой серой шляпе, козлиной бородке, длинным прямым волосам и пышному красному галстуку, выступавшему из-под огромных белых отворотов жилета, как у Марата. Обычно он носил долгополый синий сюртук с металлическими пуговицами, панталоны в крупную серую и черную клетку и никогда не расставался с тяжелой рябиновой палкой, которую называл своим «братом Жаном», в память о той дубине, сделанной из креста, что помогла брату Жану, в книге Рабле, учинить такое ужасающее избиение войск Пикрохола. Добавьте сигару толщиной с полено, торчащую из-под рыжих, подпаленных усов, хриплый голос, сорванный в первые дни августа 1830 года пением «Марсельезы», и добродушную самоуверенность человека, сотни раз обнимавшего Лафайета,[374] о котором, впрочем, в 1831 году он уже говорил, неизменно прибавляя «мой бедный друг», — и вы увидите во весь рост Жана Ларавиньера, предводителя бузенготов.

ГЛАВА VII

— Вы спрашиваете госпожу Пуассон? — сказал Ларавиньер Орасу, который обычно не очень-то терпеливо сносил его фамильярности. — Госпожи Пуассон вы больше не увидите! Госпожа Пуассон уволилась. Недурно придумано! По крайней мере, господин Пуассон не сможет теперь ее бить.

— Взяла бы она меня в защитники! — воскликнул маленький Полье, который ростом был не больше мухи. — В другой раз ее не избили бы. Но раз уж она отдала предпочтение предводителю

— Простите! Это не совсем верно, — возразил предводитель бузенготов, повышая свой хриплый голос, чтобы все слышали. — Арсен, стакан рому! Глотка так и горит. Мне нужно освежиться.

Арсен налил ему рому и остановился рядом, внимательно, с каким-то странным выражением глядя на него.

— Итак, бедный мой Арсен, — продолжал Ларавиньер, не подымая на него глаз и смакуя каждый глоток, — ты больше не увидишь свою хозяйку! Тебя это, может быть, радует? Она ведь тебя недолюбливала, а?

— Право, не знаю, — как всегда, четко и решительно ответил Арсен. — Но куда, черт возьми, могла она исчезнуть?

— Говорю же тебе, она ушла. Ушла, понимаешь? Это значит — она там, где ей правится. Ищите ее где угодно, только не здесь.

— А вы не боитесь огорчить или оскорбить мужа, так громко рассуждая о подобном событии? — сказал я, бросая взгляд на дверь в глубине помещения, из которой обычно то и дело выглядывал господин Пуассон.

— Гражданин Пуассон отсутствует, — ответил бузенгот Луве, — мы только что встретили его у входа в префектуру. Наверное, пошел наводить справки. Еще бы! Он ищет. Долго же придется ему искать! Шерш, Пуассон, шерш! Апорт!

— Болван несчастный! — подхватил другой бузенгот. — Это его научит уму-разуму. Арсен, кофе!

— Правильно сделала! — сказал третий. — Однако я не думал, что она способна на такую выходку! Бедная женщина, у нее всегда был такой угнетенный вид! Арсен, пива!

Арсен проворно подавал, а потом всякий раз останавливался позади Ларавиньера, словно чего-то ожидая.

— Эй! С чего ты так уставился на меня? — спросил Ларавиньер, увидев его в зеркале.

— Жду, чтобы налить вам вторую рюмку, — спокойно ответил Арсен.

— Давай, милый мальчик, — сказал предводитель бузенготов, протягивая ему стакан, — мы, как видно, отлично понимаем друг друга. Ах, если бы ты стоял вот так, подобно богине Гебе, у баррикады на улице Монторгей в июле прошлого года! Какая у меня тогда была ужасная жажда! Но где там! Этот мальчишка только и делал, что подстреливал жандармов. Храбрый мальчишка, настоящий лев! А рубашка на тебе была не такая белая, как сейчас. О нет! Красная от крови, черная от пороха. Но где ты пропадал с тех пор?

— Скажи лучше, где провела ночь госпожа Пуассон, раз тебе это известно, — подхватил Полье.

— Как! Вам это известно? — вспыхнув, воскликнул Орас.

— Ба! Вас это интересует? — спросил Ларавиньер. — И, кажется, даже чертовски интересует. Так нет же! Прошу не обижаться, но этого вам не узнать, ибо я дал слово, и вы сами понимаете…

— Я понимаю, — с горечью сказал Орас, — что вы намекаете, будто госпожа Пуассон ушла к вам.

— Ко мне! Я был бы очень рад: это означало бы, что у меня есть свой угол. Но, пожалуйста, без пошлостей. Госпожа Пуассон — честная женщина и, я уверен, никогда не пойдет ни к вам, ни ко мне.

— Расскажи им наконец, как ты помог ей спастись, — сказал Луве, видя, что нам не терпится постичь смысл недомолвок Ларавиньера.

— Ну ладно! Слушайте! — ответил предводитель. — Об этом я могу говорить свободно. Даме это не повредит. Вот как, и ты слушаешь? — добавил он, снова увидев Арсена у себя за спиной. — Ты что ж, за нами шпионить вздумал? Донесешь потом хозяину?

— Я даже не знаю, о чем вы говорите, — возразил Арсен, садясь за свободный столик и развертывая газету. — Я здесь, чтобы прислуживать вам. Если я мешаю, могу уйти.

— Нет, нет! Оставайся, дитя Июля! — сказал Ларавиньер. — То, что я расскажу, никого не компрометирует.

В этот час все жители квартала обедали. В кафе оставались только Ларавиньер, его друзья и мы. Он начал свой рассказ следующими словами:

— Вчера вечером… или, лучше сказать, сегодня утром (ибо было около часу пополуночи), я возвращался один в свою берлогу, а это не так-то близко. Не скажу вам, ни откуда я шел, ни где произошла эта неожиданная встреча, — о таких подробностях я умолчу. Я заметил впереди себя женщину с тонкой, осиной талией, походка у нее была скромная и вид самый порядочный, так что я долго колебался, прежде чем… Наконец, решив, что это все же только «ночная бабочка», я нагоняю ее; однако какое-то таинственное и необъяснимое чувство (изысканный стиль, дети мои!) помешало бы мне быть грубым даже в том случае, если бы французская галантность не была присуща вашему предводителю. «Очаровательная незнакомка, — говорю я, — разрешите предложить вам руку?» Она не отвечает, даже не поворачивает головы. Это удивляет меня. Вон оно что! Может быть, она глуха, такие вещи уже случались. Я упорствую. Меня вынуждают ускорить шаг. «Не бойтесь же!» — «Ах!» — слабый крик, и она опирается на парапет.

— Парапет? Значит, это было на набережной! — заметил Луве.

— Я сказал парапет, как сказал бы тумба, окно, стена — что угодно. Неважно! Я увидел, что она дрожит, готова вот-вот упасть в обморок. Я останавливаюсь в замешательстве. Уж не смеется ли она надо мной? «Но, мадемуазель, вам, право же, нечего бояться». — «Ах, боже мой! Неужели это вы, господин Ларавиньер?» — «Ах, боже мой! Это вы, госпожа Пуассон?» (Каков театральный эффект!) — «Я очень рада, что встретила вас, — говорит она решительно, — вы честный и порядочный человек, вы проводите меня. Вручаю свою судьбу в ваши руки и доверяюсь вам. Но я требую тайны». — «Сударыня, за вас и с вами я готов в огонь и в воду». Она подает мне руку. «Я могла бы попросить вас не следовать за мной и уверена, что вы повиновались бы; но я предпочитаю довериться вам. Моя честь в надежных руках; вы ее не предадите». Я тоже протягиваю руку, она пожимает ее. Голова у меня слегка кружится, но это неважно. Я, точно маркиз, предлагаю госпоже Пуассон руку и, не решаясь ни о чем спрашивать, следую за ней…

— Куда? — нетерпеливо спросил Орас.

— Куда ей было угодно, — ответил Ларавиньер. — По дороге она сказала: «Я покидаю господина Пуассона навсегда; но покидаю его не для того, чтобы дурно вести себя. У меня нет любовника, сударь; клянусь вам перед богом, который не оставляет меня, ибо это он послал вас сюда в такую минуту, что любовника у меня нет и я не хочу иметь его. Я ушла оттого, что со мною дурно обращались, вот и все. Мне дает пристанище одна приятельница, честная и добрая женщина; я буду жить своим трудом. Не посещайте меня. После такого побега мне надо быть очень осторожной; но сохраните обо мне дружеское воспоминание и верьте, что я никогда не забуду…» Новое рукопожатие, торжественное прощание, быть может навеки, и… я снова один… Я знаю, где она, но не знаю, у кого и с кем. Я не буду пытаться узнать это и никому не помогу проникнуть в ее тайну. Неважно, что я не спал всю ночь и сейчас влюблен как дурак! Что толку в этом…

— И вы верите, — взволнованно сказал Орас, — что у нее нет любовника, что она приютилась у женщины, что она…

— Ах, ничему я не верю, ничего я не знаю, и мне все равно. Она завладела мною. А теперь я вынужден держать слово, раз уж продался в рабство. Уж эти мне женщины! Арсен, рому! Оратор устал.

Я взглянул на Арсена: его лицо не выдавало ни малейшего волнения. Я перестал верить в его любовь к госпоже Пуассон; но, увидев, как возбужден Орас, я подумал, что любовь этого юноши начинает принимать серьезный характер. Мы расстались на улице Жи-ле-Кер. Я изнемогал от усталости. Всю прошлую ночь я провел у постели больного друга и с утра еще не был дома.

Хотя я видел свет в окнах своей квартиры, я готов был подумать, что там никого нет, так долго Эжени меня не впускала. Лишь после третьего звонка она решилась открыть дверь, да и то предварительно вглядевшись в меня и опросив через дверной глазок.

— Вы чего-нибудь боитесь? — спросил я, входя.

— Очень боюсь, — ответила она, — у меня есть на то причины. Но раз вы пришли, я спокойна.

Такое вступление встревожило меня не на шутку.

— Что случилось? — воскликнул я.

— Нечто весьма приятное, — ответила она улыбаясь. — Надеюсь, вы на меня не рассердитесь: я здесь без вас распорядилась вашей комнатой.

— Моей комнатой? Боже правый! А я-то как раз всю ночь не спал! Но почему? И что за таинственность?

— Тсс!.. Не шумите! — сказала Эжени, рукой зажимая мне рот. — Ваша комната занята человеком, который больше вас нуждается в отдыхе и сне.

— Вот странное вторжение! Все, что вы делаете, дорогая Эжени, прекрасно, но в конце концов…

— Но в конце концов, друг мой, вы немедленно уйдете и попросите вашего приятеля Ораса или еще кого-нибудь (мало ли их у вас) уступить вам половину комнаты на одну ночь.

— Скажите мне, по крайней мере, ради кого я приношу эту жертву?

— Ради одной моей подруги, которая, находясь в отчаянном положении, попросила у меня убежища.

— Ах, боже мой! — воскликнул я. — Роды в моей комнате! Черт побери наглеца, которому я обязан появлением этого младенца!

— Нет, нет! Ничего подобного! — сказала Эжени, покраснев. — Но говорите тише. Это, собственно, не совсем любовная история, а совершенно невинный платонический роман! Но уходите же!

— Ах, так! Очевидно, все эти предосторожности принимаются из-за похищенной принцессы?

— Нет, она такая же простая женщина, как я, и имеет право на ваше уважение.

— И вы даже не скажете мне, как ее зовут?

— Зачем же сегодня? Завтра утром мы решим, что можно вам доверить.

— А это действительно женщина?.. — спросил я в величайшем смятении.

— Вы сомневаетесь? — ответила Эжени и рассмеялась.

Она подтолкнула меня к двери, и я машинально повиновался. Она подала мне свечу, весело и сердечно выпроводила меня на площадку и вернулась в комнаты; я услышал, как она заперла дверь двойным оборотом ключа и задвинула засов, который я заказал, чтобы вечерами спокойно оставлять Эжени одну в моей мансарде.

Не успел я добраться до второго этажа, как вся кровь бросилась мне в голову. По натуре я не ревнив, к тому же моя кроткая, правдивая подруга никогда не давала мне ни малейшего повода для недоверия. Эжени внушала мне чувство большее, чем любовь, — я питал к ней безграничное уважение, верил каждому ее слову. Несмотря на все это, я был как в бреду, я не мог заставить себя выйти на улицу. Двадцать раз поднимался я к двери своей квартиры и снова спускался. Глубокая тишина царила в моей мансарде и во всем доме. Чем больше я боролся со своим безумием, тем сильнее оно овладевало мною. На лбу выступал холодный пот.

Несколько раз у меня мелькала мысль, не выломать ли дверь; несмотря на замок и железный засов, мне кажется, в тот момент у меня хватило бы сил сделать это; но боязнь напугать и обидеть таким поступком Эжени, оскорбить ее своей подозрительностью мешала мне поддаться искушению. Если бы Орас видел меня, он проникся бы жалостью ко мне или жестоко высмеял. После всех моих нападок на чувства ревности и деспотизма, которые он отстаивал в своей теории любви, я был поистине смешон.

И все-таки я не мог решиться выйти из дома. Я уже подумывал, не провести ли ночь, гуляя по набережной; но в доме был также черный ход на улицу Жи-ле-Кер, и пока я ходил бы вокруг, в одну из дверей легко можно было бы ускользнуть. Между тем, выйди я из главного подъезда и случись так, что привратник получил приказание не впускать меня или лег спать, можно было бы с уверенностью сказать, что после полуночи я в дом уже не попаду. Привратники чужды сострадания в обращении со студентами, мой же был из самых несговорчивых. «К черту неизвестную гостью и ее репутацию!» — подумал я и, приняв решение стеречь свое сокровище безотлучно, совершенно изнемогая от усталости, повалился на соломенную циновку у собственной двери и тут же уснул.

К счастью, мы жили на верхнем этаже, и единственная квартира, выходившая на нашу площадку, не была сдана. Мне не грозила опасность быть застигнутым в этом нелепом положении злоязычными соседями.

Как можно себе представить, сон мой был ни долог, ни спокоен. Утренний холод разбудил меня спозаранку. Я чувствовал себя совершенно разбитым. Чтобы приободриться, я закурил и часов в шесть утра, едва заслышав, как внизу открылась входная дверь, позвонил к себе в квартиру. Снова пришлось ждать и подвергнуться обследованию через глазок. Наконец мне было дозволено войти.

— Ах, боже мой! — сказала Эжени, протирая глаза после сна, несомненно более сладкого, чем мой. — Вы как будто даже в лице переменились! Бедный Теофиль! Видно, вам было очень неудобно у вашего приятеля Ораса?

— Страшно неудобно, — ответил я, — очень жесткая постель. А ваш гость? Ушел наконец?

— Мой гость? — произнесла она с таким искренним изумлением, что меня пронизало чувство стыда.

Если ты даже сознаешь свою вину, редко находишь в себе мужество вовремя раскаяться. Меня охватила досада, и, не найдя в этот момент мало-мальски разумных слов, я сердито бросил трость на стол, а шляпу на стул; шляпа скатилась на пол, и я отшвырнул ее ногой; мне хотелось что-нибудь разбить.

Эжени, никогда меня таким не видевшая, застыла от удивления. Она молча подняла шляпу, пристально поглядела на меня и по моему лицу поняла, как я страдаю. Она подавила вздох, сдержала слезы и бесшумно ушла в мою спальню, тщательно закрыв за собою дверь. Там и скрывалась таинственная личность. Я не смел, я не хотел больше сомневаться — и все еще сомневался. Стоит дать волю подозрениям, как они с такой силой овладевают нами, что подчиняют наше воображение, даже когда разум и совесть восстают против них. Это была пытка; я в волнении шагал по кабинету, всякий раз останавливаясь перед роковой дверью с чувством, близким к бешенству. Минуты казались мне веками.

Наконец дверь отворилась, и какая-то женщина, наспех одетая, с не причесанными еще после сна волосами, закутанная в большую пунцовую шаль, бледная, дрожащая, двинулась мне навстречу. Я отступил, пораженный. То была госпожа Пуассон.

ГЛАВА VIII

Она склонилась передо мной, чуть ли не опустившись на колени. Ее скорбная поза, бледное лицо, распущенные волосы, простертые ко мне прекрасные обнаженные руки способны были обезоружить и тигра; я же был так счастлив убедиться в невиновности Эжени, что даже нашу безобразную привратницу принял бы столь же любезно, как прекрасную Лору. Я поднял ее, усадил, извинился за свой ранний приход, не смея еще ни просить прощения у своей бедной возлюбленной, ни даже взглянуть на нее.

— Я очень несчастна и очень перед вами виновата, — сказала в волнении Лора. — Я чуть было не внесла раздора в ваш дом. Это моя вина: нужно было предупредить вас, нужно было отказаться от великодушного гостеприимства Эжени. Ах, сударь! Упрекайте только меня. Эжени ангел! Она любит вас, как вы того заслуживаете и как я бы хотела быть любимой хотя бы один день в моей жизни. Она объяснит вам все, она расскажет вам о моих невзгодах и о моей вине; моя вина не в том, о чем вы думаете, она в тысячу раз тяжелее, и я буду сожалеть о ней всю жизнь.

Слезы помешали ей продолжать. Я был тронут и с нежностью взял ее за руки. Не помню, какими словами я утешал и успокаивал ее, но они как будто возымели свое действие, и, подведя меня к Эжени, она с чисто женской мягкостью помогла прорваться моему раскаянию и добилась для меня прощения у моей дорогой подруги. Я просил о нем, стоя на коленях. Вместо ответа Эжени подвела ко мне Лору и сказала: «Будьте ей братом и обещайте защищать и поддерживать ее, как если бы она была нашей общей сестрой. Вот видите, я не ревнива! А ведь насколько она красивее и образованнее меня и могла бы легко вскружить вам голову».

После завтрака, скромного, как всегда, но скрашенного сердечностью и непринужденным весельем, Эжени принялась устраивать беглянку в квартире, выходившей на нашу площадку, — привратник не удосужился еще предоставить эту квартиру в распоряжение Лоры, хотя, втайне от меня, с ним договорились уже несколько дней назад. Пока наша новая соседка располагалась с несколько меланхолической медлительностью в своем тайном убежище (она назвалась мадемуазель Мориа — по фамилии Эжени, которая выдала ее за свою сестру), моя подруга вернулась ко мне и приступила к необходимым разъяснениям.

— Кажется, вы питаете дружеские чувства к Мазаччо? — начала она с вопроса. — Вас интересует его судьба? Так неужели вы не полюбите Лору еще сильнее, если узнаете, что она дорога Полю Арсену?

— Как, Эжени, — воскликнул я, — вам известна тайна Мазаччо? Он доверил вам эту непостижимую для меня тайну?

Эжени покраснела и улыбнулась. Она давно все знала. Когда Мазаччо писал ее портрет, она сумела внушить ему необычайное доверие. Всегда сдержанный и даже скрытный, он был покорен искренней добротой и чутким вниманием Эжени. Арсен, человек из народа, гордо и недоверчиво держался со мной, но по-братски открыл свое сердце женщине, так же, как и он, вышедшей из народа: это было вполне естественно.

Эжени обещала ему полную тайну и свято хранила ее. Она учинила мне тщательно продуманный и весьма подробный допрос и, лишь убедившись, что мое любопытство основано на искреннем и глубоком сочувствии к ее подопечному, рассказала мне множество неизвестных мне подробностей. Во-первых, госпожа Пуассон была, оказывается, вовсе не госпожой Пуассон, а молодой работницей, родившейся в том же городке, на той же улице, что и Мазаччо. Чуть ли не с детства он проникся к ней романтической, но совершенно безнадежной страстью, ибо прекрасную Марту, совсем еще юной, соблазнил и увез господин Пуассон, бывший в те времена коммивояжером; приехав вместе с ней в Париж, он открыл кафе у ограды Люксембургского сада, несомненно рассчитывая привлечь красотой Марты большое число посетителей. Эта тайная мысль не мешала господину Пуассону быть очень ревнивым; при малейшем подозрении он гневно обрушивался на Марту и превратил ее жизнь в ад. В квартале поговаривали даже, будто он нередко бил ее.

Во-вторых, Эжени сообщила мне, что как-то, месяца три тому назад, Поль Арсен, вопреки своей обычной умеренности, зашел в кафе Пуассона выпить кружку пива. Там он увидел прекрасную женщину, в белом платье, с черными волосами, причесанными, как у средневековой знатной дамы, и, узнав в ней бедную Марту, свою первую и единственную любовь, едва не лишился чувств. Марта подала ему знак не заговаривать с нею, ибо свирепый страж был рядом. Но, давая ему сдачу с пятифранковой монеты, она незаметно сунула ему в руку такую записку:

«Мой бедный Арсен, если ты не очень презираешь свою землячку, приходи завтра поболтать с нею. Господин Пуассон будет на дежурстве. Мне хочется поговорить о нашем городке и былом счастье».

— Разумеется, — продолжала Эжени, — Арсен явился на свидание. Ушел он еще болеевлюбленным, чем раньше. Ему показалось, что бледность только украсила Марту, а горе облагородило ее. И так как, сидя за стойкой, она прочла много романов и даже несколько серьезных книг, то и речь у нее стала более правильной и мысли появились такие, каких раньше быть не могло. Она поведала ему о своих горестях, о своем раскаянии и желании избавиться от постыдной и жалкой участи, уготованной ей соблазнителем; и Арсен вообразил, что отныне его связывает с землячкой лишь братская дружба и долг христианского милосердия. Он продолжал заглядывать к Марте, не возбуждая, однако, подозрений ревнивца, и ему удавалось побеседовать с ней всякий раз, когда господина Пуассона не было дома. Марта твердо решила покинуть своего тирана; но, говорила она, не для того, чтобы один позор променять на другой. Она поручила Арсену подыскать для нее занятие, которое позволило бы ей честно жить своим трудом, — например, место экономки в богатом доме или продавщицы в магазине мод. Но все занятия казались Полю недостойными его любимой. Он хотел создать ей положение почетное, обеспеченное и вместе с тем независимое: а это было нелегко. Тогда он задумал и осуществил план оставить искусство и заняться любым ремеслом, хотя бы поступить в лакеи. Он убедил себя, что тетушка непременно скоро умрет и тогда он привезет сестер в Париж, поселит их вместе с Мартой, добудет им работу на дому и будет поддерживать всех троих, пока дело у них не пойдет на лад; он готов был даже никогда не возвращаться к живописи, если его сбережений и их заработка не хватит им на безбедную жизнь. Так Поль Арсен отрекся от своей страсти к искусству — ради страсти самопожертвования и от своего будущего — ради любви.

Не найдя более прибыльной должности, чем место гарсона в кафе, он и сделался гарсоном и выбрал именно кафе господина Пуассона, где ему легче было подготовить побег Марты и где он рассчитывал остаться еще некоторое время, чтобы не навлечь на себя подозрений. Теперь тетушка Анриетта умерла, сестры Арсена уже в пути, и я взялась помочь им прилично устроиться. В нашем доме чисто и живут порядочные люди. В соседней квартире две небольшие комнаты; сдается она за сто франков. Девушкам там будет очень хорошо. Мы можем ссудить их постельным бельем и необходимой мебелью, пока они сами не обзаведутся хозяйством; а ждать придется недолго: за два месяца, что Поль работает, он уже купил кое-что из обстановки, и, надо сказать, довольно удачно; мы, не спросив у вас разрешения, поставили вещи на чердаке. Наконец позавчера вечером, когда вы были у больного, Лора, или, вернее, Марта, как ее в действительности зовут, собралась с духом и, пользуясь тем, что господин Пуассон был на дежурстве, как только пробило полночь, ушла из дому вместе с Арсеном; он должен был проводить ее сюда и успеть прибежать обратно в кафе, прежде чем хозяин придет с дежурства; но не сделали они и тридцати шагов, как им показалось, будто на антресолях в комнате Пуассона зажегся свет, и они начали колебаться, идти ли им дальше или возвратиться. Тогда Марта с решимостью отчаяния уговорила Арсена вернуться, а сама бросилась бежать по улице Турнон, надеясь, что с помощью бога и своих быстрых ножек она спасется от грозивших ей ночью опасностей. На набережной к ней пристал было какой-то мужчина, но, к счастью, он оказался вашим товарищем, Ларавиньером, который обещал ей сохранить тайну и проводил Марту сюда. Арсен забегал к нам на следующее утро. Беднягу послали с каким-то поручением на другой конец Парижа. Он весь обливался потом, был так взволнован и так запыхался, когда взбежал по лестнице, что нам стало страшно, как бы он не упал в обморок. В пятиминутном разговоре Поль успел сообщить, что испуг, пережитый ими в момент бегства, оказался ложной тревогой, — господин Пуассон вернулся лишь утром и в своем смятении и ярости далек от того, чтобы подозревать Арсена в сообщничестве.

— Чего же им бояться господина Пуассона? — сказал я Эжени. — Раз он не женат на Марте, о каком-либо преследовании по суду не может быть и речи.

— Да, но какая-нибудь злая выходка сейчас, когда он так взбешен, вполне возможна. Он человек грубый, необузданный, не способный на истинную привязанность и вскоре утешится с новой любовницей. Марта хорошо знает его и хочет хотя бы на месяц сохранить в тайне свое убежище; она говорит, что потом бояться будет уже нечего.

— Если я правильно понимаю роль, отведенную мне в этом деле, — продолжал я, — то я должен, во-первых, разрешить вам распоряжаться всем нашим достоянием, чтобы помочь несчастным соседкам; во-вторых, всегда держать наготове увесистую палку для спины господина Пуассона на случай нападения. Итак, вот, во-первых, трехмесячная рента, полученная мною вчера, — можешь, как всегда, делать с ней все, что найдешь нужным; во-вторых, вот надежная дубина — пусть стоит наготове.

С этими словами я повалился на постель и заснул, не успев даже раздеться.

Часа через два меня разбудил Орас.

— Что у тебя здесь происходит? — сказал он. — Прежде чем открыть, ведут переговоры через глазок, шушукаются за дверью, кого-то прячут не то на кухне, не то в чулане или в шкафу; а когда вхожу, смеются мне в лицо. Кого здесь обманывают? Тебя или меня?

Я, в свою очередь, расхохотался. Совершив утренний туалет, я удалился на кухню, чтобы принять участие в совещании, которое Марта и Эжени там устроили. Я считал, что нужно довериться Орасу, так же как и немногим друзьям, обычно меня посещавшим. Положиться на их порядочность и осторожность было бы гораздо безопаснее, чем пытаться скрыть от них тайну Марты. Сохранить же эту тайну казалось мне невозможным, даже при условии, если Марта никогда не будет заходить к нам в комнату, а я запрещу привратнику пускать к нам всех моих друзей. Они все равно не посчитаются с запретом; а между тем достаточно будет приоткрыть на мгновение дверь, чтобы кто-нибудь из наших молодых людей увидел и узнал прекрасную Лору. Поэтому я начал с Ораса и сделал ему ряд торжественных признаний, скрыв, однако, от него, а позже и от других, заинтересованность Арсена в судьбе Лоры, роль его в ее бегстве и даже их давнее знакомство. Лора, снова ставшая теперь Мартой, была для Ораса и всех наших друзей подругой детства Эжени, которая, разумеется, умолчала о том, что знает Марту всего два дня. Предполагалось, что Эжени сама предложила ей убежище и свою защиту. Ее покровительство никому не казалось предосудительным; все мои друзья по справедливости относились к Эжени с глубоким уважением, а я, как легко себе представить, отнюдь не был намерен рассказывать о своей нелепой вспышке ревности.

Между тем Эжени не так-то легко простила мне эту ревность, как я воображал. Могу сказать даже, что она никогда мне ее не простила. И хотя я уверен, что она всеми силами старалась забыть об этом случае, мысленно она постоянно возвращалась к нему с горечью и обидой. Сколько раз впоследствии давала она мне это почувствовать, горячо доказывая, что любовь мужчины не может сравниться с любовью женщины! «Лучший, самый преданный, самый верный из них, — говорила она, — всегда готов усомниться в женщине, которая отдала ему свое сердце. Он оскорбит ее если не поступками, то мыслью. В нашем обществе отношение мужчины к женщине определяется исключительно его материальными правами; поэтому о нашей любви он судит на основании фактов. Что же касается нас, пользующихся лишь моральной властью, мы доверяем больше моральным доказательствам, чем очевидности. В своей ревности мы способны отвергать то, что видим собственными глазами; но, когда вы клянетесь, верим вашему слову, как если бы оно было свято и нерушимо. Но разве наше слово не менее свято? Почему вы сделали из вашей чести и нашей столь различные понятия? Вы пришли бы в ярость, если бы мужчина сказал вам, что вы лжете. Однако к нам относитесь с крайней подозрительностью и принимаете предосторожности, доказывающие, что вы в нас сомневаетесь. Нравственная чистота и искренность женщины, проявляемые ею на протяжении долгих лет, должны были бы, казалось, навсегда внушить доверие мужчине, а между тем случайного стечения обстоятельств, какой-нибудь недомолвки, жеста, открытой или закрытой двери оказывается достаточно, чтобы все доверие было мгновенно разрушено».

Свои великолепные тирады она обращала к Орасу, который любил изображать себя будущим Отелло; но в действительности ее колкости ранили сердце мне.

— Где, черт возьми, она этого набирается? — замечал Орас. — Дорогой мой, ты слишком часто разрешаешь ей ходить на проповеди в зал Тэтбу.[375]

ГЛАВА IX

Отношения Поля Арсена и Марты были совершенно необычны. Потому ли, что он никогда не смел признаться в своей любви, потому ли, что она не хотела понять его, — они так и остались с первого дня в рамках братской дружбы. Марта не догадывалась о самоотверженности этого юноши; она не знала, от каких надежд он отказался, чтобы связать с нею свою судьбу. Он не скрыл от нее, что занимался живописью, но не сказал, какими редкими способностями одарила его природа; к тому же он объяснял свое отречение необходимостью вызвать сестер и помогать им. У Марты ничего не было, и она ничего не захотела взять у господина Пуассона. Она собиралась работать и полагала, что принимает помощь от одной Эжени. Вряд ли она бежала бы, опираясь на руку Арсена, если бы знала, что обязана ему большим, чем переговоры с Эжени и пристанище под общим кровом с его сестрами, за что она надеялась вскоре рассчитаться, уплатив свою долю расходов. Проявив такое самопожертвование, Поль сжег свои корабли и навсегда лишил себя права сказать ей: «Вот что я сделал для вас»; ибо если не вникать глубже, то что особенного он совершил? Оказал ей лишь скромную дружескую услугу.

Бедняга был так обременен работой и хозяин так неохотно отпускал его, что он не мог встретить дилижанс, с которым должны были приехать сестры. Марта не выходила из дому, опасаясь, что кто-нибудь из знакомых увидит ее и наведет на ее след господина Пуассона. Мы с Эжени взялись помочь Луизон и Сюзанне, нашим будущим соседкам, выгрузить багаж. Старшая из сестер, Луизон, была деревенская красавица, несколько грубоватая, обладавшая зычным голосом, обидчивым нравом и властными замашками. Она приобрела их, когда жила у старой, больной тетки; та слушалась ее, как оракула, и в своей швейной мастерской позволяла ей по собственному усмотрению руководить ученицами, для которых младшая сестра, Сюзон, была второстепенным лицом, она лишь присматривала за ними, в свою очередь, беспрекословно подчиняясь всем распоряжениям старшей сестры. Поэтому Луизон были присущи вид королевы и неутолимая жажда власти, снедающая всех повелителей.

Сюзанна не была красива, но отличалась миловидностью и более тонкой, чем у Луизы, душевной организацией. Легко было заметить, что она способна понять то, что Луизе было совершенно недоступно. Но опека сестры давила на нее, как свинцовый колпак, и мешала проявить себя или подпасть под чужое влияние.

К нашей предупредительности они отнеслись по-разному: одна — с робким удивлением, другая — с тупым равнодушием. Обе не имели ни малейшего представления о парижской жизни и никак не могли взять в толк, что важные причины могли помешать Арсену их встретить. Они рассеянно благодарили Эжени, причем Луиза кстати и некстати повторяла: «Все-таки ужасно неприятно, что Поля нет». А Сюзанна с горестным изумлением добавляла: «Ну разве не странно, что Поль не приехал».

Принимая во внимание, что они впервые в жизни проделали столь длительное путешествие в дилижансе, впервые вступили в столкновение с таможенниками, осматривавшими их сундуки, и совершенно не понимали, что означает вся эта суета вокруг запрягаемых и выпрягаемых лошадей, бестолковая беготня отъезжающих и прибывающих пассажиров, чиновников, носильщиков, посыльных, — вполне естественно было, что они потеряли голову, испытывали усталость, испуг и недовольство. Убедившись, что я пришел помочь им — последил за их узлами и уладил их расчеты с конторой, — они смягчились. Едва уселись они в фиакр со всеми своими пожитками, бесчисленными корзинками и картонками (ибо, по обычаю деревенских жителей, они захватили с собой множество ненужных вещей, плата за провоз которых превышала их стоимость), как Луизон, засунув руку по самый локоть в кошелку, закричала: «Обождите, сударь! Обождите! Я хочу отдать вам долг! Сколько заплатили вы за наш проезд в дилижансе? Обождите же».

Для нее было непостижимо, как это я не требую немедленного возврата денег, выложенных мною из собственного кармана, чтобы истратить на них; такое проявление великодушия, которое я сам не способен был оценить по достоинству, положило начало их уважению ко мне.

Мы с Эжени наняли кабриолет, чтобы одновременно с ними подъехать к парадной двери нашего общего жилища.

— Боже мой! Какой огромный дом! — воскликнули сестры, оглядев его снизу доверху. — Он такой высокий, что даже конька на крыше не видно.

Он показался им еще выше, когда понадобилось подняться по девяносто двум ступенькам, отделявшим нас от земли. На третьем этаже они пришли в изумление, на четвертом разразились смехом, на пятом обозлились, на шестом заявили, что никогда не смогут жить на такой голубятне. Озадаченная Луиза присела на ступеньку и сказала: «Ну и занесла нас нелегкая!»

Сюзанна, которую все это скорее смешило, чем злило, добавила: «Вот здорово будет, а? Побегать этак вверх и вниз раз пятнадцать на дню! Шею сломать можно!»

Эжени сразу же повела сестер в их квартиру. Они нашли ее тесной, а потолки низкими. Одно из окон выходило на общий с нами балкон. Луиза подошла было к этому окну но тотчас же отпрянула назад и упала на ближайший стул.

— Боже мой! — воскликнула она. — У меня даже голова закружилась. Ну словно я стою на шпиле нашей колокольни!

Мы собирались пригласить их поужинать с нами. Эжени заранее приготовила легкую закуску у меня в квартире, считая, что за столом удобнее всего будет устроить встречу сестер с Мартой.

— Вы очень любезны, сударь и сударыня, — сказала Луизон, бросив грозный взгляд на Сюзанну. — Мы не голодны.

В глазах у нее было отчаяние. Сюзанна же с таким рвением принялась распаковывать сундуки и раскладывать вещи, будто это было самое спешное дело в мире.

— А это что! Почему здесь три кровати? — заметила вдруг Луиза. — Значит, Поль все-таки будет жить с нами? Вот и прекрасно!

— Нет, Поль пока не может жить здесь, — ответил я. — Зато с вами будет ваша землячка, одна старинная ваша приятельница. Поль хотел сам представить вам ее…

— Вот как! Кто же это? У нас тут нет никакой землячки. Почему он ничего не писал об этом?

— Он сам обо всем расскажет. Ему есть что рассказать. А пока что он поручил мне устроить вашу встречу. Она уже живет здесь и сейчас готовит вам ужин. Привести ее?

— Мы сами пойдем на нее посмотрим, — ответила Луизон; ее разбирало любопытство. — А где она, эта землячка?

Она поспешила за мной.

— Ба! Да это Мартон! — пронзительно закричала она, узнав красавицу Марту. — Как поживаете, Мартон? Видать, вы овдовели, раз собираетесь жить с нами? Ну и дурно же вы поступили, удрав от отца с этим господином. Но потом, говорят, вы вышли за него замуж. Что ж, всякому греху — прощение!

Марта покраснела, побледнела, смутилась. Она не ожидала подобного приема. Бедная женщина совсем забыла своих бывших товарок, так же как Арсен забыл своих сестер. Тоска по родине действует на всех одинаково: она преображает в наших глазах картины прошлого, идеализируя их; достоинства возрастают, а недостатки смягчаются временем и расстоянием, пока не сотрутся в нашем представлении совершенно.

К тому же, когда Марта покинула родину, пять лет назад, Луиза и Сюзанна были детьми, не способными судить о чем бы то ни было. Теперь же это были два стража высокой нравственности, особенно старшая, обладавшая заносчивостью красавицы, знаменитой в своей округе, и всей нетерпимостью общепризнанной добродетели. Вырванные из родной почвы, где они цвели во всем великолепии, эти дикие растения неизбежно (Арсен не подумал об этом) должны были утратить часть своей прелести и достоинств. В деревне они подавали хороший пример, приучали к трудолюбию и скромности своих сверстниц — в Париже их достоинств никто не заметит, их наставления бесполезны, пример никому не нужен; а качеств, необходимых в их новом положении — доброты, гибкости ума, братского милосердия, — у них не было и не могло быть.

Поздно было теперь думать об этом. Первым побуждением Марты было броситься в объятия сестры Арсена, вторым — посмотреть, как та отнесется к ней, третьим — замкнуться в справедливом чувстве отчуждения и гордости; но бледность ее лица выдавала глубокую скорбь, а на глазах выступили слезы.

Я взял ее руку и ласково пожал; затем, усадив Марту за стол, заставил Луизу сесть рядом.

— Вы не имеете права ни допрашивать, ни упрекать Марту, — сказал я Луизе решительным тоном, сразу укротившим ее строптивость. — Ваш брат и мы глубоко уважаем ее. Она была несчастна, а порядочным людям чужое несчастье внушает только сочувствие. Когда вы возобновите знакомство с Мартой, вы полюбите ее и никогда не станете говорить с ней о прошлом.

Луизон опустила глаза, озадаченная, но не убежденная. Сюзанна, которая шла следом за нею, наклонилась к Марте и, уступая движению сердца, хотела поцеловать ее. Но грозный взгляд исподлобья, брошенный на нее Луизой, умерил этот порыв, и она только пожала Марте руку. Эжени, опасаясь, что Марте будет не по себе между двумя односельчанками, села рядом и с подчеркнутой вежливостью и предупредительностью принялась ухаживать за ней. Это был невеселый ужин; все чувствовали себя неловко. То ли от досады, то ли потому, что кушанья были ей не по вкусу, Луизон ни к чему не притронулась. Наконец пришел Арсен и после первых же объятий, догадавшись с присущей ему чуткостью обо всем происходящем, увел сестер в соседнюю комнату и пробыл там с ними больше часу.

После этого совещания лица у всех троих разгорелись. Но авторитет старшего брата, по провинциальным обычаям — непререкаемый, сломил сопротивление Луизы. Сюзанна, которая не лишена была сообразительности, поняла, что Арсен способен помочь ей противостоять властному характеру сестры, и не прочь была, мне кажется, на время сменить господина. Она отнеслась к Марте с искренним дружелюбием, Луиза же осыпала ее лицемерными любезностями, весьма неуклюжими и почти оскорбительными.

Арсен почти тотчас же отправил их спать.

— Мы подождем госпожу Пуассон, — сказала Луиза, не подозревая, что, называя ее так, она снова вонзает кинжал в сердце Марты.

— Марта никуда не ездила, — холодно ответил Мазаччо, — она не обязана ложиться спать раньше, чем ей захочется. Вы же устали, и вам надо отдохнуть.

Они повиновались. И после их ухода Поль сказал Марте:

— Умоляю вас, простите моим сестрам некоторые провинциальные предрассудки; ручаюсь, они скоро откажутся от них.

— Не называйте это предрассудками, — ответила Марта. — Ваши сестры вправе презирать меня: я совершила постыдный поступок. Я доверилась человеку, которого неизбежно должна была возненавидеть, человеку, не заслуживающему любви. Ваши сестры возмущены лишь моим недостойным выбором. Если бы я бежала с таким человеком, как вы, Арсен, я встретила бы снисходительность и, быть может, уважение в чужих сердцах. Вы видите, все уважают Эжени. К ней относятся как к жене вашего друга, хотя она никогда не выдавала себя за его жену; а я называлась супругой, но все чувствовали, что это не так. Видя, какого ужасного человека я избрала, никто не верил, чтобы в такую пропасть меня толкнула любовь.

Сказав это, она горько заплакала. Долго сдерживаемая боль истерзала ей сердце.

Арсен едва не разрыдался.

— Никто никогда не говорил и не думал о вас плохо, — воскликнул он, — а сестер я заставлю разделить мое уважение к вам!

— Уважение! Возможно ли, что вы уважаете меня, вы! Так вы не думаете, что я продалась ему?

— Нет! Нет! — горячо воскликнул Поль. — Я убежден, что вы любили этого отвратительного человека, — в чем же ваше преступление? Вы не знали его, вы поверили его любви; вы были обмануты, как многие другие. Ах, сударь, — добавил он, обращаясь ко мне, — ведь вы не допускаете мысли, что Марта могла продаться, не правда ли?

Я несколько затруднился ответом. Вот уже несколько дней, как мы с Орасом, узнав об отношениях Марты и господина Пуассона, задавались вопросом, как могла такая красивая и умная женщина увлечься Минотавром. Иногда мы решали, что несколько лет назад, когда этот грубый, тупой человек был моложе, он мог быть и красивее, что до того, как он безобразно разжирел и огрубел, в его столь отвратительном ныне профиле Вителия[376] могло быть нечто оригинальное. Но иногда нам приходило также в голову, что соблазн приобрести наряды и драгоценности, а также надежда на беспечную жизнь вскружили голову этой девочке раньше, чем в ней проснулись сердце и ум. Наконец мы допускали, что ее история похожа на историю всех совращенных девушек, которых тщеславие и леность толкают ко злу.

Несмотря на поспешность, с какой я стал успокаивать Марту, она поняла, что со мной происходит, и почувствовала необходимость оправдаться.

— Выслушайте меня, — сказала она. — Я очень виновата, но не так тяжко, как это кажется. Мой отец был бедный, забитый рабочий; подобно многим другим, он искал забвения своих горестей и забот в вине. Вы не знаете, что такое народ, сударь! Нет, не знаете. В народе можно встретить величайшие добродетели — и величайшие пороки. Есть люди, подобные ему (она положила свою руку на руку Арсена), но есть также люди, чья жизнь как бы отдана во власть духу зла. Их снедает мрачная ярость; глубокая безнадежность поддерживает в них постоянное озлобление. Мой отец принадлежал к числу таких людей. Кляня судьбу и бранясь, он вечно жаловался на материальное неравенство и на несправедливость судьбы. Он не был ленив от природы, но отчаяние сделало его лентяем; и в нашем доме воцарилась нищета. Все детство я металась между двумя мучительными переживаниями: я испытывала то глубокое сострадание к моим несчастным родителям, то беспредельный ужас перед вспышками гнева и неистовством моего отца. Убогая кровать, на которой все мы спали, была чуть ли не единственным нашим достоянием; и каждый день жадные кредиторы покушались на нее. Моя мать умерла совсем молодой, и главным образом из-за дурного обращения отца. Я была тогда ребенком. Я остро почувствовала утрату, хотя и была жертвой, на которой мать вымещала все доставшиеся ей побои и ругань. Но мне и в голову не приходило оскорблять ее память, радуясь относительной свободе, наступившей для меня с ее смертью. Все несправедливости, какие я терпела как от нее, так и от отца, я относила на счет нищеты. Нищета была единственным врагом, но врагом всеобщим, безжалостным и отвратительным, которого с первых же дней моей жизни я научилась ненавидеть и бояться.

Несмотря ни на что, моя мать была трудолюбива и приучала к трудолюбию и меня. Но когда я осталась одна и могла дать волю своим склонностям, я уступила той, что в детстве бывает сильнее других: я впала в леность. Отца я почти не видела; он уходил утром до моего пробуждения и возвращался поздно вечером, когда я уже спала. Он работал хорошо и быстро; но стоило ему заработать немного денег, как он тут же их пропивал. Когда он, пьяный, возвращался домой среди ночи, тяжелым топотом неверных шагов сотрясая мостовую, выкрикивая непристойные куплеты голосом, который скорее походил на рев, — я просыпалась, обливаясь холодным потом, и от ужаса волосы шевелились у меня на голове. Я забивалась под одеяло и часами лежала, не смея дышать, а он в возбуждении продолжал метаться по комнате и в пьяном бреду разговаривал сам с собой; а иногда, вооружившись стулом или палкой, принимался колотить по стенам и даже по моей кровати, так как ему казалось, что его преследуют и атакуют воображаемые враги. Я остерегалась заговаривать с ним, ибо однажды, еще при жизни матери, он хотел убить меня, чтобы избавить, как он сказал, от горькой участи нищенки. С той поры я пряталась при его приближении, и часто, чтобы избежать ударов, которые он наудачу обрушивал в темноту, я залезала под кровать и оставалась там до утра, полуголая, оцепенев от холода и страха.

В те времена я часто бегала со своими сверстниками в луга, окружавшие наш городок; нередко мы играли там вместе, Арсен, и вы хорошо знаете, что девочка в стоптанных башмаках, подвязанных, наподобие котурнов, веревочкой, с непокорными волосами, которые так трудно было засунуть под обрывки чепца, — вы хорошо знаете, что эта робкая девочка была так же чиста и так же мало тщеславна, как и ваши сестры. Единственным моим грехом — да и грех ли это, когда влачишь такое жалкое существование! — была жажда не богатства даже, а спокойствия и дружелюбия, доступных лишь тем, кто живет безбедно. Когда я случайно попадала в семью какого-нибудь буржуа и видела взаимную предупредительность всех домашних, опрятность детей, изящную простоту жены, единственным моим стремлением было иметь возможность сесть на чистый стул и читать или вязать в тихой и мирной обстановке; а пределом моего честолюбия были мечтания о переднике из черной тафты. Как все дочери ремесленников, я умела шить, но делала это медленно и неловко. Страдания подавили все мои способности; я жила лишь мечтами; была счастлива, когда меня не обижали, приходила в ужас и впадала чуть ли не в отупение, когда меня преследовали.

Но как сказать вам о главной и самой страшной причине моего поступка? Нужно ли это, Арсен, не лучше ли стерпеть осуждение, чем предать такому чудовищному позору имя своего отца?

— Нужно сказать все, — сказал Арсен, — или лучше я сам сделаю это за вас, ибо нельзя позволять, чтобы вас обвиняли в преступлении, если вы невиновны. Я знаю все и только что рассказал обо всем своим сестрам. Ее отец, — сказал он, обращаясь к нам, — простите ему, друзья мои, нищета ведет к пьянству, а пьянство — ко всем порокам, — этот несчастный человек, опустившийся, униженный, несомненно потеряв рассудок, воспылал постыдной страстью к своей дочери, и страсть эта вспыхнула в нем как раз в тот день, когда Марта, сама того не подозревая, во время танцев обратила на себя внимание заезжего коммивояжера и возбудила в отце бешеную ревность. Коммивояжер был с ней очень любезен; он не преминул, как все они поступают с молоденькими девушками, которых встречают в провинции, заговорить с ней о любви и о похищении. Марта его не слушала. На следующий день он должен был уехать, и вот перед самым отъездом какая-то женщина с распущенными волосами бросилась к нему и вскочила в его тележку. Это была Марта, бежавшая, подобно Беатриче,[377] от зловещего насилия нового Ченчи. Она могла бы, скажете вы, принять другое решение, искать убежища у соседей, обратиться к защите закона? Но в таком случае пришлось бы обесчестить отца, пройти через позор скандальных процессов, после которых невиновный порой так же запятнан в общественном мнении, как и виноватый. Марта поверила, что нашла друга, покровителя, даже супруга; ибо, заметив ее детскую наивность, коммивояжер обещал жениться на ней. Она надеялась, что полюбит его из благодарности, и даже когда была обманута, считала, что обязана быть ему признательной.

— Кроме того, — продолжала Марта, — мои первые жизненные шаги сопровождались такими ужасными сценами, такими страшными опасностями, что я не считала себя вправе быть слишком разборчивой. Я переменила тирана. Но второй получил все же кое-какое воспитание и, несмотря на свою ревнивость и вспыльчивость, показался мне менее жестоким, чем первый. Все относительно. Человек, которого вы считаете таким грубым, — я и сама поняла это теперь, когда могу сравнить его с окружающими, — поначалу казался мне добрым и искренним. Моя терпеливость и привычка к повиновению — результат суровой подневольной жизни — придали смелости моему новому хозяину, и скоро он дал волю своим деспотическим наклонностям. Я все сносила с покорностью, которая была бы немыслима у женщины, получившей иное воспитание. Я стала почти равнодушна к угрозам и брани. Я все еще мечтала о независимости, но думала, что для меня она уже невозможна. Душа моя была сломлена; я уже не чувствовала в себе энергии, необходимой для сопротивления, и никогда не нашла бы ее без дружбы, советов и помощи Арсена. Все похожее на объяснение в любви, даже простая любезность, лишь пугало меня и печалило. Мне нужен был больше чем любовник — мне нужен был друг. Я нашла его и теперь удивляюсь, как могла я так долго страдать без надежды.

— Теперь вы будете счастливы, — сказал я, — потому что встретите у нас только нежность, преданность и уважение.

— О! В вас и Эжени я уверена! — воскликнула Марта, бросаясь на шею моей подруге. — А его дружба, — добавила она, положив руку на голову Арсена, — поможет мне вынести все.

Арсен то краснел, то бледнел.

— Мои сестры будут уважать вас, — взволнованно воскликнул он, — не то…

— Не надо угроз, — ответила она. — Никогда и никому не надо угрожать из-за меня. Я обезоружу ваших сестер, не сомневайтесь, а если не удастся, — что ж, буду сносить их пренебрежение. Для меня это такие пустяки! Все это кажется мне детской игрой. Будь спокоен, дорогой Арсен. Ты захотел меня спасти — ты действительно спас меня! И я буду благословлять тебя до конца жизни.

Упоенный любовью и радостью, Арсен вернулся в кафе Пуассона, а Марта, стараясь не шуметь, пошла занять свое место на узенькой кровати подле обеих сестер, чей мощный храп заглушил ее легкие шаги.

ГЛАВА X

Сестры Арсена действительно смягчились. После нескольких дней усталости, удивления и неуверенности они как будто свыклись со своей участью и сблизились с навязанной им подругой. Правда, Марта проявляла по отношению к ним услужливость, доходившую до полного подчинения. Приобретенные ею хорошие манеры в сочетании с природной мягкостью и всегда повышенной, но не чрезмерной чувствительностью придавали ее обхождению необычайную прелесть. Не прошло и двух-трех дней, как мы с Эжени прониклись к ней чувством искренней дружбы. Вежливость Марты располагала в ее пользу заносчивую Луизон; и когда та искала ссоры, нежный голос, спокойная речь и предупредительность Марты усмиряли провинциалку или, по крайней мере, сдерживали ее сварливый нрав.

Со своей стороны мы делали все возможное, чтобы примирить Луизу и Сюзанну с Парижем, так возмутившим их при первом знакомстве. У себя в деревне они воображали, будто Париж — это Эльдорадо, где нищета соответствует тому, что в провинции считается богатством. До известной степени мечты их осуществились; катаясь в наемном экипаже (два или три раза я доставлял им это невинное удовольствие), они недоуменно переглядывались и говорили: «Однако нельзя сказать, чтобы мы себя стесняли! Вот в какой карете разъезжаем!» Вид самых захудалых лавчонок приводил их в восхищение. Люксембургский сад показался им волшебным царством. Но хотя новые для них впечатления и развлекли их на несколько дней, это не мешало им с грустью задумываться над своим новым положением, когда они возвращались в крошечную комнатку на шестом этаже, где отныне должна была протекать их жизнь. И впрямь, как не похоже было все здесь на их глухую провинцию! Ни воздуха, ни свободы, ни болтовни у порога с соседками; ни дружбы со всеми обитателями квартала; ни прогулок с местными девушками под каштанами после трудового дня; ни танцев под открытым небом по воскресеньям! Как только они принялись за работу, они увидели, что в Париже дня не хватает для самых необходимых дел, а если здесь и заработаешь вдвое больше, чем в провинции, то и тратить приходится вдвое, а работать втрое больше. Каждое такое открытие неприятно поражало их. Они не понимали также, что девичьей добродетели грозят в Париже бесчисленные опасности и что девушке, если она хочет вести себя благопристойно, нельзя выходить вечером одной или танцевать на общественных балах. «Ах, боже мой, — восклицала озадаченная Сюзанна, — неужели здесь так много плохих людей?»

Но все же они смирились, хотя и не безропотно. Арсен частыми увещаниями держал их в повиновении, и теперь они уже не выражали своего неудовольствия так необузданно, как в первые дни. Соседство двух вечно надутых и не очень-то хорошо воспитанных девиц было бы весьма неприятно, если бы труд — великий целитель всех зол, когда он приведен в соответствие с нашими силами, — не восстанавливал тишины и спокойствия. Благодаря мерам, заранее принятым Эжени, работа нашлась; и, пользуясь уважением и доверием своих заказчиц, она всерьез подумывала об открытии швейной мастерской. Марта не отличалась проворством, но у нее был хороший вкус и изобретательность. Луизон шила быстро и на редкость прочно. Сюзанна не лишена была ловкости. Эжени могла бы принимать заказы, примерять и руководить работой; она честно делилась бы с товарками. Каждая, будучи заинтересована в успехе фаланстера,[378] работала бы не по обязанности и нехотя, как поденная портниха, а со всем усердием и вниманием, на какое только была способна. Эта блестящая идея очень улыбалась сестрам Арсена; оставалось узнать, может ли Луизон настолько обуздать свой нрав, чтобы такое содружество стало возможным. Привыкнув командовать, она расстраивалась всякий раз, когда видела, что эта бездельница Марта (как она называла ее шепотом, на ухо сестре) придумывала более удачную отделку для рукава или с большим изяществом распределяла складки на корсаже. Когда, верная своим допотопным навыкам, Луиза кроила на собственный вкус, а Эжени неожиданно разрушала ее планы и путала ее замыслы, деревенской красавице стоило немалого труда не швырнуть в нее стулом. Однако ласковое слово Марты или лукавая улыбка Сюзон сразу смягчали ее гнев, и она лишь глухо ворчала, будто море после шторма.

Между тем как в наших двух квартирках осуществлялся опыт новой жизни, Орас, запершись у себя в мансарде, отдавался опытам литературным. Едва мне возвратили относительную свободу, я отправился к нему, ибо уже много дней я был лишен его общества. В жилище Ораса я увидел большие перемены. Он убрал свою каморку с некоторой претенциозностью. Он покрыл куском сукна стол, стараясь придать ему сходство с письменным. Одним из матрацев заложил дверную нишу, чтобы заглушить шумы из соседних комнат, а наброшенная на его плечи ситцевая занавеска должна была изображать халат или, вернее, театральную мантию. Он сидел за столом, опершись головой на руки, ероша всклокоченные волосы, и когда я открыл дверь, по меньшей мере двадцать исписанных листков, подхваченные сквозняком, запорхали вокруг него и опустились со всех сторон, как стая перепуганных птиц.

Я кинулся поднимать и невольно бросил на них нескромный взгляд. На всех листках стояли различные заголовки.

— Роман! — вскричал я. — Называется «Проклятие», глава первая! Но нет, он называется «Новый Рене», глава первая… Э, нет! Это «Заблуждение», книга первая. А, теперь совсем другое — «Последний верующий», часть первая… О! Да тут стихи! Поэма, песнь первая — «Конец мира». А, баллада! «Прекрасная дочь короля мавров», строфа первая; а на том листке «Сотворение» — фантастическая драма, сцена первая; а тут еще водевиль… Боже милосердный! «Бродячие философы», действие первое; и, честное слово, еще что-то! Политический памфлет, страница четвертая. Да если всему этому дать ход, ты, дорогой Орас, заполонишь всю литературу.

Орас был взбешен. Обругав меня за любопытство, он вырвал у меня из рук все эти начатые листки, из которых ни один не был заполнен больше чем наполовину, смял их, скомкал и швырнул в камин.

— Как! Из-за шутки отказаться от всех своих грез, всех планов и замыслов? — сказал я.

— Друг мой, если ты пришел сюда развлекаться, — возразил он, — отлично! Будем болтать, смеяться сколько тебе угодно; но если ты начнешь издеваться надо мной раньше, чем моя колесница сдвинется с места, я никогда не смогу пустить коней вскачь.

— Ухожу, ухожу, — сказал я, надевая снятую было шляпу, — не хочу мешать тебе в минуты вдохновения.

— Нет, нет, останься, — сказал он, удерживая меня силой, — вдохновение сегодня не придет. Я отупел; ты вовремя пришел, чтобы отвлечь меня от самого себя. Я измучен, голова совершенно отказывается работать. Три ночи я не спал и пять дней не был на воздухе.

— Ну что ж, поздравляю тебя с таким усердием. Что-нибудь, наверное, уже получается? Не прочтешь ли?

— Я? Да я ничего не написал. Ни одной строчки не выправил. Оказывается, марать бумагу значительно труднее, чем я предполагал. По правде сказать, это препротивное занятие. Сюжеты одолевают меня. Стоит закрыть глаза, как в голове возникает и приходит в волнение целое полчище, целый мир образов. Стоит открыть глаза — все исчезает. Я поглощаю кофе пинтами, выкуриваю дюжины трубок, опьяняюсь собственными восторгами; мне кажется, я подобен вулкану перед извержением. Но едва я приближаюсь к этому проклятому столу, как лава застывает и вдохновение гаснет. Пока я готовлю бумагу и чиню перо, меня одолевает скука; запах чернил вызывает во мне тошноту. А потом, эта нудная обязанность излагать словами и записывать какими-то каракулями свои мысли, пылкие, живые, стремительные, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь тучи! О, и тут ремесло, даже тут! Куда бежать от ремесла, великий боже! Ремесло преследует меня повсюду!

— Вы, значит, собираетесь, — сказал я ему, — найти такой способ выражения ваших мыслей, который не имел бы осязаемой формы? Мне такой способ неизвестен.

— Нет, — сказал он, — но я хотел бы выражать их сразу же, без усталости, без усилий, как течет вода, как поет соловей.

— Течение воды — результат известного усилия природы, а пение соловья — искусство. Приходилось ли вам слышать, как молодые птицы щебечут неверными голосами и пробуют силы в первой песне? Любое точное выражение идей, чувств и даже инстинкта требует известной подготовки. Неужели вы надеетесь с первого же наброска писать с той легкостью и плавностью, какие даются лишь долгими трудами?

Орас уверял, что дело не в отсутствии у него легкости и плавности, а в том, что время, затрачиваемое на выписывание букв, сводит на нет все его способности. Он лгал: когда я предложил, что буду стенографировать под его диктовку, пока он будет сочинять вслух, он отказался, и не без причины. Я знал, что ему ничего не стоит написать очаровательное, остроумное письмо, — но, по-видимому, для того, чтобы какой-нибудь мысли придать форму, хотя бы не очень развернутую и законченную, требовалось много больше труда и терпения. Несомненно, ум Ораса не был бесплоден. Юноша был прав, жалуясь на излишнюю подвижность своих мыслей и избыток зрительных образов, — но он совершенно лишен был дара обрабатывать задуманное и выбирать нужную форму. Он не умел работать; позже я убедился в том, что он не умеет страдать.


Да и не в этом было главное препятствие. Я полагаю, для того чтобы писать, нужно иметь определенное и обоснованное мнение о том, что пишешь, не говоря уже об известном количестве других, не менее определенных мыслей, необходимых для подкрепления своих доводов. Орас не имел твердого мнения ни о чем. Он импровизировал свои убеждения в ходе разговора, по мере их изложения, и делал это, надо сказать, блестяще; поэтому он нередко менял их, и, слушая его, Мазаччо обычно бормотал сквозь зубы поговорку «семь пятниц на неделе».

Если ограничиваться беседами, можно на свой страх и риск привлекать внимание слушателей и забавлять их таким манером. Но когда слово приобретает более высокое назначение, надо, пожалуй, точно знать, что ты хочешь рассказать или доказать. Орасу нетрудно было найти доводы в споре; его воззрения, в которые он верил, лишь пока излагал их, не могли взволновать его до глубины души, воспламенить воображение и произвести в нем ту могучую, таинственную и скрытую работу, которая порождает вдохновение, как труд циклопов порождает пламя Этны.

Если нет цельного мировоззрения, то чувства сами по себе могут взволновать нас и даже пробудить наше красноречие; это свойство, присущее молодости. Орас этой способностью еще не обладал; не изведав волнения страстей, не видев их проявления в обществе — одним словом, почерпнув то, что знал, только из книг, он не мог при выборе того или иного рассказа, той или иной картины руководствоваться откровением свыше или благородной необходимостью. Все же, поскольку голова его была полна вымыслами, подсказанными общей образованностью, которые сулили интересное развитие, как только сам он обогатится жизненным опытом, он считал себя способным творить. Но он не мог полюбить свои экспромты, не затрагивавшие его души и, по правде сказать, порожденные не ею, а лишь работой памяти. Поэтому, в какую бы форму он ни облекал их, им не хватало своеобразия, и он это чувствовал; он был человеком со вкусом, и его самолюбие не было самолюбием глупца. И вот он зачеркивал, рвал, начинал сызнова и в конце концов бросал свое сочинение, чтобы испробовать силы в новом, которое удавалось не лучше.

Не понимая причин своей беспомощности, он ошибочно объяснял ее отвращением к форме. Форма была единственным богатством, которое он мог бы постепенно приобрести с помощью терпения и воли; но никогда она не заменила бы глубины содержания, совершенно ему недоступной, — а без нее литературное произведение с самыми блестящими метафорами, с самыми искусными и чарующими оборотами не имеет никакой цены.

Я часто твердил ему об этом, но убедить его мне не удавалось. Даже после целого месяца напряженных трудов он все еще упорствовал в своем самообольщении. Орасу казалось, что препятствиями, которые ему предстояло преодолеть, были только кипение крови, горячность молодости, лихорадочное стремление выразить свои чувства. Вместе с тем он признавал, что все его наброски через десять строк или три стиха приобретали разительное сходство с произведениями его любимых авторов, и краснел, видя, что способен только на подражание. Он показывал мне некоторые стихи и фразы, под которыми могло бы стоять имя Ламартина, Виктора Гюго, Поля Курье,[379] Шарля Нодье,[380] Бальзака и даже Беранже, хотя последнему подражать особенно трудно из-за его ясной, сжатой манеры. Но эти короткие наброски, которые можно было назвать фрагментами фрагментов, служили бы в произведенияхего вдохновителей лишь украшением их собственных, индивидуальных мыслей, а именно индивидуальности у Ораса и не было. Если он излагал какую-нибудь идею, то вас поражал (да и его самого тоже) явный плагиат, ибо эта идея принадлежала вовсе не ему — она принадлежала им; она принадлежала всем. Чтобы сообщить мысли отпечаток собственной индивидуальности, ему бы следовало вынашивать ее в своем сознании, в своем сердце очень глубоко, очень долго, пока с ней не произойдут совершенно особые превращения; ибо ни один ум не бывает тождествен другому, и никогда одни и те же причины не вызывают в разных умах одинаковых следствий; поэтому многие мастера могут одновременно стремиться передать одно и то же чувство, разрабатывать один и тот же сюжет, не опасаясь повторить друг друга. Но для того, кто не подчинился этому закону, кто сам не наблюдал этих явлений и не испытал этого чувства, — ни индивидуальность, ни своеобразие невозможны. Вот почему прошло много дней, а Орас все еще не продвинулся ни на шаг. Необходимо добавить, что при этом он истратил впустую весь небольшой запас воли, накопленный им, чтобы выйти из бездействия. Окончательно сломленный усталостью, преисполненный отвращения, почти больной, вышел он из своего убежища и снова окунулся в жизнь, ища развлечений и стремясь даже, по его словам, испытать страсть, в надежде хоть ею разбудить свою дремлющую музу.

Его решение испугало меня. Пуститься без всякой цели в это бурное море, не обладая опытом, который предохранил бы от опасности, — значит рисковать большим, чем можно предполагать. Так же очертя голову бросился он и в литературу; но там у него не было сообщника, и единственной грозившей ему катастрофой была потеря времени и чернил. Но что станется с ним, бедным слепцом, под водительством слепого бога?

Крушение произошло не так скоро, как я боялся. В пучине страстей гибнет не всякий, кто к этому стремится. По натуре Орас отнюдь не был страстен. Собственная личность выросла в его сознании до таких размеров, что, казалось, ни одно искушение не было достойным его. Чтобы пробудить в нем восторг, нужна была встреча с какими-то высшими существами; а пока он не без основания предпочитал себя самого тем пошлым женщинам, с какими мог завязать отношения. Нечего было бояться, что он подвергнет опасности свое драгоценное здоровье знакомством с уличными проститутками. Он также не был способен унизить свою гордость до того, чтобы умолять тех, кто сдается лишь перед дорогими подарками или другими доказательствами пылкого увлечения, которые оживили бы их угасшие сердца и пресыщенное любопытство. К таким женщинам он испытывал презрение, доходившее до самой суровой нетерпимости. Он не понимал поистине великого нравственного смысла «Марион Делорм». Он любил это произведение, но не постигал содержащейся в нем глубокой морали. Ему правилось изображать из себя Дидье, но Дидье из одной лишь сцены — той, где любовник Марион, потрясенный своим открытием, осыпает несчастную насмешками и проклятиями; что же до прощения, даруемого в заключительной сцене, Орас утверждал, будто Дидье никогда на него не согласился бы, если б не знал, что через мгновение ему отрубят голову.

Опасность была в том, что, обращаясь к существам более утонченным, Орас мог обесчестить или погубить их ради своего каприза или спеси, а потом всю жизнь сожалеть об этом и мучиться угрызениями совести. К счастью, такую жертву нелегко было найти. Любви, так же как и поэтического вдохновения, не находят, когда ищут хладнокровно и преднамеренно. Чтобы полюбить, надо сперва понять, что такое женщина и с какой заботой и уважением должно к ней относиться. Тому, кто постиг святость взаимных обязательств, равенство полов перед богом, несправедливость общественного порядка и мнения толпы в этом вопросе, любовь может открыться во всем своем величии, во всей своей красоте; но тому, кто пропитан грубыми предрассудками, кто считает, что женщина по своему развитию стоит ниже мужчины, что долг ее в отношении супружеской верности отличен от нашего, тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда. Вот почему любовь — чувство, созданное богом для всех, — знакома лишь немногим.

Орас никогда не касался мыслью этого великого для всего человечества вопроса. Он охотно смеялся над тем, чего не понимал, и, судя о сенсимонизме (в те времена весьма распространенном) лишь по его отрицательным сторонам, отвергал изучение «подобного шарлатанства» — это было его выражение; но если отчасти оно и было справедливо, то, во всяком случае, не Орасу было судить об этом. Он видел только синие одеяния и плешивые лбы отцов новой доктрины, и этого было достаточно, чтобы он провозгласил нелепым и лживым все учение Сен-Симона. Итак, он не стремился обогатить свои знания, но беззаботно руководствовался животным инстинктом мужского превосходства, который признан и освящен обществом, не желая впадать, как он сам говорил, ни в педантизм консерваторов, ни в педантизм новаторов.

При полном отсутствии религиозных и социальных убеждений, нравственно не сложившийся, он хотел испытать любовь — наиболее религиозное проявление нашей духовной жизни, наиболее важное из наших индивидуальных действий по отношению к обществу! У него не было ни возвышенного порыва, который может оправдать любовь смелого ума, ни фанатического упорства, способного, по крайней мере, согласно традициям прошлого, сохранить в любви видимость постоянства и своего рода добродетель.

Его первой страстью была Малибран.

Раньше он только изредка посещал Итальянскую оперу; теперь же стал занимать деньги и ходить туда всякий раз, когда божественная певица появлялась на сцене. Разумеется, ему было от чего загореться восторгом, и я не возражал бы, чтобы это неослабное обожание как можно дольше занимало его чувства: оно подготовило бы его к более глубоким переживаниям. Но Орас не умел ждать. Он хотел осуществить свою мечту и проделывал ради госпожи Малибран тысячу безумств: кинулся под колеса ее кареты (после того, как подстерег артистку у подъезда театра), не причинив себе, впрочем, ни малейшего вреда; бросил два или три букета на сцену и, наконец, написал ей сумасбродное письмо, вроде того, что несколько недель назад написал госпоже Пуассон. На этот раз он также не был удостоен ответа и не знал, пренебрегла ли она его излияниями или просто не получила письма.

Я опасался, что это первое поражение причинит Орасу большое горе. Но он отделался легкой досадой. Он сам издевался над тем, что мог на мгновение поверить, будто «горделивый талант снизойдет до понимания бескорыстного и пылкого поклонения». Однажды я застал его за сочинением нового письма, которое начиналось так: «Благодарю тебя, о женщина, благодарю тебя! Ты разочаровала меня в славе»; и кончалось следующими словами: «Прощайте, сударыня! Наслаждайтесь своим величием, опьяняйтесь своими триумфами! И да встретится вам среди окружающих вас знаменитых друзей сердце, способное вам ответить, ум, способный вас оценить!»

Я уговорил его бросить письмо в огонь, сказав, что госпожа Малибран, несомненно, получает подобные письма не реже трех раз в неделю и перестала тратить время на их чтение. Мои слова заставили его задуматься.

— Если бы я допускал, — вскричал он, — что у нее хватит низости показать мое первое письмо своим друзьям и вместе с ними насмехаться надо мною, я освистал бы ее сегодня вечером в «Танкреде»,[381] ибо, в конце концов, ей тоже случается фальшивить!

— Ваш свист будет заглушен аплодисментами, — сказал я. — Если же он и долетит до ушей певицы, она улыбнется и подумает: «Вот свистит автор любовной записки; такова оборотная сторона вчерашнего букета». И ваша выходка явится лишь еще одним выражением восторга среди всех прочих восторгов.

Орас стукнул кулаком по столу.

— С ума я, что ли, сошел, когда писал это письмо! — воскликнул он. — К счастью, я подписался вымышленным именем, и если когда-нибудь я прославлю свое пока безвестное, она не сможет сказать: «А! Это один из отвергнутых».

ГЛАВА XI

Орас оставил на время литературу и любовь и после первых пережитых им потрясений явился отдыхать ко мне на балкон; он, как султан, возлежал на диване, разглядывая четырех обитательниц нашей мансарды и, по своему обыкновению, ломая мои трубки.

Вынужденный из-за своих учебных занятий и других дел часть дня проводить вне дома, я волей-неволей предоставлял Орасу валяться у меня на ковре: ведь для того, чтобы вывести его из состояния величественной апатии, мне пришлось бы дать ему понять, что его присутствие мне неприятно, а, в сущности, это было не так. Я отлично знал, что он не станет ухаживать за Эжени, что сестры Арсена размозжили бы ему голову своими чугунными утюгами, попытайся он разыграть перед ними распутного молодого повесу; а так как я действительно любил его, то, возвращаясь домой, с удовольствием снова встречался с ним и оставлял его разделить с нами скромный семейный обед.

Марта же, казалось, отводила ему в своих мыслях не больше места, чем в те времена, когда она сидела за стойкой в кафе Пуассона, а он усердно строил ей глазки. Теперь он платил ей тем же, не простив пренебрежения к своему любовному письму, которого она на самом деле не получала. Однако его всегда невольно поражало ее умение держать себя, ее немногословная, разумная и изысканная речь. Марта хорошела на глазах. Она была по-прежнему печальна, но, освободившись от рабства, утратила привычное унылое выражение. Господин Пуассон утешился с другой и больше не внушал ей опасений. По воскресеньям она вместе с нами дышала свежим деревенским воздухом, и ее подорванное здоровье укреплялось благодаря прописанному мной полезному и правильному режиму, который она соблюдала без капризов и сопротивления, что так редко приходится наблюдать у нервных женщин. Ее присутствие привлекло к нам нескольких новых друзей. Эжени взяла на себя отвадить тех, чья неожиданная симпатия к нам была явно напускной. Однако старым друзьям охотно прощались участившиеся посещения. Эти вечеринки в нашей мансарде, на которых дерзкие и озорные на улице студенты, желая понравиться порядочным девушкам и приветливым женщинам, внезапно обретали утонченные манеры, скромную веселость и разумную речь, сами по себе сочетали приятное с полезным. Нужно было обладать черствым сердцем и холодным умом, чтобы не испытывать какой-то возвышенной радости, наблюдая это искреннее и благородное содружество. Всем было здесь хорошо. Орас меньше язвил и меньше занимался своей особой. Наши молодые люди узнавали и начинали любить нравы более мягкие, чем те, к которым они привыкли в других местах; Марта забывала об ужасах прошлого; Сюзанна смеялась от чистого сердца и приобретала более здравые понятия о жизни, чем те, которые она получила в провинции. Луизон преуспевала меньше других; но и она училась сдерживать свою грубую откровенность и, хотя по-прежнему оставалась неумолимо строгой к соблюдению правил нравственности, ничего не имела против, когда молодые люди, чью элегантность и благовоспитанность она, возможно, преувеличивала, обращались с ней как с важной дамой.

Незаметно Орас стал находить прелесть в обществе Марты. Не имея возможности узнать, получила ли она его письмо, он нашел в себе достаточно ума и такта, чтобы держаться при ней как человек, не желающий быть отвергнутым дважды. Он проявлял по отношению к ней своего рода дружеское расположение, которое могло бы перерасти в любовь, допусти она это; в случае же упорного сопротивления оно было бы достойным искуплением прошлого.

Такое положение наиболее благоприятно для развития страсти. Огромные расстояния преодолеваются незаметно. Хотя мой юный друг ни по натуре, ни по воспитанию не был расположен к тонкостям любви, ему помогло постичь их невольное уважение. Однажды он инстинктивно заговорил на языке страсти и был красноречив. Этот язык Марта услышала впервые. Он не испугал ее, как она того ожидала; напротив, она даже испытала неведомое ей прежде восхищение и, вместо того чтобы оттолкнуть Ораса, призналась, что поражена и взволнована, попросила дать ей время разобраться в своих чувствах и заронила в нем искру надежды.

Я был наперсником Ораса, но вместе с тем косвенно, при посредстве Эжени, и наперсником Арсена. Меня интересовали и тот и другой; я был другом обоих; если Арсена я больше уважал, то, должен сознаться, к Орасу я испытывал больше приязни и влечения. Если бы спросили у меня совета, мне было бы очень нелегко сделать выбор между двумя женихами живущей под моей охраной Пенелопы.[382] Моя привязанность к обоим не позволяла препятствовать ни одному из них; но Эжени открыла мне глаза.

— Арсен любит Марту вечной любовью, — сказала она, — а для Ораса Марта только прихоть. В одном она — что бы с ней ни случилось — найдет друга, защитника, брата; другой смутит ее покой, а может быть, и посмеется над ее честью; он бросит ее ради нового каприза. Пусть ваша дружба к Орасу не будет мальчишески наивной. Предметом всех ваших забот и участия должна быть только Марта. К сожалению, она как будто с удовольствием слушает нашего вертопраха; меня это огорчает; и, кажется, чем больше плохого я говорю о нем, тем лучше она о нем думает. Только вы можете вразумить ее: вам она поверит скорее, чем мне. Скажите, что Орас не любит ее и не полюбит никогда.

Сказать это было легко, но доказать трудно. Что мы, в конце концов, знали? Орас был так молод, что вполне мог не ведать любви; но любовь могла произвести в нем коренную перемену и сразу сформировать его характер. Я согласился, что нельзя подвергать благородную женщину опасности подобного опыта, и обещал испробовать средство, подсказанное мне Эжени: я должен был ввести Ораса в свет, чтобы отвлечь его от любви или же убедиться в ее силе.

«В свет? — скажут мне. — Вы? Студент, жалкий лекаришка?» Да, представьте себе! Я поддерживал отношения со многими аристократическими домами, не очень близкие, но постоянные и длительные; они могли по первому моему желанию открыть мне доступ в блестящее общество Сен-Жерменского предместья. У меня был единственный черный фрак, заботами Эжени сохранявшийся для таких парадных случаев, желтые перчатки, служившие по три раза после каждой чистки хлебным мякишем, и сорочки безупречной белизны — все это позволяло мне примерно раз в месяц выходить из своего убежища; я навещал старых друзей моей семьи, которые всегда принимали меня с распростертыми объятиями, хоть я и не выдавал себя за ярого легитимиста. Разгадка заключалась в том, — простите, дорогой читатель, об этом надо было сообщить вам раньше, — что я родился дворянином и принадлежал к старинному аристократическому роду.

Единственный и законный сын графа де Монт…, разоренный революциями еще до появления на свет, я был воспитан своим почтенным отцом, самым справедливым, честным и мудрым человеком, какого я когда-либо знал. Он сам обучил меня всему, чему обучают в коллеже; уже в семнадцать лет я мог отправиться с ним в Париж получать диплом на звание бакалавра гуманитарных наук. Затем мы вместе возвратились в наш скромный провинциальный дом, и там он сказал мне: «Ты видишь, меня одолевают тяжкие недуги; возможно, они сломят меня раньше, чем мы предполагаем, или же ослабят мою память, волю и способность суждения. Я хочу, пока мне не изменила ясность мысли, серьезно поговорить с тобой о твоем будущем и помочь тебе выработать собственные взгляды на жизнь.

Что бы ни говорили люди нашего класса, которые не могут примириться с гибелью режима благочестия и галантности, человечество в нашу эпоху идет по пути прогресса. Франция движется вперед к осуществлению демократических идеалов, которые представляются мне все более справедливыми и предначертанными свыше, по мере того как я приближаюсь к сроку, когда предстану нагим пред тем, кто нагим послал меня на землю. Я воспитал тебя в духе глубокого уважения к равноправию всех людей и рассматриваю это чувство как исторически оправданное и необходимое дополнение к принципу христианского милосердия. Хорошо будет, если ты сумеешь осуществить это равенство, работая в меру своих сил и знаний, дабы занять и удержать свое место в обществе. Я отнюдь не желаю тебе блестящего положения. Я желаю, чтобы оно было независимым и почетным. Скромное наследство, которое я оставляю, поможет тебе лишь получить специальное образование, после чего ты станешь сам содержать себя и свою семью, если она у тебя будет и если образование это принесет свои плоды. Я отлично знаю, что люди нашего круга вначале жестоко осудят меня за то, что я побудил сына приобрести профессию, а не отдал его под покровительство государства. Но, быть может, недалек тот день, когда сами они горько пожалеют, что единственное, чему они научили своих сыновей, — это умение пользоваться милостями двора. В эмиграции я убедился, как убого дворянское воспитание, и почувствовал желание обучить тебя другим наукам, кроме верховой езды и охоты. Я встретил в тебе почтительное послушание, за которое благодарю тебя со всей силой моей отеческой любви, а ты не раз еще поблагодаришь меня за то, что я подверг тебя столь суровому испытанию».

За два года, проведенные возле отца, я пополнил свои первоначальные познания и серьезно обдумал заложенные им идеи. Он заставил меня изучить основы многих наук, чтобы увидеть, к чему у меня проявится наибольшая склонность. Не знаю, может быть, на меня повлияла скорбь, вызванная во мне его непрерывными страданиями, которые я не в силах был облегчить, но несомненно, что я начал изучать медицину, следуя призванию.

Когда отец убедился в этом, он хотел отправить меня в Париж, но здоровье его было в таком плачевном состоянии, что он разрешил мне не уезжать и ухаживать за ним еще несколько месяцев. Мы приближались — увы! — к вечной разлуке. Болезнь его усугублялась; шел месяц за месяцем, не принося ему облегчения, но и не лишая мужества. При каждой новой вспышке болезни он пытался отослать меня, говоря, что есть дела поважнее, чем уход за умирающим, но в конце концов все же сдался на мои ласковые уговоры и позволил мне остаться, чтобы закрыть ему глаза. Перед самой кончиной он заставил меня повторить клятву, которую я давал уже много раз: немедленно приняться за учение.

Я свято сдержал обещание и, несмотря на удручавшее меня горе, стал деятельно готовиться к отъезду. Отец сам привел в порядок мои дела, сдав землю в аренду на девять лет, чтобы обеспечить мне верный доход на годы занятий в Париже. Так я существовал около четырех лет, живя на свои три тысячи франков ренты и приближаясь к поре экзаменов с сознанием, что сделал все от меня зависящее, чтобы исполнить последнюю волю лучшего из отцов. Все это время я не порывал знакомства с теми из наших старинных друзей, к кому он испытывал привязанность и уважение.

К их числу принадлежала графиня де Шайи; говорили, будто в молодости она, вопреки разнице в имущественном положении, питала к моему отцу весьма нежные чувства. Верная дружба пришла на смену любви, и, умирая, отец сказал мне: «Не покидай ее никогда; это лучшая из женщин, которых я встречал в жизни».

Она действительно была не только добра, но и умна. Несмотря на огромное богатство, она не была тщеславна, несмотря на знатное происхождение — чужда аристократических предрассудков. Она владела несколькими замками, один из которых находился по соседству со скромным поместьем моего отца; в этом замке она особенно охотно проводила лето. Кроме того, у нее был небольшой особняк на улице Варенн. Графиня любила остроумную беседу, и у нее собиралось довольно приятное общество. Этикет и чопорность были изгнаны оттуда; там можно было встретить светских людей, принадлежавших к старинному дворянству, или убежденных легитимистов, и в то же время литераторов или артистов, придерживавшихся любых убеждений. Там разрешалось исповедовать новейшие идеи; но золотую середину и буржуазных выскочек госпожа де Шайи не жаловала. Как все карлисты,[383] она более терпимо относилась к республиканским взглядам и к скромной, но гордой бедности.

В тот год важные дела задержали ее в Париже, и, хотя весна была в разгаре, она не собиралась еще покидать город. Кружок ее друзей значительно сузился, артисты и литераторы, которые выезжают в деревню только осенью (если вообще туда выезжают), преобладали в ее салоне над аристократами. Она милостиво разрешила мне представить ей кого-либо из моих друзей, и как-то вечером я привел к ней Ораса.

Орас наивно попросил меня научить его, как надо вести себя в светском обществе. Ему не впервые приходилось видеть людей, принадлежащих к аристократическому кругу, но он знал, что в деревне они снисходительнее, чем в Париже, и считал крайне существенным для себя не показаться неотесанным увальнем в салоне госпожи де Шайи. Орас хотел извлечь из этой, как он говорил, затеи нечто полезное: он намеревался наблюдать, изучать и собирать факты для будущего романа; однако не без тревоги он подумывал о том, что может поскользнуться на вощеном паркете, отдавить лапу любимой собачке, наткнуться на кресло — одним словом, разыграть роль смешного персонажа из классической комедии.

Когда он надел свой хорошо сшитый фрак, свой самый нарядный жилет и соломенного цвета перчатки да почистил свою шляпу, Эжени, очень рассчитывавшая на то, что этот дебют в мире графинь поможет спасти Марту, сама пожелала завязать ему галстук и сделала это более изящно, чем удалось бы ему, заставила его убрать манжеты на два пальца, посоветовала не сдвигать шляпу набекрень — одним словом, почти сумела придать ему вид «светского» человека. Орас охотно подчинился ее указаниям, восхищаясь художественным чутьем и тактом этой женщины из народа, открывшими ей тысячи мельчайших подробностей хорошего вкуса, до которых сам он никогда не додумался бы, и удивляясь равнодушию, — возможно, притворному, — с каким Марта отнеслась ко всем этим приготовлениям. В глубине души Марта была немало встревожена безрассудной фантазией Ораса появиться в высшем обществе; и хотя она даже самой себе не признавалась в любви к Орасу, сердце ее сжималось от тайного страха. В такой-то момент Орас, весело смеясь и как бы репетируя свое появление в свете, подошел к ней и с комическим видом поклонился, словно перед ним была не она, а графиня де Шайи. Пораженная почтительностью его поклона, Марта вздрогнула и, обращаясь ко мне, спросила:

— Неужели действительно так полагается приветствовать знатных дам?

— Он проделал это недурно, — ответил я, — но все же с излишней фамильярностью; госпожа де Шайи — дама почтенная. Повторите еще раз, Орас. И потом, имейте в виду: когда вы будете уходить, госпожа де Шайи, наверное, пригласит вас к себе снова; она скажет вам несколько любезных слов и, возможно, протянет руку, так как вообще она очень сердечно относится к моим друзьям. Тогда вам надлежит кончиками пальцев взять ее руку и поднести к губам.

— Вот так? — спросил Орас, делая попытку поцеловать руку Марты.

Марта поспешно ее отдернула. На лице у нее отразилось страдание.

— Может быть, вот так? — сказал Орас, хватая толстую красную руку Луизы и целуя собственный большой палец.

— Прекратите ли вы наконец свои глупости? — завопила возмущенная Луизон. — Правильно говорят, что светские люди — самые бесчестные. Подумать только! Такая старуха, как графиня, заставляет молодых людей целовать ей руки! Ну и ну! Только со мной вы это бросьте; я не графиня и могу закатить вам хорошую пощечину…

— Потише, моя голубка, — ответил Орас, делая пируэт, — никто к этому не стремится. Что ж, Теофиль, пойдем? Я чувствую себя в ударе, и ты увидишь, как ловко я разыграю маркиза. То-то я позабавлюсь!

Он вошел в гостиную гораздо лучше, чем я ожидал. Проследовав мимо дюжины гостей, он приветствовал хозяйку дома без всякой неловкости, с видом не слишком развязным, но и не слишком приниженным. Его наружность поразила всех; и, как ни странно, даже виконтесса де Шайи, невестка старой графини, не проявила по отношению к нему того презрительного высокомерия, с каким обычно встречала новичков.

После кофе все перешли в сад и разделились там на две группы: одни медленно прогуливались с оживленной и приветливой графиней, другие расположились вокруг ее мечтательной и томной невестки.

Это был небольшой сад, разбитый на старинный манер, с подстриженными деревьями, потемневшими статуями и фонтаном с тоненькой стрункой воды, который приводили в действие, когда приказывала виконтесса. Она утверждала, что любит «это журчанье прохладной струи под сенью деревьев, в сумеречный час; ибо тогда, не видя этого жалкого бассейна с зеленоватой водой, она может вообразить себя в деревне, подле реки, вольно текущей среди лугов».

Виконтесса полулежала в кресле, которое вынесли для нее из гостиной на пожелтевший газон. Экзотическое деревце склонялось над ее головой наподобие пальмы. Все ее придворные — а это были самые молодые и галантные представители собравшегося общества — расположились вокруг и с нарочитой оживленностью начали обмениваться красивыми, но ничего не значащими фразами. Сам я избрал бы не эту группу, если бы необходимость наблюдать за Орасом при его вступлении в большой свет не вынудила меня наслаждаться изысканным умом виконтессы, значительно, по моему мнению, уступавшим взыскующему уму ее свекрови. Я опасался, что Орасу все это скоро наскучит; но, к великому моему удивлению, он, видимо, получал огромное удовольствие, хотя ему выпала сложная и трудная роль.

И действительно, это было нелегкое испытание для его самоуверенности и остроумия. Очевидно было, что с первого же взгляда виконтесса возымела желание познакомиться с ним поближе и узнать, что кроется под столь пышным оперением. Вместо того чтобы держать его на расстоянии до тех пор, пока он сам, по собственному почину, не даст доказательств своего ума, она с лукавым благоволением облегчила ему возможность сразу же показать, умен он или глуп. Она немедленно перевела беседу на такую тему, где он неизбежно должен был высказаться, и окольным путем побудила его заговорить о литературе, обратившись к первому попавшемуся гостю с коварным вопросом: «Читали ли вы последнее стихотворение господина Ламартина?»

— Не ко мне ли, сударыня, относится ваш вопрос? — спросил молодой поэт-легитимист, в мечтательной позе сидевший почти у ее ног.

— Если хотите, — ответила виконтесса, развевая веером длинные пряди своих каштановых волос, легкими локонами ниспадавшие ей на плечи.

Молодой поэт заявил, что последние «Размышления»[384] показались ему весьма слабыми. С тех пор как он утратил надежду стать вторым Ламартином, он зло критиковал его.

Виконтесса дала ему понять, что догадывается, по каким соображениям он так говорит, и Орас, ободренный вскользь брошенным на него взглядом, осмелился произнести несколько слов. Из трех или четырех собеседников, выжидавших, что он скажет, по меньшей мере трое издавна считались поклонниками виконтессы и, следовательно, были не очень расположены к новоприбывшему, чья пышная шевелюра и самоуверенный тон обнаруживали известное притязание на превосходство. В общем, все объединились против него, и не без злого умысла, так как рассчитывали, что он рассердится и наговорит глупостей.

Надежды их оправдались лишь наполовину. Орас увлекся, заговорил чересчур громко и с большей запальчивостью и резкостью, чем это допускается требованиями хорошего тона и хорошего общества; однако он не сказал ни одной из тех глупостей, которых от него ждали. Зато наговорил много других, совсем неожиданных, которые, однако, побудили виконтессу и даже его противников составить себе самое высокое мнение об его уме, ибо в определенных слоях этого легкомысленного, скучающего общества вам охотнее простят парадокс, чем плоское замечание, а проявление оригинальности, несомненно, вызовет похвалу не одной пресыщенной красавицы.

Говорить ли все, что я об этом думаю? Да, я обязан так поступить во имя истины. Если меня даже обвинят в предательстве или по меньшей мере в том, что я отошел от традиций своего класса, я вынужден здесь заявить, что за малым исключением легитимистское общество в 1831 году отличалось невероятной умственной ограниченностью. Столь прославленное старинное французское искусство непринужденной болтовни ныне в салонах забыто. Оно спустилось на несколько этажей ниже; и если вы все же захотите найти что-либо его напоминающее, то искать надо за кулисами некоторых театров или в живописных мастерских. Там вы услышите диалог более грубый, но столь же стремительный, столь же искрометный и гораздо более красочный, чем диалоги в старинном великосветском обществе. Только это может дать иностранцу некоторое представление о той изощренности мысли, о той насмешливости, на которые наша нация издавна получила монополию. Если говорить только об остроумии, щедро расточаемом в студенческих или артистических мансардах, то я сказал бы, что за один час молодые люди, воодушевленные сигарным дымом, могут проявить его столько, что нашлось бы чем поддержать разговор во всех салонах Сен-Жерменского предместья в течение целого месяца. Надо самому послушать их, чтобы убедиться в этом. Говорю без предубеждения; я нередко попадал из студенческой обстановки в высшее общество, и всегда меня поражало это резкое различие; часто я с удивлением наблюдал, как по салону бережно, словно бесценное сокровище, передавалась из уст в уста какая-нибудь острота, которую у нас уже так затаскали, что никто и не польстился бы на нее. Я не говорю о буржуазии вообще: она убедительно доказала, что практического ума у нее больше, чем у дворянства; но ум в собственном смысле слова наблюдается у нее лишь во втором поколении. Выскочки того времени вырастали в мире промышленности, в отравленном воздухе фабричных корпусов, душа их была поглощена страстью к наживе, парализована эгоистическим честолюбием. Но их дети, воспитанные в общих школах вместе с детьми мелкой буржуазии, которая за неимением денег жаждет, в свою очередь, выдвинуться с помощью образования, обычно несравненно культурнее, живее и сообразительнее, чем хилые наследники старой аристократии. Эти жалкие юноши, сбитые с толку воспитателями, чья умственная свобода скована политическими и религиозными прописями, редко бывают умны и никогда не бывают образованны. Отсутствие придворной жизни, потеря положения и должностей, досада, вызванная триумфами новой аристократии, окончательно их обезличивают; и участь их, — которая, впрочем, становится легче, по мере того как они ее осознают и примиряются с нею, — во времена, о которых идет речь, была самой горькой участью во Франции.

Я ничего не сказал о народе, а между тем французский народ, особенно та его часть, которая живет в больших городах, славится своим острым умом. Я возражаю против этого мнения. Остроумие возможно лишь при условии, что оно очищено вкусом, которого народ иметь не может, ибо самый вкус есть результат известных пороков цивилизации, народу не свойственных. Следовательно, у народа, по моему мнению, остроумия нет. У него есть нечто лучшее: у него есть поэзия, у него есть гений. Для него форма ничто; он не ломает себе голову в поисках ее, он останавливается на той, какая случайно подвернется. Мысли его полны величия и мощи, ибо они зиждутся на принципе вечной справедливости, отвергнутом обществом, но сохранившемся в сердце народа. Когда принцип этот проявляется вовне — каково бы ни было его выражение, — он одушевляет и поражает нас, как внезапная вспышка божественной истины.

ГЛАВА XII

Орас говорил много. Как всегда, увлекшись спором, он с жаром защищал своих любимых романтических авторов, которых собравшиеся осуждали всех вместе и каждого в отдельности. Он ломал копья за всех, и виконтесса де Шайи, щеголявшая широтой своих взглядов на искусство и литературу, горячо его поддерживала. Нужно признать, противники его были очень слабы, и мне было непонятно, как может Орас тратить столько времени и слов на спор с ними.

Старая графиня, прогуливавшаяся со своими друзьями по соседней аллее, сделала мне знак, чтобы я подошел.

— У тебя очень шумливый друг, — сказала она, — отчего он так горячится? Уж не смеется ли над ним моя невестка? Присмотри за ним. Ты знаешь, она очень жестока и любит испытывать свой ум на тех, у кого его нет.

— Успокойтесь, дорогая матушка, — ответил я (я с детства привык называть ее так). — У него ума достанет, чтобы защититься самому и даже суметь понравиться.

— Вот как? Да ты привел ко мне опасного человека! Он очень хорош собой и, кажется мне, очень романтичен. К счастью, Леони не склонна к романтике. Но позови его сюда, дозволь и мне насладиться его умом.

Я увел Ораса (к большому его неудовольствию) из кружка очарованных им слушателей, а сам остановился за деревом, чтобы узнать, что будут о нем говорить.

— Он довольно забавен, этот юнец, — сказала виконтесса, играя веером.

— Это фат, — откликнулся поэт-легитимист.

— Фат! Вы слишком суровы, — заметил старый маркиз де Берн. — Самонадеянный — вот, мне кажется, более точное определение. Но этот молодой человек обладает некоторыми достоинствами и обещает стать большим умницей, если увидит свет.

— Ум-то у него уже есть, — возразила виконтесса.

— Да! Ума ему не занимать стать, — сказал маркиз. — Но ему не хватает такта и чувства меры.

— Он развлекал меня, — продолжала виконтесса, — зачем понадобилось матушке завладеть им? Но вы еще не высказали о нем своего мнения, господин де Мейере, — обратилась она к молодому денди, которого, по-видимому, держала в подчинении.

— Боже мой, сударыня! — ответил тот с холодной язвительностью. — Вы так ясно высказали свое, что мне остается лишь склонить голову и произнести: «Аминь».

Виконтесса Леони де Шайи никогда не была хороша собой, но непременно хотела казаться красивой и с помощью разных ухищрений стяжала славу хорошенькой женщины. По крайней мере, она пользовалась соответствующими привилегиями, держала себя подобающим образом и обладала всей необходимой для этого самоуверенностью. У нее были красивые зеленые глаза с изменчивым выражением; они могли если не очаровать, то смутить и встревожить. Худоба ее была ужасна и естественность зубов сомнительна, но волосы великолепны и всегда причесаны с изумительной тщательностью и вкусом. Руки у нее были длинные и худощавые, но белые, как алебастр, и отягчены перстнями, вывезенными из всех стран мира. Она была наделена некоторой грацией, покорявшей многих. Одним словом, красоту ее можно было назвать искусственной красотой.

Виконтесса де Шайи никогда не отличалась остроумием, но непременно хотела обладать им и умела внушить людям, что ей присуще это качество. Самые избитые фразы она произносила с законченной изысканностью, самые нелепые парадоксы изрекала с ошеломляющим спокойствием. К тому же она владела надежным приемом вызывать восхищение и преклонение: она беззастенчиво льстила всем, кого хотела завоевать, и относилась с безжалостной иронией ко всем, кого приносила в жертву своим любимцам. Холодная и насмешливая, она разыгрывала восторженность и дружеское расположение с искусством, способным пленить неглупых, но несколько тщеславных людей. Она кичилась своими знаниями, эрудицией, эксцентричностью. Она начиталась всего понемногу, даже политических и философских книг; и было действительно любопытно послушать, как она повторяла перед невеждами мысли, вычитанные утром в книжке или услышанные накануне от какого-нибудь серьезного человека, выдавая их за свои. Одним словом, ум ее можно было назвать искусственным умом.

Виконтесса де Шайи происходила из семьи финансистов, купившей себе титулы во времена Регентства; но она хотела прослыть родовитой и помещала гербы и короны повсюду, вплоть до ручки веера. Она была невыносимо заносчива с молодыми женщинами и не прощала своим друзьям браков по расчету. Впрочем, она довольно любезно принимала у себя молодых литераторов и художников. Она охотно изображала перед ними патрицианку и притворялась, будто судит о людях исключительно по их личным заслугам. Одним словом, ее дворянство было так же поддельно, как и все остальное, как ее зубы, как ее бюст, как ее сердце.

Таких женщин в великосветском обществе больше, чем думают, и тот, кто видел одну из них, видел всех. Для Ораса же, при его полной наивности, эта встреча имела всю прелесть новизны; он совершенно серьезно относился к каждому слову виконтессы, и она сразу вскружила ему голову.

— Друг мой, это очаровательная женщина! — говорил он, возвращаясь со мной вечером по длинным пустынным улицам Сен-Жерменского предместья. — Какой ум, какое изящество! И еще что-то не поддающееся определению, но волнующее, как тонкий аромат духов. Что за бесценное сокровище женщина, которая путем длительных усилий постигла в совершенстве искусство обольщать! Ты называешь это кокетством? Что ж! Пусть! Во всяком случае, это очень красиво, очень привлекательно. Это целая наука, и наука на благо людям. Право, не понимаю, почему так дурно отзываются о кокетках: женщина, у которой есть другие желания, кроме желания нравиться, в моих глазах — не женщина. Несомненно, это первая настоящая женщина из всех, кого я встречал.

— Однако же есть мужчины, которым виконтесса не нравится, и что касается меня…

— Значит, она не желает нравиться этим мужчинам; она считает, что они недостойны ни малейшего ее внимания. Она умеет распознавать людей.

— Благодарю за комплимент, — заметил я.

Он даже не услышал. Мысли его были заняты виконтессой. Он не постеснялся заговорить о ней на следующий день при Марте и так ополчился на скромных и неприступных женщин, что та оскорбилась и ушла работать в другую комнату.

— Все идет чудесно! — шепнула мне Эжени. — Опыт удался лучше, чем я ожидала. Орас сразу загорелся. Надеюсь, теперь Марта исцелена.

Явился Арсен. Он нашел Марту более нежной и веселой, чем всегда, хотя в действительности она жестоко страдала. Поль объявил нам, что оставаться в кафе Пуассона ему больше незачем и поэтому он решил переменить работу.

— Вот как! — сказал Орас. — Вы снова займетесь живописью?

— Возможно, со временем я это сделаю, — ответил Мазаччо, — но только не сейчас. Мои сестры еще не обеспечены на весь год работой. Не можете ли вы подыскать мне какую-нибудь службу, счетную работу, например? В дирекции театра, в конторе омнибусов или еще где-нибудь? Ведь у вас так много знакомых!

— Любезный, — сказал Орас, — вы недостаточно хорошо и быстро пишете. И потом, умеете ли вы вести книги?

— Я научусь, — ответил Арсен.

— Ничего не боится! — сказал Орас. — Если вас интересует мой совет, то я могу лишь предложить вам заниматься тем, что вы уже испробовали. Справляетесь вы с вашими обязанностями прекрасно; просто вы немного устали. Поступите на службу в приличный дом, вместо того чтобы служить в кафе; зарабатывать будете много, а делать вам будет нечего. Если Теофиль захочет, он может устроить вас к какому-нибудь вельможе или просто к какой-нибудь милой даме из Сен-Жерменского предместья. Разве графиня, например, откажется взять его к себе слугой, если ты дашь ему рекомендацию? Отвечай же, Теофиль!

— Хватит с меня быть в услужении, — возразил Арсен, отлично понимавший желание Ораса унизить его в глазах Марты. — К этому я всегда могу вернуться, если не найду ничего лучшего. Но раз это занятие все презирают…

— Кто смеет презирать тебя? — гневно воскликнула Луизон, уловив, в чью сторону невольно взглянул Поль. — Уж не вы ли, Мартон, презираете моего брата?

— Занимайся своим делом! — резко сказал Арсен, чтобы заставить Луизу, с угрозой смотревшую на Марту, опустить глаза.

— Но в конце концов, — продолжала она, — мне даже странно, как это можно тебя презирать: не знаю, по какому праву, и не вижу, чем это мадемуазель Мартон…

Марта грустно посмотрела на Арсена и взяла его за руку, словно желая успокоить. Еще немного, и он прикрикнул бы на сестру.

— Она с ума сошла, — сказал он, пожимая плечами, и сел рядом с Мартой, отвернувшись от Луизы, глаза которой наполнились слезами.

— И все-таки это подло! — закричала Луиза, как только Поль ушел. — Послушайте, господин Теофиль, я не могу оставаться хладнокровной. Мадемуазель Марта и господин Орас отлично, смею вас уверить, понимают друг друга, они только и думают, как бы ославить моего брата.

— Вы с ума сошли, — вмешалась Эжени, — ваш брат сам так сказал, а уж он хорошо вас знает. Марта всегда отзывается о Поле с похвалой, и все, что она говорит о нем, служит лишь к его чести.

— Я не сошла с ума, — закричала Луизон, рыдая, — и хочу, чтобы все вы тут сами рассудили, права я или нет. Я не стала бы говорить при нем, потому что боялась вызвать ссору; но раз он ушел, а виновные здесь (она указала сперва на Марту, смотревшую на нее с печальным состраданием, а затем на Ораса, который сидел, небрежно развалившись, положив ноги на спинку стула, и даже не соблаговолил прервать ее), я расскажу о том, что слышала не далее чем позавчера, когда эти господа почтенные беседовали наедине, как это, слава богу, случается довольно часто: она ведь сидит в одной комнате, а мы в другой, — нечего сказать, удобно это, когда работаешь вместе! Они там ходят взад и вперед, прогуливаются, видите ли; влюбленным, как говорится, время девать некуда.

— Прелестно! Прелестно! — сказал Орас, приподнимаясь на локте и глядя на нее с холодным презрением. — Ну что ж, продолжайте, дочь Иродиады![385] А там посмотрим, подадут ли вам к ужину мою голову на блюде. Так что я сказал? Ну! Говорите уж, раз вы подслушиваете под дверью.

— Да, я подслушиваю под дверью, когда слышу, что произносят имя моего брата! И, если хотите, вы сказали так: «Очень жаль, что он стал лакеем, теперь он погиб». А мадемуазель Мартон, вместо того чтобы как следует отчитать вас за такие слова, спросила с притворным удивлением: «Что это значит? Что это значит — погиб?» — «Да, — сказали вы, — теперь, если он даже и переменит занятие, в нем навсегда останется что-то лакейское — эта постыдная печать не стирается. Одним словом, он как бы заклеймен, подобно каторжнику!»

— Послушай вы еще немного, — с ангельской кротостью сказала Марта, — вы услышали бы мой ответ: я возразила, что, если бы даже и было так, Арсен облагородил бы самое низкое звание.

— А если вы дажетак сказали, то разве это хорошо? Значит, по-вашему, у моего брата самое низкое звание? Хотела бы я знать, из какого теста сделаны были ваши предки? И разве не приучали всех нас одинаково к труду, чтобы зарабатывать на жизнь!

Я прервал эту ссору, которая грозила затянуться на всю ночь, ибо труднее всего убедить тех, кто не понимает значения слов и воспринимает их смысл в искаженном виде. Я предложил сестрам идти спать, заявив, что они, как всегда, не правы, и впервые пригрозил пожаловаться на них Полю и рассказать ему о всех неприятностях, какие они чинят Марте.

— Вот! Вот! Пожалуйста! — рыдая и пронзительно взвизгивая, ответила Луизон. — Это будет очень красиво с вашей стороны! И совсем нетрудно поссорить его с нами: она так прибрала его к рукам, эта Мартон, что стоит нам перестать работать для того, чтобы содержать ее, как он выставит нас за дверь по первому же ее слову. Эх, сударь, сударыня и вы, Мартон! Нехорошо сеять раздоры между братом и сестрами; вы в этом раскаетесь в день Страшного суда! Пусть рассудит нас бог!

Она удалилась с трагическим видом, увлекая за собой Сюзанну, осыпая нас бранью и с шумом хлопая дверьми.

— Ну и ведьмы ваши соседки, — сказал Орас, спокойно закуривая сигару. — Поль Арсен оказал вам, бедные мои друзья, медвежью услугу. В нашем доме теперь сущий ад.

— Что касается нас, то мы на такие выходки и внимания не обратили бы, — ответила Эжени, — это легкие тучки на нашем небосклоне. Но тебе, Марта, должно быть очень тяжело; впрочем, если бы ты послушалась меня, нашлось бы средство избавиться от их нападок.

— Я понимаю, что ты имеешь в виду, милая Эжени, — со вздохом ответила Марта, — но, уверяю тебя, это невозможно. К тому же сестры Арсена еще сильнее возненавидят меня, если…

— Если что? — спросил Орас, заметив, что она не кончает фразы.

— Если она выйдет за него замуж, — сказала Эжени. — Она так думает, но она ошибается.

— Если вы выйдете за него замуж? — воскликнул Орас, сразу забыв о виконтессе и вновь загораясь чувствами, какие Марта некогда сумела внушить ему. — Вам выходить замуж за Арсена? Кому могла взбрести в голову подобная мысль?

— Это вполне разумная мысль, — возразила Эжени, которой хотелось в корне пресечь их зарождающееся взаимное влечение. — Они из одной местности родом, одного общественного положения и почти одного возраста. Они любили друг друга с детства, любят и сейчас. Только излишняя деликатность мешает Марте согласиться. Но я-то знаю, в чем дело, и так прямо и скажу ему, — потому что пришло время сказать. Это единственное желание, единственная мечта Арсена.

Эффект, произведенный заявлением Эжени, превзошел все ее ожидания. Став для Ораса невестой Поля Арсена, Марта так низко пала в его глазах, что он устыдился своей любви к ней. Оскорбленный, обиженный, считая себя одураченным, он взял шляпу и, надевая ее, произнес в дверях:

— Если вы собираетесь обсуждать ваши дела — я здесь лишний и лучше пойду посмотрю Одри, сегодня она играет в «Медведе и паше».[386]

Марта была потрясена. Эжени продолжала еще что-то говорить ей об Арсене… Она не отвечала, попыталась встать — и без чувств упала посреди комнаты.

— Дорогая моя, — сказал я Эжени, помогая ей поднять приятельницу, — видно, от судьбы не уйти! Ты думала, что можешь спасти Марту. Увы, слишком поздно: она любит Ораса!

ГЛАВА XIII

Этот нервный припадок завершился длительными рыданиями. Когда Марта немного успокоилась, она пожелала возобновить прерванный разговор и проявила такую твердость духа, какой мы ни разу не замечали у нее за два месяца совместной жизни. Она сказала, что намерена оставить нас и поселиться одна в какой-нибудь мансарде, где наши дружеские отношения не были бы омрачены нетерпимым и нестерпимым нравом Луизон.

— Вы по-прежнему можете давать мне работу, — сказала она, — я каждый день стану приносить выполненный заказ. Таким образом, мое присутствие не будет нарушать ваш покой; я же чувствую, что переоценила свои силы, надеясь вынести эти грубые ссоры и низкие обвинения. Я вижу — мне не пережить этого.

Нам и самим было ясно, что ей уже не под силу терпеть дольше подобные унижения, но мы не хотели обрекать ее на тоску и опасности, связанные с одиночеством. Мы решили попросить Арсена поселить своих сестер где-нибудь в другом месте. Работать все, как и раньше, могли бы вместе, а Марта, которую мы полюбили, как сестру, осталась бы нашей соседкой и столовалась бы вместе с нами.

Но такое решение не удовлетворило ее. Ею руководила при этом тайная мысль, которую мы отлично понимали: теперь ей тяжело было встречаться с Орасом, и она решила бежать от него во что бы то ни стало. Несомненно, то был наиболее верный способ оборвать опасную привязанность; но как объяснить Арсену эту основную причину, которая разрушила бы все его надежды? При сложившихся обстоятельствах Эжени рассчитывала еще все исправить, если удастся выиграть время. Марта исцелилась бы, Орас сам помог бы ей в этом, проявляя свое пренебрежение и все более увлекаясь виконтессой де Шайи, — в конце концов Марта склонилась бы на сторону Арсена. Таковы были мечты, какими обольщала себя Эжени. Необходимо было только поскорее удалить Луизон и Сюзанну; их общество начинало уже тяготить нас, ибо какой-нибудь злой или глупой их выходки могло оказаться достаточно, чтобы разрушить все то, чего мы достигли ценою большого терпения и всяческих предосторожностей.

Но Луизон сама положила конец нашей растерянности, неожиданно и резко изменив свое поведение.

На другой день, едва рассвело, она подсела на кровать к сестре и принялась о чем-то шептаться с нею, но так тихо, что Марта, которая сквозь сон услышала шепот сестер и подумала, уж не замышляют ли они против нее какую-нибудь новую гнусность, ничего не могла разобрать из их беседы. Однако Луизон внезапно подошла к ее кровати, опустилась на колени и произнесла, умоляюще сложив руки:

— Марта, мы оскорбили вас, простите. Во всем виновата я одна. У меня вздорный характер, Мартон, но в глубине души я жалею о том, что произошло, и хочу исправиться. Подойди сюда, Сюзон, подойди, сестра моя, и помоги мне загладить мою вину перед Мартой.

Сюзанна подошла, но с явной неохотой, которую Марта приписала неприязни к себе. Марта была добра и великодушна; смирение Луизы так ее тронуло, что она бросилась к ней на шею и простила от всего сердца; она не решалась огорчить Луизу осуществлением задуманного накануне плана и теперь не знала, какой предлог придумать для разлуки, хотя и чувствовала, что ей необходимо уехать из-за Ораса.

Раскаяние Луизы взволновало нас, и весь день мы провели во взаимных дружеских излияниях, как будто несколько утешивших Марту в ее печали.

Вечером Эжени, желая избежать встречи с Орасом, собиравшимся прийти к нам, предложила пойти погулять. Марта поспешно согласилась, и все мы были уже на лестнице, как вдруг Луиза заявила, что плохо себя чувствует и предпочла бы остаться дома.

— Я лягу пораньше, — сказала она, — и завтра все пройдет; я знаю, это всегдашняя моя мигрень.

Она осталась, но, вместо того чтобы лечь спать, вышла на балкон. Это было сделано не без умысла. Орас, направлявшийся к нам и узнавший от привратника, что все мы ушли, случайно посмотрел вверх и увидел на балконе женщину. Он был немного близорук и вообразил, что это Марта. Ему пришло в голову отомстить ей, ответив какой-нибудь жестокой насмешкой на то, что он называл ее «уловками», ибо он верил, что, сговорившись с Арсеном, Марта позволяла ему, Орасу, ухаживать за собой и чуть ли не благосклонно выслушивала его, чтобы затем одурачить или же вести две интриги одновременно.

Он стремительно взбежал по лестнице и, запыхавшись, позвонил; сердце его было полно жгучего злорадства; но когда вместо Марты ему открыла «дочь Иродиады», он отступил на три шага и, не стесняясь, выругался.

Луизон не оробела из-за такого пустяка и, немедленно приступив к делу, обратилась к Орасу с самыми кроткими и вежливыми извинениями за свое вчерашнее поведение.

Орас, восхищенный таким превращением, обещал обо всем забыть, и, полагая, что небольшая дерзость придаст ему в собственных глазах облик донжуана, необходимый для его роли перед Мартой, он запечатлел братский поцелуй на круглой, румяной щеке девушки. Несмотря на обычную свою неприступность, она не очень рассердилась и сказала ему:

— Если я так обозлилась вчера вечером, господин Орас, то только потому, что ошибалась. Видя, как мой брат влюблен в мадемуазель Марту, я вообразила, будто она и ему позволяет за собой ухаживать, и к вам неравнодушна, и что вы сговорились с ней обманывать моего бедного Арсена.

— Благодарю за предположение, — ответил Орас, — разрешите засвидетельствовать свою признательность поцелуем в другую щечку, а то она завидует соседке.

— Хорошо, но только уж последний раз, — сказала Луизон и, зардевшись, позволила поцеловать себя еще раз, — теперь мы, значит, помирились. Так вот, я думала, что со стороны Марты очень некрасиво иметь сразу двух воздыхателей; даю вам слово честной девушки, я не знала, что брат ни словечком не заикнулся ей о своей любви.

— Вот как! — равнодушно сказал Орас. — Это странно!

Однако он стал прислушиваться с большим интересом.

— Ну да! Ей-богу, да вы и сами не хуже меня это знаете, — продолжала Луизон. — Сдается мне (и даже наверняка), Мартон и думать не хочет ни о каком замужестве. И потом, видите ли, сударь (вам-то я могу сказать), Мартон горда, слишком горда для девушки, у которой гроша нет за душою, она корчит из себя принцессу, читает книжки, мечтает о нежной любви какого-нибудь хорошо одетого и хорошо воспитанного молодого человека. Мой брат для нее слишком прост! Кроме того, ей вскружил голову другой, а кто — вы сами знаете…

— Черт бы меня побрал, если знаю, — сказал Орас, удивленный лукавым огоньком, загоревшимся в глазах Луизон.

— Полно вам! — сказала она, совсем по-деревенски подталкивая его локтем. — Не такой уж вы простачок, чтобы не знать, что она без ума от вас.

— Вы сами не знаете, что говорите, Луизон.

— Как раз! А с чего бы это ей так наряжаться последнее время? И о ком, по-вашему, она думает, когда по целым ночам вздыхает и охает, вместо того чтобы спать? И почему, скажите, приключился с ней обморок вчера вечером, когда вы рассердились и ушли?

— Она упала в обморок? Как! Что вы говорите, Луизон?

— Замертво, на пол! И ну плакать, рыдать! И вот она хочет уехать отсюда, чтобы не встречаться с вами, потому что решила, будто теперь вы и смотреть на нее не станете.

— Но кто же вам это сказал, Луизон?

— Ах, господи, сударь, у меня есть глаза и уши! Сами раскройте глаза пошире, так тоже увидите.

— Однако ваш брат и Марта любили друг друга с детства? Они должны были пожениться?

— Ничего подобного, это все выдумки Эжени! Она просто решила поженить их и бог весть чего только не придумывает ради этого. Но та ничего и слышать не хочет. Стоит вам сказать ей словечко, и она сама начистоту поговорит с моим братом.

— Но почему же она не сделала этого раньше? Значит, она обманывает его?

— Что вы, сударь! Просто у нее доброе сердце и она боится огорчить Поля. К тому же, как я сказала, брат никогда ни о чем ее не просил. Все натворила эта сумасшедшая Эжени. Хороша услуга — заставлять Поля жениться на женщине, у которой другой на уме! Никогда этого не будет!

Когда мы вернулись (прогулка наша длилась недолго, так как дело было перед экзаменами и я мог уделять развлечениям не более часа в день), Орас показался нам совсем другим, чем накануне. Он вышел к нам навстречу и особенно горячо пожал Марте руку. Желание, если не любовь, завладело его помыслами. До сих пор неуверенность в успехе уязвляла его самолюбие и охлаждала его пыл. Теперь, уверенный в победе, он блаженствовал, заранее наслаждаясь ею. На лице его появилось какое-то вдохновенное и мечтательное выражение, удивительно его красившее. Он был бледен; его томные, задумчивые взгляды пронзали бедную Марту, как отравленные стрелы. Она не ожидала увидеть его в этот вечер, она надеялась отдалить опасность хоть на один день; она почувствовала, что теряет сознание, когда он удержал в своих руках ее руку и не выпускал ее, пока Эжени не принесла лампы.

Орас сел напротив Марты, он не сводил с нее глаз, и, пока я писал в соседней комнате за полуоткрытой дверью, а женщины работали, сидя вокруг стола, он вел с ними беседу с таким изяществом и вкусом, словно находился в салоне виконтессы де Шайи. Мне было некогда прислушиваться к тому, что он говорил; я слышал только звучные раскаты его красивого голоса. Вечером Эжени рассказала мне, что никогда он не был так любезен, так изыскан в выражениях, так близок к естественности и простоте, как в течение этих двух часов.

Марта не смела ни говорить, ни дышать; Эжени тоже не поддерживала разговора, не желая содействовать успеху своего противника. Одна только смягчившаяся Луизон взяла на себя роль собеседницы. Она все время задавала вопросы; и как бы глупы и бессмысленны они ни были, Орас отвечал ей с чарующей снисходительностью, находчиво выбирая самые живые, порой самые поэтические примеры и сравнения, как в разговоре с любимым ребенком, которому хочешь объяснить понятно, не изменяя при этом истине.

Хотя Эжени пустила в ход всю свою изобретательность, чтобы прервать его, запутать, даже заставить уйти, это ей не удавалось. Марта подпала под власть его обаяния, и ничто уже не могло спасти ее. Склонившись над работой со стесненным дыханием и затуманенным взором, она изредка отваживалась на робкий взгляд и всякий раз, встречая взгляд Ораса, быстро опускала глаза в смущении, исполненном ужаса и блаженства.

Как я уже говорил, любви Марты впервые домогался умный человек. Сама она, одинокая и никому не нужная, находившаяся всегда в состоянии скрытой экзальтации, давно отказалась от надежды на духовную близость с любимым человеком, возможность которой до сих пор никто не сумел ей раскрыть. Бедный Арсен никогда не осмеливался, никогда не мог заговорить о чем-либо ином, кроме дружбы. В его внешности не было ничего привлекательного, в речах — никакой поэзии, вернее — никакой изысканности. В других случаях, когда Марта внушала кому-нибудь чувство любви, это были либо дерзкие сумасбродства, которые она пресекала, либо проявления грубой страсти, которые пугали ее. С того дня, когда Орас впервые заговорил с ней о любви, она сохранила в своем сердце, в своих мечтах чувство, похожее на воспоминание о какой-то опьяняющей музыке. Она думала об Орасе днем, грезила ночью. Целомудренная и сдержанная, она не мечтала о большем счастье, чем снова услышать те же слова, тот же голос. Одна мысль, что она лишена этого навсегда, вызывала у нее такую острую боль, как если бы счастье ее длилось годами. В этот вечер она отдала бы жизнь за то, чтобы хоть на миг остаться с ним наедине и вновь пережить минуты первого опьянения. Орас прекрасно понял причину ее молчания.

— Марта погибла, — сказала мне Эжени, когда все разошлись. — Теперь она уже не станет слушать Арсена; его любовь слишком проста, а в ушах у нее звучат красивые слова другого. Завтра вы должны повести Ораса к виконтессе.

— Ты же отлично видишь: одного дня оказалось достаточно, чтобы он забыл ее, — ответил я, — потому что сегодня он, несомненно, без ума от Марты. Но зачем же всегда думать о нем плохо? В тот день, когда он полюбит, он переменится.

— Говори тише, — заметила Эжени. — Мне кажется, что за стеной нас слышат.

— Там стоит кровать Луизон, а она так храпит…

— По-моему, — возразила она, — эта девчонка гораздо хитрее, чем кажется; если она чего-нибудь и не понимает, так догадывается.

Несмотря на неустанную бдительность Эжени, Орасу и Марте удавалось обмениваться взглядами, словами и даже записками. Я предложил Орасу пойти к графине — он отказался. Тогда я посоветовал Эжени не пытаться мешать этой страсти, по-видимому подлинной, — препятствия могли только сильнее разжечь ее. Луизон была отныне сама доброта и кротость. Она относилась к Марте с трогательной заботливостью, которую Марта принимала тем охотнее, что Луизон покровительствовала ее любви и помогала ей в тысяче уловок, не способных, однако, обмануть проницательность Эжени.

Однажды, когда Эжени была больна, она выбранила Луизон за то, что та отправила с поручениями Марту, вместо того чтобы пойти самой.

— А почему она не может пойти, ведь мы все ходим? — спросила Луизон, притворяясь очень удивленной.

— Марта так красива, что все будут засматриваться на нее, и потом — к ней могут пристать на улице.

— Подумаешь! — сказала Луизон с плохо скрытым раздражением. — Как будто, кроме нее, и красивых нет на свете! На меня вот тоже заглядываются, да ко мне не пристанут: сразу увидят, что не на такую напали… Да и к Марте тоже не пристанут, — добавила она, спохватившись, — поймут, что ничего не выйдет.

Накануне Луизон сказала Марте так, чтобы это услышал только Орас:

— Завтра в полдень вы пойдете на улицу дю Бак, в магазин около церкви святого Фомы, за остатком жаконета, который нам поручили подобрать.

В ее старании предоставить Орасу возможность встретиться с Мартой вне дома была столь явная нарочитость, что Марта испугалась. Но, поразмыслив, она усмотрела в этом простое легкомыслие подруги; и хотя по учащенному биению своего сердца она почувствовала, что Орас будет ждать ее в условленном месте, ей хотелось убедить себя, будто он не обратил внимания на слова Луизы. На другой день, приближаясь к магазину, она действительно увидела Ораса, который прогуливался по тротуару, поджидая ее. Она прошла мимо него, он не остановил ее, даже не поклонился, но бросил на нее такой страстный взгляд, что это забвение принятых форм приличия явилось лишь красноречивым доказательством владевшей им любви. Она улыбнулась ему робкой, счастливой, растроганной улыбкой; оба замедлили шаг; обмен взглядами и улыбками длился всего мгновение. Но это мгновение показалось им обоим целым веком счастья.

Они ничего не сказали друг другу, но, делая наспех покупки, Марта была уверена, что найдет его на том же месте, у витрины магазина. Действительно, он был там; он ждал ее, чтобы проводить домой и поговорить с ней без свидетелей. Но в ту минуту, когда он подошел к Марте и уже готов был нежно взять ее под руку, у ворот напротив магазина остановился открытый экипаж. Ливрейный лакей, стоявший на запятках, спрыгнул наземь и направился в дом с каким-то поручением, а дама, пославшая его, наклонилась и, прищурившись, стала вглядываться в Ораса, словно пытаясь вспомнить, где она его видела. Орас поклонился; это была виконтесса де Шайи. Она едва кивнула в ответ с выражением сомнения и неуверенности, затем поднесла к глазам лорнет, как бы желая удостовериться, что знает его. Орас не собирался дожидаться исхода этого довольно дерзкого осмотра и пошел вслед за Мартой. Но проклятый лорнет не оставлял его в покое. По мере того как Орас удалялся, виконтесса все больше высовывалась из коляски, стоявшей так, что ей легко было следить за ним до самого поворота улицы. Орас прекрасно все видел, и для него это было мучением. Марта была одета очень просто, однако с изяществом, придававшим ей вид дамы из общества. Но увы! В руках у нее был сверток, завязанный в шелковый платок, а этого было достаточно, чтобы безошибочно признать в ней гризетку. Сие ничтожное обстоятельство и нескромное любопытство виконтессы пробудили тщеславие Ораса, и он уже не мог подчиниться велению сердца. Он заколебался, раз десять менял решение, вернулся назад, чтобы обмануть виконтессу, и, когда коляска уехала, бросился бежать за Мартой. Она, думая, что Орас идет следом, сочла благоразумным свернуть на Университетскую улицу, дабы избежать многочисленных прохожих на улице дю Бак. Она рассчитывала, что он ее догонит. Но, оглянувшись, она никого не увидела; Орас же, побежав со всех ног по улице дю Бак к Сене, тоже нигде ее не нашел.

Так упустил он случай сказать ей о своей любви. Но Луизон сумела предоставить ему другой.

Эжени, сама едва оправившись после болезни, должна была переехать на несколько дней в Сен-Жермен, чтобы ухаживать за одной из своих сестер, которая неожиданно также тяжело заболела. Мансарда осталась на попечении Марты. Орас проводил там целые дни. Луиза и Сюзанна старались не тревожить влюбленных. Вверившись судьбе, Марта слушала любовные излияния Ораса, действовавшие на нее властно и чарующе. Я учинил Орасу допрос, он поклялся, что любит ее серьезно и готов на любые жертвы, чтобы доказать это. Я уговаривал Марту употребить все свое влияние, чтобы заставить его работать, ибо видел, как день ото дня возрастают его денежные затруднения, и если бы я ежедневно не снабжал его деньгами, право, не знаю, на какие средства он обедал бы. Эта помощь, которую я оказывал от чистого сердца, ставила меня в трудное и нелепое положение: я не мог попрекать его леностью. Когда я отваживался сказать по этому поводу хоть слово, он безнадежным тоном отвечал:

— Это верно, я сижу у тебя на шее; ты должен презирать меня.

Если же я отвергал подобный довод, одинаково оскорбительный для нас обоих, и ссылался на его собственные интересы, на его будущность, он снова зажимал мне рот, говоря:

— Во имя настоящего, умоляю тебя, не говори мне о будущем. Я люблю, я счастлив, я опьянен, я чувствую, что живу. Так почему же ты хочешь, чтобы я думал о чем-нибудь другом, кроме этого счастливого мгновения, когда жизнь во мне бьет через край?

Разве не был он прав? «До сих пор, — думал я, — в его честолюбии было что-то чересчур личное, он видел будущее лишь в эгоистическом свете. Теперь, когда он любит, душа его откроется более истинным и благородным помыслам. В нем проснется самоотверженность, а с нею — необходимость и желание работать».

ГЛАВА XIV

Когда Эжени вернулась домой и увидела, что все ее усилия отныне бесполезны, она подумала, не пора ли сообщить Арсену истину или, по крайней мере, подготовить его к ней. Она посоветовалась со мной; и, после того как мы со всех сторон рассмотрели вопрос, приняла следующее решение: не доверяя больше стенам мансарды, у которых, по ее словам, оказались уши, она задумала захватить Ораса врасплох у него дома; ее хорошая репутация и всеобщее уважение давали ей право отважиться на такой шаг.

— Послушайте, — сказала она ему, — вы сумели внушить к себе любовь, но совершенно не знаете, какие обязательства взяли на себя по отношению к Марте. Из-за вас она лишается покровительства Арсена, покровительства мужественного и заботливого, в котором он никогда ей не отказывал и которое всегда бывало благотворным. Она не подозревает, чем она обязана ему, чем была бы обязана еще, если бы сама не поставила себя в такие условия, которые вынуждают ее отказаться от его поддержки. Но вам я должна сказать об этом, потому что вы обязаны знать, как обстоит дело. Арсен никогда не оставил бы страстно любимой им живописи, если бы втайне не мечтал помочь Марте и оградить ее от нужды. Ему никогда не пришло бы в голову выписывать сестер из провинции, если бы единственной целью его не было дать ей подруг и обеспечить ей покровительство, за которым легко было бы скрыть свою собственную заботливость. Наконец, как раз сейчас ему предложили скромную должность в конторе какого-то промышленного предприятия. Ничто так не противоречит его склонностям, его деятельной натуре и благородным порывам его ума; я знаю это и боюсь — он не выдержит. Но я знаю также, что он хочет побольше зарабатывать, да и зарабатывает уже достаточно, чтобы незаметно поддерживать Марту, хотя делает вид, будто заботится только о сестрах. Я знаю, что иглой никогда не выручить столько, чтобы три женщины (себя я не считаю) могли жить в таком достатке, такой чистоте и независимости, как Марта и сестры Арсена. Все, что я знаю, все, что я вам рассказываю, Марте пока неизвестно. Она никогда самостоятельно не вела хозяйства; в этом отношении она неопытна, как младенец. Арсен обманывает ее, и мы помогаем ему, стараясь, чтобы она не знала ни лишений, ни непосильного труда. Заодно приходится обманывать и сестер, так как рассчитывать на их скромность мы не можем. До сих пор всю отчетность вела я. Мне удалось уверить сестер и Марту, что получаемая нами прибыль превышает расходы, тогда как на самом деле происходит обратное. Но так не может продолжаться вечно. Арсен втайне всегда надеялся, что, оправившись от пережитых ужасов и старых ран, Марта его полюбит и душа ее раскроется для более сладостных переживаний. Признаюсь, я разделяла его иллюзии и делала все от меня зависящее, чтобы охранить Марту от другой привязанности. Мне это не удалось. Теперь скажите сами, как отнеслись бы вы на моем месте к тайне Арсена и что посоветуете вы и ему и ей?

Это открытие сильно смутило Ораса.

— У меня нет никакого состояния, — сказал он, — как могу я быть чьим-либо покровителем, если до сих пор не могу обеспечить самого себя и не умею руководить собой? — Он в волнении зашагал по комнате, и мало-помалу им овладело мрачное настроение. — Я не предусмотрел всего этого! — воскликнул он горестно и не без досады. — Ничего подобного мне никогда и в голову не приходило. Неужели если два человека любят друг друга, так один обязательно должен быть покровителем, а другой подопечным? Кстати, ведь вы, Эжени, всегда ратовали за равноправие женщин…

— Да, сударь, — ответила она, — я ратую за принцип равноправия и провожу его в жизнь, хотя нелегко отстаивать его в нынешнем обществе. Я умею ограничивать свои потребности тем немногим, что дает мне мое ремесло портнихи. Вы знаете, как я живу с Теофилем, и, следовательно, знаете, что я не теряю ни одного дня, ни одного часа. Но знаете ли, в каком отношении я рассматриваю его как своего законного и естественного покровителя? Если, например, я заболею и надолго лишусь работы, мне не придется ложиться в больницу, потому что у него в сердце я найду убежище от одиночества и нищеты. Если какой-нибудь негодяй осмелится оскорбить меня, найдется кому заступиться и отомстить за меня. Наконец, если я стану матерью, — добавила она, из чувства стыдливости опуская глаза, но тут же снова решительно поднимая их на Ораса, как бы желая внушить ему мысль о возможных последствиях его любви к Марте, — моим детям будут обеспечены кусок хлеба и образование. Вот почему, сударь, таким женщинам, как мы, важно встретить в своих возлюбленных длительную привязанность и преданность, равную нашей.

— Эжени, Эжени, — сказал Орас, бессильно опускаясь на стул, — вы просто повергаете меня в отчаяние! Я не настолько еще вошел в роль возлюбленного Марты, чтобы задумываться над серьезными последствиями любовного упоения, овладевшего всеми моими помыслами. Что ж, дорогая Эжени, я готов исповедаться перед вами и обвинить самого себя; я не могу и не хочу обманывать вас. Я тянусь к Марте всем своим существом, я люблю ее всем сердцем; но могу ли я обещать, что буду для нее тем, чем Теофиль является для вас? Могу ли взять на себя обязательство уберечь ее от всех опасностей, от всех бед, грозящих ей в будущем? Теофиль — богач по сравнению со мною: у него небольшое, но прочное состояние, он может работать для будущего. У меня же нет ничего, кроме долгов, и, следовательно, я вынужден буду работать для будущего, для настоящего и для прошлого одновременно.

— У Арсена тоже ничего нет, — возразила Эжени, — а между тем он поддерживает еще двух сестер.

— Ах, — воскликнул Орас, приходя в неистовство от этого обидного для него сравнения, — уж не прикажете ли вы мне тоже стать лакеем! Нет, не родилась еще та женщина, ради которой я согласился бы унизиться до занятия, недостойного меня. Если Марта воображает…

— О сударь, не кощунствуйте, — сказала Эжени. — Марта ничего не воображает, ибо все это я тщательно от нее скрываю; и, узнай она, что из-за нее обсуждаются подобные вопросы, она, я уверена, в тот же день сбежала бы от всех нас, из опасения быть кому-нибудь в тягость. Для меня совершенно очевидно, что вы ее не любите, так как совсем не понимаете ее и нисколько не уважаете. Бедная Марта! Я знала, что она заблуждается!

Эжени встала, чтобы уйти. Орас удержал ее.

— И теперь, — сказал он, — вы собираетесь действовать против меня?

— Так же, как поступала до сих пор; не скрою.

— Вы постараетесь изобразить меня гнусной личностью, чудовищем эгоизма потому лишь, что по своей бедности я не могу содержать женщину и слишком уважаю себя, чтобы стать лакеем? О! Если заслуги человека оценивать по количеству заработанных им денег, то, несомненно, Поль Арсен — герой, а я — ничтожество!

— Во всем, что вы говорите, — возразила Эжени, — проскальзывают мысли, оскорбительные для Марты и для меня, и я отказываюсь продолжать этот разговор. Позвольте мне уйти, сударь. Правда жестока, но нужно, чтобы Марта узнала ее и в тот же день отреклась от своего друга ради вас и от вас — ради себя самой. К счастью, мы останемся с ней! Теофиль сумеет заменить Арсена, и даже более бескорыстно; я тоже буду работать для нее и с нею, — и никогда нам не придет в голову, что это называется содержать женщину!

— Эжени, — сказал Орас с жаром, беря ее за руки, — не осуждайте меня, не зная, что творится в моем сердце. Когда-нибудь вы раскаетесь в том, что унизили меня в глазах Марты и в моих собственных. У меня вовсе нет тех низких мыслей, какие вы мне приписываете. Быть может, беседуя с вами, я был недостаточно тактичен и рассудителен, но если вы обижаетесь из-за слов, случайно сорвавшихся у меня с языка, то согласитесь, что и я могу возмутиться из-за оскорбительной параллели, которую вы постоянно проводите между мной и этим Мазаччо. У меня нет склонности к бессознательному подражанию, я ненавижу примерных людей, разыгрывающих ходячую добродетель, но я тоже способен, как мне кажется, на самоотверженную преданность без пышных фраз и клятв. Как можете вы знать меня, если я сам себя не знаю; мне не приходилось еще подвергаться испытанию, но сколько бы я ни изучал и ни проверял себя, я не нахожу в своей душе задатков подлости или признаков неблагодарности. Почему же вы заранее осуждаете меня? Вы очень предубеждены против меня, Эжени; каждый мой вздох, каждый шаг, каждое слово вы готовы истолковать в дурную сторону. Стоит Марте загрустить или уронить слезу, как причину этого вы приписываете мне. Одним словом, оба мы не сможем существовать без того, чтобы имя Арсена не висело у нас над головой как приговор. Одно это стесняет и омрачает все порывы моего сердца, будущее мое теряет поэзию, душа моя теряет доверчивость. Жестокая Эжени, зачем вы сказали мне все это!

— Неужели у вас так мало мужества? — возразила Эжени. — Или вы боитесь унизить себя, сказав, что пример Арсена вас не пугает и что, подобно ему, вы чувствуете себя способным на величайшее самоотречение ради женщины, которую вы любите?

— Чего вы, собственно говоря, от меня хотите? Что должен я сделать? Жениться? Но это бессмысленно. Я еще несовершеннолетний, и родители никогда не позволят мне…

— Да будет вам известно, что в некоторых отношениях я разделяю убеждения сенсимонистов, — отвечала Эжени, — и в браке вижу добровольный и свободный союз, которому ни мэр, ни свидетели, ни церковь не могут придать более священного характера, чем любовь и доверие. Марта, я знаю, придерживается тех же взглядов; и я уверена, что никогда ни она, ни я не заговорим с вами о законном браке. Но есть браки поистине святые — те, что заключаются на небесах; и если вы отступите перед этим браком…

— Нет, Эжени, нет, благородный друг мой, — воскликнул Орас, — такого брака и я не отвергаю! Меня огорчает только ваше недоверие; и если вы заразите им свою подругу, все переменится — великий боже! Наша бурная, искренняя страсть превратится в нечто упорядоченное, принужденное, лживое, и оба мы охладеем.

Пока Эжени так сурово и внимательно исследовала сердце Ораса, в тот же час, в тот же миг на сердце Арсена было совершено еще более серьезное посягательство. Он пришел навестить сестер или, вернее, воспользовался этим предлогом, чтобы повидаться с Мартой. Луизон не было дома, и Сюзанна, недовольная деспотизмом старшей сестры, в свою очередь задумала нанести решающий удар. Отведя Арсена в сторону, она сказала ему:

— Братец, я прошу вашей защиты, но для начала требую сохранить в полной тайне все, что я вам доверю.

Когда Арсен пообещал, она рассказала ему о поведении Луизон по отношению к Марте.

— Вы думаете, — сказала она, — что Луизон по доброй воле, от чистого сердца помирилась с Мартой и перестала причинять ей огорчения? Знайте же, она готовит ей еще большее горе и ненавидит ее сильнее, чем когда-либо. Видя, как вы любите Марту, и понимая, что уговорами не заставишь вас отказаться от нее, она решила унизить ее в ваших глазах. Она замыслила погубить ее, и мне кажется, что ей это уже удалось.

— Унизить ее! Погубить! — воскликнул Поль Арсен. — И это говорит моя сестра? И это говорится о другой моей сестре?

— Послушайте, Поль, — продолжала Сюзанна, — вот что произошло: Луизон подслушала через перегородку, о чем говорили в своей комнате Теофиль и Эжени. Так она узнала, что Эжени собиралась женить вас на Марте, а Марта полюбила господина Ораса. Тогда она сказала мне: «Мы спасены, и брат скоро узнает, что его дурачат. Нужно только представить ему доказательства, и когда он поймет, какую погибшую женщину выбрал нам в подруги, он прогонит ее и будет верить только нам». — «Но какие же доказательства ты можешь представить ему? — спросила я. — Марта вовсе не погибшая женщина». — «Если она еще не погибла, то скоро погибнет, ручаюсь тебе, — сказала Луизон, — делай только все по-моему и во всем слушайся меня, и тогда увидишь, как эта дура попадет в ловушку». Она притворилась, что просит у Марты прощения, и, чтобы угодить ей, начала во всем ей поддакивать. Потом она, уж не знаю как, уговорила господина Ораса посмелее ухаживать за Мартой, потом целый день нашептывала Мартон, что господин Орас — красивый молодой человек, очень милый молодой человек и что на ее месте она не заставляла бы его так долго томиться; потом, наконец, устраивала им свидания наедине, помогала встречаться вне дома, а когда Эжени заболела, она нарочно оставляла их на целый день одних в комнате, а меня уводила в другую. Два или три раза Марта, взволнованная и испуганная, прибегала к нам, как бы ища у нас защиты, но Луизон запирала дверь у нее перед носом и притворялась, будто не слышит, как она стучит. Бог знает, что из всего этого вышло! Во всяком случае, это просто ужасно со стороны Луизон! Ругает меня что есть мочи, если я заколю ворот немного ниже подбородка, не позволит мужчине дотронуться до кончика своего пальца, а сама толкает бедную девушку в сети дьявола и помогает молодому человеку, у которого уж никак не христианские намерения. Мне было очень стыдно за нее и горько за Марту. Я попыталась объяснить Мартов, что не с добрыми целями с ней так поступают и что господин Орас — гнусный соблазнитель, но Марте это не понравилось, она решила, что я ее ненавижу. Луизон пригрозила, что изобьет меня, если я скажу еще хоть слово, а Эжени, увидев, что я грустна, попрекнула меня дурным характером. Одним словом, скоро вам будет нанесен тяжелый удар. Будьте готовы к нему, братец, и не слишком осуждайте бедную Марту, она виновата меньше других.

Арсену удалось скрыть необычайное волнение, охватившее его при этом признании. Ему все еще не верилось. Он задавался вопросом: была ли Луизон чудовищем вероломства или Сюзанна — подлой клеветницей, но и в том и в другом случае он чувствовал себя оскорбленным и был потрясен, неожиданно обнаружив в своей семье такие низкие чувства. Он дождался возвращения Луизы и с самым простодушным видом спокойно спросил у нее об отношениях Марты и Ораса.

— Мне говорили, — сказал он, — будто они любят друг друга. Я не вижу в этом ничего плохого и не имею никакого права обижаться. Но я полагаю, что вы, как сестры, могли бы предупредить меня раньше, тем более что вы думали, будто я этим интересуюсь.

Луизон сразу заметила, что, несмотря на кажущееся спокойствие Поля, губы у него побелели и голос прерывался. Она решила, что причиной его страданий была только скрытая ревность, и, заранее торжествуя победу, сказала:

— Ах, боже мой, Поль! Видишь ли, утверждать что-либо можно, когда сам в этом уверен, и потом, ты ведь был недоволен, когда мы как-то хотели тебя предупредить! Но теперь-то я могу говорить с тобой откровенно, если, конечно, ты этого требуешь и если обещаешь, что Марта ничего не узнает.

С этими словами она вытащила из кармана письмо, которое Орас поручил ей передать Марте. Арсен не распечатал бы его даже в том случае, если бы от этого зависела его жизнь. Впрочем, согласно его убеждениям, простым и прямолинейным, письмо это само по себе было красноречивой уликой. Он положил его в карман и сказал Луизе:

— Достаточно! Благодарю тебя. Решение было принято мною, уже когда я шел сюда. Даю тебе слово, что Марта никогда не узнает, какую услугу ты мне оказала.

Он прошел ко мне в кабинет (я только что вернулся), а через несколько минут появилась и Эжени.

— Возьмите, — сказал он, подавая ей письмо Ораса, — вот письмо к Марте, я нашел его на полу в комнате у сестер. Это почерк господина Ораса, я узнал его.

— Поль, настало время сказать вам… — начала Эжени.

— Нет, мадемуазель, не стоит, — сказал Поль, — я ничего не хочу знать. Марта не любит меня; остальное меня не касается. Я никогда не был и не буду навязчивым. Я был назойлив только с вами — слишком много говорил о себе и обременил вас обществом своих сестер, которое не всегда было вам приятно. С Луизой ужиться нелегко; теперь представился случай устроить ее в другом месте, и я пришел сказать вам, что завтра же избавлю вас и от нее и от Сюзанны. Я очень признателен вам за все, что вы для них сделали, и прошу вас и впредь не отказывать мне в своей дружбе, к которой, несомненно, я буду прибегать так часто, как только смогу, если, конечно, господин Теофиль не найдет это неуместным.

— Ваши сестры мне вовсе не в тягость, — отвечала Эжени, — Сюзанна всегда была очень кротка, да и Луизон с некоторых пор стала гораздо мягче. Я понимаю, что ваши планы на будущее изменились и теперь вы хотите расторгнуть союз, который создавался нами в более благоприятной обстановке; но все же зачем так торопиться?

— Мои сестры должны уехать как можно скорее, — возразил Арсен. — И, пожалуй, они не так хороши, как вам кажется. Кроме того, сейчас мне уже легче устроить их, чем это было сразу по приезде. Послушайте, Эжени, — сказал он, отводя ее в сторону, — я надеюсь, вы оставите Марту у себя, пока она сама не захочет уйти, и позаботитесь об удовлетворении всех ее нужд, пока кто-нибудь другой не возьмет это на себя. Вот часть тех денег, что я получил сегодня; употребите их, как обычно, и, как обычно, сохраните все в тайне.

— Нет, Поль, теперь это невозможно, — сказала Эжени. — Вы как бы унижаете бедную Марту, оказывая ей подобное покровительство после того, как вам все стало известно. Она должна узнать наконец, кому обязана удобствами, которыми по сей день пользовалась, чтобы поблагодарить вас и раз навсегда отказаться от вашей помощи.

— Эжени, — с жаром сказал Поль, — если вы это сделаете, мне уже нельзя будет посещать вас, нельзя видеть Марту. Она будет краснеть передо мной, неловко себя чувствовать, быть может, возненавидит меня. Не лишайте же меня ее доверия и дружбы, раз уж я не могу надеяться на большее. Отказывать же мне в последней услуге, которую я хочу ей оказать, вы не имеете права, как не имеете права нарушить клятву, которую мне дали.

Я поддержал его перед Эжени, и было решено, что Марта ничего не узнает. Вскоре она пришла вместе с Орасом, которого, кажется, поджидала на лестнице. Арсен поздоровался с ней и, как ни в чем не бывало, принял участие в разговоре на общие темы, в то же время внимательно наблюдая за ней и за Орасом; но ни тот, ни другая не замечали этого; влюбленные отличаются поистине изумительной рассеянностью. Через четверть часа Арсен удалился, крепко пожав руку Марте и вежливо простившись с Орасом. Я понял взгляд Эжени и пошел проводить Арсена. Я боялся, как бы под этой стоической выдержкой не скрывалось какое-нибудь отчаянное решение, тем более что Арсен всячески старался от меня отделаться. Наконец, устав от борьбы с самим собой и со мною, он прислонился к парапету, и я увидел, что он близок к обмороку. Я заставил его зайти в аптеку и принять несколько капель эфира. Затем долго уговаривал его; казалось, он слушал меня, но, я уверен, не слышал ничего. Я проводил его домой и ушел лишь после того, как он лег в постель. Уже на углу улицы меня начали осаждать мрачные мысли о трагических ночных самоубийствах, вызванных несчастной любовью; я вернулся и вошел к Арсену. Он сидел на кровати, задыхаясь от мучительных, беззвучных рыданий. Проявление дружеского участия с моей стороны вызвало у него на глазах слезы, но они не облегчили его. Несколько опомнившись и увидев мою тревогу, он сказал:

— Успокойтесь, сударь. Даю вам слово вести себя как подобает мужчине. Может быть, когда я останусь один, мне удастся поплакать; это будет самое лучшее. Поверьте же мне и оставьте меня одного. Завтра я приду, обещаю вам.

Вернувшись домой, я застал Марту в самом веселом расположении духа. Орас, смущенный вначале присутствием соперника, прилагал все усилия, чтобы понравиться ей, и влюбленная Марта радостно восхищалась его умом. Она даже не догадывалась, как тяжело было на душе у Поля, и мой расстроенный вид не внушил ей ни малейших подозрений. «О, эгоизм любви!» — подумал я.

ГЛАВА XV

На другой же день Арсен пришел за своими сестрами и, не дав им времени даже проститься с нами как следует, молча увел их в новое жилище, которое наспех для них приготовил.

— Теперь, — сказал он, — предоставляю на ваше усмотрение: хотите ли вы остаться здесь или предпочитаете вернуться на родину.

— Вернуться на родину? — воскликнула пораженная Луизон. — Значит, ты выпроваживаешь нас, Поль? Значит, ты хочешь нас бросить?

— Ни то, ни другое, — ответил он. — Вы мои сестры, и свои обязанности я знаю. Но мне казалось, что вы ненавидите столицу и хотели бы уехать.

Луизон ответила, что привыкла к парижской жизни, что на родине не найдет работы, так как за время своего отсутствия потеряла всех заказчиц, и потому хочет остаться.

После того как, подслушивая у перегородки, Луиза проникла но все тайны нашего дома, она примирилась с жизнью в Париже, надеясь извлечь немалые выгодыиз беспримерной самоотверженности своего брата. До сих пор она не знала Арсена; она рассчитывала на некоторую поддержку с его стороны, но никак не на полное забвение им своих личных интересов, своей свободы, самой своей жизни. Ей непонятны были также та энергия, бодрость духа и жажда заработка, если можно так выразиться, которые проявились в Арсене, вдохновленном благородной страстью. Но едва лишь ей стало ясно, какую пользу можно извлечь из этих качеств брата, она начала рассматривать его как свою законную добычу, которой необходимо завладеть. Тщеславие и корыстолюбие — вот две страсти, управляющие женщинами с неразвитым умом, если только воздействие повседневных впечатлений не уравновешивается у них врожденным благородством души. Одна ведет их к распутству, другая — к самому откровенному и безжалостному эгоизму. Луизон, с детства лишенная материнской заботы, принесенная в жертву ради мачехи и предоставленная дурным влияниям и дурным примерам, неизбежно должна была предаться одной из этих губительных страстей. Из духа противоречия она поддалась той, которой у мачехи не было, и, став добродетельной из ненависти к пороку, на который вдоволь нагляделась, инстинктивно уступила другой страсти, подсказанной ей нищетой и лишениями: она сделалась алчной и, думая лишь о том, чтобы удовлетворить свою страсть, проявляла ловкость и изворотливость, на которые, казалось, был не способен ее ограниченный ум. Алчность и надежда безраздельно властвовать над братом и побудили ее толкнуть Марту в ловушку.

— Все, что он делал для нас, он делал ради этой безбожницы, — нашептывала она Сюзанне, — а теперь, когда благодаря нам он узнает, как недостойна она его благодеяний, он станет заботиться о нас еще больше.

У Сюзанны была далеко не такая низкая душа, как у сестры, но, привыкнув трепетать перед Луизой, она способна была лишь на запоздалое раскаяние или слабое противодействие. Арсен совершенно не подозревал о гнусных расчетах и намерениях Луизы. Ее отвратительное вероломство по отношению к Марте он приписывал нередкой у женщин ненависти, основанной на предрассудках, на религиозной нетерпимости и властолюбии, доходящем до мстительности. Правда, он видел чудовищное несоответствие между ее угодливостью перед Орасом и мелочной строгостью в соблюдении нравственных правил; такую непоследовательность он приписывал невежеству, неправильно понятому благочестию. Все это глубоко огорчало его. Но, полный снисхождения и мужества, он решил похоронить в тайниках своей души преступление заносчивой и жестокой сестры. Он дал себе слово постепенно привить ей более искренние и благородные чувства и не делать ей упреков до того дня, когда она сама будет в состоянии понять и исправить свою ошибку. Впоследствии он сказал Эжени, которая, несмотря на его скрытность, узнала о том, что произошло между ним и сестрой:

— Что же делать! Если бы я тогда рассказал вам, какое горе она мне причинила, вы бы все возненавидели и стали бы презирать ее; вы сказали бы: какое чудовище! Потерять же уважение честных людей — величайшее несчастье, какое только может постигнуть человека, и я почувствовал к сестре такую жалость, что почти не мог на нее сердиться.

Поэтому он начал относиться к Луизе с мягкостью, исполненной грусти, но эту мягкость она принимала за возросшую братскую любовь.

— Если вы хотите остаться, если вам так лучше, — сказал он сестрам, — я не возражаю. Я подыщу вам работу, а пока стану помогать вам. Мы не такие богатеи, чтобы снимать две квартиры; я буду жить вместе с вами. Так и порешим пока что.

— Пока что? Что ты этим хочешь сказать?

— Я хочу сказать — до тех пор, пока вы не сможете обойтись без меня, — ответил он, — потому что моя жизнь не застрахована от смерти, как дом от пожара. Подумайте же над тем, как бы вам постепенно стать самостоятельными если не путем замужества, то путем честного труда, приобретя с помощью вашей сметливости и усердия хороших заказчиц.

— Будь уверен, — сказала Луизон, несколько опешив, но постаравшись принять гордый вид, — мы не станем сидеть у тебя на шее, ничего не делая; напротив, мы хотим как можно скорее избавить тебя от заботы о нас.

— Не в этом дело, — возразил Арсен, испугавшись, что обидел ее. — Пока я жив, все, что есть у меня, принадлежит вам. Но, как я уже говорил, я не бессмертен, и нужно подумать…

— Да что с ним сегодня! — воскликнула Луизон, в ужасе оборачиваясь к Сюзанне. — Уж не хочет ли он, чего доброго, наложить на себя руки? Послушай, братец, неужели тоска тебя так одолела? Неужели ты собираешься мучиться из-за этой…

— Я запрещаю вам раз и навсегда произносить при мне имя Марты! — сказал Арсен с таким выражением, что обе сестры побледнели. — Я запрещаю раз и навсегда говорить мне о ней, хотя бы намеками, все равно — хорошо отзываясь о ней или дурно, слышите? Если только это случится, я уйду от вас и никогда не вернусь. Итак, вы предупреждены.

— Хорошо, — сказала подавленная Луизон, — мы повинуемся. Но, Поль, умолять тебя, чтобы ты не огорчался, еще не значит говорить о ней.

— Мое настроение никого не касается, — так же решительно поправил он, — и я не желаю, чтобы меня допрашивали. Только что я говорил о смерти, но должен заметить вам, я не из тех, кто кончает жизнь самоубийством. Я не трус. Однако обстановка сейчас напряженная, и, если вспыхнет революция, я не поручусь, что, как и в прошлом году, не приму в ней участия. Потому привыкайте к мысли, что когда-нибудь вам придется полагаться только на свои силы, как это и подобает честным ремесленникам. Я иду к себе в контору. Вы же пока займитесь починкой вашего белья. Через несколько дней у вас будут заказы, но я запрещаю вам просить или брать работу у Эжени.

— Вот видишь, — сказала Луизон сестре, когда он вышел, — все устраивается, как я хотела. Теперь он ненавидит и Эжени. Он уверен, что она погубила Марту.

Сюзанна в смущении опустила голову и сказала:

— Ему очень тяжело; он думает только о смерти.

— Ба! Это вопрос одного дня, — возразила сестра. — Увидишь, скоро он совсем забудет о ней. Арсен горд, он не станет горевать из-за девки, которая смеется над ним с другим возлюбленным. Ты еще увидишь, он первый заговорит с нами о ней и будет доволен, когда мы будем ругать ее.

— Пусть так, но я никогда не стану этого делать, — сказала Сюзанна.

— Ну уж ты, смиренница! Дура, ты что угодно стерпишь от какой-то Марты! Ты чересчур снисходительна, Сюзон. Будь у тебя принципы, ты знала бы, что нельзя быть слишком доброй к безнравственным женщинам. Увидишь, говорю тебе, что недалек тот день, когда сам же брат попрекнет тебя равнодушием к этому делу.

— Пусть так, — сказала Сюзанна, — повторяю, я никогда не позволю себе сказать ему хоть слово против Марты, если даже он сделает вид, будто поощряет меня. Я совершенно уверена — он не перенесет этого. Попробуй сама, коли воображаешь, что ты такая умная!

День, как обычно, прошел в ссорах. Тем не менее, когда Арсен вернулся, он увидел, что в комнате прибрано, все его белье починено, платье вычищено и сложено, овощи сварены и скромный ужин ждет его на столе. Всячески подчеркивая свои заботы и внимание, Луизон относилась к брату с назойливой предупредительностью, которую он терпеливо сносил. Она попыталась развеселить его, но не вызвала у него и тени улыбки; едва проглотив несколько кусков, он вышел, не отвечая на ее расспросы. Так было и на другой день, и через день, и во все последующие дни. Благодаря своей расторопности и усердию он вскоре достал сестрам работу; кроме того, он по-прежнему отдавал им на хозяйственные расходы две трети своего заработка, но одну треть оставлял себе, и они никогда не знали, для чего. Напрасно рылась Луизон повсюду — в его тюфяке, даже под каменными плитками пола, — чтобы узнать, не завел ли он втайне от них личные сбережения, — она ничего не находила. Напрасно задавала ему коварные вопросы — ответа она не получала. Напрасно уговаривала его истратить воображаемые деньги на мебель, белье или другие полезные, по ее словам, в хозяйстве вещи — он притворялся, что не слышит. Не допуская, чтобы сестры в чем-либо терпели нужду, он не разрешал себе ни малейшего излишества. У Луизон появилась новая забота: принимая как должное возможность распоряжаться большей частью достояния своего брата, она ломала себе голову, как бы заполучить все остальное. Ей казалось, что Арсен совершает несправедливость, чуть ли не воровство, удерживая несколько экю для какой-то таинственной цели. Это не давало ей покоя; если бы она смела, она громко выразила бы свою досаду, но невозмутимой мягкостью и ледяным спокойствием Арсен принуждал ее к столь беспрекословному повиновению, какого она сама от себя не ожидала. Итак, пришлось смириться, отказаться от надежды до конца постичь его замкнувшееся навеки сердце, уловить какую-нибудь затаенную мысль на этом окаменевшем лице.

Я рассказываю о подробностях домашней жизни Арсена, хотя и не бывал у него в то время. Но все, что относится к героям моего рассказа, они сами постепенно открывали мне с такой исчерпывающей полнотой и ясностью, что я могу описывать события их жизни, в которых не принимал никакого участия, с такой же достоверностью, как если бы сам был их очевидцем.

Отъезд обеих сестер явился для нас подлинным облегчением. Но таинственность и поспешность, с какими Арсен осуществил это предприятие, долго оставались необъяснимыми. Сначала мы подумали, что, решив больше не видеть Марту, он мужественно лишил себя возможности и повода встречаться с нею, — однако он продолжал приходить к нам, как прежде; когда же Марта спросила у него адрес сестер, он вначале уклонился от ответа, но потом сказал, что устроил их на работу к одной портнихе, хозяйке швейной мастерской в Версале. Мне было известно другое, так как иногда я видел их неподалеку от торгового дома, где работал Арсен; но они так старательно избегали встреч со мной, что я усмотрел в этом волю Арсена и подчинился ей. Эжени тоже не могла разгадать эту загадку, ей не удавалось даже вызвать Арсена на новые признания о его тайных чувствах и планах по отношению к Марте. Напуганная его внешним спокойствием, опасаясь, как бы у него не сохранилось каких-либо обманчивых надежд, она часто пыталась рассеять это кажущееся заблуждение. Но он обрывал подобные разговоры, поспешно отвечая: «Знаю! Знаю! Незачем говорить об этом».

При всем этом ни слова, ни взгляда, которые дали бы Марте основание заподозрить, что она внушила Арсену глубокое и пылкое чувство. Он так хорошо играл свою роль, что она склонна была вообразить, будто всегда была для него только другом; мы и сами начинали верить, что он сумел подавить в себе любовь и окончательно излечился.

Эжени, предвидевшая, как смущена и огорчена будет Марта, если узнает о денежной помощи, какую без ее ведома оказывал ей Арсен, уговорила его взять обратно последнюю принесенную им сумму. Отныне она хотела сама материально поддерживать подругу; и поддержка эта была легко осуществима: Марта была крайне умеренна в своих потребностях, одевалась всегда со скромной простотой и усердно помогала Эжени в работе. Единственной памятью о благодеяниях Арсена, которую мы не решились уничтожить, боясь чересчур огорчить этого чудесного юношу, была недорогая мебель, купленная им для Марты и состоявшая из железной кровати, двух стульев, стола, орехового комода и туалетного столика, который он сам выбирал, увы, с такой любовью! Мы заставили Марту поверить, будто все эти вещи принадлежат нам и мы предоставляем их в ее пользование. Она принимала наши заботы с таким очаровательным простодушием, что мы охотно проявляли бы их всю жизнь; не суждено было, однако, этому сбыться. Злой гений витал над судьбой Марты: то был Орас.

После объяснения с Эжени он приготовился к борьбе против Арсена. Ему казалось весьма унизительным иметь подобного соперника; но вместе с тем он знал, как Арсен умен и смел, как уважаем его все мы, и особенно Марта, и этого было достаточно, чтобы он вступил в бой. Еще несколько дней назад он предпочел бы скорее отказаться от такой затеи, чем противопоставить свой изощренный и развитый ум менее искушенному, крестьянски-грубоватому, но острому уму Мазаччо. Но теперь, когда любовь его приняла форму какого-то лихорадочного пароксизма, он, не краснея, взялся бы оспаривать предмет своей страсти даже у самого господина Пуассона.

Ко всеобщему изумлению, Поль Арсен казался спокойным, чуть ли не равнодушным, и Орас подумал, что Эжени сильно преувеличила его любовь. Однако, когда он узнал, что собственная его любовь уже не секрет для Поля, а я рассказал ему, в какой тоске и отчаянии застал однажды этого мужественного молодого человека, Ораса начало тревожить частое появление Поля в нашем доме и показное торжествующее спокойствие, которым он как бы бросал ему вызов. В нем вспыхнула ревность; в мозгу у него зашевелились самые нелепые подозрения. Марта сначала ничего не поняла: ее совесть была слишком чиста, чтобы ей самой могло прийти в голову обижаться на сомнения, ничем с ее стороны не вызванные. Мрачность Ораса беспокоила ее, хотя ничего не объясняла. Эжени из деликатности не вмешивалась в их отношения, но надеялась, что, поняв, какую несправедливую обиду ей наносят, Марта возмутится и в ней заговорит оскорбленная гордость.

Терзаемый ревностью, Орас с досады попросил меня повести его к госпоже де Шайи. Он побывал там еще два или три раза и не без нарочитости утверждал, будто находит виконтессу все более прелестной. Это всякий раз ранило душу Марты; но зарождающаяся любовь подобна змее, только что рассеченной на части, — они находят в себе силы приблизиться друг к другу и соединиться вновь. Печаль, бессонница, бурные, тяжелые ссоры сменялись примирениями, полными восторгов и опьянения; клятвы никогда больше не видеться — клятвами никогда не покидать друг друга. Это было счастье, насыщенное грозами, обильно орошенное слезами, но это было сильное, напряженное счастье, еще более яркое от постоянной борьбы.

Однажды Орасу вздумалось в отсутствие Арсена высмеять и унизить его. Марта принялась с жаром защищать своего друга, тогда Орас схватил шляпу и, как обычно при вспышке гнева, ни с кем не попрощавшись, выбежал из комнаты. Марта отлично знала, что он явится на другой день и будет просить прощения за свою выходку, но она принадлежала к тем чувствительным и нежным натурам, которые не умеют гордо выжидать конца мучительной для них размолвки. Она вскочила, накинула на плечи шаль и бросилась к двери.

— Что вы делаете? — спросила Эжени.

— Вы же видите, — не помня себя от волнения, воскликнула Марта, — бегу за ним.

— Что вы, что вы, друг мой! Не поощряйте таких дурных и несправедливых поступков, после сами пожалеете.

— Я знаю, — сказала Марта, — но это сильнее меня. Я должна успокоить его.

— Он сам придет, не лишайте его хоть этой заслуги.

— Он придет завтра!

— Ну и что же! Конечно, завтра.

— Завтра, Эжени? Вы не знаете, что значит ждать до завтра! Провести всю ночь как в лихорадке, задыхаясь, не зная сна, считать часы и минуты и повторять в тоске: он не любит меня! Или же, что еще ужаснее: он нехороший человек, он чужд великодушия, я не должна любить его! О нет! Вы этого не знаете.

— Боже мой, — воскликнула Эжени, — ведь вы сами понимаете, что ваша любовь — заблуждение, но едва появляется у вас проблеск разума, вы спешите потерять его.

— Дайте мне поскорее потерять его, — сказала Марта, — ибо это просветление для меня невыносимая мука.

И, высвободившись из объятий Эжени, она выбежала на лестницу и мгновенно исчезла.

Эжени не решилась пойти за ней, чтобы не привлечь внимание соседей и не вызвать в доме скандал. Она надеялась, что внизу, при выходе на улицу, безрассудные влюбленные встретятся и через несколько минут вернутся вместе. Но взбешенный Орас шагал неимоверно быстро. Марта видела его в десяти метрах впереди себя. Она не смела окликнуть его на набережной, бежать у нее тоже не было сил. При каждом шаге ей казалось, что она вот-вот упадет; Марта видела, как в припадке безудержной ярости он ударял тростью по парапету. Она снова поспешила за ним, забывая о собственных страданиях и думая теперь только о страданиях возлюбленного. Орас сбил с ног двух или трех прохожих, невзирая на брань и крики возмущения, задел еще несколько человек, поднялся по улице Лагарп и подошел к отелю «Нарбонн», в котором жил, так и не заметив, что Марта все время шла за ним следом и несколько раз едва не нагнала его. Когда он брал из рук привратницы ключ и подсвечник, он обратил внимание на то, что та, грозно нахмурившись, смотрит поверх его плеча.

— Куда это вы идете, мамзель? — грозно спросила она у кого-то, кто, ни слова не говоря, собирался подняться по лестнице.

Орас обернулся и увидел Марту, без шляпы, без перчаток, бледную как смерть. Он подхватил ее сильными руками, почти поднял на воздух и, набросив ей на голову шаль, чтобы укрыть от посторонних взглядов, увлек за собой вверх по лестнице и осторожно втолкнул в дверь своей комнаты. Там он бросился к ее ногам. Это и было их объяснением. Причина ссоры была забыта в первый же миг.

— О, как я счастлив! — воскликнул он в исступленном восторге. — Ты здесь, ты со мной, мы одни! Впервые в жизни я наедине с тобою, Марта! Пойми, какое это счастье!

— Позволь мне уйти, — сказала испуганная Марта, — за мной, кажется, идет Эжени, может быть, Арсен. Боже мой, или все это почудилось мне? Я где-то видела лицо Арсена, когда бежала за тобой, не знаю где. Нет, я не уверена… может быть!.. Все равно, ты любишь меня, ты любишь меня по-прежнему! Пойдем, проводи меня.

— О, не уходи! Не уходи! — повторял Орас. — Еще мгновение! Если придет Эжени, я не стану отвечать ей, если придет Арсен, я убью его! Останься же, останься еще хоть на мгновение!

Между тем Эжени, в одиночестве, в страхе и тревоге, считала минуты и металась от лестничной площадки к окну, тщетно ожидая возвращения Марты. Наконец она услышала, как кто-то поднимается по лестнице. Она, наконец-то она!.. Нет, это мужские шаги. Она обрадовалась, решив, что это я и меня можно будет послать на поиски Марты. Она кинулась мне навстречу… но вместо меня увидела Арсена.

— Где Марта? — спросил он упавшим голосом.

— Она вышла на минутку, — смутившись, ответила Эжени, — она сейчас вернется.

— Вышла? Одна, ночью? — сказал Арсен. — И вы позволили ей уйти одной?

— Она вернется с Теофилем, — ответила Эжени, совсем потеряв голову.

— Нет! Нет! Она не вернется с Теофилем, — произнес Арсен, тяжело опускаясь на стул. — Не трудитесь обманывать меня, Эжени. Она не вернется даже с Орасом. Она вернется одна, вернется в отчаянии.

— Значит, вы видели ее?

— Да, я видел, как она бежала по набережной в сторону улицы Лагарп.

— И Ораса не было с нею?

— Я видел только ее.

— И вы не пошли за ней?

— Нет; но я пойду и буду ждать ее, — сказал он.

И стремительно вскочил со стула.

— Но почему вы не последовали за ней? — спросила Эжени. — Зачем вы пришли сюда?

— Ах, я сам не знаю! — растерянно ответил Арсен. — Я, впрочем, хотел было… Да, да, именно это! Я хотел спросить у вас, Эжени… в первый ли раз она выходит одна вечером. Одна или с ним? Скажите, в первый раз?

— Да, в первый раз, — сказала Эжени. — Марта еще невинна, клянусь вам! О боже, почему вы не побежали за ней?

— О, может быть, еще не поздно убить этого негодяя! — в бешенстве воскликнул Арсен и со всех ног бросился вниз по лестнице.

Эжени поняла, к каким мрачным последствиям может привести это происшествие. В ужасе она кинулась бежать вслед за Арсеном. К счастью, я поднимался домой и встретил обоих.

— Куда вы идете? — спросил я. — Отчего у вас такой встревоженный вид?

— Удержите его, бегите за ним! — на ходу крикнула мне Эжени, видя, что Арсен уже проскользнул мимо меня. — Марта ушла с Орасом, а Поль может натворить беды! Идите!

Я, в свою очередь, бросился за Мазаччо и нагнал его. Я схватил его за руку, но не мог удержать, хотя был гораздо выше и сильнее его. Гнев удесятерил его силы, и он увлекал меня за собою, как ребенка.

Из его отрывистых восклицаний я узнал, что произошло, и понял, какую неосторожность допустила Эжени. Единственным способом помешать трагической развязке была ложь.

— Как могли вы поверить, — сказал я Арсену, — будто они уходят вдвоем в первый раз? Да они проделывают это по меньшей мере в десятый.

Это утверждение подействовало на него, как вода на раскаленное железо. Он резко остановился и мрачно посмотрел на меня.

— Вы вполне уверены в том, что говорите? — спросил он душераздирающим голосом.

— Совершенно уверен. Вот уже месяц как она его любовница.

— Значит, Эжени меня обманула?

— Нет, но они обманывают Эжени.

— Его любовница! Значит, этот подлец не собирается жениться на ней.

— Откуда вы знаете, — возразил я, думая лишь о том, как бы успокоить его и увести с собою. — Орас — порядочный человек, и то, чего захочет Марта, захочет и он.

— Вы уверены в том, что он порядочный человек? Поклянитесь в этом собственной честью!

С помощью туманных уверений и уклончивых ответов мне удалось образумить его. Он поблагодарил за доброе к нему отношение и ушел, обещав, что немедленно вернется домой.

Как только я убедился, что он пошел по направлению к дому, я побежал в отель «Нарбонн» и осведомился об Орасе.

— Он там наверху, заперся с какой-то барышней или дамой, это уж как вам будет угодно, — ответила привратница. — Но я заставлю ее спуститься. Я не потерплю такого срама в моем доме.

Я попросил ее говорить потише и подкрепил свою просьбу «неотразимыми доводами» Фигаро.[387] Она рассказала мне, что дама была красивая, с длинными черными волосами и в красной шали. Я удвоил свои «доводы» и получил обещание, что она не станет поднимать шум и выпустит беглянку в любой час ночи, не сказав ей ни слова и никому не сообщая о том, что видела.

Убедившись, что все будет в порядке, я отправился успокоить Эжени. Я не мог удержаться от смеха, видя ее полную растерянность. Теперь, когда Арсена удалось урезонить и от всего отстранить, несколько стремительная, но неизбежная развязка любви Марты и Ораса казалась мне совсем не такой уж поразительной и мрачной, как это представлялось моей благородной подруге. Она сильно выбранила меня за то, что называла моим легкомыслием.

— Видите ли, — сказала она, — с тех пор как Марта полюбила, она мне кажется человеком, приговоренным к смерти. Сейчас я не могу смеяться — как не смеялась бы, видя, что она подымается на эшафот.

Мы прождали до полуночи. Марта не вернулась. Наконец сон победил нашу тревогу.

На заре дверь отеля «Нарбонн» тихо отворилась и еще тише закрылась, пропустив женщину в красной шали, наброшенной на голову. Она торопливо сделала несколько шагов, словно хотела скорее удалиться. Затем, слабая и разбитая усталостью, она остановилась у фонарного столба и оперлась на него, чтобы не упасть. Эта женщина была Марта.

Какой-то человек принял ее в объятия: это был Арсен.

— Как! Одна! Одна! — сказал он. — Он даже не проводил вас?

— Я запретила ему, — еле слышно сказала Марта, — я боялась, что меня встретят с ним; и потом, я не хотела, чтобы он видел меня днем! Я хотела бы никогда больше не видеть его! Но ты, Поль, что делаешь ты здесь так рано?

— Я не мог уснуть, — ответил он, — я пришел за вами, увести вас; внутренний голос говорил мне, что вы уйдете от него одна и что вы будете в отчаянии.

ГЛАВА XVI

Марта была так смущена и так растерянна, что не хотела возвращаться домой.

— Отведите меня к вашим сестрам, — сказала она Арсену, — они, по крайней мере, не будут знать, где я провела ночь.

— У вас нет более преданного и верного друга, чем Эжени, — отвечал Арсен. — Не осложняйте же своего положения еще более длительным отсутствием. Пойдемте, я провожу вас к ней, и ручаюсь, вы не услышите от нее ни слова упрека.

Он проводил Марту до дверей ее комнаты. Она хотела запереться и вволю поплакать, прежде чем увидеться с нами, но, прощаясь с Арсеном, которому излила свое сердце как брату, она вдруг вспомнила, что он любил ее менее спокойной любовью; она забыла об этом, привыкнув всегда рассчитывать на его слепую преданность.

— Ну что ж, Арсен, — сказала она с глубоким волнением, — теперь ты не жалеешь, что не женился на мне?

— Об этом я буду жалеть всю жизнь, — ответил он.

— Не говори так, Арсен, — сказала она, — ты терзаешь меня. О! Почему я не могу любить тебя так, как ты хочешь и заслуживаешь? Видно, господь возненавидел и проклял меня!

Оставшись одна, она бросилась одетая на кровать и горько зарыдала. Услышав через перегородку ее рыдания, Эжени принялась стучать в дверь; все было тщетно — Марта не открывала. Решив, что с ней случился один из нервных припадков, которым она была подвержена, Эжени схватила связку ключей; вкладывая их поочередно в замочную скважину, она подобрала подходящий, отперла дверь и бросилась к Марте. Марта лежала, уткнувшись лицом в подушку, вцепившись обеими руками в свои прекрасные черные волосы, мокрые от слез.

— Марта, — сказала Эжени, прижимая ее к груди, — о чем ты горюешь? Жалеешь ли ты о прошлом или боишься будущего? Ты сама себе хозяйка, ты свободна, никто не имеет права презирать тебя. Зачем же ты прячешься, а не идешь ко мне? Ведь я ждала тебя с такой тревогой и, как всегда, встречаю тебя с такой радостью!

— Дорогая Эжени, меня мучит не только сожаление, но стыд и угрызения совести, — ответила Марта, обнимая ее. — Нет, я распорядилась собою не по собственному выбору и не по доброй воле. Я уступила порыву, которого не разделяла, скованная воспоминаниями о недавних обидах и предчувствием новых оскорблений! Эжени! Эжени! Он не любит меня! Я совершенно убеждена, что буду несчастна! Им владеет страсть, а не любовь, восторженность, а не уважение, жажда сердечных излияний, а не доверие. Он ревнив, потому что у него нет веры в меня, он считает меня недостойной внушить серьезную любовь и неспособной разделить ее.

— Потому что сам он не способен ни на то, ни на другое! — воскликнула Эжени.

— Нет, не говори так. Все это из-за меня, из-за моей несчастной судьбы! Он никого еще не любил, его сердце так же девственно, как его губы, он заслуживает любви женщины такой же чистой, как он сам.

— Вероятно, поэтому, — пожимая плечами, сказала Эжени, — он влюбился в виконтессу де Шайи, у которой три любовника сразу.

— Эта женщина, — возразила Марта, — может обворожить своим умом, блестящим воспитанием, знатностью, прекрасными манерами и роскошью. Я же слишком проста, ограниченна и невежественна; я едва умею читать; правда, понимать — я все понимаю, но ничего не умею выразить, у меня нет ни одной своей мысли, и никогда не смогу я покорить сердце и ум такого человека, как он! О, он отлично дал мне это почувствовать, отлично объяснил мне это сегодня ночью в разгар нашей ссоры; и теперь я вижу, что совершенным безумием с моей стороны было жаловаться на него. Я должна обвинять только себя, должна проклинать свое прошлое!

— Как! Дело уже дошло до этого? — спросила ошеломленная Эжени. — Он разыгрывает уже роль учителя и высшего судии? Я думала, что хотя бы при первом свидании, опьяненный любовью, он забудет о себе и будет любоваться и восхищаться только тобою. Он же, вместо того чтобы на коленях благодарить тебя за столь высокое доказательство любви и доверия, которое мы даем, беззаветно раскрывая свои объятья и душу, успел уже превратиться в милостивого властелина, оказывающего тебе честь своей снисходительностью и всепрощением! Поистине, Марта, ты имеешь основания стыдиться: ты действительно унижена…

— Не говори так, Эжени. Если бы ты видела его волнение, его страдания, его слезы! Как смиренно и; нежно говорил он мне подчас все эти ужасные вещи! Нет, он не понимал, как больно он мне делает, он не задумывался над этим. Он сам так страдал! У него была одна мысль — освободиться от мучивших его подозрений; и если он обвинял меня, то лишь затем, чтобы своими ответами я успокоила его. Но я… я не находила в себе сил сделать это. Я так оробела, столкнувшись с этой благородной гордостью, этой чистой юностью, этим незаурядным умом, которые требовали — имели право требовать от меня — столь многого! И я почувствовала себя таким ничтожеством, поняла, что бессильна удовлетворить эти требования! Я была удручена, а он неожиданно принял мою печаль за угрызения совести, как-то дурно истолковал ее… «Что с тобою? — спросил он. — Ты не чувствуешь себя счастливой в моих объятиях? Ты мрачна, озабочена; значит, ты думаешь о ком-то другом?» И вдруг он вообразил, будто у меня тайная связь с Полем Арсеном, и стал умолять, чтобы я прогнала Поля и никогда больше с ним не виделась. И я согласилась бы, да, я проявила бы такую слабость, если бы он по-прежнему просил меня с нежностью. Но стоило мне обнаружить минутное колебание, как он пришел в состояние такого раздражения и гнева, что у меня хватило сил воспротивиться; ибо я тоже начала раздражаться и сердиться. Мы наговорили друг другу множество жестоких слов, они тяжелым грузом лежат у меня на сердце!

— Ты была права, считая, что он не любит тебя, — подхватила Эжени. — Но ты ошибаешься, воображая, будто в этом виновата ты сама и твое прошлое. Корень зла в его собственной гордости и эгоизме, которому ты собираешься потакать своею слабостью. Мужчина, способный любить по-настоящему, не задается вопросом: достойна ли такого чувства его избранница. Полюбив, он не занимается изучением прошлого — он наслаждается настоящим и верит в будущее. Если разум подсказывает ему, что в этом прошлом есть какая-то ошибка, которую надо простить, — он прощает ее в глубине своего сердца, не выставляя напоказ свое великодушие как некое чудо. Забвение ошибок так просто, так естественно для любящего человека. Обвинял ли тебя когда-нибудь Арсен? Не защищал ли он тебя от тебя самой, как защитил бы от всего мира?

— Я сомневалась бы даже в Арсене, — со вздохом сказала Марта. — Мне кажется, лишь отвергнутая любовь скромна и великодушна; счастье же делает человека требовательным и жестоким. Так случилось и у меня с Орасом. В эти ночные часы, проведенные нами вместе, доверчивость непрестанно сменялась в нас враждебностью. Когда я восставала против него, он на коленях успокаивал меня; но едва я смирялась, как он снова нападал на меня. Ах, мне кажется, любовь делает людей плохими!

— Да, любовь плохих людей, — заметила Эжени, с грустью качая головой.

Эжени была несправедлива; она была столь же далека от истины, как и Марта. Обе они ошибались, каждая по-своему. Орас не был ни так хорош, ни так плох, как они думали. Победа сразу сделала его самонадеянным, в этом он уподобился очень многим; и если строго судить такой недостаток, пришлось бы заклеймить презрением большую часть представителей нашего пола. Но сердце у него не было ни холодным, ни развращенным. Несомненно, он любил страстно, но, как и все мужчины, не был нравственно подготовлен к любви и, не принадлежа к незначительному числу тех, кто благодаря врожденной самоотверженности становится исключением, он любил только во имя собственного счастья или, если можно так выразиться, во имя любви к самому себе.

Он пришел днем и не только не проявил никакого смущения, но предстал перед нами с таким торжествующим видом, что даже я нашел это довольно неуместным. Он, видимо, ожидал, что я стану подшучивать над ним, и приготовился дать мне отпор. Вместо этого я позволил себе упрекнуть его.

— Мне кажется, — сказал я, уводя его в кабинет, — ты мог бы устраивать свидания с Мартой, не компрометируя ее. Эта ночь, проведенная вне дома, без всякого предупреждения, без какого-либо предлога, может вызвать немало пересудов среди соседей.

Орасу весьма не поправилось мое замечание.

— Меня просто умиляет, — сказал он, — что ты так тревожишься о Марте, когда сам открыто живешь с Эжени!

— Именно потому Эжени и пользуется всеобщим уважением, — ответил я. — Она моя сестра, моя подруга, моя любовница, моя жена, если угодно. Как бы ни рассматривать наш союз, он нерушим и вечен. Я заставил всех, кто любит меня, признать этот союз и окружил Эжени преданными друзьями, так что ни один двусмысленный намек не может оскорбить ее слуха. Но я не позволил себе приподнять завесу, скрывавшую нашу тайную любовь, до тех пор, пока не убедился в прочности нашего взаимного чувства. Я не стал представлять Эжени своим товарищам после первой же ночи нашей любви и не сказал им: «Вот моя любовница, уважайте ее ради меня». Я скрывал свое счастье, пока не мог честно и открыто заявить им: «Вот моя жена, она сама по себе достойна уважения».

— Ну что ж, я чувствую себя сильнее вас, — высокомерно сказал Орас. — Я заявлю всему миру: «Вот моя возлюбленная, я требую, чтобы ее уважали». И если пожелаю, я заставлю непокорных пасть ниц перед женщиной, которую я избрал.

— Это вам не удастся, даже если бы вы обладали непобедимой удалью какого-нибудь вояки рыцарских времен. В наши дни мужчины не боятся друг друга; и вашу возлюбленную, как вы ее называете, будут уважать лишь в той мере, в какой вы сами будете уважать ее.

— Странный вы человек, Теофиль! Чем же оскорбил я женщину, которую люблю? Она сама пришла ко мне и бросилась в мои объятья, я же задержал ее у себя на час или на два дольше, чем это подобает согласно вашему условному кодексу приличий. Право же, я не знал, что добродетель и репутация женщины, как полномочия понятого, ограничены часами между восходом и заходом солнца.

— Весьма неуместная шутка, — сказал я, — для такого торжественного дня в истории вашей любви, как сегодняшний. Если бы Марта так же легкомысленно примирилась с создавшимся положением, я перестал бы уважать ее. Но, как мне кажется, она относится к нему совершенно иначе, ибо с утра не перестает плакать. Я не спрашиваю вас о причине ее слез, но не пойдете ли вы сами спросить у нее об этом, только с менее веселым лицом и не с таким развязным видом.

— Послушайте, Теофиль, — сказал Орас, становясь серьезным. — Раз так, я буду говорить с вами откровенно. Моя привязанность к вам мешала мне начать объяснение, но ваше строгое отношение ко мне делает его неизбежным. Знайте же, я больше не ребенок, и если до сих пор я позволял вам обращаться со мной как с ребенком, это не значит еще, что таково ваше неотъемлемое право и я не могу лишить вас его, когда мне это будет угодно. Итак, сегодня я заявляю вам, что устал, невероятно устал от той странной войны, которую вы с Эжени ведете против моей любви к Марте во имя господина Поля Арсена. Я действую вовсе не так легкомысленно, как вы думаете, если отказываюсь от всякого притворства и сдержанности. Будет очень хорошо, если все вы — и вы и ваши друзья — узнаете, что Марта моя любовница, моя, а не кого-либо другого. Для моего достоинства, для моей чести необходимо, чтобы меня принимали здесь не как докучливого посетителя, а чтобы для вас, для них, для Марты, для всех, для самого себя я был любовником, единственным любовником, то есть господином этой женщины. И так как с некоторых пор благодаря странной роли, которую вы мне отводите, благодаря упорным притязаниям господина Поля Арсена, благодаря откровенному покровительству, какое оказывает ему Эжени (по милости вашего невмешательства, Теофиль), благодаря двусмысленной дружбе, существующей между ним и Мартой, благодаря, наконец, собственным моим подозрениям, причиняющим мне жестокие страдания, я уж сам не знаю, что здесь происходит и за кого меня принимают, — то я решил узнать наконец, какой линии поведения мне держаться, и ясно представить себе свое положение. Вот почему я пришел сюда утром с поднятой головой и говорю всем вам без недомолвок и оговорок: «Марта провела эту ночь в моих объятиях, и если кому-нибудь это не нравится, я готов признать его права и уступить свои, если мои права менее обоснованны».

— Орас, — сказал я, пристально глядя на него, — если к этой мысли вы пришли сегодня утром — отлично, я согласен. Но если вы руководствовались ею уже вчера вечером, когда оставили Марту у себя, чтобы скомпрометировать ее, — тогда это уж слишком холодный расчет для такого пылкого человека, каким вы представляетесь, и я вижу тут больше политики, нежели страсти!

— Страсть не исключает известной дипломатии, — ответил он улыбаясь. — Вы сами знаете, Теофиль, что свою жизнь я начал с политики. Если я превращусь в человека чувств, надеюсь — во мне все же останется кое-что от человека мысли. Но успокойтесь и не возмущайтесь так. Признаюсь, вчера вечером я был очень слабым дипломатом, я не думал ни о чем и уступил минутному опьянению. Но сегодня утром, поразмыслив, я решил, что должен испытывать не глупое раскаяние, а удовлетворение и прилив энергии, как подобает счастливому любовнику.

— Ну что ж, испытывайте их на доброе здоровье, — сказал я, — но постарайтесь, чтобы ваше лицо и поведение выражали только то, что вы действительно испытываете, ибо в данный момент, возможно сами того не подозревая, вы кажетесь просто фатом.

Меня в тот день действительно раздражала в нем какая-то неприятная самоуверенность и самодовольство; при всей моей любви к нему мне хотелось немножко осадить его. Я боялся, что Марта будет оскорблена; но у бедной женщины даже на это не оказалось сил. Появление Ораса повергло ее в трепет и уныние, вызвало у нее какую-то нервную дрожь. Он попытался нежно успокоить ее; но все же оба были необычайно смущены. Орасу хотелось остаться наедине с нею; Марта же из чувства стыдливости не решалась покинуть нас и предоставить ему такую возможность. Был момент, когда ему показалось, что у нее хватит мужества встать и уйти; он несколько раз вызывал ее на это, но она притворялась, будто не понимает его. Эжени тоже не решалась выйти из комнаты, опасаясь, как бы ее уход не показался преднамеренным, а тем временем появился Поль Арсен.

Несмотря на то что Арсен умел владеть собою и готов был к возможной встрече с Орасом, ему не удалось скрыть своего рода отвращения, какое тот внушал ему. Орас заметил, как внезапно изменилось его бледное, измученное после ночных тревог лицо. Будучи не в силах преодолеть душившую его гордость, Орас надменно поднял голову и протянул ему руку с видом монарха, принимающего почести от своего подданного. Искренний и великодушный Арсен не понял значения этого жеста и, приписав его совершенно противоположному чувству, схватил и крепко пожал руку соперника. Его честный, исполненный скорби взгляд как бы сказал при этом: «Вы обещаете сделать ее счастливой, благодарю вас!»

Это молчаливое объяснение вполне удовлетворило его. Справившись о здоровье Марты и с жаром пожав ей руку, он обменялся с нами несколькими незначащими замечаниями и минут через пять ушел.

ГЛАВА XVII

Орас не так уж сильно ревновал к Арсену, чтобы беспокоиться о чувствах Марты к нему, но он боялся, что в прошлом между ними были более близкие отношения, в которых она не хотела признаться. Он полагал, что сохранить такую преданность женщине, которая приносит тебя в жертву ради другого человека, можно лишь в том случае, если питаешь какую-нибудь надежду или же вполне обоснованную признательность; оба эти предположения были для него одинаково оскорбительны. С тех пор как Эжени открыла ему всю самоотверженность Арсена, он стал еще подозрительнее. Как сам он наивно признавался, его обидело сопоставление, которое представило его в невыгодном свете перед Эжени и могло оказаться роковым для отношения к нему Марты, если Арсен по-прежнему будет оставаться у нее перед глазами. К тому же окружавшие нас люди не вполне понимали, что, собственно говоря, между ними происходит. Те, кто не любил Ораса, охотно выражали сомнение в его победе — по крайней мере, в его присутствии они делали вид, будто верят в победу Арсена. Те же, кто любил его, осуждали Марту за то, что она открыто не отдает ему предпочтения и не прогоняет его соперника, и давали это понять Орасу. Наконец, другие молодые люди, менее близкие знакомые, которые у нас не бывали и судили о нас несколько сурово и поверхностно, позволяли себе злословить о Марте в таких выражениях, которые очень легко срываются с языка и очень быстро и широко распространяются. Уступая чувству безотчетной зависти, какую может внушить вид человека, счастливого в любви, они намеренно унижали Марту, чтобы таким путем умалить в собственных глазах счастье Ораса. Многие из тех, кто некогда ухаживал за красавицей из кафе Пуассона, мстили за ее равнодушие к ним, утверждая, что победа над Мартой не так уж трудна и почетна, раз она проявляет благосклонность к такому хвастуну, как Орас. Кое-кто поговаривал даже, что старший гарсон из кафе был ее любовником. Наконец, — не знаю, у кого хватило низости и бесстыдства, — был пущен слух, будто она одновременно была любовницей Арсена, Ораса и моей.

Эта клевета в то время не доходила до меня, но нашлись люди, имевшие неосторожность передать ее Орасу. Он оказался так малодушен, что придал ей значение и начал думать только о том, как бы ослепить и поразить недоброжелателей бесспорным доказательством своего торжества над всеми действительными и мнимыми соперниками. Он так жестоко мучил и упрекал Марту, что превратил ее добродетельную и спокойную жизнь у нас в пытку. Он требовал, чтобы она появлялась с ним вдвоем в театре и на прогулке. Эти дерзкие выходки огорчали Эжени, видевшую в них лишь бесцельный вызов общественному мнению. Все ее попытки удержать подругу от выполнения подобных требований еще больше раздражали и злили Ораса.

— До каких же пор, — говорил он Марте, — намерены вы подчиняться этой навязчивой и лицемерной дуэнье, которую возмущает в других то, что для себя она считает вполне законным! Неужели вам не надоели нудные поучения этой ханжи? Я уверен, она далеко не бескорыстна, если считает лучшим любовником того, кто может предоставить своей любовнице наибольшее благосостояние и свободу. Если бы вы любили меня, вы быстро заставили бы ее замолчать и не потерпели бы, чтобы она все время порочила меня в ваших глазах. Могу ли я быть доволен, когда в тайны нашей любви все время вмешивается нескромный соглядатай? Могу ли я быть спокоен, зная, что ваша единственная подруга — мой заклятый враг, который в мое отсутствие озлобляет и восстанавливает вас против меня?

Он потребовал, чтобы Марта окончательно удалила Поля Арсена; и для такого изгнания была особая причина: он очень боялся показаться смешным ревнивцем, и мысль, что Мазаччо может возгордиться причиненным имбеспокойством, была для него нестерпима. Поэтому он хотел, чтобы Марта действовала как бы с заранее обдуманным намерением и без всякого постороннего влияния. Она долго противилась этому несправедливому и низкому требованию; но мало-помалу, назойливо и безжалостно приставая к ней, он вынудил ее согласиться. Она не имела права пожимать своему другу руку, не смела улыбнуться ему. Все становилось преступлением: каждый взгляд, каждое слово вызывали горькие упреки. Если Арсен по старой привычке в разговоре обращался к ней на «ты», это являлось прямой уликой их старинной любовной связи. Если мы гуляли все вместе и она позволяла Арсену предложить ей руку, Орас приходил в дурное настроение и под каким-нибудь пустым предлогом покидал нас, предварительно шепнув Марте, что не стремится прослыть соперником Поля и что с него достаточно быть преемником господина Пуассона, не делясь с его лакеем. Когда Марта возмущалась этими несправедливыми и оскорбительными нападками, он по целым неделям сердился на нее, и несчастная, будучи не в силах перенести его отсутствие, бежала к нему и таким образом как бы просила у него прощения за его же вину. Но если она предлагала откровенно объясниться с Мазаччо, прежде чем просить его уйти, Орас восклицал:

— Ах, так! Чтобы я прослыл безумцем, тираном или глупцом, а господин Поль Арсен мог повсюду высмеивать и позорить меня?! Если вы так сделаете, я вынужден буду искать с ним ссоры и в одно прекрасное утро при всех дать ему в кафе пощечину.

Измученная этой унизительной борьбой, Марта взяла однажды Арсена за руку и, поднеся ее к губам, сказала: «Ты мой лучший друг, я прошу тебя о последней услуге, самой трудной для тебя и особенно для меня. Ты должен проститься со мной навсегда. Не спрашивай почему; я не могу и не хочу сказать тебе это».

— И не нужно, я давно уже догадался, — ответил Арсен. — Ты ничего не говорила мне, и я думал, что мой долг оставаться до тех пор, пока тебе нужно будет мое покровительство. Но раз, вместо того чтобы помогать, оно вредит тебе, я ухожу. Только не говори, что это навсегда, и обещай, что позовешь меня, как только я буду тебе нужен. Стоит тебе сказать слово, подать мне знак — и я буду подле тебя. Знаешь, Марта, если хочешь, я каждый день буду проходить мимо твоего окна, привяжи только к ручке окна платок, ленту, какой-нибудь другой предмет, и в тот же день я прибегу. Обещай мне.

Марта, плача, пообещала. Арсен больше не возвращался. Но для Ораса и этого было мало. Однажды, когда он, как обычно, увел Марту к себе, мы напрасно прождали ее к ужину, а вечером получили от нее такую записку:

«Не ждите меня, дорогие, благородные друзья. Я не вернусь больше в ваш дом. Я узнала, что своим благополучием была обязана не только вашему великодушию, но что долгое время мне помогал Поль, как помогает и теперь, поскольку вся мебель, которую вы якобы ссудили мне, принадлежит ему. Вы понимаете, что, узнав об этом, я не могу больше ею пользоваться. К тому же люди так жестоки, что дурно истолковывают самые добродетельные чувства. Не хочу повторять вам все сказанные обо мне низости. Я предпочитаю положить им конец и, с болью отрываясь от вас, говорить лишь о вечной моей признательности за вашу доброту и о неизменной привязанности, какую всегда будет испытывать к вам

ваш друг Марта».


— Еще одна подлость Ораса! — воскликнула в негодовании Эжени. — Он выдал тайну, которую я доверила ему, рассчитывая на его порядочность.

— Человек может проговориться в приступе гнева, — ответил я, — это случилось, наверное, после какой-нибудь ссоры.

— Марта погибла, — продолжала Эжени, — погибла навеки! Теперь она безоглядно отдалась дурному человеку!

— Не дурному, Эжени, а, что еще страшнее для нее, слабому человеку, которым руководит тщеславие.

Я тоже был возмущен и крайне охладел к Орасу. Предчувствуя несчастья, грозившие Марте, я тщетно пытался предотвратить их. Все наши старания вернуть ее оказались безуспешными. Предвидя, что без борьбы мы не уступим ему его жертву, Орас поспешил переменить квартиру. Он снял комнату в другом квартале и жил там с Мартой так уединенно, что нам потребовалось больше месяца, чтобы отыскать их. Когда же это удалось, было уже слишком поздно убеждать их менять решение и сложившиеся привычки. Наши увещания только сильнее восстановили обоих против нас. Орас так подчинил себе свою любовницу, что она совсем перестала нам доверять. Забывая, что нередко она сама рассказывала нам о всех обидах, какие он причинял ей, она хотела, чтобы отныне мы поверили в ее счастье, и упрекала нас, будто мы без всякого основания приписываем ей какие-то страдания, которые между тем наложили уже глубокий отпечаток на ее лицо. Мы предвидели, что если не теперь, то скоро ей понадобятся деньги и работа, но не могли уговорить ее принять от нас хотя бы незначительную помощь. Она отклонила наши предложения даже с каким-то высокомерием, которого раньше никогда не проявляла.

— Я все равно стала бы бояться, — сказала она, — не скрывается ли опять за вашими услугами какое-нибудь благодеяние Арсена; и хотя мне известно, как вы были всегда великодушны ко мне, признаюсь, мне трудно простить вам справедливое недоверие Ораса, вызванное таким положением вещей.

В своей преданности несчастной подруге Эжени доходила до истинного героизма; но все было тщетно. Орас ненавидел ее и настраивал против нее Марту. Все проявления нашей предупредительности принимались сдержанно, даже холодно. В конце концов это обидело и утомило нас; поняв, что нас избегают, мы не захотели быть навязчивыми. За всю зиму мы виделись не больше трех раз; а весной, встретив однажды Ораса на улице, я убедился, что он притворяется, будто не узнает меня, видимо желая избежать разговора. Это дало нам повод считать, что мы окончательно рассорились, чем я был очень огорчен, а Эжени и того больше. Она не могла без слез произносить имя Марты.

ГЛАВА XVIII

Из романов, по которым Орас изучал женщин, он вынес о них такое смутное и противоречивое представление, что играл с Мартой, как ребенок или кошка играют с каким-нибудь неизвестным предметом, одновременно и притягивающим и пугающим. После мрачных, фантастических женских образов, которыми романтизм насытил воображение молодых людей, в литературе начал возрождаться стиль, характерный для искусства восемнадцатого века, — стиль помпадур, как стали его называть, и нашими грезами завладели красавицы более соблазнительные и опасные. Жюль Жанен[388] дал к этому времени, как мне кажется, удачное определение прелестного во вкусах, в искусстве, в моде. Он давал его по любому поводу, всегда изящно и остроумно. Школа Гюго украсила уродливое и отомстила за него классической школе с ее каноном прекрасного. Школа Жанена облагородила манерное и вернула ему все обаяние, слишком долго отрицавшееся и заклейменное суровым презрением наших республиканских вкусов. Литература творит иногда такие чудеса совершенно незаметно. Она воскрешает поэзию прошлых времен и, предавая забвению все, что некогда вызывало справедливую критику, доносит до нас, как забытый аромат, неоцененные нами до сих пор богатства стиля, который уже не вызывает нападок, ибо перестал господствовать безраздельно. Искусство, хотя оно и выступает в роли эгоиста (искусство для искусства), само того не подозревая, формирует прогрессивное мировоззрение. Оно мирится с ошибками и неудачами прошлого, чтобы, как в музее, сохранить реликвии побед.

Орас обладал силой воображения и впечатлительностью, исключительными даже для нашего весьма впечатлительного века. Он жил скорее вымыслами, чем действительностью, и рассматривал свою новую возлюбленную как бы сквозь призму различных женских образов, известных ему из прочитанных книг. И хотя в поэмах и романах образы эти были исполнены обаяния, они отнюдь не были подлинными живыми типами современной действительности. Это были призраки прошлого, веселые или грозные. Эпиграфом к своим прекрасным наброскам Альфред де Мюссе взял слова Шекспира: «Коварна, как волна»; изображая самые идеальные и безупречные женские характеры, но по привычке видя в женщинах всех времен опасных «дочерей Евы», он колебался между свежими, чистыми красками и мрачными, изменчивыми тонами, что доказывало собственную его неуверенность. Этот поэт-дитя имел огромное влияние на ум Ораса. Пленившись вдруг Порцией или Камарго,[389] Орас загорался желанием, чтобы бедная Марта походила на ту или на другую. На следующий день после появления нового фельетона Жанена она должна была превратиться в изящную, кокетливую патрицианку. После романтических хроник Александра Дюма она становилась тигрицей, и обращаться с ней следовало по-тигриному. А после «Шагреневой кожи» Бальзака делалась таинственной красавицей, каждый взгляд, каждое слово которой скрывали беспредельную глубину.

Увлеченный чужой фантазией, Орас забывал заглянуть в собственное сердце, чтобы найти там, отраженный как в зеркале, подлинный образ своей подруги. Поэтому первое время он метался, превращая ее то в героиню Шекспира, то в героиню Байрона.

Эта ложная оценка отпала наконец, когда благодаря совместной жизни он открыл в подруге настоящую женщину нашего времени и нашей страны, быть может столь же прекрасную в своей простоте, как вечно живые героини великих мастеров, но измененную окружающей средой и никак не желавшую превращать скромную семейную жизнь студента наших дней в бурную сцену из средневековой драмы. Постепенно Орас поддался очарованию ее нежной любви и беспредельной преданности. Он уже не восставал против вымышленных опасностей, он наслаждался счастьем жизни вдвоем; и присутствие Марты стало для него столь же необходимым и спасительным, сколь раньше казалось гибельным. Но счастье не сделало его общительным и доверчивым; оно не привело его к нам, не внушило великодушия по отношению к Полю Арсену. Орас ни разу не отнесся к Марте со справедливостью, заслуженной ею и в прошлом и в настоящем; вместо того чтобы признать, что он плохо ее понял, Орас приписал победу, якобы одержанную им над воспоминанием о Мазаччо, своему ревнивому владычеству. Марте хотелось бы внушить ему более благородные чувства; она страдала, видя, что гнев и ненависть в любой момент готовы вспыхнуть при одном слове, сказанном в защиту ее отвергнутых друзей. Стремясь сохранить спокойствие своего рабского существования, она, к стыду своему, вынуждена была постоянно принимать тщательные предосторожности, чтобы устранить всякую тень подозрения. У нее не было никакого стремления к независимости, ее любовь чуждалась этого чувства; и когда она увидела наконец, что Орас доволен ее жертвами и гордится ее преданностью, она тоже почувствовала себя счастливой и ни за что на свете не согласилась бы переменить господина.

Но это счастье было несовершенным и как бы порочным, ибо ни один из любовников ничего не выигрывал ни в нравственном, ни в умственном отношении, как это бывает при более возвышенной любви. Мне кажется, прекрасна та страсть, что облагораживает нас и укрепляет в ощущении красоты чувств и величия идей; дурна та, что приводит нас к эгоизму, страху и убожеству слепого инстинкта. Следовательно, каждая страсть законна или преступна в зависимости от ее результата, хотя официальное общество, которое не выражает подлинного мнения человечества, зачастую освящает дурные страсти и преследует хорошие.

Обычно мы рождаемся и умираем в неведении этих истин и поэтому испытываем все несчастья, связанные с их искажением, не зная, откуда приходят беда и как ее предотвратить. Тогда мы прилагаем все усилия, чтобы сохранить причину наших страданий, полагая, что смягчаем их средствами, которые на деле только усугубляют их.

Так жили Орас и Марта: он надеялся достичь спокойствия, усиливая свою подозрительность и принимая всяческие меры предосторожности, дабы властвовать безраздельно; она надеялась умиротворить эту мятежную душу, принося ему жертву за жертвой и, таким образом, день ото дня давая больший простор его мучительной для обоих тирании, ибо во всех случаях деспотизма угнетатель страдает в той же мере, как и угнетенный.

Итак, малейшее затруднение неизбежно должно было нарушить это хрупкое счастье, и, усмирив ревность, Орас неизбежно должен был почувствовать пресыщение. Так и случилось, как только он столкнулся с житейскими трудностями. За дверью подкарауливал враг — нужда. Три месяца Орас удачно ускользал от нее, вручив Марте небольшую сумму денег, которую родители прислали ему сверх обычного его пенсиона. Эту сумму он испросил на покрытие «непредвиденных» долгов, признавшись родителям лишь в небольшой их части, ибо долги его намного превышали бюджет всей семьи. Но вместо того чтобы этими деньгами погасить хотя бы часть долга, он употребил их на повседневные нужды своего нового хозяйства и выдал кредиторам лишь небольшие суммы «в счет долга», которые они милостиво согласились принять. Меньше других страшило это неизбежное банкротство портного. Я представил ему поручительство за Ораса, в чем начинал уже раскаиваться, ибо расходы шли своим чередом, и всякий раз, когда портной предъявлял счет, Орас выходил из положения, прибегая к туманным обещаниям и новым заказам, которые становились все более значительными, по мере того как возрастали долги: теперь он уже не смел ограничивать свое франтовство, к которому в собственных интересах обязывал его поставщик. Когда я убедился в спекулятивных расчетах портного и в неслыханном легкомыслии Ораса, я счел себя вправе ограничить свое поручительство суммой уже понесенных расходов и сообщил портному, что на будущие заказы оно не распространяется. Я и без того взял уже на себя обязательства, превышающие мой скромный годовой доход, и, предчувствуя денежные затруднения, которые действительно испытывал потом в течение десяти лет, не считал себя вправе навязывать их людям, более дорогим мне и близким, чем этот новый друг, нисколько не заботившийся о поддержании своей и моей чести. Узнав о принятых мною мерах, Орас был возмущен моим, как он выразился, недоверием и написал мне письмо, исполненное горечи и гордыни, которым ставил меня в известность, что не желает более принимать от меня какие-либо услуги, что пользовался моим покровительством, сам того не зная и совершенно забыв обо всех моих хлопотах, что просит меня впредь не вмешиваться в его дела и что портному будет уплачено через неделю. Ему действительно было уплачено, но уплачено мною, ибо Орас столь же быстро забыл свои обязательства по отношению к портному, как и мои поручительства за него самого; я же постарался забыть его безрассудное письмо, которое оставил без ответа.

Но другие кредиторы, которых я не мог держать в узде, начали осаждать его. Это были, несомненно, ничтожные долги, которые вызвали бы только улыбку у какого-нибудь расточителя с Шоссе д'Антэн;[390] но все в мире относительно, и для Ораса эти затруднения были огромны. Марта ничего не подозревала. Он не позволял ей зарабатывать на жизнь и скрывал от нее свое положение, чтобы не вызвать у нее угрызений совести. Он питал отвращение ко всему, что могло напомнить ему в ней гризетку, и даже неохотно разрешал ей шить для самой себя. Сам же он предпочел бы ходить в рваном белье, лишь бы не видеть, что любимая женщина сидит за починкой. Скромной Марте разрешалось отныне заниматься лишь чтением и туалетами, если она не хотела потерять в глазах Ораса всю поэтичность, — как будто красота теряет свою ценность и блеск, попадая в условия простой и честной жизни. Три месяца должна она была играть роль Маргариты перед этим новоявленным Фаустом: поливать цветы на окошке, по нескольку раз на день заплетать свои длинные черные косы перед готическим зеркалом, купленным ей в подарок по непомерной для его кошелька цене; учиться выразительно читать стихи — словом, с утра до вечера беспечно позировать перед Орасом. И когда она подчинялась его прихотям, Орас не замечал, что это не подлинная простодушная Маргарита, ходившая в церковь и к фонтану, а Маргарита с виньетки, красавица с цветной открытки.

Наступил все же момент, когда Фаусту не оставалось ничего другого, как признаться Маргарите, что ему нечем ее кормить и что ждать помощи от Мефистофеля тоже не приходится. После того как Орас долгое время мужественно хранил свою тайну, после того как за несколько недель он исчерпал скромные сбережения своих друзей, после того как много дней разыгрывал отсутствие аппетита, отказываясь от еды в пользу подруги, он вдруг впал в отчаяние и, мрачно промолчав целый день, исповедался в своем несчастье с драматической торжественностью, которой вовсе не требовали обстоятельства. Сколько студентов безмятежно засыпают с пустым желудком по меньшей мере два раза в неделю и сколько терпеливых и стойких подруг разделяют их участь, не теряя жизнерадостности и не страшась завтрашнего дня! Марта родилась в нищете; она выросла и расцвела, несмотря на то что нередко ее терзали муки неутоленного голода. Ее очень испугала всерьез разыгранная Орасом трагедия; но она удивилась, что его смущает развязка.

— У меня осталось еще два ржаных хлебца, — сказала она, — на ужин нам хватит, а завтра утром я снесу свою шаль в ломбард. За нее мне дадут двадцать франков, а на это мы можем прожить целую неделю, если ты позволишь мне самой экономно вести хозяйство.

— С каким чудовищным хладнокровием ты говоришь об этом! — воскликнул Орас, подскочив на стуле. — Мое положение поистине постыдно, и я не понимаю, как ты решаешься разделять его. Оставь меня, Марта, оставь меня. Такая женщина, как ты, не должна ни одного дня оставаться с мужчиной, который не способен избавить ее от подобных унижений. Надо мною тяготеет рок!

— Вы не можете серьезно говорить это, — возразила Марта. — Оставить вас из-за того, что вы бедны? Разве я когда-нибудь считала вас богатым? Я всегда предвидела, что наступит момент, когда вам придется разрешить мне снова взяться за работу, и если я согласилась жить на ваш счет, то лишь потому, что знала, какие нам предстоят трудности, и надеялась со временем отблагодарить вас. Полноте, завтра я пойду искать работу и за несколько дней заработаю достаточно, чтобы нам хватило на кусок хлеба.

— Какое убожество! — снова воскликнул Орас, раздражаясь от сознания, что приходится поступиться своей гордостью. — Допустим, тебе удастся оградить нас от голода, а дальше что? Будем носить все свои вещи в ломбард?

— Что же делать, раз нет иного выхода?

— А кредиторы?

— Продадим драгоценности, которые вы дарили мне против моего желания; по крайней мере, выиграем время.

— Дурочка! Это же капля в море. У тебя нет ни малейшего представления о реальной жизни, бедная моя Марта; ты витаешь в облаках и думаешь, будто можно выпутаться из беды так же легко, как в романе.

— Вы сами хотели, чтобы я витала в облаках и в мире романов. Но позвольте мне спуститься на землю, и вы увидите, что я не утратила желания работать и привычки к лишениям. Разве я родилась в роскоши? Разве я всегда была обеспечена? Какое же я имею право быть привередливой?

— Вот, вот, — сказал Орас, — именно это и унижает, именно это и возмущает меня. Ты родилась в нищете; я забыл об этом, потому что в моем представлении ты достойна трона. Я ревниво оберегал аромат твоего врожденного благородства. Мне доставляло удовольствие наряжать тебя, охранять твою красоту, как доверенное мне бесценное сокровище. Теперь же мне предстоит увидеть, как ты будешь бегать по грязи, торговаться с лавочницами из-за каждого су, стряпать, убирать, портить свои прекрасные руки, проводить бессонные ночи, бледнеть, носить стоптанные башмаки, перешивать свои платья — одним словом, жить так, как ты собиралась вначале, когда мы только поселились вместе! Фу! Фу! Одна мысль об этом приводит меня в ужас! Попробуйте при таких условиях вести поэтический образ жизни и сохранить возвышенные идеи! Никогда не смогу я мечтать, мыслить, писать. Если такова ожидающая меня участь, я предпочту пустить себе пулю в лоб.

— За все три месяца нашей беззаботной жизни вы не написали ни строчки, — мягко возразила Марта. — Быть может, нужда неожиданно вызовет у вас вдохновение. Попытайтесь, вдруг вам посчастливится, и вы сразу добьетесь успеха.

— Она читает мне нравоучения, да еще и высмеивает меня! — воскликнул Орас, носком сапога ткнув полено, увы, последнее полено, догоравшее в камине.

— Боже упаси! — ответила Марта. — Я хотела только утешить вас и сказать, что я вовсе не горда; и в тот день, когда вы разбогатеете, я, не краснея, приму вашу помощь. Но пока что позвольте мне работать, Орас. Умоляю вас, позвольте мне жить так, как я считаю правильным.

— Никогда! — решительно возразил он. — Никогда я не соглашусь, чтобы ты снова стала гризеткой, женой студента; это невозможно, я предпочту, чтобы ты оставила меня.

— Какое страшное слово! И вы повторяете его уже третий раз. Значит, вы больше меня не любите, если нищета со мною так пугает вас!

— О боже! Разве я за себя боюсь? Разве не случалось мне уже попадать в отчаянное положение? Теперь я даже не знаю, сильно ли я страдал. Я даже не помню, как я тогда выпутывался.

— Значит, вы тревожитесь за меня? Так успокойтесь: бездействие, на которое я обречена, угнетает, убивает меня; работа не только отвратит нищету, но с нею и жизнь моя станет легче и на сердце будет веселее.

— Но ведь работа, о которой ты говоришь, и нищета, которую ты ни во что не ставишь, — одно и то же; да, Марта, для меня это одно и то же. Нет, нет, мне не вынести этого! Я найду, я придумаю какой-нибудь выход. Возьму в долг последнее экю у маленького Полье и попытаю счастья в рулетке. Вдруг я выиграю миллион!

— Не делайте этого, Орас. Ради всего святого, не прибегайте к такому ужасному средству!

— Ну да, ты ведь предпочитаешь идти в ломбард! В ломбард — прибежище всех самых презренных женщин, всех падших девушек! Это было бы впервые в твоей жизни, не правда ли? Отвечай, Марта! Скажи, что ты никогда там не бывала.

— Пусть даже и была, неужели я стала бы от этого хуже? Если добывать таким способом деньги — позор, то он падает на общество. Поверьте, там скорее встретишь честную мать семейства, чем погибшую девушку, и не одна бедняжка предпочла снести туда последнюю свою тряпку, лишь бы не торговать собою.

— А, ты была там, Марта! Я вижу, ты была там! Ты так непринужденно говоришь обо всем этом, что я совершенно уверен… что это уже не в первый раз… Но постой, зачем было тебе ходить туда? Ведь, живя с господином Пуассоном, ты ни в чем не нуждалась, да и Арсен не пустил бы тебя!

И вместо того чтобы оценить спокойствие и преданность своей возлюбленной, Орас начал ломать голову, отыскивая в ее прошлом какую-нибудь вину, которая могла толкнуть ее на такое крайнее средство, как только что предложенное ею для его спасения.

— Клянусь вам, — сказала Марта, взор которой затуманился от стыда и грусти при упоминании Орасом имени господина Пуассона рядом с именем Арсена, — что завтра я пойду туда первый раз в жизни.

— Но кто подал тебе мысль пойти туда?

— Сегодня утром я прочла один отрывок из «Воспоминаний современницы», где она рассказывает о своей бедности. Она несла в ломбард последнюю драгоценность и, увидев у дверей женщину, плакавшую оттого, что у нее не приняли заклада, поделилась с нею полученными десятью франками. Как это прекрасно, не правда ли?

— Что такое? — спросил Орас. — Я не слушал. Ты рассказываешь мне какие-то сказки, как будто я сейчас расположен развлекаться ими!

Справедливо отмечено, что если уж не везет, то несчастья и неприятности, точно сговорившись, обрушиваются на нас одно за другим. Орас обдумывал способ избавиться от кредитора, с которым два часа назад у него состоялось бурное объяснение, как вдруг вошел господин Шеньяр, хозяин меблированных комнат, и потребовал погашения двухмесячной задолженности за две комнаты, которые Орас снимал у него по сорок франков в месяц. Орас, и без того уже дурно настроенный, принял хозяина весьма холодно и разговаривал с ним свысока, а когда тот стал настаивать и угрожать, окончательно вышел из себя и, в свою очередь, пригрозил выбросить его в окно. Шеньяр был не храброго десятка и удалился, пообещав на следующий день перейти в вооруженное наступление.

— Теперь ты сам видишь, завтра непременно надо идти в ломбард, иначе нам не избежать скандала, — ласкаясь к Орасу, чтобы успокоить его, сказала Марта. — Если ты допустишь, что тебя выгонят из квартиры, другие кредиторы станут еще настойчивее и нам не удастся выиграть время.

— Ну хорошо! Только ты никуда не пойдешь, — сказал Орас, — пойду я сам и снесу свои часы.

— Какие часы? У тебя их нет.

— Какие часы? Матушкины! Ах, проклятие! Да ведь они давно уже там и, несомненно, там же и останутся. Бедная матушка! Если бы она знала, что ее прекрасные старинные часы валяются среди всякой рухляди и мне не на что их выкупить!

— А если вместо них я дам цепочку, которую ты мне подарил? — робко спросила Марта.

— Ты, видно, нисколько не дорожишь знаками моей любви, — сказал Орас, схватив цепочку, лежавшую на камине, и злобно вертя ее в руках. — Не знаю, что удерживает меня от того, чтобы выбросить ее за окно. Так, по крайней мере, она принесет пользу какому-нибудь бедняку, а не исчезнет завтра в пучине ростовщичества, без какой-либо выгоды для нас самих. Замечательный выход, что и говорить! Постой, но у меня есть еще вполне приличные носильные вещи; есть, например, пальто, без которого я прекрасно могу обойтись.

— Твое пальто! В такой холод! Когда подходит зима!

— Пустое! Ты ведь собиралась отнести свою шаль.

— Я никогда не простуживаюсь, а ты уже болен. И потом, разве мужчине подобает самому идти в ломбард закладывать свою одежду? Часы — куда ни шло, это предмет роскоши! Но необходимое! Вдруг кто-нибудь встретит тебя?

— О, если меня встретит Арсен, он скажет: «Вот тот, кто взял на себя заботу о Марте, — должно быть, она очень несчастна, бедная Марта!» Чего доброго, он уже так говорит.

— Как может он говорить то, чего нет?

— Почем я знаю? Но все-таки признайся: он очень торжествовал бы, если бы знал, до чего мы дошли?

— Но ведь не станем же мы рассказывать об этом?

— Ба! С завтрашнего дня ты начнешь поиски работы; вскоре ты обязательно встретишь его, — он постоянно бродит вокруг нашего дома… Ты это отлично знаешь, Марта, не притворяйся удивленной. Так вот! Ты увидишь его; он станет расспрашивать, и в какую-нибудь тяжелую минуту ты расскажешь ему обо всем. Ибо тебя ждут тяжелые дни, бедная моя девочка! Не всегда будешь ты относиться к этому так философски, как сегодня.

— Увы! Я действительно предвижу тяжелые дни, — ответила Марта, — но нищета будет лишь косвенной их причиной. Ревность ваша усилится.

На глазах у нее выступили слезы; Орас осушил их поцелуями и предался восторгам любви, которая всегда была более страстной, чем нежной, а в этот вечер особенно.

ГЛАВА XIX

Марта давно уже встала, когда Орас проснулся. Было поздно. Орас выспался и был в спокойном, благодушном настроении. Его развеселило чириканье воробьев, перекликавшихся на крыше, с которой утреннее солнце согнало выпавший накануне снег.

— Ага! — сказал он. — Холодно и голодно вам там наверху? Пожалуй, еще хуже, чем нам. Если у тебя нет больше хлеба, бедная моя Марта, твои гости останутся без крошек и обидятся.

— Этого не случится, — ответила Марта, — я кое-что припрятала для них вчера от своего ужина — кусочек ржаного хлеба. Наши гости не привередливы, они уже отлично позавтракали.

— Они в более выгодном положении, чем мы, не правда ли?

— Что за беда, — сказала Марта, — зато мы лучше пообедаем.

— Ты говоришь об обеде, — что ж, неплохое утешение для того, кто мечтает о завтраке. Ах, вот как! Значит, ты была уже в ломбарде?

— Нет еще. Ты ведь почти запретил мне это вчера. Я ждала твоего разрешения.

— А я думал, ты уже вернулась, — сказал Орас, зевая.

Марта обрадовалась перемене в его настроении, приписав это пробудившемуся здравому смыслу, хотя в действительности это объяснялось лишь голодом, властно дававшим о себе знать. Она набросила на плечи старую красную шаль, а новую завернула в хорошую бумагу; затем, боясь, как бы Орас не передумал, поспешно вышла. Но через несколько минут вернулась, бледная и расстроенная: господин Шеньяр заставил ее подняться обратно, не очень любезно заявив, что не позволит вынести из дома ни одной тряпки, пока не будет уплачено за квартиру. Возмущенный таким оскорблением, Орас выбежал на лестницу, где все еще брюзжал господин Шеньяр, и между ними завязался горячий спор. Шеньяр держался особенно стойко, ибо у него были свидетели. Предвидя грозу, он подкрепил себя с флангов привратником и еще каким-то советчиком, смахивавшим на судебного пристава. Один из этих приспешников исполнял роль защитника священной особы хозяина, другой — миротворца, готового, впрочем, в любой момент приступить к составлению протокола. Орас прекрасно понимал, что право не на его стороне и что в конечном счете придется капитулировать, но не мог отказать себе в удовольствии осыпать бедного Шеньяра градом язвительных эпитетов и заклеймить его скаредность самыми ядовитыми и оскорбительными выражениями, какие только могли ему прийти на ум. Однако все это вдохновение и желчное остроумие пропали бы впустую, если бы на шум не сбежалось несколько насмешливых слушателей, чье присутствие вполне удовлетворило самолюбие Ораса. Шеньяр, весь красный, брызгал слюной, не помня себя от ярости; судебный пристав, не находя, к чему бы придраться в этой стычке, где прибегают к столь изысканному методу нападения, как сарказмы, терпеливо выжидал, не будет ли произнесено какое-нибудь более резкое и оскорбительное слово, которое явилось бы нарушением порядка, наказуемым по закону. Привратник, недолюбливавший своего хозяина, посмеивался в неопрятную седую бороду над забавными ответами Ораса, а несколько студентов, приоткрыв двери своих комнат, наслаждались колоритным языком этого диалога. Наконец одна из дверей распахнулась, и на пороге показалась огромная фигура с всклокоченной рыжей гривой, укутанная в старый плед, из-под которого торчали тощие волосатые ноги. Обладателем этой диковинной фигуры и непомерно длинных ног был не кто иной, как славный Жан Ларавиньер, предводитель бузенготов, поселившийся накануне в комнате, которая сдавалась за пятнадцать франков в месяц, на восхитительных, по его словам, антресолях, где ему приходилось открывать окно и дверь, когда он вытягивал руки, напяливая на себя сюртук.


— Ну и шум, господин хозяин! — сказал он кипевшему гневом Шеньяру. — Смотрите, как бы вас не хватил удар. Но это еще наименьшее зло — хуже, что вы разбудили в восемь часов утра одного из ваших жильцов, вернувшегося домой только в шесть.

— А вы-то чего вмешиваетесь? — заорал Шеньяр вне себя от злости.

— Что за манеры? Что за нравы, любезный Шеньяр? — продолжал Ларавиньер. — Недолго же будете вы иметь честь и удовольствие видеть меня у себя в доме и получать квартирную плату, если станете в моем присутствии так обращаться с сынами отечества!

— Отечество хочет, чтобы платили долги, — завопил Шеньяр. — Я сам лейтенант национальной гвардии…

— Это мне известно, — хладнокровно возразил Ларавиньер, — поэтому я и призываю вас к спокойствию.

— И свои обязанности гражданина я тоже знаю, — продолжал Шеньяр.

— В таком случае мы договоримся, — подхватил Ларавиньер. — Господин Орас Дюмонте — мой хороший знакомый, и если он нуждается в чьем-либо поручительстве перед вами, охотно предлагаю свое.

Не знаю, в какой мере успокоила хозяина гарантия Ларавиньера, но он искал лишь предлога, чтобы положить конец неприятной сцене, в которой являлся посмешищем. Буря утихла, и впредь до новых событий все разошлись по своим комнатам.

Через четверть часа Жан Ларавиньер, сбросив с себя костюм, торжественно именуемый им римской тогой, и сменив его на более современное и пристойное одеяние, постучался в дверь к Орасу. С тех пор как Орас жил с Мартой, он постарался отдалить от себя всех знакомых, кроме двух-трех приятелей, неспособных вызвать в нем ревность и относящихся к нему с тем почтительным восхищением, которое умному и самонадеянному молодому человеку ничего не стоит внушить десятку более ограниченных и скромных товарищей. Можно мимоходом отметить, что главной причиной гордости, обуревающей в наш век большинство юных талантов, является наивное и щедро проявляемое поклонение окружающих. Но в данном случае это соображение неуместно. Ларавиньер отнюдь не принадлежал к числу поклонников Ораса и расценивал людей лишь с точки зрения их участия в политической деятельности. И если он зашел к Орасу под предлогом посмеяться вместе с ним над господином Шеньяром, то, вероятно, у него были иные намерения, нежели желание возобновить знакомство, которое никогда не было особенно близким, а в последние два-три месяца, казалось, совершенно оборвалось.

Орас всегда с большим пренебрежением относился к республиканцам, стриженным, как он говорил, под одну гребенку, питавшим нечто вроде презрения к искусствам, литературе и даже науке и, под влиянием учения Бабёфа,[391] готовым разрушить дворцы и построить на их месте хижины. Такие крайние средства были несовместимы со стремлением Ораса к изящному и мечтами его о собственном величии. Он считал Ларавиньера одним из тех орудий разрушения, которым более осторожные революционеры охотно уступают дорогу, не стремясь, впрочем, доверить им свое будущее.

Как бы то ни было, он принял Ларавиньера с распростертыми объятиями, сам не зная почему. Орас был хорошо настроен и заливался веселым смехом: только что он рассказал своей подруге, каким насмешкам подверг бедного Шеньяра, и был рад представить ей свидетеля своей победы. Да и кто из вас, молодые люди, чья судьба всецело зависит от случая, не испытывал подобного чувства? Когда приходишь в отчаяние, всякое знакомое лицо всегда вносит искру надежды и бодрости и располагает к радушию.

Увидев Марту, Жан отступил на шаг, пробормотал какие-то извинения и, казалось, хотел уйти, но Орас удержал его и представил своей подруге; она протянула ему руку в память о той ночной встрече, когда он с такой готовностью и почтительностью оказал ей помощь, и, улыбаясь, попросила рассказать о ссоре с Шеньяром.

После того как они вдоволь посмеялись над этим происшествием, Ларавиньер увел Ораса в коридор и сказал ему:

— Судя по тому, что сейчас случилось, я вижу, вы попали в финансовый кризис, хорошо знакомый всем нам по опыту. Я не предлагаю заплатить за вас господину Шеньяру — этого я сделать не могу, к тому же при умелом с ним обращении его можно будет укротить до следующего раза; но если вам пригодятся несколько экю, которые никогда не бывают лишними и которые особенно трудно найти именно тогда, когда в них больше всего нуждаешься, я готов поделиться с вами пятью или шестью оставшимися у меня монетами.

Орас колебался. В беседах с Мартой и со мною он нередко довольно зло отзывался о Ларавиньере, затаив в душе обиду на него за то, что тот когда-то похвастался поддержкой, оказанной им беглянке из кафе Пуассона; наконец, ему неприятно было воспользоваться услугой малознакомого человека. Но при мысли о бедной Марте, оставшейся без завтрака, он передумал и с искренней благодарностью согласился принять деньги.

— С обязательством возврата, — сказал Ларавиньер. — Вам не за что благодарить меня. Когда мы поменяемся местами, мы поменяемся и ролями. Каждому свой черед.

— Я именно так и понимаю, — ответил Орас. Как только он положил деньги в карман, он сразу почувствовал себя с Ларавиньером несколько напряженно и неловко.

Таким образом, на сей раз обошлось без посещения ломбарда, этой подлинной голгофы отчаявшихся. Тем не менее Марта продолжала настаивать на своем желании искать работу. Взяв с нее клятву, что она не обратится к Эжени, Орас разрешил ей начать необходимые хлопоты. Первое время они были почти безуспешны; работу ей удалось найти не скоро. Все же несколько недель спустя она могла, как обещала, заработать на пропитание; новые займы у Ларавиньера обеспечили остальное; кроме того, Орас тоже серьезно намеревался работать, чтобы расплатиться с долгами.

Однако, несмотря на старания Марты и решимость Ораса, бедные любовники испытывали все возраставшие денежные затруднения. Марта, покорилась судьбе с чувством какого-то грустного удовлетворения. Как она ни уставала, она была горда, что отныне стала опорой существования своего возлюбленного, — ибо, надо признаться, без ее усилий они частенько сидели бы без обеда. Иногда ей удавалось повлиять на Ораса и уговорить его ценою каких-нибудь жертв умилостивить кредиторов. К тому же кредиторы студента более сговорчивы, чем кредиторы какого-нибудь денди. Они отлично знают, что за сынком буржуа деньги не пропадут, если даже и задержатся, — вернувшись в семью, юный провинциал сочтет для себя вопросом чести расплатиться с долгами. Делается это медленно; но в конце концов полного банкротства среди этого класса не случается, а безденежье бывает преходяще. Поэтому Орасу по-прежнему был открыт кредит у его поставщиков, что позволяло ему, как всегда, одеваться довольно элегантно. Но странное и все же обычное явление! Страсть к расточительству возрастала в нем вместе с вытекавшими из нее последствиями — тревогой и денежными затруднениями. Такова особенность легкомысленных характеров: лишения и преграды только возбуждают в них жажду наслаждений, и они с удвоенной энергией принимаются прожигать жизнь. После того как Орас открыл своей щепетильной подруге истинное положение дел, после того как он показал ей письма матери, полные нежных упреков и вполне справедливых сетований, стало уже невозможно обманывать Марту или уговорить ее бросить работу и отказаться от соблюдения строгой экономии. Это могло вызвать осуждение с ее стороны, а Орас нуждался в восхищении не меньше, чем в любви. Итак, приходилось мириться с тем, что Марта вернулась к своим скромным привычкам, и разыгрывать перед ней стоика. Но эта роль жестоко угнетала его, и вскоре домашний очаг, бывший доселе для него отрадой, стал тяготить его. Скука взяла верх над ревностью. Он принадлежал к тем страстным артистическим натурам, чья любовь иссякает при столкновении с прозаической действительностью. Суровая картина нищенской семейной жизни была чересчур мрачной для его лучезарного воображения. Вместо того чтобы, следуя примеру Марты, отдать все силы работе, он почувствовал, что работать ему стало еще труднее, чем когда-либо. Ему было холодно в плохо отапливаемой комнатушке, а холод, не останавливавший проворных пальцев Марты, парализовал мозг этого молодого человека. Кроме того, скудная пища, которую Марта сама приготовляла со всей заботливостью и тщательностью, стараясь возбудить его аппетит, не была ни достаточно питательна, ни достаточно обильна для поддержания сил двадцатилетнего юноши, привыкшего ни в чем себе не отказывать. Он осыпал свою терпеливую хозяйку грубыми упреками, которые через мгновение вызывали у него самого раскаяние и слезы, но на следующий день повторялись вновь. Он обвинял Марту в мелочной скаредности; и если она, чуть не плача, отвечала, что может тратить на еду лишь двадцать су в день, он иногда язвительно спрашивал, куда же она девала сотню франков, которую он дал ей неделю тому назад, забывая, что сам постепенно, не считая, забрал у нее эти деньги и истратил вне дома на безделушки, на спектакли, на мороженое, на завтраки и ссуды друзьям. Ибо Орас был воплощением щедрости; он не любил возвращать, но давал охотно; и, забывая вернуть два франка, взятые взаймы у какого-нибудь бедняги в рваных башмаках, разыгрывал богача перед веселым приятелем, просившим сорок франков на угощение любовницы. Он принимал ароматические ванны и давал пять франков на чай массажисту; бросал золотой маленькому трубочисту, чтобы увидеть, как тот запрыгает от радости и назовет его «ваше сиятельство»; дарил Марте шелковое платье, совершенно ей не нужное, ибо у нее не было ситцевого; нанимал верховых лошадей для прогулок в Булонском лесу. Словом, те небольшие деньги, которые госпожа Дюмонте умудрялась посылать ему, урезывая насущные потребности семьи, расходились в три дня, и надо было снова возвращаться к вареной картошке, вынужденному уединению и томительной скуке семейной жизни.

Между тем за медленной пыткой несчастной Марты наблюдал честный и справедливый свидетель. Это был Жан-бузенгот. Его присутствие в доме не было так случайно, как он стремился изобразить. Жан был душой и телом предан человеку, который не мог приблизиться к печальному святилищу, где увядала его любимая, но хотел, по крайней мере, издали украдкой следить за нею и втайне продолжать свои заботы о ней. Этим человеком был Поль Арсен. Глубокое отчаяние, овладевшее им вначале, сменилось стремлением посвятить себя большому общественному делу. Он всегда утешал себя тем, что у него хватит мужества сложить голову во имя республики. Вот почему Арсен обратился к единственному человеку, о котором знал, что он причастен к республиканской организации, и Жан принял его с распростертыми объятиями.

ГЛАВА XX

В те времена самой значительной и лучше других организованной политической ассоциацией было «Общество друзей народа».[392] Многие из его вождей сыграли уже известную роль в движении карбонариев;[393] вместе с другими, более молодыми, они продолжали играть еще более видную роль начиная с 1830 года. Среди людей, появившихся и выросших за это десятилетие и вошедших в историю, «Общество друзей народа» насчитывало таких, как Трела, Гинар, Распайль и другие; но наибольшее влияние на молодых студентов, подобных Ларавиньеру, и молодых республиканцев из народа, подобных Полю Арсену, оказывал Годфруа Кавеньяк.[394] Пожалуй, одному ему не было свойственно ребяческое самодовольство, заметное у большинства выдающихся людей нашего времени, для которых притворство — вторая натура. Высокий рост, благородное лицо, нечто рыцарственное во всем облике, искренние, яркие речи, живость, мужество и самоотверженность — все это воспламенило быголову воинственного Жана и зажгло бы сердце отважного Арсена, даже если бы Годфруа и не придерживался тех законченных и последовательных социальных идей — я сказал бы, идей философских, — которые сформировались к тому времени в народных обществах. Лишь один этот вождь «Друзей народа» проповедовал в клубах то, что можно назвать учением; учение это во многих отношениях не удовлетворяло еще внутренних побуждений Арсена и больших требований, предъявляемых им к будущему, но, во всяком случае, оно означало огромный и неоспоримый шаг вперед по сравнению с либерализмом эпохи Реставрации. По мнению Арсена и по всегда суровому и недоверчивому суждению народа, остальные республиканцы были слишком заняты свержением власти и недостаточно заняты созиданием основ республики; когда же они пытались это делать, то в результате получались скорее надуманные регламенты и дисциплина, чем нравственные законы и новое общество.

Кавеньяк готовил прекрасную оппозицию, деятельность которой так бурно и широко развернулась в следующем году, в противовес вялой и лживой оппозиции палаты, и одновременно углублял свое учение, развивая идеи и устанавливая принципы. Он думал об освобождении народа, о бесплатном народном образовании, о праве голоса для всех граждан, о прогрессивном видоизменении права собственности, не включая притом, подобно некоторым нынешним республиканцам, эти ясные и обширные принципы в лицемерный вопрос организации труда и избирательной реформы, — понятия весьма гибкие, смысл которых можно сужать и расширять по желанию. В 1832 году никто не боялся, как сейчас, прослыть коммунистом; это стало пугалом для людей любых убеждений лишь в наши дни. Суд оправдал Кавеньяка после того, как он сказал с замечательной смелостью: «Мы не оспариваем права собственности. Мы только ставим выше его законную волю общества руководить осуществлением права собственности во имя общего блага». В этой речи, самой законченной и возвышенной из всех произнесенных на политических процессах того времени,[395] Кавеньяк сказал: «Мы оспариваем у него (у вашего официального общества) монополию на политические права; но не затем, чтобы требовать ее лишь для талантливых людей. По нашему мнению, талантлив тот, кто полезен. Любая деятельность обеспечивает человеку его права».

Арсен присутствовал на этом процессе; он слушал со сдержанным волнением. В то время как большинство слушателей, подчиняясь магнетизму страстной речи и всего облика оратора, всегда столь властно действующему на массы, разражалось бурными аплодисментами, он хранил глубокое молчание, хотя и был потрясен сильнее всех, и не слушал больше в этот день ни одного выступления[396].[397] Он всецело погрузился в мысли, пробужденные в нем Годфруа, и ушел, охваченный идеей, которую изложил мне в следующих словах:

«Религия, как мы ее понимаем, есть священное право человечества. Речь идет теперь уже не о том, чтобы запугивать преступника страшной карой после смерти или обещать несчастному утешение по ту сторону могилы. В этом мире нужно установить высокую нравственность и общее благополучие — то есть равенство. Нужно, чтобы звание человека давало всем, кто его носит, священное уважение к их общим правам, почтительное сочувствие к их нуждам. Наша религия — это такая религия, которая превратит ужасные тюрьмы в исправительные приюты и во имя неприкосновенности человеческой личности отменит смертную казнь… Мы не принимаем веры, которая все переносит на небеса, которая равенство перед богом сводит к равенству после смерти, признанному не только христианством, но и язычеством…»

— Теофиль, — воскликнул Арсен, пожимая мне руку, — вот великие слова, вот новая мысль — по крайней мере, для меня. Я столько думаю над этим, что все мое прошлое, другими словами, все, во что я верил еще вчера, рушится у меня на глазах.

— Не думайте, что эта мысль принадлежит только услышанному вами оратору, — ответил я. — Эта мысль принадлежит веку, и не раз уже излагали ее в самых различных формах. Можно даже сказать, что идея эта господствует в наших революциях вот уже сто лет, а в истории человечества — с тех пор как оно существует, ибо в ней человечество инстинктивно открыло свои права, выразив их с большей силой, чем в религиозной идее аскетизма и отречения. Но когда права человека, рассматриваемые с религиозной точки зрения, провозглашаются революционером, — это явление новое и значительное. Давно уже ваши республиканцы забывают, что их теории должны иметь божественную санкцию. Я как легитимист… — добавил я улыбаясь.

— Не говорите так, — горячо возразил Поль Арсен, — вы не легитимист в обычном смысле этого слова; вы понимаете, что законность правления определяется волей народа.

— Правильно, Арсен, я глубоко это чувствую, и хотя мой отец по происхождению был связан с людьми прошлого, а совесть не позволяла ему порывать эту связь, он на старости лет сумел подняться до понимания общественных отношений будущего и уважения к ним. Разве он был одинок среди умов того поколения? Разве Шатобриан сотни раз не говорил себе, что бог выше королей, — в том же смысле, как Годфруа Кавеньяк провозглашал сегодня превосходство права общества над правом богачей?

— Тем лучше, — сказал Арсен. — Значит, верно, что мы имеем право на счастье в этой жизни, что не грех стремиться к нему и что сам бог вменяет нам это в обязанность? Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Я колебался между убеждениями революционера, делавшими меня почти атеистом, и пережитками детского благочестия, доводившими мою сострадательность до малодушия. Ах! Если бы вы знали, как бессердечно жесток был я в течение трех дней моего исступления! Я убивал людей, я говорил им: «Умри, ты, который заставлял умирать! Будь убит, ты, который убиваешь!» Это казалось мне осуществлением какого-то дикарского правосудия; но я чувствовал, что мною движет сверхъестественная сила. Затем, когда я успокоился, когда преклонил колена у июльских могил, я вспомнил о боге, о том боге смирения и покорности, которому меня учили молиться, и мной овладели сомнения. Я спрашивал себя, не будет ли мой брат проклят за то, что поднял руку против тирании? И не буду ли я сам проклят за то, что отомстил за своего брата и всех своих братьев из народа? Тогда я предпочел не верить ни во что, ибо не мог понять, почему во имя распятого Иисуса я должен позволить его служителям распять меня. Вот до чего дошли мы, дети невежества: мы либо атеисты, либо суеверны, а нередко и то и другое вместе. О чем же думают наши учителя, республиканские вожди, почему не говорят они о самом существе нашего бытия, о движущей силе всех наших действий? Неужели они считают нас просто животными, раз обещают нам лишь удовлетворение материальных потребностей? Разве они думают, что у нас нет потребностей более возвышенных — как потребность в религии, например, — или считают это только своей привилегией? Или, может быть, как раз у них и нет таких потребностей? Может быть, они люди еще более грубые и неверующие, чем мы? Так вот, — добавил он. — Годфруа Кавеньяк будет моим жрецом, моим пророком; я пойду к нему и спрошу, что следует думать обо всем этом.

— Он наговорит вам только множество красивых слов, дорогой Арсен, — ответил я. — Еще раз, не думайте, что это направление является единственным очагом новых идей. Усовершенствуйте свой ум для более широкого понимания духа нашего времени. Не доверяйтесь безраздельно тому или иному человеку, как если бы он был воплощением истины, ибо люди изменчивы. Порой они отступают, думая, что стремятся к благородной цели. Есть и такие, что вместе с молодостью теряют свой благородный пыл и неизвестно почему развращаются! Но займитесь серьезно теми самыми вопросами, решения которых вы ищете. Просвещайтесь, черпая из самых различных источников. Наблюдайте, читайте, сравнивайте и размышляйте. Ваша совесть поможет вам обнаружить логическую связь между многими противоречивыми на первый взгляд мнениями. Вы увидите, что честные люди различаются между собой не столько существом идей, сколько словами, их выражающими, что иногда лишь ревнивое самолюбие является для них препятствием к единству верований, но что между этими людьми и власть имущими лежит огромная пропасть, отделяющая нужду от роскоши, самоотверженность от эгоизма, право от силы.

— Да, нужно учиться, — сказал Арсен. — Увы! Если бы у меня было время! Но, просидев целый день за подсчетами, к вечеру я уже не в состоянии читать; глаза невольно слипаются, или, наоборот, я прихожу в возбуждение и, не улавливая смысла прочитанного, начинаю грезить наяву и перелистываю воображаемые страницы своих собственных вымыслов. Давно уже я хочу узнать, что такое фурьеризм. Сегодня Кавеньяк говорил о нем, а также об «Энциклопедическом обозрении»[398] и сенсимонистах. О них он сказал, что, несмотря на все ошибки, они самоотверженно отстаивали полезные идеи и развивали принцип ассоциаций.[399] Эжени, я пойду послушаю их проповеди.

Здесь Эжени была в своей сфере; она всегда горячо ратовала за восстановление женщины в ее правах. Она принялась поучать своего друга Мазаччо, чего до сих пор никогда не делала, ибо принадлежала к тем осторожным и чутким натурам, которые решаются употреблять свое влияние, лишь будучи уверенными в успехе. Эжени умела ждать так же, как умела выбирать. Вряд ли она больше десяти раз говорила мне о своих сенсимонистских верованиях, но всегда ее слова производили на меня глубокое впечатление. Занимаясь изучением этой философии, я знал все ее сильные и слабые стороны, может быть, лучше самой Эжени. Однако меня всегда восхищали чистота намерений, проницательность и такт, с какими она умела без лишних слов устранять из споров, в которых учение искажалось второстепенными приверженцами, все, что возмущало ее врожденное благородство и скромность; и часто она a priori[400] извлекала из туманных разглагольствований учителей именно то, что отвечало ее врожденной гордости, прямоте и любви к справедливости. Иногда я говорил себе, что Эжени могла бы явиться той сильной и умной женщиной, которую апостолы[401] призывали сформулировать права и обязанности женщин. Но, помимо того, что ее сдержанность и скромность помешали бы ей подняться на подмостки, где слишком часто вместо человеческой драмы разыгрывалась социальная комедия, в среде самих сенсимонистов, при неизбежной в те времена неустойчивости их принципов, одни сочли бы ее слишком нетерпимой, другие — слишком независимой. Час еще не пробил. Сенсимонизм завершал новую фазу своего развития, после которой должна была образоваться пустота. Эжени чувствовала это и предвидела, что понадобится, может быть, десять, двадцать лет передышки, прежде чем сенсимонизм возобновит свое движение вперед.

Поль Арсен, пораженный тем, что успел узнать от нее в первом же разговоре, пошел послушать проповеди сенсимонистов. Он завязал знакомства с молодыми апостолами и, не имея времени на то, чтобы учиться, в самих спорах вырабатывал свои убеждения, симпатии, идеалы. То был стремительный и глубокий переворот в духовной жизни этого человека из народа: до сих пор он не лишен был предрассудков, теперь он потерял их или — по меньшей мере — обрел силы их преодолеть. Любовь, которую он так и не мог заглушить в себе (хотя делал для этого все возможное), закалилась в горниле этих новых, ранее ему недоступных мыслей и приняла характер еще более спокойный и благородный, — характер, если так можно выразиться, религиозный.

Действительно, до сих пор Марта была для него лишь предметом упорной, непобедимой страсти… Сотни раз проклинал он эту страсть, которая черпала новые силы во всем, что, казалось, должно было бы ее погасить. Но страсть эта владела благородным сердцем и, хотя была таинственна и непонятна даже для того, кто испытывал ее, приводила лишь к беспримерному и безграничному великодушию. Какую ужасную борьбу вела с собой эта гордая, непреклонная душа! Как стыдился Арсен, сознавая, что является рабом привязанности, которую, при его взглядах и суровом воспитании, ему следовало бы порицать! Неужели он, человек строгих нравов, мог с такой силой влюбиться в бывшую любовницу Пуассона, а теперь любовницу другого? Никогда не стремился он воспользоваться той слабостью и способностью целиком отдаться увлечению, которые угадывал в Марте, чтобы вырвать тайком — в знак признательности, в знак пылкой дружбы — те милости, что считал возможными лишь при настоящей, длительной любви. Но хотя надеяться ему было почти не на что, он постоянно ловил себя на том, что жаждет окончания ее романа с Орасом и лелеет мечту о своем законном браке с нею. Здесь как раз подстерегали его и начинали мучить собственные неизжитые предрассудки, осуждение близких, негодование сестры Луизы, ужас сестры Сюзанны, боязнь прослыть смешным, какой-то ложный стыд, от которого подчас не свободны даже возвышенные и сильные характеры, ибо стыд этот внушается общественным мнением, так же как уважение к себе и другим. Тогда Арсен попытался вырвать любовь из своей груди, как отравленную стрелу. Но его евангельская натура противилась этому, он должен был любить. Он призывал на помощь ненависть и презрение, но они отказывались войти в сердце, исполненное всепрощения, ибо оно было исполнено справедливости.

Эту зиму, проведенную вдали от Марты, он посвятил изучению религии, природы и общества, усваивая все новые и новые воззрения; по очереди и одновременно он был фурьеристом, республиканцем, сенсимонистом и христианином (ибо он читал также «Будущее» и горячо поклонялся Ламенне[402]); из всех этих обрывков Арсен не мог построить цельной и стройной системы взглядов, но он все же чудесным образом очистил свою душу, возвысил свой ум и облагородил свое и без того прекрасное сердце. С каждым днем, с каждой неделей я все больше поражался и восхищался его быстрыми успехами. В конце концов я открыл его убежище и, не обращая внимания на негостеприимство старшей сестры, иногда по вечерам заходил к нему и заставал его погруженным в размышления. Пока сестры работали, болтая между делом всякий вздор, он сидел в конце стола за книгой, подперев голову руками, и, полузакрыв глаза, читал или думал при тусклом свете лампы, едва доходившем до него. Судя по желтому цвету лица, усталым глазам и унылой позе, его можно было принять за человека, измученного изнурительным трудом и нищетой; но стоило ему заговорить, как взгляд его загорался, морщины разглаживались и речь звучала со все возраставшей силой. Я уводил его прогуляться по набережной, и там, покуривая сигары, мы дружески беседовали. Обсудив вопросы общего порядка, мы переходили к своим личным переживаниям; он часто разговаривал со мной о Марте:

— Будущее за мной; царствование Ораса продлится недолго. Бедняга не понимает, какое счастье ему досталось, он не радуется ему и никогда не сумеет им воспользоваться; вы увидите, Марта узнает, что такое настоящая любовь, когда почувствует, как мало величия и искренности в той любви, которую она внушает сейчас. Видите ли, друг мой, я одержал большую победу в тот день, когда понял, что в так называемых ошибках женщины следует винить общество, а не дурные наклонности. Дурные наклонности, слава богу, редки — они исключение. У Марты же наклонности только хорошие. Если вместо меня она выбрала Ораса, значит, тогда я был недостоин ее, а Орас показался ей более достойным. Я был замкнут, суров и, предлагая ей свою преданность, не сумел сказать того, что она жаждала услышать. Воспоминание об ее несчастьях внушало мне только жалость, она это чувствовала, — ей же хотелось уважения. Орасу удалось выразить свое восхищение, и она позволила обмануть себя, но это не ее вина. Теперь я нашел бы нужные слова, чтобы исцелить ее старые раны, успокоить ее совесть и добиться ее доверия, которого раньше не было. Моя суровость отпугивала ее, она боялась моих упреков и питала ко мне лишь холодное уважение, естественное по отношению к разумному и сравнительно доброму человеку. Ей нужна была опора, спаситель, человек, который открыл бы перед ней новую жизнь, возвышенную и исполненную милосердия. Повторяю, прекрасные глаза и громкие фразы сделали Ораса в представлении Марты апостолом любви. Она последовала за ним. Mea culpa![403]

Я находил, что Арсен из-за чрезмерной снисходительности к людям был несправедлив к самому себе. Ослепление Марты до известной степени объяснялось слабостью и своего рода тщеславием, что у женщин является следствием скверного воспитания и ложных взглядов на жизнь. Для Марты это и вовсе было естественно, так как она не получила никакого образования и ничего не знала из круга тех понятий, которые столь необходимы женщинам всех классов и тем не менее столь мало их интересуют.

Марта все узнавала из романов. Это было лучше, чем ничего. Можно сказать, это было не так уж мало; ибо такое волнующее чтение развивает, по крайней мере, чувство прекрасного и поэтизирует самые ошибки. Но этого было недостаточно. Увлекательный рассказ о человеческих страстях, драма современной жизни, как мы ее понимаем, не раскрывает причин, а изображает только следствия, скорее гибельные, чем благотворные для умов, не приобщенных к какой-либо иной культуре. Я всегда считал, что хорошие романы очень полезны, но лишь как отдых, а не как единственная и постоянная духовная пища.

Я поделился этим соображением с Мазаччо, он же рассудил по-своему: чем более ограниченной в некоторых отношениях считать Марту, тем менее значительной становится ее вина. Он твердо решил когда-нибудь раскрыть ей глаза на подлинное назначение женщины; и когда он развивал передо мной свои идеи, я восхищался тем, что, подобно Эжени, он сумел отбросить из сенсимонизма все неприемлемое для нашей эпохи и извлечь из него апостольскую и поистине божественную мысль о восстановлении в правах и освобождении рода человеческого в лице женской его половины.

Меня восхищал также склад ума этого юноши, так неожиданно совместившего в себе способность восприятия, свойственную художнику, со способностью к отвлеченному мышлению. Его ум был одновременно аналитическим и синтетическим; и когда Арсен шел со мною рядом в своей потрепанной одежде и грубых башмаках, я, невольно замечая его заурядный облик и простонародные манеры, как истый анатом и френолог, задавался вопросом: почему блеск роскоши и элегантности украшает вокруг нас столько недостойных людей, на челе которых лежит печать умственного, физического и нравственного вырождения?

ГЛАВА XXI

Добряк Ларавиньер далеко не был таким глубоким философом. По строению черепа он принадлежал скорее к длинноголовым, чем к круглоголовым, — иными словами, он был скорее склонен к восторгам, чем к кропотливым исследованиям. Эта горячая голова вмещала единственную идею — идею революции. Страстно ей преданный и отважный, он предоставлял заботы о будущем многочисленным кумирам, которыми украсил свой республиканский Пантеон: Кавеньяк, Каррель, Араго, Марраст, Трела, Распайль, блестящий адвокат Дюпон[404] и tutti quanti[405] составляли в его сознании руководящий комитет; причем он мало задумывался над тем, смогут ли эти люди, несомненно выдающиеся, но такие же неустойчивые и не сложившиеся, как и современные идеи, сговориться между собою, чтобы управлять новым обществом. Пылкий молодой человек жаждал свержения буржуазной власти; сражаться, чтобы ускорить ее падение, — таков был его идеал. Все, что принадлежало к оппозиции, имело право на его уважение и любовь. Излюбленными словами его были: «Дайте мне дело».

Он проникся горячей дружбой к Арсену, но не потому, что оценил его светлый ум, а потому, что его беспредельную отвагу и беззаветную преданность, о которых был вправе судить, считал равными собственному мужеству и самоотречению. Его очень удивило, что Арсен старается бережно сохранить в душе чувство, не встречающее взаимности, но из любви к нему он поддерживал то, что называл причудой Арсена, и, поселившись под одной крышей с Мартой, постарался завоевать доверие и расположение Ораса. Это была нелегкая роль для такого правдивого человека, как Ларавиньер. Однако он довольно ловко с ней справился, ничем не выказывая дружбы к Орасу, которой, собственно, и не испытывал. Следуя наставлениям Арсена, он был услужлив, общителен и весел с Орасом, но не больше. Легковерное себялюбие Ораса завершило остальное. Он вообразил, что Ларавиньера привлекают его остроумие и обаяние, перед которыми не устояло столько других юнцов. Так оно могло быть, однако было не так. Ларавиньер обращался с Орасом, как обращаются с мужем, которого не хотят обманывать, которого щадят и терпят, чтобы пользоваться дружбой и приятным обществом его жены. В любых слоях общества люди поступают так без всякого злого умысла, а Ларавиньер не только не имел сам никаких личных притязаний, но заранее заявил Арсену, что не желает быть предателем и никогда не станет ничего говорить Марте ни во вред ее любовнику, ни в пользу другого. Арсена это вполне удовлетворяло; для него совершенно достаточно было каждый день получать известия о Марте и быть вовремя предупрежденным о неизбежном, по его мнению, разрыве между ней и Орасом, чтобы сохранять твердую, спокойную надежду, которой он только и жил.

Итак, Ларавиньер видел Марту каждый день — иногда одну, иногда в присутствии Ораса, который не удостаивал его ревностью, а по вечерам встречался с Арсеном и целых четверть часа беседовал с ним о Марте, при условии, что следующие полчаса они будут говорить о республике.

Хотя Жан и не собирался быть соглядатаем, вскоре он не мог не заметить раздражительности Ораса и его охлаждения к бедной Марте, и это неприятно поразило его. Над женским характером и женской долей он размышлял не больше, чем над другими социальными вопросами; впрочем, по натуре он был настолько благороден, что всякие размышления на эту тему были для него излишни. Как все сильные и честные люди, он испытывал к женщинам почтительное уважение. Тирания, ревность и насилие всегда являются признаком слабости. Жан никогда не был любим. Из-за своей некрасивой внешности он был крайне сдержан в обращении с женщинами, которых мог бы считать достойными своей любви; и хотя, судя по грубости его языка и манер, его никак нельзя было бы заподозрить в робости, он был так робок, что лишь украдкой осмеливался поднять глаза на Марту. Эту неуверенность в себе он отлично скрывал под личиной беззаботности, о любви же говорил не иначе, как с иронической напыщенностью, невольно возбуждавшей смех. Женщины обычно считали его мужланом, и это мнение установилось так прочно, что от бедного Жана потребовалось бы большое мужество и красноречие, чтобы его опровергнуть. Он сам отлично понимал это; кроме того, потребность в любви, схороненная им в самых дальних тайниках души, была у него настолько робкой, что он не решался подвергнуть себя насмешкам и сомнениям, неизбежным при первом же объяснении. Не в силах хоть на мгновение отречься от взятой на себя роли, он был вынужден посещать женщин слишком доступных, чтобы внушить ему серьезную привязанность, но относился к ним с мягкостью и бережностью, к которой они совсем не привыкли.

Такова судьба многих людей. Из странной гордости они не хотят раскрыть себя и всю жизнь вынуждены нести бремя невинного обмана, в котором все их поддерживают. Но истинный характер все равно сказывается, и, несмотря на пренебрежительную насмешливость, с какой наш бузенгот всегда отзывался о романтических чувствах, он выходил из себя, когда унижали и оскорбляли женщину, кем бы она ни была. Если какой-нибудь негодяй бил на улице проститутку, Жан героически за нее вступался и защищал ее с опасностью для собственной жизни. Еще труднее было ему держать себя в руках, когда он видел, как наносят нежному созданию душевные раны, более чувствительные для возвышенной женщины, чем побои для женщины падшей. Поселившись в доме Шеньяра, он с первых же дней заметил на лице Марты следы слез; нередко при его появлении Орас, с трудом овладев собой, подавлял вспышки гнева. Мало-помалу, перестав считаться с Ларавиньером, Орас перестал себя сдерживать, а Жан не мог долго оставаться безучастным свидетелем его грубых выходок. Однажды он застал Ораса в настоящем бешенстве. Орас провел ночь на балу в Опере, нервы его были возбуждены, и ему взбрело в голову, что Марта, упрекая его за долгое отсутствие, оскорбляет его, посягает на его свободу, проявляет деспотизм. Марта не была ревнива или, по крайней мере, никогда этого не выказывала; но она всю ночь волновалась, потому что Орас обещал ей вернуться к двум часам. Ее пугала возможность какой-нибудь ссоры, несчастного случая, а может быть, и измены. Марта глубоко страдала, но жаловалась лишь на то, что он ее не предупредил; однако ее осунувшееся лицо красноречиво говорило о жестокой тревоге бессонной ночи.

— Ведь это же нестерпимо, когда тебя опекают, как малое дитя, или экзаменуют, как школьника! — жаловался Орас, обращаясь к Ларавиньеру. — Я не имею права уходить и возвращаться, когда мне вздумается, я должен спрашивать разрешения; а если я засижусь хоть немного, передо мной встает назначенный срок, как приговор, как точно установленная мера времени, отпущенного мне для развлечений. Это, право, забавно! Придется, видно, брать отпускное свидетельство и платить неустойку за каждую минуту опоздания.

— Вы же видите, как она страдает, — вполголоса заметил Ларавиньер.

— А я, черт возьми? Не думаете ли вы, что я блаженствую? — громко возразил Орас. — Что же, по-вашему, потакать этим выдуманным, нелепым страданиям, а моими подлинными, глубокими, возрастающими со дня на день муками можно пренебречь?

— Значит, из-за меня вы несчастны, Орас? — сказала Марта, с суровой скорбью поднимая на него большие голубые глаза. — Не знала я, что это дело моих рук.

— Да, несчастен, — закричал он, — ужасно несчастен! Если вам угодно, я при Жане скажу, что из-за вашего вечного уныния мне опротивел собственный дом. Опротивел до того, что только вне дома я свободно дышу, я оживаю, прихожу в себя, а стоит лишь вернуться домой, как грудь моя сжимается и я чувствую, что умираю. Ваша любовь, Марта, давит меня как пресс, я от нее задыхаюсь. Вот почему с некоторых пор вы реже меня видите.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, последовательность иная, — ответила Марта; оскорбленная гордость вернула ей самообладание. — Не моя постоянная печаль побуждает вас отлучаться из дому, а ваши постоянные отлучки вызывают мою печаль.

— Слышите, Ларавиньер, — сказал Орас, который всегда искал моральной поддержки у окружающих и, глядя на хмурое лицо Жана, опасался, что тот его осудит. — Итак, оттого, что я бываю на людях, оттого, что веду жизнь, подобающую мужчине, оттого, что пользуюсь своей независимостью, — я обречен видеть по возвращении расстроенное лицо, горькую улыбку, холодность, выслушивать сомнения, упреки, поучения! Да ведь это же невыносимая пытка!

— Я вижу, — сказал Ларавиньер, поднимаясь, — что обоих вас можно лишь пожалеть. Поверьте моему слову, вам нужно расстаться!

— Он только этого и хочет! — воскликнула Марта, закрывая лицо руками.

— А вы мне это формально заявляете через Ларавиньера? — вскипел Орас.

— Позвольте, — сказал Ларавиньер. — Не заставляйте меня играть неблаговидную роль. Ни вы, ни Марта не поверяли мне своих тайн, и то, что сейчас было сказано, я сказал по собственному побуждению, ибо так я думаю. Вы друг другу не подходите и никогда не подходили; ваше увлечение обращается в ненависть, а вы могли бы разойтись мирно, оставаясь добрыми друзьями.

— Я допускаю, что эта прекрасная речь произнесена по вдохновению и является импровизацией Ларавиньера, — сказал Орас, — но скажите, Марта, выразил ли он действительно ваши чувства?

— Он мог легко предположить их и даже угадать, услышав, как вы обвиняете меня в своем несчастье, — ответила она с достоинством.

Все складывалось совсем не так, как хотелось бы Орасу. Он был не прочь бросить Марту, но не желал быть покинутым ею. Проявленная Мартой твердость, которую внушило ей присутствие Ларавиньера, привела Ораса в исступление. Он вскочил, сломал попавшийся под руку стул и дал полную волю своей ярости и горю. В нем проснулась даже прежняя ревность, и ненавистное имя господина Пуассона из мести было снова пущено в ход; уже готово было сорваться и имя Арсена, но тут Ларавиньер взял Марту за руку и решительно произнес:

— Вы избрали себе в защитники безрассудного и ничтожного мальчишку; на вашем месте, Марта, я не остался бы с ним ни минуты.

— Так уведите ее к себе, милостивый государь! — отвечал Орас с убийственным презрением. — Охотно соглашаюсь, ибо теперь я понял, что происходит между вами.

— У меня, милостивый государь, — возразил Жан спокойно, — она пользовалась бы почетом и уважением, у вас же она подвергается унижениям и издевательствам. Великий боже! — добавил он с внезапным волнением. — Если бы я хоть один день был любим подобной женщиной, я помнил бы об этом всю жизнь…

Голос его пресекся, словно вся накопленная в его сердце нежность вылилась наконец в этих словах. В них прозвучала такая искренность, что притворная или внезапно вспыхнувшая ревность Ораса мгновенно погасла. Волнение Ларавиньера передалось ему, и, подчиняясь той реакции, которую часто вызывают в нас бурные сцены, Орас залился слезами и, протянув Жану руку, горячо сказал:

— Вы правы, Жан. Вы великодушный человек, а я подлец и негодяй! Вымолите мне прощение у этой страдалицы, я недостоин ее.

Это честное и благородное решение положило конец ссоре и даже завоевало бесхитростное сердце Жана.

— Давно бы так, — сказал он, вложив руку Марты в руку Ораса, — вы лучше, чем я думал, Орас. Прекрасно, когда человек умеет так быстро и мужественно признавать свои ошибки. А Марта, разумеется, рада все забыть.

И он убежал к себе в комнату — то ли чтобы не видеть радости Марты, то ли чтобы скрыть прорвавшуюся чувствительность, которую обычно подавлял.

Несмотря на счастливую развязку, подобные сцены стали повторяться все чаще и чаще. Орас любил развлечения и отдавался им с необузданным легкомыслием. Он не мог провести дома ни одного вечера и оживал лишь в партере у Итальянцев или же в Опере. Там, правда, Орас не мог привлекать внимания, но он наслаждался, разглядывая в ложах женщин, выставлявших напоказ свою красоту или наряды перед толпой молодых людей, не имеющих средств, но жаждущих удовольствий, роскоши и богатства. Он знал по именам всех женщин, блиставших в свете, но их титулы, богатство и гордость ставили непреодолимую преграду его вожделениям. Он знал их ложи, их экипажи, их любовников; он стоял на нижней ступеньке лестницы, глядя, как они медленно проходят мимо в дорогих мехах, которые едва прикрывают их обнаженные плечи и подчас, задевая его, спадают совсем, открывая его дерзкому взгляду невозмутимо дерзкую наготу. Жан-Жак Руссо ничуть не преувеличивал, говоря о необычайном бесстыдстве светских женщин; но то была философическая грубость, которую Орас отнюдь не одобрял. Высокомерные, вызывающие взгляды этих женщин, словно говорившие: «Любуйтесь, но только издали», не охлаждали его честолюбивых стремлений. Наглый взгляд Ораса, казалось, отвечал: «Ко мне это не относится». Словом, волнения сцены, власть музыки, гипноз аплодисментов — все, вплоть до фантасмагории декораций и блеска огней, кружило юноше голову; но в конце концов вина его состояла лишь в том, что он стремился к наслаждениям, которые общество то предлагает беднякам, то отнимает, как воду у жаждущего Тантала.

Неудивительно, что, когда он возвращался в свою темную, жалкую мансарду и видел там бледную, озябшую Марту, задремавшую от усталости у погасшего очага, ему становилось не по себе от двойственного чувства раскаяния и досады. Тогда гроза разражалась по малейшему поводу; а Марта, не находя исцеления от своей злосчастной любви, жаждала конца и страстно призывала смерть.

Стоит лишь однажды приподнять завесу над подобной семейной тайной, как ее участники уже не могут обойтись без помощи третьего лица; к нему прибегают то как к наперснику, то как к судье. Вначале Ларавиньер был посредником. Он сердился, что его вовлекают в эти ссоры, и признавался Арсену, что, несмотря на свое намерение не вмешиваться, у него с Орасом завязалось нечто вроде дружбы. Действительно, Орас относился к нему с доверием и часто проявлял великодушие, все больше покорявшее Жана. Вопреки всем его недостаткам, в Орасе было много прекрасных качеств: вспылив, он быстро остывал; умное слово всегда находило путь к его разуму; дружеское слово еще скорее достигало его сердца; от бешеных порывов гордости и тщеславия он мог внезапно перейти к смиренному и чистосердечному раскаянию. Короче говоря, он по очереди проявлял самые противоречивые черты и наклонности, и описанная нами ссора мало чем отличалась от всех последующих, в которых Ларавиньеру приходилось выступать в роли примирителя.

Однако, когда подобные сцены стали повторяться слишком часто, Ларавиньер, доверяясь, как советовал ему Арсен, непосредственным впечатлениям, стал проявлять меньше снисходительности к Орасу. Частое повторение одной и той же ошибки усугубляет ее и вместе с тем истощает терпение людей, в которых живо чувство справедливости. Постепенно Ларавиньеру так наскучила легкость, с какой Орас каялся и винился, что его восхищение сменилось презрением. В конце концов он понял, что Орас просто сентиментальный болтун, и без всяких угрызений совести отделался от привязанности, которой раньше не мог противиться. Окончательный приговор был суров, но неизбежен со стороны такого твердого и цельного характера, как Жан.

— Мой бедный друг, — сказал он однажды Орасу, когда тот снова просил их рассудить, — не могу дольше скрывать от вас, что меня уже не интересуют ваши любовные дела. Мне надоело наблюдать безумие, с одной стороны, и неизлечимую слабость — с другой. Пожалуй, вернее будет сказать — слабость и безумие и с той и с другой стороны; ибо неизменная любовь Марты к вам — мономания, а все эти бурные сцены, которыми вы нас угощаете, — просто жалкая слабость. Сначала я считал вас эгоистом, потом мне показалось, что вы добры. Теперь я вижу, что вы и не добры и не злы. Вы холодны и любите бесноваться в порыве притворных страстей, — у вас натура комедианта. А когда вам удается взволновать нас вашим неистовством, вашей декламацией, вашими рыданиями, я уверен, вы втихомолку потешаетесь над нами. О, не сердитесь, не вращайте глазами, как Бокаж в роли Буридана,[406] не сжимайте кулаки. Я так часто все это видел, что на все, что вы можете сказать или сделать, я отвечу: старо! Я — пресыщенный зритель и отныне холоден, как человек, имеющий даровые билеты в театр. Я знаю, что вы сильны в драме; но все ваши роли я помню наизусть. Если хотите, чтобы я вас выслушал, перестаньте паясничать, отбросьте свой кинжал и говорите дело. Скажите языком прозы, что вы разлюбили свою любовницу, потому что она вам надоела, и уполномочьте меня дать ей это понять со всеми оговорками и предосторожностями, которых она заслуживает. Только тогда я вам верну свое уважение и буду считать вас порядочным человеком.

— Хорошо, — сказал Орас, едва сдерживая ярость, — я согласен говорить с вами хладнокровно, даже весьма хладнокровно, ибо я умею владеть собой; и для начала скажу вам серьезно и спокойно, что вы мне ответите за все нанесенные сейчас оскорбления.

— Будем говорить начистоту, — возразил Жан. — За этот месяц вы меня вызываете уже десятый раз. Если бы я сейчас поймал вас на слове, это пошло бы вам только на пользу, но мне есть за что проливать свою кровь, и я не стану рисковать жизнью, даже с таким неискусным противником, как вы. Припомните, ведь я выбивал у вас рапиру всякий раз, как мы забавлялись фехтованием, и посему примиритесь с тем, что я отклоню ваш новый вызов.

— Я заставлю вас драться, — сказал Орас, побледнев как смерть.

— Оскорбите меня публично? Дадите пощечину? А в ответ получите подножку и добрый удар «братом Жаном»! Боже меня избави, Орас! Эти приемы хороши для шпиков и жандармов. Знаете, хотя я больше не люблю вас, все же какое-то чувство к вам у меня сохранилось, и я скорее готов снести вашу безумную выходку, нежели на нее ответить. Так что молчите лучше. Предупреждаю, я защищаться не стану, и с вашей стороны будет подлостью напасть на меня.

— Но кто же тут нападает и дает повод для вызова? Кто же из нас подлец, трижды подлец — я или вы? Вы осыпаете меня оскорблениями, всячески унижаете меня, да еще отказываетесь со мной драться. О, теперь я понимаю поединок малайцев, которые вспарывают себе живот на глазах у врага!

— Прекрасная фраза, Орас, но это опять декламация. Какой же я вам враг? Клянусь, я не хотел вас оскорбить. Это всего-навсего небольшое дружеское наставление, и вы можете его выслушать, поскольку сами не раз приходили ко мне за советом. Я и так слишком долго щадил вас, принимая ваши оправдания, и никогда как будто не злоупотреблял вашей откровенностью.

— Но теперь злоупотребляете самым бессовестным образом; я краснею за свою искренность и чистосердечие.

— Какое же это злоупотребление, если я не желаю вас слушать именно потому, что хочу избавить вас от новых унижений?

— Боже мой! Боже мой! Что же я сделал? — воскликнул Орас, плача от ярости и ломая руки. — Чем заслужил подобное обращение?

— Что вы сделали, это я вам сейчас скажу, — ответил Ларавиньер. — По вашей вине страдает и чахнет несчастное создание; она обожает вас, а вы ее даже не уважаете.

— Я! Я не уважаю Марту! Как смеете вы говорить, что я не уважаю женщину, которой я отдал свою молодость, свою жизнь, свое девственное сердце!

— Не думаю, чтобы все это вы делали, принося себя в жертву; я, во всяком случае, мало расположен вас жалеть.

— Потому что вы ничего не смыслите в любви. Не я, а вы холодный, бесчувственный человек.

— Возможно, — сказал Жан, горько усмехнувшись, — но я никем и не прикидываюсь. Однако объясните мне, за что, собственно, вас нужно жалеть?

— Жан, — воскликнул Орас, — вы не знаете, что значит любить в первый раз и быть любимым во второй или третий!

— А, вот оно что! — сказал Ларавиньер, пожимая плечами. — Одна лишь дева Мария достойна Ораса Дюмонте! Старо, дорогой мой! Вы частенько говорили это при мне бедной Марте. Но, видите ли, тот, кто говорит подобные вещи или хотя бы думает о них, сам в лучшем случае достоин мадемуазель Луизон. Какое тщеславие, какое заблуждение! Да есть падшие женщины, которые лучше иных добродетельных юнцов!

— Жан, вы невежа, грубиян, наглец!

— Пусть так, но я говорю правду. Бывают чистые сердца под грязным рубищем — и сердца развращенные под великолепными жилетами.

Орас разорвал на себе жилет алого бархата и швырнул клочья в лицо Ларавиньеру. Жан увернулся и, подбросив их носком башмака, сказал:

— Можно подумать, что вы мало задолжали своему портному!

— Я задолжал вам, милостивый государь, — сказал Орас, — я не забыл об этом, но очень благодарен, что вы мне напомнили.

— Если помните, тем лучше, — беззаботно ответил Жан, — у нас в тюрьмах сидят бедные патриоты, можно будет купить им сигар. Но ваша, кажется, погасла, закуривайте, и давайте мирно побеседуем. Что вы, бесспорно, виноваты перед Мартой, вы, я думаю, отрицать не станете. В какой-то мере я даже готов извинить вас. Вы умны, красноречивы, хороши собой — одним словом, баловень судьбы! Я отлично знаю, что капризы — привилегия не одних только красивых женщин, и не собираюсь требовать от вас благоразумия, свойственного такому человеку, как, скажем, я, у которого всю физиономию точно градом побило и который вообще походит скорее на дикого кабана, чем на доброго христианина. Но я не могу вам простить того, что вам нравится причинять страдания, что вы никак не можете разорвать связь, которая вам опротивела, что вам недостает прямоты, — короче говоря, что вы не хотите исправить зло, которое совершили.

— Но я люблю эту женщину, хотя и причиняю ей страдания! Я не могу с ней расстаться! Я к ней привык, я не в силах жить без нее!

— Будь даже это правдой (в чем я сомневаюсь, поскольку вы стараетесь видеться с ней как можно реже), ваш долг победить любовь, гибельную для нее.

— Если бы я и хотел, она на это никогда не согласится.

— Вы так уверены в этом?

— Она с собой покончит, если я ее покину.

— Если вы грубо и равнодушно ее бросите — возможно. Но гели вы расстанетесь с ней как порядочный человек, жертвуя своими эгоистическими привычками во имя чести, во имя самой вашей любви…

— Никогда! Никогда Марта не согласится расстаться со мной! Я слишком хорошо это знаю.

— Ну и самомнение! Уполномочьте меня поговорить с нею так же откровенно, как с вами, и тогда посмотрим.

— Жан, еще раз: вы имеете на нее виды?

— Я? Для этого нужны три условия: во-первых, чтобы во всем мире не было ни одного зеркала; во-вторых, чтобы Марта ослепла; в-третьих, чтобы ни у нее, ни у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания о моей физиономии.

— Почему же вы так упорно стремитесь разлучить нас?

— Это я вам скажу напрямик: я на нее имею виды для другого.

— Вам поручили совратить или похитить ее? Для кого же? Для русского князя или какого-нибудь донжуана из «Парижского кафе»?

— Для сына сапожника, для Поля Арсена.

— Как, вы с ним встречаетесь?

— Каждый день.

— И скрывали от меня?.. Как странно!

— Ничего странного нет. Я знал, что вы его не любите, и не хотел, чтобы вы при мне плохо о нем отзывались, потому что я его люблю.

— Итак, вы Меркурий этого Юпитера, обернувшегося дождем из полновесных су,[407] чтобы отстранить меня.

— Тройное оскорбление: ему, ей и мне. Благодарю покорно! Это тоже из вашей роли? Прекрасно сыграно! Будь я клакером, я отбил бы себе ладони.

— В конце концов, Ларавиньер, от этого можно сойти с ума! Вы, оказывается, действуете против меня, вы меня предаете, хлопочете за другого. А я-то доверял вам!

— И были правы. Я никогда не произносил перед Мартой имени Арсена. Я не только не ссорил вас, но всегда стремился восстановить мир. Отныне я отказываюсь вас мирить: мое сердце, моя совесть мне этого не позволяют. Либо я сегодня же покинуэтот дом и никогда больше не увижу ни вас, ни Марты, либо, с вашего согласия, предложу ей разорвать связь, которая вас тяготит, а ее губит.

Грубая прямота и неумолимая твердость Ларавиньера одержали верх, и Орас, припертый к стене, не зная еще, как поступить, чтобы вернуть уважение человека, осуждения которого он побаивался, обещал подумать над его словами и попросил несколько дней для окончательного решения. Но дни шли, а он не мог ни на что решиться.

ГЛАВА XXII

Орас не лгал, говоря, что Марта ему необходима. Он не выносил одиночества, не мог обойтись без преданности близкого человека — и потому дорожил Мартой больше, чем смел признаться Ларавиньеру, ибо тот не строил никаких иллюзий на его счет и, догадайся он об истинной причине такого постоянства, несомненно обвинил бы Ораса в эгоизме и тирании. Но Марту было легче обмануть или уговорить. Стоило Орасу проявить испуг или сожаление при мысли о разлуке, как она с готовностью соглашалась героически терпеть все страдания, на которые обрекал ее их несчастный союз.

— Он нуждается во мне больше, чем думают, — говорила она. — У него не такое уж крепкое здоровье, как может показаться. Он постоянно хворает из-за своей чрезмерной нервности; иногда я опасаюсь если не за жизнь его, то за рассудок. При малейшем огорчении он впадает в совершенное неистовство. Затем он рассеян, беспечен — где ему заботиться о себе; не будь меня тут, он всегда витал бы в облаках, забывая и есть и спать. Не говоря уж о том, что у него никогда не хватило бы предусмотрительности каждый день оставлять себе двадцать су на обед. Наконец, он любит меня, несмотря на все его выходки. Как часто в минуты раскаяния и умиления, когда человек не способен притворяться и лгать, он говорил мне, что предпочел бы в тысячу раз больше страдать от своей любви, чем исцелиться, разлюбив меня!

Так отвечала Марта Ларавиньеру; ибо, увидев, что Орас не может ни на что решиться, Жан сам заговорил с ней, предупредив заранее Ораса о своем намерении. Орас, относившийся к Жану с неприязнью после высказанных им горьких упреков, предвидя, что ему уж не отделаться от него без крупной ссоры, насмешливо предложил отвоевать у него сердце Марты и предоставил Жану полную свободу действий. Ораса выводила из себя пренебрежительная самоуверенность Жана, открыто выступавшего против него, однако никаких опасений тот ему не внушал. Он знал, что Жан неловок, робок и более щепетилен и жалостлив, чем хочет казаться, и отлично понимал, что одним лишь словом может рассеять в душе своей кроткой подруги впечатление от самой длинной речи Ларавиньера. Так оно и было. И Орас стал прилагать все усилия, чтобы вновь обрести власть над Мартой, как если бы старался выиграть пари. Часто человек с пресыщенным или охладевшим сердцем затягивает и как бы вновь оживляет неудачную любовную связь, опасаясь, что восторжествуют те, кто предсказывал ей близкий конец! Раскаяние и прощение в таких случаях не всегда бескорыстны, и порой честнее было бы, не убоявшись скандала, пойти на неизбежный разрыв.

Итак, все старания Ларавиньера оказались тщетными. С тех пор как он решил спасти Марту, она больше чем когда-либо противилась собственному спасению. Вскоре он убедился, что не только не достиг задуманного, но лишь заставил Марту утвердиться в ее чувстве к Орасу. Он признался Арсену, что не только не помог, но даже повредил ему, а потому решил впредь не вмешиваться, утешаясь мыслью, что Марта, очевидно, не так несчастна, как он полагал.

В ту пору он покинул бы дом Шеньяра, если бы по причинам, не имеющим отношения к нашим любовникам, этот дом не представлял наиболее надежного и удобного убежища для некоторых его тайных замыслов. Почему бы не рассказать об этом теперь, когда храбрый Жан находится уже вне пределов человеческой власти, разделив судьбу всех, кого смерть или бегство избавили от преследований? Жан подготавливал мятеж. С кем — этого я никогда не знал, не знаю и теперь. Может быть, он действовал один; не думаю, чтобы кто-нибудь на него повлиял, убедил его или увлек. Зная его пылкий нрав и снедавшую его жажду деятельности, я всегда думал, что он скорей осудил бы осторожность вождей своей партии и перешагнул бы за пределы их намерений, чем дал им опередить себя в попытке совершить переворот с оружием в руках. Мое общественное положение было таково, что я не мог стать его доверенным лицом. В какой степени доверял он Арсену, я не знал и узнавать не пытался. Известно мне лишь одно, что однажды Орас, неожиданно войдя в комнату Ларавиньера, позабывшего запереть дверь, увидел на полу большой чемодан и вынутые из него пистолеты и карабины, которые Жан осматривал, как человек, знающий толк в обращении с оружием. В том же чемодане лежали патроны, порох, свинец и форма для литья — словом, все необходимое, чтобы отправить владельца этих опасных реликвий под суд, а оттуда на Гревскую площадь[408] или в тюрьму Мон-Сен-Мишель.[409] Орас пребывал как раз в состоянии мрачного уныния. В такие минуты он приходил еще к Ларавиньеру, хотя и поклялся, что этого больше не случится.

— Э, так вы играете в эту игру? — воскликнул он, увидев, что Жан поспешно захлопнул чемодан. — Полноте, что вам от меня скрываться? Я сочувствую вашим взглядам. И если в назначенный час вы мне доверите один из этих кларнетов, я тоже на нем неплохо сыграю.

— Вы действительно говорите то, что думаете, Орас? — спросил Жан, впиваясь в него зелеными, блестящими, как у кошки, глазами. — Вы столько раз высмеивали мои революционные увлечения, что я не знаю, могу ли я рассчитывать на вашу скромность. Но все же, как бы мало симпатии ни внушали вам мои стремления и моя особа, надеюсь, вы не станете при всех шутить над свойственным мне пристрастием к огнестрельному оружию, когда вспомните, что я могу поплатиться за это головой.

— Надеюсь, в свою очередь, что вы этого не опасаетесь; повторяю, я не только не осуждаю, но одобряю вас. И завидую вам. Как бы я хотел, подобно вам, иметь твердую веру и убеждения, чтобы умереть за них на баррикаде.

— Ну, если вам так этого хочется, можете обратиться ко мне. Скажите, разве таким пером молодой поэт вроде вас не может написать прекрасную страницу и обессмертить свое имя?

Говоря это, он вскинул небольшой, красиво отделанный карабин, который облюбовал для себя. Орас взял оружие, взвесил на руке, поиграл курком, потом сел, положив карабин на колени, и погрузился в глубокую задумчивость.

— Ради чего жить в такое время? — воскликнул он, когда Ларавиньер, закончив укладку опасных игрушек, потихоньку отнял у него свое любимое ружье. — Наша жизнь — это одни разочарования и муки. Разве не гнусный обман со стороны общества говорить нам: «Работайте, учитесь, будьте образованны, будьте честолюбивы, и вы достигнете всего! Нет такого высокого поста, которого вы не могли бы занять!» Что же делает это лживое и подлое общество, чтобы сдержать свои обещания? Какие возможности предоставляет нам, чтобы развить качества, которых оно от нас требует, и использовать знания, приобретенные для него? Никаких! Оно нас отталкивает, не признает, бросает на произвол судьбы, а не то просто уничтожает. Если мы делаем попытки выдвинуться — оно заключает нас в тюрьмы или посылает на казнь; если мы ведем себя смирно — оно презирает или забывает нас. Ах, вы правы, Жан, тысячу раз правы, готовясь к самоубийству, сулящему вам славу!

— О, если вы думаете, что я забочусь о славе, своей или моих друзей, то глубоко ошибаетесь, — сказал Ларавиньер. — Лично я не имею оснований жаловаться на общество. Я пользуюсь в нем полной независимостью и вкушаю сладостное безделье. Я живу в этом обществе праздным бродягой, настоящим цыганом и занят одним лишь делом — устраиваю заговоры для свержения существующего порядка: ибо народ страдает, и это долг чести всякого, кто ему предан. Бог весть, что из этого выйдет!

— Народ — вот великое слово! — воскликнул Орас. — Но, не в обиду вам будь сказано, мне думается — вам до него не больше дела, чем ему до вас. Вы любите драку и только ее и ищете, — вот и все, уважаемый мой предводитель: каждый следует своим наклонностям. В самом деле, с какой стати вам любить народ?

— Потому что я сам из народа.

— Вы вышли из народа, но больше к нему не принадлежите. Народ прекрасно чувствует, что у вас с ним разные интересы, и предоставляет вам устраивать заговоры в одиночку.

— Вы ничего в этом не смыслите, Орас, и я не собираюсь объяснять вам; но поверьте, я искренно говорю, что люблю народ. Не спорю, я мало жил с ним, в какой-то степени я все-таки буржуа, и у меня эпикурейские вкусы, которые причинят мне много хлопот, если когда-нибудь у нас установится спартанский режим и запретят пиво и табак «Капораль», но что с того? Народ — это непризнанное право, отвергнутое страдание, попранная справедливость. Это идея, если угодно. Но единственная великая и истинная идея нашего времени. Она достаточно прекрасна, чтобы сражаться за нее.

— Эта идея обратится против вас же, когда вы ее провозгласите.

— Да почему же, если я сам не отрекусь от нее? И ради чего я стану это делать? Как могу я так измениться? Разве идея умирает, как умирает страсть или потребность? Власть народа всегда будет законна, и для ее установления понадобится не один день. Работы мне хватит на всю жизнь, если только смерть не сразит меня в самом начале.

Они не первый раз уже спорили на эту тему, и Жан всегда терпел поражение, хотя на его стороне были истина и убежденность в своей правоте; ум его был недостаточно находчив и гибок, чтобы дать отпор всем возражениям и насмешкам противника. Орас тоже хотел установления республики, но хотел, чтобы от этого выиграли талант и честолюбие. Он говорил, что и народ не прогадает, доверив защиту своих интересов уму и знанию; что долг вождя заботиться о просвещении и благосостоянии народа; но он не признавал за народом права вмешиваться в действия выдающихся людей и отрицал его способность разумно пользоваться этим правом. Немало горечи примешивалось к их спорам, и самый убедительный довод Ораса против буржуазных демократов заключался в том, что они только говорят, но не действуют.

Когда он убедился, что Ларавиньер играл или готовился играть активную роль в предстоящем восстании, он проникся к нему большим уважением и пожалел, что оскорбил его. Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее и захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия, не нашедшего удовлетворения при конституционном строе. Он просил Жана отнестись к нему с доверием и помирился с ним. Потому ли, что в массах замечались тогда признаки оживления, потому ли, что сам Жан питал напрасные иллюзии, но Орас поверил в успех движения, дал Жану клятву последовать за ним по первому зову и приготовился к великим событиям. Он раздобыл себе ружье и, радуясь, как дитя, с увлечением мастерил патроны. С этой поры он утихомирился, больше сидел дома и вел себя спокойно. Роль заговорщика захватила его целиком. Эта роль оживила его угасшие было надежды: в ней была тайная месть обществу за равнодушие к нему, она придавала ему значение в собственных глазах и вес в глазах Жана и его товарищей. Ему нравилось волновать Марту и видеть, как она бледнеет, когда он намекал на опасности, которым вскоре подвергнется. Он несколько преждевременно оплакивал себя и осыпал цветами свою могилу; он даже сочинил себе эпитафию в стихах. А встретив как-то в Опере виконтессу де Шайи, которая весьма небрежно ответила на его поклон, он утешился при мысли, что, быть может, ей еще придется просить его о какой-нибудь милости, когда он станет могущественным человеком, великим оратором или влиятельным публицистом в будущей республике.

То ли никто, кроме Ларавиньера, не предвидел надвигавшихся событий, то ли их задерживали какие-то скрытые причины, но Жану только и оставалось, что начищать свои ружья в ожидании революции; а тут еще в Париже вспыхнула холера и своими ужасами отвлекла массы от политики.

В одну из холодных весенних ночей, когда это бедствие представлялось особенно грозным, я, закутавшись в плащ, дремал в приемном покое, пытаясь хоть на четверть часа забыться тревожным сном, в ожидании нового вызова, как вдруг чья-то рука легла мне на плечо. Я сразу проснулся и, по привычке, вскочив раньше, чем открыл слипавшиеся от усталости глаза, последовал за женщиной, просившей меня о помощи. И только когда она прошла мимо красного фонаря, висевшего у входа в больницу, мне показалось, что я узнал ее, хотя она сильно переменилась.

— Марта! — вскричал я. — Вы ли это? Ради бога, к кому же вы меня ведете?

— К нему, конечно. К кому же еще? — воскликнула она, ломая руки. — О, идем скорее! Идем, молю вас!

Я и так уже шагал рядом с ней.

— Тяжелая форма? — спросил я по дороге.

— Не знаю, — отвечала она. — Но он страдает ужасно и так пал духом, что можно ожидать всего. Его давно уже мучили предчувствия, а сегодня он несколько раз говорил, что ему приходит конец. Но он хорошо пообедал, пошел в театр, а вернувшись, поужинал.

— Какие же признаки?

— Никаких, но он страдает, он так закричал, чтобы я бежала за врачом, что мне стало страшно; я едва держусь на ногах.

— И правда, Марта, вас лихорадит. Обопритесь о мою руку.

— Нет, мне просто немножко холодно.

— Вы легко одеты, а ночь такая прохладная. Накиньте мой плащ.

— Нет, нет, это задержит нас, идемте!

— Бедняжка, как вы похудели! — сказал я, едва поспевая за нею и разглядывая при неверном свете фонарей ее впалые щеки; тень от черных волос, развеваемых ветром, еще больше подчеркивала ее худобу.

— Но я вполне, здорова, — проговорила она, видимо озабоченная чем-то другим. Потом, побуждаемая какой-то еще не совсем для нее ясной мыслью, вдруг воскликнула: — Скажите мне лучше, здорова ли Эжени?

— Эжени чувствует себя хорошо, — сказал я, — она страдает лишь оттого, что потеряла вашу дружбу.

— Ах, не говорите так! — с отчаянием в голосе отвечала она. — Господи, не упрекайте хоть вы меня. Видит бог, я этого не заслужила! Скажите лучше, любит ли она меня по-прежнему?

— Она вас по-прежнему нежно любит, дорогая Марта.

— А вы все так же любите Ораса? — спросила Марта и тут же, позабыв о себе, схватила меня за руку и почти бегом повлекла за собой.

Вскоре мы очутились подле него. Увидев меня, Орас громко вскрикнул и бросился в мои объятья.

— Ах, теперь я могу умереть! Я вновь обрел друга!

С этими словами он, бледный как смерть, в изнеможении упал в кресло.

Такой упадок сил меня напугал. Я пощупал пульс, он едва бился. Осмотрев Ораса, я уложил его в постель, внимательно расспросил и решил остаться с ним до утра.

Он был действительно болен. Мозг его был во власти болезненного отчаяния, нервы возбуждены до предела; он, как в бреду, говорил о смерти, о гражданской войне, о холере, об эшафоте; тяготившие его мысли мешались, и Орас принимал меня то за санитара, явившегося, чтобы бросить его в зловещий фургон, то за палача, ведущего его на казнь. Это возбуждение сменялось обмороками, а приходя в себя, он узнавал меня, с силой сжимал мне руки и, цепляясь за мою одежду, умолял не покидать его, спасти от смерти. Уходить от него я не собирался и ломал себе голову, пытаясь определить его болезнь; но сколько я ни старался, я не мог обнаружить ничего, кроме острого нервного возбуждения. Не было ни малейших симптомов ни холеры, ни лихорадки, ни отравления, никакого определенного заболевания. Марта без устали хлопотала возле него, но он этого и не замечал; я же, взглянув на нее, поразился — такое у нее было изможденное и печальное лицо, и стал умолять ее прилечь. Уговорить ее мне не удалось. Все же, когда на рассвете Орас успокоился и задремал, она повалилась в кресло у его ног и уснула. Я сидел у изголовья кровати напротив нее и невольно сравнивал пышущее силой и здоровьем лицо Ораса с лицом этой женщины, некогда такой прекрасной, а теперь похожей на собственную тень.

Я тоже задремал, когда в комнату на цыпочках вошел Ларавиньер и, никого не разбудив, тихонько сел возле меня. Он сам провел ночь у постели друга, заболевшего холерой, а вернувшись домой, узнал, что Марта ходила за врачом для Ораса.

— Что с ним? — спросил он, наклоняясь, чтобы рассмотреть больного.

Когда я признался, что не нашел ничего серьезного, но все же вынужден был остаться и заботиться о нем всю ночь, Жан пожал плечами.

— Хотите, я объясню вам, что это такое, — сказал он, понизив голос. — Мнительность, и ничего больше. Он уже два или три раза устраивал подобные сцены. Будь я вечером дома, Марта не кинулась бы со страху беспокоить вас. Бедная женщина! Если кто из них болен, то, конечно, она.

— Мне тоже так кажется. Но, сдается, вы очень суровы к моему бедному Орасу.

— Нет, я справедлив. Я не утверждаю, что Орас трус в обычном смысле слова; я даже уверен, что он храбр и решительно бросится в огонь сражения или пойдет на дуэль. Но у него трусость, свойственная всем людям, которые слишком себя любят: он боится болезни, страдания, медленной, бесславной и мучительной смерти в собственной постели. Он что называется неженка. Я видел, как однажды на улице он дал отпор каким-то подозрительным личностям, которые хотели было напасть на него, но убежали, увидев его самообладание, а в другой раз он упал в обморок из-за того, что, чиня перо, чуть-чуть порезал себе палец! Это натура женственная, несмотря на его бороду Юпитера Олимпийского. Он может возвыситься до героизма, но не вынесет пустячной физической боли.

— Дорогой мой Жан, — ответил я, — я каждый день вижу людей в расцвете сил и молодости, людей твердых и разумных, которых одна лишь мысль о холере (или даже менее серьезной болезни) повергает в крайнее малодушие. Не думайте, что Орас исключение. Напротив, только единицы встречают болезнь стоически.

— Да я и не осуждаю вашего друга, — возразил он. — Но я хочу, чтобы бедняжка Марта привыкла к его выдумкам и не поднимала тревоги всякий раз, как ему взбредет на ум, что он умирает.

— Так вот почему она так печальна и угнетена? — спросил я.

— О, это лишь одна из многих причин! Но я не хочу быть доносчиком. До сих пор я молчал о том, что здесь происходит. А теперь, когда вы с ними снова встретились, вы сами все поймете.

ГЛАВА XXIII

Действительно, навестив Ораса на другой день и найдя его, как я и ожидал, в полном здравии, я без особого труда вызвал его на откровенность, и он поведал мне свои огорчения.

— Что ж, не скрою, — сказал он в ответ на какое-то мое замечание, — я недоволен своей судьбой, недоволен жизнью. Скажу прямо — устал жить! Еще одна капля, и чаша переполнится; и тогда… тогда я покончу с собой.

— Однако вчера, когда вам показалось, что вы заболели холерой, вы умоляли меня спасти вас. Надеюсь, вы несколько преувеличиваете свою сегодняшнюю хандру.

— Вчера у меня в голове мутилось, я с ума сходил, и животный инстинкт заставлял меня цепляться за жизнь. Сегодня ко мне вернулась способность рассуждать, а вместе с нею скука и отвращение к жизни.

Я попытался заговорить с ним о Марте. Орас был теперь ее единственной опорой, и, решись он выполнить свое преступное намерение, она могла не пережить этого. У него вырвался жест нетерпения, чуть ли не ярости. Заглянув в соседнюю комнату и убедившись, что Марта еще не пришла из лавки, он воскликнул:

— Марта! В ней-то все и дело. Это мой бич, моя мука, мой ад! Вы меня предостерегали, Теофиль, и мне казалось унизительным признаться вам, что все ваши опасения сбылись. Теперь нет во мне больше этой глупой гордости, я вновь обрел своего лучшего, своего единственного друга и не понимаю, к чему скрывать от него то, что со мной происходит. Узнайте же правду, Теофиль. Я люблю Марту — и вместе с тем ненавижу, я боготворю ее — и в то же время презираю; я не могу расстаться с ней — но живу только тогда, когда не вижу ее. Объясните мне это. Вы ведь умеете все объяснить, ведь вы и любовь возводите в теорию и пытаетесь установить для нее режим, как для всех прочих болезней.

— Дорогой Орас, — ответил я, — думаю, что мне удастся, по крайней мере, определить ваше душевное состояние. Вы любите Марту, я уверен в этом. Но вы хотели бы любить ее еще сильнее — и не можете…

— Да, так оно и есть! — воскликнул он. — Я стремлюсь к великой любви, а испытываю любовь ничтожную. Я хотел бы обнять идеал, а сжимаю в руках лишь жалкую действительность.

— Иначе говоря, — продолжал я, пытаясь ласковым тоном смягчить суровость своих слов, — вы хотели бы любить ее больше, чем самого себя, — но даже так, как самого себя, полюбить не можете.

Он нашел, что я даю несколько упрощенное толкование его скорби, и ему это не совсем понравилось. Но как ни старался он уверить меня в возвышенности своих страданий, все, что он говорил, лишь подтверждало правильность моих выводов. Марта вернулась, и Орас, у которого тоже были какие-то дела в городе, оставил меня наедине с нею. То, что я узнал об их семейной жизни, отнюдь не внушало мне надежды быть им полезным. Но все же, прежде чем от них уйти, мне хотелось убедиться, что я действительно бессилен смягчить их печальную участь…

Оказалось, что Марта настолько же мало расположена делиться со мной своими горестями, насколько Орас спешил поведать мне свои. Этого следовало ожидать: обижена была она, у нее накопилось достаточно поводов жаловаться на него, но именно потому благородное великодушие обрекало ее на молчание. Чтобы преодолеть ее щепетильность, я сказал, что Орас повинился передо мной и исповедался во всех своих грехах. Это была правда: Орас не щадил себя, он открыл мне все свои проступки, но ни за что не хотел признать, что причина их кроется в его эгоизме. Однако и эта уловка не изменила принятого Мартой решения; я наметил в ней какую-то мрачную отвагу и угрюмое отчаяние, так не вязавшиеся с ее былой живостью и доброжелательной отзывчивостью. Она оправдывала Ораса и сказала мне, что во всем виновато общество: его неумолимый приговор навсегда клеймит падшую женщину и не дает ей подняться даже в глазах любимого человека. Она отказалась обсуждать свое будущее и туманно говорила о вере и покорности. Она не захотела также, чтобы я привел к ней Эжени, говоря, что новое сближение долго не продлится по тем же причинам, какие уже однажды привели к разрыву; и, уверяя меня в своей неизменной привязанности к моей подруге, заклинала меня не говорить о ней ни слова Эжени. Единственная мысль, казалось, владевшая ее сознанием, — ибо она неоднократно к ней возвращалась, — был долг, лежавший на ней; но в чем заключался этот загадочный долг, она мне так и не открыла.

Внимательно приглядевшись к ее внешности и движениям, я заподозрил, что она беременна; но она так мало была расположена к откровенности, что я не посмел расспрашивать ее, решив отложить это до более подходящего случая.

После того как я, глубоко опечаленный, расстался с Мартой, я случайно проходил мимо кафе, где Орас обычно читал газеты; он меня окликнул и уговорил посидеть с ним. Ему хотелось узнать, что говорила мне Марта; я же начал с того, что спросил, не беременна ли она. Трудно даже передать, как он изменился в лице, когда услышал эти слова.

— Беременна? — воскликнул он. — Не может быть! Вы думаете, она беременна? Она сама вам в этом призналась? Черт знает что! Этого еще только не хватало!

— Что же тут ужасного? — спросил я. — Если бы Эжени мне сообщила о таком событии, я почел бы себя счастливым.

Он стукнул кулаком по столу с такой силой, что во всем кафе задрожала посуда.

— Вам легко говорить! — сказал он. — Во-первых, вы философ, а во-вторых, у вас есть профессия и три тысячи ливров ренты. А я что буду делать с ребенком? В моем возрасте, при моей бедности, с моими долгами? Да и родители мои возмутятся! Как я его прокормлю? На какие деньги воспитаю? Не говоря уже о том, что я ненавижу этих пискунов, а ужаснее рожающей женщины для меня нет ничего на свете!.. Ах, боже мой!.. Вы мне напомнили, что вот уже две недели она не отрываясь читает «Эмиля»![410] Конечно, она хочет сама кормить своего ребенка! Она собирается его воспитывать по Жан-Жаку в комнате величиной в шесть квадратных футов! Итак, я отец! Все кончено!

В своем отчаянии он был так смешон, что я не мог не расхохотаться. Я думал, что это одна из тех безобидных выходок, которые Орас позволял себе даже при обсуждении самых серьезных вопросов, просто чтобы поупражнять свой ум, подобно тому как всадник позволяет горячей лошади танцевать и становиться на дыбы, прежде чем пустить ее размеренной рысью. Я считал, что у него доброе сердце, и боялся, как бы он не обиделся, если я вдруг начну торжественно разъяснять ему обязанности, возлагаемые на него отцовством. Кроме того, я мог и ошибиться. Если Марта действительно была в положении, то как мог Орас об этом не знать? Наконец мы распрощались, я — подтрунивая над его непреодолимым отвращением к младенцам, а он — продолжая с неисчерпаемым вдохновением метать против них громы и молнии.


Вернувшись домой, я нашел длинный список больных. С прошлой осени я получил звание врача и для начала должен был пройти мрачный и тяжелый искус во время холерной эпидемии. Таким образом я сразу приобрел гораздо больше пациентов, чем того желал, и был так занят, что не виделся с Орасом целых две недели. Встреча произошла вследствие необычайного события, сразу положившего конец всем его желчным замечаниям о продолжении рода человеческого.

Однажды утром он вбежал ко мне бледный, расстроенный.

— Она здесь? — были первые его слова.

— Эжени? — спросил я. — Да, конечно, она в своей комнате.

— Марта! — вскричал он в волнении. — Я говорю о Марте, ее нет дома, она исчезла! Теофиль, недаром я говорил, что убью себя: Марта меня покинула, Марта бежала в отчаянии, может быть с мыслью о самоубийстве.

Он упал в кресло. На этот раз в его ужасе и смятении не было ничего притворного. Мы помчались к Арсену. Я подумал, что, может быть, Марта посвятила этого верного друга в свои намерения. Мы застали только сестер; их удивление ясно говорило о том, что они ничего не знают и даже не догадываются о причине нашего посещения. Выходя от них, мы встретили возвращавшегося домой Поля. Орас бросился ему навстречу и обнял его в порыве искреннего чувства, способного искупить все прежние его прегрешения.

— Друг мой, брат мой, дорогой мой Арсен! — воскликнул он от всей души. — Скажите мне, где она? Вы знаете, вы должны знать. Я преступник, но не казните меня безжалостным молчанием. Успокойте нас, скажите, что она жива, что она доверилась вам! Не думайте, что я ревную, Арсен. Нет, богом клянусь, в этот час я чувствую к вам лишь дружбу и уважение! Я согласен на все, и подчиняюсь всему. Будьте ее опорой, ее спасителем, ее любовником. Я отдаю ее вам, я вам ее доверяю. Я благословляю вас, если вы можете, если вам суждено сделать ее счастливой. Скажите только, что она не умерла, что я не палач, не убийца!

Хотя имя Марты и не было произнесено, но, поскольку лишь она занимала мысли Арсена, он сразу же понял.

Я испугался, что он упадет замертво. Несколько мгновений он не мог произнести ни слова. Зубы его стучали, он бессмысленно смотрел на Ораса, держа его руку в своей холодной, судорожно сжатой руке. С его губ не сорвалось ни слова упрека. Смешанное чувство ужаса и надежды привело его в состояние мрачного исступления. Он побежал вместе с нами искать ее. Мы направились в морг. Орас еще раньше собирался пойти туда, но у него не хватило мужества. Мы вошли без него; он остался у двери, прислонившись к решетке, чтобы не упасть, и стараясь не глядеть на страшную картину; если бы среди жертв нищеты и страстей он увидел ту, кого мы искали, он бы этого не перенес. Мы вошли в мрачный зал, где несколько трупов, лежавших на длинных столах, являли взору одну из отвратительнейших общественных язв — насильственную смерть во всем ее ужасе, свидетельство и следствие одиночества, преступления или отчаяния. К Арсену, казалось, вернулось мужество в тот миг, как оно покинуло Ораса. Он подошел к женщине, которая лежала на столе, прижав к груди труп своего ребенка. Недрогнувшей рукой он откинул черные волосы, упавшие на лицо покойницы, и, словно взор его застилало туманом, наклонился и стал пристально всматриваться в застывшие, искаженные черты, потом с не свойственным ему равнодушием отвернулся.

— Нет, — твердо сказал он и увлек меня к выходу, чтобы поскорее повторить это утешительное «нет» Орасу и успокоить его.

Пройдя несколько шагов, Арсен остановился.

— Покажите-ка еще раз записку, которую она оставила.

Эту записку Орас уже показывал нам. Он снова дал ее Полю, и тот внимательно ее перечел. В ней говорилось следующее:


«Успокойтесь, дорогой Орас, я ошиблась. Вам не грозят скучные заботы и обязанности отца; но после всего, сказанного вами за последние две недели, я поняла, что наш союз может привести вас к несчастью, а меня — к позору. Разрыв этот назревал уже давно. Я знаю, что мой поступок огорчит вас, но вы примиритесь с ним, когда поймете, что взаимное уважение требовало этого решительного и благоразумного шага. Прощайте навсегда! Не ищите меня, это бесполезно. Не тревожьтесь обо мне, теперь я сильна и спокойна. Я покидаю Париж, быть может, я поеду на родину. Мне ничего не нужно, я вас ни в чем не упрекаю. Вспоминайте обо мне без горечи. Я ухожу, призывая на вас благословение господне».


Письмо это не предвещало ничего зловещего, однако оно нас не успокоило; меня в особенности, ибо еще при последнем свидании с Мартой я заметил у нее все признаки безысходного отчаяния и ту мрачную решимость, которая может толкнуть человека на что угодно.

— Придется вам, — сказал я Орасу, — собраться с духом и рассказать нам слово в слово все, что произошло между вами за эти две недели, тогда нам легче будет судить, насколько основательны ваши опасения. Может быть, вы и преувеличиваете: не могли же вы быть настолько жестоки с Мартой, чтобы заставить ее совершить какой-нибудь безумный поступок. Это натура религиозная, характер, может быть, более сильный, чем вы думаете. Говорите же, Орас. Мы вас слишком жалеем, чтобы порицать вас, что бы вы нам ни рассказали.

— Мне исповедаться перед ним? — ответил Орас, глядя на Арсена. — Наказание суровое, но я заслужил его и повинуюсь. Я знал, что он любит Марту и что он более достоин ее, чем я. Самолюбие мое страдало оттого, что кто-то другой мог дать ей счастье, которого она не знает со мной; думаю, что в порыве гнева я скорее убил бы Марту, чем позволил Арсену спасти ее!

— Да простит вас бог! — сказал Арсен. — Но признавайтесь до конца: почему вы так мучили ее? Из-за меня? Вы отлично знаете, что она меня не любит.

— Да, я знал это! — сказал Орас с внезапной вспышкой гордости и эгоистического торжества; но тут же глаза его увлажнились и голос дрогнул. — Я знал это, — продолжал он, — но я не хотел, чтобы она даже уважала вас, великодушный Арсен! Меня оскорбляла мысль, что, сравнивая нас, она в глубине души неизбежно должна будет отдать предпочтение вам. Вы видите, друзья мои, к моему тщеславию примешивалось немало угрызений совести и стыда.

— В конце концов, — возразил Арсен, — не так уж она обо мне сожалела и не так уж много думала обо мне, чтобы ей трудно было и вовсе меня забыть.

— Она долго защищала вас, — ответил Орас, — защищала с упорством, доводившим меня до бешенства. Потом вдруг вовсе перестала о вас говорить, покорилась со спокойствием, за которым, думаю, крылось тайное презрение. Это произошло в то время, когда нужда заставила меня согласиться, чтобы она опять начала работать; и хотя внешне я поборол свою ревность, каждый раз, когда она уходила из дому одна, меня мучили подозрения. Но я боролся с собой, Арсен, и, клянусь, очень редко давал это почувствовать. Лишь несколько раз в гневе у меня вырвались какие-то намеки, и они, по-видимому, задели и смертельно оскорбили ее. Она не выносила, когда ее подозревали во лжи или хотя бы в самом ничтожном обмане, — гордость ее восставала. И, видя, как с каждым днем в ней нарастает возмущение, я начинал опасаться, что она разлюбит или покинет меня. Все же в течение последних нескольких недель я стал больше владеть собой, а она — несправедливая! — она принимала мою стойкость за равнодушие. Но вот несчастное обстоятельство внезапно вызвало бурю. Я решил, что Марта беременна. Теофиль навел меня на эту мысль, и я был потрясен. Мне стыдно признаться, насколько мало развиты во мне отцовские чувства. Что делать, если я не достиг того возраста, когда этот инстинкт просыпается в человеке! А нужда и лишения — разве не превращают они в проклятие то, что могло бы быть счастьем в других условиях? Короче, расставшись с Теофилем, я бросился домой — сегодня тому ровно две недели — и стал расспрашивать Марту, — признаюсь, скорее со страхом, чем с надеждой. Она не дала мне прямого ответа, а затем, разгневанная моими опасениями и жалким малодушием, заявила, что если бы имела счастье быть матерью, то не стала бы вымаливать у меня для своего ребенка отцовского покровительства, потому что люди моего положения не понимают отцовских обязанностей и всячески от них уклоняются. В этом я уловил затаенную мысль о вас, Арсен, и пришел в ярость; она отнеслась ко мне с уничтожающим презрением. Все эти две недели наша жизнь была сущим адом, а разрешить мучившие меня сомнения мне так и не удалось. То она мне говорила, что она на шестом месяце, то говорила, что не беременна вообще, и, наконец, заявила, что если бы это с ней случилось, то она все скрыла бы, уехала и стала бы воспитывать своего ребенка вдали от меня. В этих спорах я был бесчеловечен, каюсь со слезами, и не могу себе этого простить. Когда она отрицала свою беременность, я вызывал ее на признание притворной нежностью; когда же она признавалась, я разбивал ей сердце своим отчаянием, своими проклятиями и, нечего греха таить, оскорбительными сомнениями в ее верности и горькими насмешками над тем счастьем, которое она готовит себе, произведя на свет наследника моих долгов, моей лени и моего разочарования. Впрочем, бывали и минуты восторга и раскаяния, когда я принимал свою участь с чистосердечием и какой-то лихорадочной отвагой; но вскоре я опять впадал в прежнее состояние, и тогда Марта говорила мне с ледяным презрением: «Успокойтесь, я вас обманула. Мне только хотелось посмотреть, что вы за человек. Теперь, когда я знаю меру вашей любви и мужества, я могу сказать вам: я не беременна, и повторить, что если бы это и случилось, я не стала бы приобщать вас к тому, что сочла бы самым большим для себя счастьем».

Что же мне еще сказать? С каждым днем рана раскрывалась все больше. Позавчера разлад был глубже, чем накануне, и, наконец, вчера он дошел до предела, за которым должна была последовать катастрофа, если бы, постоянно терзая друг друга, мы оба не притерпелись к боли. В полночь, после ссоры, которая продолжалась два мучительных часа, меня вдруг настолько ужаснули ее бледность и изнеможение, что я разрыдался. Я бросился на колени, целовал ей ноги, я предлагал ей вместе умереть и лучше так прекратить пытку нашей любви, чем осквернить ее разрывом. Она ответила лишь страдальческой улыбкой, подняла глаза к небу и замерла как бы в экстазе. Потом обвила мою шею руками и прижалась к моему лбу губами, иссушенными лихорадкой. «Не будем больше говорить об этом, — сказала она, вставая. — То, чего вы боитесь, не случится. Вы, наверное, очень устали, ложитесь; мне осталось еще несколько стежков. Спите спокойно; я тоже спокойна, как видите!»

Спокойна! А я, глупец, ей поверил и не понял, что это было спокойствие смерти, которая навсегда омрачит мою жизнь. Я уснул весь разбитый и проснулся уже среди бела дня. Первым моим движением было кинуться к Марте и на коленях благодарить ее за доброту ко мне. Но я нашел только эту роковую записку. В комнате ничто не говорило о поспешном отъезде. Все было прибрано, как обычно; только комод, где лежал ее жалкий скарб, был пуст. Постель была не тронута; она не ложилась. Привратника в три часа ночи разбудил звонок — кто-то из жильцов просил, чтобы его выпустили, он машинально потянул шнур, ибо в дни холеры люди выходят в любой час, чтобы найти или оказать помощь. Он никого не видел и только слышал, как захлопнулась дверь. Но я, увы, ничего не слышал. Я спал мертвым сном, в то время как она готовилась к бегству и вырвала у меня сердце из груди, навеки лишив меня любви и счастья!

После скорбного молчания, вызванного этим рассказом, мы начали строить различные предположения. Орас был убежден, что Марта не могла пережить разрыва и взяла свои платья лишь затем, чтобы придать своему исчезновению подобие отъезда и лучше скрыть намерение покончить с собой. Но я уже не разделял его опасений. Во всем поведении Марты я скорее готов был видеть чувство долга и инстинкт материнской любви, а это должно было нас успокоить. Что касается Арсена, то после целого дня, проведенного нами в розысках, столь же тщательных, сколь бесполезных, он простился с Орасом, пожав ему руку немного принужденно, но торжественно. Орас был в отчаянии.

— Нужно, — сказал ему Арсен, — уповать на бога. Внутренний голос говорит мне, что он не оставил совершеннейшее из своих созданий и хранит ее.

Орас умолял меня не покидать его сейчас. Но долг призывал меня к жертвам эпидемии, и я мог провести с ним лишь часть ночи. Ларавиньер, в свою очередь, бегал целый день, пытаясь разузнать что-нибудь о Марте. Мы с нетерпением ждали его возвращения, но поиски его были столь же безуспешны, как и наши. Однако, вернувшись домой в час ночи, он нашел несколько строк от Марты, доставленные с вечерней почтой. «Вы проявили ко мне столько участия и дружбы, — писала она, — что я не хочу расстаться с вами, не попрощавшись. Я прошу вас о последней услуге: успокойте Ораса и уверьте его, что мое состояние и физическое и нравственное не должно волновать его. Я верю в бога, — вот лучшее, что я могу сказать. Скажите это также моему брату Полю. Он поймет».

Это письмо, несколько успокоив Ораса, пробудило в нем тревоги иного рода: им снова овладела ревность. В последних строках, написанных Мартой, он уловил предупреждение и как бы косвенное обещание Полю Арсену.

— Соединившись со мной, — сказал он, — Марта в глубине души всегда таила мысль об Арсене и обращалась к этой мысли всякий раз, как я причинял ей огорчения. Эта мысль дала ей силы меня покинуть. Она рассчитывает на Поля, будьте уверены! Но она еще в какой-то мере уважает наш союз, и ей неловко сразу же уйти к другому. Впрочем, мне не хотелось бы думать, что Поль играл со мной комедию сегодня утром и что, помогая мне искать Марту в морге, он в глубине души испытывал эгоистическую радость, зная, что она жива и ждет его.

— Вы не должны в нем сомневаться, — ответил я горячо. — Арсен сам измучен. Я сейчас по пути в больницу забегу к нему и расскажу об этом письме, — пусть он хоть час или два поспит спокойно.

— Я сам пойду к нему, — сказал Ларавиньер, — его горе трогает меня больше, чем все остальное.

И, не обращая внимания на грозный взгляд, брошенный Орасом, он взял у него из рук письмо и вышел.

— Теперь вы видите, что все они сговорились одурачить меня! — в бешенстве закричал Орас. — Жан предан Полю душой и телом, он-то и был послом любви в этой целомудренной интриге. А Поль, который, по словам Марты, должен понять, как и почему она верит в бога (это пароль, я тоже кое-что понимаю, поверьте!..), Поль побежит в условленное место, где и найдет ее; или же будет преспокойно спать, зная, что через два-три дня, отведенных для слез, пролитых по мне из приличия, гордая изменница соизволит принять его утешения. Все это для меня очень ясно, хотя и подстроено не без ловкости. Она давно искала повода от меня отделаться, да так, чтобы я же и оказался виноватым. Нужно было очернить меня в глазах друзей и оградить самое себя от упреков совести. Это удалось; она расставила мне ловушку, притворилась, что притворяется беременной, а вы невольно стали сообщником этой ловкой проделки. Марта знала мое слабое место, знала, что эта возможность всегда бросала меня в дрожь, и подстроила все так, чтобы я показал себя подлецом, негодяем, преступником. А добившись того, что я стал противен самому себе и другим, она покинула меня с видом несчастной жертвы! Неплохо придумано! Но я-то не попадусь на эту удочку! Я вспоминаю, как она покинула Минотавра, как скрывалась, пока не прошел первый взрыв горя и гнева. Он тоже, болван такой, поверил в самоубийство и тоже бегал в полицию и в морг! И, без сомнения, он тоже нашел прощальную записку и в ней красивые, великодушные фразы, после того как она изменила ему с Полем Арсеном! Думаю, что писала она ему то же, что и мне; такое письмо может с успехом служить во всех подобных случаях!..

Орас еще долго говорил в том же духе, с мрачной язвительностью. Все это было в высшей степени нелепо и несправедливо, но, хотя я никак не разделял его подозрений, я упорно молчал, не решаясь выбранить его открыто. По правде сказать, зная, что я должен идти на дежурство и оставить его одного до завтрашнего дня, я даже предпочитал, чтобы его подстегивала горечь обиды, а не убивала невыносимая тревога. Так я и ушел, не попробовав даже разубедить его.

ГЛАВА XXIV

Когда я вернулся к Орасу после полудня, он лежал в постели, страдая от легкой лихорадки и сильнейшего нервного возбуждения. Я попытался было строго отчитать его, думая этим его образумить и успокоить, но тут же отказался от своего намерения, увидев, что он только и ждет возражений, чтобы дать выход своей злости. Я упрекнул его в том, что он больше досадует, чем огорчается. Тогда он стал уверять меня, что он в полном отчаянии, и, рисуя свое горе, настолько в него уверовал сам, что слезы выступили у него на глазах и гнев сменился рыданиями. В это время вошел Арсен. Несмотря на оскорбительные подозрения Ораса, которых Ларавиньер от него не скрыл, благородный молодой человек пришел к больному с единственной целью помочь ему, попытавшись их рассеять. Он проявил при этом столько великодушия и подлинного достоинства, что Орас бросился к нему на грудь, восторженно благодаря его, и, перейдя от бессмысленной ненависти к самой экзальтированной любви, попросил Арсена быть «его братом, утешителем, лучшим другом, целителем его истерзанной души и больного мозга».

Хотя и я и Арсен чувствовали, что во всем этом было некоторое преувеличение, оба мы были растроганы красноречивымисловами, которые он сумел найти, чтобы вызвать сочувствие к своему несчастью, и решили провести с ним вечер. Так как лихорадка его прошла и он со вчерашнего дня ничего не ел, я повел его с Арсеном обедать к нашему славному Пенсону. По дороге мы встретили Ларавиньера и прихватили его с собой. Сначала обед проходил в сосредоточенном молчании, мы все сидели подавленные, как и подобает в таких случаях; но постепенно Орас оживился. Я заставил его выпить немного вина, чтобы подкрепить силы и привести в равновесие кровообращение и нервную систему. Обычно Орас пил мало, и поэтому два или три стакана бордо подействовали на него гораздо быстрее, чем я ожидал; он воодушевился и стал болтлив, он пространно изъяснялся нам в дружеских чувствах. Сначала мы отнеслись к нему благодушно, но вскоре все это начало раздражать Поля, не говоря уже о Ларавиньере. Орас ничего не замечал и продолжал предаваться восторгам и превозносить обоих, хотя они и не слишком понимали за что. Постепенно к этим излияниям примешалось воспоминание о Марте; бросая небу вызов, он выразил надежду отыскать ее, хвалился, что утешит ее, сделает ее счастливой, и, желая уверить нас в том же, сообщил, какую страсть он сумел внушить Марте, и описывал ее пылкую и преданную любовь с непозволительным самомнением. Арсен бледнел, слушая, как Орас не без тщеславия превозносил красоту и неотразимую прелесть своей возлюбленной, выражаясь в стиле, принятом в романах. До сих пор Ораса сдерживало наше безучастное и неодобрительное отношение к его победе над Мартой, и ему приходилось, к немалому своему огорчению, торжествовать молча. Теперь, когда общее горе неожиданно заставило нас говорить с ним откровенно, расспрашивать, выслушивать его, обсуждать с ним эту деликатную тему, теперь, когда он увидел, с каким уважением и любовью мы относимся к женщине, которую он так мало ценил, он мог наконец удовлетворить свое самолюбие, рассказывая нам о ней и напоминая самому себе все достоинства утраченного им сокровища. Ему представился случай похвастаться перед нами этим сокровищем, не рискуя показаться фатом, и видно было по всему, что он уже наполовину утешился в своем горе, ибо оно дало ему право вспомнить о своем счастье. Арсен хотя и терзался, но слушал и даже с какой-то странной решимостью облегчал ему эти неосторожные признания. Хотя кровь поминутно бросалась ему в лицо, он, казалось, намерен был изучить Марту в представлении Ораса, словно в зеркале, показывающем ее с новой стороны. Он хотел раскрыть секрет той любви, которую сопернику посчастливилось внушить ей. Как потерял Орас эту любовь, ему было понятно, ибо он знал серьезную, сдержанную Марту; а Марту романтическую, подчинившуюся страсти безумца, он изучал и пытался понять впервые, слушая, как этот безумец сам ее описывает. Несколько раз он сжимал руку Ларавиньера, чтобы помешать ему прервать Ораса, а когда узнал все, что хотел, простился с ним без горечи и презрения, хотя это неуместное легкомыслие и бахвальство не могло не внушить ему скрытой жалости.

Едва он ушел, как Ларавиньер, будучи не в силах больше сдерживать свое негодование, высказал Орасу несколько горьких истин. Орас был в приподнятом настроении. Он поглощал кофе с ромом стакан за стаканом, хоть я и предостерегал его от такого чрезмерного усердия в выполнении моих предписаний. Он с удивлением поднял голову, когда безмолвное внимание Ларавиньера вдруг сменилось довольно сухой критикой. Но теперь он уже не был расположен покорно выслушивать упреки: приступ скромности; и раскаяния прошел, мелкое тщеславие взяло верх. Он отвечал на холодное презрение Ларавиньера язвительными насмешками, говоря, что тот сам воспылал безрассудной и нелепой любовью к Марте; он проявил остроумие и постепенно сам увлекся блеском своих возражений и нападок. Тон его стал оскорбителен: стремясь высмеять и унизить противника, он начал злиться. Наш обед мог окончиться весьма печально, если бы я не вмешался и не прекратил этот ожесточенный спор.

— Вы правы, — сказал Ларавиньер, вставая, — я забыл, что говорю с умалишенным.

И, пожав мне руку, он повернулся к нему спиной. Я отвел Ораса домой; он был совершенно пьян и в еще большем нервном возбуждении, чем раньше. У него начался новый приступ лихорадки; мне же нужно было идти к больным, и я боялся оставить его одного. Я спустился к Ларавиньеру, который тоже вернулся домой, и попросил его посидеть с Орасом.

— Хорошо, — сказал он, — я это сделаю ради вас, а также ради Марты: если бы она знала, что он хоть немного прихворнул, она просила бы меня об этом. Что же до него самого, то, откровенно говоря, он не возбуждает во мне ни малейшего участия. Это фат, драпирующийся в свою скорбь, тогда как горюет он на самом деле гораздо меньше нашего.

Как только я ушел, Жан сел у постели больного и минут десять внимательно к нему присматривался. Орас плакал, кричал, вздыхал, вскакивал, декламировал, призывая Марту то с нежностью, то с яростью. Он ломал руки, кусал одеяло, чуть не рвал на себе волосы. Жан наблюдал молча, не шевелясь, готовый вмешаться, если Орас что-нибудь учинит в настоящем бреду, но твердо решив не попадаться на удочку драматических сцен, которые, по его мнению, Орас был способен холодно разыгрывать, даже испытывая настоящее горе.

На мой взгляд, Орас (а я полагаю, что узнал его достаточно хорошо) не был, как думал Жан, холодным эгоистом. Это верно, что он был холоден; но он был также страстен. Это верно, что ему свойствен был эгоизм; но в то же время он испытывал потребность в дружбе, заботе и сочувствии, указывающую на любовь к ближним. Эта потребность была в нем так сильна, что доходила до детской требовательности, до болезненной обидчивости, до ревнивого тиранства. Эгоист живет один — Орас и четверти часа не мог прожить без общества. Его недостатком была самовлюбленность — это совсем не то, что эгоизм. Он любил других в связи со своей собственной персоной; но он любил их, это несомненно, и можно было бы сказать, не прибегая к софизмам, что, не вынося одиночества, он предпочитал собственным мыслям беседу с первым встречным, — следовательно, в известном смысле, он предпочитал других людей самому себе.

Когда у Ораса было какое-нибудь горе, он знал одно только средство забыться: он доводил себя до изнеможения; средство это равно годилось и на то, чтобы разжалобить и вернуть преданного, но оскорбленного им человека, и на то, чтобы рассеять собственное страдание. Это странное изнеможение, действовавшее на душевное состояние так же, как и на физическое, достигалось тем, что он давал бурный выход своему горю в словах, слезах, криках, рыданиях, даже в судорогах и в бреду. Это не было, как думал Ларавиньер, комедией; это был действительно жестокий и болезненный припадок, который он мог вызвать, когда хотел. Нельзя сказать, что он так же легко мог прекратить его. Часто припадок продолжался даже после того, как Орас чувствовал, что становится смешным, или испытывал страшное изнеможение: но достаточно было малейшего внешнего толчка, чтобы положить ему конец. Резкий упрек, угроза со стороны человека, которого он избирал своим утешителем или жертвой, внезапное предложение развлечься, какая-нибудь неожиданность, легкий ушиб или ничтожная царапина, полученная при жестикуляции или падении, могли привести его от жесточайшего возбуждения к самому покорному спокойствию; для меня это являлось лучшим доказательством того, что переживания Ораса не были игрой: будь он таким великим актером, как утверждал Жан, он более ловко разыгрывал бы переход от притворства к естественности. Ларавиньер относился к нему безжалостно, как обычно человек, умеющий управлять и владеть собой, безжалостен к людям восторженным и увлекающимся. Если бы ему приходилось исполнять обязанности врача или санитара, он скоро узнал бы, что среди детей и сумасшедших есть разновидности, одновременно пылкие и нерешительные, спокойные и раздражительные, энергичные и вялые, притворщики и простодушные, — одним словом, холодные и страстные, как я уже говорил выше и повторяю снова, желая установить явление, наблюдаемое не так уж редко, хотя обычно его считают невероятным. Эти люди часто бывают посредственны, но иногда они обладают выдающимися способностями. Вообще же это явление в той или иной мере присуще сложной и впечатлительной натуре актеров. Они не только изнуряют себя, злоупотребляя своей способностью изображать волнующие их чувства, но вдобавок еще с ненасытной жадностью прибегают к возбуждающим средствам, вызывая в себе душевные бури, в которых, однако, прорывается подлинная страсть. Так и Орас прибегал к бреду и отчаянию, как другие прибегают к опиуму или крепким напиткам.

— Стоит ему сделать небольшое усилие, — говорил Жан, — и, словно по волшебству, на него находит исступление; можно подумать, он одержим тысячью страстей и десятью тысячами дьяволов. Но пригрозите только, что уйдете, и он вмиг успокаивается, — как ребенок, которого нянька грозится запереть одного в темном чулане.

Жану не приходило в голову, что в Бисетре есть буйные сумасшедшие, которые убили бы себя, если их оставить без надзора, но которые сейчас же затихают и становятся смирными, стоит только пригрозить, что будешь им лить холодную воду на голову.

— Однако, — возражал он, — Орас поднимает весь этот шум только затем, чтобы им занимались, а если никто не обращает на него внимания, он ложится спать или идет прогуляться.

К несчастью, это было правдой, и с этой стороны поведение бедного юноши было непростительно. Из своих припадков он извлекал выгоду: они вызывали участие и дружескую заботу; расположенные к Орасу люди старались изо всех сил и находили сотни способов развлечь его и утешить. Один льстил ему — и этим исцелял его уязвленное самолюбие; другой жалел его — и тем поддерживал его интерес к собственной особе; третий силой уводил его на спектакль — и развлечениями рассеивал скуку, одолевавшую его лишь потому, что в карманах у него было пусто. Наконец, он любил болеть, как маленький школьник, с удовольствием отправляющийся в лазарет, лишь бы там отдохнуть и наесться сластей. И, подобно новобранцу, который увечит себя, чтобы избавиться от солдатчины, он готов был нанести себе любой вред, лишь бы только избежать какой-нибудь неприятной обязанности.

К несчастью, в эту ночь он имел дело с самой суровой из своих сиделок. Он знал это, но надеялся преодолеть недоверие Ларавиньера и расположить его к себе, умышленно преувеличив свои страдания. Он намеренно усилил свою лихорадку и довел себя до крайне болезненного состояния. Ларавиньер был неумолим.

— Послушайте, — сказал он ледяным тоном, — мне ничуть вас не жаль. Вы заслужили свои страдания и страдаете гораздо меньше, чем заслужили. Я порицаю все ваше поведение и презираю запоздалое раскаяние. У вас есть льстецы, сеиды[411] — я это знаю; но я знаю также, что, если бы им пришлось столкнуться с вами так близко, как мне, они не сидели бы возле вас всю ночь, как я, а просто подняли бы вас на смех. Обращаясь с вами сурово, но храня тайну ваших слабостей, я оказываю вам большую услугу, чем все эти глупцы, которые вас портят своим восхищением. Послушайтесь доброго совета. Эти люди в конце концов вас узнают и начнут вас презирать, вы будете мишенью для их плоских шуток, если не станете наконец мужчиной и не будете соответственно вести себя, ибо мужчине не подобает ныть и рвать на себе волосы из-за покинувшей его женщины. У вас есть другие заботы, а вы об этом и не думаете. Готовится революция, и если вы действительно так устали от жизни, как говорите, — вот вам простой способ умереть с честью для себя и с пользой для других людей. Подумайте, что для вас лучше — отравиться газом, как покинутая гризетка, или сражаться, как подобает отважному патриоту?

То было единственное утешение, полученное Орасом от предводителя бузенготов, и волей-неволей приходилось это утешение принять. Поздно было оспаривать его справедливость и своевременность, ибо еще до бегства Марты, до испытанного им великого отчаяния он сам вызвался — то ли из тщеславия, то ли от скуки, то ли из честолюбия — принять участие в первом же деле. Если верить Жану, случай должен был вскоре представиться. Орас торжественно подтвердил свои обеты; и Жан, имевший слабость все прощать тому, кто готов был с оружием в руках искупить свой грех, немедленно вернул Орасу уважение, дружбу и преданность. Он согласился ухаживать за ним, гулять с ним и поддерживать в нем бодрость духа, готовя его к великому дню, который, по его словам, должен был наступить не позже, чем завтра. Орас, возобновив приготовления к смерти, перестал оплакивать Марту и не смел даже упоминать ее имени.

Целый месяц прошел с исчезновения молодой женщины. Никому из нас не удалось ничего разузнать — Марта не подала о себе весточки даже Эжени или Арсену, которые рассчитывали, что им-то она уж непременно напишет. И это пробудило все наши прежние страхи. Я начинал опасаться, что она бежала из Парижа, чтобы скрыть от нас самоубийство или, может быть, тяжелую болезнь, грозившую ей мучительной смертью, но не смел поделиться своими предположениями с друзьями. Думаю, что и другими владело то же уныние. Я почти не видел Арсена. Орас не произносил имени несчастной и, казалось, вынашивал зловещие намерения, на которые намекал мне с трагическим и мрачным видом. Эжени часто украдкой плакала. Ларавиньер больше чем когда-либо был занят подготовкой заговора — политика захватила его целиком.

Между тем госпожа де Шайи-мать написала мне, что в соседнем с ее имением городке были случаи холеры. Она боялась не за себя (об этом она и не думала), но за друзей, за близких, за своих крестьян и горячо и настойчиво просила меня побыть это тяжелое время у них в деревне. В наших местах не было врача; в Париже холера затихала. Видя в этом долг человеколюбия и дружбы, ибо опасность грозила всем бывшим друзьям моего отца, я решил ехать и взял с собой Эжени.

Орас приходил несколько раз прощаться. Он поздравлял меня с тем, что я могу покинуть «этот ужасный Вавилон», говорил, что может мне только позавидовать и что если бы это было в его власти, то сбежал бы со мной. Словом, я понял, что ему нужно излить душу, и, прервав на несколько часов подготовку к отъезду, увел его в Люксембургский сад и попросил объясниться. Он заставил довольно долго упрашивать себя, хотя ему самому очень хотелось все рассказать. Наконец он произнес:

— Я вижу, что должен открыться вам, хоть я и связан страшной клятвой. Я не могу действовать вслепую в таких серьезных обстоятельствах. Мне нужен разумный совет, и только вы можете мне его дать. Итак, поставьте себя на мое место: допустим, вы поклялись жизнью, честью, всем самым для себя священным — разделять убеждения и содействовать политическим целям какого-нибудь человека; и вдруг вы замечаете, что человек этот заблуждается, что он может совершить ошибку, погубить дело… больше того, что вы переросли его идеи, — и теперь, когда вы прозрели, принципы его стали просто нелепы в ваших глазах; как вы думаете, имел бы он право презирать вас, имел бы хоть один человек в мире право порицать вас за то, что вы отстранитесь от дела и порвете с руководителями накануне его свершения? Отвечайте, Теофиль. Это серьезнее, чем вы думаете, — ведь речь идет о моей репутации, о моей чести, о моем будущем.

— Прежде всего, — сказал я, — рад слышать, что вы заговорили о будущем, ибо вот уже месяц, как меня пугает ваша мрачность и непрестанные мысли о смерти. Но вы предлагаете мне быть судьей в политических вопросах. Это не легко; вам известно, сколь ложно мое положение; я сын дворянина, друг и родственник легитимистов, и мне приходится быть весьма осмотрительным, чтобы не дать повода к кривотолкам. Хотя мои принципы, мои убеждения, моя вера и симпатия, быть может, более демократичны, чем даже идеи Ларавиньера и его друзей, я не могу, как это ни странно и как это мне ни тягостно, протянуть им руку и идти с ними вместе. Меня сочтут перебежчиком, меня станут презирать в том лагере, к которому я принадлежу по происхождению, а лагерь, к которому я примкну, оттолкнет меня с недоверием. Я разделяю судьбу немалого числа искренних молодых людей, которые не могут сразу отречься от веры своих отцов, — а жаль, у них горячее сердце и надежная рука. Они понимают, что прошлое проиграло свою игру, что его не стоит далее отстаивать, что победа нового справедлива и священна; они хотели бы открыто выступить за равенство, ибо почитают и стремятся осуществить его. Но тут перед ними встают условности: нарушить их не дозволено, ибо и та и другая сторона требуют уважения к этим условностям, отлично сознавая, насколько они произвольны, несправедливы и бессмысленны. Итак, я вынужден устраниться от политической деятельности; и когда я стану избирателем, не знаю, смогу ли я голосовать с тем беспристрастием и здравомыслием, с каким бы мне хотелось исполнить эту благородную обязанность. Словом, до поры до времени я вынужден довольствоваться — и кто знает, на сколько лет! — философскими рассуждениями о людях и событиях моего времени. И хоть порой это и горько, особенно когда сознаешь, что тебе всего двадцать пять лет и что в душе твоей кипят отвага и пыл молодости, но зато как радостно становится при мысли, что тебе надолго заказаны политические страсти с их ошибками, заблуждениями и невольным злом и что тебе дано, не совершая подлости, хранить свои социальные убеждения во всей их чистоте. Но как же может человек, стоящий в стороне от вашего движения, далекий от социальных бурь, указать вам правильный путь, вам — республиканцу по натуре, по положению и даже, так сказать, по самому рождению?

— Все, что вы сейчас сказали, — ответил Орас, — наводит меня на серьезные размышления. Итак, значит, можно любить республику и осуществлять ее принципы, не бросаясь при этом очертя голову в мятежи, подготавливающие ее приход? Да, конечно, я это знал, я это чувствовал, я давно об этом думал! Над всеми этими преходящими грозами есть высшая область — область философской мысли! Есть точка зрения более истинная, чистая и возвышенная, чем все мятежные декламации и заговоры!

— Так я решил этот вопрос для себя, и только потому, что занимаю совершенно особое положение в современной борьбе, — возразил я. — Не знаю, как поступил бы я на вашем месте; одно могу сказать, что, будь я, как большинство молодых людей моей касты, роялистом, легитимистом и католиком, я, не колеблясь, примкнул бы к герцогине Беррийской,[412] как к выразительнице определенного политического принципа.

— И приняли бы участие в гражданской войне? — сказал Орас. — Это мне и предлагают; вот куда хотят меня вовлечь. А мне противны такие средства, я больше уповаю на провидение.

— В добрый час! Но в таком случае вы отказываетесь играть активную роль, ибо при настоящем положении вещей парламентская революция растянется по меньшей мере на целое столетие.

— Народ не станет ждать целое столетие! — вскричал Орас, забывая о личном вопросе ради вопроса общего.

— Будем же последовательны, — сказал я, — либо произойдут бурные революционные потрясения, и тогда неизбежны ожесточенные схватки; либо будут продолжаться длительные словесные бои, упорная борьба принципов, верный, но медленный прогресс, при котором нам обоим ничего другого не остается, как изучать для собственной пользы уроки истории. Это не так-то уж мало, и я удовольствуюсь этим.

— Все произойдет быстрее, чем вы полагаете, я же рассчитываю помогать делу словом или пером, если только найду подходящую трибуну или газету.

— В таком случае вы можете без колебаний отойти от мятежа; я тем более ценю вашу мужественную твердость, что искушение велико и даже я, сторонний наблюдатель, по временам испытывал соблазн принять участие в борьбе.

— Да, без сомнения, тут требуется большое мужество, — несколько напыщенно произнес Орас. — Но у меня оно найдется, должно найтись! Моя совесть горько упрекает меня в том, что я позволил вовлечь себя в эти мятежные замыслы; я не могу противиться ей. Вы оказали мне великую услугу, Теофиль, помогли мне разобраться в самом себе. Благодарю вас.

Я, правда, не очень-то понял, в чем именно я просветил Ораса по вопросу, который он сам недвусмысленно поставил в начале нашего объяснения; однако, увидев, что все его сомнения разрешены, я хотел было с ним распрощаться, но он снова удержал меня.

— Вы мне не ответили, — сказал он.

— Вы больше ни о чем меня не спрашивали, — возразил я.

— Да как же так! — продолжал он. — Я спрашивал, вправе ли будет кто-либо из моих друзей или бывших единомышленников, к примеру — бузенгот Жан, порицать меня за то, что я отказался от безумств мятежного заговора и возвратился на более широкий и нравственный путь, с которого никогда не должен был сворачивать.

— Из ваших слов я заключаю, — ответил я, — что вы совершили ошибку. Вы связали себя обещанием с каким-нибудь союзом.

— Это моя тайна, — поспешно возразил Орас. Потом добавил: — Я не знаю никаких союзов, никаких заговоров, но Ларавиньер ведь безумец, одержимый! Он ничего не скрывает от своих друзей, и всем известно, что в уличных стычках он всегда впереди. Вы сами понимаете, что, поскольку мы жили несколько месяцев в одном доме, он не мог не поделиться со мной своими революционными идеями. Однажды, в минуту уныния, когда все на свете мне опостылело, мне захотелось сильных ощущений, битв, опасностей и — признаваться, так уж до конца! — трагической и не бесславной смерти. Я увлекся, как ребенок, и если сегодня я отступлюсь, он не преминет сказать, что я испугался. Он со своим слепым героизмом обвинит меня в трусости, и, возможно, мне придется с ним драться, чтобы доказать, что я не трус.

— Не дай-то бог! — воскликнул я. — Любой ценой вам нужно избежать дуэли с одним из лучших ваших друзей. Но, мне кажется, вы ошибаетесь, он вовсе не так груб и жесток. Изложите ему честно и откровенно ваши идеи, принципы и решения, и я уверен, что он все поймет.

— К сожалению, — возразил Орас, — у Жана нет ни идей, ни принципов. Все его пылкие решения — плод его воинственных наклонностей, или, как сказали бы вы, сангвинического темперамента. Он ничего не поймет и будет обвинять меня; но я не боюсь рассердить его или скрестить с ним шпаги, есть опасность более серьезная: он будет трубить о моем так называемом отступничестве среди своих приятелей бузенготов, забияк и горлопанов, которые только и умеют разглагольствовать по кабачкам, орать «Марсельезу» и обмениваться тумаками с полицейскими, но при первом же ружейном выстреле бросаются врассыпную. Предположим, что их безумная затея удастся, что в одно прекрасное утро народ пойдет за ними, что буржуазное правительство будет свергнуто и попытка провозгласить республику осуществится; тогда эти молодые люди станут задирать нос и разыгрывать героев. В нашем мире столько всякого шарлатанства, а революционные движения так ему благоприятствуют, что этих молодцов, чего доброго, еще провозгласят спасителями отечества. Перед ними будут открыты все пути, а меня они отшвырнут в сторону за то, что в день решающей схватки я якобы отсиживался в погребе. Подумать только! Иной пустяк порой влечет за собою самые серьезные последствия. Знаете ли вы, что главные вожди оппозиции тысяча восемьсот тридцатого года в значительной степени потеряли свое влияние на массы из-за того, что не поняли значения восстания двадцать седьмого июля и только двадцать восьмого с грехом пополам уразумели, что это была революция! Что же тогда говорить обо мне, неизвестном юноше, подвизавшемся до сих пор лишь в жалком кружке студентов-бузенготов, если меня вдруг ошельмуют и заклеймят в самом начале моей карьеры из-за наглого бахвальства и дурацких обвинений этих мелких людишек! Как вы думаете? Об этом-то я вас как раз и спрашиваю.

— Я отвечу вам, дорогой Орас, что все возможно, но есть одно верное средство избежать подобных обвинений: нужно быть последовательным и не принимать участия ни в одном насильственном действии ни накануне, ни тем более на следующий день после его свершения. Либо будьте философом, как я, либо революционером, как Жан. Середины тут нет и быть не может. Если вы по-прежнему мечтаете о славе, вы должны искать поддержки у масс. Сейчас ваша среда — это узкий кружок друзей; нужно снискать их любовь, идти вместе с ними, подчиняться им, с тем чтобы их убедить, поразить и подчинить себе впоследствии. Если же вы, подобно мне, думаете, что для серьезных людей не пришло еще время осуществлять свои принципы, если вы считаете (как сказали в начале нашего разговора), что предприятие, на которое вас толкают, губит дело свободы, — нужно заранее твердо и решительно отказаться от мысли извлечь какую-нибудь личную выгоду в случае непредвиденного успеха. Нужно отложить свою политическую карьеру до более отдаленных времен. Вы молоды, вам еще, быть может, доведется увидеть торжество цивилизации, достигнутое теми средствами, которые отвечают вашим нравственным принципам.

Орас ничего не ответил и возвратился со мной, задумчивый и опечаленный. У порога моего дома он поблагодарил меня за логичный и разумный совет, как он выразился, и простился со мной, так и не сказав, что же он надумал. Я уезжал на следующее утро.

Меня беспокоило странное поведение Ораса, и, боясь, как бы он не пришел к какому-нибудь опрометчивому решению, я вечером отправился к нему, но не застал его дома. Господин Шеньяр весьма любезно уведомил меня:

— Господин Дюмонте час назад уехал в провинцию, он получил письмо от родителей: его матушка при смерти. Бедный юноша потрясен. Он оставил мне в залог половину своих вещей. Он, конечно, через несколько дней вернется.

Я поднялся к Ларавиньеру.

— Вы не видели Ораса? — спросил я.

— Нет, — ответил он, — но Луве видел, как он садился в дилижанс с таким веселым видом, словно отправлялся получать наследство после богатого дядюшки, а не хоронить любимую мать.

— Право же, вы слишком плохого мнения об Орасе! — воскликнул я. — Вы несправедливы к нему. Орас — прекрасный сын, он обожает свою мать.

— Обожает! — возразил Жан, пожимая плечами. — Да его матушка так же больна, как мы с вами.

Дальше он объясняться не пожелал.

ГЛАВА XXV

Холера произвела немало опустошений в соседнем с нами городке, но она не перекинулась за реку, и обитатели левого берега, в том числе и мы, были в безопасности. В ожидании возможного бедствия я обосновался в своем маленьком поместье и, ежедневно навещая семейство де Шайи — их замок был всего в четверти лье, — внимательно следил за здоровьем своего старого друга графини и ее внуков, которыми она занималась гораздо больше, чем их родная мать, жеманная виконтесса Леони. Хотя виконтесса была со мной чрезвычайно любезна, нравилась она мне все меньше и меньше. Нельзя сказать, чтобы у нее не было ума или характера. Ей был присущ некоторый внешний блеск, равно привлекавший и лицемеров и простаков: последние от чистого сердца принимали ее за выдающуюся женщину, какой она хотела казаться, первые соглашались на все ее притязания, при условии, что и она, по безмолвному уговору, признает их самих выдающимися людьми. В Шайи, так же как и в Париже, у виконтессы был свой маленький двор, довольно нелепый, пожалуй, даже более нелепый, чем в Париже, ибо он вербовался из сельских дворян, провинциальных щеголей, над которыми она жестоко потешалась вместе с более высокопробными щеголями, вывезенными ею из Парижа. Эти бедные неотесанные юнцы из кожи вон лезли, чтобы сравняться с ней в остроумии, и становились оттого еще глупее; но они ездили с ней верхом, сопровождали ее на охоту, гурьбой следовали за ней по пятам, суетились вокруг ее стремени, не замечая, что их принимают лишь затем, чтобы увеличить свиту и дать провинциальным дамам повод для ревнивого злословия о том, что виконтесса захватила всех мужчин департамента.

Графиня, привыкшая к терпимости — закону высшего света, жила в замке обособленно. Она находила время присмотреть за детьми, за учителями и гувернантками, за сельскими работами и за порядком в доме. Подвижная и деятельная, несмотря на свой преклонный возраст, она была так необходима ленивой и беспечной Леони, что та проявляла к ней почтение и любезность, в которых не чувствовалось, однако, любви. Виконт де Шайи был человек ничтожный; он, по беззаботности, не обращал внимания на поведение жены и разрешал ей все при условии, чтобы и она ни в чем его не стесняла. Богатый и ограниченный, он предпочитал расточать свое добро с хористками из Оперы, чем приумножать его по примеру матери. Почти все время он проводил в Париже, с отменной аккуратностью выполняя бесчисленные поручения виконтессы у портних и модисток, в надежде, что ему простят его довольно подозрительные отлучки. В сущности, только это и скрепляло их брачный союз и в этом крылась тайна их добрых отношений. Виконт искренно любил своих детей, а к матери относился с нежностью, какой никогда ни к кому не испытывал; но ее он не понимал, а детям был не способен дать правильное воспитание. Внешне все в этой семье дышало дружбой и согласием, хотя в действительности никакой семьи не существовало и без неутомимой и беспредельной самоотверженности старой графини — главы этого дома и его ангела-хранителя — все остальные и дня не прожили бы под одной кровлей.

Через несколько дней после моего приезда в деревню я получил письмо от Ораса, отправленное из его родного городка. «Моя мать спасена, — писал он. — На следующей неделе я возвращаюсь в Париж и буду проезжать в двадцати лье от вас. Если вы еще в деревне, я могу сделать крюк и поболтать с вами несколько часов под липами, свидетелями вашего рождения. Черкните мне, и я изменю свой маршрут».

Эжени сделала недовольную гримаску, когда я сказал, что ответил на это письмо радушным приглашением, но, когда Орас приехал, она приняла его в нашем скромном жилище с обычной своей достойной и приветливой простотой.

Госпожа Дюмонте не была столь опасно больна, как написал Орасу отец в первую минуту тревоги. Холера прошла стороной, и когда он приехал, мать была уже почти здорова; но он не мог сразу вырваться из отчего дома и если бы только послушался родителей, то застрял бы у них до самой осени.

— Наш городишко стал просто невыносим, — рассказывал он, — в этот раз я яснее чем когда-либо почувствовал, что с родными местами у меня все покончено. Что за жизнь, друг мой! Вечная скаредность, в ее тисках все там бесславно прозябают, без радости, без пользы! И что за люди эти провинциалы! Завистливые, невежественные, тупые и чванливые! Если бы мне действительно пришлось прожить с ними три месяца — клянусь, я пустил бы себе пулю в лоб!

В самом деле, простые нравы, жизнь у всех на виду, страсть к пересудам и неизбежная косность маленьких городков были несовместимы со вкусами и потребностями, привитыми Орасу в Париже. Почтенные родители сделали для этого все, что могли, и, однако же, простодушно удивлялись плодам своего честолюбия. Они совершенно не понимали, на что может молодой человек тратить столько денег, когда видели его пренебрежение к местным развлечениям — общественным балам, кафе, актрисам из бродячих трупп, охоте и т. д. Они огорчались, замечая, что их общество нагоняет на него смертельную скуку, которую он даже не в силах был скрыть. Его нетерпимость к их осторожности в политических вопросах, его язвительное презрение к их старым друзьям, брезгливое отвращение к лобызаниям и тяжеловесной учтивости деревенских родственников, беспричинная грусть, разглагольствования против века денег (и это при такой нужде в деньгах), его беспокойное, мрачное настроение, таинственные недомолвки всякий раз, как речь заходила о женщинах, любви и женитьбе, — все это было для них источником глубокого горя и жестоких терзаний. Особенно страдала мать, которая подозревала, что за этим кроется какое-нибудь страшное, необычайное несчастье, не замечая, что и другие юноши из их провинции, получившие такое же столичное воспитание, проклинали, подобно Орасу, свою судьбу.

За несколько часов беседы с Орасом я постиг и тревоги его семьи, и раздражение, которое в нем вызывали родители, и его вину перед ними, которую он, правда, признавал, но с оговоркой, что она была неизбежна в его положении: отец якобы «донимал» Ораса тревожными расспросами о его занятиях и планах, мать «изводила» советами и наставлениями относительно его работы и расходов. Наконец, излив потоки красноречия, упреков, слез умиления и ярости при изображении слепой и безрассудной любви дорогих, но невыносимых людей, которым обязан был своим рождением, Орас ощутил непреодолимую потребность развлечься, чтобы забыть свои неприятности, и попросил повести его в замок Шайи, где, как он слышал, шли пышные приготовления к охоте.

Час спустя его пригласила сама графиня: во время прогулки она, как это часто случалось, зашла ко мне отдохнуть. Графиня оценила Эжени с первого взгляда и сразу же почувствовала к ней душевное расположение. Ораса поразила дружеская непринужденность, с какой эта знатная дама уселась рядом с женщиной из народа, любовницей лекаря, и то, как просто и ласково она с ней разговаривала. Он заметил также, с каким умом и достоинством Эжени поддерживала беседу. С этого дня он проникся к ней уважением и, хотя иногда и бывал с ней непочтителен, все же отказался от былого своего предубеждения.

Появление Ораса в замке пришлось весьма кстати для виконтессы, которой уже надоело окружавшее ее общество. Она вспомнила, что этот юноша когда-то показался ей умным и не лишенным своеобразия, и мило упрекнула его в том, что он не бывал у нее в Париже.

— Наш дом вам показался скучным, — сказала она таким тоном, что нельзя было понять, лесть это или насмешка. — Здесь, может быть, мы будем не так скучны; к тому же в деревне люди менее разборчивы.

— Это соображение и придало мне смелости явиться к вам, сударыня, — ответил Орас с дерзким смирением, принятым, впрочем, благосклонно.

Виконтесса смыслила в истинном остроумии не больше, чем в истинных достоинствах. В мужчине она ценила лишь одну способность — умение льстить и раболепствовать перед женщиной. С первого взгляда она старалась угадать, какое впечатление произвела на человека, которого ей представили, и если видела, что не может завладеть его воображением, она, не тратя напрасных усилий, принимала его как врага. В этом и состояла вся ее тактика. Она ни для кого не стала бы компрометировать себя, но и не отступала ни перед чьей враждой. Она умела привлечь к себе достаточно сторонников, чтобы не бояться противников. Для суждения об окружающих у нее было одно мерило: тот, кто недостаточно высоко ценил ее, раз и навсегда объявлялся бездушным тупицей; тот, кто ее отмечал и стремился быть отмеченным ею, сразу попадал в число ее любимцев и лиц, пользующихся ее благоволением. Ей нравились робость и волнение молодых обожателей, но дерзость опытного волокиты нравилась еще более. Она была болезненна, холодна по натуре и не стремилась к любовным утехам, но это не мешало ей быть кокетливой и на свой лад развращенной, — она дарила мнимую власть над своим сердцем, оделяла всевозможными надеждами и ничтожными милостями нескольких поклонников одновременно, достаточно ловко внушая каждому из них, что именно он был первым и последним, кого она любила или могла полюбить. Но нет такой испорченной натуры, недостатки которой не имели бы своего рода достоинств, и к чести виконтессы нужно сказать, что она не лицемерила перед светом и не проповедовала правил, которым сама не следовала. Она проявляла немало независимости в мыслях и эксцентричности в поведении. Она не верила в добродетель, но не осуждала порока и говорила о других женщинах с большей снисходительностью, чем это принято у светских дам, причем говорила без задней мысли, без лукавства, не стараясь выказывать стыдливость, которая была ей так же не свойственна, как и истинная страсть.

Орас нимало не сомневался в несравненных достоинствах виконтессы, жаждавшей его поклонения. Он сразу же признал их; и не только потому, что виконтесса была богата, знатна, окружена поклонниками, блистала нарядами, — для него все это было ново и соблазнительно, — но еще и потому, что он, так же как она, судил о людях и проникался к ним дружбой или неприязнью в зависимости от того, понравился он им или нет. С первого же дня, когда встретились их взоры, проявилась эта владевшая ими обоими потребность в чужом восхищении. Их тщеславные натуры вступили в единоборство, и, как два искусных бойца, они подманивали и дразнили друг друга, вызывая на решительную схватку, в которой оба жаждали прославиться за счет побежденного.

Виконтесса всю ночь обдумывала те три туалета, которые собиралась надеть на следующий день. Утром, выйдя на балкон в прозрачном и легком, сверкавшем белизной одеянии, она напоминала Дездемону, поющую песенку об иве. Затем, пока седлали лошадей, она оделась амазонкой времен Людовика XIII и даже отважилась приколоть к шляпе черное перо, которое было бы безвкусно в Булонском лесу, но выглядело очень задорно и мило в лесах Шайи. Вернувшись с охоты, она надела изысканный туалет, предназначенный для деревни, и так надушилась, что у Ораса разболелась голова.

Сам он встал на рассвете, чтобы нарядиться как подобает охотнику, и, воспользовавшись моим гардеробом, соорудил себе костюм, не слишком отдававший стилем парижского канцеляриста. Я предупредил его, что моя лошадь норовиста, и посоветовал обращаться с ней осторожно. Сначала все шло хорошо, но, едва всадник оказался под огнем взглядов владелицы замка, он позабыл мои предостережения и вступил в жестокую распрю со своим конем. Свидетели этой сцены отметили, что он понятия не имеет о верховой езде.

— Вы, я вижу, отчаянный наездник! — развязно крикнул ему граф Мейере, горячий поклонник виконтессы. — Но берегитесь, как бы лошадь не прижала вас к стене.

Замечание графа показалось Орасу по меньшей мере бестактным, и, желая доказать, сколь мало он с ним считается, он хлестнул лошадь и поднял ее на дыбы.

Он был смел и силен, хотя мало занимался в манеже; отдавая себе отчет в том, что не может соперничать в искусстве и умении с опытными наездниками, окружавшими виконтессу, он решил, по крайней мере, затмить их своей отвагой и так напугал даму своего сердца, что она побледнела и стала умолять его быть осторожнее. Цель была достигнута, и победа Ораса над соперниками обеспечена. Женщин больше пленяет отвага, чем ловкость. Мужчины утверждали, что он ездит отвратительно, что никто из них не доверил бы свою лошадь подобному безумцу, но виконтесса сказала, что никто из них не осмелился бы совершать такие безумства и столь беззаботно рисковать своей жизнью. Отлично понимая, что Орас проделывал все эти безрассудства только ради нее, она прониклась к нему безграничной признательностью и в продолжение всей охоты занималась только им одним. Орас следовал за ней, не отставая ни на шаг, и выказывал к охоте полное равнодушие. Охотник он был такой же плохой, как и наездник, а потому, боясь совершить какую-нибудь оплошность, изображал глубокое презрение к этой грубой забаве.

— Зачем же вы поехали? — спросила госпожа де Шайи, напрашиваясь на любезность.

— Я поехал, чтобы быть возле вас, — ответил он попросту.

Это было несколько больше, чем ожидала виконтесса. Но обстоятельства благоприятствовали Орасу; конечно, при некотором знании света он выразился бы и изысканнее и осторожнее, но именно внезапность признания, которым Орас ошеломил виконтессу, показалась ей следствием бурной, неудержимой страсти. Эта женщина, не блиставшая красотой и не отличавшаяся отзывчивым сердцем, никогда не была любима. Ее добивались, преследовали ухаживаниями из любопытства или из тщеславия. К ней никогда не пылали страстью, хотя сама она страстно жаждала внушить безумную любовь, ради которой готова была погубить свою с таким трудом созданную репутацию изысканно-утонченной, гордой женщины. Быть может, она надеялась, что любовь эта пробудит в ней порывы и чувства, которые ей были неведомы. Несомненно, в других отношениях ее самолюбие было вполне удовлетворено. Она даже была пресыщена победами, которые неизменно одерживали ее остроумие и кокетство. Однако она никогда не испытывала восторгов, которые разжигает в сердцах красота и питает страсть. Ей наскучили угодливая лесть и приторные комплименты светских волокит. Она хотела безумств, совершенных ради нее; она хотела не возбуждения, а упоения; и Орас, казалось, подходил для роли неистового, дерзкого любовника, чьи восторги были бы для нее внове и разогнали бы унылое однообразие пошлых интрижек.

Была у виконтессы и любовная связь, которая с годами перешла в дружбу, сохранившуюся на всю жизнь. Она стала любовницей маркиза де Верна, когда тому было пятьдесят лет. Случилось это лет двадцать назад, и в свете об этом ничего не знали, — или, но всяком случае, не знали ничего достоверного. Часто бывая у них в доме, этот опытный развратник воспользовался первыми огорчениями, которые причинили виконтессе измены мужа. Маркиз был поверенным горестей Леони и, злоупотребив ее неопытностью, соблазнил это наивное дитя, которое не остерегалось его, относясь к нему как к отцу. Прежде у несчастной виконтессы был один недостаток — тщеславие; но первое страшное разочарование, испытанное ею в жизни по вине развратного старика, оставило неизгладимый отпечаток в ее уме и сердце, породив в ней новые пороки. Она ужаснулась своего падения, почувствовала себя униженной, решила, что погибнет навек, если не поднимется в собственном мнении, заняв с помощью хитрости и кокетства подобающее ей место. Маркиз помог ей; не то чтобы он способен был на раскаяние, но при всех его пороках у него была своеобразная этика, следуя которой, он считал бесчестным губить женщину в глазах света и в ее собственных глазах. Это был человек необычный, загадочный и лукавый, отличавшийся холодным лицемерием, за которым, однако, таилась известная порядочность. Он был прирожденным дипломатом, но в жизни его произошли некоторые события, вследствие которых ему пришлось отказаться от дипломатической карьеры; поэтому он направил всю силу своего изворотливого ума на удовлетворение поглощавших его страстей, действуя и здесь не без тщеславия, но, по крайней мере, без огласки. Он гордился, например, тем, что светские женщины считают его верным человеком; и хотя по его ласково-циничному взгляду, по его изысканно-бесстыдным речам, по его слегка наставительному тону, когда разговор заходил о любовных делах, в нем сразу сказывался развратниквысшего ранга, никогда с его уст не сорвалось имя ни одной из его любовниц, пусть даже умершей в ореоле святости сорок лет назад; никогда ни одна женщина не была им скомпрометирована. Если ему отказывали, он никогда не жаловался; если ему изменяли — никогда не мстил. Число его побед было баснословно, хотя он был дурен собой. Не умея отдаться любви всем сердцем, он и сам никогда не был любим и отлично знал, что одерживает победы лишь благодаря ловкому притворству; зато он становился необходим, и связи его были более длительными, чем у мужчин любимых, но не дороживших репутацией и покоем своих возлюбленных. Пока он домогался любви, он был опасен, магнетизируя свою жертву холодной неотступной дерзостью; овладев ею — становился не только безобидным, но полезным и незаменимым. Он вел себя благородно, проявлял самую нежную преданность, старался загладить свою вину перед женщиной, которую совратил, — одним словом, употреблял все свое влияние и красноречие, чтобы публично поддержать репутацию той, которую тайно погубил. Он проделывал все это холодно, методически, разбивая все свои интриги на три четко разграниченных периода: соблазнить, покорить, сохранить. В первом акте он внушал дружбу и доверие; во втором — стыд и страх; в третьем — признательность и даже какое-то уважение: странный результат наиболее бесчестной и наиболее рыцарственной любви, какую только мог изобрести человеческий ум.

Виконтесса Леони была одной из последних жертв маркиза, и он проявлял к ней особую преданность. Постыдная драма ее совращения далась ему труднее, чем это было с большинством других женщин. Он не встретил с ее стороны ни малейшего увлечения и вынужден был пробуждать и поощрять ее тщеславие, действуя более искусно и терпеливо, чем когда-либо в жизни. Его бесславная победа вызвала в Леони глубокое отвращение, горькое чувство, близкое к ненависти и ярости. Она грозилась разоблачить перед родными всю низость его поступка, заставить мужа отомстить за нее, хотела даже отомстить сама, заколов его кинжалом. Эта бурная вспышка была вызвана не оскорбленной добродетелью, а задетым и уязвленным самолюбием. Ею, такой гордой, такой уверенной в себе, овладел безобразный, холодный старик! Она чуть не умерла от обиды; это было самым большим горем за всю ее жизнь. Даже видавший виды маркиз перепугался; он с таким усердием и рвением стремился успокоить ее и оправдать в ее собственных глазах, что сотворил поистине чудо, превзошедшее все прежние его успехи на этом поприще. Ни за что на свете не хотел он, чтобы эта надменная и мстительная душа затаила против него ненависть. Он пошел даже на то, что стал разыгрывать перед ней раскаяние, отчаяние и страсть, делая это так удачно, что виконтесса поверила, будто была первой любовью этого пресыщенного старика. Прежде всего он подыскал ей любовника, который мог польстить ее самолюбию; ему удалось устроить все так, что его преемник и не подозревал об оказанной ему помощи. Леони не знала, что подобным же образом он поступал со всеми женщинами, с которыми хотел остаться в дружбе; мало того — для нее он сделал исключение: с другими он говорил как философ восемнадцатого века, с ней же — как герой девятнадцатого. Он притворился, что приносит себя в жертву, что у него разрывается сердце при мысли о необходимости уступить ее сопернику; а так как Леони чувствовала себя польщенной тем, что способна внушить такое высокое чувство, она согласилась на новую, созданную им для нее роль. Он, со своей стороны, искренно наслаждался ее пылкой признательностью; и оба разыгрывали эту комедию всю жизнь. Он стал преданным наперсником виконтессы, поверенным всех ее увлечений, посредником во всех ее любовных интригах. Сам он был уже стар и ни на что не притязал, утешаясь тем, что его открыто восхваляла и превозносила женщина, которая постыдилась бы признаться в тайной причине их близости, но объявляла его самым замечательным, самым умным, самым благородным человеком на свете. Женщин не первой молодости, узнавших дружбу маркиза на собственном опыте, не могла ввести в заблуждение эта дочерняя любовь; но они не хвалились тем, что постигли ее причину; и если какой-нибудь из них случалось присоединиться к похвалам, расточаемым Леони по адресу маркиза, забавно было смотреть на невозмутимо добродетельные физиономии обеих женщин, надеявшихся обмануть друг друга и отлично знавших общую горькую тайну.

Маркизу достаточно было одного дня, чтобы догадаться о склонности виконтессы к Орасу. Если ставить превыше всего осторожность, заменяющую свету мораль, надо признать, что он всегда давал ей хорошие советы; между тем это увлечение сначала ему не понравилось. Сам он не мог принять участие в охоте, но на лице юного разночинца, помогавшего виконтессе сойти с коня, он прочел, каким галопом скакали его надежды. Маркиз прошел в комнаты Леони, когда ее причесывала одна из тех редких сейчас служанок, при которых можно говорить не стесняясь. Присутствовать при туалете дамы было привилегией старого режима, а возраст маркиза давал на это право.

— Итак, мое дорогое дитя! — сказал он Леони. — Надеюсь, что, хотя вы и готовы сжечь свои волосы ради красивого брюнета, свалившегося к нам с неба, вы не собираетесь ради него опалить себе крылышки? Он хорош собой и недурно болтает, согласен; но этот человек вам не подходит.

— Я так привыкла к вашим шуткам, что даже не стану оправдываться, — ответила, смеясь, виконтесса. — Но скажите все же, почему этот человек мне не подходит?

— Вы это и без меня понимаете, на то вы самая дальновидная и проницательная женщина на свете.

— Проницательность моя ничего мне не подсказала; я не обратила на него ни малейшего внимания.

— В таком случае я вам скажу почему, — возразил маркиз, которого эта ложь не могла обмануть. — Этот господин — человек низкого происхождения, существо грубое — одним словом, плебей!

— Дорогой друг, для меня это не имеет значения, — сказала виконтесса, — не забывайте, что мои понятия и воззрения сложились после революции.

— Мои сложились несколько раньше, однако у меня не больше предрассудков, чем у вас, дорогая виконтесса; но существуют факты, и я наблюдаю их. Люди низкого сословия могут обладать достоинствами, которых у нас нет. Но они обладают также недостатками, которые нам не свойственны и совершенно не походят на наши недостатки. Я не отказываю им ни в таланте, ни в образовании, ни в энергии, но держать себя как подобает, воля ваша, они не умеют.

— Разве этот мальчик в чем-нибудь нарушил приличия? — рассеянно спросила виконтесса. — Я не заметила.

— Пока не нарушил; он их и не нарушит, если вы будете держать его на должном расстоянии, в числе ваших покорных слуг. В этом положении он разве что иногда преступит правила хорошего тона, а вы знаете, как мало я придаю значения подобным мелочам; но если вы вознесете его на высоту, которой он недостоин, то скоро увидите, что у него, как у всех ему подобных, нет ни такта, ни выдержки, ни вкуса, ни хороших манер, и вам придется за него краснеть.

— Но, право, — воскликнула виконтесса, принужденно рассмеявшись, — вы говорите об этом как о чем-то решенном, а я даже не разглядела, какой у него нос.

Орас имел в лице маркиза опасного противника; если бы он об этом подозревал, то, несомненно, еще больше восстановил бы его против себя своим высокомерием и заносчивостью. Но бедняга был слишком простодушен, чтобы догадаться о том, какое влияние имел старый развратник на его прекрасную виконтессу. Орас был так далек от этой мысли, что поддался чувству невольного восхищения, которое вызывали в нем все знатные люди. Невзирая на свой республиканизм, в душе Орас был аристократом. По образному выражению, заимствованному нами из «Мизантропа», знатность бросилась ему в голову. Он проявлял к этим людям безграничную политическую терпимость, его к ним неудержимо влекло. Да и как мог он называть преступлением привычки, порожденные властью и знатностью, к которым сам так жадно стремился, считая, что создан для высокого положения и имеет право на него притязать. И он восхищался великосветским обществом, которого не уважал; старался усвоить манеры, принятые в этом кругу, и, вступая в него, пробовал свои силы, твердо веря, что скоро добьется успеха. Способность перевоплощаться, непринужденность, уверенность в себе действительно придавали ему большое обаяние. Он совершал множество неловкостей, никого этим не раздражая, ибо первый замечал их и готов был сам над ними посмеяться, не прося прощения за незнание того, чему его не научили, сообщая любому собеседнику, что никогда не видел света, и не проявляя ни ложного стыда, ни глупой гордости. Свобода деревенской жизни была ему на руку. Виконтесса намеренно доводила эту простоту до предела, избегая дурного тона в своем веселье с удивительным чувством меры. Она от души смеялась над промахами новичка, после того как сама же их вызывала; но смеялась она только при нем и вместе с ним; а он, в свою очередь, выказывал такое беззлобное простодушие, что, несмотря на предубеждение окружающих, завоевал общую симпатию, включая и графа Мейере, который его более не опасался, уверенный в своих преимуществах перед Орасом уже потому, что обладал прекрасными манерами. К несчастью, граф придавал своим манерам значение, которое они за последние двенадцать часов совершенно утратили для виконтессы. Орас с его детской непринужденностью был ей во сто крат милее, чем граф с его дендизмом и кривлянием. Последним словом она воспользовалась, чтобы объяснить Орасу, что означало первое, когда он задал ей этот наивный вопрос.

Несмотря на утомительный день, гости долго не расходились. В полночь подали чай, а в два часа ночи все еще оживленно беседовали за столом, уставленным фруктами и сластями, на которые Орас набросился без всякого стеснения. Граф Мейере, знавший романтические склонности Леони (виконтесса заявляла даже, что лорд Байрон, которого она и в глаза не видела, был единственной ее любовью), безгранично ликовал: соперник, столь беспокоивший его нынче утром, показал себя в самом прозаическом свете. Граф пичкал его пирожными и вареньем, в восторге от того, что виконтесса потешается над этой детской прожорливостью, и даже почувствовал благодарность и расположение к Орасу, который так легко попался на удочку и показал себя весьма заурядным и недалеким человеком. Но виконтесса первый раз в жизни смеялась без иронии; она понимала, что Орас согласился развлекать ее, стремясь любой ценой добиться ее дружбы. Она знала, что Орас красноречивее тех, кому он позволял подшучивать над собой; она видела, как на охоте он перескакивал рвы и барьеры, перед которыми отступали они все, ибо в девяти случаях из десяти всадник мог разбиться. Она знала, что он превосходит их и умом и отвагой. И если обладатель таких достоинств соглашался ради ее удовольствия принять на себя самую неблагодарную роль — значит, думала она, он безгранично ей предан и любит ее беспредельно.

ГЛАВА XXVI

Но, как ни странно, вслед за виконтессой кажущееся простодушие Ораса совершенно покорило самого опасного его врага — старого маркиза де Верна. Перед ним Орас не разыгрывал роли, его сразу увлек этот старый вельможа; Ораса восхищали снисходительная невозмутимость, с которой тот преподносил самые вольные шутки, блеск и дерзость его чересчур смелых манер, напоминавших о былых нравах. Для того, кто видал маркизов доброго старого времени только на сцене, встретить в жизни образец сей вымершей породы — бесспорно, немалая удача. Орас упустил из виду, что царедворцы абсолютной монархии выродились и измельчали, равно как в свое время и рыцари феодализма, и считал маркиза де Верна вторым Лозеном или Креки.[413] Иногда он видел в нем чуть ли не герцога Сен-Симона.[414] Во всяком случае, он проникся к нему почтительным восхищением, которое выражалось в желании походить на него и, поелику возможно, во всем ему следовать. Орас обладал такой подвижностью ума и был столь впечатлителен, что не мог удержаться от подражания. Не прошло и трех дней с его появления в замке, а он пытался уже цедить слова сквозь зубы, на манер маркиза, и, выпросив у меня одну из отцовских табакерок, изящным жестом осыпал табаком свои рубашки, подражая изысканной небрежности старика, в той мере, в какой это доступно студенту второго курса, то есть неуклюже и нелепо. Эжени не преминула сказать ему об этом, и Орас был глубоко уязвлен; он позабыл, что мы достаточно хорошо знали образец, которому он следовал, и тем самым игра его лишалась даже видимости своеобразия. Но он упорно подражал маркизу перед теми, кто не мог, подобно нам, сравнить ученика с учителем.

Однако, нелепо жеманничая в нашем присутствии, Орас, следуя одной из бесчисленных странностей своего характера, вел себя совершенно иначе на расстоянии каких-нибудь четверти лье, в салоне виконтессы, где пускал в ход все чары простоты. Кто бы подумал, что это тоже игра или, во всяком случае, поза, к которой он прибегал, чтобы произвести впечатление? В Орасе, несомненно, имелось подлинное простодушие; но он мог прибегать к нему или от него отказываться, смотря по обстоятельствам. Когда это качество шло ему на пользу, он давал себе волю и становился самим собой, то есть очаровательным молодым человеком. Когда же оно вредило ему, он играл любую роль с непостижимой легкостью и не без успеха, если только ему не попадался человек достаточно проницательный. Такая игра была бы очень опасна со старым маркизом, изощренным в ней издавна, и еще более опасна с виконтессой — ученицей старого волокиты, способной потягаться со своим учителем. Решив быть естественным, Орас пленил обоих. Маркиз не жаловал молодых людей, хотя в обществе женщин, служению коим он посвятил себя, вынужден был постоянно с ними встречаться. Но Орас отнесся к нему с такой теплотой, так жадно его слушал, так весело смеялся над его старыми анекдотами, задавал столько вопросов, просил стольких советов — одним словом, с такой доверчивостью избрал его своим наставником и кормчим, что старик, в котором тщеславие перевешивало даже осторожность, в свою очередь был пленен им и даже заявил виконтессе, что Орас, несомненно, самый любезный, умный и достойный молодой человек из всего нынешнего поколения.

Видя, что маркиз к нему благоволит, Орас открылся ему. Он поверил ему свою тайну и умолял научить, как понравиться виконтессе. И вдруг впервые что-то дрогнуло в душе маркиза; он стал задумчив, серьезен, почти грустен и, потрепав ученика по плечу, сказал:

— Молодой человек, вы ставите меня в весьма щекотливое положение. Позвольте мне несколько часов поразмыслить, а вечером я дам вам ответ.

Непривычно торжественный тон, которым были сказаны эти слова, разжег любопытство Ораса. Почему маркиз, в своих шутливых речах высмеивавший всякую мораль, вдруг стал серьезен, лишь только дело коснулось Леони? Неужели даже в глазах этого циника, не верящего в человеческие добродетели, она была женщиной необыкновенной? До сих пор ему казалось, что Леони свободна от предрассудков (так называла она то, что другие зовут принципами); и Орасу, вовсе лишенному их в любовных делах, очень нравился подобный образ мыслей. Но из того, что она не почитала нужным обуздывать свои склонности, отнюдь не следовало, что она изберет безвестного пришельца, в то время как ее окружает толпа поклонников с блестящими титулами и громкими именами. Может быть, она уже остановила на ком-нибудь свой выбор? Уж не был ли ее любовником граф Мейере? Есть ли надежда вытеснить его из сердца виконтессы? А может быть, все кажущиеся знаки благоволения просто ловушка, чтобы поскорее низвести его в ряды отвергнутых почитателей?

В то время как Орас вопрошал судьбу, маркиз размышлял о том, какой путь посоветовать своему юному другу. Старый дипломат жестоко обманывался в своем ученике. Он считал Ораса столь простодушным, страстным и благородным, что опасался последствий его любви к такой ловкой, холодной и самовлюбленной женщине, как виконтесса. Он боялся, что разразится гроза и он не сумеет ее отвратить; долгие годы он внушал Леони, что самое главное — это умение избегать скандала, и теперь не знал, как примирить подлинную привязанность, которую к ней испытывал, с горячей симпатией к Орасу, сумевшему польстить его самолюбию.

Быть может, впервые в жизни он решил быть искренним, словно непосредственность Ораса оказала на него то же магическое действие, какое его собственная развращенность оказала на юношу.

— Послушайте, — сказал он, прогуливаясь с ним при лунном свете по пустынным аллеям английского парка, — я буду с вами откровенен. Я верю всей душой, что вы увлечены виконтессой, и даже допускаю, что она выслушает вас. Но если вы, вопреки снедающей вас страсти, а также надеждам, о которых я догадываюсь, способны еще внять доброму совету, откажитесь от мысли заронить любовь в это сердце.

— Я откажусь, если вы приведете мне веские доводы, — ответил Орас, — а их в вашем распоряжении, очевидно, немало, маркиз, ведь вы размышляли целый день.

— А может быть, вы поверите мне на слово и все-таки воздержитесь? Позже вы сами все поймете.

— Как можете вы, великий знаток человеческого сердца, требовать этого от меня? Всецело веря вам, я напрасно пообещаю то, чего все равно не в силах выполнить.

— Ну что ж, попытаюсь убедить вас. Любили ли вы кого-нибудь?

— Да.

— Что это была за женщина?

— Женщина простого происхождения, как и я сам, но красивая, умная, самоотверженная.

— Она была вам верна?

— Думаю, что да.

— Вы ревновали?

— Как безумец или, вернее, как глупец.

— Как вы расстались с ней?

— Не спрашивайте. Я был смешон или отвратителен, — пожалуй, то и другое вместе.

— Но с ней все кончено?

— Вы хотите принудить меня к рассказу, одна мысль о котором приводит меня в содрогание. Думаю, что и вы не посоветуете мне смеяться: она покончила с собой.

— Вот как? Прекрасно, прекрасно! — сказал маркиз с полной серьезностью. — Поздравляю вас. В моей практике этого не случалось. Самоубийство! Великолепно, друг мой, да еще в столь юном возрасте! Когда об этом узнают, все женщины будут от вас без ума. Вас ждет блестящая будущность! Раз так, я вам советую выждать и не делать выбора опрометчиво. Но скажите, как вы приняли это самоубийство? Очень вы были потрясены?

— Маркиз, — сказал Орас, — такими вещами не шутят. Меня удивляет, что вы, при вашей чуткости, задаете мне подобный вопрос. Можете презирать меня за малодушие, но я готов был тогда пустить себе пулю в лоб. Теперь смейтесь, если вам угодно.

— Однако вы этого не сделали? — сказал маркиз, продолжая свой допрос с величайшим хладнокровием. — Вы не взялись за пистолет? Не ранили себя? Говорите, вы не совершили подобной глупости?

Орас не знал, что сказать: его приводил в негодование холодный цинизм маркиза, и в то же время ему хотелось оправдать свое легкомыслие. Маркиз продолжал с прежней непринужденностью:

— Вы, значит, были очень влюблены?

— Напротив, — ответил Орас, — я был недостаточно влюблен. Она была чересчур добродетельна. Жизнь с ней стала мне в тягость.

— И она покончила с собой, чтобы вернуть вам вкус к жизни? Весьма похвально с ее стороны. Так что ж, вы и впредь будете требовать, чтобы все женщины лишали себя жизни ради вас?

Орас, рассказывая о самоубийстве Марты, из тщеславия несколько сгустил краски и теперь почувствовал, что сделал непростительную глупость. Маркиз дал ему это понять своими насмешками. Рассерженный и смущенный, Орас некоторое время выслушивал все молча. Но наконец он не выдержал.

— Господин маркиз! — воскликнул он. — Ваше превосходство надо мной внушало мне надежду на снисхождение. Какая вам слава оттого, что вы, знатный вельможа, унизите бедного юношу и, человек пожилой, высмеете мальчишку? Вам показалось смешным фатовством мое увлечение виконтессой. Ну что ж, если вам поручено насмехаться надо мной…

— Что бы вы сделали тогда? — живо спросил маркиз.

— Что мог бы я сделать против женщины и…

— И старика? — сказал маркиз, спокойно заканчивая фразу Ораса. — Ну-с, так как же? Вы удалились бы и остались в дураках?

— Может быть, и нет, господин маркиз, — ответил Орас решительно, — может быть, я принял бы вызов, даже если бы мне грозило поражение; по крайней мере, я бы не сдался без боя.

— В добрый час, — сказал маркиз, протягивая ему руку. — Такие речи мне по душе. Теперь выслушайте меня. Я отнюдь не насмехаюсь, я уважаю вас и жалею: перед вами станут разыгрывать комедию или, если хотите, чтобы я выразился более современно, — драму страстей. Уж слишком много в вас иллюзий и юношеского огня. Вы неопытны, друг мой.

— Это я хорошо знаю, потому-то я и прошу у вас совета.

— Вот я и советую вам: еще пять-шесть лет поволочиться за восторженными, безумными женщинами, убивающими себя от любви или досады. Когда вы погубите и доведете до отчаяния по меньшей мере дюжину, вы созреете для великого предприятия, дерзко задуманного вами сейчас: сможете повести наступление на светскую женщину.

— Это урок? Понимаю. Но мне хотелось бы, чтобы он был серьезным и исчерпывающим, тогда я им охотно воспользуюсь. Скажите, сударь, без высокомерия, без лукавства: неужели светская женщина так неприступна, так недосягаема для мужчины, не принадлежащего к свету?


— Напротив! Нет ничего легче, как победить, в вашем понимании слова, самую неприступную из этих женщин. Вы видите, я с вами не высокомерен и не лукавлю.

— В таком случае… продолжайте, скажите мне все.

— Вы настаиваете? Знайте же: одержать победу, разбудив желания и любопытство в светской женщине, очень легко. Это ничего не стоит. Для этого не надо ни молодости, ни красоты, а только немного ума. Но не быть сброшенным на другой же день тем непокорным скакуном, что зовется размышлением, — это дано не всякому и требует известного искусства. Вы можете хоть сегодня неожиданно добиться того, что считают победой, но завтра же вас могут прогнать, а послезавтра завоеванная вами женщина не ответит при встрече на ваш поклон.

— Возможно ли? Так вот каковы их приемы!

— Это их право. И можно ли его оспаривать? Мы осаждаем их, мы вторгаемся в их мысли, их воображение, их совесть, хитростями и дерзостью мы вырываем у них согласие, — так что ж, разве они не вправе передумать, когда страсть наша, остывая, теряет свое могущество? Разве не могут отомстить за то, что проиграли игру, и взять реванш при первом же случае? Полноте! Мы ведь не мусульмане, чтобы лишать их свободы и собственного мнения.

— Вы правы, теперь и я начинаю понимать. Но что это за таинственная наука, без которой невозможно очаровать их больше чем на один день?

— Не знаете? Это наука никогда не разочаровывать их! Великая наука, поверьте мне!

— Научите меня, я хочу постичь ее, — сказал Орас.

Тогда старый маркиз с тайным самолюбованием и с тщеславным педантизмом волокиты, которого тешили унизительные жертвы и ничтожные интриги полувека любовных похождений, во всех подробностях изложил Орасу свою систему и свое учение. Он проделал это с такой торжественностью, словно завещал молодому приверженцу великую науку, тайну, призванную облагодетельствовать человечество. Орас слушал в остолбенении и ушел от маркиза настолько потрясенный и расстроенный, что не сомкнул глаз всю ночь. Он по-прежнему пытался восхищаться маркизом, но им против воли овладело такое отвращение к этому издевательству над любовью, к этому холодному расчету, что на другой день он не мог заставить себя пойти в замок. Три дня он был сам не свой под впечатлением этих страшных открытий, не веря больше ни во что и горько оплакивая свои иллюзии: то ему становилось стыдно за высший свет, к которому он стремился с таким жаром, то за самого себя, столь неопытного еще в искусстве лжи. О виконтессе он больше не помышлял. В свете сухих, беспощадных суждений маркиза она казалась ему трупом, рассеченным на части в анатомическом театре.

За время своего непреднамеренного отсутствия он, сам того не ведая, проделал немалый путь к сердцу виконтессы. Она мысленно создала целый роман и не собиралась останавливаться на первой главе. В подзорную трубу, установленную на балконе замка, она могла ясно видеть наш домик и окружающие луга. Она даже различала Ораса, бродившего неподалеку по прогалине, граничившей с парком Шайи. Направившись туда же, она встретила его как бы невзначай, долго с ним гуляла, пустила в ход все свои чары, но не добилась от него признания. Орас был так потрясен наставлениями маркиза, так напуган преподанной ему наукой, что, несмотря на льстившие его самолюбию знаки внимания со стороны Леони, он нашел в себе силы сопротивляться. Сил этих хватило надолго, почти на три недели — срок огромный для двух людей, которые стремятся друг к другу и свободны от каких бы то ни было нравственных правил. Может быть, непреклонность молодого человека оскорбила и оттолкнула бы виконтессу, упорствуй он дольше. Но маркиз де Верн, который боялся холеры, хотя и делал вид, что пренебрегает опасностью, услышав, что кто-то заболел на левом берегу реки, сослался на письмо своего банкира и в тот же день уехал в Париж. Оставшись без ментора, Орас растерялся. Виконтесса, видя, что он увлечен ею, и не понимая, откуда нашлась у неопытного юнца воля отказаться от таких страстных поначалу преследований, была задета за живое; она решила во что бы то ни стало добиться победы и каждый день изобретала все новые и новые соблазны. Сотни раз она видела, что он готов упасть к ее ногам, но вдруг убегает от нее, взволнованный, потрясенный, так и не сказав ни слова любви. Их отношения не шли дальше взаимной симпатии и дружбы. Виконтессе в минуты самого, казалось бы, полного самозабвения всегда удавалось вовремя овладеть собой и с удивительным хладнокровием избежать опасности. Орас отлично видел, что она откровенно преследует его, но при этом сохраняет за собой все преимущества. Он тщетно ждал, когда же она отрежет себе пути к отступлению; но, что бы он ни делал, в течение трех недель самого необузданного кокетства она не сказала ему ни одного слова, которое нельзя было бы взять обратно или истолковать в другом смысле, если бы ей вдруг взбрело в голову дать ему отпор. Эта бесславная борьба доставляла ему жестокие страдания, и все же он не мог от нее отказаться. Он забыл обо всем: не помышлял о возвращении в Париж, не смел сообщить родителям, что покинул их лишь для того, чтобы застрять на полпути, и, боясь огорчить их столь явным свидетельством равнодушия, не писал им вовсе, оставляя их во власти тревоги и в полном неведении о его судьбе.

А Марта? Она, казалось, никогда для него не существовала. Разыгрывал ли он стоически роль простака в гостиной виконтессы, окружал ли себя мрачной и зловещей тайной при свиданиях с ней наедине, возвращался ли вечером к нам, угрюмый и молчаливый, — он был словно одержимый, его терзали тысячи фурий, и, постепенно сдаваясь, он проходил школу светского разврата, которому добровольно обрек себя, лишь бы походить на маркиза де Верна.

Виконтесса долго искала уязвимого места в этой волшебной броне и наконец нашла: это было самолюбие литератора. Она заставила его признаться, что он поэт, и попросила показать ей свои стихи. Орас, никогда ничего не доводивший до конца, оказался в весьма затруднительном положении. Но она так восхищалась высоким призванием поэта, что ему страстно захотелось вкусить яд этой новой для него лести, и он сел за работу. Прошло уже добрых три месяца, как он не прикасался к перу и чернилам, не связал и двух фраз, не срифмовал и двух стихов. Обшарив закоулки своей памяти, он нашел там лишь одно, да и то не слишком яркое и сильное впечатление: это было исчезновение Марты и ее предполагаемое самоубийство. Не следует забывать, что с тех пор как он поразил воображение двух или трех человек, доверив им трагическую тайну, якобы разбившую его сердце и омрачившую его жизнь, предположение это превратилось у Ораса в уверенность. Сюжет был драматичен; Орас вдохновился. Он написал недурные стихи и прочел их мне с волнением, оттенявшим их достоинства. Я сам был очень взволнован. Я не знал, что за эти полтора месяца он впервые вспомнил о Марте, — в свои сердечные дела с виконтессой он меня не посвящал, — словом, я не подозревал, что слезы, катившиеся из его глаз на листки элегии, были репетицией сцены, задуманной для Леони.

На следующий день у виконтессы он восторжествовал как поэт и потерпел поражение как дипломат. Орас прочел ей свои стихи, якобы написанные два года назад, — ибо, надо заметить, он прибавил себе несколько лет, чтобы не казаться слишком юным в этом обществе. Кроме того, скорбь, помеченная задним числом, придавала ему байронический вид. Декламировал он с еще большим подъемом, чем передо мной; на последнем полустишии голос его дрогнул и пресекся. Виконтессе едва не стало дурно — так старалась она заплакать. Но в конце концов она с честью вышла из положения и пролила слезу… настоящую слезу. Увы, притворство исторгает из глаз слезы совершенно так же, как подлинное волнение. Мы наблюдаем это ежедневно — еще одно психофизиологическое открытие науки девятнадцатого века, открытие, которое я долго отрицал, пока не увидел явные, неоспоримые и страшные тому доказательства.

Поразительно, что люди, одаренные этой способностью, очень легко поддаются обману, когда встречают подобную себе натуру. Орас отлично знал, что оплакивает Марту, не испытывая никакой жалости; но он не догадывался, что заставил плакать виконтессу, ничуть ее не растрогав. Увидев, какое он произвел впечатление на Леони, Орас совсем потерял голову; он позабыл все свои намерения, все наставления маркиза. Он бросился к ногам виконтессы и весьма красноречиво объяснился ей в любви. Орас был в ударе; все силы его ума были напряжены. Глаза его все еще блестели от слез, голос прерывался, губы дрожали, волосы в беспорядке падали на лоб. Виконтесса поверила, что он обожает ее, и радость победы на несколько мгновений вернула ей молодость и красоту. Но Леони была не такая женщина, чтобы уступить хотя бы днем раньше. Она затратила столько труда, вызывая его на объяснение, что теперь хотела дать ему почувствовать цену его мнимой победы и продлить величайшее для всякой кокетки удовольствие — заставить его униженно молить себя.

Как бы огромным усилием воли поборов охватившее ее чувство, она вырвалась из объятий Ораса и, изобразив на лице ужас, изумление и стыд, оставила растерянного юношу в будуаре, где происходила эта сцена, а сама убежала к себе в спальню и там заперлась.

Быть может, она надеялась, что Орас выломает дверь. Но у него не хватило на это ни ума, ни глупости. Он ушел из замка в ярости, смертельно оскорбленный, решив, что его одурачили и унизили. Виконтесса отнюдь не сочла такую обидчивость неуместной. Она увидела в этом проявление непомерной гордости и не ошиблась. Теперь она радовалась удачно придуманной уловке, понимая, что гордыню эту нужно смирить постепенно, дабы не подвергнуть тяжким испытаниям свою собственную гордость.

Эта бесчестная, эгоистическая игра продолжалась еще несколько дней. Орас потерял все свои преимущества. Он дулся; его призвали, но по-прежнему во имя дружбы. Согласились его выслушать, после того как заставили говорить. Его принудили замолчать, когда он сказал все, что угодно было услышать. Его то отталкивали, то приближали. Делали вид, что питают к нему лишь дружеские чувства, что признание его было полнейшей неожиданностью, разыгрывали изумление, тревогу, нежное сочувствие, великодушное и робкое желание исцелить невольно нанесенную рану. Леони наслаждалась; но, попав в собственные сети, она поплатилась за свое лицемерие и коварство и оказалась одураченной и поставленной в самое нелепое положение. Она воображала, будто борется с истинной любовью, сражается с жгучим раскаянием, торжествует над ужасным прошлым. Бедная Марта была ставкой в этой игре. Виконтесса верила, что затмила ее образ, не подозревая, что это была ложь, придуманная, чтобы завлечь ее в ловушку. Кто же был обманут, Орас или Леони? Обмануты были оба; и в тот день, когда оба сдались, их любовь, как ни мало достойна она этого прекрасного имени, была уже исчерпана утомительной и наскучившей им борьбой.

ГЛАВА XXVII

Этот день блаженства, самый памятный и зловещий в жизни Ораса, был отмечен в истории событиями более серьезными и значительными. То было 5 июня 1832 года.[415] Хотя я и провел этот и следующий за ним день в полном неведении относительно неожиданно разыгравшейся в Париже трагедии, в которой участвовали многие мои друзья, я все же прерву рассказ о любовных успехах Ораса и последую за Арсеном и Ларавиньером, вовлеченными в кровавую драму неудавшейся революции. В мою задачу не входит рассказывать о событиях, память о которых еще горит как рана во многих сердцах. Я мало осведомлен о самом восстании, знаю только, какую роль сыграли в нем мои друзья. Мне неизвестно даже, как случилось, что в этих событиях принял участие Ларавиньер, — предвидел ли он их или бросился в бой внезапно, возмущенный провокационными действиями войск во время похорон прославленного генерала Ламарка и всем, необъяснимым даже сейчас, беспорядком этого рокового дня.

Как бы то ни было, разгоревшаяся борьба не могла не увлечь его. Она захватила также и Арсена; он не надеялся на успех восстания, но, желая смерти и видя, что его дорогой Жан сражается на баррикадах, последовал за ним, разделяя все опасности, и изведал героическое и мрачное упоение, владевшее самоотверженными защитниками этих новых Фермопил.[416] Когда войска уже прорвались к баррикадам у монастыря Сен-Мерри и наступал последний час этих мучеников, весь израненный Ларавиньер упал, сраженный пулей.

— Я умираю, — сказал он Арсену. — Мы разбиты. Но ты еще успеешь спастись. Беги!

— Никогда, — сказал Арсен, бросаясь к нему, — пусть убьют меня вместе с тобой!

— А Марта?! — вскричал Ларавиньер. — Марта еще, быть может, жива, и у нее нет никого, кроме тебя! Последняя воля умирающего священна. Я завещаю тебе судьбу Марты и приказываю сохранить свою жизнь ради нее. Здесь делать больше нечего. Ты можешь, ты должен бежать от этих палачей, опьяневших от вина и мести. Жалкие солдаты! Их сто против одного, а они считают себя победителями!

И в то же мгновение отважный Жан склонился бездыханным на грудь Арсена. Дом — последнее убежище инсургентов — был взят приступом. Арсен и еще несколько человек выбрались через слуховое окно и бежали, перебираясь с крыши на крышу. Бегство это было истинным чудом и спасло от ярости нападающих лишь немногих смельчаков. Арсен прятался в трубах и на чердаках; десятки раз его замечали и кидались за ним — десятки раз он ускользал от преследователей, словно оберегаемый рукой провидения; он оступался и падал, снова подымался и наконец, весь израненный и разбитый, чувствуя, что силы и мужество его иссякают, решился на последнюю попытку спасти свою жизнь, к которой его привязывала лишь слабая надежда. Ему предстояло перепрыгнуть с одной крыши на другую и проскользнуть в мансарду через слуховое окно, которое он увидел в нескольких футах от себя. Нужен был один лишь прыжок, одно лишь мгновенье решимости и хладнокровия! Но Арсен был чуть жив и почти в беспамятстве. Кровь Ларавиньера, смешанная с его собственной, жгла ему грудь, одеревеневшие руки, пылающее лицо. Голова кружилась. Нравственные страдания были так жестоки, что заглушали страдания физические. Но все же инстинкт самосохранения еще руководил им и не давал почувствовать все усиливающееся изнеможение, осознать начавшуюся агонию. «Боже, — подумал он, заглянув в провал между двумя домами, — если жизнь моя еще нужна на что-нибудь — сохрани ее; если нет — дай мне умереть сразу!» И, наклонившись вперед, он скорее упал, чем прыгнул на край противоположной крыши. Затем ползком, на локтях и на коленях, ибо руки и ноги отказывались ему служить, он добрался до окна и, упершись в него коленями, выдавил стекло; всей тяжестью своего тела Арсен навалился на раму и, с полным равнодушием отдаваясь во власть благородства или низости застигнутых врасплох хозяев этого жалкого жилища, упал без чувств на пол мансарды. От ушиба, которого Арсен даже не ощутил, он на несколько секунд пришел в себя. Глаза его увидели окружающие предметы; мозг едва воспринял их, но сердце как бы расширилось от радости, озарившей его лицо в тот миг, когда он снова потерял сознание.

Что же увидел он в мансарде? Бледную, худую, бедно одетую женщину; она сидела на жалкой кровати, держа в объятиях новорожденного младенца, которого в ужасе закрыла своим телом, увидев человека, рухнувшего к ее ногам. Арсен узнал эту женщину. Он созерцал ее одно мгновение, краткое, как вспышка молнии, но в сознании его — бесконечное, как вечность; и, позабыв все, что выстрадал и потерял, он испытал такое счастье, какое не могли бы стереть в его памяти двадцать веков страданий. Так говорил он впоследствии об этом неизъяснимом мгновении своей жизни, открывшем ему источник новых размышлений об относительности человеческого понятия времени и о неизменности божественной истины.

Марта не узнала его. Обессиленная страданиями, нищетой и горем, она не находилась, подобно Арсену, в состоянии лихорадочного возбуждения, способного внезапно одушевить ее и дать ей почувствовать радость в бездне отчаяния. В первую минуту она испугалась; но вскоре разгадала причину столь странного посещения. Весь день, всю прошлую ночь и вечер она прислушивалась к зловещему шуму уличных боев, разгоревшихся неподалеку от ее жилища, с единственной мыслью: «Орас там, и каждый из этих выстрелов может быть направлен в его грудь». Орас неоднократно давал ей понять, что при первом же мятеже он будет на баррикадах; и она верила, что он способен выполнить подобное решение. Думала она также о Ларавиньере, зная, как он горяч и как рвется в бой; но, помня, сколь ненавистны были Арсену трагические воспоминания о днях 1830 года, она не предполагала, что он может принять участие в нынешних событиях. Когда она увидела распростертого на полу умирающего, она поняла, что перед ней беглец, побежденный, и бросилась к нему на помощь, не раздумывая, к какой партии он принадлежит. Лишь когда она осветила лампой почерневшее от пороха, залитое кровью лицо, у нее мелькнула мысль об Арсене; но она не поверила своим глазам. Без страха и отвращения — несчастные не подвержены подобным слабостям — она приподняла дрожащими руками голову незнакомца, положила ее к себе на колени и краем передника отерла кровь и следы пороха с его лица. И тогда лишь, вглядевшись в эти искаженные, обезображенные черты, она узнала его: то был Арсен, ее преданный брат, ее лучший друг. Ей показалось, что он мертв, и, склонившись к его иссиня-бледному лицу с погасшим взором и застывшей улыбкой на сведенных судорогой губах, она стала осыпать его поцелуями и замерла без слез, без стона, погрузившись в мрачное отчаяние, близкое к безумию.

Когда Марта немного овладела собой, она попыталась по биению артерий узнать, теплится ли еще в нем жизнь. Ей показалось, будто она уловила пульс; но ее собственное сердце стучало так сильно, что она боялась ошибиться. Она бросилась к двери, чтобы позвать на помощь кого-нибудь из соседей; но, вспомнив тут же, что среди этих незнакомых ей людей любой негодяй или трус может предать беглеца в руки мстительного закона, заперла дверь на задвижку, вернулась к Арсену и, сложив молитвенно руки, стала вслух вопрошать бога, единственного своего заступника, что ей делать. Потом, повинуясь внезапному побуждению, попыталась поднять безжизненное тело. Дважды она падала подле него, не в силах сдвинуть его с места, наконец каким-то сверхъестественным усилием она подняла Арсена, как ребенка и уложила его на свою убогую кровать, где лежал другой обездоленный — ее собственный ребенок, который спал, не зная ни страхов, ни тревог своей матери.

— Вот, сын мой, как начинается твоя жизнь! — воскликнула она, словно обезумев. — Кровь — твое крещение; у изголовья твоего — смерть!

Затем она разорвала простыню, чтобы промыть и перевязать раны Арсена. Она отмыла кровь, налипшую на волосах, зажала пальцами кровоточившие вены, своим дыханием согрела ему руки и обратилась к богу с горячей мольбой, вылившейся из глубины ее истерзанного сердца. Это было все, что она могла сделать.

Ее молитва была услышана — Арсен пришел в сознание. Сделав над собой усилие, он заговорил:

— Не утруждай себя, — сказал он. — Если раны мои смертельны, бесполезно заботиться о них; если же нет — право, не так уж важно, чтобы мне стало легче немногим раньше. К тому же я не чувствую боли. Сядь здесь, возле меня. Только сперва принеси мне воды и дай этот платок, я сам остановлю кровь из раны на груди. Теперь положи мне руку на лоб, и больше мне ничего не нужно. Скажи, что я не грежу, ведь я так счастлив!.. Счастлив? — с ужасом воскликнул он, внезапно опомнившись, ибо перед ним возник образ Ларавиньера. Но, подумав, что у Марты и без того много горя, Арсен затаил эту страшную мысль и промолчал. Он с жадностью выпил воды, но тут же спохватился. — Убери от меня стакан, — сказал он, — если раненые много пьют, они сразу же умирают. А я не хочу умирать, Марта; ради тебя, мне кажется, я не должен умирать.

Всю ночь он находился между жизнью и смертью. Его мучила жестокая жажда, но у него достало воли не пить. Марте удалось остановить кровь. Раны, хотя и были глубоки, сами по себе не грозили опасностью. Но возбуждение, горе и усталость вызвали у него горячку; ему казалось, что огонь струится по его жилам. Если бы он поддался обуявшему его исступлению, то лишил бы себя жизни, ибо владевшая им последние два дня ярость разрушения обратилась теперь против него самого. В своем неистовстве он нашел в себе, однако, силы бороться с болезнью: дух его не был сломлен. Этот могучий дух, скованный физическим недугом, сам приходил в смятение, но не поддавался терзавшим его мукам и почти нечеловеческим усилием отгонял прочь призраки, навеянные лихорадкой, и мысли, внушенные отчаянием. Десятки раз он вскакивал с постели, готовый сорвать с себя повязки и оттолкнуть Марту, которую временами не узнавал и принимал за врага, бешеными криками грозя выдать тайну своего убежища, пытаясь размозжить голову о стену. Но тут же воля его творила чудеса. Его глубоко религиозная натура даже в помрачении сохраняла способность верить и молиться;складывая руки, он восклицал:

— Боже мой! Что это? Где я? Что творится со мной и вокруг меня? Не оставь меня, боже! Даруй мне благочестивую, спокойную кончину! — Потом он говорил, обращаясь к Марте: — Ведь я человек, не правда ли? Я не убийца, я не пролил умышленно невинную кровь! Я не утратил права призывать его? Скажи мне, что это ты, что ты здесь, Марта! Скажи, что ты надеешься, что ты веришь! Молись, Марта, молись за меня и со мной, чтобы я выжил; или уж пусть умру я, но как человек, а не как собака.

Он прятал лицо в подушку, чтобы заглушить вопли, вырывавшиеся из груди, кусал одеяло, чтобы не скрежетать стиснутыми до боли зубами; а когда предметы принимали в его глазах фантастические очертания, когда его воображение превращало Марту в страшный призрак, он закрывал глаза, величайшим усилием мысли и воли побеждая свой бред, и отстранял рукой видения, заклиная их силой своей веры и любви.

Эта ужасная борьба продолжалась почти двенадцать часов. Марта держала младенца на руках; когда Поль терял мужество и скорбно восклицал: «Боже мой, боже мой! Опять ты покинул меня!» — она падала на колени и протягивала Полю невинное создание, перед которым тот, казалось, испытывал благоговение. Арсен не сказал еще о ребенке ни слова. Он его видел, спокойно на него глядел, ничего о нем не спрашивал; но всякий раз, когда у него вырывался стон или рыдание, быстро оглядывался, чтобы посмотреть, не разбудил ли он малютку. Но вот, пролежав долгое время в безмолвном оцепенении, Арсен внезапно спросил:

— Он умер?

— Кто? — спросила Марта.

— Ребенок, — отвечал он, — почему он затих? Нужно спрятать ребенка, враги торжествуют, они убьют его. Дай мне ребенка, я спасу его; я унесу его на крышу, там его не найдут. Спасем ребенка; все остальное неважно, ребенок — вот святыня!

Бред омрачал сознание Арсена, но чувство долга и самопожертвования не покидало его. Он повторял сотый раз: «Ребенок! Что с ребенком? Его спасли? О! Будь спокойна за ребенка, мы спасем его».

Приходя в сознание, он подолгу смотрел на малютку, но уже ничего не говорил. Понемногу возбуждение его улеглось, и он проспал целый час. Марта, изнемогая от усталости, положила дитя на кровать рядом с умирающим. Сидя на стуле, она одной рукой обнимала сына, а другой поддерживала голову Поля; наконец голова ее тоже упала на подушку. И трое несчастных уснули, хранимые богом, единственным их защитником, и отгороженные от остального человечества опасностью, нищетой и смертью.

Но вскоре их разбудил глухой шум и движение в доме. Марта услышала незнакомые голоса, поспешные тяжелые шаги — и похолодела от ужаса: полицейские агенты обходили мансарды в поисках жертв. Они приближались к ее двери. Марта накрыла Арсена с головой, выровняла постель, засунув под одеяло разное тряпье, и, положив на нее ребенка, пошла открывать дверь с решимостью и мужеством, проявляющимися в минуту крайней опасности. Обломки оконной рамы были спрятаны в углу, а разбитое окно она завесила передником, чтобы скрыть повреждение. Сердобольная соседка, у которой уже сделали обыск, последовала за сыщиками до самого порога комнаты, где жила Марта.

— Здесь, мои добрые господа, — сказала она им, — живет только бедная женщина, едва оправившаяся после родов, она еще совсем больная. Не пугайте ее, добрые господа, от испуга она может умереть.

Ее просьба ничуть не тронула этих бессердечных, безжалостных людей, но хладнокровие, с которым Марта встретила полицейских, рассеяло все их подозрения. Один лишь взгляд, брошенный на ее комнату, слишком маленькую и пустую, чтобы можно было в ней кого-нибудь спрятать, убедил их в бесполезности более тщательного осмотра. Они ушли, не заметив оставшихся на полу следов крови, — еще одно чудо, способствовавшее спасению Арсена. Соседка Марты, добрая и достойная старушка, принимала у нее ребенка, теперь она помогла ей укрыть беглеца и взялась принести ему пищу и кое-какие лекарства. Но она не знала ни одного врача, на молчание которого можно было бы положиться, и, запуганная поистине инквизиторскими жестокостями, проявленными к жертвам Сен-Мерри, оказывала Арсену лишь ту незначительную помощь, на которую была способна сама. Марта не смела ни на шаг отойти от дому, боясь, как бы в ее отсутствие к ней не пришли опять с обыском. Впрочем, Арсен стал так спокоен, что тревога ее улеглась и она рассчитывала на его скорое выздоровление.

Однако случилось иначе. Больной был настолько слаб, что больше месяца не мог подняться с кровати. Марта спала все это время на связке соломы — она выпросила ее, чтобы сделать себе тюфяк, но денег на холст у нее не было. Соседка сама жила в крайней бедности. Слабость и истощение Марты, а также состояние больного не позволяли ей работать и тем более выходить из дому на поиски работы. После разлуки с Орасом Марта, решив никому не быть в тягость, когда станет матерью, целых два месяца жила, продавая или закладывая последние свои платья; но так как недомогание, вызванное беременностью и родами, оказалось более длительным и тяжелым, чем она предполагала, то ее скудные средства скоро иссякли и она впала в полную нищету. Арсен оказался не в лучшем положении. Узнав из разговоров с Ларавиньером, что в Париже готовится переворот, и желая развязать себе руки, чтобы принять в нем участие, он отдал все свои сбережения сестрам и велел им ехать в провинцию. Полагая, что неизбежно погибнет, он не оставил себе ничего. Положение двух покинутых всеми людей было ужасно. Оба они были больны, оба истерзаны. Он был прикован к ложу страданий; она кормила грудного ребенка, питалась одним хлебом и спала на соломе; в этой мансарде она даже не была защищена от холода, потому что боялась позвать кого-нибудь починить окно: выломанная рама разоблачила бы их тайну, и Арсену это могло стоить жизни; к тому же у нее не было сил двинуться с места.

Прибавьте еще ко всему этому какое-то безразличие и упадок духа, вызванные лишениями, крайнюю изнуренность, болезненное самолюбие, полную оторванность от мира, парализующую волю, ум, чувства, — и вы поймете, почему они оставались в таком состоянии, без помощи, в течение нескольких недель, хотя, приняв некоторые предосторожности и поступившись немного своей гордостью, могли позвать меня и Эжени.

Один только ребенок не слишком страдал от всех этих невзгод. У Марты почти пропало молоко, но соседка уделяла малютке немного молока от собственного завтрака и каждый день гуляла с ним по залитой солнцем Цветочной набережной. Большего и не нужно парижскому ребенку, чтобы расти, подобно хрупкому, но выносливому растению, среди этих сырых стен, где жизнь развивается вопреки всему, жизнь более хилая и слабая, но вместе с тем более напряженная, чем на чистом воздухе полей.

Во время этого жестокого испытания Арсену ни разу не изменила выдержка. Он не проронил ни одной жалобы, хотя сильно страдал, — и даже не столько от ран, которые, к счастью, не загноились и понемногу заживали, не внушая опасений, сколько от сильнейшего нервного возбуждения, сменявшегося глубокой подавленностью. За упадком сил снова следовало возбуждение, и редко выдавался светлый промежуток, когда он мог поговорить с Мартой. Во время лихорадки он заставлял себя молчать, — и Марта не знала, как он страдает; в спокойные минуты берег силы для борьбы с новым приступом болезни. Эта стоическая решимость способствовала его выздоровлению. Марта удивлялась, как медленно он поправляется, не понимая, насколько серьезна его болезнь; мне же, когда я впоследствии услышал от Арсена подробный рассказ о всех его страданиях, такое быстрое выздоровление показалось почти чудом. Хотя Арсен и сумел внушить Марте уверенность в благополучном исходе своей болезни, порой ее пугало равнодушие, с которым он ждал своего выздоровления, как будто вовсе его не желая. Тогда ей казалось, что его умственные способности серьезно пострадали, и она боялась, что они никогда полностью не восстановятся. Но в то время как Марта предавалась этим мрачным размышлениям, Арсен считал часы и минуты, полный упорства и решительности; чувствуя, что болезнь очень медленно идет на убыль, он справедливо заключил, что стоит ему ослабить волю — и возврат ее неминуем. Поэтому он старался избегать сильных волнений, не поддаваться малодушию и, казалось, не замечал ужасного положения, в котором они с Мартой находились.

Однажды, когда Арсен лежал с закрытыми глазами и как будто спал, он услышал, как старушка соседка выражала участие Марте в меру своих понятий и чувств, несомненно добрых и человечных, но ограниченных и грубоватых.

— Ах, душенька, — говорила она, — какое несчастье, что вам пришлось приютить этого человека. У вас у самих-то ничего нет, а тут еще последний кусок хлеба дели: хлеб-то, милая, вам самой нужен, а то и молока для ребеночка не будет.

— Я бы и рада поделиться с ним, — с печальной улыбкой возразила Марта, — но он не съедает за целый день и того ломтика, что я крошу ему в суп. А суп-то какой! Капля молока на тарелку воды. Не знаю, чем он только жив!

— Так он у вас никогда не поправится! — ответила старуха. — Разве при таком питании можно встать на ноги? Зря только вы изведетесь, а его все равно не выходите.

— Нет, уж лучше я умру вместе с ним, но его не покину, — сказала Марта.

— А если уморите ребенка? — возразила старуха.

— Бог не допустит этого! — воскликнула в ужасе Марта.

— Да я не говорю, что это непременно случится, — мягко продолжала старуха, — не говорю, что вы напрасно собой жертвуете. Я знаю, помогать ближнему мы обязаны; но сам-то он должен понимать, что незачем ему было спасаться от эшафота, если теперь вы оба попадете в больницу. Этот бедняга не знает, как он вредит вам. Он не видит, что вы спите на соломе под открытым окном, а так вы долго не протянете. Попросту он от болезни немного помешался; но если вы позволите мне поговорить с ним, я уверена, он в тот же день решит хоть ползком выбраться отсюда. Вдвоем, взяв его под руки, мы уж как-нибудь довели бы его до больницы. Там ему будет лучше, чем здесь.

— До больницы! — воскликнула Марта бледнея. — Разве вы не знаете… Да ведь вы же сами мне говорили, что врачам велено сообщать обо всех раненых, обратившихся к ним за помощью, что в больницах над каждой койкой вывешивают сведения для полиции! Людей, выполняющих самую священную обязанность, под угрозой, что их обвинят в соучастии, заставляют становиться доносчиками! И вы хотите, чтобы я отдала этого несчастного на расправу обществу, где подобные приказы принимаются безропотно и, может быть, даже не вызывают возмущения? Нет, если мир превратился в разбойничий притон, то, по крайней мере, в сердцах бедных женщин и под крышами наших мансард живы еще вера и человеколюбие! Разве не так, голубушка?

— Чего уж там! — отвечала соседка, утирая слезы краем передника. — Вы всегда меня уговорите. Не знаю, где вы всего этого набрались, но ваши слова угодны богу, а мне они тоже по сердцу. Пойду-ка я принесу молока и сахару для вашего больного, да, кстати, и для малютки, — добавила она, целуя ребенка, прижавшегося к груди матери.

— Нет, матушка Олимпия, — сказала Марта, — вы не должны отказывать себе в последнем; вы и так уже слишком много для нас сделали. Нельзя в вашем возрасте терпеть такие лишения. Мы еще молоды, у нас хватит сил все перенести.

— А если я хочу себе отказывать, хочу терпеть! — вскричала, рассердись, добрая старушка. — Уж не считаете ли вы, что я только о себе думаю, что у меня нет сердца? Да и какое вы имеете право отказываться? Ведь делаю я это для нашего солнышка и для несчастного, которого сам господь бог нам поручил!

— Ну хорошо, я согласна, — ответила Марта, обвивая исхудалыми руками шею старухи, — я с радостью соглашаюсь. Придет день, и, может быть, даже очень скоро, когда мы отблагодарим вас за все добро, какое вы для нас сделали, потому что бог все-таки вернет нам силы и свободу!

— Ты права, Марта, — произнес Арсен слабым, прерывающимся голосом, когда соседка вышла. — Мы будем свободны, и силы наши восстановятся. Твое сострадание спасло меня — придет и мой черед. Крепись, моя Марта, молча, покорно, как я креплюсь. Мне нужно еще больше мужества, чем тебе, — ведь я вижу, как ты страдаешь, и мне больно думать, что я не только ничем не помогаю тебе, но еще больше отягчаю твою участь. В первые дни я спрашивал себя, не лучше ли мне снова выбраться на крышу и, забившись в какой-нибудь уголок, умереть там, как птице с перебитым крылом; но я почувствовал, что моя любовь к тебе поможет мне преодолеть болезнь, что я выживу, — ибо во мне сильна воля к жизни; и, принимая твою поддержку теперь, в будущем я сам стану тебе опорой. Видишь, Марта, бог ведает, что творит! Из гордости ты убежала, ты скрывалась от меня. Ты готова была жить в одиночестве, скорби и нужде, только бы не принимать моей помощи. Теперь, когда судьба привела меня сюда и я испытал всю силу твоей преданности, ты не вправе больше ни оттолкнуть меня, ни отказаться от моей поддержки. Я предлагаю тебе, Марта, только мое сердце и мои руки, ибо нет у меня ни золота, ни серебра, ни одежды, ни пристанища, ни талантов, ни покровителей; но сердце мое горит любовью к тебе, а эти руки добудут пищу тебе и «нашему солнышку», как говорит соседка.

С этими словами Поль взял ребенка и поцеловал его; это было первым проявлением его любви. Он и прежде часто укачивал малютку на коленях, чтобы Марта могла отдохнуть, и не раз по ночам убаюкивал его в своих объятиях и согревал, прижимая к груди; но, заботясь о нем, Арсен никогда его не ласкал. В этот миг слеза умиления медленно скатилась по его щеке на личико ребенка, и Марта осушила ее губами.

— Поль! Брат мой! — воскликнула она. — Если бы только ты мог полюбить мое милое, несчастное дитя!

— Молчи, Марта, не надо, — ответил он, отдавая ей сына. — Я еще слишком слаб; до сих пор я не сказал тебе об этом ни слова. Мы поговорим, и я надеюсь, ты останешься мною довольна. А пока будем терпеть, если на то воля божья. Я ведь вижу, что ты голодаешь, вижу, что ты спишь где-то в углу, подложив под голову охапку соломы, — и я даже не смею сказать тебе: дай я буду спать на полу, ибо ты и слышать об этом не хочешь, и терзаешь меня своей добротой, от которой мне так больно и так сладко. И вот я должен лежать здесь, хладнокровно смотреть на твои мучения и твердить: все хорошо! Увы! Боже милостивый, дай мне силы выдержать до конца!

— Смотри, Марта, — сказал он ей на следующий день, когда ему опять стало немного полегче, — не забудь все что ты для меня сделала, и не говори потом, когда я тебе об этом напомню, что не так уж ты сильно страдала! Я ведь знаю тебя, Марта: ты способна на такое вероломство.

Чуть приметная улыбка пробежала по губам обоих; и Марта, наклонившись, запечатлела чистый поцелуй на лбу своего друга. Это была первая ласка, на которую она осмелилась за те пять недель, что они жили взаперти, оставаясь наедине и днем и ночью. Все это время, каждый раз, когда Марта, в страхе за его жизнь, не помня себя от горя, бросалась к нему, чтобы поцеловать в последний раз, он резко отталкивал ее и гневно говорил: «Оставь. Ты что же, убить меня хочешь?» Только в эти минуты в нем, казалось, просыпались отзвуки былой страсти. Кроме этих редких и быстро проходящих вспышек (Марта поняла, что не следует вызывать их своей дружеской нежностью), они не обменялись ни одним словом о прошедших горестях. Можно было подумать, что со времен их мирной детской дружбы и до трагического дня сражения у монастыря Сен-Мерри ничего не произошло, — так старательно избегал Арсен всякого упоминания об этой поре ее жизни, такой стыд и тоска охватывали Марту при одной мысли об этом! Сегодня они оба впервые подумали о прошлом без смущения, и оба поняли, что эта мысль может со временем утратить для них свою горечь. На сей раз Поль не отстранил Марту; с еще большей нежностью, чем накануне, он вернул поцелуй ее ребенку и сказал веселым голосом, в котором, однако, прозвучала грусть:

— Знаешь, Марта, он прелестен. Говорят, что все младенцы в этом возрасте безобразны: но тот, кто так говорит, никогда не смотрел на ребенка глазами отца.

ГЛАВА XXVIII

После первых же посещений замка Шайи Орас дал нам понять, что имеет виды на виконтессу и питает в отношении ее некоторые надежды. Эжени высмеяла его фатовство; а я, отнюдь не считая его успех невозможным, никак не мог поздравить его с таким намерением; напротив, я сказал ему без околичностей, что весьма невысокого мнения о Леони. Орасу не понравилось наше отношение к его признаниям, и он молчал вплоть до дня своего торжества, преисполнившего его несказанной гордости. В этот день за ужином он то и дело вставлял в разговор замечания о покоряющей прелести, исключительном уме и необычайном такте виконтессы, желая вызвать в нас восхищение ее чарами. Эжени, которая когда-то шила на нее и видела ее красоту, прекрасные манеры и возвышенный ум, так сказать, в натуральном виде, никак не разделяла его восторгов и твердила, что виконтесса высокомерна, даже когда хочет казаться простой, суха и оскорбительна, когда выказывает благоволение. Мысль о Марте, негодование, тайно испытываемое Эжени оттого, что Орас так быстро забыл о ней, придали ее выражениям излишнюю резкость. Орас рассердился и заговорил с ней как с глупенькой девочкой, которая обязана относиться к госпоже де Шайи с почтением и забывает о разнице в их положении. Он заявил, что она не способна понять очарование столь высокопоставленной и знатной дамы.

— Дорогой Орас, — ответила Эжени с величайшей кротостью, — все, что вы сейчас сказали, меня не обижает. Я никогда не собиралась оспаривать у кого бы то ни было ваше уважение. Если, высказав откровенно свое мнение, я оскорбила вас, пусть мне послужит извинением участие, которое я в вас принимаю: боюсь, как бы эта прекрасная дама вас не замучила и не унизила, — она провела немало мужчин, более опытных, чем вы, и хвастает этим даже перед своими камеристками, что показалось мне проявлением дурного вкуса и тона.

Орас злился все больше. Я попытался его успокоить, уверяя, что Эжени права, и умолял его в последний раз хорошенько подумать, прежде чем подвергать себя насмешкам виконтессы. Тогда, оскорбленный нашими предположениями, не будучи в силах больше сдерживаться, он заявил нам вполне недвусмысленно, что ему больше не грозит опасность позорного изгнания и что если виконтессе взбредет в голову добавить еще один трофей к коллекции сердец, которую она носит как ожерелье, то кто ему помешает носить ее цвета, как бутоньерку, в петлице?

— Вы этого не сделаете, — холодно возразила Эжени, — порядочный человек не хвалится своими любовными победами.

Орас прикусил губу, потом добавил после минутного раздумья:

— Порядочный человек не хвалится своими победами, пока гордится ими; по подчас он кается в увлечениях, когда его вынуждают за них краснеть. Я это сделаю, не сомневайтесь, если женщина доведет меня до крайности.

— Это не входит в систему вашего друга маркиза де Верна, — заметил я.

— Система маркиза, — возразил Орас, — (а он знает на этот счет побольше нас с вамп) состоит в том, чтобы никогда не позволять смеяться над собой. Я не собираюсь стать его подражателем, слепо применяя те же средства. Каждому свое! И все средства хороши, если приводят к цели.

— Не знаю, что думает об этом маркиз де Верн, — сказала Эжени, — но знаю, как рассуждали бы в подобном положении вы.

— Не соблаговолите ли вы сказать, как именно? — спросил Орас.

— Пожалуйста, — ответила она. — Вы взвесили бы на весах разума и справедливости ущерб, причиненный вам женщиной, которая кичится тем, что вас отвергла, и ущерб, который вы неминуемо ей причините, хвалясь тем, что покорили ее, — и поняли бы, что за насмешку вы хотите отплатить оскорблением. Ибо в свете (да, я уверена, в высшем свете, так же как в народе) женщину уважают, если ее уважает любовник, и относятся к ней с презрением, если любовник ее презирает. Из ее ошибки делают преступление; и нужно признать, что в этом отношении женщины достойны жалости, ибо даже самых осторожных и ловких из них может оскорбить человек, еще вчера умолявший о любви. Разве это не так, Орас? Не смейтесь и отвечайте. Для того чтобы вас выслушала виконтесса, — а я не считаю ее слишком строгой, — разве не пришлось бы вам некоторое время настаивать, смиряться, молить? Разве не требовалось бы проявлять любовь или изображать ее? Говорите!

— Эжени, дорогая, — возразил Орас, наполовину смущенный, наполовину довольный этим, как казалось ему, скрытым допросом, — вы очень нескромны, и я не обязан давать вам отчет в том, что могло или может произойти между виконтессой и мною.

— Вам нет надобности кого-либо компрометировать, я задаю вам только принципиальный вопрос. Ведь вы не стали бы ухаживать за женщиной, которая сдалась бы вам без сопротивления?

— Вы сами знаете, я имею дело только с теми женщинами, которые упорно защищают свою честь и победа над которыми трудна и опасна.

— Зная вашу гордость, я утверждаю, что в таком случае вы не вправе будете предать женщину, ибо вам будет принадлежать только та, которой вы клялись в уважении, преданности и скромности. Опозорить ее после этого было бы подлостью и вероломством.

— Дорогой друг, — продолжал Орас, — я знаю, что вы учились спорить в зале Тэтбу; и, следовательно, все ваши выводы всегда будут в защиту прав женщины. Но сколь ни хитроумны ваши рассуждения, позвольте заметить, что я никогда не соглашусь, чтобы женщины присвоили себе первенство. Мне кажется несправедливым, чтобы вам давалось право ославить нас глупцами, нахалами или рабами, а мы не могли бы даже требовать равенства. Значит, по-вашему, любая кокетка, желая увидеть меня у своих ног, будет неделями играть мною, восторжествует наконец над моей осторожностью и, достигнув цели, предоставит мне права супруга и господина, а назавтра начнет все сначала с другим и, дав мне отставку, скажет моему преемнику, своим друзьям и горничным: «Видите этого наглеца? Он осаждал меня своими домогательствами, но я его поставила на место, сбила с него спесь!» Нет, знаете ли, это уж чересчур! И, право же, я не намерен позволять такие шутки. Мне кажется, быть смешным ничуть не лучше, чем быть опозоренным. Может быть, во Франции, и особенно в наши дни, это еще хуже. И женщина, подвергшая меня такому позору, может ожидать мести, о которой будет помнить всю свою жизнь. Наше законодательство покоится на принципе возмездия.

— Если подобный принцип кажется вам справедливым и человечным, — отвечала Эжени, — мне нечего больше сказать. В таком случае вы одобрите и смертную казнь, и другие варварские установления, против которых, как мне казалось, возмущалась ваша совесть. По крайней мере, я слышала, как вы утверждали это, и думала, что в своем собственном поведении, там, где вы властны исправлять нелепость и жестокость законов, — например, в том, что касается общественного мнения, — вы проявите больше великодушия и благородства, чем выказали сейчас. Но, — добавила она, поднимаясь из-за стола, — надеюсь, все это, как говорим мы, простые люди, одни разговоры, и ваши поступки окажутся лучше ваших слов.

Как внутренне ни сопротивлялся Орас, благородные мысли Эжени произвели на него впечатление. Когда она вышла из комнаты, он сказал мне в порыве великодушия:

— Твоя Эжени исключительное существо! Мне кажется, если у нее ума и меньше, то мыслей, пожалуй, даже больше, чем у моей виконтессы.

— Так она окончательно твоя, дорогой Орас? — спросил я, взяв его за руку. — Что ж! Признаюсь, я этим очень огорчен.

— Да почему же? — воскликнул он с надменным смехом. — Право же, вы с Эжени уморительны с вечными вашими соболезнованиями. Можно подумать — я несчастнейший из смертных оттого, что обладаю самой прелестной, самой обольстительной женщиной на свете. Не знаю, похожа ли она на идеальную героиню романа, как вам бы того хотелось, но я более скромен, и для меня это — прекрасное приобретение, упоительная любовница!

— Любишь ли ты ее, по крайней мере? — спросил я.

— Черт его знает, я и сам не разберусь, — беззаботно ответил он. — Ты слишком многого от меня требуешь. Я любил уже — и, думаю, первый и последний раз в жизни. Отныне я ищу в женщине лишь рассеяния от скуки и возбуждения для моего усталого сердца. Для меня любовь превратилась в войну, а у солдата, как известно, очень мало человеколюбия, ни капли добродетели, уйма честолюбия и изрядная доля тщеславия. Признаюсь, эта победа льстит моему самолюбию, — ведь она мне стоила немало времени и труда. Что здесь дурного? Уж не собираешься ли ты наставлять меня на путь истины? Ведь мне всего двадцать лет. Если чувства мои умерли, то страсти во мне еще бушуют!

— Все это мне кажется лживым и напыщенным, — сказал я. — Говорю с тобой от чистого сердца, Орас, не щадя твоего тщеславия, за которым ты пытаешься укрыться, — это слишком мелкое чувство для тебя. Великое чувство, великая любовь не умерла еще в твоей груди; я даже думаю, она еще не просыпалась и ты никого еще не любил. Не сомневаюсь, что благородные страсти, долго заглушавшиеся неопытностью и самолюбием, зреют в тебе, и они станут твоей мукой, если не приведут тебя к счастью. Дорогой мой Орас! Ты не Дон-Шуан, изображенный Гофманом, и тем более не Дон-Жуан Байрона.[417] Поэтические вымыслы слишком занимают твой ум, ты насилуешь себя, чтобы уподобиться им в жизни. Но ты моложе, ты сильнее, чем эти призраки. Тебя не сломила гибель твоей первой любви; это был лишь неудачный опыт. Берегись же, как бы второй опыт, вопреки тому легкомыслию, с каким ты к нему относишься, не стал бы серьезной и роковой любовью в твоей жизни.

— Что ж, если так, — согласился Орас, тщеславию которого льстили мои предположения, — будь что будет! Леони создана для того, чтобы внушить истинную страсть; она сама испытывает ее, в этом я нимало не сомневаюсь. Да, Теофиль, я любим и любим пылко; эта женщина готова ради меня на величайшие жертвы, на величайшие безумства. Быть может, ее любовь разбудит во мне ответное чувство, и мы познаем в объятиях друг друга истинную страсть. Большего я и не прошу у судьбы, лишь бы выйти из ужасного оцепенения, в которое я был так долго погружен.

— Орас, — вскричал я, — она тебя не любит! Она никогда никого не любила и никогда никого не полюбит. Она не любит даже своих собственных детей.

— Все это вздор, пустые поучения! — ответил он в сердцах. — Я счастлив, что она никого не любит и отдает мне девственное сердце. На это я не смел и надеяться; твои слова приводят меня в восторг, а не расхолаживают. Черт возьми! Будь она хорошей супругой и матерью, она не могла бы стать страстной любовницей. Ты считаешь меня ребенком. Неужели ты думаешь, что я могу ошибаться в ней; разве не ощутил я сегодня ее восторга? Ах, как не похоже ее опьянение на целомудренную покорность Марты! Та была монахиня, святая, — я преклоняюсь перед ее памятью, священной для меня навеки! Но Леони! Это настоящая женщина, это тигрица, демон!

— Это комедиантка, — печально сказал я. — Горе тебе, когда ты увидишь ее не на сцене, а за кулисами!

Если бы подле виконтессы был в это время истинный друг, он сказал бы ей об Орасе то же самое, что я говорил Орасу о ней; но, обуреваемая желанием быть любимой со всем романтическим неистовством, которое знала только по книгам и не нашла ни в одном человеке своего круга, она послушалась бы доброго совета не больше, чем Орас. Она отдалась ему, веря, что внушила бурную страсть, но сама испытывала только тщеславие и любопытство. Можно сказать, что оба они разыгрывали свои роли с одинаковым искусством.

Я до сих пор не могу понять, каким образом такая проницательная женщина, как виконтесса, смолоду приученная маркизом де Верном хитрить с мужчинами и предугадывать события, могла так обмануться в Орасе. Она надеялась найти в нем непоколебимую романтическую преданность и слепое восхищение, рассчитывала, что ее любовник будет горд уже тем, что обладает такой женщиной, как она. Она жестоко заблуждалась: Орас мог предаться упоению, но ненадолго; при всей его неопытности, уязвленное самолюбие должно было толкнуть его на борьбу с самолюбием Леони. Я могу объяснить промах виконтессы только тем, что она вступила в совершенно неведомый ей мир, избрав предметом своей любви человека из буржуазной среды. У нее не было никаких аристократических предрассудков, поэтому она создала себе идеал умственного превосходства и мысленно поместила его на низшей ступени социальной лестницы, чтобы придать ему больше необычности, таинственности и поэзии. Не следует забывать, что воображение ее было столь же пылко, сколь холодно сердце. Наскучив всем, по первому же слову угадывая фразу, которую готовился произнести перед ней какой-нибудь титулованный поклонник, она нашла в необычной для нее порывистости Ораса ту новизну, которой так жаждала. Но, распознав достоинства в человеке, лишенном знатного происхождения, она не могла предвидеть в нем недостатков человека, не знающего законов света и «не умеющего держать себя», как весьма точно выразился маркиз.

В обществе, лишенном каких-либо принципов, понятие чести, служащее им заменой, и хорошее воспитание, позволяющее делать вид, что они существуют, — преимущества более серьезные, чем может показаться на первый взгляд.

Орас чувствовал своеобразное превосходство так называемого хорошего общества. Восхищаясь всем, что могло его поднять и возвеличить, Орас решил привить себе эти качества. Но если это и удавалось ему в мелочах, то в крупном он срывался. Когда этикет требовал лишь легких жертв, характер и привычки еще можно было пересилить; но когда приходилось поступаться своим тщеславием — преувеличенное самолюбие, неуместная заносчивость и грубоватая натура этого человека третьего сословия давали себя знать. Это было совсем не то, чего желала виконтесса. Ей нравилась остроумная и милая непосредственность Ораса, и она находила, что он слишком быстро ее теряет. Она ждала от него великого самоотречения, своего рода героизма в любви, но не нашла в нем ни малейшей к тому склонности.

Но так как, несмотря на ложное направление ума, сердце Ораса не было развращено, в первые дни он испытывал искреннюю признательность виконтессе. Он выражал свои чувства не без вдохновения; и она наконец поверила, что это и есть обожание, к которому она стремилась. В том, как Орас принял прошлое своей новой любовницы — без недоверия, без любопытства, без тревоги, — было даже нечто величественное. Она уверяла его, будто он первый, кого она полюбила. И говорила правду — в том смысле, что он был действительно первым, кого она любила такой любовью. Орас, не колеблясь, поверил ей на слово. Он охотно согласился с мыслью, что ни один человек не мог заслужить такую любовь, какую внушил ей он; и хотя Орас понимал, что Леони случалось уже забывать свой супружеский долг, он смотрел на ее былые увлечения сквозь пальцы и даже не задал ей на этот счет ни одного нескромного вопроса. Он не знал с ней той ревности к прошлому, которая превратила его жизнь с Мартой в пытку для нее и для него. С одной стороны, под влиянием виконтессы и старого маркиза, его взгляды на достоинство женщины претерпели сильные изменения; он искал теперь не мещанской добродетели, бывшей некогда его идеалом, а игривой и изящной непринужденности, свойственной женщине, пользующейся успехом. С другой стороны, его не могли унизить предшественники, снискавшие до него любовь виконтессы, как унижала его необходимость наследовать сердце Марты после содержателя кафе, господина Пуассона, и (как он предполагал) лакея, Поля Арсена. Кто мог сомневаться, что Леони досталась ему после знатных вельмож, герцогов, может быть принцев? Ему не приходилось стыдиться такого блестящего авангарда, открывшего и предварившего его триумфальное шествие. Бедная Марта, с кротостью и раскаянием принимавшая его упреки в единственной своей ошибке, была раздавлена подозрительной гордостью Ораса; и в силу той же гордости надменная виконтесса, готовая хвалиться своими грехами, заслужила его уважение.

Если бы он осмелился допрашивать ее, как Марту, виконтесса не удостоила бы его ответом. Но если бы ответила, то не утаила бы ни одного из своих похождений. В вопросах нравственности она не была лицемеркой. Напротив, она обладала некоторой долей вольтеровского цинизма, явно опровергавшего всякое подозрение в лицемерии. Она хотела казаться не добродетельной женщиной, а юной, пылкой душой, готовой ответить тому, кто сумеет внушить ей страсть. Это было своего рода проституирование сердца; она шла навстречу всем вожделениям, заставляя уважать себя одной фразой: «Я не способна любить», и разрешая ухаживания другой фразой, которая прибавлялась для избранных: «Но я хотела бы научиться».

Когда Орас стал ее любовником, они наслаждались почти полным уединением в замке де Шайи. Граф де Мейере уехал; всегдашние поклонники рассеялись — одних напугала холера, другим она принесла богатое наследство или тяжелые утраты. Однако бедствие оставило наши края, а Леони все еще не сзывала к себе свой двор. Поглощенная новой любовью, а быть может, не зная, как придать своей связи благопристойный вид в глазах друзей, она никого не приглашала, отвечая на все письма, что вскоре возвращается в Париж. Между тем шли недели, и Орас тайно, — даже слишком тайно, на его взгляд, — торжествовал над отсутствующими соперниками.

Несмотря на свою показную откровенность, виконтесса из-за свекрови и детей требовала от Ораса полного молчания. И если их связь не получила огласки, то помогло этому не столько близкое соседство и принятые меры, сколько самоуверенность Леони. Привычки Леони, ее речи, высокомерие, недомолвки, полупризнания — вся эта смесь искренности и лживости придавала ее жизни некую загадочность, которая счастливым любовникам нравилась, ибо она сообщала их победе большую остроту, а отвергнутым казалась удобной, ибо помогала им скрыть свой позор. Ораса причислили к сонму поклонников-завсегдатаев, о которых говорили: «Либо все они осчастливлены, либо ни один из них; либо она благосклонна ко всем, либо всех держит на расстоянии». Однако Орас разыграл бы свою роль иначе, если бы ему предоставили выбор. В сближении его с Леони им прежде всего руководило желание унизить своих соперников, — пусть даже не добиться успеха, но заставить говорить о себе: «Вот к кому она благоволит; никого другого она и не слушает». И очень скоро он начал страдать оттого, что обстоятельство это никому не известно и его победа вызвала так мало шуму. Он утешился, доверив эту тайну под страшной клятвой не только мне, но и некоторым другим людям, которых знал слишком мало, чтобы пускаться в подобные откровенности; впрочем, они сочли его ужасным фатом и отказались верить его удаче.

Эта нескромность привела к посрамлению Ораса и к вящей славе виконтессы. Когда ей донесли о его нескромных разговорах, она сказала с поразительным хладнокровием и ангельской кротостью, что это невозможно, ибо Орас человек порядочный, не способный придумать и распространять подобную ложь. Но, оставшись с ним наедине, она дала ему почувствовать его вину с такой жестокой мягкостью, с такой язвительной добротой, что он вынужден был, задыхаясь от бешенства, прибегнуть к хитросплетению отговорок и лжи, стремясь вернуть доверие и уважение виконтессы. Но все уже было кончено: любопытство Леони было удовлетворено; ее тщеславие пресыщено высокопарной лестью, которой Орас подменял и любовный жар в своих клятвах, и чувства в своих прозаических или поэтических посланиях. Он исчерпал для нее весь ошеломляющий словарь модной любви; он осыпал ее восторженными эпитетами; его записки были испещрены восклицательными знаками. Леони была сыта по горло. Как женщине тонкой, ей быстро надоел этот дурной поэтический вкус. Как проницательный дипломат, она распознала, что любовь эта отличается от всякой иной лишь способом выражения и что не стоит давать повод для разных глупых толков единственно ради того, чтобы выслушивать не менее глупый любовный жаргон. Прошел лишь месяц, и этот опыт, с каждым днем вызывавший у Леони все большую скуку и разочарование, убедил ее в необходимости исподволь развязаться с Орасом и, в ожидании лучшего, вернуться к графу Мейере, который был, по крайней мере, светским человеком.

Виконтесса, никогда не стыдившаяся своих ошибок, нередко стыдилась тех, кто был им виною; поэтому, признаваясь иногда чистосердечно в своих грехах, она никогда не называла имен. Этот болезненный стыд зародился в ней еще с той поры, как она стала жертвой старого маркиза. Она сохранила с ним лишь дружеские отношения, но и прочие любовные связи не внушили ей достаточно гордости, чтобы залечить рану и смыть этот позор, унизивший ее в собственных глазах. Она стала ненавидеть и презирать всех мужчин, которые ей не нравились или перестали нравиться; и даже к тем, кто мог бы ей понравиться, она неизменно относилась с недоверием. Она никогда не подтверждала их власти над собой ни откровенными признаниями друзьям (маркиз являлся исключением, ему она рассказывала почти все), ни тем более какими-нибудь компрометирующими поступками. Обычно партнеры отвечали ей той же щепетильностью и шли на разрыв так же хладнокровно, как она, ибо это были светские люди, равно не способные ни на сожаление, ни на месть. Орас, ради которого она чуть не пренебрегла своей осторожностью, Орас, которого она считала таким чистым, влюбленным и простодушным, Орас, которому она так доверяла, — показался ей самым презренным из всех, когда захотел предстать перед светом в качестве ее любовника. Она была так возмущена, что не только решила как можно скорее изгнать его, но еще и отомстить ему, лишив всех своих милостей. «Ты будешь наказан тем, в чем согрешил, — твердила она в своей уязвленной душе. — Ты хотел прослыть моим господином — при первой же возможности я ославлю тебя своим шутом. Твое фатовство падет на твою же голову; там, где ты посеял тщеславие, ты пожнешь позор и насмешки».

Орас предчувствовал эту месть; и новая борьба завязалась между ними, но уже не за господство — теперь они стремились погубить друг друга.

ГЛАВА XXIX

Между тем мы ничего не знали о судьбе трех самых дорогих нам людей: Марту мы уже привыкли считать потерянной для нас навеки; Ларавиньера безуспешно разыскивали его друзья; Арсен обещал нам писать, но и о нем мы знали не больше, чем о двух первых.

Жан исчез бесследно. Предполагали, что он погиб у монастыря Сен-Мерри; пятого июня наиболее отважные бузенготы были с ним в течение всего дня, но ночью они разошлись в поисках оружия, припасов и подкрепления. Шестого утром было уже невозможно соединиться с инсургентами — войска окружили их со всех сторон и загнали в последнее убежище. Не стану утверждать, что все студенты с достаточной отвагой и настойчивостью стремились прорваться к своим, но, несомненно, некоторым это удалось; и при взятии дома, где укрывался их вождь, они, пользуясь общим смятением, искали его, чтобы помочь ему бежать или хотя бы унести его тело. Им не было дано и это последнее утешение. Луве нашел только знакомую красную фуражку и сберег ее как реликвию, но он не мог даже узнать, находится ли его друг среди пленных. Позднее, когда готовился процесс против июньских жертв, тоже ничего не открылось, ибо имя Ларавиньера не было упомянуто. Друзья оплакивали его; они собрались, чтобы почтить его память речами и пением траурных гимнов, слова и музыку которых сложили сами.

По этому случаю они написали мне, спрашивая, не имею ли я известий от Поля Арсена, и таким образом я узнал, что он тоже исчез. Я написал его сестрам, но и они знали не больше моего. Луизон ответила жалобным письмом, в котором простодушно выразила свою довольно корыстную любовь к брату. Письмо кончалось так: «Мы потеряли единственную нашу опору и теперь вынуждены работать не покладая рук, чтобы не впасть в нищету».

Пока мы предавались волнениям, в которых Орас за недосугом не мог принять участия, хотя искренно жалел Жана и Поля, когда ему о них напоминали, Поль медленно поправлялся в безвестной мансарде несчастной Марты. Она начала выходить и удостоверилась, что в квартале наконец воцарилось спокойствие. Хотя соседи подозревали, что у нее скрывается беглый патриот, тайна эта хранилась свято, и полиция не следила за Мартой. Все же было необходимо, чтобы Арсен переехал в другой квартал, как только будет в состоянии ходить. Нельзя было оставаться там, где его, несомненно, видели на баррикадах и в осажденном доме. Стоит Арсену два-три раза показаться на соседних улицах, как кто-нибудь по злобе или по неосторожности скажет об этом, а его слова услышит какой-нибудь проходящий мимо шпион. Поль решил переехать на другой конец Парижа. Трудность состояла не в том, чтобы выйти из убежища, — он начал уже ходить и, при некоторой осторожности, в сумерках легко мог бы спуститься по лестнице и ускользнуть незамеченным, — но он боялся покинуть Марту в такой нищете, тем более что ей грозили преследования со стороны хозяина: она не могла заплатить за квартиру, а он при первой же проверке, конечно, обнаружил бы сломанную раму, и кто тогда мог поручиться за то, что взбешенный кредитор не донес бы на Марту в полицию. Арсен понимал, что опасность не предотвратить, если сидеть сложа руки, и решил выйти из дому, не дожидаясь дня платежа. Он доверился Луве, и тот немедленно посадил его в фиакр, перевез в Бельвиль и отнес старушке соседке деньги, чтобы выручить Марту из беды. Затем он разыскал плотника, убежденного республиканца, что оказалось нетрудным, и тот, стараясь не шуметь, починил раму, после чего Луве увез Марту, ребенка и соседку, которая не хотела покидать их, в убогое жилище, где поселил Арсена под своим именем, ссудив ему свой паспорт. Луве был прекрасный юноша, самый бедный и, следовательно, самый великодушный из всех известных Полю друзей Ларавиньера. Поль горевал, что не может тут же возместить ему все затраты, на которые тот шел с величайшей охотой, но из-за Марты он вынужден был на все соглашаться, а Луве не дожидался его просьб. Он обещал Полю полную тайну и хранил ее так свято, что ничего не сообщил об этих переменах даже мне, и я оставался в прежнем неведении о судьбе Марты и Арсена.

Устроившись в Бельвиле, Арсен вскоре нашел работу, но был еще настолько слаб, что она оказалась ему не по силам и его уволили. Отдохнув два-три дня, он набрался мужества и нанялся подручным к мостильщику. У Арсена не оставалось ни времени, ни выбора — деньги были на исходе. В своей новой профессии он ничего не смыслил, и его опять уволили. Он испробовал все — был рассыльным у виноторговца,гипсовальщиком, носильщиком, машинистом в бельвильском театре, сапожником, землекопом, пивоваром, каменщиком, пекарем, — уж и не знаю, кем еще. Он предлагал свои руки и труд повсюду, где мог заработать на кусок хлеба. Нигде его не держали, потому что здоровье его еще не восстановилось, и, несмотря на все свое рвение, Арсен успевал меньше, чем другие. Нищета росла с каждым днем: одежда превращалась в отрепье. Соседка пыталась вязать, но почти ничего не зарабатывала. Марта не могла найти работу: ее бледность, лохмотья, грудной ребенок говорили не в ее пользу. Она нанималась помогать по хозяйству за шесть франков в месяц, потом стала шить на статисток бельвильского театра; но так как ее дамы зачастую ничего не платили, она решила попросить в театре место капельдинерши. Ей сказали, что она слишком самонадеянна, что должность это ответственная, но из жалости дали ей место костюмерши; актрисы остались довольны ее ловкостью и быстротой.

Тогда Поль, который во время недолгой работы театральным машинистом внимательно слушал пьесы и наблюдал артистов, задумал попытать счастья на подмостках. Он обладал поразительной памятью: достаточно было ему прослушать две репетиции, чтобы знать всю пьесу наизусть. Его заставили прочесть какой-то монолог и нашли, что он не лишен данных для серьезных ролей. Но все амплуа этого жанра были заполнены, вакантным оказалось только амплуа комика, и он дебютировал в роли продувного слуги, получающего колотушки. Арсен вышел на сцену в смертной тоске, колени его дрожали от стыда и отвращения, желудок был пуст, зубы сжимались от гнева, лихорадки и волнения; он играл вяло, холодно и был позорно освистан. Свой провал он принял со стоическим равнодушием. Не затем он решился попытать счастья у публики, чтобы удовлетворить глупое тщеславие; это было для него лишь еще одной отчаянной попыткой прокормить свою жену и ребенка, ибо в сердце своем он считал Марту женой, а ребенка Ораса признал перед богом своим сыном. Директор, привычный к подобным злоключениям, посмеялся над неудачей, постигшей новичка, и посоветовал ему не рисковать больше. Но он заметил хладнокровие и присутствие духа, проявленные Арсеном во время разразившейся в театре бури, его ясное произношение, чистую дикцию, безупречную память и чувство диалога. Он нашел, что Арсена ждет будущее, и, желая дать ему возможность привыкнуть к сцене и усовершенствоваться, не раздражая бельвильскую публику, предоставил ему должность суфлера, с которой Арсен прекрасно справился. Вскоре он показал, что знает также толк в декорациях и костюмах, хорошо и быстро рисует и обладает вкусом и знаниями. Ему пригодилось все, что он видел и копировал у господина Дюсомерара. Его скромность, честность, усердие и распорядительность привели к тому, что он очень скоро стал одним из самых ценных и незаменимых работников театра и наконец, после долгих месяцев отчаяния, тревог, страданий и бесплодных поисков, приобрел обеспеченное положение и каждый месяц получал жалованье в несколько сот франков.

Одевая актрис и следя из-за кулис за ходом спектакля, Марта, в свою очередь, освоилась с театром. Ее живой ум быстро отметил все сильные и слабые стороны актерского ремесла. Она легко запоминала целые сцены и, возвращаясь к себе на чердак, беседовала о них с Арсеном, превосходно разбирая пьесу и справедливо критикуя исполнение; забавно изобразив жалкие ужимки актрис, она читала потом роль так, как сама ее понимала, и делала это с такой естественностью, достоинством и подлинным чувством, что глаза Арсена порой увлажнялись, а старая Олимпия начинала всхлипывать; малыш же, испуганный странными жестами и речами матери, с криком прятался на груди у старушки. Однажды Арсен воскликнул:

— Марта, если бы ты захотела, ты стала бы великой актрисой.

— Я попыталась бы, — сказала она, — если бы была уверена, что сохраню твое уважение.

— Как же ты можешь потерять его? — ответил он. — Ведь я сам бывший актер, но только плохой.

Гранд-кокет, желая насолить инженю — своей сопернице и недругу, — оказала Марте покровительство; Марта дебютировала в главной роли и имела бурный успех. Через две недели она подписала ангажемент с жалованьем в пятьсот франков, не считая костюмов, и трехмесячным отпуском. Для них это было целое состояние. Наконец-то достаток и спокойствие воцарились в их бедном жилище. Матушка Олимпия тоже узнала хорошие дни; она гордилась блестящим положением своих молодых друзей и, прохаживаясь с ребенком на руках по живописным улицам Бельвиля, поглядывала по сторонам, отыскивая гуляющих и кумушек, которым могла бы с торжествующим видом сообщить: «Это сын госпожи Арсен!»

Хотя Марта носила имя своего друга, жила с ним под одной кровлей и предоставляла окружающим возможность думать, что она замужем, — она не была ни женой, ни любовницей Поля Арсена. В иных условиях подобная ложь бывает проявлением бесстыдства и лицемерия; в положении Марты она была проявлением достоинства и осторожности, — без этого ей трудно было бы избежать ехидных расспросов и оскорбительных притязаний со стороны ее коллег по сцене. Эта скромная, безропотная пара убедилась, что им не по силам обеспечить свое существование, оставаясь в суровой и достойной среде простых тружеников. Конечно, ни он, ни она не гнушались бы следовать по тому трудному пути, которым шли их родители; конечно, ни он, ни она не стремились, по склонности или из честолюбия, к бродячей жизни актеров, но несомненно, что только искусство могло оградить их от материальной нужды и удовлетворить их духовные запросы. В общественной иерархии любое положение пока еще приобретается по праву наследования. Положение, достигнутое по праву завоевания, является исключением. В рабочей среде, так же как и в других социальных слоях, для этого требуются определенные данные, которых у Арсена не было и не могло быть. Не думая о собственной будущности, заботясь лишь о благосостоянии дорогих ему людей, он не совершенствовался ни в одной области. Будь Арсен одни, он охотно пошел бы в ученики к какому-нибудь ремесленнику и, терпеливо и упорно трудясь, овладел бы его ремеслом; но он с юных лет был обременен семьей, он постоянно торопился, хватался за любую работу, лишь бы она была достаточно выгодна и служила бы поставленной им благородной цели. В довершение несчастья, физические силы изменили ему именно тогда, когда были особенно необходимы. Оставалось одно — умножить и без того огромное число пасынков нашей эгоистической цивилизации, которая позабыла найти применение беднякам, одаренным способностями, но лишенным сил и здоровья. Для них театр, литература, искусство — во всех своих блистательных или жалких проявлениях — открывают, по крайней мере, путь к успеху. Многие, увы, выбирают этот путь лишь по слабости, тщеславию или беспутству, однако на этой стезе талант и рвение все же могут рассчитывать на какую-то будущность. Арсен обладал большими способностями, и любая работа давалась ему легко. Но все пути были ему отрезаны, ибо у него не было ни денег, ни положения. Чтобы стать художником, нужно было долго и упорно учиться, а он не мог себе этого позволить; чтобы стать чиновником, нужны были большие связи, а их он не имел. Самую мелкую должность осаждают десятки жаждущих. Победивший обязан успехом не уважению к его достоинствам, не участию к его нуждам, а силе протекции. Итак, Арсену только и оставалось стучаться в дверь, ключ от которой отдан прихоти и случаю, но которая отворяется перед отвагой и талантом, — дверь театра. Театр нередко служит прибежищам тем, кто мог бы стать гордостью общества, если бы само это общество зачастую не вынуждало их стать его позором.

В театр идут самые красивые, самые умные женщины, туда идут мужчины, которым, быть может, суждено было стать пламенными проповедниками. Но если мужчина, который в другую эпоху, когда в сердцах еще жила вера, мог бы творить чудеса силой своего слова, если женщина, которая в обществе, проникнутом духом религии и поэзии, была бы жрицей и наставницей, — если они вынуждены опускаться до роли фигляров и забавлять часто грубую и несправедливую, а иногда и нечестивую и бесстыдную толпу, то какого же величия совести, возвышенных идей и чувств можно требовать от этих людей, которым не дали следовать по их пути и осуществить свое призвание. Однако, по мере того как рассеивается предубеждение против актерского ремесла и постепенно исчезает одна из могущественных причин нравственного разложения — чувство отверженности и бессильного негодования, — мы видим на многочисленных примерах, что честь и достоинство если и не легко достижимы, то все же возможны в среде актеров. Я говорю не только о знаменитых, стоящих наравне с самыми прославленными людьми века, но и о самых скромных и безвестных актерах, среди которых есть люди нравственные, трудолюбивые и достойные уважения.

Жизнь Марты была тому новым доказательством. Хрупкая, с нежной душой, склонная к восторженности, с умом скорее впечатлительным, чем творческим, недостаточно образованная, чтобы самостоятельно создавать произведения искусства, но способная понимать и выражать самые возвышенные чувства, наделенная невыразимым очарованием, красотой, изяществом и врожденным благородством, она не могла безболезненно подавить все свои способности, уничтожить дарованную ей силу. Однако же она это делала всю жизнь без горечи и сожалений; она даже не знала причины внезапных приступов тоски или воодушевления, глубокого уныния или постоянной потребности в радости и восхищении. Ее любовь к Орасу была следствием этих стремлений, разбуженных, но не удовлетворенных чтением и мечтами. Театр открыл ей мир напряженного труда, в котором она нуждалась, упорных занятий, живительных волнений. Арсен понял, что этой нежной мятущейся душе нужна постоянная пища, и поддержал и ободрил ее. Он не закрывал глаза на связанные с театральной карьерой опасности, но не боялся их. Он чувствовал, что с тех пор, как оба они имели перед собой ясную цель, душа Марты обрела покой, а в его душе крепнут могучие силы. Целью Марты было своим трудом обеспечить сыну образование; целью Арсена — помочь ей в этом, не стесняя ее независимости, не унижая ее достоинства. Ибо до сих пор достоинство Марты страдало от положения обязанной и опекаемой, — положения, которое подчиняет почти всех женщин их мужьям или любовникам. Когда же Марта, перестав зависеть от другого человека, почувствовала себя единственной опорой и защитой существа более слабого, она испытала сладостное чувство гордости и смело подняла голову, так долго склонявшуюся перед властью мужчины. С первых дней после переезда в Бельвиль она опасалась снова стать от кого-то зависимой, но опасения эти развеялись. Ее не страшило больше покровительство Арсена; теперь, когда она могла без него обойтись, она принимала его заботы спокойно. Она видела в Арсене не мужа, которого обязана будет терпеть ради блага ребенка, не любовника, которого обязана выслушивать по долгу признательности, — Арсен стал в ее глазах братом, связавшим свою судьбу с ней и ее ребенком из чувства чистой любви, а не великодушной жалости. Она поняла, что это не благодетель, простивший ей ее прошлое, а друг, который как милости просит о счастье жить возле нее. Это неожиданное открытие успокоило ее боязливое сердце и удовлетворило ее законную гордость. К тому же Арсен не произнес ни слова любви со времени их чудесной встречи шестого июня. Каждый день она со страхом ждала вспышки этой долго сдерживаемой нежности, но Арсен не только не поддавался своему чувству, а, казалось, сумел побороть его; он сохранял спокойствие и почтительность в дружеской близости, веселость в своей печали. Между ними не было ни одного объяснения, кроме повторной просьбы Арсена не прогонять его в трудное для нее время. Но вот благоденствие их было обеспечено, и Арсен наконец заговорил, и заговорил с таким благородством, с такой убедительностью и простотой, что вместо ответа Марта бросилась в его объятия, воскликнув:

— Твоя, твоя, всей душой и навеки! Я давно это решила и уже боялась, что ты отказался от меня.

— Боже, наконец-то ты сжалился надо мной! — горячо воскликнул Арсен, воздевая руки к небу.

— А мой сын? — спросила Марта, бросаясь к колыбельке. — Подумай, Арсен, ты должен любить его так же, как меня.

— Ты и твой ребенок для меня одно, — возразил Арсен, — как могу я разделить вас в своем сердце или мыслях? Выслушай меня, Марта. Я должен задать тебе серьезный вопрос. Пора произнести имя, которое давно не слетало с наших уст. Теперь, когда ты будешь моей женой, а я твоим мужем, ребенок должен принадлежать нам обоим, и никто больше не должен иметь прав на самое дорогое для нас существо. Имела ли ты какие-нибудь известия от Ораса после того, как от него ушла?

— Нет, — ответила Марта, — я не знала, да и сейчас не знаю, где он и что с ним. Иногда, признаюсь, мне хотелось хоть что-нибудь о нем узнать; любви к нему у меня не осталось, но порой он вызывает во мне участие и жалость. Однако я всегда заглушала эти чувства и подавляла в себе желание спросить о его судьбе.

— А как ты намерена поступить? Как будешь вести себя с ним?

— Я ничего еще не решила. Я хотела бы никогда его больше не видеть и надеюсь, что так оно и будет.

— Но если в один прекрасный день он придет и потребует своего ребенка, что ты ему ответишь?

— Своего ребенка! — воскликнула, ужаснувшись, Марта. — Ребенка, которого он не знает, не подозревает даже о его существовании! Ребенка, которого он не хотел, которому дал жизнь против воли, ненавидя самую мою надежду на его рождение! Ребенка, которого он запретил бы мне родить, если бы это было в нашей власти. Нет, это не его ребенок и никогда им не будет! Ах, Поль! Как ты не понял, что я могла простить Орасу то, что он унижал, мучил, ненавидел меня, но того, что он ненавидел и проклинал мое дитя, я не прощу ему никогда! Нет, нет! Это наш ребенок, Арсен, а не Ораса. Любовь, преданность и заботы — вот истинное отцовство. В этом ужасном мире, где мужчина может бросить плод своей любви и не прослыть чудовищем, узы крови не значат почти ничего. А я воспользовалась правом, которое дает закон, и окончательно порвала связь, соединяющую моего сына с Орасом. Матушка Олимпия записала его в мэрии под моим именем, и в книгах значится: «отец неизвестен». Вот моя месть Орасу! Ужасная месть, если только у него есть сердце, чтобы ее почувствовать.

— Дорогая моя, — возразил Арсен, — поговорим без горечи и озлобления о человеке, скорее слабом, чем дурном, скорее несчастном, чем преступном. Твоя месть была очень сурова, и, может случиться, ты еще о ней пожалеешь. Орас мальчишка и останется мальчишкой, возможно, еще несколько лет; но когда-нибудь он станет мужчиной и, быть может, осудит заблуждения своего сердца и ума. Он раскается во зле, которое сотворил, сам того не ведая, и ты будешь мучительным укором всей его жизни. Если он увидит когда-нибудь этого прелестного ребенка — я не сомневаюсь, что он будет прелестен, ведь это твой сын, — и ты лишишь Ораса права прижать к сердцу свое дитя…

— Арсен, твое великодушие заводит тебя слишком далеко, — прервала Марта с горечью. — Орас никогда не полюбит своего ребенка. Раз он не почувствовал любви в ту пору, когда сердце бьется со всем пылом молодости, как сможет он полюбить позднее, когда в человеке просыпается эгоизм и все его мысли заняты собственным благополучием? Если бы красота и ум ребенка могли польстить Орасу, он, возможно, позабавился бы с ним несколько дней; но, будь уверен, он не даст ему ни наставлений, ни примеров, которые были бы мне по сердцу. Я не хочу, чтобы мой сын принадлежал ему. Нет, никогда! Ни за что!

— Пусть так, — сказал Арсен, — но все ли ты обдумала? Бесповоротно ли твое решение?

— Да, — ответила Марта.

— В таком случае, — продолжал он, — есть простой выход. Ребенка все считают моим сыном, — ведь никто из окружающих не знает ни наших прошлых, ни нынешних отношений. Нас считают супругами или любовниками. Не в обычаях театра спрашивать у какой-нибудь пары свидетельства о законности их союза. Мы никого не разубеждали: нам казалось, так будет спокойнее. Одна только матушка Олимпия могла бы сказать, что не я отец ребенка, но она не болтлива и слишком нам преданна, чтобы выдать нашу тайну. Итак, все очень просто; остается только поддерживать установившееся мнение; но вот когда мы увидимся со старыми друзьями — ведь как бы мы ни избегали их, все равно рано или поздно мы кого-нибудь да встретим, — что мы им скажем, Марта?

Марта смутилась и как будто огорчилась; на мгновение она задумалась, а потом твердо произнесла:

— Мы скажем им то же, что и всем: мы скажем, что это твой ребенок.

— Подумала ли ты о последствиях такой лжи, дорогая Марта? Вспомни: друзьям Ораса известна была его ревность, но не все достаточно знали тебя, чтобы понять, сколь она необоснованна… Теперь они решат, что ты обманывала его; и несправедливое обвинение, которое возмущало тебя в устах Ораса, будут повторять все, даже те твои друзья, которые никогда в тебе не сомневались, — Теофиль, Эжени и другие!

Марта побледнела.

— Это будет очень тяжело, — ответила она. — Я была так горда! С таким негодованием отвергала все подозрения! И вот они подумают, что я потеряла всякий стыд и бессовестно лгала. Но что из того, в конце концов? Меня могут обвинить только в глупости и суетном тщеславии: ведь все знают, что я не навязывала Орасу ребенка и ушла от него раньше, чем стала матерью.

— Скажут, что он прогнал тебя, что ты пыталась его обмануть, но он убедился в твоей неверности, и это послужит ему оправданием в глазах окружающих и своих собственных.


— В своих собственных! — воскликнула пораженная Марта. — Об этом я не подумала! Значит, он будет избавлен от наказания, уготованного ему божьим правосудием! Значит, он не почувствует стыда, увидев, как ты исполнил вместо него долг, которым он пренебрег! Нет! Я хочу, чтобы он узнал о твоем великодушии, о твоей чистой любви! Я хочу, чтобы он был унижен до глубины души, чтобы вынужден был сказать: да, Марта была права, избрав своим заступником Арсена!

— Это не столь важно, — возразил Арсен, — важно другое: мне нестерпима мысль, что этот жестокий, ослепленный своей гордостью человек будет считать себя вправе презирать тебя и говорить твоим самым близким друзьям: «Вот видите! Недаром я не доверял Марте. Она была любовницей Арсена и моей одновременно. Недаром я проклинал ее беременность. У ребенка, которого она хотела подарить мне, было два отца, и неизвестно, кому же он, собственно, принадлежит».

— Ты прав, — ответила Марта. — Хорошо, мы не солжем нашим старым друзьям; а если когда-нибудь я буду иметь несчастье встретить Ораса, у меня хватит мужества сказать ему в глаза: «Вы отказались от своего ребенка; другой человек с гордостью взял на себя право стать моим супругом, любовником и братом на всю жизнь!»

С этими словами Марта бросилась в объятия Арсена и покрыла его лицо слезами и поцелуями. Потом, вынув малютку из колыбели, она протянула его Полю. Поль торжественно поднял его и, призвав в свидетели небо, подтвердил это усыновление, более святое и нерушимое, чем если бы оно было скреплено законом перед лицом людей.

ГЛАВА XXX

К концу лета виконтесса заторопилась с отъездом из деревня под предлогом неотложных дел, а в действительности затем, чтобы бежать от Ораса, которого не только разлюбила, но даже начинала ненавидеть. Желая избавиться от опасного любовника, она написала своему старому другу маркизу де Верну и, как обычно, когда нуждалась в его помощи, попросила у него совета. Она поверила ему и свою склонность к Орасу, и последовавшее за ней отвращение, описала презрение и гнев, вызванные его нескромностью, и страх перед новыми его выходками. Она рассказала маркизу, что, думая внушить Орасу почтение, попробовала обращаться с ним свысока, но потерпела неудачу: Орас пожелал заявить о своих правах и, чтобы держать ее в страхе, не вызывая ненависти, заговорил о ревности и мести, подобно герою Кальдерона.[418] Леони в ужасе умоляла маркиза прийти к ней на помощь и избавить ее от этого безумца.

— Я предвидел такой исход, — отвечал маркиз. — Этот молодой человек мне понравился, а вам еще больше. Он обладает достоинствами таланта и недостатками человека безродного. Он любит вас, но скоро возненавидит, ибо вы не можете ни любить, ни ненавидеть его так, как он это понимает. И его ненависть и его любовь будут для вас одинаково гибельны. Есть одно лишь средство защитить себя: добейтесь, чтобы он стал к вам равнодушен. Но при этом остерегайтесь проявлять свое равнодушие. Это может оживить в нем желания, возбудить досаду и толкнуть его на самые отчаянные поступки. Напротив, будьте страстны: превосходите его в ревности, в несправедливости, в угрозах. Запугайте его, утомите своими чувствами, постарайтесь досадить ему своими требованиями. Разыграйте и вы пылкую испанку и доведите его до того, чтобы он сам захотел вас покинуть. Постарайтесь, чтобы первый шаг к разрыву сделал он и сделал это грубо; тогда вы спасены, вина падет на его голову. Вы тут же воспользуйтесь этим, чтобы его покинуть, и ваша поспешность будет воспринята как проявление законной гордости, чувства собственного достоинства, неумолимого гнева великой любви! За остальное отвечаю я. Когда придет время, я займусь им, выслушаю все его жалобы, докажу, что он сам во всем виноват, и, даже ненавидя, он вынужден будет вас уважать. Возможно, он станет докучать вам, пойдет на всякие безумства, чтобы увидеться с вами. Будьте безжалостны. Может быть, он попытается застрелиться, но промахнется: он слишком умен, чтобы добровольно лишить себя любовных утех, которые сулит ему будущее. Заметьте, что все его сумасбродства не только вас не скомпрометируют, а напротив, обернутся вашим торжеством. Возможно, все узнают, что этот юноша вас обожает; но все узнают также, что вы довели его до отчаяния; а если ему случится в гневе похвалиться прошлым, его сочтут фатом или безумцем. Все это, моя дорогая, послужит к вящей вашей славе. Женщины еще больше станут завидовать вашему могуществу, а мужчины сотнями падут к вашим ногам.

Виконтесса в точности последовала совету своего ментора. Она так хорошо разыграла страсть, что Орас испугался. Как только он начал отступать, она перешла в наступление и не побоялась потребовать, чтобы он похитил ее. Сперва эта мысль даже увлекла Ораса, он представил себе, какой шум вызовет подобное происшествие, какой славой покроет его в провинции и даже в свете неистовая страсть дамы такого высокого положения и такого ума. Виконтесса похолодела, увидев, что он готов согласиться, но на следующее же утро Орас пришел в ужас при мысли о том, чтобы соединить свою судьбу с такой ревнивой и властной любовницей. Он представил себе, какие будет испытывать мучения, когда зеваки, сбежавшиеся, чтобы поглядеть на похищенное им сокровище, станут говорить: «Так, значит, это и есть та самая хваленая красавица?» А кто-нибудь еще добавит: «Да она уже не первой молодости!»

И, хорошенько рассудив, он отказался от предложенной ему жертвы под тем предлогом, что беден и не смеет обречь на нищету женщину, взлелеянную в роскоши. Предлог этот, впрочем, был довольно основателен. Виконтесса сделала вид, что это не может ее остановить, что она презирает богатство и не считается с мнением суетного, ненавистного ей света. Но как только она убедилась, что Орас напуган ее намерениями, она обвинила его в том, что он ее не любит; притворилась, будто ревнует к Эжени, выдумывала невесть какие нелепые поводы для подозрений и обид. Она даже пролила слезы и вырвала клочок фальшивых волос. Потом вдруг выгнала Ораса из своего будуара, быстро собралась и, отказавшись выслушать его объяснения или даже проститься с ним, уехала в Париж, утомленная разыгранной драмой, но довольная тем, что избавилась наконец от своих страхов.

С этой минуты, как и предсказал маркиз, победа ее была обеспечена; Орас, жалея Леони в ее мнимом горе и радуясь вместе с тем, что буря миновала, почувствовал себя более уязвимым, ибо считал себя более холодным.

Местные молодые дворяне из свиты Леони оставались еще в своих замках, чтобы насладиться осенней охотой; один из них, подружившись с Орасом и всерьез считая его выдающимся человеком, пригласил его завершить сезон в своем имении. Орас с радостью согласился. Луи де Меран был богат и холост. Это был человек недалекий, почти без всякого образования, но с добрым сердцем и прекрасными манерами. Не мудрено, что Орас ослепил его своей эрудицией, очаровал блеском своего ума и в то же время воспользовался его обществом, чтобы перенять аристократическую непринужденность, которая привлекала его теперь более чем когда-либо.

Прежде всего Орас постарался забыть о пережитых им тягостных волнениях, и дом де Мерана показался ему раем. Отличные верховые лошади, тильбюри в его личном распоряжении, великолепное оружие, превосходные гончие, хороший стол, веселые собутыльники, а также и иные развлечения, которыми он передо мной не хвастал после высказанного им презрения к такого рода удовольствиям, но которым охотно предавался, видя, что взятые им за образец денди занимаются развратом и восхваляют его, — всего этого было достаточно, чтобы увлечь Ораса и вскружить ему голову до самой зимы. Превосходя всех своих новых друзей и умом и развитием, Орас блеском остроумия возмещал недостаток знатности, богатства и светского обхождения; впрочем, скромность его положения никто не поставил бы ему в вину, если бы только он сам не вздумал им рисоваться. Но этого он остерегался. Он так боялся, как бы эти надменные молодые люди не стали смотреть на него свысока, что дал им понять, будто принадлежит к старинному судейскому роду и пользуется значительным достатком. Скудость его багажа опровергала это хвастовство. Но ведь он путешествует; он задержался случайно в этих краях, а намеревался пробыть здесь всего несколько дней! И чтобы оправдать в глазах Луи де Мерана пустоту своего кошелька, он несколько раз делал вид, что порывается уехать, дабы посетить «своего банкира» и получить требующиеся ему деньги.

— Стоит ли об этом говорить! — сказал хозяин, который смертельно скучал, оставаясь один в своем замке, и поэтому радовался обществу Ораса. — Мой кошелек к вашим услугам. Сколько вам нужно? Сотню луи?

— Мне нужно не больше сотни франков! — воскликнул Орас, обомлев от столь блистательного предложения; ему не давала покоя мысль о «чаевых», которые нужно будет раздать слугам при отъезде.

— Вы шутите! — возразил его друг. — Скоро будет сельский праздник. Иногда мы развлекаемся целую неделю. Идет адская картежная игра. И если вы не хотите прослыть скаредным мещанином — ведь вас не знают у нас в провинции, — вы обязательно должны бросить горсть золотых на стол.

Хотя Орас отлично понимал, что никогда не сможет вернуть эту сумму, если только ему не повезет в игре, достаточно было этого слабого проблеска надежды, чтобы он слепо уверовал в успех и принял предложение нового своего друга. Он никогда не брал в руки карт, потому что не имел к тому возможностей и не знал ни одной игры, за исключением бильярда. Правда, на бильярде он играл превосходно, чем заслужил уважение тех важных особ, среди которых вращался. Увидев, как играют в буйот, он вскоре постиг правила игры и в день праздника со страстью устремлялся на новый для него путь опасностей и тревог.

На беду, в этот день ему необычайно везло. С сотней луидоров в кармане он выиграл тысячу. Он тут же вернул долг де Мерану, отложил четыреста луидоров и продолжал играть все следующие дни на остальные пятьсот. Он проиграл, отыгрался и наконец, испытав на себе все прихоти неверного счастья, вернулся в замок Меран с семнадцатью тысячами франков золотом и банковыми билетами. Для молодого человека, вечно испытывавшего нужду в деньгах и никогда не ведавшего обеспеченной жизни, это было целое состояние. Он чуть с ума не сошел от радости, и я уверен, что с этого дня он действительно немного тронулся. Он прибежал к нам, чтобы сообщить о своей удаче, но, впрочем, не подумал вернуть мне сто пятьдесят луидоров, которые я ему ссудил. Я не решился напомнить о долге, хотя и находился в стесненных обстоятельствах; я не допускал мысли, что он может об этом забыть. Однако он действительно забыл, и я прощаю ему от всей души, ибо верю, что сделал он это не по злой воле. Лучшее доказательство тому — поспешность, с которой он пришел сообщить мне о своем богатстве.

Первой его заботой было послать сто луидоров матери; но он не посмел написать ей, что это карточный выигрыш: бедная женщина скорее испугалась бы, чем обрадовалась деньгам. Он сообщил ей, что это плата за литературные труды, которым он предается в тиши моей сельской обители и отсылает парижскому издателю.

— Я хочу, — сказал он смеясь, — примирить ее с профессией литератора; когда-то она отнеслась очень неодобрительно к моему выбору, но отныне будет считать это занятие весьма почтенным. Через несколько месяцев я пошлю ей еще тысячу франков, а потом еще, пока не кончатся деньги. Какая досада, что нельзя отправить ей сегодня же всю сумму! Я был бы так счастлив, если бы сразу расквитался за все те жертвы, которые приносила она с первого дня моего рождения. Но она ничего бы не поняла, потребовала бы объяснений, которых дать я ей не могу; а мои столь же разумные, сколь и благожелательные земляки, увидев, что матушка Дюмонте обзаводится посудой и покупает дочке платья, несомненно решат, что я кого-нибудь ограбил, если могу предоставить своему семейству подобную роскошь. Разумеется, отец, который имеет притязание судить о литературе, захочет прочесть мою прозу в напечатанном виде. Я скажу, что пишу под псевдонимом, вырежу из какого-нибудь недавно переведенного немецкого поэта-мистика сотню страниц и пошлю ему, написав, что это мое. Он не поймет ни слова, но покажет всем городским умникам, которые, не смысля ничего в литературе, признают меня наконец выдающимся человеком.

Говоря все эти глупости, Орас, любивший иногда посмеяться над самим собой, хохотал от всей души. Он действительно тотчас бы отправил все деньги матери, если бы мог это сделать, не испугав ее. Сердце у него было доброе; и радовался он тому, что разбогател, не столько из-за самого богатства, сколько из-за победы, одержанной над его, как говорил он, злым роком. К несчастью, назавтра он и не вспомнил о своем решении. Мать ничего больше от него не получила, равно как и все его парижские кредиторы. От этого восторженного порыва осталась только какая-то странная, безрассудная гордость — он поверил в свою счастливую звезду игрока, как Наполеон верил в свою звезду полководца. Эта нелепая вера в провидение, готовое удовлетворить его прихоти, и в бога, склонного покровительствовать ему во всех делах, придала ему самоуверенности и дерзости. Он стал жить на широкую ногу, как молодой человек, которому родители высылают пятнадцать тысяч франков каждые полгода. Он купил лошадь, швырял золотые монеты всем слугам в замке, написал в Париж своему портному, что получил наследство, и велел выслать ему наимоднейшие костюмы. Через две недели он появился наряженный самым нелепым образом. Друзья поиздевались над его безвкусным одеянием и посоветовали сменить портного из Латинского квартала на знаменитость, одевавшую весь высший свет. Орас раздарил свой новый гардероб псарям своих приятелей и заказал другой Юману, у которого шил Луи де Меран. Рекомендация этого богатого, изящного молодого человека открыла ему у короля портных кредит, который мало его обеспокоил, но как бы разверз перед ним невидимую бездну.

Веселые приятели, увидев такую беспечную щедрость и костюм денди, чудесно скрывавший плебейское происхождение Ораса, окончательно приняли его в свою среду и окружили его поклонением. В наши дни не время, а деньги — великий наставник. Ораса больше не сдерживала и не угнетала его бедность, он отдался всем порывам своей искрометной веселости, своего дерзкого воображения. Деньги сотворили с ним чудо; ибо с верой в будущее и радостями настоящего они вернули ему работоспособность, казалось, утраченную навеки. Он вновь обрел все свои таланты, подавленные горестями и заботами минувшей зимы, и у него появилось ровное, веселое настроение. Взгляды его, хотя не стали справедливее, упорядочились и приобрели некоторую широту. У него вдруг определился стиль. Он написал небольшой, но примечательный роман, выведя в качестве героини бедную Марту и взяв сюжетом свое любовное приключение. Себя он выставил в более привлекательном виде, чем был в действительности, причем весьма искусно объяснил и опоэтизировал свои пороки. Можно сказать, что если бы его книга имела больше читателей, она явилась бы самым пагубным произведением романтической эпохи. Это была не только апология, но и апофеоз эгоизма. Разумеется, Орас был способен на большее; но он вложил в свою книгу достаточно таланта, чтобы придать ей действительную ценность. Так как теперь он был богат, то легко нашел издателя; и роман, напечатанный за его счет и вышедший вскоре после его возвращения в Париж, имел известный успех, особенно в высшем свете.

Эта обеспеченная жизнь в сочетании с умственным трудом и физическими упражнениями была идеалом и подлинной стихией Ораса. Я заметил, что речь его и манеры, казавшиеся смешными, когда он старался превратить их из буржуазных в аристократические, приобрели изящество и уверенность, когда он стал силен собственными заслугами, богат собственными деньгами и больше не стремился подражать другим.

В Париже новые друзья ввели его в дома богачей и аристократов, где он познакомился со старинным хорошим обществом и с новым высшим светом. Он побывал на балах у еврейских банкиров и на менее пышных, но более изысканных вечерах у нескольких герцогинь. Он появлялся в гостиных исполненный самоуверенности, чувствуя, что любовник и ученик изысканной виконтессы де Шайи нигде не может быть смешным.

После двух месяцев такой жизни Орас совершенно преобразился. Он заехал к нам однажды утром в своем тильбюри, в сопровождении грума, который остался у подъезда присматривать за прекрасной лошадью. Орас, как ни в чем не бывало, поднялся на пятый этаж и имел достаточно такта не показать нам, что он запыхался. Одет он был безукоризненно, а его непокорные кудри подчинились наконец искусству Бушро, преемника Мишалона. У него были белые, как у женщины, руки, длинные ногти, лакированные башмаки и трость от Вердье. Но больше всего нас поразило то, что говорил он совершенно естественным тоном, причем никто бы не догадался, каких трудов ему стоило это совершенство.

Единственным признаком, обнаруживавшим, как недавно произошло это превращение, была торжествующая радость, озарявшая, словно ореолом, его чело. Эжени, которой он, войдя, впервые в жизни поцеловал руку, сначала с трудом сохраняла серьезность, но в конце концов она вслед за мной изумилась той легкости, с какой выпорхнул из куколки этот юный мотылек. Орас прошел такую прекрасную школу, что научился не только хорошо держаться, но и хорошо поддерживать разговор. Он не говорил больше о самом себе, а расспрашивал обо всем, что могло нас интересовать, и делал вид, что его это тоже чрезвычайно интересует. Мы видели первые его попытки приблизиться к образцу, которого он наконец достиг, и были поражены, как быстро он утратил заносчивость и высокомерие выскочки.

— Расскажи мне что-нибудь о себе, — сказал я. — Твои дела как будто идут блестяще. Надеюсь, новым своим богатством ты обязан не только картам, но и литературе; выступил ты для начала совсем неплохо.

— Выигранные деньги подходят к концу, — простодушно ответил он. — Правда, я надеюсь пополнить их, черпая из того же источника, и до сих пор мне везло, но так как нужно быть готовым к проигрышу, я подумал о литературе как о более надежном источнике дохода. Мой издатель уплатил мне сегодня три тысячи франков за книжечку, которую я состряпаю в две недели. И если публика примет ее так же благосклонно, как и первую, надеюсь, я скоро не буду нуждаться в деньгах.

«Три тысячи франков за маленькую книжонку, — подумал я, — это дороговато; впрочем, все зависит от договоренности».

— Мне хотелось бы, — сказал я, — поговорить с тобой о твоем романе.

— О! Прошу тебя, — воскликнул он, — не будем о нем говорить! Это так плохо, что я не желаю о нем слышать.

— Это вовсе недурно, — возразил я, — я даже сказал бы, что, с литературной точки зрения, это замечательное изложение своими словами «Адольфа»;[419] можно подумать, ты взял за образец литературный шедевр Бенжамена Констана.

Такой комплимент не особенно понравился Орасу. Он сразу переменился в лице.

— Ты находишь, — сказал он, стараясь сохранить равнодушный вид, — что моя книга — плагиат? Возможно, но я об этом не думал; тем более что никогда в жизни не читал «Адольфа».

— Да я же тебе сам его давал в прошлом году.

— Ты полагаешь?

— Уверен в этом.

— А! Не помню. В таком случае моя книга — это невольный отголосок.

— Ничем иным и не может быть первое произведение двадцатилетнего автора; но поскольку твой роман хорошо построен, хорошо написан и интересен, никто на это не пеняет. Все же, рискуя даже показаться в твоих глазах педантом, я хочу пожурить тебя за выбор темы. Ты, как мне кажется, выступил в защиту эгоизма…

— Ах, дорогой мой! Оставим это, прошу тебя, — немного иронически сказал Орас. — Ты говоришь как журналист. Я вижу, куда ты клонишь! Ты сейчас скажешь, что моя книга безнравственна. Так кончались по меньшей мере пятнадцать из прочитанных мной за месяц фельетонов.

Я настаивал на своем. Я даже немного повздорил с ним, нападая на его теорию искусства для искусства с упорством, которое почитал за долг дружбы, — и тут весь лоск хорошего тона, диктующего шутливое пренебрежение к своим талантам, сошел с него.

Орас стал сердиться, озлобленно защищался, с язвительностью оспаривал мои положения и, постепенно теряя все свое очарование и деланное спокойствие, вернулся к былой декламации, раскатистому голосу, театральным жестам и даже словечкам из бильярдной Латинского квартала; прежний человек вырвался из плохо замурованного склепа, где, казалось, был погребен навеки. Когда Орас заметил свою оплошность, ему стало так досадно и стыдно, что он вдруг помрачнел и умолк. Но и это было для нас не большей новостью, чем его бурный гнев: слишком часто мы наблюдали, как от декламации он переходил к угрюмому молчанию и начинал дуться на всех.

— Знаете, Орас, — сказала Эжени, дружески положив ему руку на плечо, — хотя вы были очаровательны в начале визита и совершенно несносны теперь, все же я предпочитаю вас видеть таким, как сейчас. По крайней мере, это вы — со всеми вашими недостатками, которые мы знаем наперечет, что не мешает нам любить вас; а когда вы хотите быть совершенством, мы вас не узнаем и просто теряемся.

— Благодарю, красотка, — сказал Орас с развязным видом, пытаясь обнять ее в наказание за дерзость. Но она от него ускользнула, пригрозив оцарапать ему иголкой лицо. Боясь, что не сможет показаться вечером в обществе, Орас отступил. На прощание он попробовал вернуться к непринужденному и изысканному обращению, но это ему не удалось и, почувствовав себя неловким и натянутым, он поспешил уйти.

— Боюсь, мы рассердили его и теперь он придет не скоро, — сказал я Эжени, когда Орас ушел.

— Придет, когда опять выиграет крупную сумму и захочет похвастаться новой каретой и парой рысаков, — ответила она.

— Целых четверть часа я думал, что он избавился от всех своих недостатков, и радовался от души.

— А я огорчалась, — сказала Эжени. — Мне показалось, что он дошел до бесстыдства, а это худший из пороков. К счастью, сколько бы он ни старался, он всегда будет смешон, потому что, вопреки всему его притворству, в нем есть немало простодушия и в конце концов оно всегда скажется.

В тот же день нас поразило и взволновало другое, действительно приятное посещение. Мы стояли на балконе и, перегнувшись через перила, следили за стремительно мчавшимся тильбюри Ораса; на повороте к мосту он едва не сбил мужчину и женщину, которые шли под руку ему навстречу и беседовали, склонившись друг к другу и не замечая, что происходит вокруг.

Орас крикнул «Берегись!» так громко, что голос его, пробившись сквозь уличный шум, донесся до нас; мы увидели, как он хлестнул разгоряченную лошадь, очевидно желая напугать этих невеж, посмевших задержать его хотя бы на секунду. Мы невольно обратили внимание на скромную пару, направлявшуюся в нашу сторону; они, казалось, даже не заметили ни денди, ни его экипажа. Тесно прижавшись друг к другу, они шли медленнее, чем деловито снующие по тротуару прохожие.

— Ты замечал, — сказала Эжени, — что по тому, как идут рука об руку мужчина и женщина, почти всегда можно угадать, какие их связывают чувства? Ручаюсь, эти двое обожают друг друга! Оба они молоды — это видно по сложению и походке. Женщина, должно быть, красива, по крайней мере, фигурка у нее прелестная; видишь, как доверчиво она опирается на руку молодого мужа или нового любовника? Ясно, что она с ним счастлива.

— Вот и придуман роман, о котором эта пара, возможно, и не подозревает, — ответил я. — Постой, Эжени! Теперь, когда они подошли ближе, мне кажется, я узнаю этого человека. Он поднял руку совсем как Арсен, он смотрит на наш балкон. Боже мой! Если бы это был он!

— Я не могу разглядеть его лица с такой высоты, — сказала Эжени. — А что это за женщина с ним? Это наверняка не Сюзанна и не Луизон.

— Да это Марта! — закричал я. — У меня хорошее зрение. Они увидели нас, они идут сюда!.. Да, Эжени, это Марта и Поль Арсен!

— Не говори глупостей! — сказала Эжени, в волнении бросившись из комнаты. — Не надо будить напрасные надежды.

Уверенный в том, что я не мог ошибиться, я выбежал на лестницу встречать дорогих нам выходцев с того света. Мгновение спустя они сжимали Эжени в своих объятиях. Увидев Марту и Арсена целыми и невредимыми, Эжени, которая давно похоронила их и горько оплакивала, едва не лишилась чувств и, когда немного пришла в себя, стала их целовать, заливаясь слезами. Радость Эжени глубоко их тронула; они просидели у нас несколько часов и рассказали нам обо всех своих злоключениях и о нынешней своей жизни. Когда Эжени узнала, что ее подруга стала актрисой, она взглянула на нее с удивлением и обратилась ко мне:

— Посмотри только на нее, она ничуть не изменилась!Похорошела, изящнее одета, но голос, тон, манеры — все осталось прежним. Она держится так же естественно, просто и мило, как раньше. Не то что…

И она запнулась, боясь произнести имя, которое Марта, впрочем, не раз и без тягостного волнения упоминала во время своего рассказа. А Эжени, глядя на Поля и Марту и мысленно продолжая сравнивать их с Орасом, поминутно восклицала:

— Да это ж они! И ничуть не изменились! Мне кажется, мы расстались только вчера.

Марта попросила объяснить, что означают эти недомолвки, и я решил, что лучше прямо и откровенно заговорить с ней об Орасе, чем заставлять ее о нем расспрашивать. Я рассказал ей о его визите и объяснил, откуда взялась эта неожиданная роскошь.

Я не умолчал даже об его отношениях с виконтессой де Шайи. Я сделал это умышленно. Мне хотелось окончательно исцелить эту вступившую на путь спасения душу. Она горько усмехнулась, дрожа, склонилась к плечу своего супруга и сказала с кроткой, печальной улыбкой:

— Ты видишь, я хорошо знала Ораса!

В четыре часа им нужно было уйти. Марта играла нынче вечером. Мы пошли ее послушать — и вернулись растроганные и потрясенные ее талантом, радуясь до слез тому, что нашли дорогих друзей и что они наконец соединились и счастливы.

ГЛАВА XXXI

Орас обладал красивой внешностью, безукоризненными костюмами, искусством вести остроумную беседу; если добавить к этому зарождавшуюся литературную известность, видимость некоторого богатства и имя, которое писалось отныне «дю Монте», то неудивительно, что его появление в свете не могло пройти незамеченным; было время, когда, не строя иллюзий, он вправе был надеяться на успех у прелестных салонных кукол, именуемых светскими женщинами. Две-три перезрелые красавицы готовы были ввести его в моду, если бы он захотел принять их покровительство; но он метил выше, и это погубило его. Он забрал себе в голову, что все эти преходящие любовные связи слишком доступны и что он может рассчитывать на блестящую партию. С тех пор как он изведал богатство, он полагал, что самое ценное и существенное в жизни — это деньги. На талант и славу он смотрел теперь лишь как на средство к достижению цели и рассчитывал с помощью даров, отпущенных ему природой, покорить сердце какой-нибудь богатой наследницы. Обладай он ловкостью, терпением и осторожностью — кто знает, может быть, его мечта и осуществилась бы. Но он не сумел рассчитать свои силы, и излишняя самоуверенность ввела его в заблуждение. Переоценив, как всегда, внушенное им чувство, он затеял интригу с дочерью банкира, романтической пансионеркой, которая отвечала на его письма, назначала ему свидания и даже согласилась на похищение и брак в Гретна-Грин.[420] К несчастью, для этой проделки у Ораса не хватило денег. Две или три тысячи франков аванса за новый роман он промотал раньше, чем получил, а в игре ему теперь не везло настолько же, насколько, по его мнению, везло в любви. Он пошел напролом, решительным тоном потребовал у родителей руки девицы, не преминул похвалиться чувством, которое сумел ей внушить, и даже дал понять, что отказывать уже поздно. Последнее было любовной хитростью, и он надеялся, что девушка ее поддержит; на самом деле он был благороднее, чем утверждал, — он не покусился на честь неосторожной маленькой героини своего романа, и отношения их были настолько целомудренны, что она даже не подозревала об опасности. Родители, люди сообразительные и осторожные, — как все, кто обязан своим богатством только себе, — скоро разгадали истину. Они стали действовать на дочь лаской, изобразили ей Ораса как фата, человека бессердечного, готового скомпрометировать девушку, лишь бы поправить свои дела выгодной женитьбой; они повели переговоры, прекратили переписку и тайные свидания, тянули с ответом, потом заговорили о том, что согласны на брак, но не дадут за дочерью приданого, и в несколько дней успели внушить влюбленным такое отвращение друг к другу, что Орас удалился, негодуя на свою возлюбленную, а она не могла уже слышать о нем без презрения и ненависти. Это печальное происшествие осталось в тайне: обе стороны не собирались его разглашать, и Орас с досады принялся ухаживать за одной красивой и еще молодой вдовой, обладательницей двадцати тысяч ливров ренты.

Вдова была набожна, чувствительна и кокетлива. Орас вообразил, что овладеть ею можно только женившись, — и просчитался! То ли вдовушка без всяких дурных намерений желала сделать из него обычного поклонника, то ли она была менее щепетильна и желала любить, не теряя свободы, но Орас был принят благосклонно, искусно раззадорен и почувствовал себя влюбленным раньше, чем сообразил, какого образа действий следует держаться. Не знаю, удалось бы ему удовлетворить свою любовь и честолюбие, вопреки крайней его молодости, которую он скрывал под густой бородой, мещанскому имени, переделанному на визитных карточках, и бедности, которую можно было еще некоторое время прятать под новым костюмом. Надежда стать в будущем политическим деятелем вернулась к нему вместе с надеждой попасть в парламент при помощи брачного контракта. Он строил самые заманчивые планы и ждал, пока внушит достаточно сильную любовь, чтобы признаться в истинном своем положении; но у него был враг, только и ждавший, чтобы стать на его пути: это была виконтесса де Шайи.

Хотя Леони была уже равнодушна к Орасу, она все же надеялась, что, согласно предсказаниям маркиза де Верна, он совершит какое-нибудь безумство, как только она его бросит. Но маркиз ошибался, считая Ораса гордым в любви. Орас был только тщеславен, и его непостоянство в сочетании с природной добротой не давали развиться в нем чувству досады. Он очень скоро понял, что виконтесса вернулась к графу де Мейере; но так как внешне она принимала Ораса вполне благосклонно и по-прежнему числила его своим другом, он счел себя удовлетворенным и продолжал встречаться с ней без всяких притязаний и горечи. Обоих это как нельзя более устраивало. Но Орас и дня не мог прожить, не совершив какого-нибудь промаха. Он часто пил, — возможно, чтобы заглушить тайные укоры совести. Однажды, после обильного завтрака в «Кафе де Пари», он опьянел, оживился, расхвастался и позволил вырвать у себя признание в своих любовных успехах у виконтессы. Один из тех, кто коварно вызвал его на откровенность, ненавидел Леони и был близок с графом де Мейере. На следующее же утро граф узнал о неверности своей любовницы. Он не устроил ей сцены, — для этого он недостаточно ее любил, — но наговорил ей колкостей, которые глубоко ее оскорбили. С этой минуты Орас навлек на себя беспощадную ненависть виконтессы. Она встречалась в свете с вдовой, за которой ухаживал Орас, и догадалась, какой оборот принимает дело. Она проявила к вдове дружеское расположение, завоевала ее доверие и навсегда внушила ей отвращение к Орасу одной лишь коротенькой фразой: «Этот человек любит болтать». Орасу в тот же день отказали от дома. Он боролся, и оттого его поражение стало еще постыднее.

Это жестокое унижение совпало с другими неприятностями. Второй роман Ораса вышел в свет и оказался весьма посредственным. Орас исчерпал в первом весь отпущенный ему скудный запас дарований, ибо вложил в него весь скудный запас пережитых им чувств. Для того чтобы создать что-либо новое, требовалось полное обновление всей его внутренней жизни, — только тогда он мог загореться и вдохновиться опять. А он насиловал свой ум и произвел на свет мертворожденное творение. Попытавшись изобразить Леони и свою любовь к ней, он оказался так же холоден и фальшив, как и та, что послужила прототипом его героини, и как его собственное чувство к ней. Этот плохой роман мог, впрочем, иметь некоторый успех в известном кругу, если бы Орас ясно указал на виконтессу и, отдав ее во власть злословию салонов, поймал бы своих светских читателей на приманку скандала. Но у него было слишком благородное сердце, чтобы стремиться к подобной славе. Он до такой степени опоэтизировал свою героиню, что она утратила всякое сходство с оригиналом и никто не мог узнать в ней виконтессу. Не способный хранить тайну любви, Орас был равно не способен хладнокровно разгласить ее, поддавшись чувству мести.

В тот самый день, когда он получил отставку у осторожной вдовы, Орас проиграл последние деньги и вернулся домой в довольно мрачном расположении духа. На камине он нашел письмо от своего издателя — ответ на записку, посланную им накануне, с просьбой о новом авансе под новый роман. «Проклятое ремесло! — воскликнул он, вскрывая конверт. — Значит, опять писать! Всегда писать, какое бы ни было у тебя настроение! Проявлять легкость стиля — когда мозг отягчен усталостью; свежесть чувств — когда душа иссушена гневом; смелость и блеск метафор — когда воображение подавлено скукой!» Он с раздражением сломал печать и, к величайшему своему удивлению, прочел весьма недвусмысленный отказ, написанный рукой разгневанного издателя, который называл вещи своими именами и неудачную книгу — завалью. Почтенный коммерсант потерпел убыток. За две недели, прошедшие со дня выхода романа, не продано и тридцати экземпляров. Кто же нынче пишет так коротко! Томик получился совсем тоненький, и книготорговцы берут этот блин только со скидкой. Если бы Орас послушался, он не торопился бы так с развязкой. Еще два листа, и книга выиграла бы по пятьдесят сантимов на экземпляре. А потом — название «не звучное», сюжет «недостаточно нравствен», слишком много «рассуждений» и еще сотни подобных причин, которые окончательно вывели из себя взбешенного автора и повергли его в полное отчаяние.

Когда все богатство писателя заключается в красивых фразах, рваных башмаках и потертом сюртуке, он не падает духом от отказа издателя, — он отправляется в поход и, не смущаясь холодным приемом, в конце концов находит издателя более сговорчивого или более богатого. Но выпрашивать деньги, разъезжая по редакциям в тильбюри и в сопровождении собственного грума, не так-то легко. На следующий день Орас все же попытался это сделать. Всюду его встречали весьма предупредительно, но с улыбкой недоверия к его литературному будущему. Первый роман принес ему не так уж много славы и еще меньше денег. Второй потерпел полное фиаско. Один издатель просил у Ораса предисловия Эжена Сю, другой — рекомендательного письма от господина Ламартина, третий требовал, чтобы он добился фельетона от Жюля Жанена. Все, точно по уговору, не желали брать на себя издержки, и ни один не соглашался раскошелиться хотя бы на незначительный аванс. Орас послал их всех — и мелких и крупных — к дьяволу и вернулся домой совершенно убитый.

Назавтра он продал свою лошадь, чтобы дать расчет лакею, послезавтра — часы, чтобы выручить несколько золотых и хотя бы еще один день играть роль богатого человека. Он отправился к Луи де Мерану, которого застал за партией виста. Орас выиграл несколько луидоров, потом проиграл их, потом снова выиграл и к трем часам ночи удалился, задолжав пятьсот франков, которые, согласно законам света, обязан был уплатить в течение трех дней одному из своих лучших друзей, обладавшему рентой в тридцать тысяч ливров, если не хотел прослыть нищим и заслужить всеобщее презрение. Напрасно он лез из кожи, чтобы раздобыть эту сумму у какого-нибудь издателя; на третий день, вечером, он, не без душевного трепета, решился занять ее у Луи де Мерана. Он знал, что если не вернется к нему счастье в игре, он не сможет вернуть долг; а былая беспечность уступила место неуверенности и страху с той поры, как он познал пьянящие радости богатства и тягостную горечь разорения. Муки его еще возросли, когда ему показалось, что во взгляде и поведении его друга проскальзывают какой-то холодок и принужденность, так не похожие на обычную его доверчивость и предупредительность. До сих пор де Меран ссужал его деньгами с таким видом, словно сам просил об одолжении, а не оказывал услугу; и нужно заметить, до сих пор Орас неукоснительно их возвращал. Прослыв богатым человеком, он стал аккуратно выплачивать свои долги — правда, не старые, а те, что делал у новых своих приятелей. На сей раз ему показалось, что Луи де Меран дал ему деньги с неудовольствием, которого не показал только из вежливости. Неужели он догадался, что сегодня Орас впервые не имел надежды возместить долг? Но как он мог догадаться об этом? Орас отказался от собственного выезда и покинул свою прелестную меблированную квартиру под тем предлогом, что уезжает в Италию, — поездка, о которой он говорил уже давно, — поэтому-то он якобы и не покупал мебели и не устраивался соответственно своему мнимому благосостоянию. Он делал вид, будто его задержали на несколько дней непредвиденные дела, надеясь, что за это время ему снова повезет в игре, а не то и в любви, и тогда он отложит свою поездку на неопределенный срок.

Однако холодность его знатного друга и, как ему показалось, подчеркнутый отказ сопровождать его в Оперу внушили Орасу глубокое беспокойство. Он испугался, что сам выдал свое плачевное положение озабоченным видом, не покидавшим его за последние дни, и решил рассеять все сомнения, показавшись нынче вечером в обществе с присущими ему щегольством и блеском. Он разыскал в грязных закоулках Ситэ старьевщика, с которым имел когда-то дела, и продал ему за бесценок свою бриллиантовую булавку; но зато теперь у него в кармане была сотня франков. Он нанял экипаж, надел лучший из оставшихся костюмов, воткнул в петлицу великолепную розу, отправился в Оперу и уселся на авансцене, в одной из расположенных на виду лож, которые сейчас именуются «клеткой со львами». В те времена щеголи из «Кафе де Пари» еще не носили названия «львов», но, думаю, все они относились к одной породе денди или мало чем от нее отличались. Орас принадлежал к этой разновидности человеческого рода и считал своей обязанностью выставлять себя напоказ. Он был постоянным посетителем этой ложи, — Луи де Меран имел там места и приглашал его раза два в неделю. Друзья де Мерана обычно принимали Ораса дружелюбно; его любили, он забавлял своим остроумием эту праздную, скучающую компанию. Но в этот вечер никто не повернул головы при его появлении и никто не потеснился, чтобы дать ему место. Правда, в это время Нурри пел вместе с госпожой Даморо дуэт из «Вильгельма Телля»:[421]

О Матильда, кумир моей души…
Возможно, что они просто очень внимательно слушали. Орас, испугавшись на мгновение, успокоился; а когда в антракте один из этих господ пригласил его вместе с другими отужинать после спектакля, к нему вернулась вся его самоуверенность. Он пересилил себя, и в конце концов ему удалось выказать немало остроумия. Однако время от времени ему казалось, будто окружающие обмениваются презрительными улыбками. Тогда глаза его застилало туманом, в ушах поднимался звон, и он переставал слышать оркестр; лица зрителей расплывались, и зал наполнялся какими-то чудищами — они глядели на него в упор, показывали пальцем, скалили зубы; а женщины, закрываясь веерами, шептали друг другу ужасные слова: «Авантюрист, авантюрист! Болтун, хвастунишка! Ничтожество, ничтожество!» В эти минуты он был близок к обмороку; но когда он приходил в себя и убеждался, что это всего лишь галлюцинация, то огромным усилием воли старался скрыть снедавшую его тревогу. Один из приятелей спросил, почему он так бледен. От этого вопроса Орас пришел в еще большее смятение и ответил, что ему нездоровится. «Вы, может быть, голодны?» — заметил другой. Орас окончательно растерялся. В этом незначительном замечании ему почудилась ядовитая насмешка. Его охватило желание убежать, скрыться, никогда больше не появляться здесь. Но мгновение спустя он уже говорил себе, что нельзя раньше срока выходить из игры, что нужно потребовать объяснения, принять бой, отважно защищаться и любой ценой узнать, является ли он жертвой тайного сговора или все это ему только мерещится. Он последовал за веселой компанией к пригласившему их амфитриону и сидел там, чувствуя, как то холодеет, то возвращается к жизни — в зависимости от ледяного или доброжелательного тона сотрапезников.

Хозяйка дома была известная содержанка, очень красивая, очень умная, язвительная и злая. Орас всегда ненавидел и боялся ее, хотя она с ним и заигрывала. В этот день на ней было платье из пунцового атласа, ее золотистые волосы развевались, лицо казалось еще более дерзким, чем обычно, глаза горели каким-то сатанинским огнем; это была истая дочь Люцифера. Она приняла Ораса с кошачьей грацией, усадила его рядом с собой, налила ему своей прелестной ручкой самого крепкого рейнского вина. Все бурно веселились и обращались с Орасом так же дружески, как обычно; его просили прочесть стихи, аплодировали ему, льстили и в конце концов подпоили если не до потери сознания, то настолько, что к нему вернулась прежняя самоуверенность.

Тогда один из гостей сказал:

— Кстати о женщинах. Скажите-ка, дорогой, за что вас так ненавидит виконтесса де Шайи? Это верно, что, завтракая в «Кафе де Пари» с Б… и А… вы оскорбительно отзывались о ее поведении?

— Убей меня бог, если я помню! — ответил Орас. — Но не думаю, чтобы я мог это сделать.

— Тогда вам следовало бы перед ней оправдаться; ведь ей сказали, что вы хвалились тем, чем порядочный человек никогда не хвалится.

— Натощак! — подхватил другой. — Но in vino veritas,[422] не так ли, Орас?

— В таком случае, — ответил Орас, — как бы я ни был пьян, я ничем не мог похвастаться.

— Он хочет сказать, — вмешалась Прозерпина (так называл в этот вечер Орас любовницу хозяина дома), — что ему нечем хвастаться. Я такого же мнения. Ваша сухопарая виконтесса костлява и скользка, как ракушка.

— Она очень умна, — возразил кто-то. — Сознайтесь, Орас, вы были в нее влюблены!

— Возможно. Но если и был, то теперь решительно ничего не помню.

— Однако говорят, вы настолько хорошо все помнили, что рассказывали довольно любопытные подробности о вашем пребывании в деревне прошлым летом.

— Что означает этот допрос? — сказал Орас, подняв голову. — Я нахожусь перед судом?

— О нет! — сказала Прозерпина. — Это всего лишь исправительная полиция. Ну-ка, мой прекрасный поэт, расскажите нам все по-дружески. Виконтесса не стала бы вас так ненавидеть, если бы она вас так не любила.

— А с каких же пор она удостоила меня своей ненависти?

— С тех пор как вы ей изменили, прелестный ветреник!

— Если этого не случилось, то по вашей вине, жестокая прелестница! — ответил Орас тем же насмешливым тоном.

— Так вы признаетесь, — подхватила она, — что поклялись ей в верности до гроба?

— Долго еще это будет продолжаться? — со смехом спросил Орас.

— Несомненно одно, — сказал кто-то, — вы чем-то сильно раздосадовали виконтессу, она очень дурно о вас отзывается.

— Любопытно, что же она может сказать обо мне дурного?

— Вы хотите знать?

— Пожалуй.

— Так вот, она утверждает, что вы бедны, а вы выдаете себя за богача; что вы мальчишка, а стараетесь походить на мужчину; что все женщины гонят вас, а вы разыгрываете победителя.

«Вот оно, — подумал Орас, — настало время выдержать бурю».

— Если виконтессе угодно наносить подобные оскорбления, — твердо произнес он, — то я, не зная способа отомстить женщине, ограничусь тем, что скажу: она ошибается. Но если мужчина осмелится повторить это, хоть на миг усомнившись в моей честности, я отвечу, что он лжет.

Собеседник, которому был адресован этот ответ, сделал гневное движение. Но сосед удержал его и поспешил сказать довольно недвусмысленным тоном:

— Кто же здесь оспаривает вашу порядочность? Если вы выдали тайну своих отношений с женщиной после выпивки, когда признания действительно срываются у нас с языка незаметно для нас самих, виконтесса, клевеща на вас, заходит в своей мести слишком далеко. Но что, если вы сами оклеветали ее? Что, если с досады на ее отказ вы солгали? Тогда простительно, что она платит вам тем же.

— Но вы-то, сударь, — сказал Орас, — вы, кажется, сомневаетесь? Я хотел бы знать ваше мнение на этот счет.

— Я придерживаюсь того мнения, что вы были ее любовником, под воздействием винных паров кому-нибудь проговорились и тем самым совершили величайшую неосторожность.

— Как вы на это смотрите, господа судьи? — сказала Прозерпина, наполняя бокал Ораса. — Ждем вашего приговора.

— Преступник заслуживает самое большее двухдневного заточения в молельне госпожи де ***.

Тут назвали имя прекрасной вдовы, на которой Орас недавно еще рассчитывал жениться.

— Ах, значит, существует обвинительный акт относительно этой особы тоже? — спросила Прозерпина, глядя на Ораса так укоризненно, что он чуть не задохнулся от тщеславной радости.

Хотя Орас был слегка навеселе, он понял, что ему нужно сохранить ясную голову, и отставил бокал; он пытался по лицам окружающих угадать, что означает эта атака: расставляют ли ему коварную ловушку или же дружески над ним подтрунивают? Решив, что здесь нет недоброжелательства, он стал шутливо отвечать на все расспросы. Последние слова Прозерпины пролили свет на одно до сих пор загадочное для него обстоятельство: он понял, что не кто иной, как виконтесса, очернила его в глазах вдовы. Кроме того, ему стало ясно, что она старается повредить ему во мнении друзей; из того, что произошло сегодня вечером, можно было заключить, что ее ожесточенные нападки на него были следствием оскорбленного чувства. Ему показалось, что все склонны смотреть на дело именно так и, буде это подтвердится, счесть все возведенные на него обвинения клеветой разгневанной ревнивой женщины. Оправдаться он мог, только признавшись в своей близости с виконтессой; но признаться в этом — значило заслужить упрек в фатовстве, который он упорно отводил чуть ли не целых полчаса. Оставался один выход: напиться до бесчувствия, чтобы получить право говорить как бы помимо своей воли. Орас так и поступил.

Но в силу одной из странных особенностей нашего сознания, которое угасает, когда мы хотели бы его сохранить, и упорно не желает нас покинуть, когда мы рады бы от него избавиться, — чем больше Орас пил, тем трезвее, казалось, становился. У него разболелась голова, отяжелели веки, заплетался язык, но никогда его мысль не работала с такой ясностью. Однако нужно было плести вздор, и он плел вздор. Позже, когда я своими расспросами припер его к стенке, он мне сам во всем признался. Он разыграл опьянение, не будучи пьяным, и, притворившись, что ничего не соображает, прекрасно сообразил, какие неоспоримые доказательства истины следует привести. Он это делал даже со злорадством, негодуя на коварное создание, желавшее опозорить его, и наконец изведал мрачное наслаждение мести, видя, как слушатели аплодируют каждому его признанию и отмечают их, как бы намереваясь разоблачить его хитроумного врага — виконтессу.

Но вдруг хозяин дома, поднявшись, чтобы проститься с уходящими гостями, произнес с холодным презрением следующие грубые слова: «Ступайте спать, Орас; хотя вы охмелели не больше моего, вы ведете себя как пьяный…»

Последнего слова Орас не слышал, и я остерегусь повторить его. Ораса словно громом поразило; ноги его подкосились, язык не повиновался. Его усадили в карету и скорее выбросили, чем высадили у дверей Луи де Мерана, где Орас нашел временное пристанище после того, как съехал со своей квартиры. Что он пережил, оставшись один, способен понять лишь тот, кто сам может упрекнуть себя в подобном презренном поступке. Он не в силах был дотащиться до кровати и, жестоко страдая, провел остаток ночи в кресле, пытаясь осознать весь ужас своего положения. Муки Ораса еще усилились оттого, что его сознание совершенно прояснилось и он не обманывался более, — он знал, что отныне вызвал осуждение, недоверие и презрение в людях, которых он хотел поразить и обмануть, и что, при всем превосходстве ума, сам попался в расставленную ему ловушку. Теперь он понял, какому его подвергли испытанию и как он должен был себя вести, чтобы выйти из него с честью. Если бы он достойно и мужественно встретил все обвинения Леони, продолжая хранить в тайне ее минутную слабость, и пренебрег бы подозрениями вместо того, чтобы отвести их от себя, прибегнув к гнусной мести, то, хотя его судьи были не слишком сведущи и не отличались чрезмерной щепетильностью в такого рода вопросах, у них нашлось бы достаточно терпимости, чтобы все простить. Порицая его тщеславие, они все же оценили бы его благородство и доброту. Эти легкомысленные молодые люди, которые во многих отношениях были ничуть не лучше его, все же получили в свете какое-то подобие рыцарского воспитания, и оно внушило бы им известное великодушие, если бы Орас первый подал пример. Не сумев подняться на эту высоту, он пал ниже, чем того заслуживал.

Сомнений больше не оставалось. В карете четверо или пятеро участников ужина, притворившись, будто поверили, что Орас спит, — так же как он притворился спящим, — намеренно обменивались вслух весьма нелестными и ироническими замечаниями на его счет. А он вынужден был молчать, ибо вынужден был делать вид, что ничего не слышит. Ему хотелось закричать, страшные судороги пробегали по его телу, но впервые в жизни он не поддался нервному припадку и нашел в себе силы сдержаться, ибо видел, что ему не поверят и только поднимут его на смех. Поистине, это была слишком суровая кара для молодого человека, повинного лишь в тщеславии, ветрености и недомыслии.

Было уже за полдень, когда в комнату вошел Луи де Меран — с таким суровым видом, что Орас, не вынеся столь непривычного обращения, закрыл лицо руками, чтобы скрыть слезы. Луи, обезоруженный его горем, пододвинул стул, сел рядом с ним и, ласково взяв его за руки, заговорил, проявив при этом больше ума и возвышенных чувств, чем можно было от него ожидать. Это был довольно невежественный молодой человек, избалованный с детства, но по натуре добрый, — отзывчивое сердце, когда нужно, пробуждает ум.

— Орас, — сказал он, — я знаю, что произошло ночью за ужином, на котором я не хотел присутствовать, чтобы не быть свидетелем вашего унижения. Я бы не утерпел, вступился бы за вас и только бы нажил неприятности со стороны людей, которых вынужден предпочитать вам и в силу давней дружбы, и оказанных взаимных услуг. Я сделал все, чтобы помешать вам пойти вчера в театр; вы не пожелали понять мои намеки. Кончилось тем, что вы разоткровенничались и тем самым еще ухудшили свое положение. Вы, несомненно, во многом виноваты, но, по совести сказать, ошибки ваши кажутся мне простительными; однако вы не найдете ни малейшего к вам снисхождения в холодном, высокомерном свете, куда вы захотели проникнуть с такой самонадеянностью, предварительно не изучив его. У вас есть непримиримый враг, и вы вправе отвечать ему обидой на обиду, оскорблением на оскорбление. Это коварная женщина, и я на собственном горьком опыте убедился, как необходимо ее остерегаться. Но она имеет положение в свете, а вы нет. Насмешники будут за вас, люди влиятельные — за нее. Она изгонит вас отовсюду, так же как изгнала от госпожи де ***. Послушайтесь меня, оставьте Париж, отправляйтесь путешествовать, удалитесь, пусть о вас забудут. А если вы непременно хотите вернуться в то общество, которое — разумеется, весьма произвольно — называют хорошим, появитесь не раньше, чем добьетесь обеспеченного существования и литературной известности. Проступок ваш серьезен: вы хотели обмануть нас. К чему? Никто из нас не стал бы вас попрекать бедностью и незнатным происхождением. С вашим умом и способностями вы рано или поздно были бы приняты в нашем обществе; может быть, это было бы не так скоро, зато более надежно. Вы же, не завоевав твердого положения, захотели сразу насладиться богатством и почетом, между тем как приобрести их вы могли бы только своим трудом и достойным, скромным поведением. Если б я знал, что вам не двадцать пять лет, а только двадцать, я больше опекал бы вас. Если бы я знал, что вы сын мелкого провинциального чиновника, а не внук парламентского советника, я отговорил бы вас от этой детской затеи и не позволил бы вам переделывать свою фамилию на дворянский лад. Если бы я знал, что у вас нет состояния, я не толкнул бы вас на такой образ жизни, которым вы можете опозорить свое доброе имя. Ошибка сделана. Предоставьте времени, унимающему злословие, и моей дружбе к вам, которая остается неизменной, ее загладить. Вы талантливы, образованны. Если вы будете действовать разумно, вы когда-нибудь достигнете столь же высокого положения, как те блестящие особы, которые поразили вас своими непринужденными манерами, — и тогда, возможно, вы взглянете на них с сожалением. Обещайте мне, что уедете и не совершите никаких сумасбродств, пытаясь отомстить за возведенные на вас обвинения. Будь у вас даже дюжина дуэлей, вы не докажете, что говорили правду, и только придадите этому происшествию ненужную огласку. Для путешествия вам потребуются деньги; вот они. Этого, конечно, не хватит, чтобы жить за границей на широкую ногу, как сыну состоятельных родителей, но вполне достаточно, чтобы скромно ждать результатов своего труда. Вернете, когда сможете. И пусть это вас не беспокоит. Я богат, и поверьте, что никогда еще с большим удовольствием не ссужал вас деньгами.

Орас, проникнутый раскаянием и признательностью, крепко пожал руку Луи, наотрез отказавшись от предложенного бумажника, трогательно поблагодарил его за добрые советы, пообещав следовать им, и поспешно покинул его дом. Луи де Меран немедленно написал мне, сообщив обо всех событиях последних дней, и просил предложить Орасу от моего имени сумму, которую тот отказался взять, хотя она была необходима ему для путешествия.

К сожалению, дружеская помощь этого прекрасного молодого человека не достигла назначения так быстро, как он того хотел. Орас ко мне не пришел, и я несколько дней безуспешно его разыскивал повсюду.

ГЛАВА XXXII

Три или четыре дня Орас терзался в одиночестве, не зная, куда деваться от стыда, как спастись от надвигавшейся на него нищеты. Для него это был жесточайший удар; пожалуй, ничто другое не способно было его так потрясти. Любовные огорчения, угрызения совести, даже нужда с ее заботами никогда по-настоящему его не задевали; но рана, нанесенная его тщеславию, оказалась слишком тяжелым наказанием. К несчастью, даже и этого было недостаточно, чтобы он исправился. У Ораса не было ни сил, ни надежды опровергнуть вынесенный ему приговор. Сидя днем взаперти на своем чердаке, блуждая ночами по пустынным улицам, он ломал руки и проливал слезы как дитя. Свет — то есть жизнь, полная блеска и развлечений, этот элизиум его грез, его убежище от упреков совести — отныне был закрыт для него навсегда! Утешения Луи де Мерана казались ему обманчивыми. Он прекрасно знал, что люди, обладающие законными, по их мнению, притязаниями, относятся безжалостно к необоснованным притязаниям других. Он был слишком горд, чтобы стремиться вернуть себе милость, попытавшись оправдать свое поведение; но даже если бы он был уверен, что выйдет в глазах света победителем из своей борьбы с виконтессой, одна мысль о возможном повторении перенесенных унижений заставляла его содрогаться от ужаса и отвращения.

Он так кичился своим кратковременным благополучием и в разговорах со старыми друзьями, и в письмах к родителям, что, попав в бедственное положение, не смел ни к кому обратиться, и, по правде говоря, ему трудно было принять какое-нибудь решение. Он чувствовал, что проще и благоразумнее всего было бы вернуться на родину и работать там над каким-нибудь литературным произведением, чтобы расплатиться с неотложными долгами, собрать немного денег на дорогу и отправиться пешком в Италию; но на это у него не хватало мужества. Он знал, что родители, преувеличивая его литературные успехи, конечно, протрубили о них на всех перекрестках, и боялся, что в один прекрасный день в их провинциальный городок случайно долетят слухи из Парижа и обратят завоеванный им почет в презрение. Полгода назад он весело и беззаботно брал бы в долг по луидору в неделю у товарищей по факультету, — в студенческом кругу никто не стыдится бедности, и молодой человек признается со смехом, что накануне остался без обеда, не имея девяти су, чтобы оплатить свою долю у Руссо. Но когда посещаешь салоны, закрытые для бедняков, когда твой экипаж обдает грязью шагающих пешком приятелей, тогда скрываешь нужду, как порок, а голод, как бесчестье.

Все же как-то вечером Орас, набравшись храбрости, явился ко мне, хотя, наверное, раз десять готов был повернуть обратно. На него было больно смотреть: он побледнел, щеки у него ввалились, глаза погасли. Растрепанные волосы еще хранили следы завивки, но, пытаясь лечь естественно, топорщились непокорными жесткими вихрами вокруг лба. Он даже не пытался опрятностью прикрыть свою нищету. Весь его небрежный вид свидетельствовал о глубоком упадке духа. Тонкая, искусно плиссированная сорочка была грязна и вся измялась; на сюртуке прекрасного покроя пуговицы частью были сломаны, частью оторвались совсем, видимо, уже несколько дней Орас его не чистил; к ботинкам присохла грязь; перчаток не было, и в руках он держал не свою изящной работы трость, а толстую палку со свинчаткой, словно опасался нападения.

К счастью, мы с Эжени были предупреждены и не проявили никакого удивления при виде происшедшей с ним перемены. Мы притворились, будто ничего не заметили, и, не задав ему ни одного вопроса, поспешили предложить ему пообедать с нами. Мы, правда, только что встали из-за стола, по Эжени за какие-нибудь четверть часа приготовила новый обед, и мы делали вид, что тоже принимаем участие в трапезе; Орас же слишком изголодался, чтобы обращать внимание на наши хитрости. Он ел с такой жадностью, что к концу обеда отяжелел и задремал, сидя на стуле, раньше, чем Эжени убрала скатерть. Соседняя с нами квартира, в которой раньше жила Марта, случайно пустовала. Мы быстро перенесли туда кровать и несколько стульев; затем Эжени подошла к Орасу и ласково сказала:

— Вы плохо себя чувствуете, дорогой Орас, подите прилягте! У нас несколько дней ночевал один наш приятель из провинции, его кровать к вашим услугам. Располагайтесь тут, пока вам не станет лучше.

— Это верно, я совсем болен, — ответил Орас, — и если я вас не очень стесню, то воспользуюсь вашим гостеприимством до завтра.

Мы проводили его в комнату Марты; но, видимо, это не пробудило в нем никаких тягостных воспоминаний. Он словно отупел; и в этой тупости, так не похожей на обычную его живость, было что-то пугающее.

На другое утро он еще спал, когда появился Поль Арсен с ребенком Марты на руках.

— Я принес вам вашего крестника, — сказал он Эжени, которая обожала этого здорового, толстого мальчугана и дала ему имя Эжен. — Его мать сегодня вечером занята, а следовательно, занят и я. Марта дебютирует вечером в театре Жимназ,[423] куда я, как вам известно, поступил кассиром. Матушка Олимпия прихворнула и совсем с ног сбилась. Мы боимся, как бы наше солнышко не осталось без присмотра. Вся надежда на вас: пусть он тут побудет до вечера, если только это вам не в тягость.

— Давайте-ка мне скорее ваше солнышко! — радостно вскричала Эжени, отбирая у Арсена малыша, которого тот в своей наивной и возвышенной любви и не называл иначе.

— Солнышко, что и говорить, прелестно, — сказал я, — но подумала ли ты, какая сейчас произойдет встреча!

— Арсен, — сказала Эжени, — собери все свое мужество и хладнокровие: Орас тут.

Арсен побледнел.

— Неважно, — сказал он. — После того, что вы мне рассказали, я знал, что должен буду встретиться с ним не сегодня-завтра. У ребенка на лбу не написано, как его зовут, и, кроме того, по милости Ораса мальчик не носит имени отца. Бедный крошка! — добавил он, целуя сына Ораса. — Я доверяю его вам, Эжени; не отдавайте его законному владельцу.

— Он его не потребует у вас, будьте спокойны! — ответила она со вздохом. — Предупредите вашу жену, пусть не приходит к нам несколько дней. Орас должен покинуть Париж, и встречи легко избежать.

— Будем надеяться, — сказал Арсен. — Мне кажется, этот человек не может даже смотреть на Марту, не причиняя ей зла. Однако, если она пожелает его видеть, ее воля. До сих пор она говорила, что не хочет этого. Прощайте. Вечером я приду за своим ребенком.

— О, у вас ребенок? — равнодушно спросил Орас, выйдя около десяти часов к завтраку.

— Да, у нас ребенок, — ответила Эжени с тайным лукавством и укоризной. — Как он вам нравится?

Орас взглянул на малыша.

— Он не похож на вас, — так же равнодушно сказал он. — Впрочем, эти новорожденные вообще ни на что не похожи; или, вернее, все они похожи друг на друга. Для меня всегда было загадкой, как можно отличить одного младенца от другого в этом возрасте. А ему сколько? Месяц? Два?

— Сразу видно, что вы не удостаиваете детей своим вниманием! — сказала Эжени. — Ему восемь месяцев, и он просто чудо как хорош для своего возраста! Вам не кажется, что это прелестное дитя?

— Я ничего в этом не понимаю. Однако, если это доставит вам удовольствие, я готов признать его чудом… Но что это я! Невозможно, чтобы вы были его матерью. Я же видел вас восемь месяцев назад… Полноте! Это не ваш ребенок.

— Нет, — резко сказала Эжени, — я подшутила над вами. Это сын нашего привратника, мой крестник.

— И вас это забавляет — таскать его на руках, когда вы занимаетесь хозяйством?

— Может быть, вы подержите его, пока я приготовлю завтрак? — сказала она, протягивая ребенка Орасу.

— Если это ускорит завтрак, я готов; но, право, я даже не представляю себе, как к этому прикоснуться; и если ему вдруг придет охота заорать, тогда уж извините, я его просто положу на пол. Фи! Раз вы не его мать, скажу вам откровенно, Эжени: я нахожу его довольно-таки безобразным, у него такие толстые щеки и круглые глаза!

— Он красивее вас! — воскликнула с непритворным гневом Эжени. — Вы недостойны прикоснуться к нему!

— Ну, вот он и запищал, — сказал Орас. — Позвольте, я отнесу его к дорогим родителям.

Малютка, испугавшись черной бороды Ораса, запрокинул головку и с криком припал к груди Эжени.

— А я, — сказала она, лаская его, чтобы успокоить, — я была бы счастлива иметь такого сыночка, как ты, бедное мое солнышко!

Орас презрительно усмехнулся и, опустившись в кресло, задумался. Прошлое, казалось, проснулось наконец в его памяти; и когда Эжени, посадив крошку ко мне на колени, вышла в соседнюю комнату, он уныло заметил:

— Я действительно не способен оценить радости отцовства, и, кажется, Эжени мне этого никогда не простит; в этом вопросе все женщины одинаково несправедливы и безжалостны. Я сто раз спрашивал себя после моего несчастья, чем же может прельстить двадцатилетнего юношу семейная жизнь, — однако не могу этого постичь. Если бы ребенок мог появиться на свет сразу в том возрасте, когда дети уже красивы и умны (разумеется, если ребенок не безобразен, не горбат, не рыжеволос, не слабоумен), я, пожалуй, согласился бы, что им можно заинтересоваться. Но заботиться о таком нечистоплотном, крикливом, ничего не смыслящем и, однако же, деспотичном существе — на это способны только женщины; недаром бог создал их иначе, чем нас.

— Это верно лишь отчасти, — отвечал я. — Женщины любят их нежнее и лучше умеют их воспитывать в первые годы жизни; но я никогда не понимал, как к этим слабым существам, таящим в себе загадку неведомого прошлого и будущего, можно испытывать одно лишь отвращение. Люди из народа лучше нас. Они любят своих детей от всего сердца. Неужели, Орас, вы никогда не испытываете чувства умиления при виде того, как дюжий рабочий выходит вечером на порог дома, обняв своего малыша обнаженными по локоть и еще черными от работы руками, и как играет с ним, чтобы дать отдых жене?

— Это добродетели, несовместимые с чистоплотностью, — ответил Орас с пренебрежительной насмешкой, забыв, что сам он в эту минуту был довольно грязен. Он провел рукой по лбу, как бы собираясь с мыслями. — Я очень благодарен, что вы меня приютили на ночь, — продолжал он. — Но зачем вы поместили меня в этой роковой комнате? Чтобы вызвать спасительное раскаяние? Я видел ужасные сны. Настроение у меня все равно самое мрачное, так уж позвольте задать вам один тягостный для меня и щекотливый вопрос: что ж, вы так и не узнали, Теофиль, что сталось с той несчастной, чье сердце я, оказывается, злодейски разбил, совершив поистине чудовищное преступление? Я, видите ли, не пленился мыслью стать в двадцать лет отцом, не имея средств к существованию!

— Орас, — воскликнул я, — вы спрашиваете меня об этом из праздного любопытства, что написано у вас сейчас на лице, или в вас говорит чувство, которое, надеюсь, еще живо в вашем сердце?

— Лицо мое окаменело, дорогой Теофиль, — ответил он, мало-помалу впадая в декламацию. — Не знаю, в состоянии ли я буду когда-нибудь вновь смеяться или плакать. Но допытывайтесь о причине, это тайна. А сердце? Сердцу, видно, суждено оставаться непонятым. Но вы, вы, Теофиль, всегда относились ко мне лучше и снисходительнее, чем остальные, как могли вы усомниться в том, что в моем сердце вечно будет кровоточить незаживающая рана? Если бы я только знал, что Марта жива и утешилась, у меня с души свалился бы камень, который лег гнетом на все мое прошлое, а может быть, и будущее.

— В таком случае, — ответил я, — скажу вам правду. Марта не умерла. Марта не несчастна, и вы можете забыть о ней.

Орас принял это известие без ожидаемого мною волнения. Он скорее походил на человека, со вздохом облегчения сбросившего тяжелую ношу, нежели на примиренного с небом грешника.

— Слава богу, — сказал он, меньше всего думая о боге, и, не задав ни одного вопроса, снова впал в задумчивость.

Однако днем он опять вспомнил о Марте и пожелал узнать, где она и как живет.

— Мне не поручали давать вам какие бы то ни было разъяснения на этот счет, — ответил я, — и не советую вам, во имя вашего и ее спокойствия, их добиваться. Ошибки ваши исправлять уже поздно, и вам достаточно знать, что они не нуждаются в исправлении.

— Но если Марта покинула меня без сожаления, — ответил с горечью Орас, — и не помышляла о самоубийстве, как я того опасался, если она вовсе не была несчастна, а просто разлюбила меня — то ли потому, что я ей наскучил, то ли по непостоянству, — вина моя не так уж велика, и ни она, ни кто-либо иной не вправе меня ни в чем упрекать.

— Оставим этот разговор, — сказал я. — Сейчас самое неподходящеевремя для объяснений.

Орас рассердился и ушел; однако в обеденный час вернулся, хотя Эжени не решилась пригласить его к обеду, боясь показать, что знает его положение. Я тоже не хотел говорить, что оно мне известно, и ждал, пока он признается сам. Но он, казалось, еще не был к этому расположен. Войдя, он сказал:

— Это снова я. Мы простились слишком холодно, Теофиль; я не могу оставаться с тобой в таких отношениях.

И он протянул мне руку.

— Не будем об этом говорить, — перебил я его, — но если ты хочешь доказать, что не сердишься, то должен с нами пообедать.

— Охотно, — ответил он, — если этим можно загладить мою вину…

Мы принялись за еду и еще не встали из-за стола, когда матушка Олимпия пришла за малюткой, которого пора было укладывать спать.

Среди множества треволнений этого дня Арсен и Марта не подумали, что старушка может встретить у нас Ораса и наболтать лишнего. К несчастью, она любила поговорить. Матушка Олимпия, по собственному ее признанию, души не чаяла в своих молодых друзьях, а сегодня, радостно взволнованная переменой в их судьбе и блестящим положением в модном театре, особенно склонна была к чувствительным излияниям. Напрасно Эжени пыталась поскорее выпроводить старушку, увести ее на кухню, заставить говорить потише: матушка Олимпия ничего не понимала во всех этих ухищрениях и выражала свою радость и умиление в пространных речах и громких восклицаниях, неоднократно упоминая о господине и госпоже Арсен. В конце концов Орас, который сперва было принял ее за привратницу и не удостоил своим вниманием, начал к ней присматриваться, и, едва она ушла, он принялся нас расспрашивать. О каком Арсене она говорила? Значит, Мазаччо стал супругом и отцом? И ребенок привратника на самом деле его сын? Почему же мы сразу этого не сказали? «Впрочем, — добавил он, — я сам должен был догадаться. Этот бутуз весь в отца, такой же уродливый и курносый».

Это высокомерное пренебрежение и раздражало и возмущало Эжени. Она даже разбила две тарелки и, я уверен, несмотря на всю свою кротость и обычную выдержку, испытывала непреодолимое желание швырнуть третью в голову Ораса. Я избавил ее от этого искушения, решив открыть ему всю правду. Поскольку Орас все равно должен был рано или поздно все узнать, лучше было его предупредить и посмотреть, как он это примет. Арсен несколько дней назад разрешил мне и от своего имени, и от имени Марты действовать так, как я сочту нужным.

— Как же вы не догадались, Орас, — сказал я, — что Поль Арсен женат на особе, которая вам хорошо известна, а нам бесконечно дорога?

Он на мгновение задумался, переводя тревожный взор с меня на Эжени, потом вдруг заговорил развязным тоном, который он перенял у маркиза до Верна.

— Действительно, — сказал он, — это может быть только она. Как же я, глупец, не понял, почему вы так растерялись перед этой старой ведьмой, которая пришла за ребенком!.. Но ребенок… Ах!.. ребенок!.. Вот оно что… Старуха ясно сказала: «Его отец», говоря об Арсене… Ребенок восьми месяцев… Ведь вы сказали утром… восемь месяцев, Эжени!.. А Марта покинула меня девять месяцев назад, если память мне не изменяет… Боже правый! Вот уж поистине развязка! До такой я не додумался в своем романе!

Тут Орас откинулся на спинку стула и разразился хохотом, таким неестественным и резким, что нам стало не по себе, как от хрипа умирающего.

— Довольно вам смеяться! — воскликнула Эжени, встав с места в гневе, придавшем ей величественную красоту. — Этот ребенок, которого Поль Арсен воспитывает и любит как своего, в действительности ваш, если хотите знать. Вам он показался уродливым потому, что, по-вашему, он похож на Арсена; а Поль находит его красивым, хотя он и похож, бедный крошка, на самого неблагодарного эгоиста, какой только есть на свете!

Этот взрыв священного гнева обессилил Эжени; она упала на стул, задыхаясь и обливаясь слезами. Орас, выведенный из себя этими словами, которые обрушились на него подобно проклятию, тоже вскочил, но тут же снова опустился на стул, сраженный голосом своей совести, и закрыл лицо руками.

Он просидел так больше часа. Эжени между тем вытерла слезы и принялась хозяйничать; я молча ждал исхода происходившей в душе Ораса борьбы — между гордостью, сомнением, раскаянием и стыдом.

Наконец он очнулся от тревожного раздумья, поднялся и взволнованно зашагал по комнате.

— Эжени, Теофиль! — воскликнул он, схватив нас обоих за руки и пристально глядя нам в глаза. — Вы не смеетесь надо мной? Это решающая минута в моей жизни; в ваших руках моя гибель или спасение! Я хочу знать, смешон я или низок? Я предпочел бы быть смешным, даю вам честное слово!

— Надеюсь, — с презрением ответила Эжени.

— Эжени, — сказал я своей гордой подруге, — умоляю вас, будьте мягки и снисходительны к Орасу. Он достоин сожаления, потому что очень виноват. Вы поддались благородному порыву и бросили Орасу тяжкий упрек. Но так не врачуют душевные недуги. Предоставьте мне поговорить с ним и доверьтесь тому чувству уважения, любви и восхищения, которые я питаю к нашим отсутствующим друзьям.

— Уважение, восхищение, — возразил Орас, — только и всего?.. Этого мало. Не придумаете ли вы еще какую-нибудь хвалу, более достойную великого, божественного Поля Арсена! Я охотно скажу «аминь» в ответ на ваши славословия, но не раньше, чем вы мне представите неоспоримые доказательства того, что я действительно отец, единственный отец этого ребенка, которого они хотят мне навязать.

— У них совершенно иные намерения, — сказал я с холодной суровостью. — Они хотят только одного: чтобы вы и не помышляли о своем сыне. Вам никогда не представляли его как сына, никогда не говорили о нем; а если вы вздумаете когда-нибудь потребовать ребенка себе, они сумеют оградить его от этого запоздалого и незаконного покровительства, ибо закон не дает вам на него никаких прав. Так не оскорбляйте же благородство и преданность, которых не можете понять. Это унизит вас в чужих глазах и в ваших собственных, когда с них спадет пелена. Впрочем, в эту решающую минуту, как вы справедливо выразились, дело заключается именно в том, чтобы вы хоть на миг прозрели. Вы должны одержать победу над недостойными вас чувствами и искренне раскаяться. Вы должны уйти отсюда, преисполненный уважения к матери своего сына и благодарности к его приемному отцу, запомните это! Вы должны честно признаться, что вели себя как мальчишка, как безумец, если не хотите, чтобы я навсегда отказал вам в своей дружбе и расположении.

— Великолепно! — ответил Орас, все еще пытаясь бороться против моего приговора. — Я должен еще приносить извинения за то, что меня объявили отцом ребенка, о котором я впервые слышу и которого почему-то приписывают мне! Какой же искус должен я пройти, чтобы доказать свое глубокое сожаление? Какое публичное покаяние должен принести, чтобы искупить свою чудовищную вину?

— Никакого! В эту историю посвящены только четверо, вы будете пятым. Но если вам, избави бог, вздумается предать ее гласности, рассказав все на свой лад, я вынужден буду открыть истину и объявить всем, кто вас знает, что вы солгали. Вы требуете неоспоримых вещественных доказательств! Как будто можно предъявить их! Как будто есть другие доказательства, кроме моральных! Тем самым вы как бы сами признаетесь, что ум ваш слишком туп, а душа слишком мелка, чтобы поверить чему-либо, кроме прямого свидетельства ваших чувств. Если так смотреть на вещи, то любой человек может отвергнуть и оттолкнуть своих детей под тем предлогом, что он не находился все время безотлучно при своей жене.

— Чего же вы от меня требуете? — спросил Орас, едва сдерживая бешенство. — Чтобы все узнали мою тайну? Чтобы я провозгласил добродетель Марты в ущерб собственной чести? Вы предлагаете смертельный поединок между репутацией этой женщины и моей собственной репутацией.

— Нисколько. Не забывайте, Орас, мы не в высшем свете, который вы только что покинули. Соглядатаи из модных салонов не станут вмешиваться в тайны вашей личной жизни, и Марта не нуждается, как некая виконтесса, в спасении своей чести ценой вашего бесчестья. Все события происходили в очень узком и замкнутом кругу. Самое большее четверо, пятеро старых друзей спросят вас о ваших отношениях с Мартой. Если вы ответите им, что она была неверной, недостойной любовницей, этот слух может распространиться дальше и повредить ей, особенно теперь, когда она на виду и создает себе положение. Но вы можете сохранить и свое достоинство, и достоинство Марты — они отнюдь не противостоят друг другу. Если вы не понимаете, как нужно нести себя в данных обстоятельствах, я скажу вам. Вы откажетесь вступать в какие бы то ни было объяснения; никогда не станете упоминать о ребенке, которого Арсен, решившись на святую ложь, признал и объявил своим сыном; вы будете отвечать коротко и твердо, как подобает настоящему мужчине, что относитесь к Марте с глубоким уважением, которого она заслуживает. Поверьте, это заявление послужит к вашей чести даже в глазах тех людей, которые подозревали бы истину. Только это сможет заставить их простить и забыть ваши заблуждения… Если бы вы действовали так же по отношению к другой, пусть даже менее достойной женщине, возможно, вы вернули бы себе уважение судей более придирчивых и требовательных, чем ваши старые друзья.

Этот намек вызвал новое объяснение, и смущенный Орас выслушал мои справедливые упреки в угрюмом молчании. Однако он долго не соглашался признать свою вину перед Мартой, и в течение двух часов я боролся не против его недоверия — оно было притворно, — а против его упрямства и досады. Но, несмотря на все сопротивление, я увидел, что мне удалось его поколебать и он готов сдать позиции. В девять часов вечера он ушел, сказав, что хочет побродить по городу и подышать воздухом, так как ему необходимо побыть одному и поразмыслить на свободе. «Я вернусь около полуночи, — заявил он, — и откровенно скажу вам, к чему я пришел, оставшись наедине со своей совестью. Мы еще поговорим обо всем, если я не слишком надоел вам».

Он пришел около часу ночи, с оживленным, хотя все еще очень бледным лицом, приветливый и общительный.

— Ну как? — спросил я, пожимая его протянутую руку.

— Вот что! — ответил он. — Я одержал над собой победу; вернее, вы с Мартой меня победили и теперь можете делать со мной все что угодно. Я был безумцем, несчастным человеком, которого терзали мучительные сомнения, но вы — вы люди сильные, спокойные и мудрые. Вы помогли мне распознать истину, когда лик ее заволакивало туманом моего воображения. Послушайте, что со мной произошло; я хочу вам все рассказать. Расставшись с вами, я пошел в Жимназ: мне хотелось увидеть Марту на подмостках, услышать, как она жеманно преподносит зрителям сентиментальные пошлости наших ничтожных буржуазных драм. Да, я хотел увидеть ее такой, чтобы навсегда избавиться от грызущей меня досады, чтобы втайне презирать ее и презирать самого себя за то, что я ее любил! Но вот передо мной появился ангел красоты, и я услышал голос чистый и трогательный, как у мадемуазель Марс.[424] Да, то была красота, то был голос моей Марты. Но насколько облагороженные, одухотворенные работой ума и искусством обольщения! Я говорил вам как-то, что женщина, которая не заботится прежде всего о том, чтобы нравиться, не женщина; а Марта, в ущерб своим природным данным, отличалась раньше каким-то печальным равнодушием, робкой, грустной сдержанностью, от которой тускнело ее очарование. Но, боже великий, какое превращение! Какой блеск красоты, какая изысканность манер, какое изящество дикции, какая уверенность, какая спокойная грация! И при всем том она сохранила тот ясный, целомудренный, кроткий взгляд, который, бывало, сразу усмирял меня, когда я безумствовал от ревности, и повергал меня к ее ногам! Сегодня вечером, уверяю вас, она имела не то что блестящий, но большой и заслуженный успех. Роль была плохонькая, фальшивая, даже смешная. Марта сумела сделать ее правдивой, благородной, захватывающей, не гонясь за внешними эффектами, не прибегая к слишком смелым приемам. Аплодировали не много; в публике не говорили: «Упоительно! Дивно!»; но каждый, глядя на соседа, повторял: «Как хорошо! До чего же хорошо!» Да, «хорошо» — это подходящее слово. Я узнал в свете, где узнаешь иногда кое-что полезное среди множества дурных вещей, что хорошего труднее достичь, чем прекрасного; или, вернее: хорошее есть самый чистый, самый завершенный вид прекрасного. Ах, право, я был бы очень доволен, если бы все дерзкие кокетки, именуемые светскими женщинами, посмотрели, как эта скромная швея умеет ходить, садиться, держать в руках букет, разговаривать, улыбаться! Да у нее, поверьте, больше достоинства и грации, чем у них всех, вместе взятых! Но где могла Марта всему этому научиться? О, какая могучая, всепроникающая сила — человеческий ум! Право же, я никогда не подозревал, что Марта им одарена в такой степени. Эта мысль открыла мне глаза. «Как мало я ее знал!» — говорил я себе, глядя на нее. Порой она казалась мне недалекой и взбалмошной, — и вдруг она все опровергла и как бы отомстила мне за ошибку, явившись мне во всем блеске совершенства перед всей этой публикой, перед всем Парижем! Ибо скоро весь Париж заговорит о ней, оспаривая друг у друга право ее видеть, ей рукоплескать. Признаюсь, я краснел за самого себя. А как только пьеса, в которой она играла, окончилась, я бросился к артистическому входу, преодолел все преграды, привел в ярость всех привратников и служителей этого своеобразного святилища, разыскал ее уборную, постучался, толкнул дверь и, не дожидаясь, чтобы, согласно обычаю, ко мне вышли для переговоров, осмелился к ней ворваться. Грим она уже стерла, но оставалась в своем прелестном костюме. Волосы, с которых она отколола цветы, рассыпались по ее мраморным плечам и казались длиннее, чернее и роскошнее прежнего. Она была еще прекрасней, чем на сцене! Я бросился к ее ногам и обнял ее колени, повергнув этим в величайший ужас служанку, которая показалась мне слишком уж простоватой для театральной костюмерши. Я знал, что Арсена здесь не встречу; мне было известно, что он кассир и, наверное, занят в конторе в то время, как жена его переодевается. Друзья мои, говорите что хотите: она замужем, она ценит своего мужа, она чтит, она уважает его — все это хорошо и прекрасно! Но любит она одного меня! Да, Марта все еще меня любит, она никогда не переставала меня любить! И, хотя она утверждает обратное, я в этом убедился. Увидев меня, она побледнела как смерть, пошатнулась и упала бы без чувств, если бы я не подхватил ее и не усадил на диван. Минут пять она не могла прийти в себя и не в силах была вымолвить ни слова: когда же наконец заговорила, чтобы рассказать о своем благополучии, покое, счастливом браке, — ее влажные глаза, ее прерывистое дыхание говорили совсем иное. Я с трудом различал слова, слетавшие с ее уст, но всем своим существом я слышал голос ее сердца — он был громче и красноречивее! Она хотела, чтобы я дождался прихода Арсена: видимо, она боялась возбудить в нем подозрения, принимая меня как бы украдкой. Но господин Арсен достаточно донимал и мучил меня в течение целого года, чтобы я проявил излишнюю щепетильность и не заплатил ему той же монетой хотя бы в течение одного вечера. К тому же я отнюдь не был расположен глядеть на то, как грубая, прозаическая личность назовет на ты, обнимет и уведет женщину, которую я привык считать своей возлюбленной и подругой. Я поторопился уйти, обещав не искать с ней встреч наедине и помимо ее желания. Но еще целый час я не мог в себя прийти от волнения и — если уж говорить все до конца — был влюблен так, как мне давно уже не случалось. Вспомните, Теофиль, сколько раз я твердил вам во время моих безумств, что я никогда никого не любил, кроме Марты, и никогда никого не полюблю — наперекор всем, наперекор ей и самому себе!

Но почему вы хмуритесь? Почему Эжени так недовольно и озабоченно пожимает плечами? Ведь я порядочный человек, а Марта — женщина гордая и чистая. Разумеется, она не пожелает вторично увидеться со мной в отсутствие мужа; а если Арсен разрешит ей это свидание, я сочту своим долгом не обмануть его доверия и охранять его честь. Вам, мне кажется, нечего опасаться, что я нарушу покой этой семьи. О, не беспокойтесь, прошу вас! У меня нет желания похитить у Арсена жену, хотя он и похитил у меня любовницу. Он превосходно вел себя по отношению к ней и моему сыну… если это мой сын! Марта не сказала ни слова о ребенке, я тоже, как вы сами понимаете… Но все же священная неразрывная связь соединяет меня с ней, и, если когда-нибудь я достигну богатства, я не забуду, что у меня есть наследник, — таким образом я сумею вознаградить Арсена за все его заботы; и, поскольку им угодно было лишить меня отцовских прав, я буду проявлять свою отцовскую заботу тайно, подобно доброму гению. Как видите, дорогие мои друзья, я не склонен быть ни таким подлым, ни таким испорченным, как казалось вам утром. Что касается Марты, то я не только не намерен ей вредить или клеветать на нее, но всегда останусь ее поклонником, слугой и другом. Не думаю, чтобы Арсен заподозрил здесь что-нибудь дурное: связав свою судьбу с женщиной, которая принадлежала мне, он должен был предвидеть, что я не смогу умереть для нее, так же как и она для меня. Это человек бесстрастный и рассудительный. Зная меня, он не станет тиранить Марту. А я чувствую, что все сегодняшние события укрепили, утешили и словно воскресили меня. Утром я вел себя нелепо и несносно. Забудьте об этом и отныне смотрите на меня как на прежнего Ораса, которого вы любили и уважали и которого свет не мог ни испортить, ни развратить. Поймите, что я люблю Марту больше чем когда-либо, я буду любить ее всю жизнь! Поверьте, что она никогда более не испытает ни страха, ни страдания из-за моей любви, а я никогда не дам вам повода упрекать и осуждать меня за отношение к ней.

Пока Орас клялся нам быть добродетельным и благоразумным, перемежая хвастливые заявления самыми противоречивыми планами и надеждами, Марта, вернувшись с мужем домой, рассказала ему, ничего не тая, о своей встрече с Орасом. Услышав это признание, Арсен почувствовал, что кровь стынет в его жилах и сердце разрывается на части. Но он не показал и виду и заранее одобрил все, что сочтет правильным его жена.

— Считаешь ли ты, — спросила она, — что я должна с ним еще увидеться и проявить к нему дружеские чувства?

— Я этого не считаю, Марта, — ответил он, — ты ничем ему не обязана; однако если ты решишь с ним повидаться, ты должна будешь обойтись с ним мягко и по-дружески. Да у тебя, пожалуй, не хватит мужества держаться с ним сурово и холодно; а если бы и хватило, какая в том надобность? Разве только он сам вынудит тебя к этому новыми притязаниями. Но ты говоришь, что их у него нет и не может быть, что он только молит из сострадания к его раскаянию простить его за прошлые грехи… Если ты не находишь ничего предосудительного в его теперешнем отношении к тебе и ничего не опасаешься в будущем…

— Поль, — прервала его Марта, — ты говоришь мне это, а сам весь побледнел, и голос у тебя дрожит. Неужели в глубине души ты встревожен?

Арсен заколебался, но потом ответил:

— Клянусь перед богом, любимая, что если ты сама не встревожена, если ты чувствуешь себя такой же спокойной и счастливой, как сегодня утром, то и я тоже счастлив и спокоен.

— Поль! — вскричала она. — Я люблю тебя больше всего на свете и не стану тебе лгать. Я чувствую себя иначе, чем утром. После того как я увидела человека, причинившего мне столько горя, я еще более счастлива оттого, что принадлежу тебе, но я не была спокойной в его присутствии, и даже сейчас я так взволнована и потрясена, как будто молния упала у моих ног.

Несколько мгновений Арсен хранил молчание; наконец найдя в себе силы заговорить, он попросил Марту ничего не скрывать от него и объяснить, не боясь огорчить его или расстроить, что за волнение она испытывает.

— Я не могу его определить, — отвечала она. — Вот уже целый час я пытаюсь понять, что со мной. Это ощущение гнетущего страха, — такой трепет человек, должно быть, испытывает при виде орудия перенесенной некогда пытки. Могу только с уверенностью сказать, что это чувство мучительно, даже ужасно; в нем смешалось все — и стыд, и раскаяние в том, что я так долго не умела тебя оценить, сожаление о том, что я столько страдала ради такого ничтожного человека, отвращение и ненависть к самой себе. Словом, я не только не растрогана и не испытываю никакой радости, а напротив — это причиняет мне боль. Все, что говорит этот человек, кажется наигранным, самонадеянным, лживым. Мне жаль его, но какая это горькая, унизительная жалость и для него и для меня! Боюсь, что если ты увидишь его таким, каким он стал, — щеголеватым и грязным, униженным и хвастливым, наивным и развращенным, — ты невольно станешь презирать меня за то, что я предпочла тебе этого комедианта — увы! — еще более жалкого, чем те, с которыми я имела несчастье играть любовные сцены в бельвильском театре.

Марта искренно говорила то, что думала, и нисколько не лицемерила для успокоения своего мужа. Однако она не спала всю ночь. Тревоги, связанные с ее дебютом, усугубляли волнение, вызванное встречей с Орасом. Иногда она забывалась тяжелым сном, и ей мерещилось, будто она снова подпала под его гибельное влияние; и мучительные сцены прошлого представали в сновидении еще более бурными и тягостными, чем были когда-то наяву. Несколько раз она с глухим стоном прижималась к груди Арсена, словно ища у него защиты от врага; а Арсен, успокаивая ее и радуясь этому невольному проявлению доверия и нежности, все же страдал: ему было бы легче, если бы она оказалась просто равнодушна к Орасу.

Наутро, едва встав с постели, Марта взяла ребенка на руки, надеясь, что его ласки отвлекут ее от ночных тревог, как вдруг вошла матушка Олимпия и вручила ей письмо Ораса, над которым он провел всю ночь. Прежде чем отправить письмо, он показал его мне: это был поистине шедевр не только по стилю и красноречию, но также по чувству и мысли. Никогда он не изъяснялся так вдохновенно, никогда не выказывал себя столь благородным, чистым, нежным и великодушным. Невозможно было не поддаться прекрасному порыву его души, не поверить его обещаниям. Он горячо умолял Марту и Поля о прощении, дружбе и доверии. Он честно признавал свою вину; он говорил об Арсене с нескрываемым восхищением: он испрашивал как милости разрешения увидеть сына в их присутствии и вручить его смиренно и мужественно тому, кто его принял и оказался более достоин быть его отцом.

Поль застал жену за чтением этого письма, у нее блестели на глазах слезы.

— Вот, прочти, — сказала она ему, — это от Ораса. Ты видишь, я плачу над его письмом, — и все же я чувствую, что и это только фразы, слова, которые он так хорошо умеет говорить.

Арсен внимательно прочел письмо и, вернув его жене, сказал с глубоким волнением:

— Нет, я верю, что это выражение искреннего чувства и великодушного решения. Письмо прекрасное; и сам он хороший человек, несмотря на все свои пороки. Он лучше, чем можно о нем судить по его поступкам. Так не пишут для собственной забавы. Он плакал, когда писал тебе. Поверь, ты не должна стыдиться того, что считала его сильнее и умнее, чем он есть; у него было стремление ко всем добродетелям, которых он лишен. Ты не вправе отказывать ему в прощении и дружбе, о которых он просит; и если бы я стал тебя отговаривать — это был бы низкий, эгоистический совет.

— Хорошо, я встречусь с ним, но только в твоем присутствии, — ответила Марта. — И все же от одной только мысли, что он увидит Эжена, будет целовать его при нас, назовет его своим сыном, вспомнит, что я мать его ребенка, я глубоко страдаю. Нет, я не хотела бы даже так пробуждать и воскрешать прошлое. Я привыкла считать Эжена твоим сыном и лишь изредка вспоминала, что у него есть отец; а теперь, если он похитит хотя бы одну его ласку, мне будет казаться, что наш мальчик уже не полностью принадлежит нам.

— Мне это еще мучительнее, чем тебе, дорогая, — возразил Арсен. — Но это наш долг, и мы обязаны подчиниться. Всю ночь я размышлял об этом и наконец постиг — ты поймешь меня, Марта, — что нашими желаниями, нашим выбором и нашей волей управляет промысл божий. Ничто не свершается без воли всевышнего, и все им предначертанное должно быть для нас священно. Господу было угодно, чтобы Орас стал отцом, хотя он и отвергал радости и горести семейной жизни. Ему было угодно, чтобы Орас увидел тебя вновь и почувствовал желание обнять своего сына, хотя до сих пор он отказывался от услад и обязанностей отцовства. Ему одному ведомо, какое тайное и могущественное влияние может оказать ребенок на будущее Ораса. Это дитя явится как бы связующей нитью между небом и Орасом, и никто не властен разорвать ее. Посягать на это — кощунство и преступление, лишить же его возможности узнать и полюбить своего сына, если даже он недостаточно узнает и полюбит его, — значило бы обокрасть Ораса, нанести непоправимый ущерб его нравственной сущности. Наш долг не в том, чтобы всецело завладеть нашим солнышком, а в том, чтобы и Ораса приобщить к этой радости, потому что богу угодно оказать ему это благодеяние. Я верю, что один вид нашего малютки тронет его сердце и произведет переворот в его душе.

Марта уступила этим возвышенным религиозным доводам, и ее уважение к Арсену еще более возросло. Встреча состоялась у меня за завтраком. Марта и Арсен принесли ребенка, и Орас, став снова мягким, простодушным и чувствительным, держал себя превосходно и с малышом, и с его матерью, и особенно с Арсеном, чье благородное и спокойное поведение поразило и растрогало его. Это был прекраснейший день в жизни Ораса.

Однако нужно признать, что и этот прекрасный душевный порыв был вызван только тщеславием. Посрамленный и униженный в высшем свете, осуждаемый и бранимый нами, Орас сам наконец почувствовал всю глубину своего падения и бесчестья. Он испытывал страстное желание выйти из этого состояния приниженности и оправдаться перед нами и самим собой в ожидании того дня, когда ему можно будет восстановить свою репутацию в свете. Но он не хотел быть оправданным только наполовину и предстать перед нами добрым и раскаявшимся, — нет, он стремился поразить нас своим величием и вместо жалости вызвать в нас восхищение. И ему удавалось это в течение всего дня. Его нарочито подчеркнутое благородство дало ему случай познать неизведанные им радости удовлетворенного самолюбия, более возвышенные, нежели радости мелочного тщеславия. С этого дня им овладела гордость; его характер, не меняя своей природы, словно приобрел черты какого-то величия, хотя и развивался по тому же пути.

На следующее утро он проснулся слегка утомленный этими новыми переживаниями и душевным переломом, происшедшим, пожалуй, слишком стремительно. Он уже стал думать о Марте несколько больше, чем об Арсене, и о себе самом — несколько больше, чем о своем сыне. Его дружеское отношение к Марте постепенно стало приобретать характер пробуждающейся страсти, к которой примешивались призрачные и преступные надежды. Одним словом, по выражению Эжени, любившей иногда пользоваться научными терминами, его звезда вступила в фазу потускнения. Пора было отправлять Ораса в путь, чтобы лишить его возможности отступить от своих благородных решений. Мне стоило немалого труда и усилий уговорить его готовиться к отъезду. Правда, мысль о путешествии его прельщала, однако ему хотелось иметь в своем распоряжении еще несколько дней. Но тут я проявил необычную твердость; я понимал, что весь его будущий нравственный облик определится тем, как он сейчас поведет себя с Мартой. Я принудил его принять, как бы от меня, ту сумму, что прислал для него Луи де Меран, и назначил день отъезда в Италию, не разрешив ему больше ни с кем видеться.

ГЛАВА XXXIII

Оказавшись обладателем значительной суммы и надеясь вскоре осуществить свою самую заветную мечту, Орас в последние дни совсем опьянел от счастья; неуравновешенное состояние, в каком готовился он к отъезду, меня сильно тревожило. По любому поводу он создавал себе иллюзии, которые могли привести к величайшим неосторожностям или горьким разочарованиям. После недели уныния и глубокой хандры, вызванной его провалом в высшем свете, наступила неделя восторгов, неистовых излияний и безмерной гордости. Все эти волнения подорвали его организм, ослабленный излишествами рассеянной жизни, которую он вел зимой, и я видел, что он во власти лихорадки, на сей раз непритворной, ибо он не жаловался и даже ее не замечал. Опасаясь, как бы он не заболел в пути, я решил проводить его до Лиона, чтобы там дать ему отдохнуть и позаботиться о нем, если первые дни путешествия, не принеся спасительной перемены, только ускорят развитие болезни.

Итак, мы оба готовились к отъезду, и я неотступно следил за каждым его шагом, боясь, как бы он не расстроил наши планы каким-нибудь неожиданным сумасбродством. Меня томило предчувствие неминуемой беды. В мыслях его царил полный беспорядок, во всех действиях проглядывала какая-то необычная озабоченность, в выражении лица было что-то затаенное и странное. Эжени это тоже бросилось в глаза.

— Не знаю, почему, — говорила она, — когда я смотрю на Ораса, мне чудится, что он окончит свои дни в безумии. Все возвышенные чувства, высказанные им за последние дни, кажутся мне следствием тайного разлада во всем его существе; конечно, эти чувства непритворны, однако они ему не свойственны: нельзя в один день отказаться от привычек всей жизни.

Я побранил Эжени за то, что она сомневается в силе божественного воздействия на душу человека, но сам отчасти разделял ее страхи.

Истина заключалась в том, что Орас первый и последний раз в своей жизни утратил власть над собой. Он не отдавал себе отчета в тех неистовых порывах, которые обычно сам в себе вызывал и лелеял. Удар, нанесенный ему светским обществом, оставил в его душе тайное, но жгучее горе. Ему удавалось отвлечься, отогнать его, когда он восторгался собой в новой для него сфере чувств, но кошмар этот продолжал его преследовать, и часто в минуты самых чистых радостей краска сбегала с его лица. Чем сильнее желал он восторжествовать над прошлым, борясь против горьких воспоминаний и возвеличивая себя в собственных глазах мысленными самовосхвалениями, тем меньше удавалось ему обрести приписываемое себе стоическое спокойствие и презрение к подлым нападкам и глупым сплетням. Чтобы в последний раз определить и обобщить характер Ораса, перед тем как закончить повествование об этом периоде его жизни, я скажу, что у него был великолепно устроенный, развитой и основательный ум, который мог, впрочем, мгновенно помутиться и расстроиться, как прекрасная машина, в которой сломался главный рычаг. Основной пружиной в мозгу Ораса было то свойство, которое Шпурцгейм, создатель новой психологической терминологии, определил как «жажду всеобщего поклонения». Самолюбию Ораса был нанесен жестокий удар в ночь ужина у Прозерпины. Встреча с Мартой за завтраком у меня в доме пролила целительный бальзам на эту рану, но все же смятение и разлад по-прежнему царили в мыслях Ораса.

Утром 25 мая 1833 года (места в дилижансе Лафита и Кайара были заказаны для нас на тот же вечер) Орас, видя, что все приготовления к отъезду закончены, и раздраженный моим постоянным надзором, ускользнул украдкой из дому и направился к Марте. Он не мог совладать с желанием увидеть ее и проститься с ней наедине. Весьма возможно, что мягкое спокойствие, не покинувшее ее, когда она прощалась с ним после общей нашей встречи, вызвало в нем тайное недовольство. Он согласен был ее оставить и отказаться от нее навсегда — из великодушия, но считал, что благородно жертвует своими правами и властью над ее душой. Она же, истолковав его поведение иначе, думала, что, разрешив ему пожать ей руку и поцеловать сына, она как бы даровала ему отпущение грехов. Орас, примирившись с этой ролью, нашел, однако, что он предстал в недостаточно выгодном свете перед Мартой, в которой хотел пробудить сожаления, перед Арсеном, которому хотел внушить признательность, а также перед нами, ибо нас он хотел ослепить. Не думаю, чтобы такая затаенная мысль была у него в день завтрака, но на следующее утро, она, несомненно, появилась; и, увидев, что все мы твердо решили не повторять тяжелую сцену встречи, он остался очень недоволен всеми нами и тем положением, в которое был поставлен. Короче говоря, ему нужно было увезти с собой из Парижа поцелуй и слезы Марты, чтобы с триумфом вступить в Италию в роли великодушного покорителя женских сердец, а не отвергнутого и брошенного любовника. Спешу оговориться, чтобы оправдать его хоть отчасти, что он не отдавал себе отчета в этих мыслях и что не холодный ученик маркиза де Верна отправился к Марте, заранее все рассчитав, а подлинный Орас, снедаемый лихорадкой уязвленного самолюбия, который шел к ней как бы помимо своей воли, ничего не предрешая, с одной надеждой, что ее взгляд, ее слово облегчат его невыносимые страдания.

Не доходя до дома, где жила Марта, неподалеку от театра Жимназ, он зашел в кафе. Усевшись за столик, он нацарапал карандашом несколько бессвязных слов и послал их с каким-то мальчишкой. Посланец вернулся через четверть часа со следующим ответом: «Я рада буду еще раз проститься с вами: мы с Арсеном придем повидаться с вами к отходу дилижанса и возьмем с собой Эжена. Сейчас я не имею ни малейшей возможности вас принять».

Орас горько усмехнулся, скомкал записку, швырнул ее на пол, потом поднял, перечел, спросил подряд две чашки кофе, чтобы прояснить мысли, которые путались все больше, и пришел наконец к заключению: либо она заперлась с новым любовником, и в таком случае она безнравственная женщина; либо, рассуждал он, мужа нет дома, и она не решается остаться со мной наедине, — тогда она восхитительнейшая любовница и самая добродетельная супруга. Если верно второе — я хотел бы последний раз прижать ее к груди; если первое — я должен убедиться в ее бесстыдстве и навсегда вычеркнуть ее из памяти.

Он сунул записку в карман, поправил перед зеркалом волосы и, заметив свою бледность и трясущиеся губы, заказал абсенту. Возбуждающими напитками он надеялся вернуть себе бодрость духа, но они оказали на него обратное действие.

Наконец он переступил порог незнакомого дома, поднялся на пятый этаж, позвонил, притворился, что не слышит решительного отказа Олимпии, слегка оттолкнул ее, пересек две небольшие комнатки и проник в скромную, простую спальню, где застал Марту одну за разучиванием роли; рядом с ней на диване спал ее сын. Увидев Ораса, Марта вскрикнула, и на лице ее отразился испуг. Она поднялась и сурово, хотя и с дрожью в голосе, выразила свое недовольство его неуместной настойчивостью. Но Орас, обливаясь слезами, бросился к ее ногам и принялся описывать свою безумную любовь со всем жаром, на какой было способно его природное красноречие. Марта сначала приняла эти уверения холодно и враждебно; потом она стала пытаться почти евангельскими словами, отмеченными той благочестивой кротостью, которую внушал ей Арсен, вернуть Ораса к проявленным им ранее благородным чувствам.

Но чем больше выказывала она величия и мужества, доброты и ума, тем яснее сознавал Орас, какое сокровище он потерял по собственной вине. Им овладело отчаяние, мрачная неукротимая гордость, которую могла бы породить подлинная любовь. Он отдался этому порыву с присущей ему страстностью. Марта в ужасе хотела уже позвать Олимпию и послать ее в театр за Арсеном, но Орас, выхватив кинжал — настоящий кинжал, — стал грозить, что убьет себя, если она не согласится выслушать его до конца. И тут он принялся описывать в свойственной ему манере, как ужасна и одинока была его жизнь без нее, как упорно стремился он забыть о ней в объятиях других женщин, какие блестящие победы он одерживал и как ни одна не могла подарить ему хотя бы миг забвения. Он заявил, что едет в Рим, где бросится в Тибр, если не сможет исцелиться от своей любви; и после долгих тирад, столь прекрасных, что ему следовало бы приберечь их для своего издателя, он сделал ей совершенно безумное предложение: стал умолять, чтобы они вместе или бежали, или покончили с собой.

Марта слушала его с тем упорным недоверием, которое дается горьким опытом неудачной любви. Его поведение казалось ей нелепым, желания — преступными и низкими. И все-таки, хотя сердце ее было для него безвозвратно потеряно, она с ужасом почувствовала, что прежняя магнетическая власть этого рокового человека готова возродиться и его таинственное, сатанинское влияние, словно смертельный холод, проникает в ее жилы. Сердце ее сжималось, судорожная дрожь пробегала по рукам, которые Орас силой удерживал в своих; а когда он бросился на колени перед своим спящим сыном, когда, во имя этого невинного существа, соединившего их навеки, наперекор судьбе и людям, стал молить Марту о сострадании, она почувствовала, как в сердце ее просыпается злосчастная нежность к отцу ее ребенка — нежность, смешанная со снисхождением, презрением и жалостью. Орас увидел, как наполнились слезами ее глаза, как затрепетала от рыданий грудь; он крепко сжал ее в объятиях и воскликнул:

— Ты любишь меня! Любишь! Я вижу, я это знаю!

Но она вырвалась с неожиданной силой и, приняв отчаянное решение навсегда избавиться от своего злого гения, сказала:

— Орас, я недостойна вашей страсти, и вы должны поскорее от нее исцелиться. Я не смею пользоваться вашим уважением, зная, что вы платитесь за него своим покоем и достоинством. Я не заслуживаю ваших неумеренных похвал, я обманула вас; ваши подозрения были справедливы: это не ваш ребенок. Это действительно сын Поля Арсена, я была его любовницей и вашей одновременно.

Произнося эту ложь, Марта действовала с исступлением фанатика. Это похоже было на заклинание, изгоняющее демонов именем князя тьмы.

Орас настолько рассвирепел, что даже не усомнился в правдоподобии такого утверждения, не вспомнил о поведении Арсена по отношению к себе. Он, не колеблясь, обвинил этого честного человека в сообщничестве с наглой женщиной и желании навязать ему ребенка. Он забыл, что у него нет ни имени, ни состояния, ни положения и, следовательно, Арсену не было никакого прока так грубо его обманывать. В этот миг он думал только о раскаянии Марты, разыгранном с целью избавиться от него. Охваченный внезапной яростью, в припадке подлинного безумия он бросился на нее с криком:

— Я убью тебя, бесстыдная тварь, убью твоего сына и себя!

Орас взмахнул кинжалом и, желая, наверное, только испугать Марту, нанес ей, когда она бросилась защищать сына, не смертельный удар, нет, — придется сказать об этом, рискуя закончить довольно пошлой развязкой единственную сколько-нибудь серьезную трагедию, разыгранную Орасом за всю его жизнь, — всего лишь легкую царапину.

При виде крови, обагрившей прекрасную руку Марты, Орас, думая, что убил ее, попытался заколоть и себя. Не знаю, зашло ли бы его отчаяние так далеко, но едва острие кинжала коснулось его жилета, как некий человек, или, верное, призрак, выросший перед ним из-под земли, бросился к нему, обезоружил и довольно грубо вытолкал на лестницу, крикнув ему вдогонку с язвительным смехом:

— Паясничать, благородный Орас, отправляйтесь в балаган, а виселицы добивайтесь не здесь, а в другом месте!

Орас, пролетев несколько шагов, ударился о стену, схватился за перила и, услышав шаги Арсена, поднимавшегося навстречу, обратился в бегство, опустив голову, надвинув шляпу на глаза и бормоча в ужасе: «Я, очевидно, сошел с ума! Все это сон, наваждение, иначе мне не привиделся бы Ларавиньер, — ведь его убили прошлым летом у монастыря Сен-Мерри, на глазах у Поля Арсена».

Он вскочил в дрожки, велел везти себя во всю прыть, на какую была способна дряхлая кляча, в Бур-ла-Рен, где пересел в первый попавшийся дилижанс. Теперь он спешил покинуть Париж; ему казалось, что всякую минуту его могут задержать по обвинению в убийстве. Я напрасно прождал его весь вечер; внесенный за наши места задаток пропал, но я никак не мог предположить, что он уедет без меня, без вещей и без денег. Когда наш дилижанс ушел, я побежал к Марте и там узнал обо всем, что случилось.

— Он не убил бы меня, — сказала Марта с презрительной улыбкой, — но себя мог слегка поранить, если бы мне на помощь не явился выходец с того света.

— Что вы хотите сказать? — спросил я. — Уж не сошли ли вы тоже с ума, дорогая моя Марта?

— Смотрите, как бы вам не сойти с ума, — ответила она, — а это может случиться от счастья и неожиданности. Ну как, теперь вы достаточно подготовлены? Можно вам сообщить совершенно невероятное и радостное для нас всех событие?

— Довольно предисловий! — сказал Жан, выходя из комнаты Марты. — Я хотел дать ей время подготовить вас к объятиям мертвеца, но сам горю нетерпением обнять своих живых друзей.

Я действительно сжимал в объятиях предводителя бузенготов, который собственной персоной, живой и невредимый, стоял передо мной. После боя его бросили вместе со всеми мертвецами в церковь Сен-Мерри; очнувшись, он почувствовал, что еще не оборвалась нить, которая связывала его с жизнью, и дополз по окровавленным плитам до исповедальни; на следующий день его подобрал и спас один добрый священник. Этот достойный христианин укрыл его у себя и ухаживал за ним в течение долгих месяцев, когда Жан находился между жизнью и смертью. Но священник, человек робкий и боязливый, сильно преувеличил опасность преследований, начатых против жертв шестого июня, и не позволил Жану сообщить о своей судьбе друзьям, уверив его, что нельзя этого сделать, не компрометируя их и не подвергая себя суровости правосудия.

— Я был тогда так слаб душой и телом, — говорил Ларавиньер, рассказывая нам свою историю, — что не перечил своему благодетелю; а страх его был так велик, что, не дождавшись даже, пока я хоть немного оправлюсь, он свез меня к своим родителям, добрым овернским крестьянам, и они укрыли меня у себя в горном селении. Надо сказать, за мной ухаживали очень хорошо, но кормили весьма скудно и немало мучили, уговаривая исповедаться; люди они благочестивые, а так как мне было совсем худо, им каждый день казалось, что пришел мой час отдать богу душу. Этот час и правда недалек: не нужно обманываться, друзья мои, хотя меня и поставили на ноги и я достаточно силен, чтобы выгнать господина Ораса Дюмонте. Я основательно покалечен и трещу по всем швам. Две пули в груди да штук двадцать рубцов, которые тоже дают о себе знать. Но мне захотелось умереть под серым небом моего нежно любимого Парижа, на руках у моих друзей и сестры моей Марты. Чегоже мне жаловаться — страдать я привык, лечиться не собираюсь, от исповеди избавился и надеюсь спокойно провести те немногие дни, которые мне осталось дожить; ведь в обвинительном акте против патриотов шестого июня не упоминается о моей невзрачной особе. Да, черт возьми! Я не похорошел, милая Марта, и вам нечего бояться, что вы влюбитесь в того Жана, которого знали когда-то таким красавцем, с нежным цветом лица, густой бородой и большими черными глазами!

Жан продолжал шутить весь вечер. Вернулся Арсен, который уже виделся с ним (от Поля скрыли выходку Ораса), и мы поужинали все вместе, радуясь неизменному веселью нашего «призрака». Видя, как он оживлен и счастлив, Марта не могла поверить, что болезнь его неизлечима. Да и сам я, наблюдая, как много сил и воодушевления осталось еще в этом истощенном теле, не мог отказаться от надежды; но, боясь обмануться, я подверг его долгому и тщательному осмотру. Какова же была моя радость, когда я нашел, что состояние Ларавиньера не так опасно, как он думал, и убедился, что его можно вылечить! В течение нескольких месяцев это стало моей основной заботой, и благодаря здоровому организму и редкому терпению моего пациента он быстро стал поправляться и возвращаться к жизни. Нежные заботы Марты и Арсена немало тому способствовали. Жан еще более сблизился с молодой четой и от души радовался их прекрасному, счастливому союзу. «Видишь ли, — признался он мне однажды, — когда-то я воображал, будто влюблен в Марту, она тогда была несчастна с Орасом; на самом деле это было лишь дружеское чувство. Теперь, когда любовь Арсена возвысила ее и вознаградила за все страдания, я вижу, к великой своей радости, что люблю ее как сестру».

Я не стану рассказывать вам историю Ларавиньера, дальнейшая его жизнь слишком богата событиями, чтобы излагать ее вкратце и наспех. Могу только добавить, что, верный своему неизменному беспредельному героизму, он погиб — на этот раз, увы, действительно погиб — на баррикадах, с оружием в руках, сражаясь рядом с Барбесом,[425] избежав, по крайней мере, ужасов тюрьмы Мон-Сен-Мишель!

Что касается Ораса, то через несколько дней после его внезапного отъезда я получил письмо из Исудена, в котором он признавался во всем, описывал свой стыд и раскаяние и просил прислать его кошелек и чемодан. Я был тронут его печалью и глубоко огорчен жалким положением, в котором он очутился по своей собственной вине, хотя ему так легко было оставить по себе добрую память. У меня еще оставались кое-какие опасения на его счет, и я даже собирался проводить его до самой границы, чтобы усовестить и утешить, но письмо его, весьма разумное, убедило меня, что это лишнее, и я ограничился тем, что послал ему вещи и деньги, пообещав от имени Марты и всех остальных простить, забыть и соблюсти тайну.

Издатель этой истории покорнейше просит читателей дать со своей стороны такое же обещание, тем более что последнее безумство Ораса не повредило счастью Марты, а сам Орас стал превосходным молодым человеком, степенным, усидчивым и безобидным, — правда, немного высокопарным в разговорах и вычурным в своих писаниях, но вполне благоразумным и сдержанным в поведении. Он побывал в Италии, откуда посылал в газеты и журналы довольно примечательные и весьма поэтические путевые записки, на которые никто не обратил внимания, ибо таланты сейчас встречаются повсюду. Он служил воспитателем у богатого неаполитанского вельможи, но, подозреваю, ему пришлось уйти, не доведя своих учеников даже до четвертого класса, так как он стал ухаживать за их матерью. Затем он разразился напыщенной драмой, которая была освистана в театре Амбигю, сочинил еще три романа о своей любви к Марте и два — о любви к виконтессе, писал довольно умеренные передовые в нескольких оппозиционных газетах. Наконец, увидев, что его успех в литературе не соответствует его таланту и запросам, он мужественно решил закончить юридическое образование; теперь он усердно старается создать себе клиентуру в своей провинции, где, я надеюсь, вскоре станет самым блестящим адвокатом.

ПРИМЕЧАНИЯ

Мопра

Жорж Санд работала над романом с лета 1835 года по весну 1837 года. Первая публикация — в журнале «Ревю де Дё Монд» («La Revue des Deux Mondes») с апреля по июнь 1837 года. В том же году у издателя Боннёра вышло отдельное издание «Мопра» в двух томах. Критические отзывы, появившиеся в периодической печати, отметили в новом романе Жорж Санд логическое продолжение свободолюбивых идей, звучавших в предыдущих произведениях писательницы. Характерно вместе с тем, что буржуазно-либеральная критика стремилась истолковать роман в духе отвлеченных принципов любви, гуманности и сотрудничества классов. Так, в большой статье о «Мопра» критик «Ревю де Пари» Шодзэг (в номере от 22 октября 1837 года) назвал роман «великолепной поэмой», в основе которой «разгадка вопроса, стоящего перед нашим веком». Этой «разгадкой», по Шодзэгу, оказывается якобы содержащаяся в романе проповедь примирения и сотрудничества дворянства (Мопра), духовенства (аббат Обер) и народа (Пасьянс).

На русском языке роман впервые увидел свет в журнале «Московский наблюдатель» за 1837 год (тт. 13–14), в переводе И. Проташинского; в 1839 году появилось отдельное издание в «Библиотеке романов, повестей и путешествий, издаваемых Н. Н. Глазуновым». Краткий анонимный отзыв в разделе «Новые книги» журнала «Библиотека для чтения» (1837, т. 37) не пошел дальше более чем вольного пересказа в духе чувствительной любовной истории. В 1841 году В. Г. Белинский опубликовал в «Отечественных записках» (т. 16, №. 6) рецензию на новое русское издание «Мопра» («Бернард Мопрат, или Перевоспитанный дикарь»; СПб., 1841), рекомендуя роман как «одно из лучших созданий Жоржа Санда». «Сколько глубоких практических идей о личном человеке, сколько светлых откровений благородной, нежной женственной души! И какая человечность дышит в каждой строке, в каждом слове этой гениальной женщины!»[426] — восклицал Белинский, утверждая, что рассказ Жорж Санд это «сама простота, сама красота, сам ум, сама поэзия».

Зато царский цензор, докладывая в 1854 году цензурному комитету о новом парижском издании «Мопра», требовал запрещения романа в России, не без основания усмотрев в нем стремление «подчеркнуть… необходимость революции». «Почти все герои романа, — доносил цензор, — преисполнены восхищением к доктринам общественного договора и к пагубным идеям, приведшим к роковой революции 1793 года».

Б. Раскин

Орас

Роман «Орас» был закончен в начале 1841 года и был предназначен для журнала «Ревю де Дё Монд». Но после отказа Жорж Санд внести в текст изменения, которых потребовал редактор Бюлоз (см. об этом во вступительной статье к настоящему тому), писательница передала рукопись в журнал «Ревю Эндепандант» («La Revue Indépendante»), основанный ею совместно с Пьером Леру в том же 1841 году. «Орас» увидел свет на страницах этого журнала в 1841 году, а затем вышел отдельным изданием в 1842 году у издателя Поппиера.

В период Июльской монархии и в особенности Второй империи «Орас» не вызвал одобрения во французской буржуазной критике. Такой видный критик, как Сент-Бёв, который до «Ораса», в 1840 году, назвал творчество Жорж Санд «наиболее значительным, наиболее оригинальным и наиболее славным появлением новой индивидуальности в литературе за последние десять лет», попросту «не заметил» нового романа писательницы. В первую книгу своих «Бесед по понедельникам» Сент-Бёв включил статью, посвященную сельским повестям Жорж Санд, которые, по его словам, очаровали его своей свежестью, но тут же предупредил читателей, что некоторое время не следил за вновь выходившими ее книгами. На основании сельских повестей Сент-Бёв с удовлетворением замечает: «Жорж Санд — политик, это ни на чем не основанная басня: мы более чем когда-либо обладаем в лице госпожи Жорж Санд художником сердца, любви, пастушеских нравов».

В книге женщины-критика, выступавшей под именем Эжена де Мирекур, «Современники. Портреты и силуэты XIX века. Жорж Санд» (Париж, 1869; 2-е издание) отношение к творчеству Жорж Санд 40-х и последующих годов резко отрицательное. С пренебрежением пишет она о том, что Жорж Санд «сотворила массу социальных романов, в которых она остается ниже самой себя». Список этих романов начинается с «Ораса». Эжен де Мирекур не может простить Жорж Санд того, что она «ищет общественное благополучие вне вечных законов религии и семьи».

В России роман «Орас» был опубликован в томах XXIII, XXIV «Отечественных записок» за 1842 год (переводчик не указан). Отдельным изданием вышел в 1883 и 1893 годах в переводе В. Крестовского (псевдоним): Жорж Санд. Орас. Санктпетербург, типолитография Л. Н. Ландау, 1883; Жорж Санд. Орас. СПб., Суворин, 1893.

Отклики на «Ораса» в России были чрезвычайно многочисленны и интересны.

В. Г. Белинский в письме Н. А. Бакунину от 7 ноября 1842 года пишет: «Читали Вы «Ораса» Ж. Санд? Если Вы читали его в «Отечественных записках», по-русски только, жаль. Эта женщина решительно Иоанна д'Арк нашего времени, звезда спасения и пророчица великого будущего» (В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. XII. М. — Л., 1956, с. 115).

В том же 1842 году Герцен записал в своем Дневнике: «С жадностью пробежал я «Horace», великое произведение, вполне художественное и глубокое по значению. Горас — лицо чисто современно нам, жертва века больше нежели организации. Он всегда был ниже сильных страстей, глубоких и непреходящих убеждений, всегда был бы мелок и эгоист. Но в переходное время борения двух миров, растравившее все раны, провозгласившее все права личности, указавши бесконечную мощь и власть, дало эгоизму несравненно блистательную арену, и притом романическую. А потом, скептическое состояние умов, особенно во Франции, развило еще более жажду сильных потрясений за дешевую цену. Таков Горас» (А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 2. М., 1954, с. 222–223).

В большинстве случаев русские писатели, критики и публицисты, говоря о Жорж Санд, связывали ее творчество с эпохой, в которой она жила, подчеркивая прогрессивный характер ее деятельности. Достоевский в «Дневнике писателя» (в июне 1876 г.) пишет об «огромном движении тридцатых годов» во Франции, которое, по его мнению, «проявилось в искусстве — в романе, а главнейше — у Жорж Занда». Жорж Санд он считает одним из тех «передовых умов», которые поняли, что «новые победители мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних деспотов (дворян)» и что «свобода, равенство и братство» оказались лишь громкими фразами и не более…». Ф. М. Достоевский считает, что место Жорж Санд следует считать в начале этого движения и что «она проповедовала вовсе не об одной только женщине и не изобретала такой свободной женщины. Жорж Занд принадлежит всему движению» (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 10. СПб., 1895). М. Е. Салтыков-Щедрин писал в работе «За рубежом», что «люди сороковых годов и доселе не могут без умиления вспомнить о Жорж Занде и Викторе Гюго, который, впрочем, вступил на стезю новых идеалов несколько позднее». Высоко оценивая деятельность Жорж Санд, Салтыков-Щедрин отмечает, что «за нею числятся такие создания, как «Орас» и «Лукреция Флориани», в которых подавляющий реализм идет рука об руку с самой горячей и страстной идейностью» (М. Е. Салтыков-Щедрин. Полн. собр. соч. и писем, т. 14. М. — Л., 1936, с. 199–201).

Т. Хатисова

Жорж Санд МАЛЕНЬКАЯ ФАДЕТА


I

Дядюшка Барбо из Коссы не мог пожаловаться на неудачу в делах, доказательством чему служило то, что он принадлежал к муниципальному совету своей общины. Он владел землею в двух полевых участках, доход с которых превышал потребности его семьи. Сено с его лугов свозили полными возами, и во всей округе оно считалось первосортным кормом. Разве только лужок на берегу ручья был немного засорен порослями тростника.

Дом дядюшки Барбо был хорошо построен и крыт черепицей; он стоял открыто на косогоре; при нем был огород, приносивший хороший доход, и виноградник, занимавший шесть моргов земли. Наконец, за гумном простирался прекрасный фруктовый сад, где в изобилии росли сливы, вишни, груши и рябина. А таких старых и больших орешников, как у дядюшки Барбо, не было ни у кого на протяжении двух миль в окружности.

Дядюшка Барбо был человек энергичный, не злой и, несмотря на большую привязанность к своей семье, справедливый к соседям и товарищам по приходу.

У него было уже трое ребят, когда тетушка Барбо сообразила, что у них хватит добра и на пятерых; а так как она была уже не молода и, следовательно, нужно было спешить, то она на этот раз вздумала преподнести ему двойню — двух прелестных мальчуганов; сходство этих близнецов было так поразительно, что их с трудом могли отличить друг от друга.

Когда они появились на свет, их поочереди приняла в свой фартук бабушка Сажета; иглой она нацарапала перворожденному на руке маленький крестик: «кусок ленты или ожерелье можно перепутать, — сказала она — и тогда потеряется право старшинства. А когда ребенок окрепнет, надо будет сделать ему такую отметинку, которая никогда не сотрется». Этот совет бабушки Сажеты был впоследствии исполнен. Старшего из близнецов назвали Сильвеном, но уже очень скоро, для отличия от еще более старшего брата, тоже Сильвена, который был его крестным отцом, переделали его имя в Сильвинэ. А младшего назвали Ландри по имени его дяди и крестного отца, которого с детских лет все обыкновенно называли Ландришем.

Дядюшка Барбо был немало удивлен, когда, вернувшись с базара, увидел в колыбели сразу две маленькие головки.

— Ого, колыбель как будто тесновата, — сказал он, — придется завтра сделать ее пошире.

Он был столяром-самоучкой и почти всю свою мебель сделал сам.

Больше он ничем не проявил своего удивления и стал ухаживать за женой, только что выпившей стакан теплого вина и почувствовавшей себя как нельзя лучше.

— Ты так хорошо работаешь, жена, — сказал он, — что это придает и мне бодрости. Ведь придется кормить еще двух ребят, которые нам совсем не были нужны; и это значит, что я должен попрежнему обрабатывать наши земли и разводить скот. Но ты не бойся, мы поработаем. Только в следующий раз не дари мне трех сразу; это будет чересчур.

Тетушка Барбо заплакала, и это смутило дядюшку Барбо.

— Хорошо, хорошо, — сказал он: — не огорчайся, моя милая. Я не в упрек тебе сказал, а наоборот, в благодарность. Ребята крепкие, сладные, без всяких недостатков! Я ими очень доволен!

— Ах, господи! — возразила жена: — я знаю, хозяин, что вы меня не упрекаете, да я сама озабочена; мне не раз приходилось слышать, как трудно и хлопотливо воспитывать близнецов. Они мешают друг другу и почти всегда, чтоб хорошо рос один из них, нужно, чтоб помер другой.

— Вот еще, — сказал Барбо, — может ли это быть? Что до меня, то я впервые вижу близнецов. Это встречается ведь не часто. Но вот бабушка Сажета сведуща в этом деле и может нам порассказать немало.

Призвали бабушку Сажету. Она сказала:

— Поверьте мне, эти близнецы выживут оба, будут живы, здоровы и не слабее других детей. Уж пятьдесят лет я, повитуха, наблюдаю, как родятся, живут и умирают дети нашего края. И не впервой я принимаю близнецов. Прежде всего знайте одно: их сходство нисколько не вредит их здоровью. Бывает, что близнецы так же похожи друг на друга, как мы с вами; случается, что один силен, а другой слаб, и поэтому один остается в живых, а другой умирает. Но посмотрите-ка на ваших! Каждый из них так же крепок и здоров, как может быть крепок родившийся у матери только один. Значит, они во чреве матери не нанесли друг другу вреда; и когда они появились на свет, то ни мать, ни они не терпели особенных страданий. Они прелесть какие хорошенькие и вполне пригодны для жизни! Утешьтесь же, тетушка Барбо! Они будут расти вам на радость. Но различать их впоследствии сможете только вы, да те, кто их видит каждый день, потому что подобного сходства я никогда не встречала даже у близнецов. Они точно две молодые куропаточки, только что вылупившиеся из яйца: только мать-куропатка может их распознавать.

— В добрый час! — сказал дядюшка Барбо, почесывая голову. — Только я вот слышал, будто близнецы так любят друг друга, что не могут расставаться, а если им все-таки приходится это делать, то один из них начинает так тосковать, что даже умирает.

— Да, это правда, — сказала бабушка Сажета: — послушайте, что скажет вам по этому поводу опытная женщина, и не забывайте этого, так как может случиться, что, когда вашим детям придется вас покинуть, меня не будет уже на этом свете и никто не сможет дать вам совет. Следите поэтому, чтобы ваши близнецы, подросши и узнавши друг друга, не оставались подолгу вместе. Уводите одного на работу, а другой пусть в это время возится около дома. Когда один пойдет ловить рыбу, пошлите другого на охоту. Пусть один пасет овец, а другой идет на выгон смотреть за быками; когда вы даете одному стакан вина, дайте другому стакан воды и наоборот. Не браните их и не делайте замечаний обоим сразу. Не одевайте их одинаково: когда у одного будет шляпа, пусть другой носит картуз. А главное, чтоб рубахи у них были разного цвета! Наконец, приложите все усилия, чтоб они приучились обходиться друг без друга. Боюсь только, что все мои советы входят вам в одно ухо, а в другое выходят. Но если вы их забудете, вы когда-нибудь сильно раскаетесь.

Так говорила бабушка Сажета, и ее слушали. Ей обещали поступать так, как она велела, и, когда она уходила, ей сделали щедрый подарок. А затем стали искать кормилицу, так как повитуха строго наказала, чтобы дети не питались одним и тем же молоком. Но в местечке не было кормилицы, а тетушка Барбо не позаботилась об этом заранее, так как не рассчитывала на двоих детей, а старших она выкормила сама.

И вот дядюшка Барбо отправился в окрестности искать кормилицу. Но мать не могла мучить своих малюток и тем временем кормила грудью обоих.

В тех краях люди неохотно раскошеливаются и потому всегда торгуются, как бы богаты они ни были.

Все знали, что Барбо люди состоятельные, и думали, что у матери, которая была уже не первой молодости, не хватит сил кормить двух детей сразу.

Но все кормилицы, которых нашел дядюшка Барбо, просили восемнадцать ливров, то есть столько, сколько платят господа.

А дядюшка Барбо соглашался дать только двенадцать или пятнадцать ливров, находя, что для крестьянина и это много. Он обегал все окрестности, везде торгуясь и не условливаясь окончательно ни с одной кормилицей. Да это и не было к спеху; ведь дети так малы, что не могли изнурить свою мать, вдобавок они были такие здоровенькие, спокойные и не крикливые, что хлопот с ними было не больше, чем с одним. Когда один спал, другой тоже спал. Отец исправил им колыбельку, и когда они оба плакали, их укачивали и успокаивали одновременно.

Наконец дядюшка Барбо уговорился с одной кормилицей за пятнадцать ливров; остановка была только из-за ста су «на булавки». Тогда жена сказала ему:

— Послушайте, хозяин, я не знаю, к чему нам тратить 180 или 200 ливров в год, точно мы важные господа; я еще не так стара, чтобы сама не могла кормить своих детей, да и молока у меня более, чем достаточно. Им уже месяц, нашим мальчуганам, а разве у них плохой вид? Я, наверное, вдвое здоровее и сильнее Мерлоты, которую вы хотите взять в кормилицы; да и кормит она уже полтора года, а для таких малюток это вовсе не годится. Правда, Сажета сказала, чтоб они питались разным молоком для того, чтобы не слишком полюбили друг друга, но разве она не говорила также, что нужно одинаково заботиться об обоих, потому что близнецы все-таки не такие крепкие, как другие дети. Пусть лучше они слишком сильно любят друг друга, чем жертвовать одним из них. А какого же мы отдадим кормилице? Скажу тебе по правде, что для меня одинаково больно расстаться как с одним, так и с другим. Я могу сказать с чистой совестью, что любила всех своих детей, но из всех, которых я выняньчила, эти, не знаю почему, кажутся мне милее и краше. У меня все время какой-то тайный страх потерять их. Прошу тебя, хозяин, забудь об этой кормилице. Впрочем, мы исполним все, что нам советовала Сажета. Неужели грудные дети могут так привязаться друг к другу? Дай бог, чтоб они сумели отличить свои ноги от рук, когда их отнимут от груди.

— Верно-то, верно, — отвечал дядюшка Барбо, глядя на жену, у которой был на редкость свежий и бодрый вид, — а что если ты по мере того, как дети будут расти, расстроишь свое здоровье?

— Не бойся, — успокоила его тетушка Барбо, — у меня аппетит, как у пятнадцатилетней девочки; впрочем, если я почувствую, что это меня изнуряет, я обещаю не скрыть этого от тебя, и мы успеем тогда отдать одного из этих бедняжек.

Дядюшка Барбо сдался, тем более, что не любил ненужных трат. Тетушка Барбо выкормила своих близнецов без жалоб и без особого труда; у нее была такая здоровая натура, что через два года после того, как она отняла от груди своих малышей, она родила хорошенькую девочку, которую назвали Нанетой; и ее она тоже сама выкормила. Но это было уже выше ее сил; ей пришлось бы трудно, если бы старшая дочка, которая кормила в это время своего первенца, не помогала ей изредка, прикладывая к груди свою маленькую сестренку.

И вот семья росла, и на солнце копошились маленькие дяди и тетки, племянники и племянницы, и никто из них не мог упрекнуть другого ни в излишней шумливости, ни в излишней рассудительности.

II

Близнецы росли на славу и хворали не чаще других детей; а нрав у них был такой мягкий, и все шло так складно, что и от зубов и от роста они страдали меньше, чем остальная детвора. Оба были белокурые и остались такими на всю жизнь. У них были правильные лица с большими голубыми глазками, покатые плечи, прямой и стройный стан, а ростом и отвагой они далеко опередили своих сверстников. Если случалось кому-нибудь из округи проходить через местечко Коссу, он останавливался, чтобы посмотреть на близнецов, и, восхищенный их видом, говорил: «Уж больно хороши мальчуганы!»

Это и было причиной того, что близнецы с самого раннего возраста привыкли, чтоб их разглядывали и расспрашивали, а впоследствии, когда они выросли, в них не было заметно ни застенчивости, ни растерянности. Со всеми они чувствовали себя отлично, а когда приходил чужой, они не прятались в кусты, как все дети в тех краях. Они свободно, без всякой робости подходили к каждому и, не опуская головы, не заставляя себя долго просить, отвечали на все вопросы. В первый момент их нельзя было отличить, и казалось, что они похожи друг на друга, как две капли воды, но, побыв с ними хоть четверть часа, каждый замечал, что Ландри был чуточку выше ростом и крепче, что волосы у него были несколько гуще, нос больше и взгляд живее. У него и лоб был шире, и вид решительней, а родимое пятно, которое у его брата было на правой щеке, у него было на левой и притом яснее обозначено. Таким образом, жители Коссы различали их, хотя и не сразу; но в сумерках или на некотором расстоянии ошибались почти все, тем более, что голоса у близнецов были очень похожи, и они, зная, что их смешивают, откликались один на имя другого, не давая понять, что окликавший их ошибался. Даже сам дядюшка Барбо иногда путал их. Случилось так, как предсказывала Сажета: только мать никогда не путала их, будь то ночью или на большом расстоянии.

И действительно, один мальчик стоил другого: если Ландри был живее и задорнее, то Сильвинэ был так ласков и умен, что нельзя было любить его меньше, чем его младшего брата. В течение трех месяцев старались не дать им привыкнуть друг к другу, а в деревне три месяца большой срок, чтоб соблюдать что-нибудь необычное. Но, во-первых, видно было, что это не привело ни к каким результатам, а во-вторых, сам священник сказал, что бабушка Сажета лгунья и что законы природы, данные господом богом, не могут быть нарушены людьми. Таким образом, постепенно были забыты все обещания, данные повитухе. И когда с детей впервые сняли детские платьица и повели к обедне в штанах, то костюмы их были сделаны из одного и того же сукна: они были переделаны из старой юбки их матери и сшиты по одному фасону, потому что портной их прихода не знал других. Когда они подросли, то оказалось, что они любили одни цвета. Так, однажды их тетка Розетта хотела им подарить к Новому году по галстуку, который они должны были сами выбирать у торговца, развозившего свои товар по домам на долговязой лошади; и вот оказалось, что мальчики выбрали тот же самый сиреневый галстук. Тетка спросила, потому ли они так сделали, что хотели всегда одинаково одеваться, — но близнецы не задумывались над подобными вещами; Сильвинэ ответил, что из всех галстуков, бывших в тюке торговца, этот был самый красивый и по цвету и по рисунку, и Ландри тотчас же стал уверять, что остальные галстуки никуда не годились.

— А как вам нравится цвет моей лошади? — с улыбкой спросил их торговец.

— Безобразный цвет, — ответил Ландри, — ваша лошадь похожа на старую ворону.

— Она отвратительная, — прибавил Сильвинэ, — совсем общипанная ворона.

— Вы видите, — обратился торговец к тетке с видом знатока, — эти мальчики смотрят на все одними глазами. Если одному красное кажется желтым, то другому все желтое покажется красным. Но противоречить им в этом не следует, так как говорят, что если близнецам мешают смотреть на себя, как на два снимка одного и того же рисунка, то они становятся идиотами и перестают владеть речью.

Торговец говорил все это потому, что хотел продать сразу два сиреневых галстука, так как они были плохого рисунка.

С течением времени все пошло попрежнему, и одеты близнецы были совсем одинаково, что давало лишний повод их смешивать. Не знаю, было ли то детской шалостью или тут действовали те законы природы, о которых священник говорил, что они ненарушимы, но как только у одного из мальчиков обламывался конец деревянного башмака, другой старался обломать и свой на той же ноге; если одному случалось разорвать свою куртку, другой тотчас же делал такую же дырку в своем платье, так что можно было подумать, что с обоими случилось одно и то же. А когда их расспрашивали об этом, они принимались хохотать с таинственным видом.

К счастью или к несчастью, но с годами их дружба все росла; а когда они уже умели рассуждать, то сами заметили, что, если один из них отсутствовал, другой не мог играть с детьми. Однажды отец удержал одного близнеца при себе в течение целого дня, оставив другого при матери, и оба были за работой такие печальные, бледные и вялые, что все подумали, не больны ли они. Когда же они встретились вечером, то, взявшись за руки, пошли далеко по дороге и совсем не хотели возвращаться домой; так хорошо им было вместе. А кроме того, они сердились слегка на родителей за причиненное им огорчение. И больше это не повторялось, ибо, надо сказать правду, что близнецы были баловнями и любимцами не только своих родителей, но дядей и теток, сестер и братьев. Родители очень гордились близнецами, потому что все отзывались о них лестно; и на самом деле это были красивые, добрые и умные дети. Дядюшка Барбо иногда начинал беспокоиться, что будет с ними, когда они станут уже взрослыми мужчинами, если они привыкнут всегда быть вместе; и, вспоминая слова Сажеты, он пробовал дразнить их, чтоб заставить ревновать друг к другу. Если им случалось в чем-либо провиниться, он надирал уши Сильвинэ, в то же время говоря Ландри: «Сегодня я тебя прощаю, так как ты обыкновенно рассудительнее». Но Сильвинэ, несмотря на то, что у него горели уши, утешался тем, что Ландри был избавлен от этого наказания, а Ландри плакал так, как будто наказан был он. Пробовали также давать одному из них то, что составляло предмет желаний обоих, но если это было что-либо съедобное, они тотчас делили это между собой; если же это была какая-нибудь игрушка или букварь, они сообща владели ими, или поочереди давали друг другу, не отличая «твоего» и «моего». Если хвалили одного за поведение и делали вид, что не обращают внимания на другого, то другой бывал так доволен и горд тем, что его брата поощряют и ласкают, что и сам начинал хвалить и ласкать его. Стараться их разъединить телесно или духовно значило терять зря труд и время; а так как детям, которых любят, никогда не противоречат, даже ради их собственного блага, то уже очень скоро близнецам предоставили полную свободу действий; и только иногда, и то больше для забавы, отпускали на их счет разные колкости; но близнецы не давали себя одурачить. Они были хитры, и часто только для того, чтоб их оставляли в покое, они делали вид, что ссорятся и дерутся. Но для них это было лишь забавой, и при всех потасовках они никогда не причиняли друг другу ни малейшего вреда. Если случалось какому-либо ротозею удивляться их ссорам, то они смеялись над ним втихомолку, и слышно было, как они болтали и пели, точно две пташки на ветке.

Но господь бог ни на земле, ни на небе не создал ничего совершенно одинакового. И потому, несмотря на большое сходство близнецов и на их глубокую привязанность друг к другу, судьба их была совершенно различна; и тогда всем стало ясно, что для бога это две самостоятельные личности, характеры которых совершенно различны.

Но это заметили только тогда, когда пришло испытание, а это случилось вскоре после первого причастия. Семья дядюшки Барбо все увеличивалась, благодаря двум старшим дочерям, которые неустанно производили на свет все новых славных ребят. Старший сын Барбо, Мартин, красивый и энергичный парень, служил у чужих; зятья работали усердно, но случалось, что работы на всех не хватало. К тому же в том краю был ряд плохих лет, отчасти из-за бурь, произведших большие опустошения, отчасти из-за застоя в делах; и земледельцы терпели в это время убытки.

Дядюшка Барбо был не настолько богат, чтобы держать при себе всю семью, и потому надо было подумать о том, чтобы отдать близнецов в услужение другим. Дядя Кайо из Приша предложил взять одного из них в погонщики волов, так как его сыновья были или малы, или велики для этого дела, а у самого Кайо было большое поместье, которое надо было держать в порядке. Когда Барбо впервые заговорил об этом с женой, та и испугалась и огорчилась. Можно было подумать, что ей и в голову не приходила мысль, что нечто подобное может случиться с ее близнецами, — а на самом деле она всю свою жизнь боялась этого. Но так как она во всем подчинялась мужу, то ничего не сказала. Дядюшка Барбо и сам был озабочен и потому хотел подготовить все исподволь. Сначала близнецы плакали и три дня провели в лесах и лугах, являясь домой только в часы трапез. Они не разговаривали со своими родителями, и когда их спрашивали, согласны ли они на предложение, они ничего не отвечали; зато когда они были одни, они горячо обсуждали этот вопрос.

В первый день братья только и делали, что плакали и все держались за руки, точно боясь, что их разъединят насильно. Но этого бы дядюшка Барбо никогда не сделал. Он обладал мудростью крестьянина, которая заключается в терпении и вере в целительное действие времени. Когда же близнецы на следующий день увидели, что их оставляют в покое в расчете, что они образумятся, то почувствовали еще больший страх перед волей отца, чем если бы на них старались подействовать угрозами и наказаниями.

— И все-таки придется подчиниться, — сказал Ландри, — но кто же из нас пойдет? Ведь нам предоставили самим решить этот вопрос. А Кайо сказал, что взять обоих не может.

— Не все ли равно, уйду я или останусь, раз мы должны расстаться? — сказал Сильвинэ. — О жизни среди чужих я и не думаю; о, если бы я был там с тобой, я бы очень скоро отвык от дома!

— Это все слова, — возразил Ландри, — ведь тот, кто останется с родителями, все же найдет себе некоторое утешение и не будет так тосковать, как тот, который не увидит больше ни брата, ни отца, ни матери, ни сада, ни животных, — всего, что он так любит.

Ландри говорил это с очень решительным видом, но Сильвинэ снова заплакал; у него не было столько решимости, сколько у брата, и одна мысль о том, что он покинет и потеряет все сразу, была для него так тяжела, что он не мог удержаться от слез.

Ландри плакал реже и притом по другой причине, так как он решил взять на себя самое тяжелое и только хотел знать, что Сильвинэ может вынести, чтобы избавить его от большего. Он увидал, что Сильвинэ больше, чем он, боится жить в незнакомом месте и в чужой семье.

— Послушай, Сильвинэ, — сказал он, — уж если мы решимся на разлуку, так лучше уйду я. Ты ведь знаешь, что я немного крепче тебя, и если мы хвораем, а это почти всегда случается с нами в одно время, то у тебя болезнь всегда бывает сильнее, чем у меня. Говорят, что мы можем умереть, если нас разлучат. Не думаю, чтоб я умер; но за тебя я не уверен, и потому мне будет приятнее, если ты останешься с мамашей; она тебя будет утешать и баловать. И действительно, если между нами делают какую-нибудь разницу, что, в общем, не заметно, то в твою пользу; я думаю, что тебя любят больше, и я знаю, что ты милей и ласковей меня. Поэтому ты оставайся, а я уйду. Мы будем близко друг от друга. Земли Кайо находятся по соседству с нашими, и мы ежедневно будем видаться. Я люблю труд, и это меня развлечет; а так как я бегаю лучше тебя, то, как только окончу свою дневную работу, я буду прибегать к тебе. Когда же я буду на работе, ты пойдешь гулять и придешь ко мне, потому что у тебя ведь нет особенных дел. Я же буду гораздо спокойнее, если дома будешь ты, а не я. И потому прошу тебя, останься.

III

Но Сильвинэ и слышать не хотел об этом; хотя он и с большей нежностью, чем Ландри, относился и к отцу, и к матери, и к маленькой Нанете, одна мысль о том, что вся тяжесть падет на его дорогого брата, пугала его.

Они долго спорили и, наконец, кинули жребий на соломинках; жребий пал на Ландри.

Однако Сильвинэ не удовлетворился этим и захотел кидать еще медным грошем. Три раза ему выпадала решка, и все Ландри должен был уходить.

— Вот видишь, — сказал Ландри, — сама судьба хочет этого, а с нею спорить нельзя.

На третий день Сильвинэ попрежнему лил слезы, но Ландри уже почти не плакал. Первая мысль об отъезде огорчила его, быть может, еще больше, чем брата; он совсем пал духом и не обманывал себя насчет невозможности сопротивления родителям. Но он столько плакал и столько думал о своем горе, что выплакал его, и теперь предался размышлениям; а Сильвинэ только отчаивался и не мог решиться рассуждать; когда Ландри твердо решил уйти, Сильвинэ совсем не был подготовлен к этому.

К тому же у Ландри было больше самолюбия, чем у Сильвинэ. Им много говорили о том, что они не будут настоящими людьми, если не привыкнут разлучаться, а Ландри с гордостью думал о своих четырнадцати годах, и ему хотелось показать, что он уж больше не ребенок. Во всех их делах инициатива всегда принадлежала Ландри, и он убеждал и увлекал своего брата. Так пошло с того дня, когда они впервые отправились искать гнезда на вершинах деревьев; так было и теперь. Ему и на этот раз удалось успокоить Сильвинэ, и когда они вечером вернулись домой, он объявил отцу, что они с братом решили исполнить свой долг, что они кидали жребий и что он, Ландри, отправится погонять волов в Приш.

Дядя Барбо посадил близнецов к себе на колени, хотя они были уже большие и сильные мальчики, и сказал им следующее:

— Дети мои, вот вы уж большие и разумные, я вижу это по вашей покорности и очень рад этому. Помните, что если дети доставляют радость отцу и матери, они этим самым доставляют радость господу богу на небесах, который когда-нибудь вознаградить их за это. Я не желаю знать, кто из вас покорился первый, но бог это знает, и он благословит того, кто первый решил подчиниться, и того, кто послушался.

Затем он повел близнецов к матери, чтоб и она похвалила их, но тетушка Барбо с трудом удерживала слезы; поэтому она ничего не сказала, а только прижала их к своей груди.

Дядюшка Барбо был человек умный; он знал, кто из детей был решительнее и кто привязчивее. Он боялся, как бы что-нибудь не ослабило добрую волю Сильвинэ, так как видел, что Ландри твердо держится своего решения; единственно, что могло его поколебать, было горе брата. Поэтому он на рассвете разбудил Ландри, стараясь не потревожить Сильвинэ, который спал рядом с братом.

— Вставай, мальчик, — сказал он ему шопотом, — мы должны уйти в Приш так, чтоб твоя мать этого не видела; ты ведь знаешь, как она огорчается, и надо ее избавить от прощания. Я тебя провожу к твоему новому хозяину и отнесу твой узелок.

— А с братом я тоже не должен прощаться? — спросил Ландри. — Он будет на меня сердиться, если я уйду, не сказав ему ни слова.

— Если твой брат проснется и увидит, что ты уходишь, он начнет плакать и разбудит твою мать, а она, видя ваше горе, будет плакать еще больше. Ландри, ведь ты великодушный мальчик и не захочешь поступить так, чтоб твоя мать заболела от горя. Исполни же свой долг до конца, мое дитя, — уйди потихоньку. Сегодня же вечером я приведу к тебе твоего брата, а так как завтра воскресенье, то ты с утра придешь к матери.

Ландри послушался отца и, не оглядываясь, вышел из дома. Тетушка Барбо, конечно, не была спокойна и не могла крепко заснуть; она слышала все, что говорил Ландри ее муж. Чувствуя, что он прав, бедная женщина даже не пошевелилась; она только отодвинула немного полог кровати, чтоб видеть, как Ландри выйдет. Ей стало до того грустно, что она вскочила с постели и хотела бежать за ним, чтоб обнять его. Но перед кроватью близнецов она остановилась, — Сильвинэ спал еще крепким сном. Бедный мальчик так наплакался за последние три дня и три ночи, что был совершенно измучен; у него был даже легкий жар; он метался в кровати, тяжело вздыхал, стонал и никак не мог проснуться.

При виде этого близнеца, который остался при ней, тетушка Барбо должна была признаться себе, что разлука с ним была бы ей еще тяжелее. Да, из них двух он был нежнее, быть может это происходило от того, что характер у него был мягче, а быть может таков был закон природы, и господь велел, чтоб из двух лиц, связанных либо любовью, либо дружбой, один давал больше, нежели другой. Дядюшка Барбо, наоборот, оказывал некоторое предпочтение Ландри, так как прилежание и смелость он ценил больше, чем ласки и внимание. Мать же оказала предпочтение Сильвинэ, который был ласковее и привязчивее.

И вот она смотрела на своего бедного мальчика, бледного и похудевшего, и говорила себе, что отдать его к чужим людям было бы очень жалко; ведь Ландри может вынести больше горя, да и привязанность его к брату и к матери не такова, чтоб можно было бояться за его здоровье. «У этого ребенка ясное сознание своих обязанностей, — думала она, — и все-таки у него немного черствое сердце; а то разве он мог бы уйти так, не колеблясь, ни разу не обернувшись и не пролив ни единой слезы. У него не было бы сил итти, он стал бы на колени и просил бы бога поддержать его; он подошел бы к моей кровати, когда я делала вид, что сплю, только для того, чтобы посмотреть на меня и поцеловать край моей занавески. Мой Ландри — настоящий мальчик. Ему нужно жить, двигаться, работать и не сидеть на одном месте. А у этого сердце девушки, нежное и мягкое, — так что нельзя не любить его, как зеницу ока».

Так рассуждала тетушка Барбо, возвращаясь к своей кровати; но она уже не заснула больше, Тем временем дядя Барбо и Ландри шли через поля и пастбища по направлению к Пришу. Когда они поднялись на небольшое возвышение, откуда в последний раз видны строения Коссы, Ландри остановился и обернулся. Сердце его забилось, он опустился на траву, не имея сил итти дальше. Отец сделал вид, как будто ничего не замечает, и вскоре позвал его:

— Уже светает, Ландри. Пойдем дальше, а то мы не поспеем в Приш к восходу солнца.

Ландри поднялся. Он дал себе слово не плакать перед отцом и сделал поэтому вид, будто уронил из кармана нож, и в это время смахнул слезы, которые, как две крупных жемчужины, стояли у него на глазах. И в Приш он пришел, не показывая, как ему тяжело на душе.

IV

Дядя Кайо, видя, что из двух близнецов ему привели самого крепкого и расторопного, принял Ландри очень любезно. Он знал, что на разлуку решились не легко; но он был добрый человек, хороший хозяин, большой друг дядюшки Барбо и старался, как умел, приласкать и ободрить молодого человека. Он велел тотчас же дать ему супа и рюмку вина, чтоб восстановить его силы, так как видел, что мальчик горюет. Затем он взял его с собой запрягать волов и показал ему, как это надо делать. Барбо, действительно, имел пару хороших волов, и Ландри не раз приходилось запрягать и управлять ими, что он и делал всегда на славу. Волы дяди Кайо во всей округе считались самыми выхоженными, выкормленными и породистыми; и когда мальчик увидал их, он почувствовал себя польщенным, что в его распоряжении будет такой прекрасный скот. Притом он был рад, что сможет выказать свою ловкость и расторопность и что он все уже знает. Его отец не преминул похвалить его. Когда настало время итти в поле, все дети дяди Кайо, девочки и мальчики, большие и маленькие, пришли проводить Ландри, а самая младшая прикрепила лентами к его шляпе букет цветов, так как это был первый день его службы и как бы праздник для семьи, в которую он вступил. При прощании отец прочел ему в присутствии его нового хозяина целое наставление; он говорил, чтоб Ландри старался во всем удовлетворять своего хозяина и чтобы заботился об его скоте, как о своем собственном.

Ландри обещал стараться и затем отправился на пашню, где он в течение целого дня проявил большую выдержку и отлично выполнял свои обязанности. Вернулся он оттуда с большим аппетитом; впервые ему досталась такая трудная работа, а усталость лучшее лекарство против горя.

Но для бедного Сильвинэ этот день в Бессониере[427] прошел гораздо тяжелее; надо сказать, что дом и все владение Барбо получили это прозвище со времени рождения близнецов; вскоре вслед за этим и служанка дома родила двух девочек-близнецов, которые умерли. Крестьяне очень любят давать всякие насмешливые прозвища, и потому владения Барбо скоро получили название «Бессониер». Всюду, где только ни показывались Сильвинэ и Ландри, дети непременно кричали: «Вот близнецы из Бессониера». Итак, в этот день в доме дяди Барбо в Бессониере царило очень грустное настроение. Как только Сильвинэ проснулся и увидал, что брата нет с ним рядом, он понял, в чем дело; но ему не верилось, что Ландри ушел, не попрощавшись с ним. И, несмотря на все свое горе, он сердился на него.

— Что я ему сделал? — говорил он матери, — и чем рассердил его? Я следовал всем его советам. Онговорил, чтоб я при тебе не плакал, милая мама, и я удерживал слезы, так что у меня трещала голова. Он обещал перед уходом поговорить еще со мной, чтобы ободрить меня и позавтракать со мной на границе Шеневиера, там, где мы обыкновенно играли. Я хотел сам собрать в узелок его вещи и дать ему мой нож, который лучше его ножа. А ты, мама, собирала еще вчера его вещи; ты знала, следовательно, что он уйдет, не попрощавшись со мной?

— Я исполнила волю твоего отца, — ответила тетушка Барбо.

Она говорила все, что могла придумать, чтобы утешить сына. Но он ничего не слушал; и только, когда мать тоже заплакала, он стал ее целовать, просить у нее прощения за то, что доставил ей лишние страдания, и обещал остаться с ней, чтобы утешать ее. Но, как только она отправилась по делам на птичий двор и в прачечную, он, даже не думая, что делает, побежал по направлению к Пришу, поддаваясь инстинкту, как голубок, который летит к своей голубке, не заботясь о правильности пути.

Он добежал бы от до Приша, если бы не встретил отца, который возвращался домой; Барбо взял сына за руку и повел обратно, говоря:

— Мы пойдем туда сегодня вечером, а во время работы не следует мешать Ландри: его хозяин будет этим недоволен; да и к тому же мать очень огорчена, а я надеюсь, что ты сможешь ее утешить.

V

Сильвинэ вернулся к матери и весь день ходил за ней следом, как маленький ребенок, говоря только о Ландри; он не мог заставить себя не думать о нем, когда проходил один мимо всех тех мест, где они бывало ходили вдвоем. Вечером он пошел в Приш, и отец отправился с ним вместе. Сильвинэ чуть с ума не сошел от радости при мысли о том, что идет к брату. Он даже не мог спокойно поужинать, — так он спешил уйти. Он думал, что Ландри, быть может, выйдет ему навстречу, и ему все время казалось, что он видит его издали. Но Ландри и с места не двинулся, хотя и очень желал пойти к Сильвинэ. Он боялся, что молодежь Приша будет смеяться над его привязанностью к брату, так как их любовь считалась болезнью. Сильвинэ застал Ландри за столом, где он пил и ел с таким видом, точно всегда принадлежал к семейству Кайо.

Но, как только Ландри увидел Сильвинэ, сердце его забилось от радости, и ему стоило большого труда удержаться, чтобы не опрокинуть и стол, и скамью, лишь бы поскорее обнять брата. Но он не осмелился встать, так как хозяева с любопытством глядели на него, забавляясь их дружбой, которая была для них диковинкой, «чудом природы», как говорил учитель местной школы. Сильвинэ бросился к Ландри, со слезами обнял его и прижался к нему, как птичка в гнезде прижимается к своему брату, чтоб согреться; и Ландри досадовал на всю эту сцену при зрителях, хотя сам в душе был очень доволен; но ему хотелось казаться рассудительнее брата, и он часто знаками просил его сдерживаться; это крайне удивляло и сердило Сильвинэ. Дядюшка Барбо сел покалякать и выпил рюмочку-другую с Кайо, а близнецы тем временем вышли, и Ландри очень хотелось быть ласковым и нежным с братом наедине. Но другие мальчики издали наблюдали за ними. Даже маленькая Соланж, младшая дочь Кайо, шаловливая и любопытная, как конопляночка, семеня ножками, бежала за ними. Когда они обращали на нее внимание, она сконфуженно смеялась, но не отступала, так как надеялась увидать нечто необычайное, хотя и не могла себе представить, что могло быть удивительного в дружбе двух братьев.

Сильвинэ удивлялся тому спокойствию, с каким Ландри встретил его, но он и не подумал упрекать его за это; он был так доволен, что Ландри был с ним вместе! На следующий день Ландри мог делать, что хотел, так как Кайо освободил его от всякой работы; он ушел рано и надеялся застать брата еще в постели. В общем Сильвинэ очень любил поспать, но он проснулся как раз в тот момент, когда Ландри вошел в сад. Сильвинэ босиком побежал туда, точно какой-то внутренний голос говорил ему, что брат его близко. Ландри остался очень доволен этим днем. Он радовался своей семье и своему дому, так как знал, что будет видеть их не каждый день и что это будет для него как бы наградой. До полудня Сильвинэ забыл о своем горе. Во время завтрака он думал о том, что будет обедать вместе с братом, но после обеда он вспомнил, что ужин будет их последней совместной трапезой. Он начал беспокоиться, и ему стало не по себе. Он от всего сердца ласкал брата и ухаживал за ним, отдавая ему из еды лучшие куски: корку своего хлеба и сердцевину своего салата; он заботился об его одежде и его обуви. Можно было подумать, что Ландри предстоял далекий путь и его надо жалеть; на самом же деле из них двоих Сильвинэ, несомненно, был более огорчен и потому более достоин жалости.

VI

Так прошла целая неделя. Сильвинэ каждый день ходил к Ландри, а тот, проходя мимо Бессониера, всегда останавливался поговорить с братом. Ландри начинал входить во вкус своей новой жизни, но Сильвинэ не примирялся с ней, считал дни и часы и тосковал в душе.

Один только Ландри мог влиять на него и приободрять его. Даже мать прибегала к его помощи, чтобы успокаивать Сильвинэ, но бедный мальчик с каждым днем становился все печальней. Он больше не играл и работал только по приказанию; он еще иногда водил гулять свою маленькую сестренку, но он с ней почти не разговаривал и не старался ее развлечь, а только следил за тем, чтобы она не упала и не сделала себе больно. Как только он замечал, что за ним не следят, он уходил один и прятался где-нибудь, так что потом не знали, где его искать. Он побывал во всех рвах, расщелинах и оврагах, где они с Ландри обыкновенно играли и разговаривали; он садился на те пни, на которых они сиживали вместе, он проходил через все лужки, в которых они плескались, как настоящие утята; он радовался, если находил какую-нибудь деревяжку, которую Ландри обточил своим ножом, или кремни, которые Ландри метал и из которых добывал огонь. Сильвинэ собирал их и прятал в каком-нибудь дупле или под грудой сучьев; изредка он приходил посмотреть на них или взять их, точно это были драгоценности. Он постоянно вспоминал и перебирал в памяти все подробности своего минувшего счастья. Для другого это было ничто, — для него в этом была вся жизнь. Он не заботился о будущем, так как не имел сил думать о том, что ему предстоит еще длинный ряд таких же дней. Он жил прошлым и изводил себя бесконечными мечтаниями. Иногда ему казалось, что он видит и слышит голос своего брата; тогда он разговаривал сам с собой, воображая, что Ландри ему отвечает. Или он засыпал где-нибудь и во сне видел Ландри; когда же он просыпался один, он долго и неудержимо плакал, надеясь, что усталость ослабит и притупит его горе.

Однажды он отправился бродить и дошел до границы Шампо; там, у ручейка, который во время дождей вытекает из лесу, а теперь почти совсем высох, он нашел маленькую мельницу; такие мельницы дети того края делают из стружек, и притом так искусно, что они вертятся при течении и иногда долго держатся на поверхности воды, пока другие дети их не сломают или сильный поток не унесет их далеко. Мельница, которую нашел Сильвинэ, была совершенно цела и находилась там уже больше двух месяцев: это место было пустынно, и никто мельницу не увидал и не испортил. Сильвинэ узнал мельницу, — это была работа его брата; в то время, как Ландри ее делал, они дали себе слово притти впоследствии посмотреть на нее; но они забыли про нее, так как сделали после того много других мельниц в разных местах.

Сильвинэ очень обрадовался, когда нашел ее; он отнес ее немного ниже, туда, где теперь начинался ручеек; он хотел посмотреть, как она вертится, воскресить в памяти радость, с какой Ландри дал ей первый толчок. Он оставил там мельницу и решил в первое же воскресенье пойти туда с Ландри и показать ему, как хорошо она сохранилась, благодаря тому, что была хорошо сделана. Но он не удержался и пришел туда на следующий день один. — И что же? Берег ручейка был весь изрыт и истоптан быками, которые приходили туда на водопой; животных пустили пастись утром на опушке. Мальчик пошел немного дальше и увидал, что быки наступили и на его мельничку и совсем разломали ее, так что он нашел от нее лишь несколько кусочков. Ему стало очень тяжело и тотчас же представилось, что в этот день с его братом, наверно, приключилось какое-нибудь несчастье. Он побежал в Приш, чтобы удостовериться, что все благополучно. Но он знал, что Ландри не любил принимать его днем, так как боялся, что хозяин рассердится, если он отвлечется от работы. Поэтому Сильвинэ удовольствовался тем, что издали посмотрел на брата, но сам не показался ему. Ему было бы стыдно сознаться, из-за чего он прибежал. И долго он ни слова никому не говорил об этом поступке.

Сильвинэ становился все бледнее, плохо спал, почти перестал есть, и мать его была удручена этим, не зная, что ей делать, чтоб утешить сына. Она пробовала брать его с собой на рынок илипосылала его на ярмарки с отцом и дядьями; но мальчика ничто не занимало, и дядюшка Барбо, не говоря ему об этом ни слова, старался убедить Кайо взять на службу обоих близнецов. Но фермер приводил ему такие доводы, с которыми Барбо не мог не соглашаться.

— Предположим, — говорил Кайо, — что я возьму его на некоторое время. Но ведь это не надолго, потому что люди нашего сословия не могут держать двух работников, если нужен только один. Таким образом, в конце года придется одному из них искать другого места. Как вы не понимаете, что если бы ваш Сильвинэ находился в таких условиях, что должен был бы работать, он бы меньше мечтал и примирился бы со своей судьбой, как и его младший брат. Рано или поздно вы придете к тому же взгляду. Быть может вы не найдете ему места, где захотите, и близнецы будут еще дальше друг от друга и смогут видеться лишь раз в неделю или даже раз в месяц, так разве не лучше уж теперь начать приучать их находиться врозь? Будьте же рассудительны, старый друг; не обращайте внимания на капризы ребенка; ваша жена и другие дети и так слишком уже прислушивались к его желаниям и очень избаловали его. Самое главное уже сделано, и, если вы не поддадитесь, он свыкнется со своим положением.

Дядюшка Барбо согласился с Кайо. Действительно, он замечал, что чем больше Сильвинэ видал своего брата, тем чаще он хотел его видеть опять. Старик дал себе слово, что постарается в Иванов день найти Сильвинэ место. Он надеялся, что близнец будет реже видеть тогда Ландри и привыкнет жить как все люди, не поддаваясь неодолимой любви к брату, отдавшей его во власть тоски и болезни.

Но тетушке Барбо пока не следовало говорить об этом, так как при первом же намеке она залилась слезами. Она говорила, что Сильвинэ может умереть. Барбо был в большом затруднении. Ландри, следуя советам отца и хозяина, и даже матери, старался образумить своего бедного брата; Сильвинэ не спорил с ним, обещая исправиться, но не мог себя побороть. К его горю примешивалось еще чувство, о котором он не говорил, потому что не мог его выразить — в уголке его сердца расцвела пышная ревность к брату. Он был рад более, чем когда-либо, что все относятся к Ландри с уважением, а хозяева обращаются с ним, как с сыном. Но если он, с одной стороны, и радовался этому, то, с другой, его огорчала и даже оскорбляла мысль, что Ландри отвечает на это слишком горячей привязанностью. Его раздражало, что достаточно было одного слова Кайо, хотя бы тихого и спокойного, и Ландри бросал отца, мать и брата и бежал предвосхитить желание хозяина, думая больше о своих обязанностях, чем о дружбе. Сильвинэ, казалось, что он бы не был способен на послушание, как Ландри, когда дело шло о том, чтобы побыть еще немного с дорогим и любимым существом.

Тогда бедному мальчику засела в голову мысль, что он Ландри любит, а брат не отвечает на его любовь, и что так было, вероятно, всегда, но только он не сознавал этого. Иногда ему казалось, что любовь Ландри возросла с тех пор, как он стал встречать других людей, которые ему нравились больше брата.

VII

Ландри не мог понять эту ревность, так как по природе он был совсем не ревнив. Когда Сильвинэ приходил к нему в Приш, он старался его развлечь и показывал ему больших волов, прекрасных коров, овец и огромные запасы Кайо. Ландри ценил и обращал на все это внимание не из зависти: он любил работу на земле, скотоводство и вообще все хорошее и полезное, что есть в деревне. Ему было приятно, если молодая кобылка, которую он вел в поле, была так чиста и откормлена, что лоснилась; он не терпел, когда какую-нибудь работу делали без усердия и оставляли без внимания и презирали что-либо, что могло жить и приносить пользу, как всякий божий дар.

Сильвинэ же относился ко всему этому с полным равнодушием и удивлялся, что брат так близко принимает к сердцу то, чему он не придавал никакого значения. Все давало ему повод к недоверию, и он говорил Ландри:

— Ты весь увлечен этими волами, а наших быков ты совсем забыл, а ведь они были такие живые и такие милые и ласковые с нами и охотнее давались, когда ты их запрягал, а не отец. И ты даже не спросил, что с нашей коровой, которая давала такое хорошее молоко; бедная скотинка! Когда я приношу ей корм, она так печально глядит на меня, понимает, что я один, и хочет меня спросить, где же другой близнец.

— Да, это доброе животное, — сказал Ландри, — но взгляни на эту корову, когда ее доят: в жизни ты не видал столько молока сразу.

— Это возможно, — возразил Сильвинэ, — но бьюсь об заклад, что и молоко и сливки Чернушки лучше, потому что трава в Бессониере лучше здешней.

— Чорт возьми! — воскликнул Ландри, — я думаю, что отец все-таки с удовольствием променял бы свои камыши на луга Кайо!

— Как бы не так! — возразил Сильвинэ, пожимая плечами, — ведь у камышей растут такие деревья, каких вы здесь и в глаза не видали, если лугов у нас и не много, зато сено хорошее, и когда его свозят, то по всей дороге стоит от него чудный запах.

Так они спорили, неизвестно о чем. Ландри отлично понимал, что лучшее имущество — то, которым владеешь сам, а Сильвинэ ругал Приш, не помышляя ни об отцовском добре, ни о чем-либо другом. Но причиной всех этих споров была разница между обоими детьми: один радовался и работе, и жизни, где бы то ни было, а другой не мог понять, как это его брат может без него хоть минуту чувствовать себя хорошо и спокойно.

Случалось, что Ландри водил Сильвинэ посаду своего хозяина и вдруг среди разговора останавливался, чтобы срезать сухую ветку с молодого прививка или вырвать сорную траву из грядки, где росли овощи; тогда Сильвинэ сердился, что мысли Ландри всегда направлены на то, как бы не нарушить порядка и услужить другому, а он, Сильвинэ, только и думает, как бы не пропустить ни одного слова брата. Но он никогда не выказывал этих чувств; он сам стыдился того, что обижался на пустяки, но при расставании он часто говорил:

— Ну, хватит на сегодня! Быть может, для тебя я и так уж слишком долго пробыл здесь и порядком надоел тебе.

Ландри не понимал этих упреков. Он огорчался и в свою очередь упрекал брата. Но Сильвинэ не хотел и не мог объясниться лучше.

Бедняга Сильвинэ ревновал Ландри ко всему, чем бы тот ни занимался, но еще больше он ревновал его к людям, которых Ландри любил. Ему было невыносимо видеть, как Ландри веселился в обществе своих товарищей, других мальчиков Приша; если Ландри играл с маленькой Соланж, ласкал ее и забавлял, Сильвинэ упрекал его в том, что он забывал их маленькую сестру Нанету, которая будто бы была и милее, и чище, и ласковее этой гадкой девчонки.

Но человек, который ревнует, никогда не бывает справедлив. И поэтому, когда Ландри приходил в Бессониер, Сильвинэ казалось, что он слишком много возится с маленькой сестренкой, и он упрекал брата за то, что тот все внимание обращает на нее, а что он ему надоел и стал безразличен.

Наконец его любовь стала такой требовательной, а он сам таким печальным, что Ландри страдал от этого и чувствовал себя хорошо только без него. Он уставал от вечных упреков брата за то, что он, Ландри, примирился со своей судьбой. Казалось, что Сильвинэ чувствовал бы себя менее несчастным, если бы Ландри был так же безутешен, как и он.

Ландри понял это и хотел ему дать понять, что чрезмерная любовь — иногда большое несчастье. Но Сильвинэ не желал слушать об этом и считал, что со стороны брата жестоко говорить ему это. Он иногда дулся на Ландри и неделями не ходил в Приш, хоть и сгорал от желания пойти туда; но он боролся с этим желанием, считая его ниже своего достоинства, хотя достоинство тут было не при чем. Сильвинэ всегда дурно истолковывал все, что Ландри умно и открыто говорил ему, чтоб образумить его. Но бедняга Сильвинэ под влиянием всех разговоров и обид становился все недовольнее; иногда ему казалось, что он ненавидит предмет своей любви. И в одно прекрасное воскресное утро он ушел из дому с намерением не возвращаться в этот день, чтоб не встречаться с братом, который всегда проводил этот день дома. Эта злостность сильно огорчала Ландри. Он любил шумные удовольствия, потому что с каждым днем чувствовал себя сильней и свободней. Во всех играх он был первым, так как у него был меткий глаз и ловкость в движениях. Если Ландри каждое воскресенье покидал веселую молодежь Приша и проводил весь день в Бессониере, он приносил этим некоторую жертву брату; а Сильвинэ нельзя было вытащить ни на игры на площадь Коссы, ни на какую-нибудь общую прогулку. Сильвинэ был еще ребенок и телом и духом; он желал лишь одного, — чтобы брат любил его больше всего на свете, так, как и он его. Ему хотелось пойти с братом в «их места», как он говорил, во все те углы и закоулки, где они когда-то играли в те игры, из которых они теперь уже выросли. Например, они делали маленькие тачки из ивового дерева, или маленькие мельнички, или силки для мелких птиц; они делали также домики из камешков, поля величиной с носовой платок, на которых дети якобы выполняли различные работы, подражая старшим: пахали, сеяли, боронили и жали, научаясь таким образом друг от друга в течение часа всем способам обработки и возделывания земли, которые применяются в течение целого года.

Но Ландри эти забавы больше не нравились. В качестве помощника Кайо он принимал теперь участие в ведении большого дела. Поэтому он охотнее шел с возом, запряженным шестью волами, чем привязывал колясочку из веток к хвосту своей собаки. Ему хотелось бороться с сильными парнями своего местечка и играть в кегли, тем более, что он мог теперь поднимать большой шар и пускать его на тридцать шагов. Но если Сильвинэ и соглашался куда-либо пойти, то он не играл, а, не говоря не слова, садился в угол, со скучающим видом, и начинал волноваться, если Ландри принимал слишком горячее участие в игре.

Кроме того Ландри выучился в Прише танцам. Любовь к этому развлечению развилась в нем поздно благодаря Сильвинэ, который был к нему совершенно равнодушен, хотя он танцовал не хуже других, танцовавших с раннего детства. Ландри славился в Прише уменьем танцовать «кадриль». Обычай требовал, чтобы кавалер после каждого танца целовал свою даму; Ландри это не доставляло пока никакого удовольствия; но он охотно целовал свою даму, потому что это свидетельствовало о том, что он уже вышел из детского возраста. Он желал бы даже, чтобы «дамы» немного церемонились с ним, как со взрослыми мужчинами, но это желание его не исполнялось: взрослые девушки, смеясь, обнимали его за шею, что его немало сердило.

Сильвинэ видел однажды, как Ландри танцовал, и это вызвало в нем сильнейшую досаду. Он видел, как Ландри поцеловал одну из дочек дядюшки Кайо, и плакал от ревности, находя, что это неприлично и противно христианским законам.

Как бы то ни было, Ландри жертвовал своим удовольствием ради брата и каждое воскресенье проводил дома, так что этот день у него всегда проходил без развлечений. Он надеялся, что Сильвинэ оценит это, и не жалел, что ему приходится скучать, — лишь бы брат был доволен.

Когда он увидел, что Сильвинэ, с которым у него на неделе произошла размолвка, ушел из дому, чтобы не мириться с ним, он очень огорчился. Впервые со времени своего ухода из дому он плакал и прятался, стыдясь выказывать свое горе перед родителями и боясь этим увеличить их собственное горе. Если из них двоих кто-нибудь мог ревновать, то Ландри, во всяком случае, имел на это больше права. Сильвинэ был любимцем матери, и даже дядя Барбо, хотя в душе и оказывал предпочтение Ландри, щадил Сильвинэ и относился к нему с большей снисходительностью. Ведь бедный ребенок был и слаб и менее рассудителен; к тому же он был очень избалован, и все боялись его огорчать. Правда, его участь была лучше, так как он остался в семье, а его близнец принял на себя всю тяжесть разлуки.

Впервые добряк Ландри обсудил все это хорошенько и решил, что Сильвинэ был к нему несправедлив. До сих пор он по доброте своей никогда не обвинял его, — скорее наоборот, он осуждал себя за то, что он — такой здоровенный, что он с излишним жаром принимается за работу и за удовольствия и не умеет высказать в словах свою нежность и быть таким внимательным в мелочах, как его брат. Но на этот раз он не находил за собой никаких грехов по отношению к их дружбе. Для того, чтобы притти в этот день домой, он отказался от ловли раков, к которой парии в Прише готовились целую неделю. Товарищи уговаривали и Ландри итти с ними, обещая ему от ловли много удовольствия. Но он устоял против сильного искушения, а для его возраста это было много. Когда он хорошенько выплакался, он услышал, что недалеко от него кто-то плачет и разговаривает сам с собой: так обыкновенно делают все деревенские женщины, когда у них какое-нибудь большое горе.

— Господи боже мой! — говорил голос, рыдая: — Почему это я столько горя вижу от этого ребенка? Он меня в гроб уложит, — уж это верно!

— Матушка, это я тебя огорчаю? — воскликнул Ландри, бросаясь ей на шею. — Если это я, то накажи меня и перестань плакать. Не знаю, чем я тебя опечалил… Но во всяком случае прости меня.

Тут тетушка Барбо увидела, что Ландри вовсе не черствый человек, как она воображала. Она его поцеловала и, сама не сознавая, что говорит, — так ей было тяжело, — сказала, что она мучается не из-за него, а из-за Сильвинэ; что же касается Ландри, то она иногда была к нему несправедлива, но она постарается загладить свою вину. Ей казалось, что Сильвинэ сходит с ума, так как он, не евши, ушел из дому рано утром. Солнце уже садилось, а его все не было. Его видели в полдень недалеко от реки, и в конце концов тетушка Барбо стала беспокоиться, не утопился ли он.

VIII

Мысль о том, что Сильвинэ решил покончить с собой, передалась от тетушки Барбо Ландри так же легко, как муха попадает в паутину. Ландри решил сейчас же пойти на розыски брата. В то время, как он бежал, он думал о своем горе и говорил себе: «Быть может, матушка была права когда упрекала меня за холодность. Но Сильвинэ все-таки не в уме, должно быть, если он решил причинить такое горе нашей матери и мне».

Он обегал все кругом и не нашел брата; он звал Сильвинэ, но никто ему не отвечал; он спрашивал о нем всех, кого встречал, но никто не мог ему ничего сообщить. Наконец, он очутился у луга, где были камыши, и пошел туда, потому что там было местечко, которое Сильвинэ особенно любил. Река врезалась там глубоко в берег и вырвала с корнями две или три ольхи, плававшие по воде, корнями вверх.

Дядюшка Барбо не пожелал удалить их оттуда. Он пожертвовал ими, потому что они при падении удержали корнями землю, а это было очень кстати, так как река каждую зиму производила большие повреждения у камышей и ежегодно уносила с поля много земли.

Ландри подошел к «вырезу» — так обыкновенно они с братом называли это место у камышей. Он даже не дошел до угла, где они сами из камней и высыпавших из-под земли корней с молодыми побегами сделали маленькую лесенку, крытую дерном. Мальчик с высоты прыгнул прямо вниз, чтоб скорее попасть на дно выреза. Здесь у берега реки росли кустарники, и трава была значительно выше его роста; если брат был там, то Ландри, чтобы увидеть его, должен был пройти между ними.

И в волнении ступил туда. Все время его преследовала мысль, которую высказала мать, что Сильвинэ находится в таком состоянии, что мог покончить с собой. Ландри пробирался меж кустами, пригибал все травы, звал брата, свистом призывал собаку, которая, наверно, следовала за Сильвинэ, так как со времени ухода ее молодого хозяина и ее не было дома. Но сколько Ландри ни звал и ни искал, он никого не находил в вырезе. Ландри всякое дело делал с толком и умел найтись в трудную минуту; он внимательно исследовал все берега, высматривал следы ног или обвал земли, которого там раньше не было. Печальные это были розыски и очень затруднительные, так как Ландри уже около месяца не был в этом месте; правда, он знал его, как свои пять пальцев, но за это время там могли произойти какие-нибудь изменения. Весь правый берег порос дерном, а все дно выреза так густо поросло камышом и хвощем, что там нельзя было отыскать незаросшего местечка, где бы мог запечатлеться след ноги. Но Ландри так внимательно осмотрел все вдоль и поперек, что нашел в каком-то углублении след собаки и даже мятую траву, как если б там лежал, свернувшись клубочком, Фино или какая-нибудь другая собака такой же величины. Это заставило мальчика призадуматься, и он стал изучать откос берегов у воды. Ему показалось, что он напал на глубокую ямку, которая могла быть недавно сделана ногой человека, либо прыгнувшего, либо скатившегося вниз; все это было очень неопределенно: ведь ямка могла быть делом какой-нибудь большой водяной крысы, которые копаются, роются обычно в подобных местах. Но Ландри почувствовал себя таким несчастным, что у него подкосились ноги, и он бросился на колени, как бы отдаваясь во власть божью.

Некоторое время он оставался в таком положении, не имея сил и смелости пойти рассказать кому-нибудь о своих опасениях. Он только смотрел на реку глазами, полными слез, и как бы требовал у нее отчета в том, что она сделала с его братом. А река тем временем текла спокойно, набегая на спускавшиеся вдоль всего берега в воду ветви деревьев, и с легким шумом, напоминавшим смешок человека, ударялась о землю.

Мысль о несчастии всецело овладела бедным Ландри; у него помутилось в уме, и он, на основании ничего не стоящих данных, создал себе картину беды, отчаявшись в помощи бога.

«Эта злая река не говорит ни слова, — думал он, — и не вернет мне брата, если бы даже я тут проплакал целый год. Как раз здесь она очень глубокая, и с тех пор, как она подтачивает поле, в нее упало столько ветвей, что кто туда ступит, должен неминуемо там увязнуть. Господи, может быть мой бедный близнец лежит там, на дне реки, в двух шагах от меня, и я не могу его увидеть, не могу найти его среди всех этих веток и камышей, даже если бы я туда спустился».

И он оплакивал своего брата и упрекал его. Никогда в жизни у него не было еще такого горя.

Наконец, ему пришло в голову посоветоваться с одной вдовой, которую звали «бабушка Фадэ». Она жила там, где кончались камыши, возле дороги, которая вела к броду. Эта женщина имела только маленький домик с садиком, а кроме этого ни земли, ни какого другого имущества, но ей не приходилось бегать и искать заработка, так как она обладала большими познаниями насчет болезней и напастей людских и со всех сторон к ней приходили за советом. Она владела таинственными средствами, при помощи которых излечивала раны, ушибы и другие увечья. Случалось, что она и обманывала: так она иногда лечила от болезней, которых у человека никогда не было. Я, со своей стороны, никогда не питала особого доверия к ее чудесам, вообще ко всему, что о ней рассказывали, например, о том, что она превращала скверное молоко старой и изнуренной коровы в хорошее.

Но она знала отличные лекарства, которые применяла при простуде, имела превосходные пластыри против порезов и ожогов и также питье. Она, несомненно, не зря зарабатывала деньги и действительно вылечивала много больных, которых доктора своими лекарствами залечили бы до смерти. По крайней мере она так говорила, и те, кого она вылечивала, предпочитали верить ей и не обращаться к врачам.

В деревне знания всегда почитаются за колдовство, и многие думали, что бабушка Фадэ знала много больше, чем выказывала; между прочим, ей приписывали дар отыскивать потерянные вещи и даже пропавших людей. А так как она была и умна, и рассудительна, и часто помогала советом выпутываться из трудных обстоятельств, то из этого сделали вывод, что она может сделать многое такое, чего она на самом деле делать не могла.

Дети охотно слушают рассказы. В Прише, где люди были и легковерней и проще, Ландри слышал, что бабушка Фадэ при помощи семени, которое она с приговариваниями бросала в воду, могла указать, где найти утопленника. Семя всплывало на поверхность и плыло дальше, и там, где оно останавливалось, там должны были найти тело. Многие думают, что такую же силу имеет освященный хлеб, и потому его хранили для этой цели на каждой мельнице. Но у Ландри такого хлеба не было, а бабушка Фадэ жила вблизи камышей, — горе же не позволяет, как известно, долго рассуждать.

И вот Ландри побежал к бабушке Фадэ, рассказал ей о своем горе и просил пойти с ним к вырезу, чтоб старушка там испробовала свое уменье и нашла его брата — живого или мертвого.

Но бабушка не любила, чтоб ее славу раздували и неохотно выкладывала даром свои знания; к тому же она была недовольна, что в Бессониер для помощи роженицам призывали не ее, а Сажету; вследствие этого она высмеяла мальчика, а потом довольно сурово прогнала его.

Ландри, гордый по природе, в другое время стал бы жаловаться или сердиться; но он был так подавлен, что, не говоря ни слова, пошел назад к вырезу, решив спуститься на поиски в воду, хотя он не умел ни нырять, ни плавать. Он шел, опустив голову и устремив глаза на землю, как вдруг почувствовал, что кто-то хлопает его по плечу; он обернулся и увидал внучку бабушки Фаде, которую прозвали Маленькой Фадетой, отчасти оттого, что такова была ее фамилия, отчасти оттого, что считали ее маленькой ведьмой.[428] Всем известно, что лешие и домовые, а многие причисляют сюда и блуждающие огоньки, — славные малые, но только злые. Сюда относятся и феи, в которых, впрочем, у нас не очень верят. Быть может, Фадету считали маленькой феей или какой-нибудь русалкой, да и всякий, кто видел ее, мог думать, что это нечистый дух, — такая она была маленькая, худая, всклокоченная и дерзкая. Она была болтушка и насмешница, быстрая, как бабочка, любопытная, как красношейка, и черная, как полевой сверчок. Ясно, что маленькая Фадета не была хороша собой, если ее сравнивали с полевым сверчком, так как этот маленький полевой крикун еще безобразнее сверчка, живущего за печками. Но, вместе с тем, если вы вспомните свое детство и вспомните, как вы играли со сверчком, прятали его в свой башмак, где он пищал и раздражался, то вы признаете, что у него неглупый вид и что над ним можно смеяться, но не сердиться на него. Дети в Коссе не глупее других детей и не хуже других замечают сходство и находят удачные сравнения; именно они и называли Маленькую Фадету Сверчком, когда хотели ее подразнить, а иногда они звали ее так и вполне дружелюбно. Они боялись немного ее хитростей девочки, но любили ее, так как она рассказывала им сказки и учила их новым играм, выдумывать которые она была большая мастерица.

Но при перечислении всех имен и прозвищ Фадеты, можно легко позабыть, как ее окрестили, а впоследствии вы, быть может, захотите знать это. Звали ее Франсуазой, и бабушка ее, не любившая менять имена, всегда называла ее уменьшительно — Фаншона.

Так как обитатели Бессониера с давних пор были не в ладах с бабушкой Фадэ, то близнецы редко разговаривали с Маленькой Фадетой. Они даже как будто избегали ее и неохотно играли с ней и ее маленьким братом, Кузнечиком, который был еще более худ и хитер, нежели его сестра. Он всегда был с ней и сердился, если она убегала без него, а если она смеялась над ним, он раздражался и бросал в нее камешки. Часто он выводил ее из себя больше, чем она хотела, так как она была нрава веселого и всегда была не прочь посмеяться.

Многие, и особенно домашние дядюшки Барбо, были плохого мнения о матери Фадэ: они считали, что Сверчок и Кузнечик приносят несчастье, если водить с ними дружбу.

Но брат и сестра ничего не стыдились и всегда заговаривали со всеми; и если Маленькая Фадета хоть издали видела близнецов из Бессониера, она не упускала случая подойти к ним и приставать к ним со всякими прозвищами и шутками.

IX

Ландри, рассерженный ударом по плечу, обернулся и увидел Маленькую Фадету, а немного дальше Жаннэ-Кузнечика, ковылявшего за ней: мальчик был кривобок и кривоног от рождения. Сначала Ландри хотел не обращать внимания на Маленькую Фадету, итти дальше, так как ему было не до смеха. Но девочка, хлопнув его по другому плечу, закричала:

— Ату, ату, его! Скверный близнец, пол-близнеца! Он потерял свою другую половину!

Ландри не был расположен к тому, чтоб его дразнили и обижали. Он снова обернулся и размахнулся на Маленькую Фадету, но она увернулась от удара, а то бы ей плохо пришлось, так как Ландри было уже почти пятнадцать лет и рука у него была нелегкая; правда, и Фадете шел уже четырнадцатый год, но она была такая маленькая и тоненькая, что по виду ей нельзя было дать и двенадцати, и казалось, что стоит ее тронуть, как она тотчас же сломается.

Но девочка была ловкая и быстрая и не ждала ударов; недостаток же сил вполне возмещался в ней быстротой и хитростью.

Она так ловко отскочила, что Ландри чуть не стукнулся носом носом в большое дерево, которое было между ними.

— Гадкий Сверчок, — закричал разгневанный Ландри, — ты бессердечна! Я в таком горе, а ты еще дразнишь меня. Ты уже давно стараешься разозлить меня, называя меня половиной. Я бы с удовольствием разломал вас на четыре части, тебя и твоего противного Кузнечика. Хотел бы я посмотреть, составите ли вы вместе хоть четверть чего-нибудь путного?

— Ого, прекрасный близнец из Бессониера, господин из камышей на берегу реки! — ответила Маленькая Фадета, продолжая зубоскалить. — Очень глупо с вашей стороны ссориться со мной. Я ведь хотела вам сообщить кое-что о вашем брате и указать вам, где его можно найти.

— Это другое дело, — сказал Ландри, моментально успокаиваясь. — Если ты что-нибудь знаешь, Фадета, скажи мне — я буду очень рад.

— Теперь ни Фадета, ни Сверчок не желают доставить вам удовольствия, — ответила девочка. — Вы говорили мне глупости, и, наверно, ударили бы меня, если бы не были таким нескладным и неловким. Ищите же сами вашего близнеца, раз вы знаете, где его найти.

— И как же я глуп, что слушаю тебя, злая девочка! — крикнул Ландри, повернувшись к ней спиной и идя дальше. — Ты так же знаешь, где мой брат, как и я; и у тебя не больше познаний, чем у твоей бабушки, она старая врунья и больше ничего.

Но Маленькая Фадета не отставала от Ландри. Ее братец нагнал ее и ухватился за юбку, рваную и запачканную, а она тянула его за руку, и, продолжая насмехаться над Ландри, все повторяла, что он без нее не найдет своего близнеца.

Ландри не мог от нее отделаться. Он думал, что ее бабушка, а быть может и она сама, благодаря какому-нибудь колдовству или дружбе с водяным могут ему помешать найти Сильвинэ. Потому он решил вернуться домой через камыши.

Маленькая Фадета дошла с ним до калитки, которая была в конце поля, и когда он вышел, она присела на забор, как галка, и закричала:

— Прощай же, прекрасный близнец! Бессердечный, ты уходишь от брата! Напрасно ты будешь ждать его к ужину. Сегодня ты не увидишь его, не увидишь и завтра. Он теперь неподвижен, как камень. А вот скоро будет буря. Еще этой ночью в реку упадут новые деревья, и вода унесет Сильвинэ так далеко, так далеко, что ты его никогда не найдешь.

От этих ужасных слов, которые он слушал почти помимо своей воли, у Ландри выступил холодный пот. Он не верил Фадете, но все считали, что семья Фаде в соглашении с дьяволом, так что нельзя было с этим шутить.

— Послушай, Фаншона, — сказал он, останавливаясь, — одно из двух: либо оставь меня в покое, либо скажи мне, знаешь ли ты на самом деле что-нибудь о моем брате.

— А что ты мне дашь за то, что я тебе помогу отыскать его еще до дождя? — спросила Фадета, приподнимаясь на заборе и размахивая руками, точно она собиралась улететь.

Ландри не знал, что ей обещать, и ему казалось, что она хочет выманить у него денег. Но засвистел ветер, загремел гром, и его от страха бросило в жар: не потому, конечно, что он боялся бури, но буря налетела так внезапно и, как ему казалось, совершенно необыкновенно. Возможно, что Ландри из-за волнения не заметил туч, надвигавшихся из-за деревьев реки, тем более что он уже два часа находился на дне долины и только, когда он поднялся наверх, то увидал небо. Он действительно заметил бурю только тогда, когда Маленькая Фадета упомянула о ней; и в ту же минуту ветер поднял ее юбку; ее отвратительные черные волосы, вылезшие из-под чепчика, всегда плохо приколотого, сбившиеся на одну сторону, поднялись, как лошадиная грива; сильный порыв ветра унес картуз Кузнечика, и Ландри сам с трудом удержал свою шляпу.

Небо в какие-нибудь две минуты стало совершенно черным, а Фадета на заборе казалась мальчику гораздо выше, чем обыкновенно; одним словом, надо признаться, что Ландри испугался.

— Фаншона, — сказал он, — я сделаю все, что ты захочешь, если только ты вернешь мне брата. Быть может ты видела его; быть может ты знаешь, где он? Будь доброй! Неужели тебя забавляет мое горе? Докажи, что у тебя доброе сердце, и я буду думать, что ты на самом деле лучше, чем можно предположить по твоему виду и твоим словам.

— А с какой стати я буду добра к тебе? — возразила девочка. — Ты обращаешься со мной, как со злюкой, хотя я никогда не сделала тебе ничего дурного. С какой стати я буду добра к близнецам, которые были всегда горды) и важны, как петухи, и никогда не выказывали мне ни малейшей приязни?

— Послушай, Фадета, — ответил Ландри, — ты хочешь, чтобы я тебе что-нибудь обещал; скажи скорей, чего ты хочешь, и я тебе дам. Не хочешь ли ты мой новый ножик?

— Покажи-ка его, — сказала Фадета, спрыгивая к Ландри, как лягушка.

Нож был неплох; крестный Ландри заплатил за него на последней ярмарке десять су. Когда Фадета увидела нож, ей очень захотелось взять его; но она решила, что этого мало, и потребовала, чтоб он дал ей свою маленькую белую курочку; эта курочка была величиной не более голубя, и перья у нее доходили до самых пальцев.

— Я не могу обещать тебе беленькую курочку, потому что она принадлежит моей матери, — сказал Ландри, — но я обещаю, что попрошу ее для тебя, и ручаюсь, что матушка не откажет; она будет так рада видеть Сильвинэ, что ничего не пожалеет, чтобы вознаградить тебя.

— Еще бы! — сказала Фадета, — а если я пожелаю себе козочку с черной мордочкой, тетушка Барбо тоже даст мне ее?

— Господи, господи, как ты долго выбираешь, Фаншона! Слушай, что я тебе скажу: если мой брат в опасности и ты меня сейчас же сведешь к нему, то я уверен, что и мать, и отец дадут тебе в благодарность за это любую курицу или козленка, или козу.

— Ну, хорошо, это мы увидим, Ландри, — сказала маленькая Фадета и протянула ему свою маленькую худую руку, чтоб он пожал ее в знак соглашения. Ландри пожал ее руку, однако не без страха, так как у нее были такие горящие глаза, точно это был сам нечистый в образе человека. — Я тебе сейчас не скажу, чего я желаю; я, пожалуй, и сама не знаю. Но ты помни свое обещание, и если ты его не исполнишь, я всем скажу, что слову Ландри нельзя верить. Я с тобой здесь попрощаюсь; помни, что я ничего не потребую от тебя до тех пор, пока не выберу чего-нибудь окончательно. Но тогда я приду, и ты должен будешь тотчас же дать мне все, что я прикажу.

— Ладно, Фадета, решено и подписано, — сказал Ландри, пожимая ей руку.

— Вот отлично! — сказала она с гордым и довольным видом. — Спустись назад к реке и иди вдоль берега, пока не услышишь блеяния; и там, где ты увидишь пестрого ягненка, там ты найдешь и своего брата; если случится не так, как я тебе предсказываю, я тебя освобождаю от твоего обещания.

Затем Фадета схватила под руку Кузнечика и, не обращая внимания на то, что это ему совсем не нравилось и он вертелся как угорь, побежала к кустам и скрылась среди них; больше Ландри их не видал и не слыхал, точно все происшедшее было сном. Но он немедля бросился бежать к камышам, даже не задавая себе вопроса, не посмеялась ли просто над ним Фадета. Он дошел до выреза и, не спускаясь вниз, хотел итти дальше, потому что он хорошо исследовал это место и не нашел там Сильвинэ. Но как только он отошел немного, он услыхал блеяние ягненка.

«Господи, боже мой, — подумал он, — ведь она предсказала мне это; я слышу ягненка, следовательно, мой брат там; но жив он или мертв, этого я не знаю».

Он соскочил в вырез и вошел в камыши. Брата там не было; но он шел дальше по течению, все время слыша блеяние, и вдруг в десяти шагах увидал брата; он сидел на другом берегу и держал в рубахе ягненка, действительно всего покрытого черными и белыми пятнами.

Итак, Сильвинэ был жив, и лицо его не было исцарапано, а платье не разодрано, и Ландри почувствовал себя так хорошо, что стал благодарить бога и даже забыл попросить у него прощения за то, что он прибег к дьяволу, чтоб достичь этого счастья. Сильвинэ еще не увидал брата и не услышал его, так как шум набегавшей на камни воды был здесь довольно силен. Ландри, прежде чем позвать Сильвинэ, остановился и посмотрел на него; он был поражен, что нашел брата в таком виде, как ему предсказывала Маленькая Фадета, — неподвижно сидящим, точно он окаменел, среди деревьев, которые ветер бешено качал.

Все знают, что оставаться на берегу реки, когда подымается сильный ветер, крайне опасно. Берега ее сильно размыты, и редкая буря обходится без того, чтобы ветер не снес несколько ольх, у которых всегда, за исключением очень старых и толстых, короткие корни; такое дерево может совершенно неожиданно упасть на вас. Но Сильвинэ, который был не глупее других, казалось, не отдавал себе отчета в опасности. Он совсем не думал об этом, точно находился в безопасности в каком-нибудь крытом амбаре. Он весь день ходил и бродил, куда глаза глядят, и сильно устал от этого; к счастью, он не потонул в реке, но без преувеличения можно оказать, что он потонул в своем горе; он сидел неподвижно, как пень, с глазами, устремленными на воду, бледный, как полотно; рот его был полуоткрыт, как у рыбки, которая играет на солнце, а волосы спутались от ветра. Он не обращал внимания даже на ягненка. Этот ягненок заблудился в полях, и он нашел его и взял с собой из жалости. Он держал его в своей рубахе и хотел отнести кего хозяевам; но по дороге он забыл спросить, кому принадлежит ягненок. Он его держал на коленях и даже не слышал, как бедняга отчаянно блеял, поглядывая кругом своими блестящими глазами. Ягненок был удивлен, что его не слушает никто из подобных ему: он не видел ни своего луга, ни матери, ни закута, а вместо этого, какое-то мрачное, все заросшее травой место и большой водяной поток, который вероятно внушал ему сильный страх.

X

Если бы река, которая на всем своем протяжении была не шире четырех-пяти метров, не была местами так же глубока, как и широка, Ландри наверное без размышления бросился бы в нее, чтоб поскорее обнять брата. Но, так как Сильвинэ его не заметил, он мог спокойно обсудить вопрос, как пробудить близнеца от грез и как убедить его вернуться домой; ведь если бедный ворчун не согласится на это, он может улизнуть с той стороны, и разве Ландри найдет тотчас же брод или мосток, чтобы перебраться на тот берег и нагнать его?

Приняв все это в соображение, Ландри задал себе вопрос, как бы поступил при такой встрече его отец, который был умнее и осторожнее десяти человек, вместе взятых. Он решил (и совершенно правильно), что Барбо принялся бы за дело потихоньку; он и виду бы не показал Сильвинэ, сколько тот причинил огорчения, чтоб не дать ему повода к сильному раскаянию, но, с другой стороны, и не одобрил бы его, чтоб в следующий раз мальчик не сделал опять того же самого.

И потому Ландри начал свистеть так, точно призывал дроздов к пению, — так свистят пастухи, когда при наступлении ночи гонят домой стадо вдоль кустарников.

Сильвинэ, услыхав свист, поднял голову и увидал брата; ему стало совестно, и он быстро поднялся, надеясь, что тот его не заметил. Ландри сделал вид, что он его только что увидал, и сказал, не очень возвышая голос, так как река шумела не настолько, чтобы мешать говорить.

— Эй, Сильвинэ, ты здесь? Я тебя прождал все утро; но, так как ты ушел надолго, я вышел сюда прогуляться до ужина, надеясь тогда застать тебя дома; теперь, раз ты тут, мы вместе вернемся домой. Мы пойдем вдоль реки, каждый по своему берегу, и сойдемся у брода Рулет (этот брод находился прямо против дома бабушки Фаде).

— Пойдем, — сказал Сильвинэ и взял на руки ягненка, который еще не привык к нему и потому неохотно следовал за ним. Братья пошли вдоль реки, не решаясь глядеть друг на друга, чтоб не показать, как они были огорчены раньше и как рады теперь встрече. Изредка Ландри перекидывался с братом словом, чтоб не показать ему, что он понимает его огорчение. Сперва он спросил его, где он достал этого ягненка; на это Сильвинэ не мог как следует ответить, потому что не хотел признаться, как далеко он уходил; он даже не знал толком названия всех тех мест, по которым он проходил. Тогда Ландри, видя его замешательство, сказал:

— Ты мне потом расскажешь об этом. Ветер силен и под деревьями совсем не так приятно. Но вот, к счастью, начинается дождь, и ветер скоро утихнет.

Себе же он говорил: «А ведь Сверчок правильно предсказал мне, что я найду брата до дождя. Эта девчонка, наверное, знает гораздо больше нас».

Он не подумал о том, что он добрых четверть часа объяснялся с бабушкой Фаде и просил выслушать его, а она не соглашалась; что тем временем маленькая Фадета, которую он заметил только при выходе из дому, быть может видела Сильвинэ. Наконец это ему пришло в голову. Но откуда Фаншона знала, когда встретилась с ним, какое у него горе? Ведь она не присутствовала при разговоре с бабушкой. Он не подумал о том, что по дороге к камышам он многих расспрашивал про брата и кто-нибудь мог сказать об этом Маленькой Фадете; или она могла, спрятавшись, подслушать конец его разговора с бабушкой, что она обычно и делала, чтоб удовлетворить свое любопытство.

Сильвинэ, со своей стороны, тоже размышлял, как объяснить свое дурное поведение по отношению к матери и брату; он не был подготовлен к хитрости Ландри. До сих пор он никогда не лгал и ничего не скрывал от своего брата, и потому он и теперь не знал, какое ему придумать объяснение.

Ему было очень не по себе, когда он переходил брод, потому что он все еще не придумал, как ему выйти из этого затруднительного положения.

Как только он вышел на берег, Ландри его обнял; и помимо его воли это вышло у него сердечней, чем обыкновенно; но от вопросов он воздержался, так как видел, что Сильнинэ не знал, что сказать. Они пошли домой и говорили о чем угодно, только не о том, что в ту минуту больше всего занимало обоих. Проходя мимо дома бабушки Фадэ, Ландри думал, что он быть может увидит Маленькую Фадету, и ему хотелось пойти поблагодарить ее. Но дверь была закрыта, и слышен был только голос Кузнечика, который выл, потому что бабушка отхлестала его; это случалось каждый вечер, независимо от того, заслуживал ли мальчик этого, или нет.

Сильвинэ услышал плач, и ему стало жалко мальчишку. Он сказал брату:

— Вот скверный дом: там только и слышишь, что крики и побои. Нет ничего хуже и отвратительней этого Кузнечика; а что касается Сверчка, то она, по-моему, гроша медного не стоит. Но эти дети несчастны, потому что у них нет ни отца, ни матери, и они зависят от этой старой колдуньи, которая всегда злится и ничего им не спускает.

— Да, у нас все иначе, — ответил Ландри. — Ни разу ни отец, ни мать не ударили нас; даже когда они бранили нас за детские шалости, они всегда делали это мягко и благородно, так чтобы соседи ничего не слыхали. Бывают люди, которые вполне счастливы, и они даже не сознают этого; а вот Маленькая Фадета — она самый обиженный и несчастный ребенок на свете, но всегда смеется и никогда и ни на что не жалуется.

Сильвинэ понял упрек и почувствовал раскаяние за свою вину. Это случилось с ним за сегодняшний день не в первый раз; сколько раз ему хотелось вернуться домой, но стыд удерживал его. Теперь ему стало так тяжело, что он, не говоря ни слова, заплакал; но брат взял его за руку я сказал:

— Начинается сильный дождь, милый Сильвинэ, побежим домой!

И они пустились бежать, причем Ландри старался рассмешить Сильвинэ, а тот, чтобы доставить брату удовольствие, старался смеяться.

Когда они подошли к дому, у Сильвинэ было сильное желание спрятаться на гумне, так как он боялся, что отец сделает ему выговор. Но дядюшка Барбо не принимал все так близко к сердцу, как его жена; он ограничился тем, что посмеялся над Сильвинэ; он и тетушке Барбо сделал наставление, так что она старалась скрыть от Сильвинэ, как она беспокоилась в его отсутствие. Только, когда мальчики сушились перед огнем и она занялась приготовлениями к их ужину, Сильвинэ заметил, что у нее были заплаканные глаза и что она изредка взглядывала на него с беспокойством и огорчением. Если бы они были одни, Сильвинэ попросил бы у нее прощения и так приласкался бы к ней, что она утешилась бы. Но отец не любил таких нежностей, и Сильвинэ должен был, ничего не говоря, лечь в постель сейчас же после ужина, так как он изнемогал от усталости. Он весь день ничего не ел, и, как только он проглотил свой ужин, который был ему крайне необходим, он точно опьянел; брат должен был раздеть его и уложить; он остался сидеть на его кровати, держа его руку в своей.

Когда Сильвинэ крепко заснул, Ландри попрощался со своими родителями. Он не заметил, что мать обняла его с непривычной нежностью. Он всегда думал, что она любила его меньше брата, но считал, что это справедливо, потому что он менее достоин любви. Он подчинялся этому как из уважения к матери, так и из любви к брату, который более него нуждался в ласке и утешении.

На следующий день Сильвинэ прибежал к тетушке Барбо, когда она еще лежала в постели, и откровенно признался ей, как он раскаивается и стыдится своего поступка. Он рассказал ей, каким несчастным он себя чувствовал последнее время не из-за разлуки с Ландри, а потому что Ландри, как ему казалось, не любит его больше. И, когда мать стала расспрашивать его о причинах такого ложного взгляда, он затруднился его объяснить, потому что ревность нападала на него как болезнь, с которой он не мог бороться. Мать хорошо понимала его, хотя не хотела это ему показать, — ведь подобное беспокойство легко овладевает сердцем женщины: она сама часто страдала, видя, что Ландри так непоколебим в своей бодрости и силе. Но на этот раз она увидала, что ревность есть зло при всякой любви, даже при той, которую завещал сам господь; потому она воздержалась от какого-либо поощрения. Она ему выяснила, какое горе он причинил своему брату и как брат был добр, что не жаловался на это и не оскорблялся. Сильвинэ признал все это и решил, что брат — лучший христанин, нежели он. Он обещал и твердо решил излечиться от ревности, и желание это было искренно.

Но, несмотря на то, что он принял довольный и удовлетворенный вид, когда мать отерла его слезы и в ответ на все жалобы привела веские и убедительные доводы, несмотря на то, что он изо всех сил старался отнестись к брату просто и справедливо, все-таки помимо воли у него остался в душе какой-то горький осадок. «Мой брат, — рассуждал он, — лучший христианин и более справедливый человек, чем я, — так говорит моя мать, и это правда; но если бы он любил меня так, как я его, он не мог бы так подчиняться обстоятельствам». И Сильвинэ вспомнил, какой у Ландри был спокойный и почти равнодушный вид, когда он нашел его на берегу реки. Он вспомнил также, что Ландри, в то время как искал его, свистел птицам, тогда как он, Сильвинэ, действительно хотел тогда утопиться. Хотя он, уходя из дому, и не думал об этом, но под вечер эта мысль не раз приходила ему в голову — он думал ведь, что брат не простит его никогда за то, что он сердился на него и избегал его первый раз в жизни. «Если бы он мне нанес такую обиду, — думал он, — я бы никогда не утешился. Я страшно рад, что он меня простил, но, по правде, я не думал, что это ему будет так легко». И при этом несчастный мальчик боролся с собою, не мог справиться и тяжело вздыхал.

Но господь бог помогает нам и всегда вознаграждает нас, даже если мы делаем что-либо без всякого намерения ему понравиться. Так случилось и с Сильвинэ, — в продолжение этого года он стал рассудительней, старался не сердиться и не ссориться с братом, и любовь его приняла более спокойный характер. Здоровье его, которое благодаря его вечной тоске сильно расшаталось, теперь тоже восстановилось и окрепло. Отец заставлял его теперь больше работать, так как заметил, что, чем меньше он к себе прислушивается, тем лучше он себя чувствует. Но работа у родителей никогда не бывает так тяжка, как работа у чужих. Ландри, который никогда и ни в чем себя не щадил, вырос и окреп за этот год гораздо больше, чем его брат. Небольшие отличительные признаки, которые видны были и раньше, стали теперь заметней, а отличия душевные отразились и в лицах. На шестнадцатом году Ландри был совсем взрослым красавцем, а Сильвинэ все еще был только красивым юношей, только более нежным и бледным. Их уже никогда больше не смешивали и, несмотря на их большое сходство, не было сразу заметно, что это близнецы. Ландри родился на час позже Сильвинэ и потому считался младшим, но кто видел их в первый раз, непременно принимал его за старшего. И отец стал относиться к Ландри с большей любовью: он, как и все крестьяне, выше всего ценил рост и силу.

XI

В первое время после приключения с Маленькой Фадетой, Ландри беспокоился по поводу обещания, которое он ей дал. В тот момент, когда она его выручила из беды, он поручился бы за отца и мать, что они отдадут ей все, что есть лучшего в Бессониере; но он увидел, что дядя Барбо очень спокойно отнесся к выходке Сильвинэ и не выказал ни малейшего беспокойства; тогда он испугался, что отец выгонит Маленькую Фадету, если она придет и потребует вознаграждения, и будет насмехаться над ее знаниями и над словом, которое Ландри ей дал.

Этот страх заставил мальчика стыдиться самого себя, и по мере того, как его горе рассеивалось, он стал себя считать очень наивным, раз он мог усмотреть в том, что с ним случилось, какое-то волшебство. Он не был уверен в том, что Маленькая Фадета не насмеялась над ним; но он чувствовал, что в ее знаниях можно было сомневаться; к тому же он не знал, как доказать отцу, что он был прав, когда взял на себя такие обязательства. С другой стороны, он не знал, как уничтожить их, потому что он дал честное слово и хотел сдержать его.

К его великому удивлению, ни на следующий день, ни в последующие месяцы он ни в Прише, ни в Бессониере ни слова не слыхал о Маленькой Фадете. Она не явилась ни к Кайо, чтоб поговорить с Ландри, ни к Барбо, чтобы потребовать чего-либо. Когда Ландри видал ее в поле, она никогда не подходила к нему и, казалось, не обращала на него ни малейшего внимания. Такое поведение девочки было несколько необычно, так как она всегда бегала за людьми: за одними она следила из любопытства; с теми, которые были в веселом расположении духа, она смеялась, играла и шутила, других же она дразнила и поднимала насмех.

Но так как дом бабушки Фадэ находился по соседству с Пришем и Коссой, то Ландри должен был в один прекрасный день неминуемо столкнуться с Фадетой на дороге; а так как дороги не широки, то приходится при встрече пожать друг другу руку и перекинуться словечком.

Был вечер. Маленькая Фадета гнала домой своих гусей, и Кузнечик шел за ней следом. Ландри собрал в поле лошадей и теперь спокойно вел их в Приш; он столкнулся с Фадетой на узкой дороге, которая спускается от Круа-де-Боссон к броду Рулет. По обеим сторонам этой дороги находятся такие большие насыпи, что там невозможно разминуться. Ландри весь покраснел от страха, что Фадета сейчас напомнит ему об его обещании. Он вовсе не желал поощрять ее, и потому, как только увидел ее, вскочил на одну из лошадей и пришпорил ее своими деревянными башмаками; но ноги у лошади были спутаны, и потому она так же медленно продолжала свой путь. Ландри был уже в двух шагах от Маленькой Фадеты, но не осмелился на нее взглянуть; он обернулся и сделал вид, что смотрит, идут ли за ним его жеребята. Когда он снова посмотрел вперед, Маленькая Фадета уже прошла мимо, не сказав ни слова; он даже не знал, взглянула ли она на него; быть может она глазами или улыбкой просила его пожелать ей доброго вечера. Он видел только Жанэ-Кузнечика; — шаловливый и злой, как всегда, он поднял камень и бросил его в ноги лошади. Ландри очень хотелось влепить ему удар кнутом, но он побоялся остановиться, чтоб не вызвать Фадету на объяснение. Он притворился, будто ничего не заметил, и, не оглядываясь, отправился дальше.

С тех пор при всякой встрече дело происходило точно так же. Понемногу Ландри осмелился смотреть на Фадету. Он вырос, поумнел и не боялся уже более таких пустяков. Но когда он впервые спокойно взглянул на девочку, как бы ожидая от нее всего, что угодно, он очень удивился, когда она отвернулась от него. Казалось, она питает к нему такой же страх, какой и он к ней. Это вернуло ему смелость. Но он был человек справедливый и задал себе вопрос: не был ли он неправ, что до сих пор не поблагодарил Фаншону за ту радость, которую она ему доставила, было ли то случайно или благодаря ее знаниям. Он решил, что в следующий раз, как он ее встретит, он подойдет к ней; и, действительно, когда он ее встретил, он сделал несколько шагов по направлению к ней и хотел поздороваться и поболтать с ней.

Но как только он приблизился, Маленькая Фадета приняла гордый и как бы рассерженный вид; а когда она решилась, наконец, взглянуть на мальчика, то взглянула так презрительно, что тот смутился и не осмелился с ней заговорить.

В этом году Ландри не встречал больше Маленькую Фадету. С того дня ей взбрела в голову странная мысль — избегать его; как только она издали видела его, она тотчас же сворачивала в сторону, входила в чьи-нибудь владения и делала большой крюк, лишь бы не встретиться с ним. Ландри думал, что она сердится на него за его неблагодарность, но он чувствовал к ней такое отвращение, что не мог решиться на какой-нибудь шаг, чтобы загладить свою вину. Маленькая Фадета не походила на прочих детей. Она отнюдь не была пуглива по натуре; быть может, это было даже ее недостатком; она не боялась вызвать брань и насмешки, потому что была бойка на язык, и знала, что последнее и самое язвительное слово останется за ней. Она никогда ни на кого не дулась, и ее упрекали в недостатке гордости, а ведь девушка в пятнадцать лет уже чувствует себя взрослой и должна быть гордой. У нее все еще были мальчишеские манеры; она часто надоедала даже Сильвинэ, как только заставала его в мечтах, что с ним иногда еще случалось; тогда она приставала к нему и выводила его из терпения. Когда она встречала его, она непременно шла немного за ним, дразнила его «близнецом» и мучила его, говоря, что Ландри его не любит, а потом насмехалась над его огорчением. Бедняга Сильвинэ еще больше, нежели Ландри, верил в ее колдовство; он поражался, как она угадывала его мысли, и ненавидел ее от всей души. Он презирал ее и ее семью и избегал ее, как она избегала Ландри. «Этот злой Сверчок, — говорил он, — последует рано или поздно примеру своей матери, которая отличалась своим дурным поведением, бросила мужа и ушла с солдатами». Она ушла в качестве маркитантки вскоре после рождения Кузнечика, и с тех пор никто ничего не слышал о ней. Муж ее умер со стыда и горя, и дети остались на попечение бабушки Фадэ, которая очень мало заботилась о них как по скупости, так и по преклонным летам своим; то и другое мешало ей смотреть за ребятами и держать их в чистоте.

Из-за этого Ландри, который вовсе не был горд, как Сильвинэ, чувствовал отвращение к Маленькой Фадете; он очень жалел, что имел с ней когда-то дела и никому никогда не говорил об этом ни слова. Он скрыл это даже от своего брата, так как не хотел ему признаться, как он беспокоился о нем; Сильвинэ, со своей стороны, тоже умалчивал обо всех злостных выходках Маленькой Фадеты, так как ему было стыдно сознаться, что она знала об его ревности. Но время шло. Близнецы были теперь в том возрасте, когда изменения и физические, и духовные совершаются с необыкновенной быстротой, когда недели все равно, что месяцы, а месяцы — что годы. Ландри скоро позабыл о своем приключении; сначала его мучило воспоминание о Маленькой Фадете, но потом он думал о ней не больше, как о сне.

Прошло уже около десяти месяцев с тех пор, как Ландри поступил в Приш; приближался Иванов день, когда кончался срок его договора с Кайо. Этот добряк был так доволен, что решил прибавить ему жалованья, лишь бы он не уходил, а Ландри и не желал ничего лучшего, как жить по соседству со своей семьей и остаться в Прише, где он себя отлично чувствовал. К тому же он питал некоторую слабость к племяннице дяди Кайо, высокой и стройной девушке по имени Маделона.

Она была на год старше его и обращалась с ним немного как с ребенком, но это отношение постепенно менялось; в начале года она не смеялась над ним, когда он застенчиво обнимал ее при играх и танцах, а в конце года она не дразнила его больше, а только краснела, и уж не оставалась с ним наедине в хлеве или на сеновале. Маделона была девушка с состоянием, и брак между ними был вполне возможен: обе семьи пользовались хорошей репутацией и уважением во всей округе. Дядюшка Кайо заметил их взаимную склонность и робость друг перед другом. Он сказал Барбо, что из них вышла бы прекрасная пара, и потому пусть они хорошенько познакомятся.

За неделю до Иванова дня было решено, что Ландри останется в Прише, а Сильвинэ у своих родителей; Сильвинэ пришел теперь в себя, а когда дядюшка Барбо захворал лихорадкой, он много помогал при полевых работах. Сильвинэ очень боялся, что его куда-нибудь отправят, и этот страх оказал на него благотворное влияние; он старался победить в себе излишнюю любовь к Ландри или, по крайней мере, не выказывать ее.

В Бессониере снова воцарились мир и довольство, хотя близнецы видались всего раз или два в неделю. Иванов день был для них счастливым днем: они пошли вместе в город смотреть на наем слуг для города и деревни и присутствовали на празднике на большой площади. Ландри несколько кадрилей танцовал с прекрасной Маделоной; а Сильвинэ тоже начал танцовать, чтобы доставить удовольствие брату. Но он часто сбивался, и тогда Маделона, которая оказывала ему большое внимание, брала его за руку, чтобы помочь ему попасть в такт. Во время танцев Сильвинэ находился рядом с братом; он обещал научиться, как следует, танцовать, чтоб принимать участие в удовольствии, которое до сих пор было из-за него для Ландри почти недоступным.

Сильвинэ не ревновал его к Маделоне, потому что Ландри держался с ней очень осторожно. К тому же, сама Маделона обнадеживала и поощряла Сильвинэ. Она не стеснялась с ним, и постороннему человеку могло показаться, что именно ему она оказывает предпочтение. Ландри мог бы ревновать, если бы его натуре не была противна всякая ревность. Быть может, несмотря на всю его наивность, что-то говорило ему, что Маделона поступает так только для того, чтобы доставить ему удовольствие и найти случай чаще видеться с ним.

Так в течение трех месяцев все шло как нельзя лучше, до дня святого Андоша, покровителя Коссы, который приходится обыкновенно на последние дни сентября.

Этот день всегда был для близнецов большим чудесным праздником, потому что тогда происходили и танцы, и разные игры под большими орешниками на церковной площади; но на этот раз праздник принес им новые огорчения, которых они совсем не ожидали.

Дядюшка Кайо еще накануне вечером отпустил Ландри на ночевку в Бессониер, чтоб он с утра мог присутствовать на празднике. Ландри ушел до ужина, радуясь, что поразит брата, который ждал его только на следующий день.

В это время года дни становятся короткими и рано темнеет. Днем Ландри ничего не боялся; но он находился в том возрасте и жил в такой местности, что не любил бродить ночью один по дорогам, в особенности осенью: ведь это самое подходящее место для колдунов, ибо тогда начинают действовать блуждающие огоньки, которые благодаря туманам скрывают свои проделки и чародейства. Ландри в любой час выходил один, чтобы выводить или приводить своих быков, и в этот вечер он испытывал не больше страха, чем всегда. Он шел быстро и громко пел, как поет всякий, кто идет в темную ночь, потому что пение, как известно, пугает и отгоняет злых животных и людей.

Когда он дошел до брода Рулет, который был так назван по круглым камешкам, валявшимся там в огромном количестве, он приподнял немного свои штаны, так как вода могла быть ему выше щиколотки; брод шел изгибами, и Ландри старался не терять его; он знал, что по обеим сторонам брода были глубокие ямы. Ландри так хорошо изучил этот брод, что не мог ошибиться. К тому же, против этого места, за почти что голыми деревьями, стоял домик бабушки Фаде, и оттуда виднелся свет; надо было итти на этот свет, и тогда нельзя было попасть на неверный путь.

У берега среди деревьев было так темно, что Ландри раньше, чем войти в брод, нащупал его палкой. Он удивился, что там было больше воды, чем обыкновенно, тем более, что слышен был шум шлюзов, открытых уже больше часа. Но мальчик ясно видел свет в окне у Фаде и потому отважился пойти. Он сделал несколько шагов, и вода уже была ему выше колен; тогда он вернулся назад, думая, что ошибся. Он пробовал итти и выше, и ниже, но повсюду было еще глубже. А между тем дождей давно не было, шлюзы все еще шумели, и во всем этом было нечто сверхъестественное.

XII

«Должно быть, я шел неверно и попал на проселочную дорогу, — подумал Ландри, — я вижу теперь свечи Фадеты справа, тогда как они должны были бы быть слева».

Он повернул назад до Круа-о-Лиевр, идя с закрытыми глазами, чтобы сойти с этого пути; когда он узнал деревья и кустарники вокруг себя, он очутился на правильном пути и пошел прямо к реке. Ему казалось, что он верно попал на брод, но он сделал не больше трех шагов, как вдруг увидал почти за собой свет из дома Фадэ, который должен был бы быть против него.

Он вернулся к берегу, и тогда ему показалось, что свет находится в том месте, где он и должен был быть. Он снова пошел по броду, стараясь следовать за его изгибами, но иначе, чем в первый раз, и теперь вода была ему почти до пояса. Но он все шел дальше, думая, что попал в яму, и надеясь скоро выбраться из нее, если только будет итти на свет.

Яма становилась все глубже, и вода доходила мальчику уже до плеч, так что он должен был остановиться. Вода была очень холодная; он задал себе вопрос, как он вернется назад: свет был уже в другом месте, причем он двигался, бегал, прыгал, перескакивал с одного берега на другой, и, наконец, отражаясь в воде, предстал в двойственном виде; при этом он порхал, как птичка, и издавал звук, напоминавший треск пламени при горении смолы.

Тут Ландри испугался и совсем потерял голову; он слыхал, что нет ничего обманчивей и злей этого подвижного огня, — он наводит людей на ложный путь, увлекает в самую глубину тех, кто на него смотрит; при этом он хихикает и потешается над испугом своих жертв.

Ландри закрыл глаза, чтоб не видеть огонька, быстро обернулся, наудачу вышел из ямы и очутился на берегу. Он бросился на траву и стал смотреть на огонь, который продолжал танцовать и смеяться. Правда, страшно было на него смотреть. Он то летал, как воробей, то исчезал совсем. То он был большой, как голова быка, то становился маленьким, как кошачий глаз; потом он приближался к Ландри и так быстро вертелся вокруг него, что близнец был совершенно ослеплен: наконец, видя, что Ландри не идет за ним, огонек вернулся в камыши и стал там биться, как бы сердясь и бранясь.

Ландри не двигался, так как, если бы он вернулся назад, то сам он не прогнал бы огонька: все знают, что он преследует тех, кто от него убегает, и становится им по дороге, пока они не обезумеют и не попадут в какую-нибудь яму. У Ландри зубы стучали от холода и от страха; вдруг он услыхал за собой чей-то нежный голосок, который пел:

Леший, леший, мой дружок,
Возьми свечку и рожок,
Вот мой плащ и мой платок,—
У колдуньи — огонек.
Это была Маленькая Фадета, которая бодро собиралась перейти брод, не выказывая ни страха, ни удивления перед блуждающим огоньком; она толкнула Ландри, сидевшего в темноте на земле, и отскочила, ругаясь так, что это сделало бы честь и взрослому парню.

— Это я, Фаншона, не бойся, — сказал Ландри. — Я тебе не враг.

Он говорил так потому, что боялся ее не меньше огонька. Он слышал ее песню и понимал, что она этим заклинала огонек, который танцовал и вертелся перед ней, как бешеный, точно он был рад ее видеть.

— Я вижу, прекрасный близнец, — сказала девочка после минутного размышления, — что ты мне льстишь, потому что ты чуть жив от страха. И голос у тебя дрожит совсем как у моей бабушки. Пойдем, бедняга, ведь ночью никто не бывает горд так, как днем. Держу пари, что без меня ты не решился бы перейти брод.

— Честное слово, — сказал Ландри, — я только что вышел оттуда и чуть не утонул. Неужели ты решишься перейти его, Фадета? Ты не боишься сбиться с брода?

— Вот еще! Почему же я собьюсь? Но я вижу, что это тебя очень беспокоит, — отвечала, смеясь, Маленькая Фадета. — Пойдем, давай свою руку, трус; огонек вовсе не такой злой, как ты думаешь; он причиняет зло только тем, кто его боится. А я привыкла его видеть, и мы хорошо знаем друг друга.

Затем она с силой, которой Ландри и не подозревал в ней, потащила его за руку в брод. Она бежала и пела:

Вот мой плащ и мой платок,—
У колдуньи — огонек.
Ландри было не по себе в обществе этой маленькой колдуньи, как и в обществе огонька. Но ему приятней было видеть дьявола в образе существа, подобного себе, чем в образе сердитого и быстрого огонька; поэтому он не противился девочке и скоро успокоился, потому что она отлично вела его по сухим камешкам. Но они шли так быстро, что производили ветер, и потому блуждающий огонек все время летел за ними. Наш школьный учитель, который знает толк в подобных вещах, говорит, что этот метеор, и уверяет, что его нечего бояться.

XIII

Возможно, что бабушка Фадэ знала о блуждающих огнях и научила внучку не бояться их; этих огоньков было много у брода Рулет, и то, что Ландри до сих пор не видал их вблизи, было совершенной случайностью; возможно также, что девочка, видя часто эти огоньки, решила, что их посылает добрый дух, который не желает ей зла. Чувствуя, что Ландри начинал дрожать всем телом, как только огонек приближался к ним, она сказала ему:

— Чудак! этот огонь не жжется: если бы у тебя хватило ловкости поймать его, ты бы увидал, что он не оставляет никакого следа.

«Это еще хуже, — подумал Ландри, — всем известно, что это за огонь, который жжет; он не от бога, потому что бог дал нам огонь, который греет и жжет».

Но он не высказал этой мысли Маленькой Фадете. Когда он очутился цел и невредим на другом берегу, он бы охотно бросил ее там и убежал в Бессониер. Но он не был неблагодарным человеком и не хотел оставить девочку, не высказав ей своей благодарности.

— Вот ты уж второй раз оказываешь мне услугу, Фаншона Фадэ, — сказал он. — Я бы сам себя презирал, если бы не сказал тебе, что буду помнить это всю жизнь. Когда ты меня нашла, я сидел как сумасшедший, — огонек меня зачаровал. Я никогда бы не перешел реку, или, во всяком случае, не вышел из нее.

— Может быть, ты и сам перешел бы ее, ничего не страшась и ничем не рискуя, если бы не был так глуп, — ответила Фадета: — я прямо не могла себе представить, чтобы взрослый семнадцатилетний малый, у которого скоро будет борода, пугался таких пустяков. Я очень довольна, что видела тебя в таком состоянии.

— А почему вы довольны этим, Фаншона Фаде?

— Потому что я вас не люблю, — презрительно сказала она.

— А почему же вы меня не любите?

— Потому что я вас не уважаю, — ответила она, — ни вас, ни вашего брата, ни ваших родителей; они гордятся своим богатством и считают, что все должны оказывать им услуги. Они и вас научили быть неблагодарным, Ландри, а это самый отвратительный недостаток, кроме трусости, конечно.

Ландри чувствовал себя униженным этими упреками; он признавал, что они не были несправедливы, и ответил ей:

— Если я и виноват, Фадета, то не приписывайте это никому, кроме меня самого. Ни брат, ни отец, ни мать, вообще никто из наших не знал, какую помощь вы мне оказали. Но на этот раз они узнают, и вы получите какое угодно вознаграждение.

— Ну вот, вы уж и возгордились, — сказала Маленькая Фадета, — вы воображаете, что своими подарками вы расквитаетесь со мной. Вы думаете, что я похожа на мою бабушку, которая ради денег готова переносить грубость и нахальство. Ну, так знайте, что я не нуждаюсь и не желаю ваших подарков и презираю все, что исходит от вас, раз у вас за весь год ни разу не явилось желания поблагодарить меня и сказать пару теплых слов за то, что я избавила вас от большого горя.

— Признаюсь, Фадета, я виноват, — сказал Ландри, удивляясь ее рассуждениям, так как он впервые слышал от нее подобные речи. — Но ты тоже отчасти виновата в этом. Ведь в том, что ты помогла мне найти брата, не было никакого чуда; ты, наверно, видела его в то время, как я разговаривал с бабушкой. Ты меня упрекаешь в том, что я не добрый, а если бы ты сама была добрая, ты не заставила бы меня так долго мучиться и ждать и дать тебе слово, которое могло иметь непредвиденные последствия, ты бы просто сказала мне: «Перейди луг, и на берегу реки ты его увидишь». Тебе бы ничего не стоило это сделать, а ты устроила себе забаву из моего горя, и это сильно обесценило услугу, которую ты мне оказала.

Маленькая Фадета, у которой всегда на все был ответ, некоторое время стояла в задумчивости. Потом она сказала:

— Я вижу, что ты употребил все усилия к тому, чтобы искоренить в своей душе признательность; ты воображаешь, что ты мне ничем не обязан; и все это из-за награды, которую я заставила тебя обещать мне. Но вот еще доказательство того, что у тебя злое и черствое сердце: ты даже не заметил, что я от тебя ничего не требую, что я даже не упрекаю тебя в неблагодарности.

— Да, это так, Фаншона, — сказал Ландри, который был очень чистосердечен, — я неправ, я это чувствовал, и мне было стыдно; я должен был бы с тобой поговорить и однажды намеревался это сделать, но у тебя был такой разгневанный вид, что я не знал, как за это приняться.

— А если бы вы пришли на следующий день после вашего приключения и сказали бы мне хоть одно доброе слово, вы бы увидали, что я вовсе не разгневана: вы бы узнали, что я не желаю никакого вознаграждения, и мы были бы друзьями; а вместо этого я теперь о вас дурного мнения, и мне следовало бы оставить вас тут — боритесь сами, как знаете, с огнем. Прощайте, Ландри из Бессониера; ступайте сушить ваше платье и скажите вашим родителям: «Клянусь, не будь сегодня вечером этого трепаного Сверчка, я нахлебался бы воды в речке».

С этими словами Маленькая Фадета повернулась к нему спиной и пошла к своему дому, напевая:

Вещи все свои бери,
Ты, господин близнец Ландри.
Тут Ландри ощутил глубокое раскаяние, хотя он вовсе не чувствовал особого расположения к этой девушке, в которой, казалось, было больше ума, чем доброты; а дурные манеры ее были противны даже тем людям, которые находили ее забавной. Но Ландри был честный человек и не хотел иметь вины на своей совести. Он побежал за ней и схватил ее за плащ.

— Послушай, Фаншона Фадэ, — сказал он ей, — надо это дело уладить между нами. Ты мной недовольна, и я сам не очень доволен собой. Ты должна мне сказать, чего ты желаешь, и завтра я тебе все принесу.

— Я не желаю больше тебя видеть, — сухо ответила Фадета, — и можешь быть уверен, что я швырну тебе в физиономию всякую вещь, которую ты мне принесешь.

— Эти слова слишком суровы для человека, который хочет загладить свою вину. Если ты не желаешь подарка, я, быть может, могу оказать тебе какую-нибудь услугу и этим даказать, что я желаю тебе добра, а не зла. Ну, скажи мне, что мне сделать, чтобы ты была довольна?

— А вы не можете попросить у меня прощения и пожелать моей дружбы? — сказала Фадета, останавливаясь.

— Прощения, — это ты многого требуешь, — ответил Ландри; он никак не мог преодолеть своего высокомерия по отношению к этой девушке; ведь к ней все относились как к маленькой, да и сама она вела себя не по летам неблагоразумно. — А что касается твоей дружбы, Фадета, то ты такая странная, что я не могу питать к тебе особого доверия. Требуй от меня чего-нибудь такого, что я мог бы тебе сейчас дать и что я не должен был бы брать обратно.

— Пусть будет, как вы желаете, близнец Ландри, — сказала Фадета сухо и отчетливо. — Я предложила вам извиниться, но вы не пожелали. Теперь я требую от вас того, что вы мне обещали, — полного послушания, когда бы я его от вас не потребовала. И вот завтра, в день святого Андоша, я требую от вас следующего: вы будете танцовать со мной три кадрили после обедни, две кадрили после вечерни и еще две после поздней вечерни, что всего составит семь танцев. И весь день с раннего утра и до позднего вечера вы ни с кем не будете больше танцовать, ни с одной девушкой. А если вы не исполните моего требования, я буду знать, что у вас есть три отвратительных недостатка: вы неблагодарны, трусливы и не держите данного слова. Прощайте, завтра у входа в церковь я жду вас, чтоб начать танцы.

И Маленькая Фадета, которую Ландри проводил до дому, отперла замок и так быстро вошла, что дверь захлопнулась и замок заперся раньше, чем Ландри успел сказать хоть одно слово.

XIV

Ландри показалась такой чудной мысль Фадеты, что ему захотелось посмеяться над ней, а не сердиться.

«Она девушка не злая, — подумал он, — а просто какая-то ненормальная; она совсем не так корыстна, как думают; и ее вознаграждение не разорит мою семью».

Но чем больше мальчик об этом думал, тем труднее казалось ему расквитаться со своим долгом. Маленькая Фадета танцовала превосходно; он видел, как она скакала и кружилась на полях и дорогах; она вертелась, как бесенок, да так живо, что с трудом можно было уследить за ней. Но она была так дурна собой и даже по воскресеньям так плохо одета, что ни один из сверстников Ландри не стал бы с ней танцовать, особенно на людях. Разве только свинопасы и мальчики, еще не бывшие у причастия, находили ее достойной себя, а деревенские красавицы неохотно принимали ее в круг танцующих. Ландри при мысли, что он обречен весь день танцовать с ней, чувствовал себя униженным; он вспомнил, что заставил прекрасную Маделону обещать ему не меньше трех кадрилей, а теперь он принужден будет отказаться от них. Как она примет эту обиду?

Его мучили и холод и голод, и он боялся, что огонек будет его преследовать; поэтому без особых размышлений и не оглядываясь он шел вперед. Придя домой, он сейчас же обогрелся и стал рассказывать, что из-за темноты он не нашел брода и с трудом вылез из воды; но ему было стыдно признаться, как он испугался, и потому он умолчал о блуждающем огоньке и о Маленькой Фадете. Ложась спать, он решил про себя, что успеет завтра поволноваться из-за последствий этой дурной встречи; но, несмотря на это решение, он спал очень плохо. Все время он видел сны: вот Маленькая Фадета сидит верхом на нечистом в образе большого красного петуха, который в одной лапке держит фонарь из рога, и в фонарь этот вставлена свеча, освещавшая камыши. Но вот Фадета вдруг превратилась в сверчка величиной с козу и голосом сверчка пела песню, которой Ландри не мог понять; он только различал в ней слова с одной и той же рифмой: сверчок, колдунок, рожок, платок, огонек, двойничок; он чувствовал себя совершенно разбитым от этого видения, а свет огонька был так близок и так ясен, что, когда он проснулся, у него перед глазами ходили круги, черные, красные, синие, совсем так, как если бы он в упор смотрел на солнце или луну.

Ландри был так утомлен этой ужасной ночью, что чуть не заснул во время обедни; он не слышал ни слова из проповеди священника, который восхвалял, как мог, добродетели святого Андоша. При выходе из церкви Ландри чувствовал такую слабость, что совершенно забыл про Маленькую Фадету. А она стояла на паперти рядом с прекрасной Маделоной, с спокойной уверенностью ожидавшей приглашения. Но, когда Ландри направился к Маделоне, Фадета выступила вперед и сказала довольно громко, с несравнимой наглостью:

— Послушай, Ландри, ведь ты пригласил меня вчера вечером на первый танец, и, я надеюсь, мы его не пропустим.

Ландри покраснел, как рак. Видя, что Маделона тоже покраснела от гнева и досады, он набрался храбрости и стал возражать Фадете:

— Очень может быть, что я обещал танцовать с тобой, Сверчок, но я раньше тебя пригласил другую, и твой черед придет тогда, когда я выполню свое первое обещание.

— Ну, нет, — уверено возразила Фадета. — У тебя плохая память, Ландри: ты никому не мог обещать раньше меня, потому что ты дал мне слово еще в прошлом году, и только вчера подтвердил его. Если Маделона желает танцовать с тобой сегодня, она позовет вместо тебя твоего близнеца, потому что он очень похож на тебя. Один стоит другого.

— Сверчок прав, — гордо ответила Маделона, беря Сильвинэ за руку, — раз вы так давно дали обещание, вы должны его исполнить, Ландри. Я так же охотно буду танцовать с вашим братом.

— Да, да, это все равно, — наивно сказал Сильвинэ. — Теперь мы будем танцовать все вчетвером!

Ландри пришлось примириться с этим, чтоб не привлекать на себя всеобщее внимание, и Фадета пустилась в пляс так гордо и проворно, что никогда еще кадриль не проходила так быстро и оживленно. Если бы она была нарядная и хорошенькая, на нее было бы приятно смотреть, потому что она отлично танцовала, и все красавицы завидовали ее легкости и уверенной осанке; но бедняжка была так скверно одета, что казалась еще безобразнее, чем всегда. Ландри не решался смотреть на Маделону; он был так огорчен и чувствовал себя таким униженным перед ней, что его дама казалась ему еще хуже, чем всегда, в своих лохмотьях, она хотела принарядиться, а наряд ее вызывал только смех.

Головной убор Фадеты был желтый и сильно мятый; теперь все носили маленькие и подобранные сзади уборы, а у нее по обеим сторонам головы торчали большие плоские банты, концы которых спадали на шею, что придавало ей сходство с ее бабушкой, а большая голова на маленькой, тонкой, как палка, шее, напоминала кочан. Юбка Фаншоны была слишком коротка, а так как девочка сильно выросла за этот год, то ее худые руки, обожженные солнцем, выступали из рукавов, как лапки паука. Она очень гордилась своим красным фартуком, который унаследовала от матери, но она не догадалась отпороть от него бахрому, которая уже лет десять вышла совершенно из моды. Бедняжка не была излишне кокетлива и даже слишком мало обращала на себя внимания; она жила, как мальчик: не заботилась о своей внешности и любила только игры и смех. Видно было, что она разоделась в старые тряпки; за это все ее презирали, потому что она одевалась плохо не от бедности, а по недостатку вкуса и по скупости бабушки.

XV

Сильвинэ казалось странным, что его близнец вздумал танцовать с Фадетой. Со своей стороны он любил ее еще меньше, нежели его брат. Ландри не знал, как ему объяснить все это, и готов был провалиться сквозь землю. Маделона была очень недовольна, и, несмотря на оживление, которое Фадета вносила в танец, все лица были печальны, как будто танцоры хоронили дьявола.

Как только первый танец кончился, Ландри поспешил улизнуть и спрятался в фруктовом саду. Но через минуту появилась и Маленькая Фадета в сопровождении Кузнечика, у которого было прикреплено к шапке павлинье перо и жолудь из поддельного золота; он был очень возбужден по этому поводу и еще крикливее, чем всегда; Фадета привела с собой целую толпу маленьких проказниц, потому что девочки ее возраста не водились с ней. Когда Ландри увидел это стадо, которое Фаншона привела в качестве свидетелей на случай его отказа, он подчинился и повел ее к орешникам; как ему хотелось протанцовать с ней в уголке, чтобы никто его не заметил! На его счастье там не было ни Маделоны, ни Сильвинэ, ни кого-либо из их местечка; и Ландри воспользовался этим, чтоб исполнить свою обязанность, и протанцовал третью кадриль с Фадетой. Вокруг них были все чужие люди, не обращавшие на них никакого внимания.

Как только танец кончился, Ландри побежал искать Маделону, чтоб позвать ее в беседку полакомиться. Но ее хотели угостить ее кавалеры, и она обещала пойти с ними, и потому она довольно высокомерно отказала Ландри. Он отошел к сторонке со слезами на глазах; Маделоне были к лицу и гнев и гордость, и она казалась ему лучше, чем когда-либо, да ивсе окружающие как будто замечали это; когда она увидала состояние Ландри, она быстро поела, встала из-за стола и громко сказала:

— Вот уж звонят к вечерне. А с кем я буду танцовать потом? — Она обернулась к Ландри, думая, что он быстро скажет: «Со мной!» Но он еще не успел раскрыть рта, как выискались другие, и Маделона, не удостоивая его даже взгляда, выражавшего хотя бы упрек или сожаление, отправилась к вечерне со своими новыми ухаживателями.

Как только вечерня кончилась, Маделона пошла с Пьером Обардо в сопровождении Жана Аландиза и Этьена Алафилипа и танцовала по-очереди со всеми троими; она ведь была девушка красивая и с приданым, и потому ей не приходилось сидеть и ждать. Ландри искоса поглядывал на нее; а маленькая Фадета осталась в церкви, усердно молясь; она это делала каждое воскресенье, по мнению одних из набожности, а по мнению других, чтоб скрыть свои сношения с дьяволом.

Ландри очень огорчался, что Маделона не обращает на него никакого внимания; она вся покраснела от удовольствия, как вишенька, и, казалось, забыла про оскорбление, которое он ей невольно нанес. Тут он впервые заметил, что она большая кокетка и что во всяком случае она не очень привязана к нему, раз может так веселиться без него.

Правда, он поступил с ней некрасиво, по крайней мере так могло казаться; но ведь она видела в беседке, что он огорчен, и могла догадаться, что тут скрывается нечто большее, чем она знала. Она не обращала на него никакого внимания и была весела, как козленок; а у него сердце разрывалось от горя.

Когда она отпустила своих кавалеров, Ландри подошел к ней, желая поговорить с нею наедине и оправдаться. Но он не знал, как отвести ее в сторону; молодые люди его возраста всегда чувствуют некоторую робость перед женщинами; он не находил слов и просто взял ее за руку, чтоб увести за собой; но она сказала полунедовольно, полупримирительно:

— Ну что же, Ландри, ты наконец пришел потанцовать со мной?

— Нет, не потанцовать, — ответил мальчик: он не умел притворяться и хотел сдержать данное слово, — я хочу сказать вам кое-что, и вы должны меня выслушать.

— О, если то, что ты мне хочешь сказать, тайна, то оставим это до другого раза, — ответила Маделона, отнимая у него руку. — Сегодня день танцев и развлечений. Меня ноги еще держат, а если ты без ног от Сверчка, то иди спать, если хочешь, а я останусь здесь.

И затем она приняла предложение Жермена Оду, который пришел пригласить ее на танец. Когда она отвернулась от него, Ландри услышал, как Жермен Оду сказал на его счет:

— Кажется, этот парень воображал, что эта кадриль достанется ему.

— Возможно, — сказала Маделона, закидывая голову. — Есть-то есть, да не про его честь.

Ландри был сильно оскорблен этими словами; он стал недалеко от танцующих, чтобы наблюдать за Маделоной; девушка держала себя прилично, но так гордо и пренебрежительно, что ему было противно; когда она очутилась рядом с ним, он насмешливо посмотрел на нее, и она сказала ему на зло:

— Ну, что ж, Ландри, ты, кажется, не можешь найти себе сегодня дамы? Да, придется тебе обратиться опять к Сверчку.

— И я охотно обращусь к ней, — ответил Ландри — если она не самая красивая девушка на празднике, то танцует она во всяком случае лучше всех.

Затем он отправился к церкви искать Фадету и привел ее на танцы как раз против Маделоны и протанцовал с ней на том же месте две кадрили. Надо было видеть, как Фадета была горда и довольна! Она и не скрывала этого вовсе; ее плутовские черные глазки блестели, и она поднимала свою маленькую головку с огромным убором, как нахохлившаяся курица.

Но, к несчастью, ее успех раздосадовал нескольких мальчиков, которые обыкновенно танцовали с ней; они не отличались чванством и очень уважали ее за уменье танцовать, а теперь они не могли даже подойти к ней! Они стали ее критиковать, упрекать за гордость и перешептываться:

— Посмотрите-ка на Сверчка: она думает, что очаровала Ландри Барбо! У, Сверчок! Вертушка, колдунья, крикунья! — И на девушку посыпались насмешки.

XVI

Когда Маленькая Фадета проходила мимо них, они тянули ее за рукав или подставляли ей ножку, чтобы она упала; а некоторые, конечно, самые маленькие и невоспитанные, хлопали ее по голове, так что ее убор качался из стороны в сторону, и кричали:

— Да здравствует бабушка Фадэ и ее большой чепец!

Бедная девочка отмахивалась направо и налево; но это еще больше привлекало к ней внимание, и ее односельчане начали поговаривать о ней:

— Посмотрите-ка на Сверчка, как ей везет сегодня! Ландри Барбо все время танцует с нею. Правда, она танцует хорошо, но она корчит из себя красавицу и хорохорится, как сорока.

А к Ландри многие обращались с такими словами:

— Она, верно, заворожила тебя, бедный Ландри, что ты только на нее и смотришь? Или ты хочешь прослыть за колдуна, и мы скоро увидим, как ты погонишь волков по полям?

Ландри все это обижало. Но Сильвинэ считал, что его брат и лучше, и более других достоин уважения, и поэтому он чувствовал себя еще более обиженным, видя, что над Ландри все смеялись; даже чужие вмешивались в эту историю, задавали вопросы и говорили:

— Он красивый малый. Но что за странная мысль водиться с самой некрасивой девушкой?

Маделона подошла с торжествующим видом послушать насмешки и бессердечно вмешалась в разговор:

— Чего вы хотите? — сказала она. — Ландри еще мальчишка, и в его возрасте, если только находят себе собеседника, не обращают внимания, свиная ли это морда, или человеческое лицо.

Тогда Сильвинэ взял Ландри под руку и сказал ему тихо:

— Уйдем отсюда, брат, или нам придется вступить в спор. Ведь они насмехаются, и оскорбления, которые они наносят Маленькой Фадете, относятся и к тебе. Не знаю, что за фантазия тебе пришла в голову танцовать столько раз с этой Фадетой. Можно подумать, что ты чудишь. Прикончи, пожалуйста, эту забаву! Для нее подходящее дело подвергаться насмешкам. Она этого только и добивается, и ей это нравится; но для нас это не годится. Уйдем отсюда; мы вернемся после вечерней службы, и ты будешь танцовать с Маделоной; она вполне приличная девушка. Я всегда говорил, что ты слишком любишь танцы и наделаешь из-за них каких-нибудь глупостей.

Ландри прошел с ним несколько шагов и вдруг услыхал громкие крики. Он оглянулся и увидел Маленькую Фадету, которую Маделона и другие девушки предоставили насмешкам своих кавалеров; а мальчишки, поощряемые этими насмешками, кулаками сбили с нее чепец. Ее длинные черные волосы висели на спине; и она боролась, разгневанная и огорченная. На этот раз она не говорила ничего такого, чем заслужила бы такое скверное обращение, и она плакала со злости и никак не могла схватить свой чепец, который какой-то злой шалун утащил на палке.

Ландри нашел, что все это отвратительно; его доброе сердце возмущалось против такой несправедливости. Он поймал шалуна, отнял у него чепец и палку, которой дал ему пару шлепков, и подошел к остальным мальчишкам, которые, завидев его, обратились в бегство. Тогда Ландри взял Фадету за руку и отдал ей ее чепец.

Решительность Ландри и страх мальчишек сильно рассмешили присутствующих. Все захлопали Ландри; но Маделона сумела так повернуть дело, что многие сверстники Ландри и даже более взрослые парни, казалось, смеялись над ним.

Но Ландри уже не стыдился больше: он чувствовал себя храбрым, сильным и вполне взрослым. Какой-то внутренний голос говорил ему, что он исполняет свой долг тем, что не дает в обиду женщину, которую он избрал себе для танцев при всем честном народе, какова бы она ни была, красивая или безобразная, взрослая или маленькая. Он заметил, как насмешливо на него поглядывали с той стороны, где была Маделона, и подошел прямо к Аландизу и Алафилипу и сказал им:

— Ну-ка, вы, там, что вы окажете на это? Если мне нравится танцовать с этой девушкой, почему это вас задевает? А если вы себя чувствуете оскорбленными, то отчего вы не высказываете этого вслух? Разве меня здесь нет или вы меня не видите? Здесь сказали, что я еще мальчишка, но никто из взрослых или даже из молодых парней не сказал мне этого в лицо! Я жду, чтобы это мне сказали! Хотел бы я видеть, кто осмелится обидеть девушку, с которой танцовал этот мальчишка!

Сильвинэ был все время с братом; хотя он и не одобрял ссору, которую тот затеял, но готов был поддержать его. В стороне стояло человек пять взрослых парней, которые были на целую голову выше близнецов; но братья вели себя так решительно, а те в сущности не чувствовали ни малейшего желания драться из-за таких пустяков. Поэтому забияки не сказали ни слова и только посмотрели друг на друга, как бы спрашивая, кто же из них намерен сразиться с Ландри. Все молчали, и Ландри, который все время не выпускал руки Фадеты из своей, сказал ей:

— Надевай живей свой чепец, Фаншона, и давай танцовать. Посмотрим, посмеет ли кто снять его с тебя опять.

— Нет, — сказала Маленькая Фадета, утирая слезы, — довольно я натанцовалась сегодня, а тебя освобождаю от остального.

— Нет, нет мы должны танцовать, — настаивал Ландри, все еще возбужденный, мужественный и гордый. — Пусть не посмеют больше говорить, что ты подвергаешься оскорблениям, когда танцуешь со мной.

И он танцовал с нею еще, и никто не осмелился косо посмотреть на них или сказать про них что-нибудь дурное. Маделона и ее воздыхатели танцовали в другом месте. После этой кадрили Маленькая Фадета сказала потихоньку Ландри:

— Теперь хватит, Ландри. Я довольна тобой и возвращаю тебе твое слово. Я иду теперь домой, а ты танцуй сегодня, с кем хочешь.

И она забрала своего маленького брата, который дрался с другими ребятишками, и ушла так быстро, что Ландри даже не заметил, в какую сторону она направилась.

XVII

Ландри пошел с братом домой ужинать. Сильвинэ был очень озабочен всем происшедшим, и потому Ландри рассказал ему, как он не мог сладить накануне с блуждающим огоньком и как Фадета своим мужеством или, быть может, колдовством спасла его и потребовала у него в вознаграждение, чтоб он семь раз протанцовал с ней на празднике святого Андоша. Об остальном он умолчал, так как решил никогда не говорить о том, какой страх он испытал год тому назад при мысли, что Сильвинэ утопился. И тут он был вполне прав, так как дурные мысли у детей часто возвращаются, если на них обращают внимание или говорят о них.

Сильвинэ одобрил брата за то, что он сдержал свое слово, и сказал, что Ландри заслуживает еще большего уважения благодаря тем неприятностям, которые навлекла на него эта история. Но при всем ужасе перед опасностью, которой Ландри подвергался у реки, Сильвинэ не чувствовал признательности к Маленькой Фадете. Он питал к ней отвращение и не верил, что она случайно очутилась у реки и спасла Ландри по доброте своего сердца.

— Это она, — упрямо сказал он, — уговорила нечистого, чтоб он сбил тебя с пути и утопил. Но господь не допустил этого, потому что на твоей душе нет греха. И тогда эта злая девчонка, пользуясь твоей добротой и признательностью, заставила тебя дать ей это обещание, — она ведь знала, как неприятно и трудно будет тебе выполнить его. Она скверная девчонка: все колдуньи — злые, и среди них не бывает добрых. Она отлично знала, что поссорит тебя с Маделоной и со всеми твоими добрыми знакомыми. Она хотела впутать тебя в драку, и если бы господь не защитил тебя вторично против ее злых чар, ты попал бы в скверную историю и, бог знает, какое бы могло произойти несчастье.

Ландри охотно смотрел на вещи с точки зрения брата, подумал, что Сильвинэ, пожалуй, прав, и не стал защищать Фадету против его нападок. Они поговорили об огоньке. Сильвинэ никогда не приходилось его видеть, и он с интересом слушал рассказ брата, совершенно не желая, впрочем, увидеть огонек. Близнецы ничего не рассказали ни матери, потому что она пугалась при одной мысли об огоньке, ни отцу, который видел не раз огоньки, но не боялся их и насмехался над трусами.

В селе танцы продолжались до поздней ночи. Но Ландри был так огорчен своим недоразумением с Маделоной, что не пожелал воспользоваться свободой, которую ему предоставила Фадета, и пошел помочь брату пригнать домой скот. Ему пришлось пойти по направлению к Пришу. У него сильно болела голова, и потому у камышей он распрощался с братом. Сильвинэ не хотел, чтобы брат переходил брод Рулет, опасаясь, что огонек или Сверчок опять сыграют с ним злую шутку, и Ландри должен был обещать ему, что он пойдет окольной дорогой и перейдет реку через мостик у мельницы. Ландри поступил так, как того желал его брат, и, не проходя камышей, сошел по спуску с холмов Шомуа. Он ничего не боялся, так как до него доносился еще шум праздника. Он слышал в отдалении звуки волынки и крики танцующих. А он знал, что духи проделывают свои шутки лишь тогда, когда все кругом спит.

Когда Ландри спустился с холма, он услышал, как у каменоломни кто-то плачет и стонет. Сначала он подумал, что это не человек, а птица. Но, когда он приблизился к тому месту, откуда исходили звуки, он заметил, что они походили на стоны человека. Сердце никогда его не обманывало, когда приходилось иметь дело с людьми и оказывать им помощь. Поэтому он спустился в самую глубь каменоломни. При его приближении плач смолк.

— Кто это плачет здесь? — спросил он уверенным голосом.

Никто не отвечал.

— Здесь есть больной? — опять спросил Ландри.

Ответа снова не было, и мальчик решил уйти; но, прежде чем удалиться, он хотел осмотреть камни и огромные кусты чертополоха, находившиеся в этом месте. Вскоре, при свете поднимавшейся луны, он увидал человека, лежавшего во весь рост на земле, головою вниз, без всякого движения, как мертвый. Быть может человек этот действительно умер или только бросился на землю в порыве отчаяния и теперь не двигался, чтобы не быть замеченным.

Ландри никогда еще не приходилось видеть мертвеца, и мысль о том, что перед ним, быть может, труп, привела его в сильное волнение. Но он подавил свой страх: ведь надо помогать своим ближним. И он уверенно подошел ближе, чтобы ощупать руку лежавшего человека, который, видя, что его убежище открыто, поднялся наполовину, когда Ландри подошел. И тогда Ландри узнал Маленькую Фадету.

XVIII

Мальчику стало досадно, что он вечно встречает на своем пути Маленькую Фадету; но девочка была в таком горе, что он пожалел ее. И вот между ними произошел следующий разговор:

— Как, Сверчок, это ты? Почему ты плачешь? Тебя кто-нибудь побил или преследовал, что ты так горюешь и прячешься?

— Нет, Ландри, меня никто не обижал с тех пор, как ты меня так хорошо защитил. Да и вообще я никого не боюсь. Я спряталась здесь, чтобы поплакать, — вот и все. Что может быть глупее, как выносить свое горе напоказ.

— Но какое у тебя может быть горе? Или ты плачешь из-за обид, которые тебе нанесли сегодня? Но ведь ты сама отчасти виновата в этом. Утешься же и постарайся не подвергаться им больше.

— Почему вы говорите, Ландри, что я сама виновата? Значит, я нанесла вам оскорбление, когда пожелала танцовать с вами? Значит, по-вашему, я единственная из всех девушек, которая не имеет права веселиться, как другие?

— Не в этом дело, Фадета. Я не упрекаю вас за то, что вы хотели танцовать со мной. Я исполнил ваше желание и вел себя так, как должен был себя вести. Ваша ошибка более давнего происхождения. И эта ошибка не против меня, а против вас, вы это хорошо знаете.

— Нет, Ландри, клянусь богом, я не знаю, в чем состоит эта ошибка. Я никогда не думала о себе, и единственное, в чем я упрекаю себя, это в том, что я, помимо своей воли, причинила вам столько неприятностей.

— Не будем говорить обо мне, Фадета. Я ни на что не жалуюсь. Поговорим лучше о вас. Раз вы не знаете своих недостатков, то я скажу их вам по дружбе. Хотите?

— Да, Ландри, очень хочу. Я буду считать это лучшим вознаграждением или лучшим наказанием за то зло или добро, которое я тебе сделала.

— Итак, Фаншона Фадэ, раз ты так рассудительна, спокойна и обходительна, я скажу тебе, почему тебе не оказывают того уважения, на которое в праве рассчитывать шестнадцатилетняя девушка. Это происходит от того, что твои манеры и весь твой вид не женственны, а скорее напоминают мальчишку, — и ты при этом совершенно не обращаешь на себя внимания. Начать хотя бы с того, что у тебя всегда грязный и неакуратный вид, а своей одеждой и манерой говорить ты просто внушаешь отвращение. Ты знаешь, что дети называют тебя «мальчишкой». Ты что же думаешь, что это хорошо, когда девушка в шестнадцать лет больше напоминает мальчишку? Ты, как белка, влезаешь на деревья, а когда мчишься верхом на лошади, без уздечки и без седла, можно подумать, что под тобой сам дьявол. Сила и легкость — превосходные качества; очень хорошо также ничего не бояться — и это несомненные достоинства для мужчины, но полное отсутствие робости у женщины уж излишне; ты же как будто стараешься, чтобы на тебя обращали внимание. И на тебя действительно обращают внимание: тебя дразнят, тебе кричат вслед, как волку. Ты умна и отвечаешь язвительно, что вызывает смех, только не у тех, к кому ты обращаешься. Хорошо быть умнее других, но показывать это не следует, так как этим ты только наживаешь себе врагов. Ты любопытна, и ты со злостью бросаешь оскорбление и брань в лицо человеку, если он чем-либо вызвал твое неудовольствие. Поэтому тебя боятся… А ведь ты знаешь, что люди ненавидят тех, кого боятся, и всегда в ответ на зло делают еще большее зло. Наконец, я не знаю, поистине, колдунья ты или нет: думаю, что ты знакома с духами, но надеюсь, что ты не продала свою душу дьяволу. А ты стараешься казаться колдуньей, чтобы пугать неприятных тебе людей, и ты создала себе очень дурную славу. Вот и все твои грехи, Фаншона Фадэ, и из-за них люди несправедливы к тебе. Подумай о том, что я тебе сказал, и ты поймешь, что, если бы ты хотела походить немного на всех, твоему умственному превосходству воздавали бы должное.

Маленькая Фадета с большим вниманием слушала Ландри. Когда он кончил, она сказала с серьезным видом:

— Я очень тебе благодарна, Ландри. Ты сказал мне почти то же самое, в чем меня все упрекают. Но ты говорил честно и щадил меня, а такого отношения к себе я ни у кого не встречала. Но желаешь ли ты, чтобы и я тебе ответила полной откровенностью? Тогда садись рядом со мной и слушай.

— Здесь не очень-то уютно, — возразил Ландри. Ему не очень хотелось оставаться в этом месте с девушкой. Он все время вспоминал, что Фадета будто бы навлекает несчастье на тех, кто ее не остерегается.

— Ты находишь, что здесь неуютно, — подхватила Фаншона. — Да, вас, богатых, всегда трудно удовлетворить. Для того, чтобы посидеть на воздухе, вам нужна хорошая лужайка, и в ваших полях и садах много тенистых и прекрасных мест, из которых вы можете выбирать. Но те, у кого ничего нет, не требуют многого; им достаточно камня, чтобы преклонить голову. Шипы не колют им ноги, и повсюду они любуются красотами земли и неба. Для тех, Ландри, кто познает ценность и сладость всего, созданного всевышним, нет скверных мест. Я, не будучи колдуньей, знаю все травки, которые ты топчешь своими ногами, а раз я знаю, на что они годны, я обращаю на них внимание и ценю их вид и запах. Я все это затем говорю, Ландри, чтобы доказать тебе нечто такое, что относится и к людям, и к цветам, и к растениям, а именно: люди часто презирают то, что некрасиво и как будто ни на что не нужно, и таким образом лишают себя того, что может принести им пользу и даже спасение.

— Я не совсем понимаю, что ты хочешь сказать, — ответил Ландри, садясь рядом с Фадетой. Некоторое время они молчали. Мысли Маленькой Фадеты были так далеко, что Ландри не мог их знать, а он, несмотря на некоторый туман в голове, ощущал большое удовольствие от разговора с девушкой: у нее был такой нежный голос, и говорила она так хорошо, как никто в мире.

— Послушай, Ландри, — продолжала Фадета, — я скорее достойна сожаления, чем порицания, и если я грешна по отношению к себе самой, то по отношению к другим у меня нет серьезных грехов. Если бы люди были умны и справедливы, они замечали бы и мою доброту, а не только мое некрасивое лицо и скверную одежду. Посуди сам или послушай, если ты не знаешь, какова моя судьба с самого дня моего рождения. Я не скажу ничего дурного о моей бедной матери, которую все хулят и порицают, потому что она не может себя защитить; я не могу также защищать ее, так как не знаю хорошенько, что она сделала дурного и что ее довело до этого… Да, люди очень злы. Когда моя мать меня покинула, я горько оплакивала ее; и тогда при играх случалось, что дети, недовольные мной из-за пустяка, на который они в другом случае не обратили бы внимания, корили меня виной моей матери и хотели, чтобы я краснела за нее. Будь на моем месте девушка рассудительная, — как ты говоришь, — она, быть может, смолчала бы на все. Ведь благоразумнее всего отказаться от матери и отдать ее на поругание, — этим отостраняешь себя от всяких нападок. Но я не могла так поступать, — это было не в моих силах. Моя мать остается моей матерью, какова бы она ни была. Увижу ли я ее снова или никогда даже больше не услышу о ней, — я все равно буду любить ее со всей силой, на которую я только способна. Когда меня называют дочерью пропащей женщины и маркитантки, я выхожу из себя, но не из-за себя: я знаю, что это не может меня оскорбить, ибо я не сделала ничего дурного; я сержусь только из-за бедной, дорогой мне женщины, которую я обязана защищать. Но я не могу и не умею защищать ее, и потому я мщу за нее и говорю всем в глаза жестокую правду. Я хочу доказать людям, что они сами не выше той, которую они забрасывают грязью. Поэтому люди говорят, что я любопытна и нахальна и выслеживаю тайны, чтобы их потом разглашать. И, правда: господь бог создал меня любопытной, если любопытство состоит в желании знать скрытое. Если бы люди были со мной добры и обходительны по-человечески, я никогда бы и не подумала удовлетворять свое любопытство на счет моих ближних. Я бы ограничила мои развлечения изучением тайны исцеления людей, которой меня учит моя бабушка. Цветы, травы, камни, насекомые, — все секреты природы, этого было бы достаточно, чтобы занять меня и развлекать, — я ведь люблю бродить повсюду. Я была бы одна и все же не скучала бы: ведь мое любимое удовольствие забираться в какое-нибудь укромное местечко и мечтать о тысяче вещей, о которых умные люди никогда не говорят. Если я вмешиваюсь в чужие дела, то только из желания оказать услугу людям, с которыми я сблизилась и которыми моя бабушка потихоньку пользуется. Я лечила моих сверстников и сверстниц от всяких болезней и ран и указывала им лекарства, никогда не требуя вознаграждения. И вот, вместо благодарности, они стали считать меня колдуньей; даже те, которые с просьбами приходили ко мне в минуты нужды, потом, при первом удобном случае, говорили мне всякие глупости. Это, конечно, меня раздражало, и я могла бы им отомстить; я ведь знаю, как делать добро, но знаю также, как причинить зло. И все-таки я никогда не пользовалась моим уменьем вредить. Злобы во мне нет. Я мщу словами и, когда говорю все, что мне придет в голову, я чувствую большое облегчение. Но я скоро забываю, что сказала, и прощаю всем, как велел бог. А что касается того, что я не забочусь о своей внешности и манерах, то я тебе скажу следующее: ведь это доказывает, что я не так глупа, чтобы считать себя красивой; я знаю: я так безобразна, что на меня тошно глядеть. Я не раз слышала это. Люди жестоки и презирают тех, кого господь обделил; поэтому я даже не стараюсь нравиться. Я утешаюсь мыслью, что мое лицо не отвратительно ни для бога, ни для моего ангела-хранителя. Я не похожа на тех людей, которые говорят: «Вот гусеница… это отвратительное животное… Ах, как она безобразна, надо ее убить». Я не уничтожаю бедное создание: если гусеница падает в воду, я протягиваю ей листок чтобы спасти ее. Поэтому говорят, что я люблю скверных животных и что я колдунья. А я просто не могу заставить страдать лягушку, обрывать лапки у осы или пригвоздить несчастную летучую мышь к дереву. «Бедное животное, — говорю я ей, — если нужно убивать все скверное, я имею так же мало прав на жизнь, как и ты».

XIX

Маленькая Фадета говорила так покорно и спокойно о своем безобразии, что тронула Ландри. Он старался представить себе ее лицо, которое он не мог разглядеть в темноте, и сказал ей без тени лести:

— Но ты, Фадета, совсем не так безобразна, как думаешь или, по крайней мере, говоришь. Есть девушки гораздо хуже тебя, и все же никто не делает им упреков.

— Более я безобразна или менее, — все равно, Ландри, ты не сможешь сказать, что я девушка красивая. Ты не старайся меня утешить, потому что меня это не огорчает.

— Матерь божья! Да кто может знать, как ты будешь выглядеть, если причешешься и оденешься, как другие? Ведь все говорят, что не будь у тебя такой короткий нос, такой большой рот и такая темная кожа, ты была бы недурна собой; ведь говорят же, что ни у кого нет таких глаз, как у тебя, и если бы взгляд их не был такой дерзкий и насмешливый, многие старались бы понравиться обладательнице этих прекрасных глаз…

Ландри говорил так, не отдавая себе ясного отчета в том, что именно он говорит. Он старался припомнить все недостатки и достоинства Маленькой Фадеты и впервые отнесся к этому вопросу с интересом и вниманием. Если бы ему за полчаса сказали, что он будет столько думать о ней, он не поверил бы. Она же заметила его интерес, но ничем не выказала этого. Девушка была слишком умна, чтобы посмотреть на это серьезно.

— Я с лаской взираю на все хорошее, — сказала она, — и с жалостью на все дурное. Если я не нравлюсь людям, которые мне неприятны, то это меня вовсе не огорчает. Я не понимаю, как это все красивые девушки, у которых есть ухаживатели, кокетничают решительно со всеми молодыми людьми, точно им все нравятся. Если бы я была красива, я старалась бы нравиться только тому, кто мне мил.

Ландри вспомнил про Маделону, но Маленькая Фадета не дала ему времени задуматься и продолжала:

— Итак, ты видишь, Ландри, что мои грехи по отношению к другим людям заключаются в том, что я не стараюсь вызвать в этих людях жалость или снисходительное отношение к моему безобразию. Я никогда не стараюсь скрыть свое уродство нарядами, — это оскорбляет людей, и они забывают, что я никогда не делала им зла, а всегда только добро. А если бы даже я захотела обратить внимание на мою внешность, откуда бы я взяла наряды? Разве я просила когда-либо милостыню, хотя у меня нет ни гроша за душой? Ведь бабушка, кроме еды и ночлега, не дает мне решительно ничего. Я не умею пользоваться несчастными тряпками, которые оставила мне моя бедная мать. Но разве это моя вина? Мне никто не говорил, как надо одеваться, и с десяти лет я предоставлена самой себе. Ты был так добр, что не сказал мне того, в чем меня, главным образом, упрекают: говорят, что шестнадцатилетняя девушка могла бы найти себе место и, зарабатывая, могла бы прилично содержать себя; но так как я ленива и цыганка по натуре, говорят люди, то я и живу с бабушкой, которая меня вовсе не любит и отлично могла бы взять себе служанку.

— А что же, Фадета, разве это не правда? — сказал Ландри. — Да, тебя упрекают в нелюбви к труду, да и бабушка твоя всем рассказывает, что ей было бы гораздо выгоднее взять на твое место служанку.

— Моя бабушка — старая ворчунья, которая любит жаловаться. Я иногда заговариваю с ней о том, чтобы оставить ее. Тогда она отговаривает меня: ведь, в сущности, я ей гораздо нужнее, чем она хочет это показать. Вот уже пятнадцать лет, как она плохо видит и едва ходит; ей трудно искать травы для своих напитков и порошков; к тому же, некоторые травы можно добывать только далеко отсюда, в местах, куда трудно добраться. Я тебе уже говорила, что я открываю в травах свойства, которые ей неизвестны, и она очень удивляется, когда мои лекарства оказывают действие. А посмотри на наших животных! Ведь все удивляются, что у бедных людей, которые за неимением своего выгона принуждены пользоваться общественным, стадо в таком хорошем состоянии. Моя бабушка знает, кому она обязана тем, что у ее овец густая шерсть, а у коз такое хорошее молоко. Нет, она вовсе не желает, чтобы я ушла от нее, потому что она имеет от меня больше выгоды, чем расходов. А я люблю бабушку, несмотря на то, что она сурово обращается со мной и заставляет меня терпеть лишения. Но есть еще другая причина, по которой я не могу оставить ее, и я скажу тебе, какая, если хочешь, Ландри.

— Ну, конечно, скажи! — воскликнул Ландри, который с неослабным интересом слушал Фадету.

— Мне еще не было десяти лет, — сказала она, — когда ушла моя мать и оставила на мое попечение несчастного безобразного ребенка, еще более уродливого, чем я. Судьба жестоко обделила его; он хромой от рождения, тщедушный, болезненный и кривой; у него в душе всегда горе и злоба, потому что бедняга вечно страдает. А его все мучают, отталкивают и унижают, моего бедного Кузнечика. Бабушка вечно бранит его, и она бы ему не давала спуску, если бы я не спасала его тем, что сама, якобы, не даю ему покоя. Но я остерегаюсь делать ему больно, и он это отлично знает. Если он натворит что-нибудь, он бежит ко мне и говорит: «Побей меня, пока бабушка меня не схватила». И я бью его смеха ради, и хитрец кричит точно от боли. Помимо этого, я ухаживаю за ним. К несчастью, я не могу всегда достигнуть того, чтобы он не был в лохмотьях; но когда мне попадает под руку какая-нибудь тряпка, я стараюсь приспособить ее для его туалета. Я лечу его, когда он болен; а будь он на попечении бабушки, он давно бы умер, потому что она не умеет ухаживать за детьми. В сущности, я сохраняю жизнь этому бедняге. Что было бы с ним без меня? Он давно лежал бы, несчастный, в земле рядом с отцом, которого я не могла спасти для жизни. Правда, Кузнечик такой неудачный и никому ненужный, что для него, быть может, лучше умереть, и я, поддерживая его жизнь, оказываю ему, может быть, дурную услугу. Но я не могу иначе, Ландри, это свыше моих сил. Когда я думаю о месте, которое даст мне возможность выбраться из моего нищенского состояния, но разлучит меня с Жане, мое сердце разрывается от жалости, точно я его мать и он погибнет без меня. Вот и все мои грехи и недостатки, Ландри, и пусть судит меня бог. А я прощаю всем, кто меня напрасно обвиняет.

XX

Ландри с большим удовольствием слушал Маленькую Фадету и не находил, что ей возразить. А когда она говорила о своем маленьком брате, он даже как будто почувствовал к ней симпатию и возымел желание стать на ее сторону против всех людей.

— Всякий, кто теперь обвинил бы тебя, Фадета, — сказал он, — был бы сам не прав. Все, что ты говорила, вполне справедливо, и нельзя усомниться в твоем уме и доброте. Но почему ты не показываешь, какова ты на самом деле? Ведь никто не стал бы говорить про тебя дурное, и многие, я уверен, оценили бы твои достоинства.

— Я ведь уже сказала тебе, Ландри, — возразила девушка, — что желаю нравиться лишь тем, кто мне нравится.

— Но если ты со мной так говоришь, значит…

Тут Ландри замолчал, пораженный тем, что он хотел сказать. Но он сейчас же спохватился и произнес:

— Значит, ты уважаешь меня больше, чем других? А я думал, что ты меня ненавидишь за то, что я никогда не был добр к тебе.

— Возможно, что я тебя ненавидела раньше, — ответила Маленькая Фадета, — но с сегодняшнего дня это прошло, и я сейчас скажу тебе — отчего, Ландри. Я считала тебя гордым, и таков ты и есть на самом деле. Но я убедилась, что ты можешь преодолеть гордость, чтоб исполнить свой долг, и это тем ценнее. Я думала, что ты неблагодарный: тебе внушили, что надо быть гордым, и это ведет тебя к неблагодарности. Но ты умеешь держать свое слово, как бы трудно это ни было. Наконец, я считала тебя трусом и готова была презирать тебя за это; ты же просто суеверен. А когда ты встречается с опасностью, то смело подходишь к ней. Ты танцовал со мной сегодня, несмотря на то, что над тобой смеялись. Ты даже пришел после обедни за мной к церкви. А я помолилась и простила тебя в душе и решила оставить тебя в покое. Ты меня защищал от злых детей; ты вызвал на ссору взрослых парней; не будь тебя, плохо бы мне пришлось. А сегодня вечером, услыхав, что я плачу, ты пришел помочь мне и утешить меня. Не думай, Ландри, что я это когда-либо забуду. Я буду помнить об этом всю свою жизнь, и ты, в свою очередь, можешь потребовать от меня в любую минуту все, что тебе угодно. Начнем сейчас же. Я знаю, что я доставила тебе сегодня большое огорчение. Да, я знаю это, Ландри, — настолько-то я колдунья, чтобы понять это, хотя еще сегодня утром ничего не подозревала. Уверяю тебя: я более насмешлива, чем зла. Если бы я знала, что ты влюблен в Маделону, я бы вас не поссорила; а я заставила тебя танцовать со мной, и из-за этого возникла между вами ссора. Правда, меня забавляла мысль, что ты будешь танцовать с такой дурнушкой, как я, не обращая внимания на красавицу, но я думала, что это будет просто укол твоему самолюбию. Потом уже я поняла, что у тебя болела душа: ты все время смотрел в сторону Маделоны и, видя ее недовольство, готов был плакать. И из-за этого я тоже плакала; да, я плакала, когда ты хотел драться с ее кавалерами, но вовсе не из раскаяния, как ты думал. Вот почему я так горько плакала, когда ты пришел, и буду плакать до тех пор, пока не исправлю зло, которое я тебе сделала, так как ты добрый и славный малый.

— Моя бедная Фаншона, — сказал Ландри, растроганный ее слезами, — предположим даже, что ты была причиной недоразумения, которое произошло между мной и девушкой, в которую я, по твоему мнению, влюблен. Но каким образом ты можешь примирить нас?

— Доверься мне, Ландри, ответила Маленькая Фадета. — Я не дура и сумею объясниться, как следует. Маделона узнает, что я была виной всему происшедшему. Я ей признаюсь во всем и докажу, что твоя совесть чиста, как снег. Если же она завтра не помирится с тобой, то она докажет этим, что никогда не любила тебя и…

— И что мне нечего жалеть об этом, Фаншона. А так как она меня и в самом деле никогда не любила, то все твои старания пропадут даром. Поэтому не предпринимай ничего и не огорчайся, что ты причинила мне горе. Я уже вполне утешился.

— От такого горя люди не легко утешаются, — сказала Фадета, но спохватилась и прибавила: — Так утверждают, по крайней мере. В тебе сейчас говорит досада, Ландри. Ты заснешь с этим чувством, а завтра встанешь и будешь огорчен, пока не помиришься с этой красавицей.

— Это возможно, — сказал Ландри, — но клянусь, что в эту минуту я о ней ничего не знаю и знать не хочу. Мне представляется, что ты хочешь меня убедить в моей любви к ней, а я сам как будто и забыл про нее: так она была ничтожна.

— Это странно, — сказала Маленькая Фадета со вздохом, — так-то вы, значит, любите… вы, мужчины?

— Господа! А вы, женщины, разве вы любите иначе, раз вы ссоритесь из-за пустяков и можете утешится с первым встречным? Но мы говорим о вещах, которых мы сами, быть может, не понимаем, — особенно ты, Маленькая Фадета, ведь ты всегда смеешься над влюбленными. Ты вот хочешь уладить мои дела с Маделоной, а, быть может, ты и теперь смеешься надо мной. И не улаживай ничего, говорю я тебе! Маделона подумает, наверно, что я тебя просил об этом, а это неправда. И потом она, может быть, недовольна, что я считаю себя ее присяжным вздыхателем. Ведь я ей никогда ни слова не говорил о любви; правда, мне доставляло удовольствие бывать с ней и танцовать; но она никогда не давала мне повода говорить ей о любви. И потому оставим это. Она сама обратится ко мне, если захочет. А если она не помирится со мной, я тоже не умру от огорчения.

— Я лучше понимаю тебя, Ландри, чем ты сам себя, — возразила Маленькая Фадета. — Я верю, что ты никогда не объяснялся Маделоне в любви; но неужели она так наивна, что не поняла этого по твоим глазам, особенно сегодня. Так как я была причиной вашей размолвки, то я должна устроить ваше примирение; и вот прекрасный случай дать понять Маделоне, что ты ее любишь. Это я должна сделать и сделаю это тонко и умело, так что она не сможет подумать, что ты меня подослал. Доверься, Ландри, Маленькой Фадете, бедному скверному Сверчку; у нее душа гораздо лучше, чем внешность. Прости меня, что я доставила тебе огорчение, но зато последствия его будут хорошие. Ты поймешь, что если любовь красавицы приятна, то дружба дурнушки иногда полезна, ведь она действует бескорыстно, и ничто не вызывает в ней досады или злобы.

— Хороша ты или дурна, Фаншона, — сказал Ландри, беря ее за руку, — я, кажется, начинаю понимать, что твоя дружба нечто прекрасное, такое прекрасное, что любовь едва ли может сравниться с нею. Ты очень добрая, я это вижу; ведь я тебя не поцеловал сегодня, а ты даже не обратила на это внимания. Наоборот, ты говоришь, что я себя хорошо вел, а я думаю, что я поступил нечестно.

— Как так, Ландри? Я не понимаю, о чем…

— Ведь я тебя ни разу не поцеловал при танцах, Фаншона, а ведь это была моя обязанность и мое право, так как этого требует обычай. Я обошелся с тобой, как с десятилетней девочкой, которую не удостоиваешь поцелуя. А ведь ты почти одних лет со мной; между нами всего год разницы. Да, я тебя обидел, и если бы ты не была такая добрая, ты бы это заметила.

— Я даже не думала об этом, — сказала Маленькая Фадета, поднимаясь; она лгала и хотела это скрыть. — Послушай, — сказала она вдруг, делая над собой усилие, чтобы казаться веселой, — послушай, как трещат сверчки в хлебах, они зовут меня, а сова криком дает мне знать, который час показывают звезды на небе.

— Я тоже слышу ее и должен теперь итти в Приш. Но перед прощанием, Фадета, ты должна меня простить.

— Да ведь я не сержусь на тебя, Ландри, и мне не в чем тебя прощать.

— Как так, не в чем! — воскликнул Ландри. С момента, как девушка заговорила о любви и дружбе, он был крайне возбужден. Голос Фаншоны казался ему нежнее щебетанья птичек. — Как не в чем? Ты должна меня простить, и я сейчас поцелую тебя, чтобы искупить свою вину.

Маленькая Фадета вздрогнула; но сейчас же успокоилась и добродушно сказала:

— Ты хочешь, Ландри, чтоб я заставила тебя искупить свою вину наказанием. Нет, мой милый, я считаю, что ты сдержал свое слово тем, что танцовал с такой дурнушкой. А поцеловать ее было бы уже прямо геройством.

— Не говори этого! — воскликнул Ландри, хватая ее за руку. — Поцеловать тебя не может быть наказанием… если только это тебя не огорчает, и я тебе не противен…

Ему страстно хотелось поцеловать Маленькую Фадету, и он дрожал от волнения, что она не согласится на это.

— Послушай, Ландри, — сказала она своим нежным и вкрадчивым голосом: — если бы я была красива, я бы сказала, что не время и не место целоваться здесь украдкой. Если бы я была кокетка, я бы, наоборот, думала, что это подходящее время и место, потому что темнота скрывает мое безобразие и никто тебя здесь не сможет пристыдить. Но я не кокетка и не красавица, и вот что я тебе скажу: пожми мне руку в знак дружбы, и я, которая до сих пор не знала, что такое дружба, буду радоваться ей и никогда не буду стремиться иметь другого друга.

— Хорошо, — сказал Ландри, — я от всего сердца жму твою руку, ты слышишь, Фадета? Но самая искренняя дружба, а моя именно такова, не может помешать нам поцеловаться. Если же ты откажешь мне в этом доказательстве дружбы, я буду думать, что ты имеешь что-нибудь против меня.

И он пытался неожиданно поцеловать ее. Но девушка воспротивилась, а когда он продолжал настаивать, она заплакала и сказала:

— Оставь меня, Ландри! Ты меня очень огорчаешь!

Ландри стоял неподвижно, удивленный и встревоженный ее слезами.

— Я вижу, — сказал он недовольным тоном, — что ты была не искренна со мной. Ты сказала, что желаешь только моей дружбы. По-видимому, какая-то другая, сильнейшая, привязанность мешает тебе меня поцеловать.

— Нет, Ландри, — ответила Фаншона, заплакав. — Я боюсь, что завтра днем, когда вы меня увидите, вы возненавидите меня за то, что ночью, в темноте, поцеловали меня.

— Да разве я тебя никогда не видел? — нетерпеливо сказал Ландри: — и разве я тебя сейчас не вижу? Подойди-ка сюда, здесь светит луна, и я тебя отлично вижу. Не знаю, может быть, ты и некрасива, но я люблю твое лицо, потому что я тебя люблю, — вот и все.

И он стал целовать ее; сначала робко и с волнением, а потом с таким увлечением, что она испугалась и оттолкнула его.

— Будет, Ландри, будет! — сказала она. — Можно подумать, что ты со злости целуешь меня или что ты в это время думаешь о Маделоне. Успокойся, завтра я поговорю с ней, и завтра же ты поцелуешь ее с радостью, которой я не могу тебе доставить.

Затем она быстро вышла из каменоломни и направилась домой своей легкой поступью.

Ландри был как безумный, и ему хотелось побежать за нею.

Трижды бросался он ей вслед и каждый раз возвращался. Наконец, он пошел в сторону реки. Чувствуя, что в нем сидит какой-то бес, он без оглядки бросился бежать в Приш.

На следующий день, рано утром, он пошел поглядеть на своих быков. Он гладил их и ласкал и все время думал о своем разговоре в каменоломне Шомуа с Маленькой Фадетой, который показался ему кратким, как мгновение. Голова у него была тяжелая от сна и усталости после дня, который он провел совсем иначе, чем предполагал.

Чувство, которое Фадета ему внушила, тревожило и даже пугало его. Он вспоминал ее, некрасивую и грязную, какою он ее всегда знал. Минутами все происшедшее казалось ему сном. Неужели он хотел ее поцеловать, неужели ему было отрадно прижать ее к груди, точно он ее глубоко любил, и она вдруг показалась ему самой прекрасной и милой из всех девушек.

«Должно быть, она на самом деле чародейка, как все говорят, хотя она и отрицает это, — думал он, — наверно, она меня околдовала вчера вечером; ведь эта маленькая чертовка вызвала во мне необыкновенный порыв любви. Никогда я не ощущал ничего подобного ни к родителям, ни к братьям и сестрам, не говоря уж о прекрасной Маделоне. Но даже моего дорогого Сильвинэ я никогда так не любил. Если бы мой бедный близнец знал, что у меня делалось в душе, его измучила бы ревность. Моя привязанность к Маделоне нисколько не вредила моему брату. Но если бы я провел хоть один день в таком возбуждении, как вчера, с Фадетой, я бы сошел с ума и, кроме нее, не хотел бы никого знать на свете».

И Ландри изнемогал от стыда, усталости и нетерпении. Он присаживался в стойле быков, весь трепеща от страха, что чародейка отняла у него силы, разум и здоровье.

Настал день. В Прише все уже поднялись и стали подшучивать над Ландри и смеяться над тем, что он весь день танцовал с гадким Сверчком. Они расписали ее такой некрасивой, неблаговоспитанной и плохо одетой, что Ландри не знал, куда ему деваться со стыда; он стыдился не только того,что все видели, но и того, что он скрыл.

Но он не сердился, потому что в Прише все были его друзьями и смеялись над ним без злости. У него даже хватило смелости сказать им, что Маленькая Фадета не такая, как они думают, что она лучше многих и может оказать большие услуги. Над этим также смеялись.

— Такова ее бабушка, — говорили они, — но она еще девочка, которая ничего не знает. Если у тебя есть больная скотина, то я не советую тебе следовать ее советам; она просто болтушка и вовсе не умеет лечить. Но зато она, повидимому, умеет зачаровывать парней: ведь ты не оставлял ее ни на минуту на празднике. Будь осторожен, бедный Ландри, — тебя скоро будут называть «сверчком сверчихи» и «домовым Фадеты». В тебя вселится дьявол, и скоро нечистый стянет простыни с наших постелей и завьет волосы наших лошадей. И тогда мы должны будем изгонять из тебя бесов.

— Должно быть, он надел вчера наизнанку свои носки, — сказала маленькая Соланж. — Это привлекает колдунов, и Маленькая Фадета заметила это.

XXI

Днем, во время работы в поле, Ландри увидал Маленькую Фадету. Она быстро шла по направлению к тому месту, где Маделона собирала траву для своих овец. Ландри надо было отпречь быков, которые проработали уже полдня, и отвести их на выгон. Он все время видел перед собой Маленькую Фадету. Она подвигалась вперед так быстро и так легко, что, казалось, даже не мяла траву, по которой бежала. Ландри очень хотелось знать, что она скажет Маделоне. Он забыл про свою еду, которая стояла на свеже-вспаханной борозде, и пошел вдоль кустов, чтобы подслушать разговор обеих девушек. Он не мог их видеть, а так как Маделона тихо бормотала что-то в ответ, то он не знал, что именно она говорила. Но нежный голосок Фадеты был так ясен, что он улавливал каждое ее слово, хотя она говорила не громко. Она говорила Маделоне о Ландри и рассказала ей, как она десять месяцев тому назад взяла с него слово исполнить в любую минуту какое угодно ее требование. Она объяснила это так скромно и мило, что просто удовольствие было слушать ее. Затем, не упоминая ни про огонек, ни про страх Ландри, она рассказала, как он, не найдя брода, чуть не утонул накануне праздника. Все это она изобразила с хорошей стороны, а все зло произошло из-за ее фантазии, — сказала она, — из-за тщеславного желания ее потанцовать со взрослым парнем, потому что ей до сих пор приходилось танцовать только с мальчиками. На это Маделона, возвысив голос, ответила:

— А что мне за дело до всего этого? Танцуй всегда с близнецами из Бессониера и не воображай, Сверчок, что ты этим вызываешь во мне неудовольствие или зависть.

Маленькая Фадета ответила:

— Не говорите так сурово о бедном Ландри, Маделона. Ведь он отдал вам свою душу, и, если вы его оттолкнете, он будет так огорчен, что я не сумею вам сказать.

И все же она говорила о нем так мило и ласково и так восхваляла его, что Ландри хотелось запомнить ее выражения, чтобы воспользоваться ими при случае, и он краснел от удовольствия, слушая ее похвалы.

Маделона тоже удивлялась тому, как благородно говорила Фадета, но она слишком презирала ее, чтобы выказать это.

— Ты все болтаешь и дерзишь, — сказала она, — и можно подумать, что твоя бабушка научила тебя обольщать людей. Но я боюсь говорить с колдуньями, — это приносит несчастье, — и потому прошу тебя уйти, Сверчок. Ты нашла себе ухаживателя, моя милая, и оставь его себе. Ведь это первый и последний, который обратил внимание на твое безобразное лицо. Я не желаю никого после тебя, будь это даже сын короля. Твой Ландри глупец и ничтожество; ты вообразила, что отняла его у меня, и все-таки просишь взять его обратно. Нечего сказать, подходящий для меня кавалер, в котором не нуждается даже Маленькая Фадета!

— Так вот что вас оскорбляет, — ответила Маленькая Фадета голосом, который проник Ландри в самую душу, — вы так горды, что, даже унизив меня, не желаете быть справедливой. Ну, так я вас удовлетворю, прекрасная Маделона; топчите же ногами гордость и мужество бедного полевого Сверчка. Вы думаете, что я презираю Ландри и что иначе я не стала бы вас просить извинить его. Ну, так знайте же, если это вам приятно, что я его люблю уже давно; о нем одном я думала и, быть может, буду думать всю свою жизнь. Но я слишком умна и горда, чтобы мечтать о взаимности. Я знаю, что такое он и что такое я. Он красив, богат и уважаем, — я же некрасива, бедна, и меня все презирают. Я отлично знаю, что он не про меня писан: вы ведь видели, с каким презрением он относился ко мне на празднике. Вы можете считать себя удовлетворенной: ведь Маленькая Фадета не смеет глаз поднять на того, кто на вас смотрит глазами, полными любви. Накажите же Маленькую Фадету вашими насмешками и возьмите у нее того, кого она не смела бы у вас оспаривать; возьмите его, если не из любви к нему, то хоть для того, чтоб наказать меня за мою дерзость. Обещайте же мне, что вы ласково примете Ландри, когда он придет просить у вас прощения, и постарайтесь его утешить.

Но Маделона нисколько не смягчилась при виде такой преданности и покорности. Она сурово прогнала Маленькую Фадету, повторяя, что Ландри вполне подходящий кавалер для нее, но для нее, для Маделоны, он слишком ребячлив и глуп.

И все же, несмотря на резкость и суровость прекрасной Маделоны, великая жертва Фадеты не пропала даром. Женщины созданы так, что молодой человек кажется им интересным только тогда, когда другие женщины ценят и балуют его. Маделона не серьезно относилась к Ландри. Но как только Маленькая Фадета ушла, она стала думать о нем. Она вспомнила все, что эта красноречивая говорунья сказала ей о любви Ландри. Маленькая Фадета была до такой степени влюблена в Ландри, что даже решилась признаться ей в этом, и Маделона с удовольствием думала, как она отомстит этой бедной девушке.

Дом Маделоны находился на расстоянии двух-трех ружейных выстрелов от Приша. И вот, вечером Маделона отправилась туда, якобы отыскивая свою овцу, которая замешалась в поле в стадо ее дяди. Она прошла так, чтобы Ландри мог ее видеть, и взглядом позвала его к себе.

Ландри заметил это, — с тех пор, как Маленькая Фадета вмешалась в его жизнь, он стал очень проницательным.

«Фадета — чародейка, — думал он, — она возвратила мне благосклонность Маделоны, она в четверть часа сумела сделать для меня больше, нежели я сам сделал бы в год. У нее необыкновенный ум и редкая душа».

И, думая обо всем этом, Ландри так равнодушно посмотрел на Маделону, что та сейчас же ушла; а он не решился даже поговорить с нею. Конечно, его удержал не стыд, — стыд пропал у него совершенно, но вместе с ним пропало и желание видеть Маделону и быть любимым ею.

После ужина Ландри сделал вид, будто он сейчас же идет спать. Но он прошел за кроватью, прокрался вдоль стен и направился прямо к броду Рулет. Блуждающий огонек прыгал там и сегодня. Ландри еще издали увидал его и подумал: «Это хорошо, что огонек здесь — верно, и колдунья недалеко». Он без страха и уже не ошибаясь, перешел брод. Зорко смотря по сторонам, он дошел до дома бабушки Фадэ и постоял там некоторое время. Но в доме все было тихо и темно. Все спали. Часто, по вечерам, когда бабушка и Кузнечик уже спали, Фадета выходила из дому и бродила в окрестностях. Ландри пошел ее искать. Он прошел камыши, вплоть до каменоломни Шомуа, свистя и напевая, чтобы Фаншона его услыхала. Но он никого не встретил. Только одинокий барсук бродил по полю, да сова свистела, сидя на дереве. И Ландри должен был вернуться домой, не поблагодарив маленькую Фадету за услугу, которую она ему оказала.

XXII

Ландри всю неделю не встречал маленькой Фадеты, что его немало удивляло и тревожило. «Она еще подумает, что я неблагодарный, — рассуждал он. — А ведь я поджидаю ее и ищу и все-таки не встречаю, но я не виноват в этом. Быть может, я огорчил ее тем, что поцеловал в каменоломне. Но у меня не было никаких дурных намерений, и я не хотел ее обидеть».

За эту неделю он передумал больше, чем за всю свою жизнь. Он не мог сам разобраться хорошенько в своих мыслях, но он был так задумчив и взволнован, что ему приходилось принуждать себя работать. Ни рослые быки, ни блестящий плуг, ни тучная, темная земля, влажная от мелкого осеннего дождя, не могли вызвать в нем грез и восхищения.

В четверг вечером он пошел к брату, который находился в таком же тревожном состоянии, как и он. Сильвинэ совершенно не походил характером на Ландри, но противоположности иногда сходятся. Сильвинэ, казалось, угадал, что какое-то обстоятельство нарушило спокойствие его брата; но ему и в голову не могло прийти, в чем было дело. Он спросил Ландри, помирился ли он с Маделоной. Близнец ответил утвердительно, и тут он впервые добровольно солгал брату. На самом же деле Ландри еще не поговорил с Мадленой, — ему казалось, что это еще успеется, время терпит.

Наконец, наступило воскресенье. Ландри рано пришел к обедне. Он вошел в церковь, когда еще не звонили. Он знал, что Маленькая Фадета приходила сюда в это время молиться, за что над нею все смеялись. Он увидал в пределе святой девы маленькую коленопреклоненную фигурку, повернувшуюся спиной к молящимся. Она закрыла лицо руками, чтобы сосредоточиться в молитве. Это была поза Маленькой Фадеты, но это не могла быть она, потому что одежда и манеры этой девушки не напоминали Фадету. Тогда Ландри пошел поискать ее на паперти, где обыкновенно собираются все нищие. Но и там ее не было. Ландри прослушал всю службу, а ее все не было. Но в самом начале обедни он посмотрел еще раз на девушку, которая так ревностно молилась в приделе; она подняла голову, и тогда он узнал свою Фадету, хорошо одетую и выглядевшую совсем иначе, чем всегда. Правда, ее бедное одеяние было все то же: та же юбка, тот же красный передник, тот же белый чепец без кружев. Но она все это перечистила, перекроила и перешила в течение недели. Ее платье было длинное и спадало на чистые белые чулки, чепец принял другую форму и хорошо сидел на голове, черные волосы были гладко причесаны. У нее была новая желтая косынка, которая красиво оттеняла смуглый цвет ее кожи. Она удлинила свой корсаж и не походила больше на деревянный обрубок. Наоборот, у нее была тонкая и стройная талия. Не знаю, каким составом из цветов и трав она мыла свои руки и лицо в течение этих восьми дней; но ее бледное лицо и маленькие руки казались теперь чистыми и нежными, как цвет боярышника весной.

Видя, как она изменилась, Ландри от удивления выронил из рук молитвенник. Фадета, услыхав шум, обернулась и встретилась с ним взглядом; она чуть-чуть покраснела, что к ней необыкновенно шло, а черные глаза ее так сияли, что все лицо казалось почти прекрасным. И Ландри еще раз подумал: «Она все-таки колдунья: она захотела из некрасивой превратиться в красавицу; и вот это чудо совершилось». Он точно оцепенел от испуга, но, несмотря на страх, у него было такое страстное желание подойти к ней и заговорить с нею, что он с трудом выстоял обедню.

Но Фаншона не взглянула на него больше; после обедни она не стала бегать и дурачиться с детьми, а поспешно ушла, так что никто не успел заметить происшедшую в ней перемену. Ландри не решился итти за ней, тем более, что Сильвинэ не спускал с него глаз. Но через час ему удалось незаметно скрыться. На этот раз сердце ему верно подсказало, и он сейчас же нашел Фадету. Она скромно пасла свое стадо на узкой дороге, называемой Тропой Жандармов. Жители Коссы убили там некогда королевского жандарма, который вынуждал их платить налоги и выполнять барщину, вопреки закону, который и без того был довольно тяжел.

XXIII

Обыкновенно когда маленькая Фадета пасла стадо, она шила или вязала. Но это был воскресный день, и она развлекалась тем, что искала клевер о четырех листиках, который редко встречается и приносит счастье нашедшему.

— Ты нашла свое счастье, Фаншона? — спросил Ландри, подходя к ней.

Я его часто находила, но напрасно думают, что это действительно приносит счастье. У меня в молитвеннике лежат три веточки, и все-таки это мне не помогает.

Ландри уселся возле нее с таким видом, точно он хотел затеять длинный разговор. Но вдруг он почувствовал такое смущение, какого никогда не чувствовал в присутствии Маделоны. Он хотел так много сказать Маленькой Фадете и не мог вымолвить ни одного слова. А Маленькая Фадета тоже смутилась, потому что Ландри хотя и молчал, но смотрел на нее странными глазами. Наконец, она спросила у него, почему он с таким удивлением на нее смотрит.

— Надеюсь, — сказала она, — это не по поводу моего убора. Я последовала твоему совету и решила, что надо начать прилично одеваться, чтобы иметь приличный вид. Но я боюсь показаться, — как бы меня не высмеяли. Люди еще скажут, что я хочу казаться красивой и что это мне не удается.

— Пусть говорят, что им угодно, — сказал Ландри. — Не знаю, что ты сделала, чтобы стать красивой. Но сегодня ты действительно красива, и надо быть слепым, чтобы не заметить этого.

— Не смейтесь надо мной, Ландри, — ответила Маленькая Фадета. — Говорят, что красота кружит головы красавицам, а безобразие приводит в отчаяние некрасивых. Я уже привыкла отталкивать всех своей внешностью и вовсе не желаю быть дурой и воображать, что на меня приятно смотреть. Но ведь ты не об этом хотел со мной говорить. Скажи мне лучше, простила ли тебя Маделона?

— Я вовсе не пришел сюда говорить о Маделоне. Я не знаю и не стараюсь узнать, простила ли она меня. Я только знаю, что ты говорила с ней, и так хорошо говорила, что я тебе бесконечно благодарен.

— Откуда ты знаешь, что я с ней говорила? Значит, она тебе сказала об этом? Вы помирились?

— Мы не помирились; мы недостаточно любим друг друга, чтобы ссориться. Я знаю, о чем ты с ней говорила; она сказала об этом одному человеку, который мне это передал.

Маленькая Фадета сильно покраснела, от чего она показалась Ландри еще лучше. Ведь никогда еще у нее не было этого румянца испуга и удовольствия, который красит самых некрасивых девушек; но она боялась, что Маделона передала все, что она ей говорила, и, воспользовавшись ее откровенностью, выставила на посмеяние ее любовь к Ландри.

— Что же Маделона рассказала обо мне? — спросила она.

— Она сказала, что я большой дурак, который никому не нравится, даже Маленькой Фадете; она сказала, что Маленькая Фадета меня презирает и избегает, что она всю неделю скрывалась, чтобы не видеть меня, хотя я все время бегал и искал ее. Значит, я служу посмешищем для людей, Фаншона; все знают, что я тебя люблю, а ты меня не любишь.

— Вот так злостные выдумки, — ответила удивленно Маленькая Фадета; она не заметила, что в ту минуту Ландри перехитрил ее. — Я не думала, что Маделона такая коварная лгунья. Но надо простить ее, Ландри; ведь это она с досады так говорит, а досада проистекает из любви.

— Возможно, — согласился Ландри, — потому-то ты не досадуешь на меня, Фаншона. Ты мне все прощаешь, потому что презираешь все, что от меня исходит.

Чем я заслужила, Ландри, что ты мне это говоришь? Нет, правда, я этого не заслужила. Я не настолько глупа, чтобы говорить ту ложь, которую мне приписывают. Я говорила Маделоне совсем другое; но это предназначалось только для нее. То, что я говорила, не могло, разумеется, тебе вредить, а, наоборот, должно было ей показать, как высоко я тебя ценю.

— Послушай, Фаншона, — сказал Ландри, — перестанем спорить о том, что ты говорила и чего не говорила. Ты много знаешь, и потому я хочу с тобой посоветоваться. Прошлое воскресенье, не знаю, как это случилось, меня охватила такая любовь к тебе, что я всю неделю почти не ел и не спал. Но ты девушка умная, и я ничего не скрою от тебя, так как это все равно было бы напрасно. И вот, в понедельник утром, признаюсь, я стыдился моей любви, и мне хотелось убежать далеко, далеко, чтобы не поддаться вновь этому безумию. Но уже в понедельник вечером я был во власти этого безумия; я прошел через брод, не обращая внимания на блуждающий огонек, который хотел меня сбить с толку и насмеяться надо мной. Но я сам посмеялся над ним. И вот, начиная с понедельника, я каждое утро сам не свой, потому что все смеются над моим влечением к тебе; но каждый вечер я становлюсь сумасшедшим, потому что чувствую, как мое пристрастие к тебе сильнее глупого стыда. Ты сегодня такая милая и скромная, что все будут удивляться тебе; если ты будешь продолжать в таком же роде, то мне не только простят мою влюбленность, но наверно найдутся такие, которые будут к тебе неравнодушны. Любовь моя уже не будет заслугой с моей стороны, и ты не должна будешь оказывать мне предпочтение. Но если ты вспомнишь прошлое воскресенье, день праздника, то вспомнишь также, что я просил у тебя позволения поцеловать тебя. И я целовал тебя с таким жаром, как если бы ты не славилась своим безобразием и дурным поведением. Вот в чем мое преимущество, Фадета. Скажи же мне, принимаешь ли ты это в расчет, или все, что я говорю, нисколько не убеждает тебя, а только сердит.

Маленькая Фадета закрыла лицо руками и ничего не отвечала.

После ее разговора с Маделоной Ландри думал, что Фадета любит его; это произвело на него такое сильное впечатление, что внезапно и в нем вспыхнула любовь. Теперь же ее смущенный и печальный вид испугал Ландри. Он подумал, что она все солгала Маделоне, чтобы только добиться нужного ей примирения. Это еще усилило его влюбленность, но вместе с тем вызвало в нем чувство огорчения. Он отнял ее руки от лица и увидал, что она бледна, как смерть. Он стал упрекать ее за то, что она не отвечала ему взаимностью на его любовь; а она опустилась на землю, ломая руки и вздыхая. Она задыхалась и теряла сознание.

XXIV

Ландри очень испугался и стал хлопать ее по рукам, чтобы привести в чувство. Руки девушки были холодны, как лед, и неподвижны, как деревяжки. Он долго тер их и грел в своих ладонях. Когда Фаншона пришла в себя, она сказала:

— Я думаю, что ты играешь мной, Ландри. Но есть вещи, над которыми не следует шутить. Я прошу тебя оставить меня в покое и никогда не говорить со мной; если тебе что-нибудь будет от меня нужно, то обратись ко мне, и я всегда буду к твоим услугам.

— Фадета, Фадета, — горестно сказал Ландри. — Нехорошо, что вы так говорите. Это вы играли мной. Вы меня ненавидите, а между тем заставили предположить иное.

— Я! — сказала она печально. — Что же вы могли предположить? Я вас люблю не меньше, чем ваш брат, а быть может и больше; я ведь не ревную вас и стараюсь содействовать вашей любви к другим, а не расстраивать ее.

— Да, это правда, — сказал Ландри. — Ты добра, как ангел, и я виноват, что упрекаю тебя. Прости, Фаншона, и позволь мне любить тебя, как я сумею. Быть может, я не смогу любить тебя так спокойно, как моего брата или сестру Нанету; но я обещаю тебе, что я не буду тебя целовать, если это тебе противно.

Поразмыслив, Ландри решил, что Маленькая Фадета питала к нему расположение очень спокойного характера. Он не был ни хвастлив, ни тщеславен и потому сразу оробел и не надеялся ни на какой успех, точно он не слышал собственными ушами, что она говорила о нем красивой Маделоне.

Фадета прекрасно понимала, что Ландри по уши влюблен в нее; это так обрадовало ее, что она лишилась чувств. Но она боялась внезапно потерять так быстро найденное счастье и потому хотела заставить Ландри подольше желать ее любви.

Ландри провел с нею весь день. Хотя он и не решался говорить ей о своем чувстве, но он был так влюблен, что ему доставляло удовольствие видеть и слушать ее, и он не мог решиться покинуть ее. Он играл с Кузнечиком, который всегда был невдалеке от сестры и вскоре присоединился к ним. Ландри был с ним ласков и увидал, что этот несчастный малыш, которого все обижали, был не глуп и не зол, если с ним хорошо обращались. Он через час уже так привык к Ландри и был ему так благодарен, что целовал ему руки и называл его «мой Ландри», подобно тому, как свою сестру он называл «моя Фаншона». Ландри почувствовал к нему большое расположение; ему казалось, что все люди, и он, Ландри, в том числе, были очень виноваты перед этими бедными детьми, которых надо было только немного любить, чтобы они были лучше других детей.

И на другой день и во все последующие дни Ландри часто удавалось видеть Маленькую Фадету; если это случалось вечером, он мог поговорить с ней; иногда же он встречал ее днем в поле; тогда он не мог надолго останавливаться с ней, так как она не хотела и не умела пренебрегать своими обязанностями. Но он был доволен, если мог сказать ей хоть несколько теплых слов и хорошенько посмотреть на нее. А она была все так же мила в разговорах, одежде и манерах и со всеми одинакова. И люди обратили на это внимание и вскоре сами изменили и тон и обращение с Фадетой, а вследствие этого и у нее не было охоты бранить или огорчать кого бы то ни было.

Но мнение людей не меняется так быстро, как их решения. Еще много времени должно было пройти, чтобы к Фадете стали относиться, вместо презрения, с уважением, и чтобы отвращение уступило место доброжелательности.

Впоследствии вы узнаете, как произошла эта перемена, теперь же вы можете себе представить, что люди не очень-то обращали внимание на поведение Маленькой Фадеты.

В Коссе иногда собирались под орешниками для беседы несколько добрых старичков и старушек, из тех, которые по-отечески снисходительно смотрят на подрастающую молодежь, а детвора и молодежь кишит вокруг них, — одни играют в шары, другие танцуют. И старики говорят: «Вот из этого выйдет хороший солдат, если он будет продолжать в том же духе; он так ловок и складен, что его не забракуют; а вон тот будет хитер и умен, как его отец; а этот вот унаследовал от матери благоразумие и спокойствие; юная Люсета обещает сделаться хорошей служанкой на ферме; а толстая Луиза будет иметь успех у мужчин. Погодите, маленькая Марион подрастет и образумится, как и все прочие». А когда доходил черед до Маленькой Фадеты, они говорили: «Посмотрите-ка, она не желает ни петь, ни танцовать, а все уходит куда-то. С праздника святого Андоша ее нигде не видать. Должно быть, она очень обиделась, когда дети сорвали с нее чепчик. Она изменила свою одежду и выглядит теперь не хуже других».

— А вы заметили, как побелела у нее кожа в последнее время? — спросила однажды бабушка Кутюрье. — Ее лицо было раньше сплошь покрыто веснушками, так что напоминало перепелиное яйцо. В последний раз, как я ее видела, я просто удивилась: такая она была белая и бледная; я даже спросила ее, не больна ли она. Если посмотреть на нее теперь, то кажется, что она может измениться. Кто знает? встречаются дурнушки, которые в семнадцать или восемнадцать лет становятся красавицами.

— Да и умнее они тоже тогда становятся, — сказал дед Мобэн. — Девушка, которая страдает от того, что она некрасива, старается быть зато щеголеватой и приветливой. Пора и Фадете понять, что она не мальчишка. Господи, мы думали, что она пойдет по такому пути, что осрамит наше село. Но нет, она, видно, исправится и станет лучше. Она поймет, что она должна заставить забыть грехи своей матери, и вы увидите, что она не даст повода говорить о себе.

— Дай бог, — сказала бабушка Кутюрье. — Ведь это отвратительно, когда девушка носится, как сбежавшая лошадь. Но я тоже возлагаю надежды на Фадету; третьего дня я встретила ее, и она не стала, как всегда, передразнивать мою хромоту, а очень вежливо осведомилась о моем здоровьи.

— Эта девочка не так зла, как сумасбродна, — сказал дед Анри. — Смею вас уверить, что у нее доброе сердце. Например, она часто присматривала в поле за моими внучатами, просто из любезности, когда дочь моя бывала больна, и она так хорошо с ними обращалась, что они неохотно покидали ее.

— Не знаю, правда ли, что мне говорили, будто один из близнецов дядюшки Барбо влюбился в нее на празднике святого Андоша? — спросила бабушка Кутюрье.

— Ну, вот еще! — ответил дед Мобэн. — Этому нечего придавать значения. Это просто детская забава. Ведь все Барбо, и дети, и родители, не дураки, слава богу.

Так говорили старики о Маленькой Фадете. Но чаще всего о ней вовсе не думали, так как ее почти нигде не было видно.

XXV

Лишь один человек часто видел ее и уделял ей много внимания. То был Ландри Барбо. Он выходил из себя, если ему не удавалось как следует поговорить с ней. Но как только он был с ней, он успокаивался и радовался, потому что она учила его уму-разуму и утешала его. Она играла с ними, и в этой игре была некоторая доля кокетства: по крайней мере он так думал иногда. Но Фаншона была честна и искренна и отвергала его любовь; поэтому он не мог на нее обижаться, с какой бы стороны он ни посмотрел на это. Она не могла подозревать его в том, что он обманывает ее относительно глубины этой любви. Такая любовь редко встречается в деревне, потому что сельские жители любят терпеливей, чем горожане. Ландри как раз был терпеливей многих; кто бы мог думать, что он так воспылает любовью; но всякий, кто узнал бы об этом (хотя он тщательно скрывал все), был бы крайне поражен. Его внезапная и сильная привязанность пугала Маленькую Фадету; она думала, что это лишь непродолжительная страсть, либо что это любовь дурного свойства. И потому их отношения не шли дальше известных границ, дозволенных детям в том возрасте, когда еще рано думать о браке, — по крайней мере по мнению родителей и умных людей. Но любовь не ждет, и когда она вселяется в двух молодых людей, то это чудо, если она ждет одобрения старших.

Маленькая Фадета, дольше других сохранившая свой детский вид, умом и волей была старше своих лет. Для того, чтобы удержать их отношения в границах, нужен был недюжинный ум, так как у нее было еще более пылкое сердце, чем у Ландри. Она безумно любила его, но держала себя с большой осторожностью. Во всякое время дня и ночи она сгорала от нетерпения видеть его и желания приласкать его; но, когда она была с ним вместе, она казалась спокойной, говорила рассудительно, и казалось, даже не понимала, что такое любовь; она даже не позволяла ему брать ее за руку выше кисти.

Они часто бывали по вечерам в укромных местах, и Ландри был так влюблен, что легко мог забыться и перестать ее слушаться; но он боялся быть ей неприятным и совершенно не был уверен в ее любви; поэтому он держал себя с ней, как с сестрой, точно он был Кузнечик-Жанэ.

Чтобы отвлечь его мысли от любви, которую она не хотела поощрять, Фадета передавала ему свои знания, которые благодаря ее уму и природным способностям были обширнее, нежели познания ее бабушки. Она не желала делать перед Ландри тайны из своих знаний, а так как он всегда боялся ее колдовства, то она постаралась дать ему понять, что дьявол в ее знаниях был не при чем.

— Послушай, Ландри, — сказала она однажды, — нечего тебе постоянно впутывать злого духа. Существует лишь добрый дух — это дух божий. Сатану выдумал священник, а лешего — старые деревенские кумушки. Когда я была маленькая, я верила в злых духов и боялась колдовства бабушка. Но бабушка смеялась надо мной. Ведь это правда, что, чем меньше человек во что-нибудь верит, тем легче ему заставить верить других. Поэтому, хотя колдуны и притворяются, что вызывают дьявола, они сами-то вовсе не верят в него. Они знают, что никогда не видали его и никогда не имел от него помощи. А те глупцы, которые верят в него и вызывают его, не могли добиться, чтобы он пришел. Вот бабушка мне рассказывала про мельника из Пасс-о-Шиен, который выходил на перекресток с толстой дубиной, чтобы вызвать дьявола. «Уж я ему задам», говаривал он. Часто ночью слышали, как он кричал: «Придешь ли ты, волчья морда? Придешь ли ты, бешеная собака? Придешь ли ты, дьявол?» Но дьявол не приходил. А мельник чуть не обезумел от гордости, что дьявол его боится.

— Ты думаешь, что дьявола не существует? — говорил Ландри. — Но ведь это не христианская мысль, моя милая Фаншона.

— Я не хочу спорить об этом, — сказала девушка. — Но я уверена, что если он и существует, то не имеет возможности прийти на землю и брать наши души у господа-бога. У него не хватило бы на это наглости. Ведь земля принадлежит богу, и он один управляет людьми и событиями.

Ландри оправился немного от своего безумного страха. Он не мог налюбоваться истинной религиозностью Маленькой Фадеты, которая сквозила во всех ее мыслях и молитвах. Ее благочестие казалось ему привлекательней, чем у других девушек. Она любила бога со всем пылом, на который была способна; и все она делала с умом и сердцем. Когда она говорила о любви к богу, Ландри поражался, зачем его учили читать молитвы и исполнять непонятные обряды; ведь все это он проделывал из чувства долга, но сердце его никогда не загоралось любовью к творцу, как у Маленькой Фадеты.

XXVI

Во время совместных прогулок и разговоров молодых людей Ландри узнал свойства различных трав и средства для лечения людей и животных и вскоре испробовал одно из этих средств. Одна из коров дяди Кайо объелась травы, и у нее сделались опухоли. Врач нашел, что она безнадежна. Но Ландри тайно дал ей выпить состав, который его научила делать Маленькая Фадета. На утро пришли работники, огорченные потерей такой прекрасной коровы, чтобы бросить ее в яму. Но корова была на ногах и обнюхивала корм, и опухоль ее почти совсем опала. В другой раз змея укусила цыпленка, и Ландри, следуя наставлениям Маленькой Фадеты, без труда исцелил его. Наконец, ему удалось испробовать средство против бешенства на собаке из Приша, которая выздоровела и перестала кусаться. Но Ландри скрывал свою близость с Фадетой и потому не хвастал своими знаниями, и все предполагали, что животные выздоровели благодаря тщательности его ухода. Но дядя Кайо, как хороший фермер, понимал в этом деле и очень удивлялся.

— У Барбо, — говорил он, — нет уменья обходиться со скотом и даже нет счастья. У него в прошлом году пало много голов, и это не впервые. У Ландри же счастливая рука, а это уж дар природы. Либо это есть, либо этого нет. Этому нельзя научиться даже в школах, где обучаются господа лекари, если нет этой способности от самого рождения, И я вам скажу, что у Ландри есть эта способность, и чутье всегда подсказывает ему, что надо делать. Это великий дар природы, который для фермера дороже денег.

Дядюшка Кайо не был чересчур доверчив или неумен; но он ошибался, приписывая Ландри этот дар природы. Ландри был только очень исполнителен и умел применять свои знания. Маленькая Фадета же действительно обладала этим даром. Бабушка научила ее кое-чему, и она угадывала и открывала свойства трав и способы их употребления, точно она их выдумывала. Она, конечно, не была колдуньей и справедливо отказывалась от этого. У нее был наблюдательный ум, который сравнивает, примечает и пробует; и вот это-то и есть дар природы, его нельзя отрицать. Но дядя Кайо придавал ему слишком большое значение. Он считал, что у всякого пастуха и работника рука счастливая или несчастливая и что он одним своим присутствием в хлеве приносит животным вред или пользу. Во всяком поверье есть доля правды. Так, мы должны признать, что тщательный уход, чистота и добросовестное отношение могут сильно улучшить неприятное или тяжелое положение, тогда как нерадивость и глупость могут ухудшить его.

Ландри всегда любил животных, был очень благодарен Фадете за ее наставления и высоко ценил ее способности. И любовь его только возросла от этого. Он был рад, что девушка в разговорах старалась отвлекать его мысли от любви; к тому же он должен был признать, что она принимала ближе к сердцу его интересы, чем ухаживания и комплименты, к которым он раньше очень стремился.

Ландри был так влюблен, что совершенно не стыдился выказывать свою любовь к девушке, которую все считали некрасивой, скверной и плохо воспитанной.

Он старался скрывать свои отношения только ради Сильвинэ, ревнивый нрав которого он знал. Сильвинэ и так стоило больших усилий без неприязни смотреть на любовь Ландри к Маделоне, — любовь незначительную и такую спокойную, по сравнению с его любовью к Фаншоне Фадэ.

Ландри был слишком возбужден своей любовью, чтобы быть осторожным. Маленькая Фадета, наоборот, вообще склонная к таинственности, не хотела чересчур испытывать Ландри, подвергая его всеобщим насмешкам; да она слишком любила его, чтобы причинить ему неприятность в семье. Поэтому она потребовала от него соблюдения строжайшей тайны, и прошел целый год, прежде чем их любовь открылась. Ландри понемногу приучил Сильвинэ не следить за каждым его шагом; а малозаселенная местность, вся изрезанная оврагами и поросшая деревьями, благоприятствовала тайной любви. Сильвинэ вскоре заметил однако, что Ландри не обращает больше внимания на Маделону. Он примирился было с тем, что Ландри делит свою любовь, но принял это как необходимое зло, которое, правда, смягчалось смущением Ландри и умом Маделоны. Но теперь он очень радовался при мысли, что ни одна женщина не отнимает у него ни капли любви Ландри. Его ревность исчезла, и он предоставил Ландри большую свободу в занятиях и прогулках; в праздники и в дни отдыха Ландри всегда находил какой-нибудь предлог уйти, в особенности в воскресенье вечером он рано уходил из Бессониера и возвращался в Приш после полуночи. Это ему было тем легче, что он устроил себе постель в чулане при хлеве, где сохраняются дуги, цепи и разные принадлежности для полевых работ. Таким образом, Ландри, не будя никого, мог возвращаться когда ему угодно. Он был свободен с субботы вечера до утра понедельника, потому что в эти дни дядя Кайо и его старший сын брали на себя все заботы по наблюдению за фермой; они были люди скромные, не прогуливавшие праздничных дней и не посещавшие трактиров. «Пусть молодежь, — говорили они, — которая всю неделю работает больше нас, веселится и развлекается на свободе, как повелел господь».

Зимой в холодные ночи влюбленным плохо ворковать на воздухе. И вот Ландри и Маленькая Фадета нашли себе убежище в башне Жако. Эта башня представляет собой старую голубятню, которая уже с давних пор покинута голубями; она цела и крыта и входит в состав владений дяди Кайо. Старик пользовался ею для хранения запасов провизии, и Ландри имел ключ от нее. Башня находилась на границе владений Приша, недалеко от брода Рулет, посреди поля, засеянного медынкой. Самому чорту вряд ли пришло бы в голову искать там влюбленных. В теплую погоду они гуляли в молодых рощицах, которых так много в той местности. Эти рощи могут служить хорошим убежищем для воров и влюбленных. Но воров в тех краях нет, и потому одни только влюбленные проводят там время, не ведая ни скуки, ни страха.

XXVII

Тайна не может долго оставаться тайной. В одно прекрасное воскресенье Сильвинэ, идя вдоль кладбищенской стены, в двух шагах от себя, за поворотом стены, услыхал голос своего брата. Ландри говорил тихо; но Сильвинэ так хорошо знал его манеру говорить, что отгадал бы все, если бы даже не слышал слов.

— Почему ты не хочешь пойти танцовать? — говорил он кому-то, кого Сильвинэ не видел. — Ведь ты давно уже уходишь сейчас же после обедни. Что ж дурного в том, если я буду с тобой танцовать; все думают, что я тебя почти не знаю. Никто не подумает, что я люблю тебя, а просто что я делаю это из вежливости и чтоб посмотреть, не разучилась ли ты еще танцовать.

— Нет, Ландри, нет, — отвечал голос, которого Сильвинэ не узнал, потому что давно не слышал его. Маленькая Фадета в последнее время держалась вдали от всех и в особенности от него.

— Нет, — говорила она, — я не хочу, чтоб на меня обратили внимание, так лучше. Если мы раз пойдем танцовать, ты захочешь каждое воскресенье опять танцовать, и пойдут сплетни. Подумай о том, что я тебе всегда говорила, Ландри: тот день, когда узнают, что ты меня любишь, будет началом наших мучений. Пусти меня теперь. Ты проведешь часть дня с твоей семьей и с твоим братом, а мы встретимся с тобой потом, где условлено.

— Но как обидно никогда не танцовать вместе! — сказал Ландри. — Ты так любишь танцы, моя милая, и ты так хорошо танцуешь. Какое наслаждение мне доставило бы держать тебя за руку или кружить в своих объятиях. И ты, воздушная и прелестная, танцовала бы только со мной!

— И как раз этого не следует делать, — возразила Фадета. — Я вижу, ты очень жалеешь, что тебе не приходится танцовать, мой милый Ландри. Но, право, я не понимаю, почему ты отказался от этого. Пойди, потанцуй немного; мне будет приятно думать, что ты развлекаешься, и я тебя буду терпеливо ждать.

— О, ты слишком терпелива! — сказал Ландри, и в его голосе слышалось нетерпение. — Но я скорее согласился бы дать отрубить себе обе ноги, чем танцовать с девушками, которых я не люблю и которых я не поцеловал бы, если бы мне дали даже сто франков.

— Да? А если бы я танцовала, — возразила Фадета, — я должна была бы танцовать не только с тобой, а также и с другими, которые бы целовали меня.

— Замолчи, пожалуйста! — воскликнул Ландри. — Я не желаю, чтобы кто-нибудь тебя целовал!

Сильвинэ услышал удаляющиеся шаги, его брат шел по направлению к нему. Не желая, чтоб Ландри узнал, что он подслушивал, Сильвинэ зашел на кладбище и дал Ландри пройти мимо.

Это открытие, как острый нож, поразило Сильвинэ. Он не старался узнать, кто была эта девушка, которую Ландри так страстно любил. Довольно было и того, что Ландри покидал его ради кого-то и что эта девушка так завладела всеми мыслями Ландри, что он скрывал их от своего близнеца и не поверял ему свою тайну.

«Он, верно, не доверяет мне, — думал Сильвинэ, — а эта девушка, которую он любит, довела его до того, что он боится меня и ненавидит. Теперь я понимаю, почему он дома такой скучный и беспокойный, если я хочу с ним погулять. Я уж отказался от этого, так как думал, что он любит одиночество; но теперь я не буду его беспокоить. Я ему ничего не скажу. Если он узнает, что я подслушал то, чего он не хотел мне доверить, он будет сердиться. Я буду страдать один, а он будет радоваться, что избавился от меня».

Сильвинэ выполнил свое намерение и даже преувеличивал свою сдержаность. Он не только не удерживал брата, но, чтоб не стеснять его, сам уходил из дому и отправлялся мечтать в сад, не желая уходить дальше. «Ведь если я там встречу Ландри, — думал он, — он вообразит, что я его выслеживаю, и даст мне понять, что я ему мешаю».

И понемногу то страдание, от которого он почти исцелился, стало так угнетать Сильвинэ, что это стало заметно по его лицу. Мать стала журить его за это; но ему было стыдно в восемнадцать лет сознаться в той же слабости, что и в пятнадцать, и он поэтому не признавался в том, что его мучило.

И это спасло его от болезни. Господь бог не отказывается от тех, которые от себя не отказываются; тот, кто имеет силу скрыть свое горе, лучше может бороться с ним, чем тот, кто жалуется. Бедный близнец был постоянно печален и бледен; изредка на него нападали приступы лихорадки; он вырос, но остался тонким и хрупким. Он не был приспособлен к работе, но это была не его вина, потому что он знал, что ему полезно работать; он и так огорчал отца своим печальным видом и не хотел больше сердить его и вредить ему своей слабостью. Поэтому он часто брал на себя больше, чем мог вынести, и бывал на следующий день так слаб, что не мог ничего делать.

— Из него никогда не выйдет хороший работник, — говаривал дядюшка Барбо: — но он делает, что может, и даже недостаточно щадит себя. Вот почему я не хочу отдать его в работники к чужим; ведь он из страха упреков и из-за слабых сил, которыми наделил его господь, быстро доведет себя до могилы, и я всю жизнь буду себя за это упрекать.

Тетушка Барбо одобряла эти рассуждения и всеми силами старалась развеселить Сильвинэ. Она советовалась об его здоровьи с несколькими врачами, и одни говорили ей, что мальчика надо очень беречь и давать ему пить одно только молоко, потому что он очень слаб; другие говорили, что надо заставить его много работать и давать ему крепкого вина, потому что он слаб и его надо подкреплять. И тетушка Барбо не знала, кого ей слушать; так всегда случается, когда советуешься со многими. К счастью, она все колебалась и не исполнила ни одного совета. А Сильвинэ шел неуклонно по тому пути, который наметил ему бог: нес свое маленькое горе, которое его не слишком обременяло, до тех пор, пока любовь Ландри не подвергалась огласке; с той поры горе Сильвинэ увеличилось от тех страданий, которые люди причиняли его брату.

XXVIII

Тайну открыла Маделона; правда, с ее стороны в этом не было злого умысла, но она дурно воспользовалась сделанным ею открытием. Она быстро утешилась в потере Ландри: так же скоро, как она в него влюбилась, так же скоро она забыла его. В душе у нее осталась злоба, которая только ждала случая, чтоб проявиться: женщины всегда сердятся дольше, чем сожалеют.

Вот как все произошло. Красивая Маделона, славившаяся своей скромностью и неприступностью, была, в сущности, большой кокеткой. Ее по рассудительности и верности своим привязанностям и сравнить нельзя было с бедным Сверчком, о котором все дурно отзывались и которому предсказывали самое скверное.

Маделона уже имела двух возлюбленных, не считая Ландри, и выбрала себе уже третьего, своего двоюродного брата, младшего сына дядюшки Кайо из Приша. Ее последний воздыхатель усиленно следил за нею, и потому она очень боялась, чтоб не вышло скандала. Она не знала, куда пойти поболтать на свободе со своим новым поклонником, и тот уговорил ее отправиться на голубятню, где Ландри и Фадета назначали себе свидания.

Напрасно младший Кайо искал ключ от этой голубятни. Он не мог найти его, так как Ландри носил его всегда в кармане. Спросить же о ключе он не решился, ибо не мог придумать объяснения — для чего он ему нужен. Таким образом, никто, за исключением Ландри, не интересовался местонахождением ключа. Младший Кайо решил, что либо он потерян, либо отец носит его в своей связке; и потому он попросту вышиб дверь. Ландри и Фадета как раз были там. Все четверо влюбленных были немало удивлены этой встречей. Казалось, они все должны были бы молчать. Но когда Маделона увидела, что Ландри, один из самых красивых и уважаемых парней, верен Маленькой Фадете, ее охватили ревность и гнев; и она решила отомстить. Не говоря ни слова младшему Кайо, который был слишком честен, чтобы участвовать в ее плане, она заручилась помощью нескольких подруг. Эти девушки имели зуб против Ландри за то, что он как будто презирал их и никогда не приглашал танцовать. И вот они стали следить за Маленькой Фадетой и вскоре убедились в ее близости с Ландри. Как только они их выследили, они распустили слух об этом по всей округе и рассказывали всем, кому не лень было слушать, какое ужасное знакомство Ландри сделал в лице Маленькой Фадеты. Тогда вмешалась в дело вся прекрасная половина молодежи: ведь это обида для всех, есликрасивый и богатый парень обращает внимание только на одну девушку. А уж если можно ее уколоть чем-нибудь, то как этого не сделать? Поистине, женская злоба не имеет границ.

И вот через две недели после происшествия в башне Жако все знали о любви близнеца Ландри и Сверчка-Фаншоны. Но ни о башне, ни о Маделоне не было сказано ни слова. Маделона все время держалась вдали и делала вид, что все это является для нее новостью, хотя она первая потихоньку разболтала тайну.

Слухи дошли и до тетушки Барбо. Она очень огорчилась, но решила ничего не творить мужу. Дядя Барбо узнал об этом из другого источника, и Сильвинэ, свято хранивший тайну брата, с огорчением убедился, что она уже ни для кого больше не секрет.

И вот в один прекрасный вечер, когда Ландри собирался, как всегда, пораньше уйти из Бессониера, его отец в присутствии матери, старшей сестры и близнеца сказал ему:

— Не спеши уходить от нас, Ландри, мне нужно с тобой поговорить. Но я жду твоего крестного отца. Я хочу у тебя потребовать объяснения, и пусть те члены семьи, которые больше всего интересуются твоей судьбой, будут при этом.

Когда пришел крестный отец, дядя Ландриш, Барбо сказал следующее:

— То, что я собираюсь сказать, смутит тебя немного, Ландри, да и сам я немного смущен и очень сожалею, что принужден требовать у тебя признания при всей семье. Но я надеюсь, что это смущение послужит тебе на пользу и исцелит тебя от пагубной фантазии. Кажется, у тебя на прошлом празднике святого Андоша, почти год тому назад, завязалось какое-то знакомство. Мне об этом говорили с первого же дня. Ведь было поразительно, что ты на празднике выбрал себе для танцев из всех девушек самую некрасивую, грязную и пользующуюся дурной славой. Но я не желал обращать на это внимания, так как думал, что ты просто забавлялся. Я и тогда не одобрял твоего поведения; вообще я думаю, что не следует водить компанию с дурными людьми, но точно так же не следует, конечно, унижать их, так как они и без того несчастны вследствие всеобщей ненависти. И я не говорил с тобой об этом. На следующий день после праздника ты был печален, и я думал, что ты упрекаешь себя за свое поведение и больше не повторишь свою ошибку. Но вот уже с неделю я слышу иное; хотя мне и говорят все лица, достойные доверия, я не поверю им, пока ты сам не подтвердишь все слухи. Если я напрасно подозреваю тебя, то, надеюсь, ты припишешь это моей любви к тебе и сознанию своих обязанностей: я, как отец, должен следить за твоим поведением; если же все это ложь, я буду очень рад, и ты дай мне слово, что тебя напрасно оклеветали передо мной.

— Отец, — сказал Ландри, — скажи мне, в чем ты меня обвиняешь, и я скажу правду из уважения к тебе.

— Мне казалось, Ландри, что я довольно ясно высказался; тебя обвиняют в том, что ты завел пагубную связь с внучкой бабушки Фадэ, этой скверной женщины. Я уж не говорю о матери этой несчастной девушки, которая бросила своего мужа, детей и родину и ушла с солдатами. Говорят, что ты прогуливаешься повсюду с Маленькой Фадетой, и я боюсь, что она вовлечет тебя в любовную историю, в которой ты потом всю жизнь будешь каяться. Ты понял, наконец?

— Я отлично понимаю, дорогой отец, — отвечал Ландри, — и прости, если я, прежде чем ответить, задам тебе один вопрос. Ты находишь, что Фаншона Фадэ — скверное для меня знакомство по ее семье или по ней самой?

— И по тому и по другому, — ответил дядя Барбо уже немного строже. Он ожидал, что Ландри будет смущен, а тот, наоборот, был спокоен и даже уверен. — Во-первых, дурная родня — это крупный недостаток; никогда такая уважаемая и чтимая семья, как наша, не согласится на родство с семьей Фадэ. Во-вторых, сама Маленькая Фадета никому не внушает уважения и доверия. Мы видели, как она воспитывалась, и знаем ей цену. Признаюсь, мне говорили, да и сам я несколько раз мог наблюдать, что она за последний год ведет себя лучше, не бегает с мальчишками и никому не говорит ничего дурного. Ты видишь, я справедлив; но этого мало; я не могу поверить, чтобы плохо воспитанный ребенок мог превратиться в честную женщину. Я хорошо знаю ее бабушку и имею полное основание предполагать, что против тебя строят козни, чтобы выудить у тебя обещание и поставить тебя в неловкое и затруднительное положение. Мне даже говорили, будто девочка беременна; я не хочу этому зря верить, но это мне было бы крайне прискорбно; ведь тебя считали бы виновником, упрекали бы, и дело могло бы дойти до суда и кончиться скандалом.

Ландри с самого начала решил быть благоразумным и объясняться спокойно. Но тут он начал терять терпение. Он покраснел, как рак, и встал с места:

— Отец, — сказал он, — те, которые это сказали тебе, солгали, как собаки. Они нанесли Фаншоне Фадэ тяжелое оскорбление. Если бы они были здесь, я бы заставил их отказаться от их слов или драться со мной на жизнь и на смерть. Скажи им, что они подлецы и язычники. Пусть они мне прямо скажут то, что они тебе нашептали, как предатели, и мы посмотрим, что из этого выйдет!

— Не сердись, Ландри, — сказал Сильвинэ, — совершенно подавленный: — ведь отец не обвиняет тебя в том, что ты сделал зло этой девушке; он боится, как бы ты не очутился в затруднении; она постоянно гуляет с тобой; быть может она хочет заставить думать, что ты обязан дать ей какое-то удовлетворение.

XXIX

Голос брата немного успокоил Ландри, но он не мог не возразить ему.

— Брат, — сказал он, — ты ничего в этом не понимаешь. Ты всегда относился с предубеждением к Маленькой Фадете, и ты ее не знаешь. Мне совершенно безразлично, что могут сказать про меня, но я не потерплю, чтобы дурно отзывались о ней. Пусть родители успокоются и знают, что нет на свете другой такой честной, разумной, доброй и бескорыстной девушки, как Фадета. У нее, к несчастью, скверные родные; но тем больше ее заслуга, что она непохожа на них. Я никогда не думал, что истинные христиане могут ей поставить в вину ее происхождение.

— Кажется, ты сам начинаешь упрекать меня Ландри, — сказал дядя Барбо, вставая и давая этим понять, что он не потерпит этого. — К моему великому огорчению, я вижу по твоему раздраженно, что ты очень привязался к этой Фадете. В тебе нет и следа смущения и сожаления, и потому не будем больше говорить об этом. Я подумаю, что мне надо сделать, чтобы предотвратить тебя от твоих юношеских сумасбродств. А теперь ты должен вернуться к своим хозяевам.

— Не оставляй нас так, — сказал Сильвинэ, удерживая брата, который собрался уйти. — Отец, смотри, Ландри так огорчен, что рассердил тебя, что он даже ничего не говорит. Прости его и обними, не то он проплачет всю ночь, а это будет слишком суровым наказанием за то, что он тебя огорчил.

Сильвинэ заплакал, и тетушка Барбо, и старшая сестра, и дядя Ландриш тоже плакали, за исключением дяди Барбо и Ландри; но им тоже было очень тяжело, и их заставили обняться. Дядя Барбо не потребовал от Ландри никакого обещания; он знал, что любовь может заставить его нарушить обещание, и не хотел ронять свой авторитет. Но он дал понять Ландри, что разговор еще не кончен. Ландри ушел разгневанный и огорченный. Сильвинэ хотелось пойти его проводить, но он не посмел это сделать, так как предполагал, что Ландри пойдет поделиться своим горем с Маленькой Фадетой. Печально лег он спать; всю ночь он стонал, и ему снилось, что в семье его произошло несчастье.

Ландри пошел к дому Маленькой Фадеты и постучался в дверь.

Бабушка Фадэ в последнее время совсем почти оглохла; если она засыпала, ее и пушками нельзя было разбудить, И вот с тех пор, как его тайна была открыта, Ландри мог разговаривать с Маленькой Фадетой только по вечерам в той комнате, где спали старуха и маленький Жанэ. Но это было все же опасно, потому что старая колдунья его терпеть не могла и наверно прогнала бы его метлой. Ландри рассказал свое горе Маленькой Фадете, которая приняла его мужественно и покорно. Сначала она пробовала убедить Ландри, что для него будет лучше всего порвать с ней всякие сношения и забыть ее. Но когда она увидела, что он еще больше огорчается и противится этому, она постаралась склонить его к послушанию и возложить все надежды на будущее.

— Послушай, Ландри, — сказала она, — я давно предвидела, что это случится, и часто думала, что мы предпримем в случае надобности. Твой отец прав, и я на него не сержусь. Он из любви к тебе боится, чтобы ты не увлекся такой недостойной девушкой, как я. Поэтому я ему прощаю его гордость и несправедливое ко мне отношение. Нельзя не признаться, что я в детстве была довольно-таки непутевая девчонка. Ты сам говорил это мне в тот день, как полюбил меня. Правда, за истекший год я исправилась и избавилась от многих недостатков. Но это еще слишком короткий срок, чтобы твой отец мог этому поверить; да он и сам сказал это тебе сегодня. Нужно, чтобы прошло некоторое время; понемногу предубеждение против меня исчезнет, и злые сплетни замолкнут сами собой. Твои родители увидят, что я девушка благоразумная и вовсе не хочу тебя развращать или выманивать у тебя деньги; они должны будут признать, что у меня привязанность к тебе честная, и тогда ты сможешь, не скрываясь, видеться со мной и разговаривать. Но пока ты должен слушаться своего отца, а я уверена, что он запретит тебе посещать меня.

— У меня не хватит на это сил, — сказал Ландри: — скорей я утоплюсь.

— Ну, если у тебя не хватит сил, зато у меня хватит, — сказала Маленькая Фадета. — Я уйду и покину наш край. Вот уж два месяца, как мне предлагают отличное место в городе. Моя бабушка так глуха и стара, что уже не делает и не продает лекарств; она больше не может также давать советы. У нас есть добрая родственница, которая предлагает ей жить вместе с ней. Она будет ухаживать за ней и за моим бедным Кузнечиком…

Тут голос Маленькой Фадеты пресекся на мгновение при мысли о том, что ей придется покинуть несчастного ребенка, который, вместе с Ландри, был ей дороже всего на свете. Но она быстро оправилась и продолжала:

— Он теперь настолько крепок, что может обходиться без меня. Скоро он пойдет к причастию, и ему придется ходить на уроки к священнику вместе с другими детьми; это его забавит и отвлечет его мысли о моем отъезде. Ты, верно, заметил, что он стал рассудителен, и мальчишки больше не дразнят его. И, наконец, Ландри, это необходимо: пусть меня забудут немного, потому что теперь все сердятся и завидуют мне. Если же я вернусь через год или два, с хорошими свидетельствами и хорошим именем, что мне легко будет добыть, то на меня перестанут косо глядеть, и мы с тобой будем лучшими друзьями, чем кто-либо.

Но Ландри и слышать не хотел об этом плане и только отчаивался. В Приш он вернулся в ужасном состоянии, которое могло бы вызвать жалость даже у самого черствого человека.

Два дня спустя он вез вместе с младшим Кайо чан на уборку винограда, и тот сказал ему:

— Я вижу, Ландри, что ты на меня сердишся: в последнее время ты совсем не говоришь со мной. Ты, конечно, думаешь, что это я распустил слух о твоей любви. Мне крайне прискорбно, что ты предполагаешь такую подлость с моей стороны. Клянусь богом, я никогда не говорил об этом ни слова, и сам очень огорчен, что тебе доставили такие неприятности. Я всегда уважал тебя и никогда не обижал Маленькую Фадету. Я даже питаю к ней некоторое уважение со дня того знаменательного происшествия в голубятне, о котором она, со своей стороны, могла бы кое-что порассказать. Но она была так сдержанна, что об этом никто не знает, несмотря на то, что она могла бы этим воспользоваться, хотя бы для того, чтобы отомстить Маделоне; ведь Фадета отлично знает, что Маделона была виновницей всех этих сплетен. Но она молчала, и я вижу, Ландри, что не следует доверяться внешнему впечатлению и общепринятому мнению. Фадета, слывшая за злую, оказалась доброй, а Маделона, которую все считали доброй, оказалась предательницей не только по отношению к тебе и Фадете, но и ко мне, несчастному, ибо она изменила мне.

Ландри с радостью выслушал объяснения младшего Кайо, который старался, как мог, утешить его.

— Тебе причинили столько огорчений, бедный Ландри, — сказал он, наконец. — Но тебя должно утешать отличное поведение Маленькой Фадеты. Конечно, уйти она должна, потому что ее уход положит конец мучениям твоей семьи. Я и ей сказал то же самое сейчас при прощании.

— Что ты говоришь? — воскликнул Ландри. — Она уходит? Она уже ушла?

— Разве ты не знал? — спросил Кайо. — Я думал, что это так было у вас условлено и что ты не провожал ее только для того, чтобы не вызвать нареканий. Да, она уходит. Она прошла мимо нас четверть часа тому назад и несла с собой свои вещи. Она направлялась в Шато-Мейлан. Теперь она, вероятно, недалеко от Вией-Виль или на холмах Урмона.

Ландри бросил свою рогатину и пошел, не останавливаясь, пока не нагнал Маленькую Фадету на песчаной дороге, которая ведет от виноградников Урмона к Фремелэну.

Обессиленный горем и поспешной ходьбой, он упал на дорогу и, не говоря ни слова, знаками давал ей понять, что она, уходя, должна была бы перешагнуть через его труп.

Когда он немного оправился, Маленькая Фадета сказала ему:

— Я хотела избавить тебя от этого огорчения, дорогой Ландри, и вот ты делаешь все возможное, чтобы лишить меня мужества. Будь же мужчиной и не отнимай у меня бодрости духа: ведь мне нужно больше сил, нежели ты предполагаешь; а когда я подумаю о моем бедном маленьком Жанэ, который теперь меня ищет и плачет, я готова, кажется, размозжить себе голову об эти камни. Ох, молю тебя, Ландри, не отвлекай меня от моих обязанностей, а помоги мне; если я не уйду сегодня, я никогда не уйду, и тогда мы погибли.

— Фаншона, Фаншона, — сказал Ландри, — тебе совсем не нужно большого мужества. Ты жалеешь только о мальчике, который скоро утешится уже потому, что он еще ребенок. О моем отчаянии ты не думаешь; ты не знаешь, что такое любовь; ты меня не любишь и скоро позабудешь и, быть может, никогда не вернешься.

— Я вернусь, Ландри, клянусь тебе богом, я вернусь через год или даже раньше, а в крайнем случае через два года; я не забуду тебя, и никогда у меня не будет, кроме тебя, другого друга или возлюбленного.

— Да, возможно не будет друга, Фаншона, потому что никто тебе не будет так предан, как я. Но кто мне поручится, что не будет другого возлюбленного?

— Я тебе поручусь!

— Да ведь ты ничего не понимаешь, Фадета, ты никогда не любила. А вот ты полюбишь и даже не вспомнишь про твоего бедного Ландри. Ах, если бы ты меня любила, как я тебя, ты бы меня так не покинула.

— Ты думаешь, Ландри? — сказала Маленькая Фадета, печально и серьезно глядя на него. — Ты, вероятно, не знаешь, что говоришь. Любовь еще более, нежели дружба, принудила бы меня к тому, что я делаю.

— Да, если бы тебя принудила к этому любовь, я бы не так огорчался. Да, да, Фаншона, если бы это была любовь, я был бы счастлив в своем несчастьи. Я бы верил твоему слову и не терял надежды на лучшее будущее; у меня было бы мужество, как у тебя, клянусь тебе!.. Но ведь это не любовь, ты сама мне это говорила тысячу раз, и я видел, как ты всегда была спокойна со мной.

— Итак, ты думаешь, что это не любовь? — сказала Маленькая Фадета, глядя на него: — Ты в этом вполне уверен?

И глаза ее наполнились слезами, и слезы потекли по щекам, а она улыбалась в это время какой-то странной улыбкой.

— Ах, господи! господи! — воскликнул Ландри, обнимая ее. — Неужели я ошибся!

— Да, я думаю что действительно ошибся, — ответила Маленькая Фадета, улыбаясь и плача. — Я думаю, что бедный Сверчок с тринадцати лет обращал внимание на Ландри и ни на кого больше. Я думаю, она преследовала его на полях и дорогах, говорила всякие глупости и дразнила его, чтобы он посмотрел на нее, но она сама не знала, что она делает и что ее влечет к нему. Однажды, когда Ландри был в большом горе, она отправилась искать Сильвинэ и нашла его сидящим в задумчивости на берегу реки с маленьким барашком на коленях. Тогда она разыграла из себя колдунью, чтобы Ландри был ей обязан. Она оскорбляла его у брода Рулет, потому что была недовольна и огорчена, что он с ней больше не разговаривал. Она хотела с ним танцовать, потому что безумно была в него влюблена и надеялась, что понравится ему благодаря своему уменью танцовать. Она плакала в каменоломне Шомуа, потому что раскаивалась в этом и огорчалась, что не понравилась ему. Он хотел ее целовать, а она противилась, он говорил ей о любви, а она ему — о дружбе. Это оттого, что она боялась потерять эту любовь, ответив на нее так скоро. Наконец, она уходит, хотя у нее сердце разрывается. Но она надеется вернуться достойной его в глазах всех и сможет стать его женой, не приводя в отчаяние и не унижая его семью.

Тут Ландри точно обезумел. Он смеялся, кричал и плакал. Он целовал руки и платье Фаншоны; он готов был целовать ее ноги, если бы она это допустила; но она поднялась и поцеловала его поцелуем любви, от чего он почти лишился чувств; ведь никогда ни она, ни кто другой не целовал его так. Он упал обессиленный около дороги, а она, взволнованная и смущенная, собрала свои пожитки и быстро ушла, запретив ему итти за ней и клянясь, что возвратится.

XXX

Ландри покорился и вернулся к виноградникам, удивляясь, что он не чувствует себя несчастным, как ожидал; сознание, что он любим, было так сладостно, и вера при глубокой любви так крепка. Он был так поражен и так хорошо себя чувствовал, что не удержался и рассказал все младшему Кайо. Тот тоже удивлялся и восхищался Маленькой Фадетой, которая выказала столько силы и благоразумия, хотя любила Ландри и знала, что и он ее любит.

— Я очень рад, — сказал он, — что она девушка достойная. Я лично никогда не думал о ней плохо, и если бы она обратила на меня внимание, я не отвернулся бы от нее. У нее чудные глаза, и потому она всегда казалась мне скорей красивой. А в последнее время, если бы только она старалась нравиться, все бы заметили, что она с каждым днем становится все лучше. Но она любила только тебя, Ландри, а что до остальных, то она желала одного — не раздражать их; ей нужно было только твое одобрение. Такая женщина и мне была бы мила. Впрочем, я знал ее ребенком и всегда считал, что у нее благородное сердце. Да если бы расспросить всех в отдельности, и если каждый скажет по чистой совести, что он знает и думает о ней, то, я уверен, все свидетельства будут в ее пользу. Но уж так создан свет: если двое-трое людей преследуют кого, то все вмешиваются, забрасывают жертву камнями и, неизвестно почему, создают ей дурное имя. Для людей как будто наслаждение унизить человека, который не может защищаться.

Слушая эти рассуждения младшего Кайо, Ландри чувствовал большое облегчение. С этого дня между ними завязалась тесная дружба, в которой Ландри находил некоторое утешение своим горестям, поверяя их Кайо. Однажды он даже сказал ему:

— Не думай больше о Маделоне, мой милый, она ничего не стоит и причинила нам обоим много горя. Ты молод и тебе нечего спешить с женитьбой. У меня есть младшая сестренка, Нанета; она хорошенькая, благовоспитанная, кроткая и милая девушка; скоро ей исполнится шестнадцать лет. Приходи к нам почаще; мой отец тебя ценит; а когда ты узнаешь поближе нашу Нанету, ты увидишь, что сделаться тебе моим шурином — блестящая мысль!

— Ей богу, я не отказываюсь, — ответил Кайо, — раз девушка еще не просватана, я буду приходить к вам каждое воскресенье.

Вечером, в день ухода Фаншоны Фадэ, Ландри решил пойти домой и рассказать отцу о благородном поведении этой девушки, о которой тот так плохо думал. К тому же, не отрезывая себе никаких путей в будущем, он хотел в то же время выказать отцу полную покорность. Тяжело ему было итти мимо дома бабушки Фадэ, но он вооружился мужеством и утешался тем, что, не уйди теперь Фаншона, он еще долго не знал бы, что она его любит. Он увидал тетку Фаншету, родственницу и крестную мать Фаншоны, которая вместо нее должна была ходить теперь за старухой и малышом.

Фаншета сидела перед домом и держала на коленях Кузнечика. Бедный Жанэ плакал и не хотел ложиться спать. «Фаншона еще не вернулась, — говорил он, — она всегда читает со мной молитвы и укладывает меня спать». Тетка Фаншета, как могла, утешала его, и Ландри с радостью убедился, что она говорит с мальчиком нежно и ласково. Но как только Жанэ увидал Ландри, он вырвался из рук Фаншеты и бросился к ногам Ландри, обнимая его, расспрашивая и умоляя привести его Фаншону. Ландри взял его на руки и, плача, старался его утешить. Ландри хотел дать ему кисть хорошего винограда, который тетушка Кайо послала тетушке Барбо; но лакомка Жанэ не желал ничего; пусть только Ландри ему обещает отправиться за Фадетой; Ландри со вздохом обещал ему, и тогда только мальчик вернулся к Фаншете.

Дядя Барбо никак не ожидал такой решительности от Маленькой Фадеты и был очень доволен. Но он был человек справедливый и добрый, и потому почти готов был раскаиваться в том, что сделал.

— Мне очень досадно, Ландри, — сказал он, — что у тебя не хватило духу отказаться от посещений Фадеты. Если бы ты поступил так, как тебе велит твой долг, ты не был бы причиной ее ухода. Дай бог, чтобы ей не пришлось страдать в ее новом положении и чтобы ее отсутствие не было вредно для ее бабушки и маленького брата. Правда, некоторые говорят о ней дурно, но другие защищают ее; меня уверяют, что к своей семье она относится очень хорошо и много работает. Если слухи об ее беременности неверны, мы узнаем об этом и защитим ее. Если же они окажутся, к несчастью, справедливыми и виноват в этом ты, Ландри, то мы поможем ей и не дадим ей впасть в нищету. Единственное, чего я требую от тебя, Ландри, это чтобы ты не женился на ней.

— Отец, — сказал Ландри, — мы с тобой разно смотрим на вещи. Если бы я действительно был виноват в том, в чем ты меня обвиняешь, я бы, наоборот, просил тебя разрешить мне жениться на ней. Но Маленькая Фадета так же невинна, как сестра Нанета. И потому прошу у тебя одного — простить меня за те огорчения, которые я вам причинил. А о Фадете мы поговорим впоследствии, как ты мне обещал.

Дядя Барбо принужден был согласиться на это и не настаивать больше. Как человек благоразумный, он не хотел итти напролом и должен был удовольствоваться теми результатами, каких ему удалось добиться.

С тех пор происшествие с Маленькой Фадетой не обсуждалось больше в Бессониере. Избегали даже называть ее имя, потому что, только кто-нибудь произнесет его, Ландри краснел и бледнел. Он рад был сознавать, что ничуть не забыл ее.

XXXI

Узнав об уходе Фадеты, Сильвинэ почувствовал эгоистическое удовлетворение; он льстил себя надеждой, что отныне его близнец будет любить его одного и не покинет его больше. Но на деле вышло иначе. Правда, после Фадеты Ландри больше всего любил Сильвинэ, но он не мог долго проводить с ним время, потому что Сильвинэ не мог отрешиться от отвращения к Фаншоне. Как только Ландри начинал говорить о ней и посвящать его в свои планы, Сильвинэ огорчался я упрекал его за то, что он упорно держится мысли, которая противна семье и огорчительна для него. С тех пор Ландри перестал ему говорить о Фадете, но он не мог жить, не говоря о ней; поэтому он все свободное время проводил с младшим Кайо и с маленьким Жанэ, которого он брал с собой на прогулки, заставлял повторять катехизис, учил и утешал. Если бы люди только смели, они насмехались бы над ним, когда встречали его с этим ребенком, но Ландри никогда не позволял над собой смеяться. К тому же он гордился, а не стыдился выказывать хорошее отношение к брату Фаншоны Фадэ; таким образом, он протестовал против мнения, что дядя Барбо, в мудрости своей, оказался прав в отношении этой любви.

Итак, Ландри не посвящал брату столько времени, как тот этого желал, и Сильвинэ принужден был перенести свою ревность на младшего Кайо и на маленького Жанэ; он видел, что сестра Нанета, которая до тех пор всегда утешала и развлекала его своими милыми заботами и нежным вниманием, стала теперь находить большое удовольствие в обществе младшего Кайо; и обе семьи одобряли склонность молодых людей; бедняга Сильвинэ, считавший, что люди, любимые им, должны отдавать свою любовь исключительно ему, впал в смертельную тоску и странную слабость; его рассудок помрачился, так что его ничем нельзя было удовлетворить. Он перестал смеяться, ничто его не интересовало, он не мог больше работать, стал чахнуть и слабеть. Наконец, стали бояться за его жизнь, потому что он почти всегда был в лихорадке. Когда она усиливалась, он говорил бессмыслицу, которая приводила в отчаяние его родителей. Он воображал, что его никто не любит, хотя его всегда нежили и баловали больше других детей. Он говорил, что желает смерти, потому что он ни на что не годен, что его щадят из сожаления к его состоянию, что он только обуза для своих родителей; наибольшее благо, какое мог им сделать господь, это избавить их от него.

Иногда дядя Барбо, слушая такие нехристианские речи, строго осуждал сына. Но это ни к чему не приводило. Тогда дядя Барбо со слезами умолял его поверить в его любовь. Но это было еще хуже: Сильвинэ плакал, каялся, просил прощения у отца, матери, брата, у всей семьи; но, когда он изливал всю нежность своей больной души, на него нападала еще более жестокая лихорадка.

Снова стали советоваться с врачами. Но они ничего не могли сказать. По выражению их лиц можно было судить о том, что все зло, по их мнению, проистекает от того, что Сильвинэ близнец, что из двух один должен погибнуть, — конечно, слабейший. Посоветовались с содержательницей бань Клавиер, самой опытной женщиной кантона после покойной Сажеты и впадавшей в детство бабушки Фадэ. Эта опытная женщина так ответила тетушке Барбо:

— Вашего сына может спасти одно — любовь к женщине.

— А их-то он как раз терпеть не может, — сказала тетушка Барбо: — никогда не видала я такого гордого и скромного мальчика; с тех пор, как его близнец влюбился, он ругает всех знакомых девушек. Он порицает всех за то, что одна из них (увы, не лучшая) отняла у него, как он думает, любовь его близнеца.

— Да, — сказала банщица, имевшая большие познания в области всех болезней тела и духа. — Но когда ваш сын Сильвине полюбит женщину, он будет любить ее еще больше, нежели своего брата. Это я вам предсказываю. У него чрезмерно много любви в сердце. До тех пор он всю ее изливал на близнеца и утерял сознание своей мужественности; таким образом он не исполнил закона господня, по которому человек должен любить жену больше, нежели родителей, братьев и сестер. Но вы утешьтесь: природный инстинкт, хоть и поздно, заговорит в нем. Тогда вы, не колеблясь, жените его на той, которую он полюбит, будь она бедна, некрасива или зла, потому что он, повидимому, будет всю свою жизнь любить только одну женщину. В его сердце так много привязанности, и если должно совершиться чудо, чтобы он мог разойтись со своим близнецом, то должно быть еще большее чудо, чтобы он мог разойтись с женщиной, которую он предпочитает своему близнецу.

Мнение банщицы показалось очень разумным дяде Барбо, и он стал посылать Сильвинэ в дома, где были красивые и хорошие девушки на выданьи.

Но хотя Сильвинэ был красив и воспитан, его печальный и равнодушный вид не мог развеселить девушек. Они не были с ним любезны, а он при своей робости боялся их и воображал, что ненавидит их.

Дядя Кайо, большой друг и советчик семьи Барбо, сделал другое предложение.

— Я всегда говорил, — начал он, — что разлука наилучшее лекарство. Взгляните на Ландри! Он с ума сходил по Маленькой Фадете; а теперь, когда она ушла, он не лишился ни рассудка, ни здоровья; раньше он даже чаще бывал печален; мы только не знали причины его печали. Теперь он, кажется, образумился и покорился. Так будет и с Сильвинэ, если он в течение пяти-шести месяцев не увидит брата. Я скажу вам, как их поспокойней разлучить. Моя ферма в Прише идет отлично; но зато мое собственное имение в Артоне идет как нельзя хуже, потому что вот уже год как мой фермер болен и не может оправиться. Я не хочу его выгонять, потому что он отличный человек. Но если бы я мог послать ему на помощь хорошего работника, он оправился бы, так как он болен только от усталости и непосильного труда. Если вы согласны, я пошлю туда Ландри на эту часть года. Мы не скажем Сильвинэ, что он уезжает надолго; наоборот, мы скажем ему, что это всего только на неделю, потом еще на неделю и так далее, пока он не привыкнет. Послушайтесь моего совета: не потакайте всем причудам ребенка, которого вы слишком оберегали и сделали настоящим деспотом в доме.

Дядя Барбо готов был последовать этому совету, но тетушка Барбо испугалась, как бы это не было для Сильвинэ смертельным ударом. Сошлись на том, что Ландри проведет две недели дома. Может быть Сильвинэ, видя его постоянно, выздоровеет. Если же его состояние, наоборот, ухудшится, то тетушка Барбо соглашается на предложение Кайо.

Так и сделали. Ландри с удовольствием согласился провести условленное время в Бессониере. Он вернулся туда под предлогом, что отцу необходим помощник для молотьбы хлеба, так как Сильвинэ не может работать. Ландри приложил все усилия и добрую волю, чтобы брат был им доволен. Ландри постоянно видел его, спал с ним в одной кровати и ухаживал за ним, как за маленьким ребенком. В первой день Сильвине был весел; но уже на второй день он стал уверять, что Ландри скучает с ним, и Ландри ничем не мог его разубедить. На третий день Сильвинэ был в страшном гневе, потому что к Ландри пришел Кузнечик и у Ландри не хватило духу прогнать его. В конце недели пришлось отказаться от этого плана, потому что Сильвинэ становился все несправедливей, требовательней и стал ревновать Ландри даже к своей тени. Тогда решили привести в исполнение план Кайо. Хотя Ландри, горячо любившему свое село, работу, родителей и хозяев, и не хотелось отправляться в Артон к чужим людям, тем не менее он подчинился всему, что ему советовали сделать ради блага его брата.

XXXII

В первый день Сильвинэ чуть не умер от тоски; но уже на второй он стал спокойней, а на третий прошла и лихорадка. Сначала он просто склонился перед необходимостью, а потом сознательно примирился с ней; уже через неделю стало ясно, что отсутствие брата действует на него благотворней, нежели присутствие. Его ревность находила тайное удовлетворение в отъезде брата. «Там, по крайней мере, — говорил он, — где он никого не знает, он не заведет так быстро дружбы. Он будет немного скучать, вспоминать про меня и пожалеет обо мне. Когда же он вернется, он меня будет больше любить».

Ландри уже три месяца был в отсутствии, и прошло уже около года, как Маленькая Фадета ушла в город. И вдруг она внезапно вернулась, потому что с ее бабушкой случился удар, и она была разбита параличом. Фадета с большим усердием и любовью ходила за ней; но старость — злейшая болезнь, и уже через две недели бабушка Фадэ неожиданно отдала богу душу. Три дня спустя Маленькая Фадета проводила тело бедной старухи на кладбище. Затем она убрала дом, раздела своего брата и уложила его спать. Поцеловав свою добрую крестную, ушедшую спать в соседнюю комнату, она печально уселась перед огнем, почти не освещавшим комнату, и слушала сверчка за печкой; и, казалось, он пел ей:

У сверчка есть свой шесток,
У колдуньи — мил дружок.
Дождь стучал в окно, а Фаншона думала о своем возлюбленном. Вдруг кто-то постучал в дверь, и чей-то голос произнес:

— Вы здесь, Фаншона, вы меня узнаете?

Она бросилась отворять, и какова же была ее радость, когда она очутились в объятиях Ландри. Ландри узнал о болезни бабушки и о возвращении Фаншоны. Он не мог устоять против желания увидеть ее и пришел ночью, чтоб уйти рано утром. Так, разговаривая спокойно и серьезно, они провели всю ночь перед огнем. Маленькая Фадета все время напоминала Ландри, что тут только что умерла бабушка, и потому это не время и не место забываться в блаженстве. Но, несмотря на все добрые намерения, они себя чувствовали счастливыми: ведь они были вместе и видели, что любят друг друга еще больше прежнего.

Когда начало светать, Ландри приуныл и стал просить Фаншону спрятать его на чердаке, чтобы он мог в следующую ночь увидеть ее. Но она, как всегда, старалась его образумить. Она дала ему понять, что они расстаются не надолго, потому что она решила остаться в деревне:

— Я имею для этого известные основания, — сказала она, — я тебе впоследствии расскажу о них; во всяком случае, они дают надежду на возможность нашего брака. Кончай работу, которую тебе доверил твой хозяин; как рассказывает крестная, для выздоровления твоего брата нужно, чтобы ты отсутствовал еще некоторое время.

— Только это и может меня заставить покинуть тебя, — ответил Ландри — мой бедный близнец причинил мне уже столько горя, и боюсь, что причинит еще. Ты, Фаншонета, такая мудрая, и ты должна бы знать, чем его можно исцелить.

— Я знаю только одно средство — убеждение, — ответила девушка, — ведь его тело нездорово оттого, что дух болен, и нельзя исцелить одно, не исцелив другое. Но Сильвинэ питает ко мне такое отвращение, что мне вряд ли придется когда-либо говорить с ним и утешать его.

— Ах, Фадета, ты так умна и так хорошо говоришь, у тебя прямо дар убеждения, когда ты этого желаешь. Что, если бы ты хоть час поговорила с ним, это уже оказало бы влияние. Попробуй, прошу тебя. Пусть тебя не оттолкнет его гордость и нелюбовь к тебе. Заставь его слушать себя. Сделай это ради меня, Фаншона, и ради нашей любви. Ведь сопротивление брата будет довольно значительным препятствием для нашего брака.

Фаншона обещала ему исполнить его просьбу, и они расстались, повторяя сотни раз, что они любят друг друга и будут вечно любить.

XXXIII

Никто в деревне не знал, что туда приходил Ландри. Если бы это дошло до Сильвинэ, он наверно заболел бы и никогда не простил бы брату, что тот пришел повидаться с Фадетой, а не с ним.

Два дня спустя Маленькая Фадета тщательно одевалась; теперь у нее уже были деньги, и ее траурный наряд был сделан из хорошей тонкой саржи. Она прошла через Коссу, и так как она очень выросла, то люди, встречавшие ее, сначала ее не узнавали. Она очень похорошела в городе, где она лучше жила и лучше питалась: в лице у нее появилась краска, и стан ее принял соответствующие ее возрасту формы. Теперь уж нельзя ее было принять за переодетого мальчишку. Любовь и счастье наложили на нее заметный и необъяснимый отпечаток. Конечно, она не была самой красивой девушкой на свете, как воображал Ландри, но она была миловидна, хорошо сложена, свежа и, пожалуй, привлекательнее других девушек.

Она несла на руке большую корзину. Войдя в Бессониер, она спросила дядю Барбо. Сильвинэ первый увидел ее и отвернулся: так неприятно ему было встречаться с ней. Но она так просто спросила, где его отец, что он принужден был ответить ей и проводить на ригу, где дядя Барбо точил.

Маленькая Фадета попросила дядю Барбо поговорить с ней наедине. Тогда дядя Барбо закрыл дверь риги и сказал, что она может говорить, что ей угодно.

Маленькая Фадета не дала себя смутить холодностью дяди Барбо. Она села на одну связку соломы, он — на другую, и она заговорила:

— Дядя Барбо, хотя моя бабушка недолюбливала вас и вы недолюбливаете меня, я знаю вас за справедливого и честного человека. Это всеобщее мнение, и даже бабушка, упрекавшая вас за гордость, соглашалась с этим. Кроме того я, как вы знаете, давно дружу с вашим сыном Ландри. Он мне часто говорил о вас, и от него я знаю больше, чем от других, каковы вы на самом деле. Я пришла, чтобы довериться вам и просить вас оказать мне услугу.

— Говорите, Фадета, — ответил дядя Барбо, — я никогда никому не отказывал в помощи; если вы требуете от меня чего-либо, что не идет вразрез с моей совестью, вы можете смело довериться мне.

— Вот в чем дело, — сказала Маленькая Фадета, беря в руки корзину и ставя ее у ног Барбо. — Моя покойная бабушка нажила своими советами и лекарствами больше денег, чем можно было бы предположить. Она почти ничего не тратила и никуда не помещала своих денег; потому неизвестно было, что находится в отверстии погреба, на которое она мне часто указывала. «Когда я умру, — говорила она, — ты найдешь там то, что я вам оставляю: это добро твое и твоего брата; вы терпите в настоящее время лишения, зато когда-нибудь вы будете богаты. Но не допускай до этих денег чиновников, а то у тебя все уйдет на разные издержки. Храни деньги и прячь их всю жизнь, а на старости воспользуйся ими, и не будет у тебя ни в чем недостатка». Когда похоронили мою бедную бабушку, я исполнила ее приказание; я взяла ключи от погреба, выломала несколько кирпичей, где она указала, и нашла то, что я принесла в этой корзине, дядя Барбо. Прошу вас, поместите это куда-нибудь; но надо исполнить все требования закона, которых я совсем не знаю; только избавьте меня от крупных издержек, которых я так боюсь.

— Я вам очень признателен за доверие, Фадета, — сказал дядя Барбо, не открывая корзины, хотя ему очень хотелось знать, что в ней находится: — я не имею права взять ваши деньги и руководить вашими делами. Ведь я не опекун ваш. Ваша бабушка наверное написала завещание?

— Нет, она не составила завещания, а моя законная опекунша — это моя мать. Но вы знаете, что я уже давно не имею о ней никаких сведений и не знаю, умерла она или жива, бедняжка! Больше у меня нет родных, кроме крестной Фаншеты; она честная и добрая женщина, но она совершенно не в состоянии управлять моим имуществом; она не сможет хранить его и растратит попусту. Она бы не удержалась, чтобы не рассказать всем про деньги и не показать их; я боюсь также, что она плохо поместила бы их; она отдала бы их в руки неопытных людей, и я уверена, что они бы скоро растаяли. Вообще на мою дорогую крестную совершенно нельзя положиться.

— Значит, наследство довольно значительное? — сказал дядя Барбо, и глаза его, помимо его воли, устремились к крышке корзины; он поднял ее за ручку, чтобы взвесить. Корзина была так тяжела, что он удивился и сказал:

— Если это не железо, то тут почти хватит для того, чтобы подковать лошадь.

Маленькая Фадета, хитрая, как собака, забавлялась в душе, видя, как дяде Барбо хотелось узнать, что содержится в корзине. Она хотела ее открыть, но дяде Барбо казалось, что он уронит свое достоинство, если допустит это.

— Это меня не касается, — сказал он, — и, так как я не могу взять ее на хранение, мне нечего знать о твоих делах.

— И все-таки вы должны знать о них, дядя Барбо, — сказала Фадета. — Ни я, ни моя крестная не умеем считать выше ста. К тому же я не знаю стоимости многих новых и старых монет. На вас одного я положусь, чтобы знать, бедна я или богата и как велико мое состояние.

— Ну, что ж, посмотрим, — сказал дядя Барбо, не в силах долее противиться искушению: — невелика услуга, которую вы от меня требуете, и я вам не откажу в ней.

Тогда Маленькая Фадета открыла обе крышки корзины и вытащила оттуда два больших мешка, причем в каждом из них было по две тысячи франков серебра.

— Что ж, это недурно, — сказал дядя Барбо, — такое приданое заманит к тебе много женихов.

— Это еще не все, — сказала Маленькая Фадета, — там на дне корзины лежит еще что-то, о чем я не имею никакого понятия.

Она вынула кожаную мошну и высыпала содержимое в шапку дяди Барбо. Увидя сто старинных луидоров, Барбо выпучил глаза; он их пересчитал и вложил в мошну, а затем вытащил из корзины вторую такую же, потом третью, четвертую и так далее, все наполненные то золотом, то серебром и мелкими деньгами, и в конце концов оказалось, что всех денег было около сорока тысяч франков.

Это было, пожалуй, на треть больше всего состояния дяди Барбо, заключавшегося в строениях, а так как крестьяне никогда не реализуют своего имущества, то ему никогда еще не приходилось видеть сразу столько денег. Как бы честен и бескорыстен ни был крестьянин, вид денег выводит его из равновесия — и у дяди Барбо даже выступил на лбу пот. Он сосчитал деньги и сказал:

— До сорока тысяч тут недостает 22 франков, и ты лично получаешь в наследство двадцать тысяч наличными; таким образом, ты, маленькая Фадета, теперь самая богатая невеста; пусть твой Кузнечик хвор и хром: он сможет ездить в коляске обозревать свои владения. Радуйся, ты можешь всем говорить, что ты богата, если ты хочешь скоро найти себе хорошего мужа.

— Я с этим не тороплюсь, — сказала Фадета, — наоборот, я прошу вас молчать о моем богатстве, дядя Барбо. У меня есть причуды; я очень некрасива и хочу, чтоб на мне женились не ради денег, а ради меня самой и моего хорошего имени. Я пользуюсь дурной славой, и потому я хотела бы жить здесь некоторое время, чтобы все убедились, что я ее не заслуживаю.

Вот вы говорили, что вы некрасивы, Фадета, — сказал дядюшка Барбо, отрываясь наконец от корзины, — а я скажу вам по совести, что вы, чорт возьми, удивительно изменились в городе: вы теперь прямо-таки недурны собой. Что же касается вашей дурной славы, то я хочу верить, что вы ее не заслуживаете. Поэтому я очень одобряю ваше желание держать пока в тайне ваше богатство. Оно ведь может ослепить многих, которые даже захотят на вас жениться, не питая к вам того уважения, какое женщина в праве требовать от мужа. Теперь поговорим о другом. Вы хотите отдать мне на хранение ваши деньги. Это было бы противозаконно, и я впоследствии мог бы подвергнуться подозрениям, ведь сплетников много на свете. Да и вы можете распоряжаться, как угодно, своим имуществом, но не имуществом вашего младшего брата. Все, что я могу сделать — это спросить совета у сведущих людей, не называя вас. Тогда я вам скажу, где можно верно и выгодно поместить ваше наследство, не отдавая его в руки крючкотворцев, среди которых есть большие мошенники. Поэтому унесите все это и спрячьте до тех пор, пока я вам не дам ответа. Я готов оказать вам услугу и засвидетельствовать перед уполномоченным вашего сонаследника сумму денег, которую мы здесь сочли, а чтоб не забыть, я запишу ее здесь в углу риги.

Это было все, чего желала Маленькая Фадета; пусть дядя Барбо знает, как обстоит дело. Она чувствовала некоторую гордость за свое богатство, потому что теперь он не мог уже обвинить ее в желании вымогать у Ландри деньги.

XXXIV

Видя, как она умна и благоразумна, дядя Барбо отложил в дальний ящик заботы о помещении денег Фадеты, а сам поторопился разузнать, какое она создала себе имя во время ее прошлогоднего пребывания в Шато-Мейлане.

Большое приданое Фадеты было для него очень заманчиво и могло даже заставить позабыть ее дурное происхождение; но он не мог быть равнодушен к чести той девушки, которая должна была стать его невесткой. Он сам отправился в Шато-Мейлан и собрал там подробные сведения. Ему сказали, что она вовсе не была беременна и не родила;наоборот, она так хорошо держала себя, что ей нельзя было сделать ни малейшего упрека. Она служила у старой знатной монахини; эта дама так ценила ее хорошее поведение, добронравие и ум, что находила большое удовольствие в ее обществе и обращалась с ней не как с прислугой. Хозяйка очень сожалела об ее уходе и говорила, что Фадета — истинная христианка, мужественная, скромная, чистая, заботливая, с хорошим характером, и что она никогда не найдет другой такой. Эта старая дама была богата и много благотворительствовала, причем Маленькая Фадета отлично помогала ей при уходе за больными, при приготовлении лекарств, и сама узнала от нее тайные средства, с которыми ее хозяйка познакомилась в монастыре, где она жила до революции.

Дядюшка Барбо остался очень доволен и решил привести все в полную ясность. Он собрал всю свою семью и поручил старшим детям, братьям и всем родственникам собрать подробные сведения о поведении Маленькой Фадеты с тех пор, как ее можно было считать взрослой. Если про нее говорили дурное, основываясь на ее детских шалостях, то на это нечего было обращать внимание; но если кто-либо мог удостоверить, что она совершила что-либо скверное или непристойное, то надо было попрежнему запретить Ландри посещать ее. Все сведения были собраны с желаемой осторожностью, причем вопрос о приданом и не поднимался, так как дядя Барбо даже жене не сказал о нем ни слова.

Между тем Маленькая Фадета жила уединенно в своем крохотном домике; она ничего не изменила в нем, но теперь там царила такая чистота, что вся старая мебель блестела, как зеркало. Она чисто одела своего маленького Кузнечика и незаметно перевела его, как себя и крестную, на хорошую пищу, что оказало быстрое воздействие на ребенка. Он удивительно поправился, и здоровье его настолько окрепло, что нечего было больше желать. Спокойная жизнь сильно смягчила его характер; не было больше угроз и брани бабушки, он видел только ласку, добрые речи и хорошее обращение и стал славным мальчиком с милыми причудами; теперь он не мог не нравиться, несмотря на свое прихрамыванье и курносый нос.

Удивительная перемена произошла также и во всем существе Фаншоны Фадэ, и все дурные предположения на ее счет были скоро забыты. Теперь не один парень заглядывался на легкую поступь и грациозные манеры ее и желал конца ее траура, чтоб потанцовать и поухаживать за ней. Один только Сильвинэ Барбо не изменил своего мнения о Фадете. Он видел, что в семье в связи с ней строят какие-то планы. Отец часто говорил о ней, а когда он узнавал, что какая-нибудь сплетня насчет Фаншоны оказывалась ложью, он радовался за Ландри.

— Ведь это нестерпимо, — говорил он, — что Ландри обвиняли в опорочении невинной девушки.

Поговаривали также о скором возвращении Ландри, и дядюшка Барбо, казалось, желал, чтобы Кайо дал на это свое согласие. Наконец, Сильвинэ понял, что теперь никто не имеет ничего против любви Ландри; тогда он снова впал в тоску. Общественное мнение, которое так легко меняется, благоприятствовало в последнее время Маленькой Фадете; богатой ее не считали, но она нравилась, и тем неприятней она была Сильвинэ, который видел в ней соперницу, отнимавшую у него любовь Ландри.

Время от времени у дядюшки Барбо проскальзывали намеки на женитьбу, и он говорил, что скоро близнецам надо будет подумать об этом. Мысль о женитьбе Ландри всегда приводила Сильвинэ в отчаяние и казалась ему ужасным завершением их разлуки. У него снова появилась лихорадка, и мать опять стала советоваться с врачами.

Однажды она встретила крестную Фаншету и стала ей жаловаться на свое волнение. Тогда Фаншета спросила, почему она так далеко ищет советов и тратит так много денег, когда вблизи есть умная знахарка, которая желает лечить не за деньги, как ее бабушка, а из любви к богу и ближним. И она назвала Маленькую Фадету.

Тетушка Барбо рассказала об этом мужу, и он ничего не имел против. Он сказал ей, что в Шато-Мейлане Фадету считали знающей и что к ней приходили со всех сторон за советами, как и к ее хозяйке.

Тогда тетушка Барбо попросила Фадету прийти к Сильвинэ, не покидавшему постели, и оказать ему помощь.

Фаншона уже раньше много раз пыталась поговорить с мальчиком, потому что она обещала это Ландри, но Сильвинэ всегда уклонялся от этого разговора. Фадета не заставила себя упрашивать и немедленно отправилась к больному близнецу.

Когда она пришла, он метался весь в жару, и девушка попросила оставить их наедине. Так как все знахарки хранят свои тайны, то и ей не стали противоречить, и все вышли из комнаты.

Фадета тихо положила свою руку на руку больного, свисавшую с кровати, но сделала это так тихо, что он даже не заметил этого, хотя спал настолько чутко, что его мог разбудить полет мухи. Рука Сильвинэ была страшно горяча и стала еще горячее в руке Маленькой Фадеты. Мальчик заволновался, но руку не отнял. Тогда Фадета так же осторожно положила ему на лоб другую руку, и больной заволновался еще больше. Но понемногу он успокоился. Фадета чувствовала, как голова и рука больного с каждой минутой охлаждались, и скоро он заснул спокойно, как маленький ребенок. Девушка сидела так у него до тех пор, пока не заметила, что он собирается проснуться, — тогда она спряталась за полог и ушла, сказав тетушке Барбо:

— Пойдите к вашему сыну и дайте ему поесть. У него нет больше лихорадки. Но если вы хотите, чтоб я его вылечила, не говорите ему про меня. Сегодня я приду еще вечером в часы, когда ему становится хуже, и постараюсь пресечь эту скверную лихорадку.

XXXV

Тетушка Барбо чрезвычайно удивилась, когда увидала, что у Сильвинэ лихорадка прошла. Она принесла ему еду, и он поел не без аппетита. В течение последних шести дней его мучила беспрерывная лихорадка, и тогда он ничего не ел. Можно себе представить, как все превозносили теперь Маленькую Фадету; ведь она не будила его и ничем не поила; значит, она силой своих заклинаний, как думали, привела его в такое хорошее состояние.

Вечером у больного опять начался приступ лихорадки и очень сильный. Сильвинэ задремал, размахивая во сне руками, а когда он просыпался, то боялся окружавших его людей.

Пришла Фадета и оставалась, как и утром, некоторое время наедине с больным. Все ее чародейство заключалось попрежнему в том, что она дотрагивалась осторожно до его рук и лба, причем ее свежее дыхание касалось разгоряченного лица близнеца.

Как и утром, Фадета избавила мальчика от бреда и лихорадки. Затем она ушла и снова запретила говорить Сильвинэ о ней; а больной спал в это время спокойным сном, лицо его уже не горело, и по виду он казался здоровым.

Не знаю, откуда взяла Фадета этот способ лечения. Эта мысль пришла ей случайно и подтвердилась опытом при лечении ее маленького брата. Она неоднократно вырывала его из рук смерти только тем, что освежала его своими руками и дыханием, или, если его кидало в холод, теми же средствами согревала его. Она верила, что любовь и воля здорового человека и прикосновение чистой руки могут прогнать болезнь; конечно, этот человек должен обладать умом и безграничным доверием к божеской милости. И всегда, когда она дотрагивалась до больного, она читала про себя молитвы. Она делала это для своего маленького брата, теперь она делала это для брата Ландри; но для человека менее дорогого, в котором она не принимала такого участия, она не могла бы этого сделать; она считала необходимым условием горячую любовь к больному, без которой господь не дает нам власти над его болезнью.

И, когда Маленькая Фадета прогнала болезнь Сильвинэ, она так же молилась богу, как при болезни брата: «Милый бог, сделай так, чтоб мое здоровье перешло из моего тела в это больное тело. Как Христос отдал свою жизнь для искупления всех людей, так и ты возьми мою жизнь, если такова твоя воля, и дай ее этому больному. Я охотно отдам ее взамен исцеления, которого я у тебя прошу».

Фадета захотела испробовать силу этой молитвы на умиравшей бабушке, но не посмела. Ей казалось, что жизнь духа и тела угасала в этой старой женщине в силу возраста и закона природы, который дан волею господа. И Маленькая Фадета, примешивавшая к своим чарам бога, а не дьявола, боялась согрешить, требуя у него того чуда, которое он не дарует другим верующим.

Было ли ее лечение не нужно или оно действовало наверняка, неизвестно; одно только верно, что в три дня Сильвинэ излечился от лихорадки. Он бы никогда не узнал, как это случилось, если бы в последний приход Фадеты не проснулся слишком рано и не увидал ее склонившейся над ним и осторожно отнимавшей свои руки.

Сначала он подумал, что это видение, и закрыл глаза, чтобы не видеть ее. Потом он спросил у матери, не была ли у него Маленькая Фадета и не трогала ли она его руки и голову, или все это ему просто приснилось.

Дядюшка Барбо, наконец, намекнул тетушке Барбо на свои планы, и она очень желала, чтобы Сильвинэ переменил гнев на милость по отношению к Фадете. Поэтому она сказала ему, что Фадета действительно приходила утром и вечером в течение трех дней и чудесно исцелила его от лихорадки каким-то тайным средством.

Сильвинэ, казалось, не поверил, но сказал, что его лихорадка прошла сама собой и что все заговоры и тайны Фадеты — просто тщеславные выдумки. В продолжение нескольких дней он был спокоен и чувствовал себя хорошо. Тогда дядя Барбо решил воспользоваться этим и поговорить с ним о возможности женитьбы его брата, не называя девушки, которую он имел в виду.

— Тебе нечего скрывать от меня имя жены, которую вы ему предназначаете, — ответил Сильвинэ. — Я отлично знаю, что это Фадета, которая очаровала вас всех.

И, действительно, сведения, которые собрал дядя Барбо, оказались в пользу Маленькой Фадеты; поэтому он больше не колебался и очень желал призвать Ландри. Но он боялся ревности близнеца и старался его излечить, говоря, что Ландри не может быть счастлив без Маленькой Фадеты.

На это Сильвинэ всегда отвечал:

— Делайте, как знаете; пусть только брат мой будет счастлив.

Но после этого у него всегда начиналась лихорадка, и потому родители ничего не предпринимали.

XXXVI

Дядюшка Барбо опасался, что Фадета сердится на него за его былые несправедливости и что она забыла уже Ландри и помышляет о ком-нибудь другом. Когда она пришла в Бессониер лечить Сильвинэ, он пытался поговорить с ней о Ландри, но она сделала вид, что не слышит, и он очутился в неловком положении.

Но в одно прекрасное утро он принял твердое решение и пошел к Маленькой Фадете.

— Фаншона Фадэ, — сказал он, — я хочу задать вам вопрос и прошу вас ответить мне на него по чистой совести. Имели ли вы представление перед смертью вашей бабушки о состоянии, которое она вам оставила?

— Да, отец Барбо, — ответила Маленькая Фадета, — я часто видела, как она считала золотые и серебряные деньги, тогда как тратила одни только медяки; к тому же она часто говорила мне, когда другие смеялись над моими лохмотьями: «Не беспокойся, малютка, ты будешь богаче их всех. Придет день, когда ты сможешь одеться в шелк и бархат, если пожелаешь».

— И вы сказали об этом Ландри? — спросил дядюшка Барбо. — Не ради денег ли мой сын казался влюбленным в вас?

— Видите ли, дядя Барбо, — ответила Маленькая Фадета: — я всегда желала, чтобы меня любили ради моих прекрасных глаз, чего никто у меня не отнимет. Я не была дурой и не сказала Ландри, что мои прекрасные глаза он найдет в мешках с деньгами. Но я без боязни могла бы сказать ему об этом, потому что Ландри так глубоко любил меня, что никогда не интересовался даже узнать, бедна я или богата.

— А можете ли вы, дорогая Фаншона, — продолжал дядя Барбо, — дать мне честное слово, что и после смерти вашей бабушки Ландри ни от вас, ни от кого другого ничего не узнал про деньги?

— Даю вам слово, — сказала Фадета, — клянусь всем святым, что вы — единственный человек, который знает об этом.

— А вы думаете, Фаншона, что Ландри по-прежнему любит вас? Есть ли у вас какие-нибудь доказательства, что он после смерти бабушки верен вам?

— Да, у меня есть отличное доказательство на этот счет, — ответила она — признаюсь вам, что через три дня после смерти бабушки Ландри приходил ко мне и клялся, что я буду его женой или он умрет с горя.

— А что вы ответили ему, Фадета?

— Этого, дядюшка Барбо, я не обязана вам говорить; но я сделаю это ради вас. Я ему ответила, что у нас еще есть время подумать о женитьбе, да я и не хотела итти замуж за человека, который ухаживает за мной против воли родителей.

Маленькая Фадета говорила гордо и непринужденно, и дядя Барбо стал беспокоиться.

— Я не имею права задавать вам вопросы, Фаншона Фадэ, — сказал он, — и я не знаю, намерены ли вы сделать моего сына счастливым или несчастным на всю жизнь. Но я знаю, что он вас сильно любит. Если бы я был на вашем месте и желал, чтобы меня любили ради меня, я бы сказал себе: Ландри Барбо любил меня в лохмотьях, когда все отворачивались от меня, и даже его родители были неправы и считали это большим грехом. Он находил меня красивой, когда все отрицали эту возможность даже в будущем; он любил меня, несмотря на все неприятности, которые ему доставляла эта любовь; он любил меня вблизи и издалека; и я не могу не верить ему и хочу, чтобы он был моим мужем.

— Все это я уже давно говорила себе, дядя Барбо, — ответила Маленькая Фадета, — но, повторяю, мне было бы противно вступить в семью, которая краснела бы за меня и только из слабости и сожаления согласилась бы на этот брак.

— Если только это вас удерживает, Фаншона, то вы можете успокоиться, — сказал дядя Барбо — семья Ландри уважает вас и желает вас принять. Не думайте, что мы к вам изменились из-за вашего богатства. Не бедность ваша нас отталкивала, а дурные слухи, которые ходили про вас. Если бы они были основательны, ни за что бы я не согласился на ваш брак, хотя бы Ландри должен был умереть. Но я хотел разузнать подробнее об этих слухах и нарочно отправился в Шато-Мейлан и справлялся о вас повсюду, где мог. Теперь я вижу, что мне говорили о вас неправду, так как вы девушка разумная и честная, что Ландри всегда с жаром старался мне доказать. Итак, Фаншона Фадэ, я прошу вашей руки для моего сына, и если вы окажете «да», — он будет здесь через неделю.

Это открытие, которое Фаншона предвидела, доставило ей большую радость. Но она не хотела этого показать, чтобы сохранить уважение своей будущей семьи, и потому ответила очень сдержанно.

Тогда дядя Барбо сказал ей:

— Я вижу, мое дитя, что в вас таится враждебное чувство против меня и моей семьи. Но не требуйте от пожилого человека извинений, удовольствуйтесь добрым словом. Я говорю вам, что вас будут любить и уважать, и вы можете положиться на дядю Барбо, потому что он никогда никого не обманывал. Поэтому поцелуйте меня в знак примирения, как опекуна, которого вы сами избрали, и как отца, который хочет вас принять.

Маленькая Фадета не могла дольше противиться. Она обняла обеими руками дядю Барбо, от чего старик совсем расчувствовался.

XXXVII

Вскоре после того был сговор. Свадьба была назначена по окончании траура Фаншоны; теперь надо было призвать Ландри. Вечером в день сговора тетушка Барбо пришла благословить и обнять Фаншону и рассказала, что при известии о предстоящей женитьбе брата Сильвинэ снова захворал; потому она просила, чтобы подождали еще несколько дней и не вызывали Ландри, пока не удастся вылечить Сильвинэ или утешить его.

— Вы сделали ошибку, тетушка Барбо, — сказала Маленькая Фадета, — подтвердив Сильвинэ, что он видел меня наяву у своей кровати при выздоровлении. Теперь его мысль будет бороться с моей, и я не смогу лечить его во время сна. Возможно даже, что он меня прогонит, и мое присутствие только ухудшит его болезнь.

— Этого я не думаю, — сказала тетушка Барбо. — Как только он себя почувствовал дурно, он лег и сказал: «Где же эта Фадета? Мне кажется, что она может мне помочь. Разве она не придет?» Я ему сказала, что пойду за вами, и он был, кажется, очень доволен и в большом нетерпении.

— Я иду, — ответила Фадета, — но теперь я должна иначе взяться за дело. Повторяю, то, что мне удалось, когда он не знал о моем присутствии, не подействует теперь.

— Разве вы не берете с собой каких-нибудь снадобий или лекарств? — спросила тетушка Барбо.

— Нет, — сказала Фадета, — его тело здорово, я занята только его духом. Я попробую заставить мой дух войти в него, но за успех я не ручаюсь. Я только могу вам обещать, что я терпеливо буду ждать возвращения Ландри и не буду просить вас вызывать его, пока мы не сделаем все возможное, чтобы излечить его брата. Ландри сумел так внушить мне это, что он одобрит мое поведение, хотя это и отдаляет его приезд и его радость.

Когда Сильвинэ увидал около своей постели маленькую Фадету, он сделал недовольное лицо и не хотел ответить ей, как он себя чувствует. Девушка хотела пощупать его пульс, но он отнял руку и отвернулся от нее. Тогда Фадета сделала знак, чтобы их оставили одних. Когда все вышли, она потушила лампу. В комнату падал только свет полной луны. Фадета подошла к Сильвинэ и повелительным тоном, которого он послушался, как ребенок, сказала:

— Сильвинэ, дайте мне ваши руки и ответьте мне правду; я пришла сюда не ради денег; если я взяла на себя труд ухаживать за вами, то не ради такого дурного приема и неблагодарного отношения. Обратите внимание на то, что я у вас спрошу, и на то, что вы мне скажете, потому что вы не можете меня обмануть.

— Спрашивайте, что вы находите нужным, Фадета, — ответил близнец, совершенно подавленный строгим тоном насмешницы Фадеты, которой он, в былые времена, отвечал камнями.

— Сильвинэ Барбо, — продолжала Фаншона, — вы, кажется, желаете смерти?

Сильвинэ колебался, прежде чем ответить. Но Фадета сильно сжимала ему руку и давала ему чувствовать свою волю. Тогда он ответил в большом смущении:

— Разве это не самое лучшее, что могло бы со мной случиться? Ведь я служу только помехой моей семье и приношу столько огорчений из-за болезни и из-за…

— Говорите все, Сильвинэ, вы не должны ничего скрывать от меня.

— И из-за моего беспокойного духа, который я не могу изменить, — удрученно ответил близнец.

— А также из-за вашего недоброго сердца, — сказала Фадета так сурово, что Сильвинэ и рассердился и испугался.

XXXVIII

— Почему вы обвиняете меня в том, что у меня злое сердце? — спросил он. — Вы меня оскорбляете, зная в то же время, что у меня нет сил защищаться.

— Я говорю вам правду, Сильвинэ, — отвечала Фадета, — и скажу вам еще. У меня нет к вам никакой жалости из-за вашей болезни. Я отлично понимаю в этом толк и вижу, что это несерьезная болезнь. Для вас существует только одна опасность — это сойти с ума, и вы всеми силами стремитесь к этому и даже не знаете, куда вас влекут злость и слабость духа.

— Вы можете упрекать меня в слабости, — сказал Сильвинэ, — но что касается злости, то это упрек незаслуженный.

— Не старайтесь защищаться, — ответила Маленькая Фадета, — я вас знаю лучше, чем вы сами себя, Сильвинэ, и я вам говорю, что слабость порождает ложь, и вы просто неблагодарный эгоист.

— Если вы так дурно обо мне думаете, Фаншона Фадэ, то это, конечно, из-за Ландри; он, верно, хулил меня и не скрыл от вас, как мало в нем привязанности ко мне; ведь все, что вы обо мне знаете, вы знаете от него.

— Этого я ждала, Сильвинэ. Я знала, что вы не можете сказать двух слов, не жалуясь на вашего близнеца и не обвиняя его; ваша любовь к нему так безумна и беспорядочна, что она скоро превратится, кажется, в недовольство и злобу. Поэтому я вижу, что вы полусумасшедший и совсем не добрый человек. Ну, так я вам скажу, что Ландри любит вас в тысячу раз больше, нежели вы его. Вот вам доказательство: он вас никогда не упрекает за все страдания, которые вы ему причиняете. А вы его упрекаете за все, хотя он вам всегда уступает и старается услужить. Разве я могу не видеть разницы между ним и вами? И чем больше хорошего Ландри говорил мне о вас, тем худшего мнения я была о вас. Я нахожу, что только несправедливый человек может ошибиться в таком хорошем брате.

— И вы меня ненавидите, Фадета? Значит, я не ошибся! Я знал, что вы отнимаете у меня любовь брата тем, что дурно говорите обо мне.

— Я этого ждала, господин Сильвинэ, и очень рада, что наконец дошел черед и до меня. Ну, что же, я вам отвечу, что вы — злое и лживое существо. Вы не знаете и обвиняете человека, который всегда старался помочь вам и прощал вас в душе, хотя и знал, что вы к нему враждебно относитесь. Этот человек сотни раз лишал себя самого величайшей и единственной радости в мире — радости видеть Ландри и быть с ним; а он отсылал Ландри к вам, чтобы доставить вам то счастье, которого он себя лишал. Ведь вам я ничем не была обязана. Вы всегда были моим врагом; насколько я себя помню, я никогда не встречала более жестокого и высокомерного мальчика, чем вы были со мной. Я бы могла при желании отомстить вам, и случаев к тому у меня было достаточно. Но я этого не сделала и без вашего ведома отплатила вам добром за зло. Я думаю, что истинный христианин должен прощать своему ближнему, чтобы быть угодным богу. Но, когда я говорю о боге, вы меня, конечно, не понимаете; ведь вы враг бога и своего собственного спасения.

— Я многое позволяю вам говорить, Фадета, но это уж слишком; вы обвиняете меня в том, что я язычник.

— А разве вы не говорили мне только что, что желаете смерти? Или вы думаете, что это христианская мысль?

— Я этого не говорил Фадета, я сказал, что… — Но Сильвинэ вдруг вспомнил, что он это сказал, и он, испугавшись, замолчал, опасаясь при увещаниях Фадеты совершить богохульство. Но девушка не оставила его в покое и продолжала его допекать.

— Возможно, — сказала она, — что ваши слова хуже, нежели ваши мысли. Я лично думаю, что вы не столько желали смерти, сколько говорили об этом окружающим, чтобы властвовать в семье. Вы волнуете вашу мать, которая в полном отчаянии, а ваш близнец верит в простоте сердечной, что вы хотите покончить с собой. Но меня вы не обманете, Сильвинэ. Я думаю, что вы боитесь смерти быть может больше, чем кто-либо другой; вы просто играете вашими близкими и пугаете их. Вам нравится видеть, как самые разумные и необходимые решения падают перед вашей угрозой лишить себя жизни; действительно, как это удобно и приятно сказать одно только слово, и все кругом склоняется перед твоей волей! Таким образом, вы здесь хозяин. Но ведь это не естественно, и вы добиваетесь этого средствами, которые бог осуждает; за это он вас наказывает и делает вас несчастней, чем вы были бы, если бы подчинялись, а не командовали. И вот вам надоела жизнь, которую вам сделали слишком сладкой. Я вам скажу, чего вам недостает, чтобы быть хорошим и умным человеком, Сильвинэ. Вам бы нужны были строгие родители, нужда, даже недоедание, а порой и колотушки. Если бы вы воспитывались в такой школе, как я и мой брат Жанэ, вы не были бы таким неблагодарным; наоборот, вы были бы признательны за малейший пустяк. Не сваливайте все на то, что вы близнецы. Вам слишком много говорили об этой любви близнецов, которая является якобы законом природы и которой нельзя перечить, потому что иначе она приведет к смерти. И вы вообразили, что покоряетесь своей судьбе тем, что доводите эту любовь до крайности. Но бог не так несправедлив; он не намечает злую судьбу еще во чреве матери. Он не так зол, чтобы навязывать нам мысли, которые мы никогда не сможем преодолеть. Вы в своем суеверии наносите богу обиду: вы воображаете, что ваша злая судьба и ваши силы, все это лежит у вас в крови; вы не думаете, что ваш дух может оказать противодействие этим силам. Ни за что на свете я не поверю, чтобы вы в здравом рассудке не смогли побороть свою ревность, если только захотите этого. Но вы это не хотите, потому что все поощряли всегда ваши слабости, и вы свои прихоти ставите ваше обязанностей.

Сильвинэ ничего не отвечал, и долго еще Фадета отчитывала его, не давая ему никакой пощады.

Он чувствовал, что она в сущности права и только в одном пункте недостаточно снисходительна: она, казалось, думала, что он никогда не старался побороть в себе зло и ясно сознавал свою эгоистичность; а на самом деле он был эгоистом, не зная того и не желая. Это его очень огорчало и унижало, и ему хотелось дать ей лучшее представление о себе. Она же, в свою очередь, отлично знала, что преувеличивает; но она преднамеренно хотела разбередить его дух, а уж потом завладеть им лаской и утешением. Она старалась говорить с ним сурово и казаться разгневанной; в душе же она питала к нему такую любовь и жалость, что она чувствовала себя совершенно разбитой своей ложью; когда они расстались, наиболее усталой из них двух была несомненно она.

XXXIX

На самом деле Сильвинэ вовсе не был так болен, как всем казалось и как ему самому хотелось думать.

Когда Маленькая Фадета пощупала ему пульс, она увидала, что жар у него не сильный; а бред у него был потому, что дух его был слаб и болен гораздо больше, нежели тело. Ей казалось, что нужно подействовать на его дух и прежде всего внушить ему страх перед собой. Рано утром Фадета снова пришла к нему.

Мальчик не спал всю ночь, но был спокоен и уныл. Как только он ее увидел, он протянул ей руку и не отнял ее, как накануне.

— Зачем вы даете мне руку, Сильвинэ? — сказал она — для того ли, чтобы я посмотрела, есть ли у вас лихорадка? Я вижу по вашему лицу, что ее нет больше.

Сильвинэ сконфузился, что ему приходится убрать руку, до которой она не хотела дотронуться, и сказал.

— Я хотел поздороваться с вами, Фадета, и поблагодарить вас за ваши заботы обо мне.

— В таком случае я принимаю ваше приветствие, — сказала она, беря его руку и удерживая ее в своей: — я никогда не отказываюсь от вежливости; не думаю, чтобы вы были так неискренни и выказывали интерес ко мне, если бы не чувствовали его.

Хотя Сильвинэ был совершенно бодр, ему было очень приятно, что его рука лежит в руке Фадеты, и он сказал ей очень мягко:

— А ведь вы плохо обошлись со мной вчера вечером, Фаншона; я не понимаю, как это я не сержусь на вас. Мне даже кажется, что вы очень добрая, так как пришли сегодня ко мне после всех упреков, которые вы мне сделали.

Фадета присела к нему на постель и заговорила с ним, но уже совершенно иначе. В ее словах было столько доброты, мягкости и нежности, что Сильвинэ почувствовал облегчение и удовольствие тем больше, что он вообразил, будто Фадета сердится на него. Он плакал, каялся в грехах, просил у нее прощения и любви, и все это горячо и искренно.

Тут она увидела, что у него сердце гораздо лучше, нежели голова. Она дала ему излиться, хотя по временам бранила его. Когда она пыталась отнять свою руку, он ее удерживал; ему казалось, что рука эта излечивает его болезнь и его горе.

Когда Фадета увидела, что он дошел до того состояния, которого она хотела, она сказала:

— Я теперь уйду, а вы встаньте, Сильвинэ. Будет вам бездельничать, ведь лихорадка прошла. А то ваша мать устала ходить за вами, и она теряет столько времени, развлекая вас. Потом вы должны съесть то, что ваша мать вам передаст от меня. Это — мясо. Я знаю, вы говорите, что вам мясо противно, и вы питаетесь теперь только скверной зеленью. Но это неважно, вы себя пересилите, и, если даже вам будет противно, вы этого не выкажете. Вашей матушке будет приятно, что вы хорошо питаетесь; и если вы скроете и преодолеете свое отвращение, то оно в следующий раз уже уменьшится, а в третий раз и вовсе пройдет. Вы увидите, что я права. Прощайте же. Я надеюсь, что меня не скоро призовут к вам; ведь я знаю, что вы не будете больны, если не захотите этого.

— Значит, вы не придете сегодня вечером? — сказал Сильвинэ. — А я думал, что вы придете.

— Я не врач, который лечит за деньги, Сильвинэ. У меня много других дел, кроме ухода за вами, когда вы здоровы.

— Вы правы, Фадета; но разве желание вас видеть тоже эгоизм? Нет, просто мне доставляло облегчение разговаривать с вами.

— Ну, что же, ведь вы не слабосильный какой-нибудь, и вы знаете, где я живу. Вам известно, что я скоро стану вашей сестрой по браку, как теперь я ваша сестра по любви. Вы можете прийти поговорить со мной, и в этом не будет ничего предосудительного.

— Я приду, раз вы позволяете, — сказал Сильвинэ. — Итак, до свиданья, Фадета; я сейчас встану, хотя у меня очень болит голова, потому что я совсем не спал и всю ночь волновался.

— Я избавлю вас от головной боли, — сказала она, — но помните, что это я делаю в последний раз и приказываю вам хорошо спать следующую ночь.

Она положила руку ему на лоб, и через пять минут вся его боль прошла: он чувствовал себя бодро и хорошо.

— Я вижу, — сказал он, — что я напрасно отказывался от ваших услуг, Фадета, вы замечательная знахарка и умеете заговаривать болезнь. Все остальные только мучили меня лекарствами, а вы излечиваете меня одним своим прикосновением. Я думаю, если бы я всегда был с вами, я бы никогда не болел и не поступал дурно. Но скажите, Фадета, вы на меня больше не сердитесь? Полагаетесь ли вы на мое слово, что я хочу вам всецело подчиниться?

— Да, я полагаюсь на него, — сказала девушка, — и если только вы не изменитесь, я буду вас любить, как если бы вы были моим близнецом.

— Если бы вы действительно думали то, что говорите, Фаншона, вы бы говорили мне ты, а не вы; ведь близнецы не говорят друг с другом так церемонно.

— Слушай, Сильвинэ, встань, ешь, разговаривай, гуляй и спи! — повелительно сказала Фадета вставая. — Вот мой приказ на сегодня. А завтра ты примешься за работу!

— И я приду к тебе, — сказал Сильвинэ.

— Ладно, — сказала она. И, уходя, она поглядела на него с такой всепрощающей любовью, что мальчик внезапно почувствовал в себе силы и желание встать со своего ложа праздности и уныния.

XL

Тетушка Барбо не переставала удивляться способностями Маленькой Фадеты. Вечером она сказала мужу:

— Сильвинэ чувствует себя сегодня так хорошо, как уж не чувствовал себя шесть месяцев; он съел все, что я ему дала, без обычных гримас. А самое удивительное то, что он говорит о Маленькой Фадете как о боге. Он говорит мне о ней в самых лестных выражениях; он очень желает возвращения брата и его женитьбы. Это точно чудо какое, и я не знаю, сон это или действительность.

— Чудо это или нет, — сказал дядя Барбо, — я не знаю, но эта девушка необычайно умна; я думаю, что она принесет счастье нашей семье.

Через три дня Сильвинэ отправился за братом в Артон. Он выпросил себе в виде особой милости у отца и Фадеты позволение сообщить Ландри об его счастьи.

— Счастье приходит сразу, — вне себя от радости сказал Ландри, обнимая его, — раз ты пришел за мной. И, кажется, ты так же рад, как и я.

Не мешкая в пути, они вернулись вместе домой.

В тот вечер не было на свете более счастливых людей, чем обитатели Бессониера, когда они уселись вокруг стола ужинать и с ними Фадета и маленький Жанэ.

Так они мирно прожили полгода. Маленькую Нанету сосватали младшему Кайо, лучшему другу Ландри, не считая родных, конечно. Было решено, что обе свадьбы отпразднуют сразу. Сильвинэ так привязался к Фадете, что он ничего не предпринимал, не посоветовавшись с нею. Она имела над ним огромную власть, и, казалось, он смотрел на нее как на сестру. Он уже не хворал больше, а о ревности не было и речи. Случалось, что он иногда казался печальным и погружался в мечты. Но стоило Фадете пожурить его за это, он тотчас же становился приветлив и общителен. Оба брака были заключены в одно время. Так как в средствах не было недостатка, то и свадебные пиры задали на славу. Даже дядя Кайо, никогда не терявший равновесия, был, казалось, навеселе даже на третий день.

Никакое облачко не омрачало радости Ландри и всей семьи и, можно сказать, всей округи; обе семьи были богаты, а у Маленькой Фадеты было денег столько, сколько у Барбо и Кайо вместе взятых; они угощали всех на славу и роздали много денег. Фаншона была так добра, что не могла не воздать добром за зло всем тем, которые дурно относились к ней. Впоследствии, когда Ландри купил хорошее имение, которым он отлично управлял, благодаря своим способностям и помощи жены, она выстроила там хорошенький домик; в этом домике она собирала ежедневно на четыре часа беднейших детей общины и с помощью своего брата Жанэ обучала их, а самым бедным оказывала даже материальную помощь. Она хорошо помнила то время, когда она сама была заброшенным и несчастным ребенком. Ее прелестные дети с раннего возраста привыкли относиться приветливо и участливо ко всем тем, кто не был богат и избалован судьбой.

Но что же сталось с Сильвинэ среди счастья его семьи? Этого никто не мог понять, а дядя Барбо немало ломал себе над этим голову. Через месяц после свадьбы брата и сестры отец стал уговаривать Сильвинэ выбрать себе невесту и жениться. На это Сильвинэ ответил, что у него нет охоты жениться, но что у него явилась недавно мысль сделаться солдатом и ему очень хочется привести ее в исполнение.

Так как мужчин не слишком много в наших краях и лишних рабочих рук никогда нет, то там почти не бывает вольного поступления в солдаты. Все очень удивлялись этому решению, тем более, что Сильвинэ не приводил никаких доводов, кроме прихоти своей и пристрастия к военной службе, которых никто за ним не знал. Все, что говорили родители, братья, сестры, даже Ландри, не могло переубедить его. Наконец, вынуждены были обратиться к Фаншоне, потому что она была самая умная голова и лучший советчик в семье. Целых два часа говорила она с Сильвинэ, и, когда они расстались, у обоих были заплаканные глаза. Но у них был такой спокойный и решительный вид, что никто не решился противоречить, когда Сильвинэ заявил, что он настаивает на своем решении, а Фаншона сказала, что она одобряет его и предвещает ему в будущем большую удачу на этом пути.

Никто не был уверен, что у нее нет на этот счет больших сведений, нежели она признается, и потому никто не решился противоречить, и даже сама тетушка Барбо сдалась со слезами. Ландри был в отчаянии. Но жена сказала ему:

— Это воля бога, и ваша обязанность отпустить Сильвинэ. Поверь, я знаю, что говорю, и не спрашивай меня больше.

Ландри далеко проводил брата и все время нес его вещи. Когда же он отдал ему узелок, ему казалось, что он дает ему часть своего сердца. Он вернулся домой, и жене пришлось долго ухаживать за ним, так как он целый месяц был болен от горя. А Сильвинэ чувствовал себя отлично и продолжал свой путь до границы. Это было время великих и славных войн Наполеона. Хотя Сильвинэ никогда не питал никакого влечения к военной службе, он так хорошо владел собой, что его скоро отметили как хорошего солдата, храброго в битвах, как может быть храбр человек, который только и ищет смерти. Он был кроток и подчинялся дисциплине, как ребенок; и в то же время он был к себе суров и требователен, как старейшие солдаты. У него было достаточно образования, чтобы он мог подвигаться по службе, и через десять долгих лет труда, мужества и отличного поведения он достиг чина капитана и кроме того получил еще крест.

— Ах, если бы он мог наконец вернуться! — говорила тетушка Барбо мужу.

Был вечер; супруги только что получили от Сильвинэ письмо, полное выражений любви к родителям, Ландри, Фаншоне и всем старым и малым семьи.

— Ведь он уже почти генерал, пора бы ему отдохнуть! — сказал мать.

— Его чин достаточно высок, нечего его преувеличивать, — сказал дядюшка Барбо, — это и так большая честь для крестьянской семьи!

— Фадета предсказала ему, что так будет, — продолжала тетушка Барбо. — Она это знала!

— Это все равно, — сказал отец, — я никогда не пойму, как это ему вдруг пришло в голову и каким образом в его настроении совершился такой переворот; он всегда был такой тихий и так любил уют.

— Ну, старик, — сказала мать, — наша невестка знает об этом больше, чем говорит. Но мать не проведешь; я думаю, что знаю об этом не меньше Фадеты.

— Пора бы однако и мне сказать об этом! — возразил дядя Барбо.

— Что ж, — продолжала тетушка Барбо, — наша Фаншона большая чародейка; она очаровала, Сильвинэ более, чем сама того желала. Когда она увидала, как велики ее чары, она хотела их уничтожить; но этого она не смогла. А Сильвинэ заметил, что он слишком много думает о жене своего брата, и счел своим долгом и делом чести уйти, в чем Фаншона его поддержала и одобрила.

— Если это так, — сказал дядя Барбо, почесывая затылок, — я боюсь, что он никогда не женится. Ведь банщица из Клавиера говорила уже давно, что если он влюбится в женщину, то перестанет безумствовать из-за брата. Но он всю жизнь будет любить только одну, потому что у него чувствительное и пылкое сердце.

Санд Ж Волынщики Часть первая

Посвящение Евгению Ламберту

Дитя мое, так как ты любишь слушать мои рассказы о том, что рассказывали крестьяне на посиделках во время моей молодости, когда у меня было еще время их слушать, то я постараюсь припомнить для тебя историю Этьенна Депардье и слепить вместе разбросанные в памяти моей отрывки. Он рассказывал мне ее сам в продолжение многих вечеров на посиделках — ты знаешь, так называются те уже поздние часы ночи, когда крестьяне собираются трепать коноплю, ведут беседу, рассказывают сказки. Прошло много лет с тех пор, как дедушка Этьенн заснул сном праведных, и был он уже порядочно стар в то время, когда рассказывал нам простые приключения своей молодости, а потому я поведу рассказ от его лица, стараясь сколь возможно подражать языку его. Ты не сочтешь это за пустую прихоть — ты, который по опыту знаешь, что мысли и чувства крестьянина не могут быть выражены нашим языком, не исказившись совершенно и не получив оттенка натянутости. Ты знаешь также, что крестьяне угадывают или понимают гораздо более, чем мы полагаем: ты часто удивлялся неожиданному проявление в них таких понятий, которые даже в деле искусства могут показаться оригинальными. Если б мне вздумалось рассказать тебе нашим языком то, что ты сам слышал от них, ты нашел бы это и невероятным и невозможным и подумал бы, что я, сама того не подозревая, прибавила тут много своего и навязала им размышления и чувства, для них недоступные. И действительно, стоит только ввести в выражение их идей одно слово, несвойственное простонародной речи, чтобы возбудить сомнение в возможности образования в их уме подобной идеи. Но когда слушаешь их, то видишь, что хотя и нет у них, как у нас, такого полного выбора слов, усвоенных для выражения всех малейших оттенков мысли, но нет также и недостатка в словах, необходимых для обозначения того, что они думают и описания того, что поражает их чувства. Я хочу, чтобы рассказ Этьенна Депардье сохранил свойственный ему колорит вовсе не для того, как меня упрекают, чтобы иметь удовольствие употребить в дело язык, неупотребительный в литературе; еще менее для того, чтобы воскресить обветшалые выражения и устарелые обороты, известные всем и каждому. Но потому, что не могу заставить его говорить нашим языком, не уклонившись совершенно от того пути, которому следовал его ум в то время, когда ему приходилось говорить о предметах, для него не вполне доступных, между тем как ему и самому хотелось хорошенько понять их и сделать понятными для других.

Если при всем моем внимании и старании ты найдешь, что в некоторых местах рассказчик мой слишком ясно или слишком смутно понимает то, о чем говорит, то припиши это моему бессилию и слабости подражания. Поставленная в необходимость выбирать между выражениями, употребительными у нас, только те, которые могут быть понятны для всех, я поневоле должна была отказаться от самых оригинальных и выразительных. Я постараюсь, по крайней мере, не вводить таких, которые не могли быть известны крестьянину, от лица которого поведу повесть. Он был несравненно выше наших теперешних крестьян и не старался употреблять в своем рассказе слов, непонятных как для его слушателей, так и для него самого.

Я посвящаю тебе этот роман не как доказательство материнской дружбы — оно тебе не нужно: и без него ты знаешь, как дорог ты мне — но для того, чтоб ты сохранил и тогда, когда меня не станет, в памяти своей воспоминание о той стране, которая почти усыновила тебя — о милой Берри! Вспомни, когда я писала этот роман, ты говорил: «Я приехал сюда десять лет тому назад, на один месяц. Пора, кажется, подумать об отъезде». И так как я не видела причины, ты представлял мне, что ты живописец, что работал десять лет у нас, передавая то, что чувствовал и видел в природе, и что тебе необходимо, наконец, ехать в Париж и проверить себя мыслью и опытом других. Я отпустила тебя с условием, что ты будешь приезжать сюда каждое лето. Смотри же, не забывай и этого. Пусть этот роман дойдет до тебя, как отдаленный звук наших волынок, и напомнит тебе, что распускаются листья, что прилетают соловьи и что великий праздник, весенний праздник природы начинается в полях.

Ноан, 17 апреля 1853 г.

Первые посиделки

Я не вчера родился, говорил в 1828 году дедушка Этьенн. Явился я на свет Божий, как мне кажется, в 54 или 55 году прошлого века. Первые года свои я плохо помню, и поведу рассказ о себе с той поры, как в первый раз причастился, а это было в семидесятом, в приходе Сент-Шартье, где в то время служил аббат Монперу, который теперь и дряхл, и слаб, и глух.

Наш-то собственный приход, Ноанский, не был уничтожен. Но так как у нас умер священник, вышло, что на некоторое время обе церкви соединились вместе под управлением аббата, к которому и ходили мы каждый день слушать катехизис — я, маленькая двоюродная сестра моя, еще один малый по имени Жозеф, живший в доме моего дяди, да еще около дюжины ребятишек из наших же.

Я говорю «дядя» для краткости, потому что старик приходился мне, собственно, дедушкой. Он был брат моей бабки и назывался Брюле, отчего и внучка его, которая одна только и осталась из всего его рода, получила прозвание Брюлеты. Настоящее же ее имя было Катерина, но о нем и помину никогда не было.

Если сказать вам правду, то я в то время уже чувствовал, что люблю Брюлету более, чем приходилось мне любить ее как двоюродному брату, и ревновал ее к Жозефу, который жил вместе с нею в маленьком домике, находившемся на расстоянии ружейного выстрела от последних домов деревни и на расстоянии полуверсты с небольшим от нашего дома, так что он мог ее видеть каждую минуту. А я до той поры, как мы стали ходить учиться катехизису, видел ее не всякий день.

Вот как случилось, что дед мой и мать Жозефа стали жить в одномдоме. Дом принадлежал старику. Небольшую половину его он отдал внаймы вдове, у которой, кроме Жозефа, других детей не было. Она прозывалась Мари Пико и могла бы еще быть женой хоть куда, потому что ей было всего каких-нибудь тридцать лет с небольшим, и по ее лицу и по всему было видно, что она в свое время была красавицей. И в ту пору еще ее звали подчас красоткой, и это не было ей противно, потому что вдовушке хотелось обзавестись своим домком. Но так как у нее не было ничего, кроме бойких глаз и сладких речей, то она довольствовалась и тем, что квартира обходилась ей недорого, а домовладелец ее и сосед был старик честный и добрый, не тревоживший ее понапрасну и часто помогавший ей.

Старик Брюле и вдова Пико, попросту Маритон, жили во взаимном уважении лет уже с двенадцать, то есть с того самого дня, когда мать Брюлеты умерла, произведя ее на свет. Маритон ухаживала за сироткой и воспитывала ее с такой любовью и заботливостью, как будто она была ее родное детище.

Жозеф был тремя годами старше Брюлеты. Они качались в одной люльке, и малютка была первая ноша, которую привелось носить его маленьким ручонкам. Впоследствии, когда ребятишки подросли, старик Брюле, видя, что вдове трудно усмотреть за ними обоими, взял мальчика к себе. Жозеф стал спать у него, а девочка по-прежнему у вдовы.

Все четверо ели и пили вместе. Вдова стряпала, хозяйничала, штопала и чинила, а старик, еще бодрый и крепкий, работал поденно и кормил все семейство.

Нельзя сказать, что они были очень богаты и ели и пили слишком сладко. Но вдова Маритон была такая ласковая, добрая и работящая, а Брюлета так ее любила, что старик привык смотреть на нее, как на родную дочь или, по крайности, как на невестку.

Ничего на свете не могло быть лучше и милее нашей малютки, воспитанной и выращенной доброй вдовой. Маритон любила чистоту и порядок и держала себя так хорошо, как только позволяли средства. Она приучила к этому же и Брюлету. И в те лета, когда дети ползают и валяются по земле, как собачонки, наша девочка была такая разумная, чистенькая и нарядная, что каждому хотелось ее расцеловать, да она не слишком поддавалась на такие ласки и сама ласкалась только к тем, кто умел ее задобрить.

Когда ей исполнилось двенадцать лет, она была уже подчас как будто маленькая женщина. Иногда, бывало, забудется и зашалится за книгой — ведь все-таки это было малое дитя, — но тотчас же опомнится и остепенится, не столько от страха, сколько из важности и уважения к себе.

Уж не знаю, право, почему, только все мы как-то были тупы на катехизис. Но каждый из нас видел, как отличалась Брюлета от всех других девочек.

Между нами, признаться, некоторые были староваты: Жозефу стукнуло пятнадцать, а мне шестнадцать, и это был большой стыд для нас, по словам священника и родных. Мы запоздали так потому, что Жозеф был ленив и учение не шло ему в голову, а я — страшный головорез, и ровно ничего не слушал. Года три сряду мы не могли выйти из класса, и если бы аббат Монперу не был снисходительнее нашего старого священника, то я думаю, мы и теперь бы еще оставались при том же.

Нужно также сознаться, что мальчики всегда как-то моложе умом девочек, и там, где собираются учиться наши ребятишки, всегда вы заметите эту разницу: мальчишки все уже большие и сильные ребята, а девочки мал мала меньше.

Все мы начали с того, что ровно ничего не знали: читать не умели, писать и того меньше, и могли заучивать только так, как божьи птички учатся петь, не зная ни латыни, ни церковного пения — по слуху. Священник умел, однако ж, отличить тех из нас, кто понимал скорее и лучше запоминал его слово. Между девочками самой разумной была Брюлета, а самым тупым между мальчиками казался Жозеф.

Нельзя сказать, что он был глупее других, но он так плохо слушал и, разумеется, так мало запоминал из того, чего не слыхал, в нем было так мало охоты к ученью, что я не мог надивиться. У меня, бывало, дело шло всегда на лад, когда мне удавалось наконец усесться спокойно и собраться с мыслями.

Брюлета иногда бранила его за это, но без всякой пользы: он только плакал с досады.

— Да как же быть, если слова не идут мне на память. Я сам не знаю, что мне делать, — говорил он.

— Неправда, — отвечала Брюлета, привыкшая уже командовать им и распоряжаться, — ты все можешь, когда захочешь. Только у тебя мысли по стенам развешаны, и г. аббат справедливо называет тебя рассеянным.

— Пусть себе называет, — отвечал Жозеф. — Я не понимаю этого слова.

Но мы, ребятишки, хорошо понимали его и называли Жозефа по-своему: Жозе-ротозей. Это прозвание так за ним и осталось, к величайшей досаде его.

Жозеф был ребенок печальный, слабого сложения и нрава брюзгливого. Он не отходил от Брюлеты ни на минуту и во всем ей повиновался. Она все-таки говорила, что он упрям как овца, и бранила его беспрестанно. Меня же она никогда не упрекала за мою леность, но я бы дорого дал, чтобы она занималась мною так же часто.

Несмотря на ревность, я заботился о нем более, нежели о других товарищах, потому что он был всех слабее, а я — один из самых сильных. Притом же, если б я не заступался за него, Брюлета стала бы осуждать меня. Когда я говорил ей, что она любит Жозефа более, нежели меня, родного, она отвечала:

— Я люблю в Жозе не его — я люблю в нем его мать, которая мне дороже вас обоих. Если б с ним случилась беда, я бы не посмела вернуться домой. И так как он никогда не думает о том, что делает, она просила и наказывала мне думать за нас обоих, и я никогда этого не забуду.

Я часто слыхал, как горожане говорят: «я учился с таким-то; это мой школьный товарищ». Мы же, крестьяне, которые, в мое время, и не знали, что такое школа, — мы говорим: «я слушал катехизис с таким-то; я с ним в первый раз приобщался». В эту-то пору у нас и завязываются крепкие дружбы молодости, а иногда и ненависть, которые продолжаются целую жизнь. В поле, на работе, на праздниках люди видятся, говорят, сходятся и расходятся. Но когда слушаешь катехизис — а это продолжается год, часто даже два, — то поневоле приходится оставаться вместе и помогать друг другу в продолжение почти пяти или шести часов в день. Мы отправлялись гурьбой рано утром, по лугам и пастбищам, через тын, огороды и кустарники. Вечером, когда нас отпускали на свободу, рассыпались во все стороны, как веселые пташки, и возвращались домой как попало. Те, кому было весело друг с другом, шли вместе, а шаловливые и забияки расходились порознь или также сходились и сговаривались, как бы настращать других и подурачить.

Жозеф не был ни шалуном, ни забиякой, но в нем не было также ничего любезного. Я хорошо помню: что бы ни случилось с нами, он никогда не был ни очень весел, ни очень печален, ни слишком сердит, ни слишком доволен. В драке он никогда не отставал от других и принимал удары, не умея сам платить тем же, но всегда без слез и без жалоб.

Когда мы останавливались, чтобы поиграть и позабавиться, он садился или ложился в трех или четырех шагах от нас, ни слова не говорил, отвечал невпопад и все как будто слушал и смотрел на что-то, чего мы не могли видеть. Вот почему мы и думали, что он принадлежит к числу тех, кто видит ветер. Брюлета, знавшая его причуды и никогда не говорившая о них, иногда звала его и не могла дозваться. Тогда она начнет, бывало, петь, и Жозеф тотчас очнется, как просыпаются те, которые храпят, когда начинаешь свистеть.

Не могу объяснить вам, почему я привязался к такому невеселому товарищу. Сходства между нами не было никакого. Я не мог обойтись без людей — вечно расхаживал, прислушиваясь и присматриваясь, любил потолковать и порасспросить, скучал один и искал веселья и дружбы. Быть может, потому, что мне было жаль угрюмого и скрытного мальчика, или потому, что я привык подражать Брюлете, которая постоянно заботилась о нем, делала ему услуги, которых никогда от него не видела и более переносила его причуды, нежели управляла им. На словах все было так, как она хотела, но так как он никогда не следовал ни чьим советам, то и выходило на деле, что не он, а она и я ухаживали за ним и терпели все, что ему было угодно.

Наконец наступил день причастия. Возвращаясь из церкви, я дал себе твердое слово не шалить более, и чтоб легче его исполнить, решился пойти к дедушке, пример которого скорее всего мог меня удержать.

Брюлета по приказанию вдовы пошла доить козу, а мы с Жозефом остались в комнате, где дед мой разговаривал с соседкой.

Мы сидели молча, рассматривая лики святых, которые священник дал нам в память святого таинства. Дедушка и мать Жозефа не обращали на нас внимания и продолжали разговаривать:

— Теперь, — сказала вдова, — когда важное дело кончено, мой парень может наняться в люди, а я сделаю то, что тебе говорила.

Потом, заметив, что дедушка печально покачал головой, она продолжала:

— Я знаю, сосед, у моего Жозе нет ума… О, я хорошо знаю, что это-то его несчастье!.. Он весь вышел в отца: покойник, бывало, и двух мыслей не приберет в целую неделю, а это не мешало ему, однако ж, быть человеком добрым и трезвым. А все-таки это большое несчастье, когда у человека в голове так мало порядка; и когда к этому еще он женится, и попадется ему жена с пустой головой — тогда в короткое время у них все пойдет вверх дном. Вот почему, видя, что мой мальчик подрастает, я думаю, что с таким умом ему не прокормить себя. И мне кажется, что я умерла бы спокойнее, если бы могла оставить ему хоть что-нибудь. Ты сам знаешь: нужно беречь копейку на черный день. В наших бедных хозяйствах только одно это и спасает. До сих пор я не могла ничего отложить, а выйти снова замуж мне уж, верно, не суждено, потому что я не так молода, чтоб кому-нибудь понравиться. Если это так, то пусть будет воля небесная!.. Слава Богу, я довольно молода и могу работать. И раз мы уж об этом заговорили, то я скажу тебе, сосед, что у меня даже и место есть в виду. Бенуа, наш трактирщик, ищет служанку и дает хорошее жалованье — тридцать экю в год! Да к этому еще нужно прибавить разной прибыли почти на столько же. С такими деньгами, усердием и ретивостью за десять лет я составлю себе состояние, отложу копейку на старость и могу еще оставить кое-что своему бедному дитяти. Ну, что ж ты на это скажешь?

Старик Брюле подумал немножко и отвечал:

— Нет, это неладно, соседка. Право, неладно!

Маритон также подумала несколько и, угадав мысль старика, продолжала:

— Конечно, нанявшись в деревенский трактир служанкой, я не уйду от худой молвы, и как бы умно я ни держала себя, никто этому не поверит. Так что ли, сосед? Ты это хочешь сказать? Да что ж делать?.. Я знаю, что тогда меня никто уж не возьмет за себя. Но ведь что терпишь для детей, того не жалеешь, да и самые мучения за них как будто сладки.

— На свете есть кое-что похуже мучений, — сказал дядя. — Есть стыд, и он падает на детей.

Маритон вздохнула.

— Да, — сказала она, — в этих домах каждую минуту жди обиды. Нужно беспрестанно быть настороже.

— Между трактирщиками есть такие, — сказал старик, — которые нарочно берут в служанки пригожих и веселых, как ты, например, чтобы легче сбывать с рук товар. И часто случается, что у одного трактирщика дела идут лучше, чем у других его собратьев потому только, что у него бойкая служанка.

— Вестимо, сосед. Только, кажется, можно быть веселой, бойкой и проворной на услуги, не даваясь в обиду…

— Дурное слово также обида, — сказал старик Брюле, — и честной женщине должно быть тяжко привыкать к таким неприятностям. Подумай только, каково будет твоему сыну, когда как-нибудь ненароком услышит он, как шутят с его матерью извозчики и разносчики.

— Слава Богу, что он… так простоват! — сказала вдова, взглянув на Жозефа.

Я также взглянул на него и удивился, как мог он не слыхать речей матери. Она говорила вовсе не тихо, так что я не пропустил ни одного слова. Я заключил из этого, что он туг на ухо, как мы называли в то время тех, кто плохо слышал.

Вскоре после этого Жозеф встал и побрел к Брюлете в овчарню, которая была не что иное, как дощаный сарай, набитый соломой, где она держала пар шесть скота.

Боясь, чтоб меня не сочли за нескромника, если б я один остался в доме, я последовал за Жозефом и увидел, что он бросился на солому и плакал про себя, хотя на глазах у него и не было видно слез.

— Что ты, спишь что ли, Жозе? — сказала Брюлета. — Что улегся, как больная овца? Пусти-ка, мне нужна связка, на которой ты растянулся: я хочу дать корму овечкам.

И, задавши корму, она начала петь, только тихонько, чуть слышно. Ея пение, по-видимому, произвело на Жозефа обыкновенное действие. Он очнулся, встал и ушел.

— Что с ним? — спросила Брюлета. — Он сегодня глупее всегдашнего.

— Должно быть, — отвечал я, — он смекнул, что ему придется скоро наняться в люди и расстаться с матерью.

— Он знал это и прежде, — возразила Брюлета. — По заведенному порядку он должен идти в наймы тотчас после причастия. Если б я не была одно только дитя у дедушки, то мне тоже пришлось бы покинуть дом и зарабатывать хлеб у чужих.

Брюлета, казалось, не слишком была огорчена тем, что ей приходилось расстаться с Жозефом. Но когда я объявил ей, что и мать его также хочет идти в наймы и будет жить далеко от нас, она зарыдала, побежала искать ее и, обвившись руками около ее шеи, сказала:

— Правда ли, душенька, что ты нас оставляешь?

— Кто тебе сказал это? — возразила Маритон. — Это еще дело нерешенное.

— Неправда! — вскричала Брюлета. — Ты сама говорила, а теперь только хочешь скрыть от меня.

— Так как у нас есть нескромники, которые не могут удержать языка на привязи, — сказала соседка, посмотрев на меня, — то я должна сказать тебе всю правду. Я оставляю вас, но ты должна этому покориться, как дитя разумное и послушное, которое посвятило сегодня свою душу Богу.

— Как же, папа, — сказала Брюлета дедушке, — ты согласился отпустить ее? Кто же будет ухаживать за тобой?

— Ты, душенька! — сказала Маритон. — Ты уж теперь не маленькая и должна следовать своему долгу. Выслушай же меня и ты также, сосед. Я тебе не все еще рассказала…

И, посадив девочку к себе на колени, между тем как я забился между ног дедушки (его печальное лицо притянуло меня к нему), Маритон продолжала рассуждать, обращаясь то к ней, то к нему:

— Я давно бы оставила вас и стала бы зарабатывать себе хлеб насущный, если б меня не удерживала дружба к вам. Мне было бы гораздо прибыльнее оставить у вас Жозефа и платить вам за него, а самой идти в услужение: я могла бы тогда заработать копейку. Да я чувствовала, что на мне лежала обязанность воспитать тебя, дитя мое, до настоящего дня, потому что ты была еще крошка и потому, что девочке мать нужна более, чем мальчику. У меня недоставало духу покинуть тебя в то время, когда ты не могла обойтись без меня. Теперь это время миновало, и ты должна, расставаясь со мной, утешаться тем, что будешь полезна своему дедушке. Я научила тебя вести хозяйство и всему тому, что должна знать добрая девушка для услуги родителей и домашнего порядка. Ты должна взяться за это из любви ко мне и чтобы сделать честь тому воспитанию, которое я дала тебе. Я буду утешаться и гордиться, когда все будут говорить, что моя Брюлета рачительно заботится о своем дедушке и распоряжается своим добром как маленькая женщина. Полно же плакать, будь умницей и не отнимай у меня последней храбрости. Если тебе тяжело разлучаться со мною, то подумай, каково мне. Подумай только, что я должна покинуть твоего дедушку, который был моим лучшим другом, и моего бедного Жозефа. Но этого требует долг мой, и ты, верно, не станешь меня удерживать.

Брюлета плакала до самого вечера и не могла ровно ничего делать. Но когда она увидела, что бедная женщина, глотая слезы, стала готовить ужин, то снова бросилась к ней на шею, поклялась исполнить ее слова и принялась работать со всем усердием.

Меня послали отыскать Жозефа, который не в первый уж раз, да и не в последний забывал, что пора воротиться домой и делать то, что все делают.

Я нашел его в углу. Он думал о чем-то и смотрел в землю так пристально, как будто глаза его пустили корни. Против обыкновения, мне удалось выманить из него несколько слов, из которых я увидел, что он более раздражен, нежели опечален. Он нисколько не удивлялся тому, что ему приходилось идти в услужение, зная, что вступил уже в такой возраст и что иначе и быть не могло. Но, не показывая вида, что знает о намерениях своей матери, он жаловался, что его никто не любит и что его считают неспособным к работе.

Более этого я не мог от него добиться и заметил, что в продолжение всего вечера (я остался у дедушки, чтобы помолиться вместе с ним и Брюлетой) он дулся, между тем как Брюлета хлопотала и ласкалась ко всем более обыкновенного.

Жозеф нанялся работником к крестьянину Мишелю в поместье Ольниер. Маритон поступила служанкой к Бенуа, в трактир Увенчанного Быка в Сент-Шартье. Брюлета осталась у дедушки, а я у родных, которые имели некоторый достаток и полагали, что я не буду лишним, помогая им работать.

Между тем, я сделал над собой немалое усилие, чтобы остепениться и вести себя прилично своему возрасту, да и время, проведенное с Брюлетой, также немало меня изменило. Однако ж, делаясь постоянно благоразумнее в поведении, я чувствовал, что голова моя набита любовными затеями, которые далеко были не по возрасту моей двоюродной сестры, да и для меня самого еще раненько было думать об этом.

В это-то время отец мой взял меня с собою на орвальскую ярмарку, куда он отправился продавать лошадь. В первый раз в жизни мне пришлось пробыть целых три дня сряду вне дома. Заметив, что я сплю и ем слишком мало по моему росту (а я рос гораздо сильнее, нежели растут у нас обыкновенно дети), отец мой полагал, что поездка будет для меня полезна. Но вид новых мест и людей не веселил меня так, как веселил бы месяцев шесть тому назад. На меня нашла какая-то глупая вялость. Я смотрел на молодых девушек, не смея сказать им ни одного слова, и потом все думал о Брюлете, и мне казалось, что я могу на ней жениться потому только, что я одной ее не боялся. Я считал и пересчитывал свои года и ее, но время от этого не шло скорее.

Возвращаясь домой верхом на другой лошади, которую мы купили на ярмарке, встретили мы на дороге, покрытой грязью и рытвинами, пожилого человека, который вел небольшую тележку, загроможденную поклажей и запряженную ослом. Осел увяз в грязи и не мог двинуться с места. Хозяин тележки хотел было уж сложить часть поклажи на дорогу, чтобы облегчить тяжесть. Заметив это, отец сказал мне:

— Слезем и выручим из беды ближнего.

Хозяин поблагодарил нас и, обращаясь к тележке, сказал:

— Ну, крошка, вставай скорей, а не то ты у меня еще упадешь, пожалуй.

При этих словах с тюфяка, лежавшего на тележке, поднялась хорошенькая девочка, с первого взгляда показавшаяся мне лет пятнадцати или шестнадцати, и, протирая глаза, спросила, что случилось.

— Да то, что дорога очень плоха, дочка, — отвечал отец, взяв ее на руки. — Постой, постой, не ступай ногами в грязь. Нужно вам сказать, — прибавил он, обращаясь к моему отцу, — что она больна лихорадкой. Растет, вишь ты, больно скоро: посмотри, как вытянулась! Ну кто скажет, что ей всего одиннадцать лет с половиной?

— Господи Боже мой, — сказал мой отец, покачав головой. — А славная будет девушка, и какая пригожая, хоть, бедняжка, и побледнела от лихорадки! Ну да это ничего, пройдет. Корми только ее побольше, и она у тебя не будет с изъяном.

Говоря это, отец мой употреблял выражения, которых наслышался от лошадиных барышников на ярмарке. Потом, заметив, что девочка оставила башмаки в тележке, где нелегко было их найти, он подозвал меня и сказал:

— Тьенне, подержи-ка на минуту малютку.

И передав мне ее на руки, он впряг вместо осла нашу лошадь и вытащил тележку из рытвины. Но так как он часто проходил по этой дороге и знал, что там далее будет еще такая же рытвина, то и велел мне нести девочку на руках, а сам пошел вперед с ее отцом, который тащил за уши захромавшего осла.

Я нес высокую девочку и смотрел на нее с удивлением: она была почти целой головой выше Брюлеты, но по ее лицу было видно, что она не старше ее.

Она была бела и тонка, как свеча воска ярого, и ее черные волосы, выбивавшиеся из-под маленькой шапочки, съехавшей у нее с головы во время сна, падали мне на грудь и доходили почти до самых колен. В жизнь мою не видал я ничего лучше ее бледного лица, светло-голубых глаз, обведенных густыми ресницами, ее кроткого и усталого вида и даже родинки, черной-черной, сидевшей около самого рта и придававшей ее красоте что-то странное, чего нельзя было скоро забыть.

Она была еще так молода, что мое сердце не говорило мне ничего около ее сердца, хотя таким ребенком казалась она мне не столько от молодости, сколько от болезненного изнурения. Я нес ее молча, не чувствуя тяжести, и глядел на нее с удовольствием, как мы глядим на все хорошее, будет ли то девушка или женщина, цветок пли плод.

Когда мы подошли к рытвине, где отец мой и ее принялись — один тащить лошадь, а другой толкать тележку, девочка вдруг заговорила со мной таким языком, что я засмеялся, не понимая ровно ни одного слова. Она удивилась моему удивлению и, заговорив по-нашему, сказала:

— Не надрывайся, родимый, пусти меня. Я могу идти и без башмаков: я привыкла так ходить.

— Верю, — отвечал я, — только не теперь, когда ты больна. А мне это нипочем: я снесу четырех таких, как ты. Скажи-ка мне лучше: из какой ты земли и по-каковски ты это сейчас говорила?

— Из какой земли? — сказала она. — Я не из земли, я из лесу — вот и все. А ты-то сам из какой земли?

— О, голубушка, если ты из лесу, так я с поля, — отвечал я, смеясь.

Я хотел, однако ж, расспросить ее хорошенько, но не успел, потому что в это время подошел к нам сам хозяин.

— Спасибо, добрые люди, — сказал он, пожимая руку моему отцу. — А ты, крошка, поцелуй доброго парня за то, что он нес тебя, как куклу.

Девочка не заставила себя просить. Она была еще в том возрасте, который не знает стыда, и, не ведая дурного, не ломается из-за пустяков. Она наклонилась и поцеловала меня в обе щеки, говоря:

— Спасибо тебе, мой пригожий.

Потом перешла на руки к отцу, который посадил ее на тележку, улеглась на тюфяке и собралась снова уснуть, не думая ни об ухабах, ни о дорожных приключениях.

— Еще раз спасибо, — сказал ее отец, помогая мне влезть на лошадь. — Славный малый, — прибавил он, смотря на меня, — и такой же великий не по летам, как и моя девочка.

— От этого-то он и не совсем хорошо себя чувствует, — отвечал мой отец, — но, при помощи Божьей, труд и работа все поправят!.. Прости, добрый человек, мы поедем вперед: нам еще далеко, а мы хотим вернуться домой засветло.

Говоря это, он стегнул лошадь, и мы поехали рысью. Обернувшись, я увидел, что человек с тележкой повернул направо и поехал в противоположную от нас сторону.

Скоро я задумался совсем о другом, но вспомнив о Брюлете, снова стал думать о нашей встрече, о том, как охотно поцеловала меня чужая девочка, и невольно спрашивал себя: почему Брюлета всегда отделывается от меня тычками, когда я хочу поцеловать ее. И так как мы встали чуть свет и ехали все время, то я стал дремать позади отца, мешая, сам не зная как, в отяжелевшей голове образы обеих девушек.

Отец, чувствуя, что я ложусь к нему на плечи и боясь, что я свалюсь, щипал меня и тем выводил из усыпления. Я спросил его, кто были те люди, которых мы встретили на дороге.

— Встретили! — повторил он, насмехаясь над моей дремотой. — Да мы встретили сегодня более пятисот разных людей.

— Я говорю про осла с тележкой.

— Вот что!.. Право, не знаю — я их не расспрашивал. Должно быть, Шампенуазцы или Маршуа, а впрочем, не знаю наверняка. Мне хотелось видеть, как пойдет наша кобылка под хомутом, а об остальном я и не думал. А лошадка славная — ретивая, сильная. Нужно думать, что она будет хороша в работе и что я не дал за нее лишка.

С той поры (поездка, видно, принесла мне пользу) я стал здороветь и получил охоту к работе. Отец поручил моему уходу сначала лошадь, потом садик, и, наконец, луг. Мало-помалу я понавык к труду и стал копать, садить и косить с удовольствием.

Отец мой овдовел давно и желал, чтобы я вступил во владение наследством, оставшимся после моей матери. Он вместе со мной рассчитывал барыши, и более всего на свете хотел, чтобы из меня вышел добрый земледелец.

Скоро заметил он, что у меня дело идет на лад, потому что молодость с трудом отказывает себе в удовольствиях только тогда, когда дело идет о пользе других. А там, где дело коснется до ее собственной пользы, она делает это охотно, особливо, если польза эта соединена с выгодами доброго семейства, честного в разделе и дружного в труде.

Я по-прежнему любил поболтать и позабавиться в день воскресный, но меня никто не бранил за это дома, потому что в продолжение всей недели я работал усердно. Ведя такую жизнь, я повеселел, поздоровел, и в моей голове завелось более ума, чем можно было ожидать в самом начале. Любовный дым рассеялся, потому что ничто так не успокаивает души, как работа от ранней зари до позднего вечера. И когда наступает ночь, те, кто ухаживает за тяжелой и тучной землей нашей страны — этой суровой и прихотливой владычицей, — не предаются пустым мыслям, а ложатся поскорее спать, чтобы на следующий день приняться за то же.

Между тем время шло своим чередом и я потихоньку достиг того возраста, когда мне позволительно уже было думать о будущей подруге моей жизни. Но и теперь, как при первом пробуждении во мне чувства, Брюлета была ближе всех моему сердцу.

Оставшись одна у дедушки, она всячески старалась опередить свои лета и умом, и усердием. Но, сами вы знаете — есть дети, которые как будто родятся на свет для того, чтобы их баловали и угождали им.

Квартиру, где прежде жила мать Жозефа, наняла вдова Ламуш из Вьельвилля. Она была женщина бедная и принялась услуживать своим хозяевам, как наемная работница, надеясь, что они припомнят это, когда она объявит им, что ей нечем платить за квартиру. Брюлета, видя, что соседка готова помогать ей, услуживать и ухаживать за нею, не надрывала над работой ни души, ни тела, и имела время и возможность расцвести умом и красотою.

Вторые посиделки

Брюлета из хорошенькой девочки стала красавицей. О ней сильно поговаривали в нашем краю по той причине, что никогда и никто не видал девушки такой пригожей и стройной, таких золотистых тонких волос и таких розовых щечек. Руки были у нее белые и нежные, а ножка маленькая, как у барышни.

Все это показывает, что она работала не слишком много, не выходила из дому в дождь и слякоть, береглась знойных лучей солнца, не стирала щёлоком и не мучила своих белых ручек и ножек. Не думайте, однако, что она была ленива — совсем нет. Она делала все, что ей приходилось, и скоро и хорошо. Такая разумница, как она, не могла потерпеть в своем доме нечистоты и беспорядка и не ухаживать и не заботиться о своем дедушке, как надлежало. Она во всем любила пристойность и никогда не сидела сложа руки. Но о работе тяжелой, черной, она и не слыхала, да и надобности не было, так и винить ее в этом не приходится.

Есть семейства, где нужда сама извещает молодость, что человек приходит в мир Божий не для того, чтобы веселиться, а чтобы трудом зарабатывать себе хлеб насущный купно с ближними. Но в маленьком домике старика Брюле немудрено было сводить концы с концами. Старику еще не было и семидесяти лет, работник он был добрый, искусный в каменном деле (а это, вы сами знаете, в нашем краю большая редкость), от труда не отлынивал, без работы не сидел и жил себе припеваючи. Будучи вдов и не имея никого, кроме внучки, он даже мог отложить кое-что на случай могущей приключиться болезни или какого несчастия. Богу угодно было сохранить его здоровым. Дела шли у него ладно и, не зная богатства, он не видел ни в чем нужды.

Отец мой говорил, однако ж, что Брюлета слишком любит прохлаждаться, давая тем разуметь, что ей придется от многого отказаться, когда наступит час замужества. Он соглашался со мной, что она любезна, и говорит складно, и собой пригожа, но не советовал мне ухаживать за нею. Он находил, что она слишком бедна, а ведет себя такой барышней, и часто говаривал, что для женитьбы нужна девушка или очень богатая или очень работящая.

— С первого взгляда, — прибавил он, — лучше всего казалось бы и то и другое вместе, но как порассмотришь, так и выйдет, что труд и бережливость едва ли не лучше денег. У Брюлеты нет ни того, ни другого, а потому человеку разумному она не должна нравиться.

Я чувствовал, что отец говорит правду, но светлые глазки и сладкие речи Брюлеты брали верх над рассудком. И так было не со мной одним, а со всеми молодыми людьми, ухаживавшими за нею. Начиная с пятнадцати лет, она была постоянно окружена молодчиками моего сорта, но повадки им не давала и умела держать их, с малых лет привыкнув к этому. Можно сказать, что она родилась уже гордой и знала себе цену прежде, чем ласки и похвалы показали ей, чего она стоит. До похвал она была большая охотница и любила, чтобы ей все подчинялись. Дерзостей не терпла и хотела, чтоб с нею обращались боязливо. Я, как и многие другие, привязался к ней и пуще всего желал ей понравиться, но в то же время досадовал, что нас было так много.

Из всех нас, однако ж, двум только — мне и Жозефу Пико — позволено было держать себя с ней покороче, говорить ей ты и провожать ее домой, когда она возвращалась от обедни или шла с вечеринки. Все это, однако, нисколько не подвигало нас вперед, и хотя мы ни слова не говорили об этом, но про себя пеняли друг на друга.

Жозеф по-прежнему жил на ольньерском хуторе, в полуверсте от дедушки и на расстоянии четверти версты от нас. Он не был красавцем, но мог нравиться тем, кто любит печальные лица. Он был желт и худ лицом, а черные волосы, падавшие ему на лоб и висевшие по щекам, придавали ему вид еще более тщедушный. Он не был, однако ж, ни дурно сложен, ни мешковат, и я замечал в его сухих и угловатых скулах выражение, которого не бывает у людей слабых. Его считали больным и хилым, потому что он двигался медленно и никогда не смеялся, но, видя его очень часто, я убедился, что он был уж таким от природы и не чувствовал в себе никакой боли.

Он был, однако ж, плохим работником в поле, мало смотрел за скотом и имел нрав вовсе не любезный. Ни один работник, ходивший за сохой, не получал такой малой платы, да и то все удивлялись, как может хозяин так долго держать его, потому что у него ни в поле, ни в хлеву дело не спорилось. А когда ему говорили об этом, он выражал такую досаду, что просто не знали, что и подумать. Его хозяин говорил, впрочем, что он никогда не отвечал ему грубо, и что, по его мнению, те, которые повинуются с ужимками, но молча, все-таки уж лучше тех, которые льстят и обманывают, ласкаясь.

Хозяин уважал его за неизменную верность и за то отвращение, которое он обнаруживал ко всему бесчестному. Он видел, что Жозеф малый честный и скромный, и сожалел, что дело не спорилось у него в руках, а сердце не лежало к работе. Тем не менее, он держал его у себя, частью по привычке, частью из уважения к старику Брюле, который был ему закадычный друг.

То, что я сказал о Жозефе, показывает вам, что он не мог слишком нравиться девушкам. Они не хотели и смотреть на него, и дивилась, что никогда не встречают его взгляд, а глаза у него были большие и светлые, как у совы и, казалось, ровно ни к чему ему не служили. Несмотря на то, я ревновал его к Брюлете, потому что она была к нему внимательнее, чем ко всем другим, да и меня принуждала к тому же. Она давно перестала бранить его и, казалось, решилась примириться с его природным нравом, никогда не сердилась на него и не выговаривала ему. Она прощала ему нелюбезность и даже невежливость — а она уважала учтивость пуще всего. Он мог делать всякие глупости: мог садиться, например, на ее стул, когда она вставала, и заставлять ее искать себе другой, не поднимать клубок шерсти или моток ниток, когда она роняла их на пол, перебивать ее речь и ломать ее спицы и посуду, и никогда не слыхал он от нее за то нетерпеливого слова, тогда как она бранила меня и насмехалась, когда мне случалось сделать хоть сотую долю того самого.

И потом, она заботилась о нем как о родном брате. У нее всегда был в запасе кусок говядины, когда он приходил к ним, и был ли он голоден или нет, она заставляла его есть, говоря, что ему нужно подкрепить желудок и освежить силы. Она смотрела за его одеждой, как родная мать, и даже сама вызывалась чинить ему и штопать, говоря, что его матери некогда шить и кроить. Наконец, она часто гоняла овец туда, где он работал, и разговаривала с ним, несмотря на то, что он говорил очень мало и плохо.

Она не терпела, чтобы к нему выражали презрение или издевались над его печальным видом, и на всю критику и упреки, которые делали ему, отвечала, что он слаб здоровьем, что он нисколько не глупее других, что говорит он, правда, мало, но зато думает более, и что лучше молчать, чем говорить только для того, чтобы ничего не сказать.

Когда мне приходила охота побраниться с ним или досадить ему чем-нибудь, она тотчас же останавливала меня, говоря:

— У тебя, Тьенне, должно быть, очень злое сердце. Ты выставляешь бедного Жозе на посмешище другим вместо того, чтоб заступаться за него, когда его обижают. Я считала тебя лучшим другом и более добрым родственником.

И я делал то, чего она хотела, и заступался за Жозефа, не понимая, впрочем, какая болезнь или горе могли быть у него, потому что скрытность и леность, по моему мнению, никак нельзя было считать болезнью от природы, а если это и действительно была болезнь, то от нее всегда можно было излечиться.

Со своей стороны, Жозеф, не показывая ко мне прямо отвращения, обходился со мной так же холодно, как и с другими и, казалось, ни во что не ставил ту помощь и услуги, которые оказывал я ему при всяком удобном случае. И потому ли, что он также любил Брюлету, или потому, что любил единственно самого себя, только он странно улыбался и обнаруживал почти презрение всякий раз, когда она оказывала мне при нем хоть малейший знак дружбы.

Раз как-то заметив, что он дошел уже до того, что пожимает плечами, я решился объясниться с ним без шума, чтобы не рассердить Брюлету, но прямо и откровенно, чтобы дать ему почувствовать, что если я сношу его присутствие при ней так терпеливо, то и он, со своей стороны, должен платить мне тем же. Но так как тут были, кроме нас, еще и другие парни, также влюбленные в Брюлету, то я отложил свое намерение до той минуты, когда мы будем одни, и с этой целью на другой день поутру пошел в поле, где он работал.

К удивлению, я нашел их вместе. Брюлета сидела на корнях толстого дерева на краю оврага, куда послали его нарезать терновнику. Но он и не думал резать, а занимался тем, что строгал какую-то палочку, которую поспешно спрятал в карман, когда увидел меня, и заговорил с Брюлетой, точно как будто я был его хозяин или как будто он поверял ей какую-нибудь тайну в ту минуту, когда я подошел.

Это так смутило и рассердило меня, что я хотел уйти, не сказав ни слова, но Брюлета остановила меня и, принимаясь за пряжу (разговаривая с Жозефом, она отложила работу в сторону), пригласила меня сесть возле нее. Полагая, что она только хочет этим меня задобрить, я отказался, говоря, что теперь не такое время, чтоб сидеть в канавах. И в самом деле, погода тогда стояла холодная, сырая. Вода была мутная, а трава мокрая и грязная. На пашне местами еще лежал снег и дул сильный, неприятный ветер. Верно, думал я, Жозеф очень нравится Брюлете, если она решилась выйти из дома в такую погоду — она, которая так часто и охотно предоставляла пасти свое стадо соседке.

— Жозе, — сказала Брюлета, — друг наш, Тьенне, сердится на нас за то, что мы скрытничаем от него. Не рассказать ли ему наш секрет? Может быть, он и посоветует тебе что-нибудь доброе.

— Он? — сказал Жозеф, пожимая плечами, как накануне.

— Что у тебя, спина что ли чешется при моем виде? — сказал я, рассердившись. — Смотри, брат, я почешу тебе ее так, что ты у меня в другой раз не захочешь!

Жозеф посмотрел на меня исподлобья, как будто собираясь укусить, но Брюлета дотронулась до него концом прялки и, наклонившись, стала шептать ему что-то на ухо.

— Нет, нет! — отвечал он, вовсе не стараясь говорить тихо. — Тьенне не может посоветовать мне ничего путного. Он в этом деле смыслит так же мало, как и твоя коза. И если ты скажешь ему хоть одно слово, я не скажу тебе больше ничего.

Говоря это, он поднял топор и серп и ушел.

— Вот он опять рассердился, — сказала Брюлета, вставая и собирая стадо, — но поверь мне, Тьенне, тут нет ничего важного. Я знаю затеи его: помочь мы ему не можем, и лучше всего оставить его в покое. Он, должно быть, помешан немножко с самого рождения. Он не умеет, да и не хочет объясниться, и всего лучше, кажется, не тревожить его: когда начинаешь его расспрашивать, он принимается плакать и убивается из-за пустого.

— Мне кажется, впрочем, Брюлета, что ты умеешь заставить говорить его.

— Я ошиблась, — отвечала она. — Я думала, что у него на душе в самом деле какое-нибудь горе. Но то, что рассказал он мне, рассмешило бы тебя, если бы я могла тебе сказать. Но так как он не хочет этого, то нечего об этом и думать.

— Если бы это были пустяки, — продолжал я, — то вы не принимали бы в нем такого участия.

— А ты находишь, что я принимаю в нем слишком большое участие? — сказала она. — Да разве я не обязана этим его матери, которая лелеяла меня и заботилась обо мне более, нежели о своем собственном детище?

— Справедливо, Брюлета. И если ты любишь в Жозефе его мать, то тут и говорить нечего. Но в таком случае я бы желал быть ее сыном: я вижу, что это гораздо лучше, нежели быть твоим двоюродным братом.

— Предоставь эти глупости говорить другим, — отвечала Брюлета, покраснев немного.

Между тем мы прошли поле и подошли к дому. Брюлета объявила, что зайдет к нам на минутку повидаться с моею сестрою. Но сестры не было дома — она пошла собрать овец, который забрели на большую дорогу. Брюлета не хотела ее дождаться. Желая задержать ее, я убедил ее снять башмаки, чтобы счистить с них снег и просушить у печки, и, заарестовав ее таким образом — она принуждена была сесть и ждать, пока башмаки высохнут — я решился высказать ей наконец свою любовь и то горе, которое накопилось у меня на сердце.

Но вот беда: я никак не мог придумать начала для своего объяснения. За вторым и третьим словом у меня бы дело не стало, но первое никак не давалось. Пот выступил у меня на лбу, а дело вперед не подвигалось. Брюлета могла бы, правда, помочь мне, если бы захотела (плутовка знала, на какой лад хочу я затянуть песенку — она не раз слышала ее от других), но с нею нужно было терпение да терпение. И хотя я не был совсем новичком в любовных речах, потому что мне не раз случалось поговаривать об этом с другими красотками, не такими гордыми, именно с целью навостриться, тем не менее, я никак не мог придумать ничего путного и достойного такой важной девушки, как Брюлета.

Дело кончилось тем, что я снова стал критиковать ее любимца Жозе. Сначала она смеялась, а потом, видя, что я говорю не шутя, приняла серьёзный вид и сказала:

— Оставь в покое этого несчастного. Он и без того жалок.

— Да в чем и почему? — вскричал я, потеряв терпение. — Что он, чахоточный или бешеный, что ли, что ты не хочешь, чтобы его трогали?

— Хуже… — отвечала Брюлета. — Он эгоист.

Слово это в мое время не вошло еще у нас в употребление. Брюлета слышала его от священника и запомнила. У нее была память необыкновенная, и ей часто случалось говорить такие слова, которые я также мог бы запомнить, но не запоминал, а потом и вовсе не понимал их. Я постыдился спросить, что значит это слово и показал вид, что понимаю его. Я думал, что оно должно означать какую-нибудь смертельную болезнь и, чувствуя, что такое великое несчастие не допускает насмешек, стал сожалеть, что нападал на Жозефа и начал извиняться перед Брюлетой.

— Если б я знал это прежде, — прибавил я, — то не стал бы сердиться и досадовать на бедного Жозе.

— Да как же ты не заметил этого до сих пор? — сказала она. — Разве ты не видишь, как принимает он одолжения и услуги — без благодарности, без чувства; как малейшее невнимание оскорбляет его, малейшая шутка обижает; как надувается и страдает он от того, чего другой бы и не заметил, и как мало отвечает он на ту дружбу, которую ему оказывают, не подозревая, что это делается не для него самого, а для Господа Бога, который велел любить своих ближних?

— Так это от болезни? — спросил я, удивляясь словам Брюлеты.

— Разумеется, — отвечала она. — Этот сердитый недуг хуже всякой болезни.

— И мать его знает, что у него в сердце такая смертельная болезнь?

— Она догадывается. Ты понимаешь, впрочем, что я никогда не говорю с ней об этом, чтобы не огорчать ее.

— А что, его не пробовали полечить от этой болезни?

— Я делала все, что могла, и вперед буду делать, — отвечала она, продолжая разговор, в котором мы не понимали друг друга. — Но мне кажется, что моя заботливость только увеличивает зло.

— Правда, — прибавил я, подумав несколько, — у него в лице всегда было что-то странное. Покойница бабушка, которая, как тебе известно, умела читать в будущем, говаривала, что у него на лице написано несчастье и что ему суждено жить в горе и умереть в цвете лет, потому что у него уж такая черта на лбу. Признаюсь тебе, с той поры всякий раз, как Жозеф опечалится или рассердится, я как будто вижу на его лице эту несчастную черту, хотя, правда, и не знаю, где именно видела ее бабушка. И тогда я боюсь его, или, лучше, его судьбы, и мне хочется избавить его от всех страданий и упреков, как человека, которому недолго суждено жить на свете.

— Бабушкины сказки! — сказала Брюлета, засмеявшись. — Я хорошо их помню. Она говорила также, что глаза большие и светлые, как у Жозефа, видят духов и всякие тайны. Но я не верю этому и не боюсь за него. С такой головой, как у него, человек может жить очень долго. Он будет утешаться, заставляя мучиться других и, может быть, схоронит всех тех, кто боится так рано потерять его.

Эти последние слова окончательно сбили меня с толку. Я ровно ничего не понимал и хотел было порасспросить еще Брюлету, но она быстро встала, взяла башмаки и надела их в одну минуту, хотя они были так малы, что я не мог бы всунуть в них и руки. Потом кликнула собаку и вышла, оставив меня одного размышлять на досуге и удивляться тому, что я от нее услышал.

Третьи посиделки

В следующее воскресенье Брюлета собралась идти к обедне в Сент-Шартье, куда она ходила охотнее, нежели в наш приход, потомучто там в послеобеденное время танцевали обыкновенно до самого вечера. Я просил у нее позволения проводить ее.

— Нет, — отвечала она. — Я пойду туда с дедушкой, а он не любит, чтобы за мной по дорогам ходила куча любезников.

— Я не куча любезников, — сказал я с досадой. — Я твой двоюродный брат, и никогда дедушка не запрещал мне ходить с ним.

— Ну хорошо, — отвечала она. — Только, пожалуйста, не ходи с нами сегодня: мы хотим поговорить с Жозефом. Он теперь у нас и пойдет вместе с нами в церковь.

— А, понимаю! Он сватается за вас, и вы рады случаю поговорить с ним на просторе.

— Ты с ума сошел, Тьенне!.. После того, что я говорила тебе…

— Ты сказала мне, что у него есть какая-то болезнь, от которой он проживет долее других. Я не вижу тут ничего, что бы могло меня успокоить.

— Успокоить! Да в чем? — спросила она с удивлением. — О какой болезни говоришь ты?.. Что сталось с твоим умом, Тьенне?.. Нет, я вижу, что мужчины все просто сумасшедшие!

Сказав это, она взяла под руку дедушку, который подошел к ней с Жозефом, и пошла вперед, легкая, как пух, и веселая, как ласточка, между тем как добрый дедушка, не знавший на свете ничего выше ее, улыбался проходящим и как будто бы говорил: «Ну-ка, кто из вас может похвастаться такой внучкой»?

Я следил за ними издали, желая видеть, как будет вести себя Жозеф с ней: возьмет ли он ее за руку и позволит ли старик им идти вместе. Ничего подобного не было. Жозеф все время шел по левую сторону дедушки, между тем как Брюлета шла по правую. Всю дорогу они говорили о чем-то потихоньку.

После обедни я подошел к Брюлете и пригласил ее танцевать со мной.

— Поздно же ты хватился, — сказала она. — Я приглашена уже по крайней мере на десять танцев, и тебе придется подождать до вечера.

В этом деле Жозеф уж никак не мог быть мне помехой, потому что он никогда не танцевал. Я мог быть на этот раз совершенно спокоен, но, не желая видеть, как Брюлета будет любезничать с другими поклонниками, я последовал за Жозефом в трактир Увенчанного Быка, куда он пошел повидаться с матерью, а я — убить время с приятелями.

Я говорил уже вам, что частенько похаживал туда не за тем, чтобы пить (бутылка никогда не была моим другом), а потому, что любил компанию, разговор и песни. Я встретил там множество знакомых и уселся с ними за стол, а Жозеф забился в угол, не пил, не говорил ни слова и оставался тут только для того, чтобы сделать удовольствие матери, которая, бегая взад и вперед, все-таки находила время взглянуть на него и перемолвить с ним словечко. Уж не знаю, был ли Жозеф расположен помочь своей матери, у которой были полны руки хлопот, только думаю, что Бенуа не потерпел бы, чтобы такой ротозей, как он, рылся и возился в его плошках и бутылках.

Вы, верно, не раз слыхали о трактирщике Бенуа. Он был высок, толст и грубоват маленько, но добрый малый в душе и славный говорун при случае. Он любил справедливость и уважал Маритон по заслугам, потому что, нужно сказать правду, она была образцом служанок и с тех пор, как нанялась к нему в услужение, от посетителей не было отбоя.

С ней не случилось того, что предсказывал старик Брюле. Жизнь в трактире исцелила ее от кокетства: она стала осторожнее и берегла себя так же, как добро хозяина. Сказать правду, только одна любовь к сыну могла заставить ее примириться с таким трудом и держать себя благоразумнее и скромнее, нежели того хотела ее природа. Она была примерная мать, и вместо того чтобы потерять уважение, приобрела его еще более с тех пор, как стала служанкой в трактире, а это редко бывает у нас в деревне, да и везде, как я слышал.

Заметив, что Жозеф бледнее и печальнее обыкновенного, я невольно вспомнил то, что говорила о нем покойная бабушка. Вспомнил также странную болезнь, которая, по словам Брюлеты или, лучше сказать, по моему собственному мнению, была у него — и мне стало жаль бедного парня. Может быть, думал я, он сердится за грубые слова, которые у меня вырвались.

Желая заставить его забыть их, я принудил его сесть за наш стол и решился подпоить, думая — как думают все в те лета — что один, два стакана белого вина в голове лучше всего могут прогнать печаль.

Жозеф, мало обращавший внимания на то, что делалось вокруг него, не мешал подливать в свой стакан и осушал его так часто, что у всякого другого пошла бы голова кругом.

Те, кто заставлял его пить, подавая ему пример, давно опьянели, но я, желая приберечь ноги для танцев, перестал пить вовремя. Жозеф между тем впал в глубокую думу, облокотился обеими руками на стол и, казалось, не был ни пьянее, ни трезвее прежнего.

Никто не обращал на него больше внимания. Каждый болтал и смеялся про себя. Принялись петь, как поют обыкновенно, когда выпьют, каждый на свой лад и манер: один кружок одну песню, другой — другую, и все вместе подняли такой шум, такой гвалт, что голова трещала, а все для того, чтобы посмеяться и покричать, тем пуще, что тогда сам того не слышишь.

Жозеф сидел недвижно, время от времени посматривая на нас с удивлением. Потом встал и ушел, не говоря ни слова. Полагая, что ему сделалось дурно, я последовал за ним, но он шел прямо и скоро, как человек, который не пил ни капли, и ушел так далеко за город, поднимаясь в гору, что я скоро потерял его из виду и вернулся назад, чтобы не пропустить танца, на который пригласил Брюлету.

Она, моя красотка, танцевала так хорошо, что всякий так бы и хотел съесть ее глазами. Она была без ума от льстивых речей, нарядов и танцев, но вольничать с собой никому не позволяла.

Вспомнив, что не заплатил в трактире, я пошел рассчитаться с Маритон, которая спросила меня при этом, куда девался ее малый.

— Вы заставляли пить его, — сказала она, — а это не в его обычае. Как же не грех тебе после этого пустить его бродить одного: ну долго ли до беды!

Я поднялся в гору и пошел по следам Жозефа. По дороге я спрашивал о нем у всех, но мог узнать только, что он прошел здесь и не возвращался назад. Так дошел я до самого конца леса, где жил наш лесничий, в старой и ветхой избушке, стоявшей на краю горы, пустырем спускавшейся вниз — место печальное, хотя оттуда и видно далеко. Там не растет ничего, кроме папоротников и дикого тёрна, да и то только у опушки дубовой чащи.

В то время лесничим был Жерве, мой крестный отец, родом из Вернёйя. Я редко заходил к нему в гости, и потому, увидя меня, он так обрадовался и встретил меня так приветливо, что мне неловко было уйти от него тотчас же.

— Твой товарищ Жозеф, — сказал он, — был здесь с час тому назад. Он приходил спросить, есть ли в лесу угольщики: верно, хозяин приказал ему узнать об этом. Он говорил складно и держался на ногах крепко, и пошел отсюда к большому дубу. Тебе нечего тревожиться о нем. Садись-ка лучше, да разопьем бутылку, а в это время подойдет жена. Она пошла собрать коров и рассердится, если ты уйдешь, не повидавшись с ней.

Не имея более причины опасаться за Жозефа, я согласился на просьбу крестного отца и пробыл у него до позднего вечера. Видя, что наступает ночь — на дворе стоял тогда февраль — я простился и пошел домой другим путем, через Вернёй, чтобы оттуда прямо пройти домой по английской дороге, не заходя в Сент-Шартье, где мне нечего было больше делать.

Крестный рассказал мне, как нужно идти, потому что я был в лесу всего в первый или второй раз в жизни. Вы знаете, что в нашем краю народ не заходит слишком далеко, особливо же те, кто занимается полевой работой: они вечно бродят около своих жилищ, как цыплята около курятника.

Как ни толковал мне крестный дорогу, а я все-таки сбился с пути: взял слишком влево и вместо того, чтобы выйти на большую дубовую аллею, попал в березняк за версту от того места, куда хотел выйти.

Между тем ночь совсем наступила и не было видно ни зги, потому что в то время сент-шартьевский лес был еще добрый лес, не столько по величине — велик-то он очень никогда не был — а по старости деревьев, за которыми света божьего не было видно. Оно, конечно, было и зелено, и красиво, да зато уж об остальном и не спрашивай.

Что ни шаг, то ежовый куст, или терновник, ухабы да кочки, канавы и рытвины, полные черной, жидкой грязи, где нога не вязла, а прямо уходила до колена, если хоть немножко возьмёшь в сторону от битой тропинки. Плутая в чаще, зацепляя за кусты и попадая в грязь в прогалинах, я проклинал поздний час и скверную дорогу.

Пробродив столько, что меня бросило в пот, несмотря на то, что вечерь был холодный, я завяз в сухих папоротниках, таких высоких, что они доходили мне почти до подбородка, и, подняв голову вверх, увидел в темноте ночи огромную черную глыбу посреди светлевшей лужайки.

Тут только я догадался, что вышел на другой конец леса и что черная глыба — большой дуб. Я никогда не видал этого дуба, но часто слыхал, что он один из самых старых в нашем краю и по рассказам знал, какого он вида. Вам, вероятно, случалось его видеть: угрюмое дерево, еще в молодости потерявшее верхушку и разросшееся в ширину. Его листья, засохшие зимой, еще держались на ветках и расстилались по небу, как сетка.

Я хотел подойти к нему, полагая, что оттуда скорее найду большую тропинку, проходившую через весь лес, как вдруг услышал звук музыки, которая походила на нашу волынку, но раздавалась так громко, как гром небесный.

Не спрашивайте меня, каким образом то, что должно было меня успокоить, как признаки присутствия души человеческой, еще пуще испугало, как малого ребенка. Нужно вам сказать, что несмотря на мои девятнадцать лет и добрую пару кулаков, которые у меня тогда были, с той минуты, как я заплутался в лесу, я чувствовал себя не совсем ладно. Не то чтобы я боялся волков, которые иногда забегают к нам из большого сент-уского леса, или встречи с недобрым человеком — нет. На меня напал тот страх, которого нельзя себе объяснить, потому что сам не знаешь ему причины. Ночь, зимний туман, смутный шум, который слышится в лесу и не походит на шум наших полей; куча страшных историй, которых наслышался и которые тут, как нарочно, приходят вам в голову; наконец мысль, что вы далеко, далеко от своего жилища — все это может смутить ум человека, когда он еще молод. Да, пожалуй, и тогда, когда уж он не молод.

Смейтесь надо мной, если хотите, только музыка в таком пустынном месте показалась мне бесовским наваждением. Она играла слишком громко для человеческой музыки и притом такую печальную, такую странную песню, какой не певал никто в целом крещеном мире. Я ускорил шаги, но тотчас же снова остановился, услышав другой шум. В то время как музыка гремела в одной стороне, в другой звенел колокольчик, и оба эти звука шли прямо на меня и не давали мне двинуться ни назад, ни вперед.

Я бросился в сторону и, наклонившись, юркнул в кусты. При этом движении кто-то брыкнул всеми четырьмя ногами, и я увидел, как огромное черное животное прыгнуло, бросилось и исчезло. В ту же минуту со всех сторон лужайки запрыгали, забегали, заскакали такие же животные и бросились в ту сторону, где слышались музыка и колокольчик, которые в это время раздавались почти в одном месте. Их было, может быть, штук двести, но мне показалось, что их по крайней мере тысяч десять или двадцать, потому что у меня зубы щелкали от страха, а в глазах мелькали искры и белые пятна, как бывает всегда у тех, кто испугается так, что и руки распустит.

Уж не знаю, как добежал я до дуба: я не чувствовал ног под собой. Только когда я очутился там и собрался с духом — все затихло. Под деревом и на лужайке никого не было, и я готов был подумать, что весь этот шум и гвалт, и бесовская музыка, и черные звери причудились мне.

Мало-помалу я стал приходить в себя и начал осматриваться. Ветви дуба покрывали почти всю лужайку и наводили такой мрак, что я не мог различить своих собственных ног. Ступив два или три шага, я споткнулся о толстый корень и упал руками вперед на человека, который лежал, растянувшись на земле, как мертвый. Уж не знаю, что я там ему наговорил и накричал от страха, только знакомый голос, голос Жозе, отвечал мне:

— Это ты, Тьенне? Что ты делаешь здесь в такую позднюю пору?

— А сам-то ты, дружище, что здесь поделываешь? — сказал я, обрадованный и успокоенный этой встречей. — Я искал тебя все время. Мать беспокоится о тебе. Я думал, что ты давно уже к ней вернулся.

— За делом ходил, — отвечал он. — Перед уходом отдохнуть захотелось: я лег да и заснул.

— И тебе не страшно одному, ночью, в таком пустынном и печальном месте?

— Страшно? Да чего же и с какой стати, Тьенне? Я тебя не разумею!

Мне стало стыдно сознаться ему, как был я глуп. Я отважился, впрочем, спросить: не видел ли он людей и зверей в просеке?

— Как же, видел, — отвечал он. — И тех и других видел, только страшного-то тут ничего не вижу. Мы можем идти себе с Богом, ничего не опасаясь.

Мне показалось по голосу, что он насмехается над моим страхом, но делать было нечего, и мы отправились. Но когда мы вышли из-под дуба и я взглянул на Жозефа, мне показалось, что у него и лицо и рост были как будто совсем другие. Он стал как будто больше, выше держал голову, шел живее и говорил смелее обыкновенного. Не от одной покойной бабушки я слышал, что люди с лицом белым, зеленоватым оком, нравом печальным и нескладною речью водятся со злыми духами; и что старые деревья везде и всегда пользовались дурной славой, что там водятся колдуны и всякие другие. Я не смел дышать, проходя мимо папоротников, и все ждал, что вот-вот снова появится то, что мне пригрезилось в душевном сне, или, что видал я на самом деле. Но все было спокойно, только сухие ветви трещали на дороге, да остатки снега хрустели у нас под ногами.

Жозеф шел впереди и, не заворачивая в большую аллею, углубился прямо в чащу. Он, как заяц, знал все углы и закоулки и так скоро вывел меня к игнерскому броду — сельцо Потье осталось у нас совсем в стороне — что я и не заметил, как мы там очутились. Тут он простился со мной, сказав только, что пойдет повидаться с матерью, которая о нем тревожилась, и повернул на дорогу в Сент-Шартье, а я побрел домой общественными лугами.

Когда я очутился в знакомом краю, страх мой тотчас же прошел, и мне стало больно стыдно, что я не умел победить его. Жозеф, верно, рассказал бы мне то, что я хотел знать, если бы я расспросил его. В первый раз в жизни он сбросил с себя сонный вид. Мне казалось даже, что у него был как будто бы смех в голосе, а на душе — желание помочь ближнему. Крепко уснув после приключений и отдохнув порядком, я уверился, что то, чему я был свидетелем в прошедшую ночь в лесу, была вовсе не мечта, и мне показалось спокойствие Жозефа весьма подозрительным. Звери, которых я видел в таком огромном количестве, были необыкновенные звери. В наших странах стадами держат только овец, а они не походили на них ни цветом, ни величиной. Да притом, у нас скотину никогда не пасут в лесах. Я очень хорошо вижу теперь, как я был тогда глуп, но ведь в делах мира сего есть много для нас неведомого.

Я не посмел, однако ж, расспрашивать Жозефа, потому что в добрых помыслах позволительно любопытствовать, но в дурных никогда не следует, и всегда должно избегать мешаться в те дела, где можно найти больше, чем ожидаешь.

Четвертые посиделки

Новое обстоятельство заставило меня еще более задуматься: я узнал, что Жозеф по временам не ночует дома. Над ним посмеивались, полагая, что у него завелась любовишка. За ним подсматривали, следили, но никогда не видали, чтобы он подходил к жилому месту или прохаживался с живой душой. Он уходил обыкновенно полями и скрывался так быстро, что никто не мог узнать его тайны. Возвращался домой чуть свет, вместе с другими выходил на работу и не только не казался усталым, а, напротив, был бойчее и довольнее обыкновенного.

Так было с ним раза три за зиму, а в тот год зима была жестокая и стояла дольше обыкновенного. Но ни снег, ни стужа не могли удержать Жозефа, когда ему приходила в голову мысль отправиться на ночную прогулку, так что многие полагали, что он принадлежит к числу тех, кто ходит и работает во сне. Но вы увидите сейчас, что это было совсем не то.

Накануне Рождества Христова Вере, сапожник, пошел ужинать к родным в Уруэ. Проходя мимо большего вяза, что называется Граблей, он увидел не великана, который, говорят, часто прогуливается там с граблями на плечах, но большого черного человека недоброго вида, говорившего с другим человеком, не таким высоким и страшным. Вере не совсем струсил и прошел мимо них близёхонько, так что мог слышать, что они говорили. Заметив его, они расстались: черный человек пропал неизвестно куда, а товарищ его подошел к нему и сказал глухим голосом:

— Куда это ты идешь, Денис Вере?

Это озадачило сапожника. Зная, что никогда не следует отвечать на подобные вопросы, особенно близ старых деревьев, он отвернулся и пошел своей дорогой, но человек, которого он считал духом, пошел сзади и следовал за ним шаг за шагом. Когда они вышли на открытое место, он зашел к нему с левой стороны и сказал:

— Здорово, Денис Вере!

Тут только Денис узнал Жозефа и стал смеяться сам над собой, не понимая, впрочем, с какой стати и с какими людьми разговаривает Жозеф под вязом во втором часу ночи. Узнав об этом, я стал сожалеть и каяться, что не отвратил Жозефа от того дурного пути, по которому он, по-видимому, пошел. Но с тех пор прошло так много времени, что я не смел заговорить с ним о нашей ночной встрече.

Когда же я сказал об этом Брюлете, она стала смяться надо мной, из чего я и заключил, что они втайне любят друг друга и что я, да и все те, кто видел тут колдовство, просто остались в дураках.

Я не рассердился, но мне стало больно и досадно: Жозеф, плохой и ленивый работник, по моему мнению, был печальный товарищ и ненадежная опора для Брюлеты. Я мог бы ей сказать, что, не говоря обо мне, она могла бы найти для себя что-нибудь получше. Но у меня недоставало смелости: я боялся рассердить Брюлету и потерять ее расположение, которое было дорого мне, несмотря на то, что все мои надежды погибли.

Раз, вечером, возвращаясь домой, вижу я, что Жозеф сидит на берегу ручья. Нужно вам сказать, что дом наш выходил как раз на большую лужайку, которая на вашей памяти распродана по частям, как общественная земля, втуне лежавшая. Жаль бедных людей: они прежде кормили там скот и не могли купить себе ни клочочка! В мое время там было обширное пастбище. Чистые воды ручья, который бежал, извиваясь между густой и низкой травой, орошали лужайку, где и днем и ночью бродили стада, веселя взор и душу своим видом.

Я поздоровался с Жозефом и хотел пройти мимо, но он встал и пошел со мной рядом. По дороге он начал заговаривать со мной и был так взволнован, что я перепугался.

— Что с тобой? — сказал я наконец, видя, что он путается в словах, вздыхает и вертится так, как будто бы его посадили в муравейник.

— Еще спрашивает! — сказал он с нетерпением. — И тебе это нипочем? Да что ты, глух что ли?

— Как! Что такое? — вскричал я, думая, что ему привиделось что-нибудь, и вовсе не желая быть участником этого видения.

Потом я стал прислушиваться, и вскоре долетели до меня отдаленные звуки музыки, в которой не было нечего необыкновенного.

— Что ж тут особенного? — сказал я. — Верно, волынщик возвращается с праздника: в Бертену была, кажись, свадьба. Да что ж это тебя так тревожит?

Жозеф отвечал с уверенностью:

— Это волынка Карна, только играет-то не он… Ведь это уж из рук вон как плохо!

— Плохо?.. Ты находишь, что Карна плохо играет на волынке?

— Не руками плохо, а головой, Тьенне!.. Сам-то он, негодный, право, не стоит своей волынки! А уж тот, что теперь дудит, стоил бы того, чтобы из него дух вылетел.

— Странные речи ты говоришь, Жозе, не знаю, где ты их набрался… Ну откуда ты знаешь, что это волынка Карна, а не чья-нибудь другая? Мне кажется, что та волынка, что другая — все равно: все они гудят одинаково. Конечно, та, что теперь гудит, играет не совсем ладно: эта песня поется иначе. Да мне это нисколько не мешает: я знаю, что мне и так не сыграть. А ты, небось, лучше сыграешь?

— Не знаю. Но есть, наверно, такие, кто играет лучше этого волынщика и даже лучше Карна, его учителя. Есть, верно, люди, которые понимают это дело.

— Да где ж они? Где ж те люди, о которых ты говоришь?

— Не знаю. Но где-нибудь да кроится истина дела, и когда нет ни времени, ни средств искать ее, остается только одно — верить, что она существует.

— Жозе, Жозе, — сказал я, — уж не думаешь ли ты сделаться музыкантом? Вот было бы удивительно!.. Ведь ты всегда был нем, как рыба, и никогда не мог ни запомнить, ни пропеть ни одной песни. Когда ты, бывало, примешься играть на свирели, как наши пастухи, у тебя никогда не выходило ни ладу, ни складу, так что никак не поймешь, что ты такое играешь. В этом деле мы всегда считали тебя проще всякого малого ребенка, который дудит себе в дудочку и думает, что он играет на волынке. Ты говоришь, что Карна плохой волынщик, а он так складно играет танцы и так искусно перебирает лады: уж по этому только видно, что у тебя уши-то плохи.

— Да, да! — отвечал Жозеф. — Ты говоришь правду: я сужу о том, чего не знаю и говорю вздор… Покойной ночи, Тьенне. Забудь то, что я тебе говорил, потому что я хотел сказать совсем не то. Я подумаю хорошенько и постараюсь объяснить тебе в другой раз лучше.

И Жозеф быстро пошел от меня, как будто сожалея о том, что говорил. В ту минуту Брюлета вышла от нас с моей сестрой. Увидев Жозефа, она остановила его, подвела ко мне и сказала:

— Пора кончить все это. Посмотрите, что говорит сестра Тьенне. Ей наговорили таких вещей, что она смотрит на Жозефа, как на буку. Лучше всего объясниться наконец.

— Пусть будет по-твоему, — сказал Жозеф. — Мне надоело слыть колдуном. Пусть лучше уж считают меня дураком.

— Ты не колдун и не дурак, — продолжала Брюлета. — Ты только больно упрям, мой бедный Жозе! Поверь мне, Тьенне, у него на уме нет ничего дурного. У него, вишь ты, припала охота к музыке. Глупого тут ничего нет, а опасного много.

— Ну, теперь я понимаю, что он мне сейчас толковал, — сказал я. — Только с чего он забрал такую дичь в голову?

— Погоди, Тьенне, — возразила Брюлета, — не серди его напрасно. Не говори, что он неспособен к музыке. Может быть, ты думаешь, как его мать и мой дедушка, что Жозе также туп на это, как и на ученье? А я тебе скажу, что и ты, и дедушка, и добрая Маритон в этом деле ничего не смыслите. Жозеф не может петь не потому, что у него дух короток, а потому, что у него из горла не выходит то, что он хочет. И так как он сам недоволен своим пением, то и не поет голосом, который его не слушается. Теперь, конечно, ему хочется поиграть на таком снаряде, у которого голос послушливый и будет петь все, что ему придёт в голову. А так как наш парень не может завести себе того снаряда, то и кручинится и все сидит да думает сам с собою.

— Именно так, — сказал Жозеф, у которого на душе как будто бы сделалось полегче, когда Брюлета стала объяснять мне его мысли. — Но она не говорит тебе, что ее природа наделила тем, чем меня обидела. У нее голос так нежен, так чист и так верно поет то, что слышит, что я еще ребенком любил слушать ее более всего на свете.

— Мы часто из-за этого ссорились, — продолжала Брюлета. — Я, бывало, делала то же, что и наши деревенские девчонки, которые заберутся в поле со стадом, да и кричать там изо всей мочи, чтобы их было подальше слышно. Ну как вот этак начнешь кричать, да надсадишься, так все дело испортишь, а Жозефу куда как больно было это слышать! Да и тогда уж, когда я стала петь путем и так понавыкла, что могла запоминать всякие песни, и те, которые так нравятся нашим парням, и те, от которых они так петушатся, часто случалось, что он попросит меня спеть что-нибудь, да и уйдет вдруг, не сказав ни слова. Ну да уж об этом и говорить нечего: он не всегда ведет себя, как прилично доброму и ловкому парню, но так как это делает Жозе, то я не сержусь, а смеюсь только. Я хорошо знаю, что он снова придет ко мне, потому что у него плохая память. И когда он услышит песенку и эта песенка понравится ему, он ко мне же прибежит, зная, что она уж наверняка сидит у меня в голове.

Я заметил Брюлете, что Жозеф, не имея памяти, не может быть волынщиком.

— Это отчего? — сказала Брюлета. — Ты опять-таки ошибаешься, и тебе придется отказаться от этой мысли… Видишь ли, Тьенне, ни ты, ни я не знаем истины дела, как говорит Жозе. Но, постоянно слушая его бредни, я, по крайней мере, дошла до того, что понимаю то, чего он не умеет или не смеет сказать. Все дело здесь заключается в том, что Жозеф хочет сочинять свою музыку, и действительно ее сочиняет. Ему удалось сделать дудку из тростника, и он играет на ней, не знаю только уж каким образом: до сих пор он не хотел, чтобы я или кто-нибудь из наших его слышали. Когда ему захочется подудеть, он встанет ночью, уйдет в пустое место, да и дудит там по-своему. Я просила его поиграть мне, но он отвечал, что еще не знает того, что хочет знать, и что угостит меня своей дудкой, когда она будет того стоить. Вот почему он отлучается каждое воскресенье, а иногда и в простой день, ночью, если уж его заберет слишком большая охота. Теперь ты видишь, Тьенне, что тут нет ничего дурного… Нам остается только поговорить еще вот о чем: Жозе решился употребить свое жалованье (он отдавал все, что получал, на сбережение матери) на покупку волынки. И так как он чувствует, что работник он плохой, а между тем ему хотелось бы избавить мать свою от трудов, то он и думает поступить в цех волынщиков, которые, как всем известно, получают немало.

— Все это было бы очень хорошо, — сказала моя сестра, — если бы у Жозефа в самом деле был талант. Прежде, чем купишь волынку, не мешало бы, кажется, поучиться, как нужно с ней обращаться.

— Это уже дело времени и терпения, — возразила Брюлета, — а главное-то затруднение вот в чем: с некоторого времени Карна учит своего сына на волынке, именно для того, чтобы передать ему свое место.

— Да, — сказал я, — и я понимаю, что из этого должно выйти. Карна стар, и его место скоро очистится, но место это получит его сын, потому что он богат и имеет сильную поддержку в нашем краю, между тем как у тебя, Жозе, нет ни денег на покупку волынки, ни учителя, который бы научил тебя, ни друзей и охотников, которые бы тебя поддержали.

— Правда, — отвечал Жозеф печально, — у меня только и есть что голова, дудка да она.

Говоря это, он указал на Брюлету, которая нежно взяла его за руку и сказала:

— Жозе, я верю, что у тебя много в голове, да не знаю, выйдет ли из этого что-нибудь. Хотеть и уметь — не одно и то же. Думать и играть — две вещи совершенно разные. Я знаю, что у тебя в ушах, в голове или в сердце кроется настоящая музыка. Я видела это по твоим глазам еще ребенком, когда ты часто сажал меня к себе на колени и говорил с каким-то особенным видом: «Не шуми, слушай и старайся запомнить!» И я слушала изо всех сил, и не слыхала ничего, кроме ветра, шелестевшего листьями да воды, журчавшей между камешками. Но ты слышал совсем другое и так был в этом уверен, что я также верила. Оставь же при себе, мой милый, свою хорошую, сладкую музыку и не делай из нее ремесла, иначе с тобой случится одно из двух: или ты никогда не заставишь свою волынку петь то, что нашептывают тебе на ухо вода и ветер, или, если ты сделаешься знаменитым волынщиком, другие, маленькие волынщики нашей стороны, будут ссориться с тобой и мешать тебе. Они будут тебе вредить, и гнать и мучить: уж такой у них обычай. Они ни с кем не хотят делиться ни барышами, ни славой и находят в этом и честь, и выгоду. Здесь и в окрестностях их найдется около дюжины. Все они не ладят между собой, но дружатся и помогают друг другу, чтобы не дать новому зерну вырасти на их земле. Мать твоя часто слышит их разговоры, ведь они все на вино падки и обыкновенно пьют до глубокой ночи после танцев. Ей больно видеть, что ты хочешь вступить в такое братство. Все они грубы и злы и всегда первые лезут в ссору и драку. Привычка вечно быть на праздниках да пирушках делает их расточителями и пьяницами. Нет, это общество не по тебе, Жозе. Мать твоя говорит, что ты избалуешься с ними. А я так думаю, что они загубят твой ум да, может быть, и тело — ведь они так мстительны и ревнивы. А потому я прошу тебя, Жозе, отложить покуда твое намерение и повременить немного, или, лучше всего, совсем от него отказаться, если только можно просить тебя об этом во имя твоей дружбы ко мне, твоей матери и Тьенне.

Я видел, что Брюлета говорила правду, и всячески поддерживал ее. Сначала Жозеф сильно опечалился, но потом приободрился и сказал:

— Благодарю вас за совет. Я знаю, что он клонится к моей пользе. Но прошу вас, предоставьте мне свободу еще на некоторое время. Когда я достигну того, чего желаю, то попрошу вас послушать мою игру на дудке или волынке, если только Бог поможет мне купить волынку. Если вы найдете в моей музыке что-нибудь путное, то я, из любви к ней, буду готов на всякую борьбу. Если же нет, то стану по-прежнему копать землю и по воскресеньям играть на дудочке, не извлекая из этого никакой пользы и не возбуждая ни в ком зависти. Обещайте мне это, и я буду терпеливо ждать.

Мы согласились на все, чтобы только его успокоить, потому что он, по-видимому, был более огорчен нашим сомнением, нежели тронут участием. Я смотрел ему прямо в лицо при свете ночи, усеянной звездами, и мог рассмотреть его совершенно ясно, потому что чистые воды ручья, у которого мы стояли, были как зеркало и отбрасывали на нас небесное мерцание. И мне по-прежнему казалось, что глаза его, имевшие цвет воды, видели то, чего другие не могли видеть.

Месяц спустя после этого Жозеф пришел ко мне на дом.

— Пришло время, — сказал он твердым голосом и с уверенностью во взгляде, — послушать вам мою игру на дудке. Я хочу, чтобы Брюлета пришла сюда завтра вечером: здесь нам всем троим будет спокойнее. Я знаю, что завтра твои родные идут на богомолье. У тебя маленький брат болен лихорадкой, и ты останешься один дома. Ваш дом стоит далеко от деревни, и нас никто здесь не услышит. Брюлета согласилась прийти сюда ночью. Я подожду ее на проселке и проведу так, что никто не заметит. Она просит тебя только никому не говорить об этом. Дедушка позволил ей прийти сюда — ведь старик делает все, что она захочет — только и он просит о том же. Я дал ему слово и за себя, и за тебя.

В назначенный час я затворил все ставни, чтобы проходящие подумали, что я лег уже спать или ушел из дому, и ждал прихода Брюлеты и Жозефа. Тогда была весна. Днем был гром, и густые тучи носились по небу. Порывы теплого ветра приносили сладкий дух майских цветов. Соловьи пели, раздаваясь далеко, далеко по деревне и, слушая их, я думал: мудрено будет Жозефу спеть так складно. Я смотрел, как огоньки один за другим гасли в деревни и, минут десять спустя после того, как последний огонёк потух, увидел молодую чету, которую ждал. Они так тихо ступали по свежей траве вдоль кустарников, растущих по дороге, что я и не слыхал, как они подошли. Я пригласил их войти в избу, где у меня горел ночник, и когда я взглянул на нее, всегда так нарядно одетую и так гордо-спокойную, и на него, всегда холодного и задумчивого, то почувствовал, что они вовсе не похожи на нежную чету влюбленных.

В то время как я разговаривал с Брюлетой, приветствуя ее, как хозяин дома — а у нас был хорошенький домик, и мне хотелось, чтобы он ей понравился — Жозеф, не сказав мне ни слова, принялся настраивать дудку. Он нашел, что она отсырела от дождя и, подкинув пук хвороста на очаг, стал сушить ее. Когда хворост вспыхнул, лицо его, озаренное ярким блеском, приняло такое странное выражение, что я не утерпел и тихонько заметил об этом Брюлете.

— Ты думаешь, — сказал я, — что Жозеф прячется днем и бегает по ночам только затем, чтобы дудеть себе на просторе? А я знаю наверняка, что около него и в нем самом есть тайна, о которой он не говорит.

Брюлета засмеялась.

— Потому только, — начала она, — что Денис Вере вообразил себе, будто бы видел, как Жозеф говорил с черным человеком…

— Может быть, ему это и почудилось, — перебил я, — но я хорошо знаю, что видел и слышал в лесу.

— А что же ты видел? — спросил вдруг Жозеф, который слышал наш разговор, хотя мы говорили очень тихо. — Что же ты слышал? Ты видел человека, который мне друг и которого я не могу тебе показать. А то, что ты слышал, сейчас снова услышишь, если тебе этого хочется.

Сказав это, он принялся играть на дудке. Глаза его горели как огонь, а лицо пылало как в лихорадке.

Уж что он играл, я не могу вам сказать: я думаю, что и сам дьявол не смог бы добиться тут толку. Я, по крайней мере, ровно ничего не понял. Мне показалось только, что он играл ту самую песню, которую я слышал в лесу. На меня напал такой страх, что я не мог вслушаться хорошенько. Потому ли, что песня была длинная, или потому, что Жозеф прибавил тут своего, только он дудел, я думаю, более четверти часа, ловко перебирая пальцами и не отдыхая ни минуты. Иногда из его дудки вылетал такой гул, что можно было подумать, что три волынки играют вместе, а иногда он играл тихо, так тихо, что был слышен крик сверчка в избе и пение соловья в соседней роще, и тогда, признаюсь, мне приятно было его слушать. Но все вместе так мало походило на то, что я привык слышать, что мне казалось, будто бы я попал в дом сумасшедших.

— Ого! — сказал я, когда он кончил. — Вот так музыка! Да где это ты наслышался такой? К чему такой гвалт, и что хочешь ты этим сказать?

Жозеф не отвечал мне и, казалось, не слыхал моих слов. Он смотрел на Брюлету, которая стояла подле него, облокотясь на стол и повернув голову к стене.

Видя, что она не отвечает, Жозеф так рассердился, на нее или на себя, что хотел изломать в куски дудку. Но в ту минуту Брюлета повернула голову к нему, и я увидел, к величайшему удивлению, на ее щеках крупные слезы.

Жозеф бросился к ней и схватил ее за руки:

— Говори, родная, — сказал он, — говори скорей, отчего ты плачешь: из жалости ко мне или от удовольствия?

— Я не знаю, — отвечала она, — можно ли плакать от того, что сладко слышать. Не спрашивай же меня, хорошо ли мне или дурно. Я знаю только, что не могла удержаться от слез — вот и все тут!

— Но о чем же ты думала в то время, когда я играл? — сказал Жозеф, пристально смотря на нее.

— О многом, о том, чего я не сумею тебе рассказать, — отвечала Брюлета.

— Да скажи хоть одно, — возразил он голосом, в котором слышались и просьба и нетерпение.

— Я ни о чем не думала, — сказала она, — но тысячи воспоминаний о прошлом вертелись у меня в голове. И мне казалось, что это играешь совсем не ты, хоть я слышала тебя очень ясно. Мне чудилось, будто бы ты еще ребенок, и мы по-прежнему живем вместе. И вот нас подхватил сильный ветер, и мы понеслись по долам, по горам, по текучим водам. И я видела луга, леса, ручьи, поля, полные цветов и небеса, полные птиц, летевших под облаками. Я видела также в этом сне твою мать и дедушку: они сидели у огня и говорили о чем-то, но о чем — я не могла расслышать. Ты в это время стоял в уголке на коленях и читал молитву, а я как будто засыпала в своей маленькой кроватке. Я видела землю, покрытую облаками, стаи жаворонков под ивами и тёмные ночи, полные звезд падучих, и мы смотрели на них, сидя на холме, а вкруг нас, шелестя травой, бродили наши стада. Я видела столько разных видений, что у меня наконец все перепуталось в голове, и мне захотелось плакать, не от горя, а от такой причины, которой я тебе не могу объяснить.

— О, я понимаю, — сказал Жозеф. — Ты видела то, о чем я думал и что видел в то время, когда играл!.. Спасибо, Брюлета!.. Теперь я знаю, что я не безумный и что есть истина в том, что слышишь, точно так же как в том, что видишь. Да, да, — продолжал он, шагая по комнате и махая над головою дудкой, — она говорит, эта жалкая тростинка, она передает мысли человека. У нее есть глаза, есть язык, есть сердце. Она дышит, она живет! Чего же тебе еще, Жозе-дурачок, Жозе-простак, Жозе-ротозей? Ты можешь теперь по-прежнему быть глупым и вялым. Ты знаешь теперь, что ты так же силен, так же умен и так же счастлив, как и всякий другой.

Сказав это, он сел на прежнее место и, казалось, забыл обо всем, что его окружало.

Пятые посиделки

Мы смотрели на него с удивлением, потому что он был совсем не тот Жозе, которого мы знали. Признаюсь вам, он напомнил мне рассказы, которые ходят у нас насчет колдунов-волынщиков. Говорят, будто они могут усыплять самых лютых зверей и по ночам водят за собою целые стаи волков по дорогам, как мы водим с собой стада овец в поле. По-моему, Жозеф в ту минуту вовсе не походил на обыкновенного человека. Из худенького и бледноватого он стал вдруг высоким и белым, как снег, как в ту ночь, когда я встретился с ним в лесу. Лицо его оживилось, а глаза сияли как звезды, и тот бы нисколько не ошибся, кто бы назвал его в ту минуту первым красавцем на свете.

Мне казалось, что и Брюлета была также заворожена и заколдована, потому что она Бог знает что видела и слышала там, где я ровно ничего не видел и не слышал. Я хотел было сказать ей, что разве только сам леший может танцевать под музыку Жозефа, но она не стала меня слушать и попросила его продолжать.

Жозеф охотно согласился и заиграл другую песню, похожую на первую. Я заключил из этого, что в ту минуту у него все мысли были одинаковы и что он никак не хотел следовать тому, что делалось в нашем краю. Видя, что Брюлета слушает его очень внимательно и, по-видимому, находит тут удовольствие, я приневолил себя и скоро так привык к этому новому сорту музыки, что она стала меня также забирать за живое. На меня также нашел как будто сон, и мне казалось, что я вижу, как Брюлета одна, при лунном сиянии, среди кустов белых роз, усеянных цветами, танцует и поднимает розовый передник, как будто собираясь улететь…

Вдруг недалеко от нас раздался звон колокольчика, похожий на тот, что я слышал в лесу. В то же время и Жозе перестал играть на своей дудке.

Я очнулся и слышу, что колокольчик действительно звенит, Жозеф перестал играть, вскочил с места и смотрит сердито, а Брюлета глядит на него с таким же удовольствием, как и я. Тогда прежний страх овладел мною.

— Жозе, — сказал я ему с упреком, — ты не хочешь сказать нам всей правды. Ты не сам выучился тому, что знаешь. Слышишь, как зовет тебя твой товарищ и учитель. Отпусти же его поскорей: я не хочу, чтобы он был у меня в доме. Я приглашал тебя, а не его и его причет. Пусть он убирается подобру-поздорову, а не то я спою ему такую песенку, от которой ему не поздоровится.

Говоря это, я снял со стены старое отцовское ружье, заряженное тремя пулями, потому что нечистый издавна пошаливал около нашего колодца, и хотя я сам никогда его не видел, но всегда был готов встретить, зная, что мои старики сильно его побаиваются и что им часто становилось от него жутко.

Вместо ответа, Жозе засмеялся, кликнул свою собаку и пошел к дверям. Моей собаки не было, она ушла за нашими, так что я не мог узнать, люди ли это звонят в колокольчик или нечистая сила. Вы знаете, вероятно, что животные, и в особенности собаки, больше нас смыслят в этом деле и сейчас же можно узнать, когда они лают на нечистого.

Правда Парплюш, собака Жозефа, не обозлилась и не ощетинилась, а первая бросилась к дверям и весело прыгнула на двор, когда Жозе отворил их, но ведь и она могла быть также заколдована. Вообще я не предвидел тут ничего доброго.

Жозе вышел. Ветер с шумом захлопнул за ним дверь, и мы остались одни с Брюлетой. Она хотела было отворить ее снова и посмотреть, что делается на дворе, но я удержал ее, говоря, что тут кроется, может быть, что-нибудь недоброе, и так напугал ее, что она стала раскаиваться, что пришла ко мне.

— Не бойся, Брюлета, — сказал я. — Я верю в злых духов, но не страшусь их. Они делают зло только тем, кто водится с ними, а доброму христианину не могут причинить ничего, кроме страха, но этот страх можно и даже должно побеждать в себе. Полно же бояться, сотвори лучше молитву, а я между тем покараулю дверь, и ручаюсь тебе, что нечистый не войдет сюда.

— А бедный Жозе? — сказала Брюлета. — Неужели мы оставим его на той дурной дороге, по которой он идет?

Я сделал ей знак молчать и, не выпуская из рук ружья, прислонился к дверям и стал прислушиваться изо всех сил.

На дворе дул сильный ветер. Колокольчик слышался только по временам и, казалось, постепенно удалялся. Брюлета стояла в глубине комнаты; ей было и смешно и страшно. Она была беззаботная девушка и готова была посмеяться над нечистым, но видеть его вовсе не желала.

Вдруг близ дверей послышался голос Жозефа, который возвращался назад, говоря:

— Да, да! Непременно к Иванову дню! Спасибо тебе. Я сделаю, с помощью Божьей, то, что ты хочешь. Будь уверен в моем слове.

Услышав, что Жозеф призывает имя Божье, я ободрился и, притворив дверь, выглянул на двор. При свете огня, проходившего в щель, я увидел Жозе и подле него высокого человека. На него гадко было смотреть: он был черен с головы до ног. Лицо у него было черное и руки, а позади него были две огромные собаки, такие же черные, как и он сам. Они прыгали и играли с собакой Жозефа. Он заговорил таким громким голосом, что Брюлета услышала его и вся задрожала от страха: «Прощай, Жозе, до свидания! Сюда, Клерин!»

При этих словах колокольчик снова зазвенел, запрыгал, и я увидел, как подбежала к нему лошадка, маленькая, худенькая, косматая, с глазами как уголья. На шее у нее висел звонок, блестевший как золото. «Поди и собери мне всех!» — продолжал черный человек. Маленькая лошадка побежала, припрыгивая, собаки помчались за нею, и наконец сам хозяин, пожав руку Жозефу, последовал за ними. Жозе вошел в избу и, затворив дверь, сказал мне с усмешкой:

— Что ты делаешь у дверей, Тьенне?

— А ты, Жозе, что держишь под мышкой? — сказал я, видя, что он держит в руках сверток, зашитый в черный холст.

— Вот какой Бог послал мне подарок, — сказал он. — Тьенне! Брюлета! Друзья мои! Посмотрите, посмотрите скорей.

В это самое время на большой лужайке близ ручья, шагах в двадцати от нашего дома, который отделялся от нее только садиком и конопляником, послышался страшный шум и гвалт, точно как будто сто или двести бешеных лошадей заскакали и запрыгали вместе. Колокольчик звенел, собаки лаяли, а черный человек кричал во все горло:

— Скорей! Скорей! Сюда! Ко мне, Клерин!.. Еще трех недостает!.. Ату, Волчок! Ату, Сатана!.. Ну, ну! Живей!

Услышав это, Брюлета так перепугалась, что отступила от Жозефа и прижалась ко мне. Я схватил ружье и сказал ему:

— Я не хочу, чтобы твой причет таскался сюда по ночам и забавлялся около моего дома. Посмотри, как перепугалась Брюлета. Она бы дорого, я думаю, дала, чтобы быть теперь дома. Покончи же с этим скорей, а не то я разделаюсь с твоими гостями по-своему.

Заметив, что я хочу идти, Жозе удержал меня.

— Останься, — сказал он, — и не суйся туда, где тебя не спрашивают. Могло бы случиться, что ты стал бы раскаиваться потом. Не бойся и посмотри лучше, что я принес. Я расскажу тебе все после.

Так как шум стал затихать в это время, я согласился посмотреть на сверток, да и Брюлете до смерти хотелось узнать, что принес Жозе. Жозеф развязал сверток, и мы увидели волынку, такую большую, толстую и прекрасную, что это было просто чудо, и подобной я никогда не видывал.

Она была о двух басах, из которых один, футов в пять, я думаю, шел во всю длину меха; все дерево — гладкая, черная черешня — было усеяно пазами, а по всем швам были врезаны свинцовые полоски, блестевшие как серебро. Мех сделан был из чудесной кожи и покрыт ситцевой наволокой с голубыми и белыми полосками. И все в ней было так искусно прибрано и прилажено, что стоило только чуть-чуть дунуть, и она тотчас же вся надувалась и издавала гул, подобный грому.

— Итак, решено! — сказала Брюлета. — Ты хочешь быть волынщиком, Жозе, несмотря на все беды и препоны, которые ждут тебя, и несмотря на то горе, которое причиняет это твоей матери?

Но Жозеф и не слыхал ее: он весь предался своей радости и разбирал и перебирал все части волынки.

— Я буду волынщиком, — сказал он, наконец, — когда научусь играть на волынке, а до тех пор еще много утечет воды и много листьев упадет в лесу. Не заботьтесь же о том, что будет наперед, а узнайте-ка лучше то, что теперь есть и не обвиняйте меня в том, что я продал душу дьяволу. Тот, кто принес мне волынку — не колдун, не демон. Он только суров маленько, да и то при случае; ремесло его того требует. И так как он переночует эту ночь здесь, то я советую и прошу тебя, друг Тьенне, — не ходи ты, пожалуйста, туда, где он расположится. Извини, что я не могу сказать тебе ни имени его, ни ремесла, и даже попрошу никому не говорить, что ты видел его и что он здесь проходил. Это может причинить ему неприятность, да и нам всем будет плохо. Знай только, что он человек добрый и разумный. Ты сам слышал в сент-шартьевском лесу, как он играл на волынке, и нужно тебе сказать, что хотя он и не волынщик по ремеслу, а знает толк в этом деле и играет такие песни, который не в пример лучше наших. Видя, что у меня нет денег и что я не могу купить волынку, он взял с меня только задаток и согласился подождать остального, обещая принести мне волынку вот об эту самую пору и говоря, что я расквитаюсь с ним тогда, когда у меня будут деньги. Ведь волынка-то стоит восемь добрых золотых, а это составляет почти все мое жалованье. У меня на руках не было тогда и трети этой суммы. Он и говорит мне: «если веришь мне, так отдай мне эти деньги, и я также тебе поверю». Вот как дело-то было у нас: я его совсем не знал, свидетелей не было, и если бы он захотел, то мог бы легко обмануть меня. Посоветуйся я тогда с вами, вы бы наверняка мне отсоветовали. А человек-то он, как вы видите, вышел честный. Он сказал мне: «я буду в вашем краю в будущие святки и скажу тебе тогда ответ». Я ждал его на святках под большим вязом. Он действительно пришел и сказал: «волынка в работе и еще не готова. В первых числах мая я опять буду здесь и принесу тебе ее». А теперь у нас восьмое число мая. Он нарочно свернул с прямого пути и пошел искать меня по деревне. Проходя мимо дома, он услышал звуки песни, которая одному только мне известна в этом краю, а я услыхал и узнал звон его Клерина. Вот каким образом, без всякого участия злого духа, мы свиделись с ним и вновь назначили друг другу свидание на Иванов день.

— Если это так, — сказал я, — то почему же ты не пригласил его войти сюда? Он мог бы здесь отдохнуть и выпить чарку доброго вина. Я бы угостил его от всей души за то, что он так честно поступил с тобой.

— Нельзя, — сказал Жозеф. — Он не всегда действует так, как все другие люди. У него есть свои обычаи, привычки и резоны… Не спрашивай же меня о том, чего я не могу тебе сказать.

— Он прячется от добрых людей, — заметила Брюлета, — а это, по-моему, хуже, чем быть колдуном. У него, верно, лежит какое-нибудь зло на душе, иначе ему незачем было бы скитаться по ночам, а тебе скрывать от друзей его имя.

— Мы потолкуем об этом завтра, — сказал Жозеф, смеясь над нашими опасениями, — а сегодня думайте себе что хотите: я не скажу вам более ни слова… Нам пора домой, Брюлета: на часах полночь. Я провожу тебя до дома и оставлю у тебя на сохранение волынку. Играть на ней я еще не умею, а учиться здесь не могу.

Брюлета простилась со мной очень ласково. Она пожала мне руку, но, уходя, она взяла под руку Жозефа и тем снова возбудила во мне ревность. Они пошли по большой дороге, а я бросился в конопляник, перебежал наискосок лужайку и подошел к забору, чтобы посмотреть, как они пойдут мимо.

Небо прояснилось, но перед тем шел дождик, и на улице было грязно. Чтобы удобнее подобрать платье, Брюлета оставила руку Жозефа, говоря:

— Рядом неловко идти. Ступай-ка вперед.

На месте Жозефа я предложил бы перенести ее через грязь, или, если б не посмел взять ее на руки, то пошел бы, по крайней мере, сзади, чтоб вдоволь наглядеться на ее хорошенькую ножку. Но Жозе и не подумал об этом: он весь был занят волынкой, и видя, с какой заботливостью он несет ее и с какой любовью на нее смотрит, я убедился, что в ту минуту у него в душе не было другой страсти.

Я вернулся домой совершенно успокоенный и лег в постель, чувствуя усталость и в уме и в теле. Но только что я успел заснуть, меня разбудила собака Жозефа. Пробегав все время с собаками черного человека, она пришла за хозяином и царапалась ко мне в двери. Я должен был встать и впустить ее. Отворив дверь, я услышал шум в овсе, который густо и зелено рос около самого нашего дома. Мне показалось, что какой-то четвероногий зверь прогуливается у меня в поле, преспокойно уписывая хлеб, который я вовсе не думал продавать ему на корню.

Я бросился к нему, схватив первую попавшуюся мне под руки палку, и кликнул Парплюша, который, однако ж, не послушался меня и отправился за своим хозяином, обнюхав наскоро все в избе.

Войдя в поле, я увидел, что кто-то валяется по земле, подняв ноги кверху, мнет мой овес направо и налево, вскакивает, прыгает и распоряжается как у себя дома. Я пробыл с минуту в нерешительности, не зная, какого бы рода могло быть это животное. Я мог рассмотреть явственно только уши: они были гораздо длиннее лошадиных, но у осла не могло быть такого черного и толстого тела. Я стал подкрадываться потихоньку и, подойдя очень близко, увидел наконец, что это мул. Мне мало удавалось их видеть: в нашем краю их вовсе не держат, а погонщики заходят к нам редко. Я хотел взять его и схватил уже за гриву, как вдруг он поднялся на дыбы, брыкнул раз десять задними ногами, как заяц, перепрыгнул через канаву и исчез прежде, чем я успел очнуться.

Вовсе не желая, чтобы он вернулся назад и снова принялся мять мне овес, я решился не ложиться до тех пор, пока не покончу с ним начистую. Я вернулся в избу взять кафтан и надеть башмаки, запер двери и пошел в ту сторону, куда побежал мул. Мне почему-то казалось, что он должен быть из шайки черного человека, приятеля Жозефа. Жозеф именно советовал мне не мешаться в это дело, но с той минуты, как я дотронулся до живого зверя, страх мой совершенно прошел. Иметь дело с призраком не очень приятно, но там, где дело идет о человеке, то какой бы он ни был силач и чем бы ни напачкал себе образину, бояться его нечего.

Вы, вероятно, слыхали, что в молодые годы я был одним из первых силачей в нашем краю, и теперь даже, когда я уже стар, не побоюсь никого. Притом же я был ловок и проворен, как плотица, и знал также, что там, где нельзя было справиться одному, могу навострить такие лыжи, что меня и птица не догонит.

Захватив с собой веревку и взяв ружье, которое было заряжено простой пулей, но брало гораздо вернее отцовского, я отправился на поиск. Пройдя шагов двести, я увидел еще трех мулов в поле зятя, где они распоряжались так же, как у меня. Они подпустили меня к себе довольно близко, а потом вдруг ударились бежать и перешли на другое поле, принадлежавшее ольньерской ферме. Здесь их собралась уже целая стая. Все они были, как один к одному, прыгали как мыши и бесились при свете восходившей луны, как сущая ослиная охота — любимый танец бесовских кляч, который выплясывают они в то время, когда ведьмы и оборотни скачут на них под облаками.

Колдовства, однако ж, тут не было никакого, а была бессовестная потрава и страшное опустошение. Посев был не мой, и я мог бы не мешаться в это дело, но мне было досадно, что я понапрасну гонялся за мерзкой тварью. И потом, нельзя видеть без жалости, когда истребляют по-пустому хлеб Божий, хоть бы это был и чужой хлеб.

Я вошел в поле. Кругом, вижу, ни души человеческой, а мои мулы жрут себе хлеб по-прежнему. Я решился поймать одного из них и представить, как доказательство, при жалобе на причиненный мне убыток. Выбрал я того, который показался мне постепеннее, подкрался к нему потихоньку, и вижу, что это не мул, а маленькая, поджарая лошадка с колокольчиком на шее. Колокольчик этот, как я узнал после, у бурбонезцев называются клерин, отчего и сама лошадь так прозывается. Вовсе не зная их обычаев, я совершенно случайно напал на самое лучшее средство: решился поймать лошадь и увести ее, захватив с собой, если удастся, еще двух или трех мулов.

Лошадка была умная и смирная. Она позволила себя приласкать и последовала за мной без всякого страха, но как только она двинулась с места и зазвенел колокольчик, все мулы, рассеянные по полю, к величайшему моему удивлению, бросились за мной, как пчелы за маткой. Я увидел из этого, что они были уж так приучены и знали звонок Клерина.

Шестые посиделки

Я недолго думал о том, что мне делать с этой окаянной шайкой, и пошел прямо к ферме, полагая, что мне будет легко отодвинуть запор у ворот и ввести на двор незваных гостей. Потом я бы разбудил работников, заявил бы им о потраве, а они уж бы распорядились, как знали.

Подходя к ферме, я обернулся случайно и увидел, что сзади меня кто-то бежит по дороге. Думая, что это хозяин мулов и что нам придется, может быть, поссориться с ним, я взвел курок ружья. Оказалось, что это Жозеф: он проводил Брюлету до деревни и возвращался на ферму.

— Что ты здесь делаешь, Тьенне? — сказал он, подбегая ко мне во всю прыть. — Ведь я говорил тебе, чтобы ты не выходил из дому. Ты попадешь в смертельную беду. Пусти скорее лошадь и оставь в покое мулов. Должно терпеть то, чему нельзя помешать, чтобы не нажить себе еще новой беды.

— Спасибо, товарищ, — отвечал я. — Нечего сказать, славные у тебя друзья: они приходят пасти свой скот на наших полях, а им тут еще и слова не скажи!.. Ладно, брат, ладно! Ступай себе своей дорогой, если тебе страшно, а я доведу это дело до конца и получу удовлетворение, по суду или силой.

При этих словах я остановился, чтобы отвечать Жозефу. Мы услышали отдаленный лай собаки. В ту же минуту Жозеф схватился за веревку, на которой я вел лошадь и сказал мне:

— Ради Бога, Тьенне, уйдем поскорее! Это собаки погонщика. Если ты не хочешь, чтобы они разорвали тебя на куски, пусти скорей лошадь. Видишь, она узнала голос своих спутников: теперь тебе с ней не справиться.

Он сказал правду. Лошадка сначала подняла уши, как бы прислушиваясь, потом опустила их назад — что у лошадей несомненный признак великой досады — и вдруг заржала, запрыгала, забрыкала. Мулы принялись скакать вокруг нас. Мы едва успели отскочить в сторону, и вся шайка, как вихрь, помчалась туда, где раздавался лай собаки.

Мне все-таки не хотелось уступать. И так как собаки, собрав стадо, подходили к нам как будто для того, чтобы потребовать у нас отчета, я поднял ружье и решился убить первую, которая разинет рот.

Жозеф опередил меня. Он вышел вперед и, подозвав собак, сказал:

— Так-то вы делаете свое дело! Вместо того чтобы караулить стадо, вы гоняетесь за зайцами по полю. Вот, постойте, задаст вам хозяин, как проснется, да не найдет вас на месте.

Волчец и Сатана, чувствуя свою вину, повиновались Жозефу. Он вывел их в ту часть поля, которая была под паром и где мулы могли пастись, не причиняя вреда, говоря, что они останутся тут до возвращения хозяина.

— Нет, Жозе, — сказал я, — это дело не может кончиться так тихо. И если ты не скажешь мне, где их хозяин, я останусь здесь, дождусь его, объясню ему дело и потребую вознаграждения за убытки.

— Видно, ты не знаешь погонщиков, — сказал Жозеф, — если думаешь, что с ними так легко ладить. И то правда, что они сюда редко заходят. Обыкновенно они прямо из Бурбонезского бора через Мейан и Эпинас переходят в Шёррский лес. Я совершенно случайно встретился с ними в нашем лесу, где они отдыхали на пути в Сент-У, и с одним из них, по имени Гюриель, познакомился. Он идет теперь на ардантские заводы перевозить уголь и руду. Чтобы одолжить меня, он решился потерять часа два или три, отделился от товарищей и вышел из песчаного края, где пролегает дорога, по которой они обыкновенно следуют, и где мулы могут пастись, не причиняя вреда. Может быть, он думал, что и в нашей хлебной стране можно делать то же самое… Не спорю, это очень дурно с его стороны, но не советую тебе говорить ему об этом.

— Ну уж, брат, извини: непременно скажу, — отвечал я. — Я знаю теперь, какого поля эта ягода… Погонщик! Знаем мы их. Я хорошо помню, что мне рассказывал о них мой крестный отец Жерве, лесничий. Это народ дикий, злой и грубый. Он убьет человека, как кролика. Он думает, что имеет право кормить свою скотину за счет бедного крестьянина, а когда ему этого не позволять и он должен будет уступить силе, так он после приведет целую шайку своих товарищей, переморит у вас скот, подожжет дома или наделает чего-нибудь еще хуже. Ведь они помогают друг другу, как воры на ярмарке.

— Так-как ты знаешь их, — отвечал Жозеф, — то не грех ли тебе из-за пустого накликать беду на моего хозяина и твое семейство. Я знаю, что это скверное дело. И когда Гюриель сказал мне, что переночует здесь и ляжет спать на дворе, как он везде и всегда это делает, я указал ему вон на тот шалаш и просил не пускать мулов на засеянную землю. Гюриель добрый малый и обещал мне это охотно, но он горяч и ни за что не уступит, хотя бы на него напала вся наша деревня. Конечно, ему плохо придется, но я спрашиваю тебя, Тьенне, ну стоят ли десять или двенадцать четвериков хлеба — я кладу уж самое большое — жизни человека и тех последствий, которые влечет за собой убийство? Ступай же лучше домой, присмотри, если хочешь, за глупой скотиной, но не ссорься ни с кем, пожалуйста. И если тебя завтра будут спрашивать, то скажи, что ты ничего не видел.

Я должен был согласиться с Жозефом и пошел домой, совершенно недовольный окончанием дела, потому что отступать перед опасностью для стариков — дело благоразумия, а для молодости — великая досада. Я подходил уже к дому, в твердой решимости не ложиться спать, как вдруг заметил, что у меня в окнах свет. Я удвоил шаги и вижу, что дверь, которую я запер на запор, растворена настежь. Я вхожу, не робея, и нахожу у себя человека, который подсел к печке, раздул огонек и закуривает себе трубку. Когда он обернулся и посмотрел на меня так спокойно, как будто это я пришел к нему в гости, я узнал в нем замазанного человека, которого Жозеф называл Гюриелем.

Гнев взорвал меня. Я затворил дверь и, подходя к нему, сказал:

— Очень рад, что вы пожаловали к волку в пасть. Мне нужно сказать вам слова два-три…

— Четыре, если угодно, — отвечал он, садясь на корточки и вытрясая огонь из трубки, в которой табак отсырел и не зажигался. Потом прибавил, как будто в насмешку: — И щипцов-то у вас нет: огня нечем захватить!

— Щипцов нет, — сказал я, — а есть добрая дубина, чтоб поразгладить вам кости.

— Это за что? — спросил он, нимало не теряя прежнего спокойствия. — Вы сердитесь на меня за то, что я вошел к вам без позволения? Вольно же вам не сидеть дома… Я стучался, просил огня: в этом добре никому не отказывают. Мне не отвечали. Кто молчит, тот согласен, подумал я и отворил задвижку. Зачем не держите замков, если боитесь воров?.. Я осмотрелся кругом, заглянул в постель — все пусто, и я закурил трубку. Вот и все. Что же вы тут находите дурного?

Сказав это, он взял ружье в руки — как будто бы для того, чтобы осмотреть замок, но собственно для того, чтобы сказать мне: «если ты, брат, вооружен, так и я также в долгу у тебя не останусь».

Я хотел было сначала приложиться в него, чтобы поубавить в нем спеси, но, вглядевшись хорошенько, нашел, что у него такое открытое лицо и такие живые, добрые глаза, что гнев во мне стал утихать, а зашевелилась гордость. Ему было лет двадцать, не больше. Он был высок и статен, и если бы его вымыть и обрить, из него вышел бы прекрасный мужчина. Я поставил ружье к стене и подошел к нему без всякого страха.

— Поговорим, — сказал я, садясь возле него.

— Сколько угодно, — отвечал он, также положив ружье.

— Ваше имя Гюриель?

— А ваше — Этьенн Депардье?

— Каким образом вы узнали мое имя?

— А вы каким образом узнали мое? От нашего приятеля Жозефа Пико?

— Так это ваших мулов я поймал?

— Поймали? — сказал он, привстав от удивления. Потом, засмеявшись, прибавил — Шутить изволите! Их не так-то легко поймать.

— Очень легко! — отвечал я. — Стоит только поймать лошадку.

— Вот как! Вам это известно, — сказал он, взглянув на меня недоверчиво, — а собаки-то?

— Собак нечего бояться тому, у кого в руках доброе ружье.

— Ты убил моих собак? — вскричал он, вскочив на ноги, и лицо его вспыхнуло гневом.

Ого, подумал я, малой-то он веселый, а при случае может и обозлиться.

— Я мог бы их убить, — отвечал я, — и отвести ваших мулов на ферму, где вам бы пришлось вести переговоры с дюжиной добрых парней. Я не сделал этого только потому, что Жозеф остановил меня, сказав, что вы один и что низко было бы, из одного убытка, подвергать опасности жизнь человека. Я согласился с ним и ушел. Но теперь мы, кажется, с вами один на один. Ваш скот изгадил все поле у меня и у моей сестры, а потом вы вошли ко мне в мое отсутствие, а это дерзко и бесчестно. Не угодно ли вам теперь извиниться передо мной и удовлетворить меня за убыток, а не то…

— А не то что? — перебил он с усмешкой.

— А не то — разделаться со мной по правам и обычаям Берри, а они, я думаю, те же, что и у вас, когда берут кулаки в адвокаты.

— То есть, по праву сильного? — сказал он, заворачивая рукава. — Пожалуй, это лучше, чем жаловаться да судиться. И если тут нет засады…

— Мы выйдем отсюда, — сказал я, — и тогда вы увидите, один я или нет… Вам не за что оскорблять меня: когда я вошел, ваша жизнь висела у меня на конце дула. Но оружием у нас бьют только волков да бешеных собак. Я не хотел поступить с вами, как со зверем. Теперь я вижу, что у вас есть также ружье, но мне кажется, что людям низко угощать друг друга пулями, когда им даны сила и разум. Вы, кажется, не злее меня, и если у вас достанет…

— Постой, дружок! — сказал он, подводя меня к огню, чтобы лучше рассмотреть. — Напрасно ты так торопишься: ведь я гораздо старше тебя, и хотя ты, кажется, плотен и дюж, а я не могу поручиться за твою кожу. Не лучше ли тебе попросить меня хорошенько и положиться на мою справедливость?

— Довольно, — сказал я, сбивая с него шляпу, чтобы рассердить его, — мы сейчас увидим, кому из нас придется попросить хорошенько.

Он спокойно поднял шляпу и, положив ее на стол, спросил:

— А как у вас это делается?

— Между людьми молодыми, — отвечал я, — не должно быть ни хитрости, ни обмана. Мы боремся просто: бьем куда можем, кроме лица. Кто возьмет палку или камень, тот считается подлецом и убийцей.

— Совершенно так же, как и у нас, — сказал он. — Пойдемте же. Я буду щадить вас, но если расхожусь слишком, так вы уж лучше сдайтесь, потому что, сами знаете, есть минута, когда за себя нельзя отвечать.

Мы вышли в поле, сняли платье, чтобы не драть его понапрасну, и схватились бороться. Выгода была на моей стороне: мне было гораздо легче ухватить его, потому что он был целой головой выше меня. Притом же он не был разгорячен и боролся слегка, думая, что ему легко будет свалить меня. При первой схватке я сбил его с ног и положил под себя, но в ту же минуту он оправился и прежде, чем я успел ударить его, вывернулся, как змея, и стиснул меня так крепко, что у меня дух занялся. Я успел, однако ж, встать прежде него, и мы снова схватились. Видя, что со мной шутить нельзя — я порядочно начистил ему бока и плечи — он принялся платить мне тем же, и, нужно сказать правду, кулак у него был, как гиря. Но я бы скорей умер, чем уступил, и всякий раз, как он мне кричал «сдайся», у меня прибывало храбрости и силы, и я отплачивал ему той же монетой.

Целую четверть часа борьба шла почти ровно. Наконец я стал изнемогать, между тем как он только что расходился. Он был не сильнее меня, но старше летами и гораздо спокойнее. Как ни бился я, а он повалил меня и стиснул так крепко, что я не мог выбиться из-под него, но сдаваться не хотел.

Увидев, что я скорей умру, чем сдамся, он поступил со мной великодушно.

— Будет с тебя, — сказал он, отпуская меня. — Я вижу, что у тебя голова крепче, чем кости — я мог бы тебе их все переломать, а она бы мне все-таки не уступила. Ну, молодец, будем же теперь друзьями. Я извиняюсь перед тобой в том, что вошел к тебе без спроса и желаю знать, сколько причинил тебе убытку. Я спорить не стану и заплачу тебе так же честно, как поколотил тебя. Потом ты дашь мне стакан вина, и мы расстанемся добрыми друзьями.

Окончив расчет и положив в карман три экю, которые он дал мне на мою долю и долю моего зятя, я принес вина, и мы уселись за стол. Три добрых кружки исчезли в одну минуту, потому что у нас горло-то порядочно пересохло от драки, да и притом, у моего гостя был такой сундук, в который можно было влить сколько угодно. Я нашел, что он добрый собеседник, отличный говорун и любезен как нельзя более. Со своей стороны я также не хотел отстать от него, потчивал его напропалую и так клялся ему в дружбе, что стекла дрожали.

Он, по-видимому, ничего не чувствовал после драки, а у меня так, признаюсь, все кости болели. Я не хотел, однако ж, показать этого и даже вызвался спеть песню, но слова с трудом лезли из горла, на котором я чувствовал еще следы его железных пальцев. Гюриель расхохотался.

— Товарищ, — сказал он, — ни ты, ни твои не понимаете, что такое песни. Ваши песни и голоса так же бедны и жалки, как ваши мысли и забавы. Вы, как гусеницы, вечно дышите одним и тем же воздухом и сосете одну и ту же кору. Вы думаете, что мир кончается за теми голубыми холмами, которые возвышаются у вас на небосклоне, тогда как это и не холмы даже, а леса моей родины. А я тебе скажу, Тьенне, что там мир только начинается. И если б ты пошел скоро, то тебе пришлось бы идти много дней и ночей, прежде чем ты вышел бы из наших лесов, перед которыми ваши леса — огород цветного гороха. И потом ты увидел бы горы, а там опять такие леса, каких ты никогда не видывал — сосновые леса Оверни, неизвестные вашим тучным равнинам. К чему, впрочем, говорить тебе о тех странах, которые тебе не суждено никогда увидеть? Берриец, я знаю, голыш, который перекатывается себе из одной борозды в другую, непременно возвращаясь на правую сторону, если как-нибудь сохой перекинет его на левую. Он дышит воздухом тяжелым, любит покой и удобства. В нем нет любопытства. Он копит деньгу, бережет ее как зеницу ока, но пустить в оборот не сумеет и не посмеет. Я говорю не о тебе, Тьенне: ты за свое добро постоишь горою. Но чтобы увеличить его, ты не отважишься на промысел. А мы, перелетные птицы, живем везде, как у себя дома.

— Согласен, — отвечал я, — только ремесло-то ваше не похвальное. А по-моему, лучше быть не так богатым, да зато иметь спокойную совесть. А у вас, друг Гюриель, совесть не может быть спокойна, когда вы на старости дней начинаете наслаждаться дурно нажитым добром. Но теперь не о том речь идет. Ты смеешься над моим пением — что, ты сам можешь спеть лучше?

— Я не говорю этого, Тьенне. Я говорю только, что песня, жизнь на воле, край дикий, бойкость в уме, и, если ты хочешь, умение нажить копейку, не оглупев при этом — все это, брат, связано между собой как кольца одной цепи. Я говорю, что кричать — не значит петь, и как вы там себе ни орите в поле да по кабакам, а музыки я тут не вижу. Музыка у нас, а не у вас. Твой друг Жозе понял это. У него, брат, чувства-то потоньше твоих, а ты, я вижу, не понял бы этой разницы, даже если бы я стал толковать тебе ее три года. Ты берришонец с головы до ног, как воробей с головы до ног воробей. Каков ты теперь, таким будешь и через пятьдесят лет: грива-то у тебя только побелеет, а мозг-то останется все тот же.

— Что ж это я показался тебе таким глупым? — сказал я, обидясь.

— Глупым? — повторил он. — Нисколько! Ты прост сердцем, но себе на уме: таков ты есть, таким и будешь. А живости в теле и легкости на душе от тебя и спрашивать нечего. И вот почему, дружище, — прибавил он, показывая на утварь и посуду, расставленную по избе. — Посмотри-ка, какие у вас пузатые постели, где вы спите в пуху по самое горло. Вы народ работящий, вечно возитесь с заступом да лопатой и трудитесь в поте лица, пока светит солнце, а потом, чтобы отдохнуть, вам нужно гнездышко из перышков. А мы, народ лесной, разболелись бы не на шутку, если б нам пришлось заживо положить себя в простыни да покрывала. Шалаш из ветвей, да постель из сухих листьев — вот и вся наша утварь. И даже те из нас, кто странствует постоянно и не постоит за издержками в трактир, не выносят над своей головой постоянной крыши. В глубокую зиму они спят под открытым небом, положив голову на седло, и снег служит им белой простыней. А ты? Посмотри-ка, чего только у тебя нет: и поставец, и столы, и стулья, славная посуда, глиняные горшки, доброе вино, кочерга да ухваты, суповая миска и Бог знает что еще! Все это необходимо для вашего счастья. Вам нужен добрый час, чтобы набить себе брюхо. Вы жуете как быки, отрыгающие жвачку, и когда вам приходится встать на ноги и снова приниматься за работу, так у вас щемит сердце, а это бывает каждый Божий день раза по два или по три. Вы тяжелы и неуклюжи умом, как ваша ломовая скотина. В воскресенье засядете за столы, наешьтесь слишком и чересчур напьетесь, полагая, что отяготить себе брюхо — удовольствие и отдых. Вздыхаете по девушкам, которые скучают с вами, сами не зная почему. Выплясываете неуклюжие танцы в домах или на гумне, где можно задохнуться — и день отдыха и веселья ложится лишней тяжестью на ваши умы и желудки, и вся неделя потом вам кажется оттого тяжелее, печальнее и длиннее. Вот жизнь, брат, которую вы ведете! Любя покой, вы слишком многое затеваете, и, живя слишком хорошо, вы почти вовсе не живете.

— А как же живут ваши братья, погонщики? — сказал я, несколько озадаченный его словами. — Я говорю не о твоей стороне: я ее не знаю, а о тебе самом, любезнейший. Вот ты сидишь здесь напротив меня, положа локти на стол, пьешь преисправно и, кажется, очень доволен тем, что тебе есть с кем поболтать и покурить трубку. Что ж ты, небось, иначе создан, чем все мы, грешные? И когда ты лет двадцать поживешь той дикой жизнью, которую так выхваляешь, и наживешь себе, наконец, копейку, разве ты не истратишь эту трудовую копейку на то, чтобы обзавестись женой, домом, столом, постелью, добрым вином и покоем?

— Ух, сколько вопросов задал ты мне вдруг, — сказал погонщик мулов. Постараюсь ответить на них, как сумею. Я пью и болтаю, потому что человек, и люблю вино. Добрый стол и беседа мне нравятся более, нежели тебе, потому что я к ним не привык и не имею в них непременной нужды. Я всегда на ногах, ем наскоро, пью чистую воду, сплю на листьях первого встречного дерева, и когда, случайно, нападу на хороший стол и доброе вино — для меня это праздник, а не постоянная потребность. Оставаясь иногда по целым неделям один, я обществу друга рад как находке и в час откровенной беседы с ним наговорю больше, чем другой в целый день кутежа и пьянства. Я всем наслаждаюсь более, нежели вы, потому что ничем не пользуюсь через меру. Не знаю, будут ли у меня когда-нибудь свой дом и жена, а если будут, то поверь мне, Тьенне, я буду более, нежели ты, благодарен Господу Богу, и более, чем ты, оценю сладость семейного счастья. Но клянусь тебе, моей хозяйкой не будет ни одна из ваших сдобных и краснощёких красавиц, будь у нее хоть двадцать тысяч приданого. Тот, кто ищет истинное счастье, никогда не женится на деньгах. Я могу полюбить только девушку белую и стройную, как наши молодые березы, одну из тех проворных красоток, которые цветут только в тени наших лесов и поют слаще, нежели ваши соловьи.

Такую девушку, как Брюлета, подумал я. Хорошо, что ее здесь нет: она презирает все, что ей знакомо, и могла бы, пожалуй, из одной прихоти влюбиться в этого черномазого.

Гюриель продолжал:

— Я не осуждаю тебя, Тьенне, за то, что ты идешь по тому пути, который лежит перед тобой, но мой путь нравится мне больше. Я очень рад, что познакомился с тобой, и если тебе случится надобность во мне, то обратись ко мне смело. От тебя я того же не требую. Я знаю вас, жителей равнин: вы пишете завещание, когда вам приходится идти верст за десять повидаться с родственником или другом. Мы — другое дело: мы летаем как ласточки и нашего брата почти везде можно встретить. Прости же, дай руку на прощанье, и если тебя одолеет скука, то кликни на помощь черного ворона: он припомнит, как без злобы отбарабанил песенку на твоей спине и как уступил тебе из уважения к твоей храбрости.

Седьмые посиделки

Гюриель пошел отыскивать Жозефа, а я побрел к постели, над которой он так издевался. До его ухода, из самолюбия и любопытства, я скрывал и забывал боль в костях, но тут только почувствовал, что он измолотил меня с головы до ног. Он пошел от меня ровным и твердым шагом, как ни в чем не бывало, а я пролежал целую неделю в постели: у меня шла кровь из горла, и все кости ныли. Жозеф пришел навестить меня и дивился моей хвори. Из глупого стыда я не хотел ему признаться, видя, что Гюриель, говоря с ним обо мне, не сказал ему ни слова о том, как мы с ним объяснились.

Весь народ дивился тому, что на ольньерской ферме помяли пшеницу, и никто не мог понять, каким образом появились следы мулов на наших дорогах.

Отдавая зятю деньги, которые мне так дорого достались, я рассказал ему по секрету, как было дело. Он был парень осторожный и не сказал об этом никому ни слова.

Жозеф спрятал волынку в доме Брюлеты, но пользоваться ею не мог. Ему и некогда было: у них началась уборка сена, да и Брюлета, боясь злобы волынщика Карна, всячески убеждала его отказаться от своего намерения.

Жозеф как будто бы убедился, а между тем про себя задумал что-то новое и, как нам казалось, намеревался наняться в другой приход, надеясь, что там ему будет посвободнее.

Перед Ивановым днем он уже не стал и скрывать этого и объявил хозяину, чтобы он искал другого работника. Но не было никакой возможности узнать от него, куда именно он хочет идти, и так как он отвечал обыкновенно «не знаю», когда его спрашивали о том, чего ему не хотелось говорить, то мы и полагали, что он действительно хочет наняться к кому-нибудь, но еще сам не знает, к кому именно.

Так как на ярмарку у нас большой праздник в городе, танцы, веселости, то Брюлета пошла туда, и я также. Мы думали, что увидим там Жозефа и узнаем, наконец, в какое место и к какому хозяину он решился наняться, но ни поутру, ни вечером на базаре его не было. Никто не встречал его в городе. Он оставил волынку, но взял с собой накануне те вещи, которые обыкновенно оставлял у дедушки.

Вечером пошли мы домой все вместе: я, Брюлета, все ее поклонники и вся молодёжь нашего прихода. Брюлета взяла меня под руку и, сойдя с дороги на траву, поодаль от других, сказала:

— Знаешь ли, Тьенне, меня сильно беспокоит наш Жозе. Я видела мать его в городе: она, несчастная, горюет и не может придумать, куда он девался. Жозе давно уже намекал ей, что намерен уйти отсюда подальше, а как теперь узнать, куда именно? Бедная женщина просто убивается с тоски.

— Да и вы, Брюлета, как мне кажется, не слишком веселы. На других праздниках вы танцевали, сколько мне помнится, совсем не так.

— И вправду, — отвечала она. — Я люблю этого бедного парня, хоть он и чудной такой. Люблю прежде всего по долгу, ради его матери; потом, по привычке люблю; наконец, потому, что он мастер играть на свирели.

— Так тебе в самом деле нравится его свирель?

— Что ж тут удивительного, братец? Я не вижу тут ничего дурного.

— И я также, но…

— Да объяснись же, наконец, — сказала она, засмеявшись. — Ты давно уж мне все что-то напеваешь. Мне бы хотелось покончить с этим раз и навсегда.

— Брюлета, — сказал я, — оставим Жозе в покое и поговорим о нас самих. Разве ты не видишь, как я люблю тебя? Скажи же мне, могу ли я надеяться, что ты когда-нибудь будешь отвечать мне тем же?

— Ого-го! Да что ж ты, наконец, серьёзно говоришь?

— Я всегда говорил серьёзно, даже и тогда, когда стыд заставлял меня обращать свои слова в шутку.

— Если так, — сказала Брюлета, ускоряя шаги, чтобы нас не могли слышать другие, — расскажи мне, как и почему ты меня любишь, а потом я уж тебе отвечу.

Я видел, что ей хочется от меня похвал и сладких речей, а я, признаюсь, был на это небольшой мастер. Я принялся, однако ж, говорить как умел, и рассказал ей, что с тех пор, как явился на свет Божий, только о ней одной и думал, как о самой пригожей и любезной из всех девушек в мире и как в то время, когда мне было всего еще двенадцать лет, она меня уже околдовала.

Нового я ей тут ничего не сказал: она сама призналась, что давно заметила это. Но, насмехаясь, спросила:

— Объясни же мне, пожалуйста, каким образом ты не умер от печали, когда так убивался по мне? И как могло случиться, что ты стал таким здоровым и сильным парнем, когда любовь, как ты говоришь, тебя иссушила?

— Ты шутишь, Брюлета, а обещала говорить со мной серьёзно, — сказал я.

— Ничуть, — отвечала она. — Я говорю очень серьёзно. Я могу полюбить только того, кто поклянется мне, что во всю жизнь не любил и не желал никого, кроме меня.

— Вот это другое дело, Брюлета! — вскричал я. — И если тебе этого хочется, то я не страшусь никого, не исключая и твоего Жозе, хоть он, правда, и не взглянул никогда ни на одну девушку. Но ведь у него глаза-то ничего не видят, не исключая и тебя, моя красавица, иначе бы он не покинул тебя.

— Оставим Жозе в покое, мы ведь условились в этом, — возразила Брюлета с живостью. — И так как ты хвалишься тем, что твои глаза многое видят, то признайся, что, несмотря на любовь ко мне, ты заглядывался не на одну девушку… Ну, не лги, пожалуйста, я терпеть не могу лжи. Скажи мне откровенно, чему это вы, например, так весело смялись в прошлом году с Сильвиной, и, месяц или два тому назад, с долговязой Бонин, с которой ты плясал перед моим носом два воскресенья сряду?.. Что ж ты думаешь, я слепа?

Я обиделся сначала, но потом, подумав, что Брюлета могла сказать это из ревности, отвечал откровенно:

— То, что я говорил тем девушкам, родная, вовсе не так хорошо, чтобы повторять девушке, которую люблю и уважаю. Мало ли каких глупостей может наделать человек от скуки, но раскаяние, которое он чувствует потом, лучше всего доказывает, что его сердце и ум тут вовсе не участвовали.

Брюлета покраснела и поспешно сказала:

— Стало быть, ты можешь дать мне клятву в том, что никогда, с тех пор, как живешь на свете, ни одна девушка ни лицом своим, ни своим нравом не затмевала меня в твоем уважении?

— Могу! — отвечал я.

— Ну так поклянись же. Только подумай хорошенько, как христианин, о том, что ты мне скажешь. Поклянись мне, что ни одна девушка не казалась тебе такой пригожей, как я.

Я хотел было уже произнести клятву, как вдруг, сам не знаю каким образом, во мне пробудилось воспоминание, которое заставило меня остановиться. Глупо было, может быть, с моей стороны обращать на него внимание. Человек более опытный счел бы это пустяком, но я никак не мог солгать в ту минуту, когда образ так ясно представлялся моим глазам. А между тем, я совсем забыл о нем и, вероятно, никогда бы не вспомнил, если бы Брюлета не потребовала от меня этой клятвы.

— Что ж ты задумался? — спросила она. — Это хорошо, впрочем: я буду уважать тебя, если ты мне скажешь всю правду, и презирать, если солжешь.

— Не солгу, Брюлета, — отвечал я, — только, если ты от меня требуешь справедливости, то будь же и сама справедлива. В жизнь мою я видел двух девушек, двух детей, можно сказать, из которых мне было бы трудно сделать выбор, если б тогда же, в то время, когда я еще и сам был ребенком, мне сказали: «Вот две девочки. Они полюбят тебя со временем. На которой же из них ты бы хотел жениться?» Разумеется, я выбрал бы тебя, Брюлета, потому что знал уже, как ты любезна и хороша, между тем как другую я не знал ни крошки и видел ее всего каких-нибудь десять минут. Но подумав хорошенько, я, может быть, стал бы сожалеть. Не потому, что она была красивее тебя — это невозможно, я думаю, но потому, что она так просто и охотно поцеловала меня в обе щеки, тогда как от тебя я никогда еще этого не видел. Я мог заключить из этого, что девушка эта просто, от всей души отдаст мне свое сердце, между тем как твое сердце, Брюлета, загадка, которая мучит меня и пугает.

— Где же она теперь, — спросила Брюлета, пораженная, по-видимому, моими словами, — и как ее зовут?

Она сильно удивилась, когда я сказал, что не знаю, как ее зовут и откуда она, и помню только, что она назвала себя лесной девушкой. Я рассказал ей, как мы с отцом встретили засевшую в грязь тележку, причем она закидала меня вопросами, на которые я не мог отвечать, потому что в памяти моей все это уже перепуталось, да и я не думал придавать пустому делу такой важности, как она думала. Она старалась объяснить себе каждое мое слово и как будто бы спрашивала сама себя с видимой досадой, действительно ли она так хороша, чтобы уж так много требовать, и что скорее может понравиться в девушке: откровенность или притворство.

В первую минуту, может быть, ей и хотелось заставить меня забыть хорошенькую девочку, которая так неожиданно явилась в моей памяти и решительно, без всякой причины, беспокоила ее. Но после двух или трех слов болтовни она отвечала мне на мои упреки:

— Нет, Тьенне, я не виню тебя в том, что ты поглядел на хорошенькую девушку, когда это случилось так просто и естественно, как ты рассказываешь. Но пустяки, о которых мы с тобой вот уже несколько минут толкуем, заставили меня, сама не знаю каким образом, подумать очень серьёзно о тебе и о себе… Ведь я кокетка, родной мой. Я чувствую, что эта болезнь сидит в каждом кончике моих волос. Не знаю, излечусь ли я когда-нибудь от нее, но теперь, по крайней мере, я смотрю на любовь и на замужество, как на конец всех радостей и веселий. Мне пошел девятнадцатый год: пора бы, кажется, подумать о себе хорошенько, а между тем, веришь ли, для меня эта мысль — нож острый в сердце. Ты — совсем другое дело. С пятнадцати или шестнадцати лет ты уже стал подумывать о семейном счастии, и твое простое сердце дало тебе ответ справедливый: тебе нужна, родимый, подруга добрая и простая, как ты сам, без лукавства, гордости и капризов. А я обманула бы тебя самым низким образом, если бы сказала, что ты найдешь во мне то, что ищешь. Уж не знаю, каприз ли это или недоверчивость, только меня не влечет ни к кому из тех, кого я знаю. Чем больше живу я, тем больше мне нравится свобода и веселье… Будь же мне другом, товарищем и родным, и я стану любить тебя, как Жозефа, и даже больше, если ты будешь верен мне в дружбе. Но не думай жениться на мне: я знаю, что это было бы противно желанию твоих родных, да и моей собственной воле, и я могла бы на это решиться только из опасения огорчить тебя… Отвечай же скорее: видишь, за нами наблюдают и бегут сюда, чтобы прервать наш длинный разговор. Скажи мне, ведь ты не сердишься на меня? Ты соглашаешься на мою просьбу и будешь по-прежнему мне братом? Если ты скажешь «да», мы встретим вместе Иванов день и весело откроем танцы.

— Пусть будет по-твоему, Брюлета, — сказал я, вздохнув. — Я постараюсь любить тебя так, как ты велишь, и, во всяком случае, останусь верным другом и добрым родственником, как этого требует мой долг.

Она взяла меня за руку и, желая помучить своих поклонников, бегом добежала со мной до площадки, где наши старики сложили уже костер из прутьев и соломы. Брюлета прибежала первая, и потому ей предоставили подложить огонь. Костер вспыхнул, и скоро пламя поднялось выше колокольни.

Все было бы хорошо, да музыки у нас не было. К счастью, Франсуа, сын волынщика Карна, пришел с волынкой и охотно согласился помочь нам, потому что он так же, как все мы, грешные, ухаживал за Брюлетой.

Мы весело принялись плясать, но через несколько минут заметили, что от его музыки ноги только путались. Франсуа был еще новичок и, несмотря на все его старание, у него не выходило ни складу, ни ладу. Он не унывал, впрочем, и продолжал гудеть под градом насмешек, очень довольный тем, что ему представился случай попрактиковаться: ему чуть ли не в первый раз пришлось играть танцы. Но танцевать под его музыку не было никакой возможности. Посмеялись, подурачились да и стали поговаривать о том, чтобы распроститься и пойти окончить день за бутылкой в холостой компании. Услышав это, Брюлета и другие девушки закричали, стали называть нас пьянчугами и невежами. Поднялся шум и спор, посреди которого вдруг как из-под земли вырос незнакомый человек высокого роста.

— Эй вы, ребята, — закричал он так громко, что покрыл наши голоса и заставил всех замолчать, — танцевать, что ли, еще хотите? Дело за этим не станет!.. Бог посылает вам музыканта, который будет играть, сколько вашей душе угодно и не возьмет с вас за то ни копейки. Дай-ка мне волынку, — сказал он Франсуа, — да прислушайся маленько: может, тебе пригодится. Я не музыкант и денег не беру, а играю, брат, почище тебя.

И, не дожидаясь позволения, он надул волынку и принялся играть при радостных криках девушек. С первых слов я узнал голос погонщика, но не верил глазам своим — так изменился и похорошел он. Не было и следов замазанного балахона, старых кожаных штиблет, изломанной шляпы и запачканного лица. На нем было повое платье из тонкого белого драгета с голубой искрой, чистое белье и соломенная шляпа, обшитая лентой тридцати-шести цветов; борода была выбрита, а лицо вымыто. В жизнь мою не видал я мужчины красивее: он был высок, как дуб, и статен всем телом. Ноги у него были тонкие и жилистые, зубы белые, как четки слоновой кости, глаза — как лезвие бритвы, и весь вид — как у знатного господина. Он переглядывался со всеми девушками, улыбался пригожим, смеялся до ушей над неуклюжими, но со всеми и каждым был весел и любезен. Онодушевлял и оживлял танцы и голосом, и ногой, и взглядом, и так искусно управлял своим духом, что не надувал постоянно меха. Он надует его вдруг, да и начнет говорить шутки да прибаутки, от которых у всех на уме становилось весело. И притом, он не алтынничал и не считал каждый шаг танцующих, как наши наемные музыканты, которые вдруг останавливаются посреди танцев, когда наиграют су на два или на три с каждой пары, а играл, не переставая, целую четверть часа, то на один лад, то на другой. И Бог его знает, как он переменял эти лады: переходов у него совсем не было заметно.

И какие танцы это были! Самые лучшие на свете, вовсе неизвестные в нашем краю и такие ловкие и разгульные, что ноги у нас не скакали по траве, а как будто бы летали по воздуху.

Я думаю, он проиграл бы, а мы проплясали бы всю ночь без устали, если бы нам не помешал старик Карна, который, заслышав из ближнего трактира звук волынки, пришел послушать и полюбоваться мастерством своего парнишки. Но когда он увидел, что на волынке играет чужой человек, а сынишка его выплясывает вместе с нами, он взбесился страшным образом и, подойдя сзади, так толкнул погонщика, что тот соскочил с камня, на который уселся, и полетел прямо в середину танцующих.

До крайности удивленный таким неожиданным приключением, Гюриель обернулся и увидел Карна, который, вне себя от злости, кричал, чтобы он отдал ему назад волынку.

Вы не могли знать волынщика Карна. Он уже в то время был человеком пожилым, но был еще довольно бодр и зол, как старый черт.

Гюриель сжал было кулаки, но заметив, что его противник — старик, удержался и спокойно отдал ему волынку, говоря:

— Ты бы мог сказать мне поучтивее, старичина. Но уж если ты так сердишься на то, что я занял твое место, то я уступаю тебе его охотно, тем более что мне и самому хотелось бы поплясать, если только здешние девушки захотят танцеваться с чужим человеком.

— Еще бы! Разумеется! Танцуй! Ты заслужил это! — закричал со всех сторон народ. Весь приход собрался его слушать и все, и молодые и старые, были без ума от него.

— Если так, — сказал он, взяв за руку Брюлету, на которую чаще других посматривал, — то я прошу, как награды, позволения потанцевать вот с этой красавицей, если бы даже она была и приглашена уже.

— Она приглашена мною, Гюриель, — сказал я, — но так как мы друзья, то я охотно уступлю тебе свое право на этот танец.

— Спасибо! — сказал он, пожимая мне руку. Потом, наклонясь, шепнул на ухо:

— Мне бы хотелось, чтобы никто не знал, что я знаком тебе. Если бы ты согласился на это, то весьма бы одолжил меня.

— Не говори только, что ты погонщик мулов, — отвечал я, — и все пойдет как нельзя лучше.

Все, разумеется, стали спрашивать меня, кто он, откуда, и как я с ним познакомился, а между тем возникло новое затруднение: старик Карна не хотел играть, да и сынишке своему запретил также. Мало того, он еще начал бранить его за то, что он уступил свое место постороннему, и чем более старались его успокоить, говоря, что прохожий музыкант играл даром, тем более он сердился. Когда же старик Мориц Bиo назвал его завистником и начал стыдить, говоря, чтобы он посовестился хоть чужого человека, который может рассказать все это в своем краю, Карна просто взбесился. Он подбежал к нам и, обратясь к Гюриелю, спросил, есть ли у него свидетельство. Все, разумеется, расхохотались при этом, а Гюриель пуще всех. Но так как злой старичишка настаивал на своем, он сказал ему:

— Я не знаю здешних обычаев, старина, но, слава Богу, немало странствовал на своем веку и очень хорошо знаю, что во Франции артисты никому не платят пошлины.

— Артисты? — сказал Карна, удивляясь слову, которое в первый раз слышал. — Что это значит? Что ты вздор-то городишь?

— Ну, музыканты, если тебе угодно, — отвечал Гюриель. — Я хочу только сказать, что имею право играть на чем мне угодно, не платя никакой пошлины королю.

— Я, брат, это и без тебя знаю, — сказал Карна. — А вот знаешь ли ты, что в здешнем краю музыканты платят повинность своему цеху за право беспрепятственного отправления ремесла и что они получают от него свидетельство, если удостоятся того при испытании?

— Как не знать! Очень хорошо знаю, — отвечал Гюриель. — Я даже знаю, как у вас, молодцов, это делается, только не советую тебе подвергать меня испытанию, да и не зачем, к вашему счастью: я не ремесленник и пришел сюда вовсе не за тем, чтобы отбивать у вас хлеб. Я играю даром, где мне вздумается, и запретить этого мне никто не смеет, потому что я принят мастером в цех волынщиков, тогда как ты, любезнейший, который так возвышаешь голос, может быть, не удостоишься еще такой чести.

Услышав это, Карна притих несколько. Они шепотом поговорили о чем-то между собой — вероятно, обменялись условными знаками — и убедились, что принадлежат к одному цеху. После этого старик Карна и его сын не могли уже ни к чему придраться, потому что все засвидетельствовали единодушно, что Гюриель играл даром, и ушли с угрозами и бранью, на которую никто, впрочем, не обратил внимания, чтобы только поскорее от них отвязаться.

Когда они убрались, позвали Мари Гиллард, большую искусницу петь и выигрывать танцы языком, и заставили ее играть, чтобы Гюриель также мог потанцевать.

Он танцевал совсем не так, как мы, но не путал наших танцев и не сбивался с ладу. Он как-то лучше нас держался, и все его движения были так ловки и свободны, что он казался красивее и выше обыкновенного. Брюлета это заметила, потому что в ту минуту, когда он поцеловал ее, как это делается у нас при начале каждого танца, она покраснела и смешалась, тогда как прежде обыкновенно оставалась при этом совершенно спокойна и равнодушна.

Я заключил из этого, что она несколько преувеличила передо мной свое отвращение к любви, но не сказал ни слова, потому что, несмотря на досаду, сам сознавал, что Гюриель по своим талантам и красоте человек удивительный.

После танца он подошел ко мне, держа Брюлету под руку, и сказал:

— Теперь твоя очередь, товарищ. Возвращаю тебе твою красавицу: лучше этого отблагодарить тебя не умею. Она хороша, как красавицы моей родины и, ради нее, я беру назад то, что сказал тебе насчет вашего берришонского племени. Жаль только, что праздник должен кончиться так скоро… Да неужели у вас в деревне, кроме как у этого старого хрыча, ни у кого нет волынки?

— Нет, есть! — с живостью сказала Брюлета: ей так хотелось поплясать еще, что она изменила тайне, которую обещала хранить. Потом, спохватившись, она покраснела и прибавила:

— То есть, у нас есть свирели, и многие из наших пастухов играют на них довольно изрядно.

— Ну, Бог с ними! — сказал Гюриель. — Еще засмеешься как-нибудь, да и проглотишь свирель, так потом и не откашляешься! У меня рот слишком велик для такого инструмента, а между тем, я непременно хочу, чтобы вы танцевали, моя красавица Брюлета — ведь вас так зовут? Я слышал, — продолжал он, отходя с нами в сторону, — нет, я знаю, что у вас есть чудесная волынка: она принесена из Бурбоне и принадлежит Жозефу Пико, другу и товарищу вашего детства.

— А откуда вы это знаете? — сказала Брюлета в изумлении. — Вы знаете нашего Жозе? Скажите, ради Бога, где он теперь?

— А вы о нем сильно беспокоитесь? — сказал Гюриель, смотря на нее пристально.

— Так сильно, что я даже не знаю, как вас и поблагодарить, если вы мне о нем что-нибудь скажете.

— Непременно скажу, красавица, но только тогда, когда вы отдадите мне его волынку. Он поручил мне взять ее.

— Так он уже далеко отсюда? — сказала Брюлета.

— Да, порядком.

— И назад не вернется? Может быть, он останется там навсегда?.. Нет, я не хочу после этого ни танцевать, ни смеяться.

— Голубушка, — сказал Гюриель, — ведь я не знал, что вы его невеста: он никогда не говорил мне об этом ни слова.

— Ошибаетесь, — сказала Брюлета, выпрямляясь, — я вовсе не невеста Жозе!

— Может быть, — отвечал Гюриель, — только он поручил мне показать известную вам вещь в случае, если бы вы не поверили, что я прислан за волынкой.

— Какую вещь? — спросил я с удивлением.

— А вот не угодно ли взглянуть, — сказал он, поднимая клок своих черных, вьющихся волос и показывая серебряное сердечко, привешенное к большой сережке из чистого золота, как носили тогда зажиточные горожане.

— Вы вовсе не тот, кем хотите казаться, — сказала Брюлета, — но и уверена, что вы не захотите обмануть бедных людей. Притом же сердечко, которое висит у вас на серьге, точно принадлежит мне, или, лучше сказать, Жозе, потому что его мать подарила мне эту вещицу в день первого причастия, а я отдала ее Жозефу на память в тот день, когда он оставил наш дом. Следовательно, тут нечего сомневаться, — прибавила она, обращаясь ко мне. — Сходи к нам, Тьенне, возьми волынку и снеси ее вон туда, на церковную паперть, где теперь довольно темно, да смотри, чтобы никто не видел: старик Карна страшно зол и будет мстить дедушке, если узнает, что мы принимали в этом деле участие.

Я повиновался скрепя сердце и пошел, оставив их в уединенном уголке площади, одетой сумраком наступающей ночи. Разобрав и свернув волынку, я спрятал ее под блузу и тотчас же возвратился назад. Они были на том же месте и разговаривали о чем-то очень горячо.

— Будь свидетелем, Тьенне, — сказала Брюлета — что я не отдавала этому человеку сердечка, которое висит у него на сережке. Он не хочет возвратить мне его потому будто бы, что оно принадлежит Жозефу, а сам между тем говорит, что Жозе не возьмет его у него назад. Я знаю, что эта безделушка и десяти су не стоит, но не хочу отдавать ее чужому. Мне было всего двенадцать лет, когда я подарила ее Жозе, и тогда никто не мог найти тут ничего худого, а теперь вот нашлись люди, которые толкуют это по-своему. После этого, разумеется, я ни за что не отдам ее никому.

Мне показалось, что Брюлета слишком уж хлопочет о том, чтобы не показаться влюбленной в Жозефа, а Гюриель, со своей стороны, очень доволен тем, что ее сердце свободно. Он, впрочем, нисколько не стеснялся моего присутствия и продолжал ухаживать за нею перед моим носом.

— Вы напрасно сомневаетесь во мне, — говорил он. — Я не стану хвастаться вашим подарком перед другими, хотя, признаться, и было бы чем похвастаться, если б вы точно мне что-нибудь подарили. Но я сознаюсь, вот перед ним, что вы ко мне вовсе не благоволите, хотя, в то же время не могу поручиться, что не стану вас любить. Во всяком случае, вы не можете запретить мне вспоминать о вас и ценить вещицу, которая, по-вашему, не стоит и десяти су — дороже всего на свете. Жозеф мне друг, и я знаю, что он вас любит, но он любит так холодно и спокойно, что и не подумает взять ее у меня назад. И если мы увидимся с вами через год или через десять лет, то вы найдете сердечко на прежнем месте, если только у меня не оторвут его вместе с ухом.

Говоря это, он взял руку Брюлеты, поцеловал ее и потом преспокойно принялся настраивать и надувать волынку.

— Напрасно беспокоитесь! — сказала она. — Я, по крайней мере, не стану танцевать: что тут за веселье, когда Жозе надолго, может быть, навсегда, покинул мать и своих друзей. Да и вам также не советовала бы играть, потому что вам не миновать драки, если на грех зайдут сюда наши волынщики.

— Посмотрим, как они будут драться! — отвечал Гюриель. — Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. И сами вы будете танцевать непременно, иначе я подумаю, что вы оплакиваете неблагодарного, который вас покинул.

Потому ли, что гордость Брюлеты была возмущена таким предположением, или потому, что страсть к танцам взяла в ней верх над печалью, только она не вытерпела, и когда волынка загудела, отправилась танцевать со мной.

Вы и представить себе не можете, друзья мои, каким криком радости и удивления огласилась площадь, когда раздались громкие звуки бурбонезской волынки. Все думали, что Гюриель уже ушел. Танцы не клеились, и народ стал помаленьку расходиться, когда он вновь появился на площади. Все точно как будто бы взбесились: начали танцевать не по четыре, не по восемь пар, а по шестнадцать и по тридцать две. Схватывались за руки, прыгали, кричали, смеялись и так шумели, так веселились, что голова кружилась.

Скоро старики, дети, маленькие ребятишки, не умевшие еще ногой ступить, детки, едва на ногах стоявшие, бабушки, выплывавшие по-старинному, неуклюжие парни, отроду не попадавшие в такт — все пустились в пляску. Да и как было не потанцевать, когда играла отличнейшая музыка, какой мы и не слыхивали никогда, да еще и даром! Сам бес, кажется, вселился в нашего музыканта: он играл, не останавливаясь ни на минуту и не уставая ни капли, тогда как мы просто из сил выбивались.

— Я хочу быть последним! — кричал он, когда ему предлагали отдохнуть. — Я хочу, чтобы весь приход у меня надсадился, и чтобы заря нашла нас здесь всех вместе: меня на ногах — молодцом, а вас — измученных и умоляющих меня о пощаде.

И давай опять играть, а мы — плясать, словно сумасшедшие.

Старуха Биод, трактирщица, видя, что тут будет пожива, велела принести на площадь столы, скамейки и всякой всячины для еды и для питья. Но так как припасов-то у нее оказалось недостаточно для насыщения такого множества желудков, порядочно отощавших от танцев, то хозяева притащили из домов все, что было, я думаю, заготовлено у них на целую неделю. Кто принес сыру, кто мешок орехов, а кто целую четверть козы или молодого поросенка, и все это было сварено и изжарено тут же, на скорую руку. Точно как будто бы у нас была свадьба в деревне, и все соседи пригласили друг друга на праздник. Детей уложить спать не могли порядком: времени не хватало, и они спали кучами, как овцы, на бревнах, которые всегда лежат у нас на площади, при бешеном гуле танцев и волынки, которая умолкала только тогда, когда музыканту подносили чарку нашего самого лучшего вина.

И чем больше он пил, тем становился веселее и забавней и играл удивительнейшим образом. Наконец, когда голод прошиб самых сильных, Гюриель должен был перестать играть, потому что плясать было некому. Он сдержал свое слово: измучил нас всех до единого, и потом уже согласился ужинать с нами. Всякому, разумеется, хотелось угостить его, но заметив, что Брюлета подошла к моему столу, он принял мое приглашение и сел подле нее. Его речь искрилась умом и веселостью. Ел он скоро и славно, но, по-видимому, не чувствовал оттого ни малейшей тяжести, и, подняв стакан, первый выпил и запел голосом чистым и звучным, несмотря на то, что в продолжение нескольких часов гудел, как орган. Мы хотели было подпевать ему, но дело не пошло на лад: самые лучшие наши певцы замолчали и принялись его слушать, потому что наши песни перед его песням просто никуда не годятся, как по голосу, так и по словам. Даже и припев-то повторять мы могли с трудом, потому что он пел все новое и такого отличного качества, что оно превосходило все наше умение.

Все встали из-за столов, чтобы послушать его, и когда утренний свет стал пробираться сквозь листья, около Гюриеля стояла густая толпа, очарованная и безмолвная.

Тогда он встал, влез на скамейку и, подняв стакан к первым лучам солнца, скользившим над его головой, сказал голосом, от которого мы все вздрогнули, сами не зная, как и почему:

— Друзья, вот Божий факел! Погасите ваши тусклые свечи и поклонитесь тому, что прекраснее и светлее всего в мире!.. Теперь, — продолжал он, садясь на скамью и поставив стакан вверх дном, — будет болтать, петь и смеяться… Эй, пономарь, что ж ты зеваешь? Ступай звонить к утренней молитве, и пусть каждый осенит себя крестным знамением: тогда мы распознаем тех, кто веселится честно, от глупцов, упивающихся через меру. Потом, воздав Богу славу, мы распрощаемся друг с другом. Примите же от меня благодарность за веселье, которое вы мне доставили, и доверенность, которую оказали. Я был у вас в долгу за тот вред, который недавно причинил некоторым из вас, разумеется, совершенно невольно. Угадайте, если можете, а я распространяться не намерен. Я постарался повеселить вас, как мог, и так как удовольствие лучше всякой прибыли, то, по-моему, мы квиты.

Некоторые стали было просить его объяснять, но в ту минуту раздался звук колокола.

— Тише, слышите благовест! — закричал он и встал на колени. Вся толпа последовала его примеру и припала к земле с каким-то особенным благоговением, потому что человек этот, казалось, имел власть над умами.

Когда кончилась молитва, его уже не было: он исчез так быстро и неожиданно, что многие протирали глаза, думая, что им привиделась во сне эта ночь радости и веселья.

Восьмые посиделки

Брюлета вся дрожала, как в лихорадке, и когда я спросил, что с ней и о чем она думает, она отвечала, приложив ладонь к щеке:

— Этот человек любезен, Тьенне, но он страшно дерзок.

Я выпил несколько больше обыкновенного и так расходился, что сказал ей:

— Если поцелуй чужого обжег тебе кожу, так поцелуй друга может заживить рану.

Но она оттолкнула меня, говоря:

— Он ушел, а лучше всего не думать о тех, кто нас покидает.

— Бедный Жозе!

— О нет, Жозе — совсем другое дело, — сказала она.

— Отчего же другое?.. Что ж ты не отвечаешь? А! Брюлета, ты не равнодушна к…

— К кому? — сказала она с живостью. — Как его зовут? Скажи скорей, если ты знаешь.

— К нему, — отвечал я, засмеявшись. — К черному человеку, ради которого Жозе продал свою душу, и который так напугал тебя нынче весной, в тот вечер, когда ты была у меня.

— Да полно смеяться!.. Скажи мне, голубчик Тьенне, как его зовут, кто он и откуда.

— Нет, Брюлета, ни за что не скажу. Ты сама говоришь, что нужно забывать отсутствующих, и я вполне с тобой согласен.

Весь приход дивился тому, что прохожий музыкант исчез так неожиданно, прежде чем успели узнать от него, кто он такой. Многие расспрашивали его, но одному он сказал, что он из Маршуа и называется так, а другому сказал совсем другое, так что истины никто не знал. Чтобы сбить их окончательно с толку, я назвал им еще одно имя, не потому, впрочем, что Гюриель, потоптавший пшеницу, мог чего-нибудь опасаться после того, как Гюриель-волынщик всех нас так повеселил и потешил, а так только, чтобы посмеяться и побесить Брюлету. Потом, когда меня стали спрашивать, каким образом я с ним познакомился, я отвечал, в насмешку же, что вовсе не знаком с ним и что ему, Бог знает почему, вздумалось обратиться ко мне, как к другу, а я, для шутки, отвечал ему таким же образом.

Брюлета, впрочем, так приступила ко мне с расспросами, что я не выдержал и рассказал ей все, что знал. Потом она стала сожалеть о том, что спрашивала меня, потому что она, как и многие из нашего края, была сильно предубеждена против чужеземцев, и особливо против погонщиков мулов.

Я надеялся, что это предубеждение заставит ее забыть Гюриеля. Уж не знаю, сбылись ли мои надежды, только перемены в ней никакой не было. Она продолжала по-прежнему веселиться, никому не оказывая особенного предпочтения. Она говорила, что желает быть женой доброй и верной, точно так, как была девушкой беззаботной, и потому имеет право повременить и поразузнать хорошенько, с кем имеет дело. Мне же она часто повторяла, что не желает от меня ничего, кроме верной и тихой дружбы без всякой мысли о женитьбе.

Я от природы был нрава веселого и не зачах от печали. Мне, признаться, так же, как и Брюлете, хотелось попользоваться своей свободой, и я пользовался ею, как всякий холостой малый. Жил себе на воле и веселился и наслаждался там, где только мог. Но когда веселье проходило, я спешил к своей красавице-сестрице, тихой, скромной и веселой подруге, без которой никак не мог обойтись.

Девятые посиделки

Погонщик мулов начал так:

— Меня зовут Жан Гюриель, по ремеслу я погонщик мулов. Отец мой, Себастьен Гюриель, по прозванию Бастьен, великий дровосек-волынщик, весьма известный ремесленник, многоуважаемый в лесах бурбонезских. Вот мои титулы и достоинства, которыми я могу гордиться и хвалиться. Я знаю, что мне следовало бы явиться к вам в другом виде, чтобы возбудить в вас более доверенности к себе, но, по обычаю людей моего ремесла…

— Знаем мы ваш обычай, любезнейший, — сказал старик Брюле, слушавший его с большим вниманием. — Он хорош или дурен, смотря по тому, хороши или дурны вы сами. Слава Богу, я довольно пожил на свете и хорошо знаю, что такое погонщик мулов. В молодые годы я бывал нередко в вашей стороне и насмотрелся на ваши нравы и обычаи: они, брат, мне известны, как свои пять пальцев. Слышал я также, стороною, что за вами водится немало грехов: что вы девушек похищаете, бьете поселян, а иногда и до смерти их заколачиваете в драках, а денежки их прибираете к рукам.

— Мне кажется, — сказал Гюриель, засмеявшись, — что вы слишком уж преувеличиваете наши грехи. То, что вы рассказываете, было так давно, что теперь не осталось и следов тех людей. Страх до такой степени преувеличил эти слухи в вашем краю, что долгое время погонщики мулов выходили из лесов не иначе как большими партиями, да и то с великой опасностью. Доказательством же того, что нравы их изменились и что их теперь нечего страшиться, может служить то, что они сами теперь никого не боятся. Вот я, например, один пришел к вам.

— Разумеется, — сказал старик Брюле, убедить которого было нелегко, — только зачем же лицо-то у вас вымазано сажей?.. Вы даете клятву во всем следовать уставу братства, а устав этот велит вам ходить в таком виде по тем странам, где вас считают еще людьми подозрительными, на тот случай, чтобы потом, когда кто-нибудь из вас напроказит, нельзя было сказать, что это он или не он сделал. Притом же, вы все отвечаете друг за друга. Конечно, круговая порука дело хорошее: она делает из вас верных друзей, людей, преданных друг другу, но зато уж об остальном и не спрашивай! И если бы погонщик мулов — будь он малый добрый и даже богатый — вздумал со мной породниться, то, скажу тебе откровенно, я угостил бы его от души и вином, и всем, чем угодно, но никогда бы не отдал за него своей дочки.

— Да я вовсе не за тем пришел, — сказал Гюриель, смело глядя на Брюлету, которая делала вид, что ничего не слышит и думает совсем о другом. — Вы напрасно отказываете мне, не зная даже, холост ли я или женат: ведь я не сказал вам об этом ни слова.

Брюлета опустила глаза в землю, так что нельзя было видеть, довольна ли она ответом погонщика или нет. Потом, собравшись с духом, сказала:

— Не о том теперь речь. Вы обещали сообщить нам известие о Жозефе, болезнь которого так сильно меня тревожит. Дедушка также принимает в нем большое участие: он вырос у него в доме. Скажите же нам, пожалуйста, прежде всего о нем что-нибудь.

Гюриель пристально посмотрел на Брюлету. Казалось, он хотел подавить в себе печальное чувство. Потом, собравшись с силами, продолжал.

— Жозеф болен, так болен, что я решился прийти сюда, чтобы спросить виновницу его болезни: хочет ли она исцелить его, и в ее ли это власти?

— Что он такое толкует? — спросил дедушка, открывая уши (он начинал уже плохо слышать). — Каким образом моя дочка может исцелить Жозефа?

— Я начал сперва говорить о себе, — отвечал Гюриель, — именно потому, что мне совестно было начать прямо с этого. Теперь, если вы считаете меня человеком честным, позвольте мне рассказать вам толком все, что я знаю и думаю.

— Можете говорить смело, — сказала Брюлета с живостью. — Мне решительно все равно, что обо мне думают.

— Я не думаю о вас ничего, кроме хорошего, моя красавица, — отвечал Гюриель. — Вы не виноваты в том, что Жозеф вас любит, и если вы отвечаете ему тем же в тайне души, то никто не имеет права осуждать вас. Можно завидовать ему, но коварствовать против него и огорчать вас не должно. Я сейчас расскажу вам, как шли у нас дела с того самого дня, как мы подружились с ним и я убедил его идти в нашу сторону учиться музыке, которая так сильно ему полюбилась.

— Нечего сказать, славную вы оказали ему услугу! — заметил дедушка. — Мне кажется, что он мог бы и здесь также хорошо всему научиться, не тревожа и не огорчая своих понапрасну.

— Он говорил мне, — продолжал Гюриель, — и я сам после в том убедился, что здешние волынщики не дадут ему покоя. И притом, я должен был сказать ему правду, потому что он почти с первого раза открыл мне всю свою душу. Музыка — трава дикая и не растет на вашей тучной земле. Уж не знаю, почему, только ей привольнее у нас, в нашей вересковой стране. В наших лесах и оврагах она хранится и обновляется, как цветы в весеннее время. Там зарождается она и приносит плоды, которые расходятся потом по тем странам, где их недостает. Оттуда ваши гудари заимствуют самые лучшие вещи и потом угощают ими вас, но так как они ленивы и скупы, а вы довольствуетесь вечно одним и тем же, то они заходят к нам всего какой-нибудь раз в жизни и потом пробавляются этим до конца дней своих. У них также есть ученики, которые твердят наши старые песни, коверкая их нещадно, и думают, что им уже нет надобности ходить к нам учиться. «Следовательно, — говорил я вашему Жозефу, — если малый добросовестный, как ты, например, обратится к настоящему источнику, то он почерпнет в нем такие свежие и богатые силы, что против него мудрено будет устоять вашим волынщикам». А потому мы и порешили, чтобы Жозе ушел отсюда в Иванов день и отправился в Бурбонне, где он мог всегда найти себе работу и хлеб насущный и в то же время пользоваться уроками достойного учителя, потому что, нужно вам сказать, самые лучшие изобретатели живут в Верхней Бурбонне, близ сосновых лесов, в том месте, где Сиуль спускается с Домских гор. И отец мой, родившийся в местечке Гюриель, от которого он и имя свое получил, провел всю жизнь в самых лучших местах. Он, признаться, не любит работать два года сряду на одном и том же месте, и чем старее делается, тем становится деятельнее и непоседливее. Прошлый год, например, он начал работать в Тронсейском лесу, потом перешел в Эспинасский, а теперь находится в Аллё, куда пошел за ним и Жозеф. Жозеф не отстает от него ни на шаг: вместе с ним рубит, колет и играет на волынке, любит его как родной сын и хвалится тем, что сам также любим. Он пообвык у нас и был счастлив так, как может быть счастлив человек в разлуке с милой сердцу. Но у нас жизнь не так легка и удобна, как в вашем краю. И хотя отец мой, человек опытный, всячески удерживал Жозефа, но желание поскорей достигнуть успеха в нем так сильно, что он не слушался и надсадил себе грудь, играя на волынке, а вы сами видели, что наши волынки больше ваших и страшно утомляют грудь, пока не узнаешь, как нужно надувать их. Жозеф схватил лихорадку и начал кашлять кровью. Батюшка, зная эту болезнь и средство против нее, отнял у него волынку и велел ему отдохнуть. Лихорадка действительно прошла, но зато появилась болезнь другая. Он перестал кашлять и харкать кровью, но впал в такую тоску и слабость, что мы стали опасаться за его жизнь. Дней восемь тому назад, возвратясь из отлучки, я нашел его таким бледным, что едва узнал: он исхудал страшно и еле держался на ногах. Когда я стал спрашивать его, что с ним, он заплакал и сказал печальным голосом: «Видно, мне суждено, Гюриель, умереть в этом лесу, далеко от родины, матери и друзей, не видав ни крошки любви от той, перед которой мне так хотелось показать свое знание. Тоска давит мне грудь, а нетерпение сушит сердце. Лучше бы твоему отцу не мешать мне уходить себя волынкой. Я бы умер тогда, наигрывая те нежные речи, которых никогда не умел высказать ей словами, и думая о том, что мы снова вместе. Конечно, твой отец хотел моей пользы: я сам чувствовал, что изнемогаю от излишней натуги, но что пользы в том, что я умру не так скоро? Так или иначе, а мне все-таки придется отказаться от жизни, потому, во-первых, что мне есть нечего: работать я не в силах, а быть вам в тягость не хочу, а главное потому, что у меня слаба грудь, и я не могу играть на волынке. Следовательно, для меня все уже кончено. Из меня никогда ничего не выйдет, и я умру, не зная последнего утешения — не вспомнив ни одной минуты любви и счастья…»

— Не плачьте, Брюлета, — продолжал Гюриель, взяв ее за руку, которой она утирала себе лицо, — еще есть надежда спасти его. Выслушайте только меня до конца. Видя, как бедняжка страдает, я призвал искусного лекаря, который, осмотрев Жозефа, объявил, что он хворает более от тоски, чем от болезни, и что он ручается за его выздоровление, если он еще целый месяц не будет играть на волынке и не станет работать. О работе и думать было нечего: мы с батюшкой, слава Богу, не нуждаемся и никогда не потяготимся другом, которому болезнь мешает работать. Но скука и тоска, невозможность учиться и необходимость оставаться на чужой стороне, вдали от родных и Брюлеты, без всякой пользы и успеха — вот что обмануло доктора. Прошел целый месяц, а Жозе все в том же положении. Он не хотел было уведомлять вас об этом, но я убедил его и даже хотел привезти с собой. Мы подняли его, усадили бережно на мула и отправились в путь, но, проехав версты две, Жозе так ослаб, что я должен был вернуться назад и сдать его на руки отцу. Тогда отец сказал мне: «Ступай к нему на родину и приведи сюда его мать или невесту. Он болен от тоски, и когда повидается с ними, то ободрится и скоро поправится. Тогда он сможет опять приняться за учение или возвратиться домой». Услыхав это, Жозе перетревожился. «Маменька! — вскричал он, как ребенок. — Бедная маменька! Позовите ее скорей ко мне!» Потом, спохватившись, прибавил: «Нет, не надо! Я не хочу, чтобы она видела мою смерть. Умереть при ней мне было бы еще тяжелее!». «А Брюлета?» — сказал я ему тихо. «О, Брюлета не придет, — отвечал он. — Брюлета очень добра, но теперь, вероятно, она уже нашла человека, который не отпустит ее проститься с умирающим». Тогда я взял клятву с Жозе, что он потерпит и подождет до моего возвращения, и пришел сюда. Решайте же теперь, что делать, а вы, Брюлета, посоветуйтесь со своим сердцем.

— Я пойду, — сказала Брюлета, вставая, — хоть я вовсе не невеста Жозе и ничто не обязывает меня к этому, кроме любви к его матери, которая кормила меня и носила на своих руках. Только я не вижу, из чего вы заключили, что Жозе меня любит. Бог свидетель, что он никогда не говорил мне об этом ни слова.

— Так он сказал мне правду! — вскричал Гюриель как бы в восхищении от того, что слышал. Потом, спохватившись, прибавил: — Это не помешает, однако, ему умереть от любви, тем более что его не поддерживает надежда. Вижу, что мне приходится заступиться за него и высказать его чувства.

— Разве он поручил вам это? — сказала Брюлета с гордостью и даже с некоторой досадой.

— Поручил или нет, а я должен взять это на себя, — возразил Гюриель. — Я хочу очистить перед ним свою совесть… Он поверил мне свое горе и просил моей помощи. Вот что он говорил мне: «Я хотел быть музыкантом столько же из любви к музыке, сколько и из любви к моей голубушке Брюлеточке. Она всегда смотрела на меня, как на родного, заботилась и сожалела обо мне, хотя в то же время была внимательна ко всем и каждому, кроме меня. Осуждать ее за это, конечно, нельзя: она любит веселье и все, что доставляет славу, и имеет право быть привередливой и желать нравиться. Конечно, мне было больно, но ведь не она, а я виновен, что она любит более меня тех, кто более меня того заслуживает. Да и что я такое, в самом деле? Заступа в руки взять порядочно не могу. Не умею ни говорить, ни танцевать, ни шутить, ни даже петь; стыжусь самого себя и своей участи и, разумеется, всегда буду последним в числе тех, кто за ней ухаживает. Я знаю, горе это убьет меня, если еще продолжится, и хочу помочь своей печали. Я чувствую, что во мне есть что-то. Что-то говорит мне, что я могу играть лучше тех, кто берется у нас за это дело, и, если мне удастся, то я не буду уже ничем. Я буду больше других. И так как Брюлета любит пение и сама поет чудесно, то легко оценит мое достоинство и притом будет польщена тем уважением, которое мне станут оказывать».

— Слушая вас, — сказала Брюлета с улыбкой, — я точно как будто бы его самого слышу. Жозе всегда был большой самолюбец и теперь, я вижу, он думает подействовать на меня тем же. Но так как болезнь эта подвергает его смертельной опасности, то, чтобы ободрить его, я готова сделать все, что будет зависеть от того сорта любви, который к нему чувствую. Я пойду к нему с его матерью, если только дедушка позволит.

— С матерью? — сказал старик Брюле. — Это дело невозможное, по причинам, которые мне одному известны и которые ты сама скоро узнаешь, моя милая. А покуда я скажу тебе только, что она не может оставить своего хозяина в настоящую минуту: у них дела теперь порасстроились. Да и незачем тревожить и мучить бедную женщину, если Жозеф может еще оправиться. Я пойду с тобой. Ты всегда направляла Жозефа к доброму, и теперь, я уверен, найдешь средство ободрить его и образумить. Я знаю, что ты о нем думаешь, и вполне разделяю твои мысли. Если же мы найдем Жозе в безнадежном положении, то дадим тотчас же знать его матери, и она придет закрыть ему глаза.

— Если вы позволите мне быть вашим спутником, — сказал Гюриель, — то я проведу вас как раз за сутки к тому месту, где находится теперь Жозеф, и даже за один день, если вы только не боитесь дурных дорог.

— Мы потолкуем об этом за столом, — отвечал дедушка, — а в рассуждении твоей компании я скажу тебе, что не только желаю, но даже прошу тебя быть нашим спутником, потому что ты говорил честно, и мне хорошо известно, к какому прекраснейшему семейству ты принадлежишь.

— Вы знаете моего отца? — сказал Гюриель. — То-то, услышав, что мы говорим про Брюлету, он сказал нам с Жозефом, что у его отца в молодости был друг по имени Брюле.

— Точно так, — сказал дедушка. — Лет тридцать тому назад я работал вместе с твоим дедом в сент-аманском лесу и знал твоего отца еще молодым. Он и тогда уже, впрочем, играл на волынке удивительнейшим образом. Славный был мальчик, да и теперь, впрочем, он не должен быть стар. Когда ты давеча назвал себя, я не хотел тебя перебивать. Дай только, думаю себе, я его поиспытаю, и начал бранить ваши нравы и обычаи… Ну, садись же, голубчик, и кушай себе на здоровье все, что тебе подадут.

За столом Гюриель держал себя чинно и был так же разумен в речах, как весел и забавен на празднике в Иванов день. Брюлета слушала его очень внимательно и, по-видимому, привыкла к его замазанному лицу. Когда же зашла речь о том, когда и как отправиться, Брюлета стала опасаться за дедушку, которому трудно было справиться с дорогой. Гюриель прямо объявил нам, что для человека таких преклонных лет нелегко будет туда добраться. Видя это, я вызвался проводить Брюлету.

— Вот это было бы чудесно! — вскричал Гюриель. — Мы бы пошли тогда прямым путем и, выйдя завтра поутру, пришли бы туда завтра же вечером. У меня есть сестра, умная и добрая девушка. Она поместит Брюлету в своей землянке, потому что, нужно предупредить вас: там, где они живут, нет ни домов, ни постелей, к которым вы так привыкли.

— Правда, — сказал дедушка, — я слишком уж стар, чтобы спать на сухих листьях, и хотя не очень балую свое грешное тело, да неравен час, пожалуй, еще заболею и тогда только стесню вас, детки. А потому лучше всего будет, если Тьенне пойдет с вами: я хорошо его знаю и могу смело поручить ему свою дочку. Я уверен, что он не отойдет от нее ни на шаг там, где может представиться хоть какая-нибудь опасность для молодой девушки. Да и ты, батюшка, надеюсь, также побережешь ее во время дороги.

Я был доволен как нельзя больше и заранее радовался и гордился тем, что буду сопровождать и охранять Брюлету. Мы разошлись поздно вечером, а на другой день чуть свет были уже у дверей дедушкина дома. Брюлета стояла на крыльце с небольшим свертком в руках, а Гюриель держал под уздцы лошадку и трех мулов. На одном из них было мягкое и чистенькое седло, на которое он посадил Брюлету, потом сам сел на лошадь, а я влез на другого мула, несколько удивляясь тому, что забрался так высоко. Третий мул, навьюченный новыми корзинами, последовал за нами, а собака Гюриеля замыкала шествие. Никто еще не вставал в деревне, к великому моему сожалению: мне до смерти хотелось, чтобы поклонники Брюлеты поревновали и помучились, потому что они не раз заставляли меня самого мучиться. Но Гюриель спешил поскорей выбраться из деревни, не желая, вероятно, чтобы стали смеяться перед Брюлетой над его черным лицом.

Скоро он дал мне почувствовать, что нимало не расположен делать все по-моему. В полдень мы достигли Маритетской рощи и, следовательно, сделали почти половину пути. Близ этого места лежит деревушка Ля-Ронд. Мне хотелось зайти туда и позавтракать хорошенько, но Гюриель стал смеяться над моей страстью к приборам. И так как Брюлета поддерживала его, то он своротил с дороги и спустился в небольшой овраг, на дне которого течет маленькая речка Портефёй. Так называется она потому, что вся покрыта широкими листьями белых цветов и приосенена густыми листьями деревьев, которые спускаются по обеим сторонам оврага до самых берегов. Он пустил лошадей в тростник, выбрал местечко, покрытое свежей травой, открыл корзины, вскрыл бочонок и поставил перед нами чудесный завтрак, стал нас почивать так радушно и с таким уважением, что Брюлета не могла скрыть своего удовольствия.

Заметив, что он чисто-начисто вымыл в реке руки, по самые локти, прежде чем прикоснулся к хлебу и скатерти, в которую были завернуты съестные припасы, Брюлета засмеялась и сказала с милой ужимкой, которая всегда появлялась у нее на лице, когда она чего-нибудь требовала.

— Вы бы, кажется, могли теперь вымыть себе и лицо, чтобы мы могли убедиться, что вы точно наш знакомец, пригожий волынщик, посетивший нас в Иванов день.

— Нет, голубушка, старайтесь привыкать видеть другую сторону медали. Я не требую от вас ничего, кроме дружбы и уважения, в которых вы не можете отказать даже и мерзкому погонщику мулов. Мне не для чего охорашиваться перед вами, и не для ваших прекрасных глаз буду я белиться.

Брюлета обиделась, но продолжала настаивать на своем.

— К чему же пугать своих друзей? — сказала она. — Глядя на ваше лицо, право, есть не захочется.

— Нy так я отойду в сторону, чтобы не мешать вам кушать, — отвечал он.

И действительно отошел, сел на камень, лежавший на берегу позади того места, где мы сидели, и стал есть один, а я между тем принялся потчивать Брюлету.

Сначала она смеялась, думая, что рассердила его, и тешилась, как все кокетки. Потом, когда ей это надоело, она начала его звать и всячески задавать словами, но Гюриель и не думал двигаться с места, и всякий раз, как она оглядывалась на него, он оборачивался спиною, пряча лицо и отпуская разные шуточки, да все так ловко и кстати, без всякой грубости и досады, а это, разумеется, было ей всего пуще.

Брюлете стало, наконец, досадно, а когда у него вырвалось одно довольно крупное словечко насчет причудниц, которое она приняла на свой собственный счет, на глазах ее навернулись слезы, как ни старалась она удержаться от них в моем присутствии. Гюриель не видал этих слез, да и я сделал вид, как будто их не замечаю.

Когда мы насытились достаточно, Гюриель попросил меня положить остатки в корзину и прибавил:

— Вы можете теперь отдохнуть, если устали. Лошадки также отдохнут маленько, а между тем жара спадет. В полдень их мухи больно одолевают, а здесь, в чаще, им есть где и почесаться и отряхнуться. Надеюсь, Тьенне, что ты будешь беречь нашу принцессу, а я схожу в лесок посмотреть, что там делается.

И, не чувствуя жара, как будто бы мы были в апреле, между тем как тогда была середина июля, он легкими шагами поднялся по берегу и исчез между густыми деревьями.

Десятые посиделки

Брюлета старалась скрыть от меня свою скуку, а ей стало больно скучно, когда Гюриель ушел. Не желая говорить, она притворилась спящей: прилегла на чистом песке, положила голову на корзину и прикрыла лицо белым платком. Не знаю, спала она или нет. Раза два или три я заговаривал с нею, но, не получая ответа, положил голову на передник, который она предоставила в мое распоряжение, и притаился. Но мне не спалось сначала, потому что подле нее я все еще чувствовал себя как-то не совсем спокойно. Наконец усталость взяла свое: я забылся, только ненадолго. Проснувшись, слышу разговор и по голосу узнаю, что Гюриель вернулся и говорит с Брюлетой.

Чтобы слушать удобнее, я не поднимал головы с передника и так крепко сжал его в руках, что красотка не могла сделать ни шагу от меня, если б даже ей и захотелось этого, чего я, впрочем, не думаю.

— Наконец, я имею, кажется, право, — говорил Гюриель, — спросить вас, как вы намерены поступить с бедным Жозе. Он мне друг, и я люблю его более, нежели вас, потому что вас любить я не должен. И если у вас на уме обман, то лучше не ходите к нему, не заставляйте меня раскаиваться…

— Кто говорит вам об обмане? — перебила его Брюлета. — К чему осуждать намерения человека, не зная их?

— Я не осуждаю вас, Брюлета, а только спрашиваю, как истинный друг Жозефа. Я уважаю вас от всей души и готов поверить, что вы поступите с ним прямо и честно.

— Это уже мое дело, господин Гюриель. С какой стати я буду поверять вам свои чувства?.. Вы не имеете права судить о них. Ведь я не спрашиваю вас, верны ли вы вашей жене и откровенны ли с нею?

— С женой? — сказал Гюриель с удивлением.

— Ну да, — продолжала Брюлета. — Разве вы не женаты?

— Да кто же вам это сказал?

— Вы сами, кажется. Вчера вечером, когда дедушка, думая, что вы пришли свататься, так поспешно отказал вам.

— Нет, Брюлета, я сказал только, что вовсе не думаю свататься. Прежде чем возьмешь за себя девушку, нужно овладеть ее сердцем, а на ваше сердце, Брюлета, я не имею никакого права.

— Вот теперь, по крайней мере, вы держите себя чинно и не позволяете себе таких дерзостей, как в прошлом году.

— Если при первой встрече с вами на празднике у меня вырвалось несколько пустых слов, то, поверьте, я сказал их так, не подумав. С тех пор утекло много воды, и вы должны были бы, кажется, забыть обиду.

— Да кто же вам говорит, что я ее помню? Разве я вас упрекаю?

— Вы упрекаете меня в душе и не хотите забыть прошлой обиды. Иначе, почему бы вам не объясниться со мной откровенно насчет Жозефа?

— Мне кажется, — сказала Брюлета голосом, в котором слышалось нетерпение, — что я довольно ясно объяснилась на этот счет вчера вечером… Но что же общего вы находите между тем и другим? Положим, что я точно все забыла. Но в таком случае, менее чем когда-нибудь я могу признаться вам в своих чувствах к другому.

— Послушайте, голубушка, — сказал Гюриель, на которого хитрости и намеки Брюлеты не производили, по-видимому, никакого действия, — вчера вечером вы прекрасно говорили насчет прошедшего, но о будущем выне сказали ни слова, и до сих пор я не вижу, что вы намерены сделать с бедным Жозефом и каким средством думаете возвратить его к жизни. Почему же вы не хотите прямо сказать мне этого?

— А позвольте вас спросить, что вам за дело до этого? Если вы женаты или сговорены, то, мне кажется, вам вовсе не следует заглядывать в сердца девушек.

— Брюлета, вам хочется непременно от меня услышать, что я свободен и могу за вами ухаживать. А вы, со своей стороны, ничего не скажете мне о себе — не так ли? По-вашему, я вовсе не должен знать, будете ли вы или нет любить Жозефа и не дали ли вы уже слова кому-нибудь другому — вот, например, хоть тому парню, который спит теперь на вашем переднике.

— Вы слишком любопытны, — сказала Брюлета, вставая и быстро одергивая передник, который я принужден был выпустить из рук, делая вид, как будто только что проснулся.

— Идем! — сказал Гюриель, на которого хандра Брюлеты не произвела, кажется, никакого действия: он по-прежнему шутил и смеялся, показывая свои белые зубы, которые одни только у него и не были покрыты трауром.

Мы снова пустились в путь. Солнце скрылось за большой тучей, которая ползла по небу, а вдали, на краю неба, слышались раскаты грома.

— Эта туча не беда, — сказал Гюриель, — она пройдет левой стороной, и если нас не настигнет другая при переправе через притоки Жуайёзы, то мы доберемся домой благополучно. Но воздух что-то очень тяжел: нужно быть на всякой случай готовым.

Говоря это, он развернул плащ, который был свернут сзади него вместе с женским салопом, совершенно новым и таким чудесным, что Брюлета удивилась.

— Теперь вы мне скажете, — сказала она, краснея, — что вы не женаты. Или, может быть, вы купили этот подарок по дороге для своей невесты?

— Может быть, — отвечал Гюриель тем же голосом, — но, когда пойдет дождь, вам придется его обновить и, я уверен, вы не найдете его тогда лишним: вы одеты очень легко.

То, что он предсказывал, случилось. Небо разъяснилось с одной стороны, а с другой омрачилось. Когда же мы вышли на плоскую степь, которая лежит между Сент-Сатурнином и Сидьяйем, оно вдруг все нахмурилось и пахнуло на нас сильным ветром. Страна с каждым шагом становилась все более и более дикой, и печаль невольно начала овладевать мною. Брюлета также нашла, что место это далеко не весело и заметила, что кругом нет ни одного деревца, под которым можно было бы укрыться. Гюриель стал смяться над нами.

— Вот все вы таковы, жители хлебных стран! — сказал он. — Чуть только попадете в степь, уж и думаете, что пропали!

Гюриель вел нас по прямому пути, зная, как свои пять пальцев, все дорожки и тропинки, по которым можно было пройти ближе. Мы оставили в стороне Сидьяй и прямо спустились к берегам Жуайёзы, маленькой речонки, которая с виду казалась такая смирная и тихая, но он спешил переправиться через нее как можно скорее. Когда мы вышли на другой берег, дождь стал накрапывать: нам предстояло или измокнуть или зайти на мельницу. Брюлета хотела идти дальше, то же советовал и Гюриель, говоря, что дороги с каждой минутой будут становиться все хуже и хуже, но я объявил, что Брюлета поручена мне, и что я вовсе не хочу, чтобы она заболела. На этот раз Гюриель уступил моему желанию.

Мы просидели на мельнице битые два часа, и когда снова тронулись в путь, солнце было на закате. Жуайёза так вздулась, что походила на настоящую реку, и переправиться через нее было бы трудненько. К счастью, она осталась за нами, но дороги стали никуда не годны, а нам предстояло переправиться еще через одну речку.

Покуда было светло, мы еще кое-как подвигались вперед. Но когда совсем стемнело, Брюлета начала бояться, не показывая, впрочем, вида, что трусит. Заметив, что она молчит, Гюриель понял, в чем дело, слез с лошади и, пустив ее вперед, взял под уздцы мула, на котором она сидела. Так шли мы, я думаю, больше чем с версту. Гюриель поддерживал Брюлету, ступая по колени в грязи, и смеялся, когда она сожалела о нем и просила не мучиться так для нее. Тут только, я думаю, она поняла, что он был друг более верный и надежный, чем какой-нибудь вздыхатель, и что он умел оказывать услуги, ни мало не давая того чувствовать.

Страна, по которой мы проходили, по-моему, становилась все гаже и гаже. Она вся была покрыта маленькими холмиками, перерезанными ручьями и поросшими густой травой и цветами, которые пахли прекрасно, но не годились для сена. Деревья были, правда, очень хороши и, по словам Гюриеля, весь этот край был богаче и лучше нашего по своим пастбищам и отличнейшим плодам, но я не заметил там ни одного порядочного поля. Я от души желал быть дома, тем более что мое присутствие ровно ни к чему не служило для Брюлеты, потому что я и сам с величайшим трудом выбивался из рытвин и ухабов, которыми была усеяна дорога.

Наконец погода разгулялась, показалась луна, и мы скоро достигли Рошского бора, где Арнон сливается с другой какой-то рекой, имя которой не помню.

— Погодите здесь, на высоте, — сказал Гюриель. — Можете слезть на землю и дать отойти ногам. Здесь песок и должно быть сухо, а я пойду посмотрю, можем ли мы перейти вброд.

Он спустился к реке и скоро вернулся назад, говоря:

— Нигде дна не видно! Нам придется подняться до Сент-Пале, чтобы попасть на тот берег. Если б мы не останавливались на мельнице, нас не захватило бы полноводье и мы были бы теперь на другом берегу, но что прошло, того не воротишь! Что бы нам теперь такое сделать? Вода начинает убывать. Если мы переждем часа четыре или пять, то к утру доберемся до места назначения без труда и опасности. Если же мы пойдем к Сент-Пале, то всю ночь проходим по грязи и все-таки не придем домой прежде.

— Разумеется, лучше уж переждать, — сказала Брюлета. — Здесь место сухое, дождя нет теперь, и хотя мы и в диком лесу, но с вами двумя я не боюсь ничего.

— Скажите, какая храбрость! — сказал Гюриель, улыбаясь. — Итак, дело решено: мы останемся здесь. Давайте же ужинать. Тьенне, привяжи клерина: мы окружены со всех сторон лесом, а в лесу, ты знаешь, водятся волки, на которых нельзя полагаться. И разнуздай мулов, пусть погуляют: они не уйдут далеко от колокольчика. А вы, голубушка, помогите мне развести огонь. Теперь сыро, и вы можете простудиться, когда будете кушать, а вам нужно покушать хорошенько.

Сам не знаю почему, мне было тяжело и грустно. Потому ли, что мне было совестно: мое присутствие ровно ни к чему не служило для Брюлеты, или потому, что я и в самом деле считал себя погибшим, как выразился в насмешку Гюриель, только мной овладела как будто бы тоска по родине.

— Ну что ты кряхтишь! — сказал мне Гюриель, который становился все веселее, по мере того, как мы с Брюлетой становились печальнее. — Чего недостает тебе? Ведь ты здесь, кажется, как дома. Посмотри, как похожи эти камни на твою печку, стулья и поставцы. Месяц светит нам гораздо лучше твоей старой жестяной лампы, а ешь ты сегодня, слава Богу, в третий раз. Съестные припасы в корзинах нисколько не попортились от дождя. Костер лучше всякого очага сушит около нас воздух, а трава и ветви, увлаженные дождем, пахнут во сто раз приятнее ваших запасов сыра и прогорклого масла. Как же легче дышать под сводами ветвей древесных! Посмотри, как освещены они пламенем костра: точно сотни огромных рук скрестились меж собой, чтобы приютить нас под своим кровом. А когда налетит легкий порыв ветра и закачает мокрые листья, какими алмазами, брат, они нас осыпят! Что же печального находишь ты в том, что мы сидим в незнакомом тебе месте? Здесь теперь красавица-девушка и два друга, готовые положить друг за друга голову. И потом, человек, поверь мне, был бы гораздо сильнее, веселее и здоровее умом и телом, если б меньше заботился об удобствах, которые делают его слабым, боязливым и чахлым. Чем более укрывается он от жара и холода, тем сильнее жар и холод действуют на него, когда он им попадается. Вот вы увидите моего отца: он за всю жизнь спал, может быть, всего раз десять на постели, да и то только тогда, когда болел, несмотря на то, что работает зимой в одной рубашке. Наконец, скажи мне, пожалуйста: разве не приятно чувствовать себя сильнее ветра? А гром — ведь тоже музыка!.. А водяные потоки! Боже ты мой милостивый, когда они мчатся в овраги и прыгают с корня на корень, унося с собой камни и оставляя пену на траве и стеблях, какие песни поют они тогда и как сладко спится под эти песни на островках, которые описывают они около вас в одну ночь! Все животные, конечно, скучают в дурную погоду: птицы не поют, лисицы прячутся в норы — вон и моя собака укрывается под брюхо лошади. Но человек тем-то и отличается от других животных, что сохраняет спокойствие и тишину сердечную даже посреди борьбы воздуха с облаками. Только он один умеет предохранять себя разумом от страха и опасностей и находить хорошее даже в этом гвалте и сумятице.

Брюлета слушала погонщика с великим вниманием. Она следила за его глазами и движениями и наслаждалась каждым словом, сама не понимая, каким образом слова и мысли столь новые забираются ей в голову и согревают душу. Я также был несколько растроган, хотя, признаться, и старался не поддаваться его сладким речам, но никак нельзя было: Гюриель под своей черной личиной казался таким добрым и удалым малым, что, слушая его, всякой бы увлекся невольно, точно так же как, играя в шары с отличным игроком, удивляешься ему, проигрывая ставку.

Мы ужинали не торопясь, потому что совершенно согрелись и обсохли. А когда костер прогорел и обратился в кучу пепла, погода совсем разгулялась, и на дворе стало так тихо и светло, что мы поуспокоились маленько, прибодрились и только слушали да наслаждались веселыми рассказами и сладкими речами погонщика. Время от времени он останавливался и прислушивался к шуму реки, все еще по-прежнему журчавшей. И так как вода, нападавшая сверху, стекала в нее бесчисленным множеством журчавших ручейков, то мы никак не могли отправиться в дорогу прежде полуночи.

Гюриель еще раз сходил посмотреть на реку и, вернувшись, посоветовал нам лечь спать. Он состряпал Брюлете постель из попон, окутал ее всем, что у него было с собой, и все шутя, без всяких льстивых прибауток, но с такой внимательностью и заботливостью, как будто она была маленькое дитя. Потом без покрывал и подушек растянулся на земле, пообсохшей вокруг костра, советуя и мне то же самое сделать, и в ту же минуту заснул как убитый.

Я был совершенно спокоен, но заснуть не мог, потому что такого сорта постель была вовсе не по мне. Вдруг слышу колокольчик. Верно, клерин, думаю я, отвязался и пошел бродить по лесу. Поднял голову и вижу, что лошадка стоит спокойно на прежнем месте. В то же время вижу, что и Гюриель привстал, послушал, потом встал и подошел ко мне.

— Я сплю очень крепко, — сказал он, — и когда со мной одни мулы, могу заспаться напропалую. Но теперь, когда у нас на руках такая важная принцесса, я спал всего одним глазом. Да и ты, кажется, также молодец! Говори только тише и не шевелись: мне все же не хотелось бы встретиться со своими собратьями. Да этого, кажется, и не будет: я выбрал такое место, что нас здесь найдут нескоро.

Едва выговорил он эти слова, как человек, черный с головы до ног, мелькнул между деревьями и так близко прошел мимо Брюлеты, что еще бы, кажется, немножко, и задел бы за нее. Увидев нас, он испустил крик наподобие свистка. Несколько голосов из разных мест отвечали ему таким же криком, и в ту же минуту около дюжины черных чертей, один страшнее другого, окружили нас со всех сторон. Нам изменила собака Гюриеля: почуяв друзей и знакомых в собаках погонщиков, она отправилась к ним навстречу и навела их на нас.

Гюриель старался скрыть от меня свое беспокойство, но я видел, что он встревожен. И хотя я и шепнул Брюлете, чтобы она не шевелилась и, встав перед ней, закрыл ее, но все-таки она не могла укрыться от их глаз.

В этой встрече не было, по-видимому, ничего особенного, но я смутно угадывал опасность, потому что Гюриель не успел сказать мне ни слова насчет качества людей, так неожиданно нас окруживших. Они разговаривали с ним на языке Верхней Бурбонне, похожим на овернское наречие, на котором Гюриель говорил так же хорошо, как и они, хотя родился в нижней стране. Я мог понять только несколько слов, но видел, что они говорят с ним дружелюбно и спрашивают, что он здесь делает и кто я такой. Что он им отвечал — я не мог понять, только он явно старался поскорее сбыть их с рук и даже сказал мне громко, так, чтобы они могли слышать:

— Эй, товарищ, распростимся-ка с друзьями, да и отправимся в путь-дорогу.

Вместо того чтобы дать нам собраться в путь на свободе, погонщики, найдя, что им будет тут удобно и отдохнуть и погреться, принялись развьючивать мулов.

— Я пойду и закричу «волк!», чтобы удалить их отсюда на минутку, — сказал Гюриель шепотом. — Только вы, смотрите, не уходите до моего возвращения. А между тем ты соберешь и навьючишь наших мулов. Мы тотчас же отправимся — оставаться здесь нет никакой возможности.

Он сделал так, как говорил. Услышав крик, погонщики бросились к тому месту, где он кричал. К несчастью, я не вытерпел и вообразил, что лучше всего воспользоваться суматохой и увести Брюлету. Брюлета не могла привстать, не обратив на себя внимание: до сих пор, под плащами, они принимали ее, вероятно, за груду платья и тюков. Она заметила, что Гюриель просил подождать его. Но гнев, страх и ревность овладели мной в ту минуту. Мне вспомнилось все, что слышал я насчет нравов погонщиков. Гюриель показался мне подозрительным. Словом, я потерял голову, и, заметив в нескольких шагах от нас густую чащу, схватил за руку Брюлету и насильно увлек за собой.

При лунном свете, разумеется, нас тотчас же заметили. Поднялся крик «Эге! Женщина, женщина!», и в ту же минуту вся стая негодяев бросилась за нами в погоню. Видя, что мне остается только умереть, я обернулся, как кабан, поднял палку и хотел уже съездить по башке ближайшего ко мне бездельника, но Гюриель, в ту же минуту очутившийся подле меня, удержал мою руку.

Он начал о чем-то говорить с ними, горячо и смело. Завязался страшный спор, мы с Брюлетой не могли понять ни слова, но не предвидели ничего доброго. Гюриель успевал иногда заставить себя слушать, только ненадолго. Раза два или три один из бездельников, более других вылезавших вперед, дотрагивался своими проклятыми руками до руки Брюлеты, желая, вероятно, увести ее, и если бы я не запустил когтей в его воловью шкуру, он, наверное, вырвал бы ее из моих рук при помощи товарищей. Их было в ту минуту восьмеро. Все они были вооружены добрыми кольями и казались людьми, привыкшими к спорам и дракам.

Гюриель лучше меня владел собою. Он постоянно становился между мной и врагами и удерживал меня, без чего, как я после сам убедился, мы наверняка погибли бы. Он продолжал говорить то голосом убеждения, то с видом угрозы, и наконец, обратясь ко мне, сказал по-нашему:

— Уверь их, пожалуйста, Этьенн, что она твоя сестра, честная девушка, и что она идет вместе с нами в Бурбонне познакомиться с моим семейством. Они, товарищи мои, люди добрые и справедливые, и ссорятся со мной теперь только потому, что сомневаются в истине моих слов. Пришло им в голову, что мы забавляемся здесь Бог знает с кем, вот они и хотят, чтобы мы взяли их к себе в компанию. А я говорю им и клянусь Богом, что прежде, чем они хоть словом оскорбят твою сестру, им придется убить нас обоих, и тогда кровь наша падет на их душу перед лицом Бога и судом человеческим.

— Эка важность! — отвечал тот из них, который все наскакивал на меня, и которому мне до смерти хотелось съездить кулаком в живот. — Если вы уходите себя — вам же хуже. Здесь, в лесу канав немало; свалим мы вас туда, дураков, а потом и ищи где знаешь! Завтра мы будем уже далеко отсюда, а деревья и камни, брат, не рассказывают того, что видели.

К счастью, в толпе один только и был такой негодяй. Все остальные стали бранить его, а один, какой-то высокий рыжий мужичина, схватил его за руку и, оттолкнув прочь, начал так бранить, что лес задрожал.

Главная опасность миновала: мысль о пролитии крови человеческой возбудила совесть в этих диких людях. Они обратили дело в шутку и стали подтрунивать над Гюриелем, который, скрепя сердце, отвечал им тем же. Но отпустить нас они все еще не хотели: они желали видеть лицо Брюлеты, которая закрылась салопом и, против обыкновения, от души желала, я думаю, быть дурной и старой.

Вдруг, догадавшись, что погонщики, обращаясь к Гюриелю и ко мне на овернском наречии, говорили, собственно, о ней, она вспыхнула от гнева и гордости и, опустив мою руку, открыла голову.

— Ах вы, изверги этакие! — сказала она разобиженным голосом, но с твердостью. — Я, к счастью моему, не понимаю, что вы там про меня говорите, но вижу, что у вас на уме недоброе и что вы хотите оскорбить меня. Посмотрите же на меня хорошенько, и если вам только когда-нибудь доводилось видеть лицо женщины, заслуживающей уважение, так знайте, что мое лицо заслуживает его. Постыдитесь своего поведения и отпустите меня тотчас же, чтоб я и духу вашего не слышала!

Поступок Брюлеты произвел удивительное действие. Рыжий великан пожал плечами и начал посвистывать, между тем как остальные советовались между собой в замешательстве. Потом рыжий вдруг обернулся и сказал громким голосом:

— Довольно, наговорились! Марш в дорогу! Я накажу того, кто будет приставать еще к Гюриелю: он добрый малый и на хорошем у нас счету.

Они ушли, а Гюриель, не думая ни минуты и не говоря ни слова, поскорее навьючил мулов, посадил Брюлету и, оглядываясь на каждом шагу, повел нас к реке. Река еще дулась и ворчала по-прежнему, но он смело бросился в нее и, дойдя до середины, закричал нам:

— Ступайте! Не бойтесь!

И так как я медлил, боясь за Брюлету (вода и без того доходила ей до самых ног), он вернулся к нам с гневом и, ударив переднего мула так сильно, что он сразу очутился на середине реки, проговорил, стиснув зубы, что лучше умереть, чем сносить оскорбления.

— Я думаю! — сказала Брюлета таким же голосом.

И, стегнув мула, смело погрузилась в поток, который сердито ворчал и обдавал нас пеной с головы до ног.

Часть вторая

Одиннадцатые посиделки

Когда мы выбрались на другой берег, Гюриель снова стегнул наших мулов, погнал их вскачь и тогда только дал нам вздохнуть, когда мы очутились на открытой поляне, в виду жилых мест.

— Теперь, — сказал он, идя между мною и Брюлетой, — я должен высказать вам то, что у меня на душе. Я не малый ребенок и, втянув людей в опасность, не брошу их на произвол судьбы!.. Скажите же мне, пожалуйста, зачем вы ушли, когда я просил вас подождать моего прихода?

— Вы же нас упрекаете! — отвечала Брюлета с живостью. — А я, признаюсь, думала совсем противное.

— Ну так начинайте, — сказал Гюриель, задумываясь, — а я буду говорить после. В чем же я провинился перед вами?

— В том, — отвечала она, — что не умели предупредить встречи с людьми, которые обидели нас. А главное, в том, что успокоили и меня и дедушку, заставили покинуть дом и сторону, где я любима и уважаема, и завели в дикие леса, где ваши же собственные друзья и товарищи оскорбляют меня. Я не поняла грубых слов, сказанных на мой счет, но очень хорошо видела, что вы были вынуждены поручиться за меня и уверить ваших приятелей, что я честная девушка. А почему они усомнились в этом?.. Потому что видели меня с вами!.. Зачем только я вышла из дому! — продолжала она, все более и более оживляясь. — В первый раз в жизни я терплю оскорбление, а я думала, что со мной этого никогда не будет!

Досада и огорчение переполнили ей душу, и она залилась крупными слезами. Гюриель не отвечал сначала: ему было больно тяжело и грустно. Наконец он ободрился и сказал:

— Они обознались и обидели вас, Брюлета. Вы будете отомщены, ручаюсь вам головою. Наказать их тотчас же я не мог, не подвергая вас великой опасности. Но что у меня теперь на душе, что я терплю от сдержанной злости, я не могу вам объяснить: вы не поймете моих мучений.

Он замолчал, стараясь удержать готовые выступить слезы.

— Я не желаю им зла, — продолжала Брюлета, — и прошу вас не мстить за меня. Я постараюсь забыть обиду.

— А будете помнить и проклинать в душе тот день, когда вверились мне, — продолжал Гюриель, сжимая кулаки с таким видом, что мне стало страшно за него.

— Полноте, — сказал я им, — ну стоит ли ссориться, когда опасность миновала! Сказать правду, более всех тут я виноват: если бы я дал Гюриелю время увести подальше погонщиков, то мы ушли бы спокойно. А я не вытерпел и посадил Брюлету в беду, думая спасти ее скорее.

— Беды тут никакой бы не могло быть, если бы не ваша поспешность, — сказал Гюриель. — Конечно, между погонщиками, как между всеми людьми, ведущими жизнь дикую, попадаются бездельники. Вот и между нашими нашелся один такой. Но ведь вы видели, что его все осуждали. Правда также, что между нами есть много людей грубых и глупых шутников, но мы уважаем жен своих собратьев, как и все христиане. Вы сами были свидетелями, что честность и у нас сама по себе чтится: вам стоило сказать одно только гордое слово, чтобы обратить этих людей к настоящему долгу.

— А между тем, — продолжала Брюлета в сердцах, — вы спешили уйти как можно скорее. Мы принуждены были бежать что есть духу и чуть-чуть не утонули в реке. Вы сами, значит, не можете управиться с вашими дурными товарищами и боялись, что им опять придет в голову что-нибудь недоброе.

— Все это потому только, что они видели, как вы хотели бежать с Тьенне, — возразил погонщик. — Они могли Бог знает что подумать. А если бы не ваш страх и недоверчивость, то мои товарищи и не заметили бы вас. Признайтесь-ка: вы усомнились во мне?

— Я нисколько в вас не сомневалась, — отвечала Брюлета.

— А я, так признаться, усомнился в ту минуту, — сказал я. — Я не хочу лгать и сознаюсь откровенно.

— И хорошо делаешь, — продолжал Гюриель. — Надеюсь, впрочем, что ты переменишь обо мне мнение.

— Переменил уже, Гюриель, — сказал я. — Ведь я видел, как храбро ты действовал и как в то же время мастерски удерживал свой гнев, и сам знаю, что лучше начать с переговоров, чем кончить ими: кулаки всегда лезут в дело слишком рано. Если бы не ты, то меня, наверное, уходили бы, да и тебя также за меня, а это было бы великое несчастье для Брюлеты. Благодаря тебе, мы теперь живы и здоровы и потому, мне кажется, все трое должны подружиться еще пуще прежнего.

— В добрый час! — отвечал Гюриель, пожимая мне руку. — Вот добрая-то сторона берришонца: ясный разум и спокойное рассуждение. А вы, Брюлета, верно бурбонезка, что так горячитесь и упрямитесь?

Брюлета согласилась дать ему руку, но была по-прежнему задумчива. Полагая, что она озябла, намокнув в реке, мы вошли в дом, где она переменила платье и выпила капельку теплого вина, чтобы подкрепиться.

Между тем наступил день. Жители, казалось, были люди добрые и радушные. Когда мы снова пустились в путь, солнце было уже высоко. Страна, несколько возвышенная между реками, веселила взор своим широким пространством, напоминавшим мне наши равнины.

Брюлета перестала досадовать, после того как я, разговаривая с ней у огонька в том доме, где мы останавливались, убедил ее, что слова каких-нибудь пьяниц не могут повредить честной девушке и что у нас не осталось бы ни одной доброй женщины, если бы такие слова могли хоть что-нибудь значить.

Гюриель оставил нас на минутку, и когда возвратился и стал помогать Брюлете влезть на седло, она вскрикнула от удивления. Он вымылся, выбрился и приоделся, и хотя, правда, был не так наряден, как в первый раз, но все-таки вид у него был молодецкий, а платье хорошее. Она, впрочем, не сказала ему ни слова насчет этого и не шутила с ним, а только часто на него посматривала, когда он глядел в сторону, как будто вновь с ним знакомясь. Она, казалось, сожалела о том, что обошлась с ним так круто, но не знала, как поправить дело.

Гюриель говорил совсем о другом. Он старался ознакомить нас с бурбонезской страной, в которую мы вступили, перейдя реку, толковал со мной о хозяйственных работах и обычаях и говорил обо всем как человек, знающий во всем толк.

Часа через два, без труда и усталости добрались мы, все поднимаясь вверх, до деревеньки Мепль, лежащей близ леса, где должны были найти Жозефа. Не останавливаясь, прошли мы деревню, где Гюриелю на каждом шагу встречались знакомые, приветствовали его с честью, и молодые девушки, которые провожали его глазами, удивляясь тому, что он идет в такой компании.

Мы не пришли еще, однако, к концу нашего пути. Нам следовало подняться в самую глубину, или, лучше сказать, в самый верх леса, потому что лес этот, прилегающий к Шамбераскому бору и занимающий вершину, с которой спускаются пять или шесть маленьких речек или ручьев, в то время представлял сторону дикую, окруженную пустырями. Вид оттуда расстилался далеко во все стороны, и со всех этих сторон были леса и бесконечные степи.

Мы были в то время в Нижней Бурбоне, прилегающей к самому возвышенному краю Берри, и Гюриель сказал мне, что страна до самой Оверни постоянно возвышается. Леса были удивительные. На каждом шагу виднелись чащи белых дубов, самых красивых в этой породе. Ручьи, пересекающие страну во всех направлениях, образовали сырые пространства, где росли ивы, ольха и осина, большие и сильные деревья, вовсе не похожие на наши. Там я в первый раз увидел дерево с беловатым стволом и густыми, чудеснейшими листьями; дерево это не растет у нас и называется бук. Мне кажется, что бук самое чудесное из деревьев, после дуба, разумеется. И если он не так прекрасен, как дуб, то можно сказать, что он почти красивее его. Впрочем, он попадался нам в том лесу довольно редко, потому что, как мне сказал Гюриель, он растет в изобилии только в самой середине бурбонезской страны.

Я смотрел на все с великим удивлением, все ожидая увидеть такие чудеса, каких и на свете нет, и не понимая, каким образом там, как и у нас, деревья росли верхушкой вверх, а корнями вниз — так дико для людей все то, что далеко от них и чего они никогда не видали. Что же касается Брюлеты, то, потому ли, что она любила дикие места, или потому, что ей хотелось утешить Гюриеля за те упреки, которые она ему наговорила, только она удивлялась уже решительно всему и честила и выхваляла каждый цветочек на тропинке.

Так шли мы довольно долго, не встречая ни одной живой души. Наконец Гюриель сказал нам, показывая на просеку, где лежала груда срубленных деревьев:

— Вот мы и пришли! Через две минуты вы увидите наш город и замок моего отца.

Гюриель сказал это, смеясь, но мы все-таки искали глазами хоть что-нибудь похожее на деревню или избу. Тогда он указал нам на хижины из земли и листьев, более походившие на звериные норы, нежели на жилища человеческие.

— Вот наши летние дворцы, — сказал он, — наши увеселительные домики! Погодите здесь, а я побегу вперед и позову Жозефа.

Он побежал, заглянул во все землянки и, возвратясь назад, сказал, стараясь скрыть беспокойство:

— Нет ни души — это добрый знак: Жозефу, верно, лучше. Он, должно быть, пошел с батюшкой на работу. Подождите меня еще немножко. Отдохните в нашей хижине: она первая отсюда, прямо против нас, а я пойду посмотрю, где наш больной.

— Не надо! — сказала Брюлета. — Мы пойдем вместе с вами.

— Что ж, вы боитесь здесь остаться? Напрасно! Вы теперь во владении дровосеков, а они совсем не то, что чертовы братья погонщики. Они народ добрый, сельский, как вы сами, и там, где живет мой отец, вам нечего страшиться.

— Меня пугает не здешний народ, — отвечала Брюлета, — а то, что я не вижу Жозе. Кто знает, может быть, он уже умер и похоронен? Мысль эта пришла мне в голову с минуту тому назад; у меня от нее кровь стынет в жилах.

Гюриель побледнел, как будто и ему пришла та же мысль в голову, но он не хотел ей поддаться и сказал:

— Господь Бог не допустит этого! Пойдемте. Оставьте мулов здесь, они не пройдут в чаще, и следуйте за мной.

Он пошел по тропинке, которая вела к другой засеке, но и там никого не было.

— Вы можете подумать, что в лесу нет ни души, — сказал Гюриель, — а между тем я вижу по свежему тёсу, что лесники работали здесь все утро. Но теперь такой час, когда они обыкновенно отдыхают. Может быть, они даже лежат вот там, в траве, только мы не видим их и, пожалуй, еще на кого-нибудь из них наступим… Тс! Слушайте!.. Вот это радостно мне слышать: отец мой играет на волынке. Я узнаю его игру и уверен, что Жозефу не хуже, потому что песня веселая, а батюшка не стал бы веселиться, если бы случилось несчастье.

Мы последовали за ним и вскоре услышали звуки такой чудесной музыки, что Брюлета, при всем желании дойти скорее, не могла удержаться и по временам останавливалась в восхищении.

Я, признаться, не слишком-то был понятлив на такие вещи, а чувствовал, что и во мне заиграли все пять чувств, которыми Бог наделил меня. По мере того, как мы подвигались вперед, я как будто бы иначе видел, иначе слышал и дышал, и шел совсем новым манером. Деревья, земля и небо как-то казались мне лучше, а душа наполнилась довольством, причины которого я и сам не мог понять.

И вот, наконец, на камнях, вдоль которых, журча, извивался хорошенький ручеек, весь усеянный цветами, мы увидели Жозефа. Он стоял печально подле человека, который, сидя, играл на волынке для утешения бедного больного. Парплюш был также тут и также слушал, как будто что-нибудь понимая.

Так как они нас еще не заметили, Брюлета приостановилась, желая хорошенько разглядеть Жозефа, чтобы заключить по его виду о том, в каком он состоянии, и потом уж говорить с ним.

Жозеф был бледен, как полотно, и сух, как мертвая ветка: Гюриель нисколько не солгал нам. Но нас успокоило немножко то, что он почти целой головой был выше прежнего, чего не могли заметить люди, видевшие его каждый день, и что заставило нас с Брюлетой подумать, что болезнь его происходит от слишком сильного роста. Щеки у него впали, а губы были совершенно белы, но, несмотря на это, он стал просто красавцем. Несмотря на худобу и слабость, глаза у него были живые и светлые, как текучая вода. Черные волосы, разобранные посередине, падали по обеим сторонам бледного лица, и вообще весь он был прекрасен и так отличался от простого крестьянина, как миндальный цветок отличается от миндаля в скорлупе.

Даже руки у него стали белые, как у женщины, потому что он не работал в последнее время, а бурбонезский наряд, который он стал носить, придавал ему более стройный и молодцеватый вид, чем наши посконные блузы и неуклюжие лапти.

Насмотревшись прежде всего на Жозефа, мы взглянули на отца Гюриеля, да и загляделись… Вот был человек так человек! Таких людей, уверяю вас, я ни прежде, ни после не видывал!.. Никогда не учась, он знал многое, и имел такой ум, который мог бы пригодиться человеку более богатому и более известному. Они был высок, крепок и смотрел молодцом, как Гюриель, только гораздо толще его и шире в плечах. Голова у него была большая, а шея короткая, как у быка; лицо совсем некрасиво: с плоским носом, толстыми губами и круглыми глазами. Но при всем том, вид у него был такой, что на него все бы так и смотреть, и чем более, бывало, смотришь на него, тем более он поражает своей силой, бойкостью и добротой. Черные глаза блестели у него как молния, а большущий рот так смеялся, что, глядя на него, кажется, и мертвый расхохотался бы.

В ту минуту голова у него была покрыта платком, завязанным сзади. Сверх рубашки на нем был надет большой кожаный фартук, который и по цвету и по жесткости нисколько не отличался от рук, огрубевших в работе. Пальцы у него до такой степени были изрезаны и исковерканы в разных случаях, где он не щадил себя, что походили на корни, покрытые большими шишками и, казалось, он мог ими только расколачивать камни, а между тем, старик перебирал ими лады так ловко, как будто они были лёгонькие жердочки или тоненькие лапки гусёнка.

Подле него лежало несколько деревьев, только что срубленных и обтесанных, между которыми валялся рабочий инструмент: топор, блестящий, как бритва, пила, гибкая как тростник и глиняная бутылка с вином, подкреплявшим его силы.

Жозе слушал его, чуть дыша — так отрадно и приятно было ему. Заметив, что собака вскочила и побежала к нам, он поднял голову и увидел нас шагах в десяти. Из бледного он сделался красным, как огонь, но не двигался, полагая сначала, что ему причудились люди, о которых он думал, слушая музыку.

И тогда только, когда Брюлета бросилась к нему с распростертыми руками, Жозе вскрикнул и в изнеможении опустился на колени, что перепугало меня до смерти, потому что я такой странной любви никогда не видывал и думал, что он повалился замертво от удивления и неожиданности.

Он, впрочем, тотчас же оправился и принялся благодарить Брюлету, меня и Гюриеля такими дружелюбными словами и так легко и свободно, что можно было подумать, что это совсем не тот Жозе, который так долго отвечал «не знаю» на все, что ему ни говорили. В то время как Брюлета и Жозеф разговаривали между собой, старик Бастьен, или, лучше, великий лесник, как его все называли в том краю, пожимал мне руку с таким видом, как будто мы были с ним век знакомы.

— Так вот твой друг, Тьенне? — говорил он своему сыну. — Молодец! Мне нравится его лицо, и сложение также. Я уверен, что мне было бы трудненько сломить его, а я всегда замечал, что самые большие силачи всегда люди самые тихие. Я вижу это по тебе, Гюриель, да и по самому себе: я всегда был расположен скорее любить своего ближнего, нежели душить его… Будь же, Тьенне, дорогим гостем у нас в лесах. Ты не найдешь здесь ни крупичатого хлеба, ни таких сладких салатов, как у тебя в саду, но мы постараемся зато угостить тебя сладкой беседой и сердечной дружбой. Ты, я вижу, сопровождал ноанскую красотку, которая всегда была сестрой и второй матерью нашему Жозе. Вы прекрасно сделали, что пришли. У него недоставало духу, чтобы выздороветь, а теперь дело пойдет на лад: я вижу, что она отличный доктор.

Говоря это, он смотрел на Жозефа, который сидел у ног Брюлеты и, взяв ее за руки, глядел на нее во все глаза, расспрашивая о матери, дедушке, соседях, соседках и обо всем приходе.

Заметив, что отец Гюриеля говорит про нее, Брюлета подошла к нему и извинилась, что не поздоровалась с ним прежде. Вместо ответа лесник без всякой церемонии взял ее и поставил на камень, чтобы рассмотреть всю, как какую-нибудь драгоценность. Потом опустил на землю, поцеловал в лоб и сказал Жозефу, покрасневшему так же, как и она:

— Ты сказал правду: с ног до головы хороша! Вот штука, в которой, я думаю, и пятнышка не найдешь — сейчас по глазам видно… Только вот что ты мне скажи, Гюриель, — что она, лучше твоей сестры? Сам я этого не знаю, потому что ослеплен своими детьми. Мне кажется, что она, по крайней мере, нисколько не хуже ее, и если бы они обе были мои, то я, право, не знал бы, которой из них более гордиться. Полноте, Брюлета, не стыдитесь своей красоты и не тщеславьтесь также ею. То, что дарует нам Бог, мы можем, конечно, испортить своим безумием и глупостью, но я вижу, что с вами этого не случится: вы уважаете в самой себе Его дары. Да, вы девушка прекрасная, с чистым сердцем и прямым умом. Я вижу это уже из того только, что вы пришли помочь бедному малому, который звал вас, как земля призывает дождик. Многие на вашем месте поступили бы иначе, и потому я вас уважаю и прошу у вас дружбы для себя: я заменю вам здесь отца, и для моих детей, которым вы будете сестрою.

Брюлета, все еще не позабывшая в душе тех дерзостей, которых наговорили ей погонщики в Рошском лесу, была так тронута уважением и похвалами лесника, что слезы выступили у нее на глазах. Она бросилась к нему на шею и не могла ничего сказать, а только целовала его, как родного отца.

— Лучше этого нельзя отвечать, — сказал он, — и я совершенно доволен… Ну, детки, час отдыха для меня кончился: мне пора за работу. Если вы голодны, то вот к вашим услугам моя сума с походной провизией. Гюриель пойдет позвать к вам сестру, а вы, мои берришонцы, потолкуйте с Жозефом: ведь у вас, я думаю, накопилось новостей три короба. Только без него не уходите слишком далеко от моего «ух!» и стука топора: вы не знаете здешнего леса и можете заплутаться.

Сказав это, он принялся тесать бревна, а мы стали закусывать. Брюлета спросила Гюриеля о сестре.

— Сестра моя, Теренция, — отвечал он, — добрая и милая девушка ваших лет. Я не скажу, как батюшка, что она может сравниться с вами, но на нее приятно смотреть, и голова у нее вовсе не глупая. Она обыкновенно всюду следует за батюшкой и ухаживает за ним, ведь жизнь дровосека, как и жизнь погонщика мулов, куда как тяжела и скучна, когда не с кем разделить сердца.

— Где же она теперь? — спросила Брюлета. — Можем ли мы к ней пойти?

— А я, право, и сам не знаю, где, — отвечал Гюриель, — и удивляюсь, что она не слыхала, как мы пришли. Она никогда не отходит далеко от землянок.

— Ты видел ее сегодня, Жозеф?

— Видел только поутру, — отвечал Жозеф. — Она была унылая такая и жаловалась на головную боль.

— Странно: она никогда ни на что не жалуется! — сказал Гюриель. — Извините, Брюлета, я пойду и приведу ее к вам сейчас же.

Двенадцатые посиделки

Когда Гюриель ушел, мы пошли гулять и во время прогулки разговаривали с Жозефом. Полагая, что Жозеф уже довольно на меня насмотрелся и что он будет еще довольнее, оставшись наедине с Брюлетой, я оставил их и пошел посмотреть, как работает отец Гюриеля.

Как отрадно было на него смотреть, вы и вообразить себе не можете. В жизнь мою не видал я, чтобы работа так спорилась и весело кипела в руках человека. Он мог, я думаю, не надсаживаясь, сделать в день вчетверо более всякого другого, и все шутя и разговаривая, когда тут кто-нибудь случался, или распевая и посвистывая, когда был один. Кровь горячая так вот, кажется, и кипела у него в жилах, так что меня самого разбирала охота работать, и мне было совестно сидеть сложа руки. Я узнал от него, что вообще лесники и дровосеки располагаются подле тех лесов, где работают, и что те из них, кто живёт совсем подле, приходят в лес на день, а те, кто живёт дальше, приходят на неделю, отправляясь из дома в понедельник поутру и возвращаясь назад в ночь на воскресенье. А те, кто приходит из верхней страны, как он, например, нанимаются на три месяца. У них хижины просторнее и лучше выстроены и снабжены, нежели у поденных и понедельных работников.

Почти такой же порядок и у угольщиков, разумея под угольщиками не промышленников, скупающих уголь для продажи, а работников, добывающих его на месте за счет владельцев лесов. Между ними есть, впрочем, и такие, которые добывают уголь за свой собственный счет, точно так же, как есть погонщики мулов, которые торгуют углем. Вообще же, ремесло погонщика ограничивается только перевозкой.

Теперь промысл погонщиков падает и исчезает. Леса лучше расчищены и реже встречаются места, где гибнут лошади и экипажи и где только мул может пройти удобно. Число кузниц и заводов, употребляющих древесный уголь, незначительно, а потому и промышленников этих с каждым днем становится меньше и меньше. Они попадаются еще, впрочем, в Берри, в дремучих шеррских лесах, да и в Бурбонне есть также еще лесники и дровосеки. Но в то время, о котором я говорю, когда леса покрывали, по крайней мере, половину нашей страны, все эти ремесла были самые лестные и выгодные. Бывало, во время лесных работ, там появлялось целое население разного сорта работников из ближних и дальних мест. Больших раздоров не было, все жили и ладили между собой, насколько возможно.

Старик Бастьен говорил мне, да и сам я после видел, что люди, занимающиеся лесными работами, так привыкают к трудной и изменчивой жизни, что просто скучают и тоскуют, когда им приходится жить в местах плоских и открытых. Старик любил леса, как волк или лиса какая-нибудь, что не мешало ему, однако, быть добрым христианином и любезнейшим собеседником в мире. Он, впрочем, не смеялся, как Гюриель, над тем, что я предпочитаю свою страну всем другим.

— Всякая страна прекрасна, — говорил он, — когда она наша, и каждый должен в особенности любить тот край, который поит и кормит его. Это милость Божья, без которой места печальные и скудные были бы совершенно заброшены. Я слыхал от людей, много странствовавших за свою жизнь, что на свете есть страны, покрытые снегом и льдом почти в продолжение всего года, есть земли, где из гор выходит огонь и все пожирает. А между тем, люди все-таки строятся и живут себе да живут на этих горах и все-таки копают и роют себе норы, укрываются ото льда и снега. И там так же любят, женятся, пляшут и спят, и так же воспитывают и лелеют детей, как и у нас. Да будет же благословенно семейство и жилище каждого! Крот любит свою черную норку так же, как птичка любит гнездышко из листьев, и муравей засмеялся бы нам в глаза, если бы мы сказали ему, что на свете есть палаты, где жить удобнее, нежели в муравейнике.

Между тем день приближался к вечеру, а Гюриель не являлся с сестрой. Старик Бастьен удивлялся несколько этому, но нимало не тревожился. Я несколько раз подходил к Брюлете и Жозефу, но видя, что они разговаривают между собой, не обращая на меня ни малейшего внимания, отходил прочь, сам не зная, как убить время.

Я был истинным, верным другом этой милой девушки. Десять раз в день я влюблялся в нее, и десять раз любовь эта проходила, а чаще всего я был так далек от всяких видов на нее, что мне не из-за чего было печалиться. Я никогда слишком-то сильно не ревновал Жозефа до той минуты, когда Гюриель сказал нам, что тоска и печаль сжигают сердце молодого парня, а с той минуты — странное дело — я вовсе перестал его ревновать. Чем более участия показывала к нему Брюлета, тем более убеждался я, что она действует так из одной только дружбы. Но вместо того, чтобы радоваться этому, я печалился. Потеряв всякую надежду, я желал, по крайней мере, пользоваться дружбой и обществом девушки, около которой все как будто бы легче дышало, и уверял себя, что все-таки более других заслуживает ее внимание Жозеф, который всегда любил ее и которого, кроме нее, разумеется, уж никто не полюбит.

Меня даже удивляло то, что Брюлета, по-видимому, и не думала об этом, особенно когда я увидел, как Жозеф похорошел во время болезни, какой он сделался ученый и как стал говорить чудесно. Конечно, он был обязан этим леснику и его сыну, но все-таки ему самому это стоило больших трудов, и Брюлета, кажется, должна была бы быть ему благодарна. Но она как будто не замечала в Жозе никакой перемены, и мне казалось, что во время пути она едва ли не более всех занималась Гюриелем. Мысль эта с каждой минутой становилась для меня тягостнее. Если бы ей и в самом деле вздумалось полюбить Гюриеля,то меня вдруг постигло бы два горя. Во-первых, наш бедный Жозе умер бы тогда с печали, а во-вторых, Брюлета покинула бы нашу сторону, и тогда прощай моя радость: мне не видать бы ее и не говорить с нею больше.

Вот до чего я додумался, когда увидел Гюриеля. Он шел с молодой девушкой, такой красавицей, что Брюлета не могла с ней сравниться. Она была высока, тонка, широка в плечах и стройна, как Гюриель. Она была смугла от природы, но, живя постоянно в тени лесов, побледнела, и от этой белизны глаза восхищались и приходили в изумление. Во всех чертах лица у нее не было ни одного недостатка… Мне не понравилась ее крошечная соломенная шляпа, загнутая сзади, как корма у лодки, но из-под этой шляпенки выбегала такая дивная черная и густая коса, что я тотчас же привык к ней. С первой минуты я заметил, что она не улыбалась и не была так миловидна, как Брюлета. Она не старалась казаться красивее, и весь вид у нее был как-то решительнее. У нее было более огня в душе, а снаружи все как будто было холодно.

Они не могли меня видеть, потому что я сидел за дровами, и остановились на перекрестке, в нескольких шагах от меня, продолжая говорить между собой так, как будто были одни.

— Не пойду туда, — говорила Теренция решительным голосом. — Я пойду в шалаш и приготовлю им все, что нужно к ужину и ночлегу. Более этого от меня ничего уж не ждите в настоящую минуту.

— И ты не станешь говорить с ними? Ты будешь перед ними капризничать? — говорил Гюриель как будто с удивлением.

— Я не капризничаю, — отвечала молодая девушка, — а если бы у меня и было что на сердце, то мне нет нужды им этого показывать.

— А между тем, ты покажешь, если не выйдешь к гостье, которая, я думаю, соскучилась с мужчинами и, наверное, будет рада увидеть молодую девушку.

— Она не должна скучать, — отвечала Теренция, — если только у нее не злое сердце. Да притом, я и не обязана забавлять ее. Я буду заботиться и служить ей — вот и все, что я должна делать.

— Но она ждет тебя. Что же я ей скажу?

— Да что хочешь. Я не обязана отдавать ей отчет о себе.

Сказав это, молодая девушка ушла. Гюриель несколько минут простоял в раздумье, как человек, который старается отгадать что-то, и потом пошел своей дорогой. Я остался один, неподвижный, как камень, на котором сидел.

При первом взгляде на Теренцию странное чувство зашевелилось во мне. Мне знакомо ее лицо, думал я. Но на кого она похожа? И потом, по мере того, как я вглядывался в нее, она все более и более напоминала мне маленькую девочку и встречу с увязнувшей тележкой. Ту девочку, о которой я продумал целый вечер и которая, может быть, была причиной тому, что Брюлета, найдя мой вкус слишком незатейливым, отказала мне наотрез. Наконец, когда она, уходя, прошла почти возле меня с таким сердитым видом, нисколько не походившим на кроткое и спокойное личико, оставшееся в моей памяти, я заметил у нее черную родинку около самого рта, и тут только уверился, что это та самая лесная девочка, которую я нес на руках и которая так охотно поцеловала меня тогда. А теперь она, по-видимому, была вовсе не расположена меня видеть.

Я долго просидел, все думая об этой странной встрече. Звуки волынки, загудевшей, как призывная труба, заставили меня наконец заметить, что солнце почти совсем уже склонилось к западу.

Я без труда нашел дорогу к ложам — так называются хижины, в которых живут лесные работники. Хижина Гюриелей была просторнее и лучше выстроена, нежели все другие. Она состояла из двух комнат, в одной из которых помещалась Теренция. Перед входом был устроен навес, покрытый свежими вениками, защищавший шалаш от ветра и дождя. Стол был подвижной и состоял из досок, положенных на столбики.

Старик Бастьен и его семейство обыкновенно ели черный хлеб с сыром да солонину один раз в день — не от скупости или бедности, а по привычке к простоте. Они находили бесполезным и скучным готовить горячее и заставлять женщин стряпать с утра до вечера.

Рассчитывая, впрочем, на приход матери Жозефа или старика Брюле, Теренция приготовилась встретить гостей и накануне еще запаслась припасами в Мепль. Она разложила огонь в просеке и позвала на помощь соседок, жен лесников, из которых одна была старуха, а другая больно непригожа. Кроме них, в лесу не было женщин: у них нет ни обычая, ни средстве водить за собою жен и детей.

В шести соседних хижинах помещалось человек двенадцать работников. Они, усевшись на кучи прутьев, собирались вместе поужинать куском сала и черным хлебом. Старик Бастьен, не заходя домой положить рабочий снаряд и снять фартук, подошел к ним и сказал добрым, ласковым голосом:

— У меня сегодня гости, ребята. Я не хочу посадить их, ради наших обычаев, на хлеб и воду, но не хочу также, чтобы сказали потом, что в ложе у старого лесника ели жаркое и пили сансерское вино без друзей и приятелей. Пойдемте ко мне, я познакомлю вас с моими гостями. Кто откажется, тот больно меня обидит.

Никто не отказался, и мы, человек двадцать, не сели за стол — этот народ не думает об удобствах — а расположились кто на камне, кто на траве. Один растянулся во всю длину на куче стружек, другой уселся как-то на пне, и все вместе мы походили более на стадо диких свиней, нежели на честную компанию.

Теренция расхаживала взад и вперед между гостями, не обращая на нас ни малейшего внимания. Отец звал ее, но она делала вид, что не слышит. Старик подцепил ее в ту минуту, когда она проходила мимо него, и, притянув насильно, представил нам.

— Извините, добрые люди, — сказал он, — дикую девушку, родившуюся и воспитанную в лесу. Она стыдится незнакомых, но это скоро пройдет. Пожалуйста, Брюлета, приласкайте ее: она лучше, как узнаешь ее короче.

Брюлета без всякого замешательства и неприязни обвилась руками около шеи Теренции, которая, не смея сопротивляться и не желая уступить, осталась неподвижна и только подняла голову и глаза, которые все время держала книзу. В таком положении, одна подле другой, лицом к лицу и смотря в глаза друг другу, они ужасно походили на телиц, из которых одна, заигрывая, подставляет лоб, а другая, злая и недоверчивая, изменнически выжидает и собирается боднуть.

Теренция не могла, впрочем, устоять против кроткого взгляда Брюлеты: она снова опустила голову и прижалась к плечу красавицы, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.

— Та, та, та! — сказал старик Бастьен, смеясь и лаская дочь. — Вот это уж дико! Я никак не думал, что стыд доходит до слёз у больших девушек. Вот, прошу покорно, их тут разобрать!.. Вы, кажется, благоразумнее ее, Брюлета. Пойдите, пожалуйста, за ней и не отпускайте до тех пор, пока она не заговорит с вами: ведь вся сила в первом слове.

— Я готова от души, — сказала Брюлета, — помочь ей и при первом слове. Так начну угождать и слушаться, что она простит мне, что я ее напугала.

Когда они ушли, старик, обратясь ко мне, сказал:

— Вот ведь все женщины таковы! Самая скромная из них — а уж скромнее моей Теренции и быть нельзя — не может встретиться с соперницей по красоте без досады или страха. Самые красивые звезды уживаются друг с другом на небе, а из двух дочерей нашей праматери Евы уж по крайней мере одна недовольна тем, что ее могут сравнить с другой.

— Мне кажется, батюшка, — сказал Гюриель, — что в настоящую минуту вы несправедливы к Теренции: она вовсе не застенчива и не завистлива.

И потом, понизив голос, прибавил:

— Я догадываюсь, что ее так огорчает. Но лучше всего, кажется, не обращать на это внимание.

Между тем принесли жареное мясо, чудесные желтые грибы, которые я не решился попробовать, хоть и видел, что все ели их без малейшего страха, яйца, поджаренные с какими-то острыми и кислыми травами, лепешки из ржаной муки и шамбергский сыр, лучший в целой стране. Гости ели на раздолье, но совсем не так, как у нас. Вместо того чтобы пережевывать потихоньку каждый кусок, они торопились и глотали так, как будто три дня не ели, что у нас показалось бы совершенно неприличным. Некоторые, не дождавшись конца ужина, начали петь и плясать в то время, когда другие еще ели.

Кровь у них скорее нашего текла в жилах, и они не могли ни минутки посидеть на месте: не ждали, чтобы им предложили какое-нибудь блюдо, а сами подставляли ломти хлеба, накладывали себе и того и другого кушанья, отказываясь от тарелок, и возвращались на прежнее место. Некоторые ели стоя, другие — размахивая руками. Каждый рассказывал свою историю или затягивал песню. И все вместе жужжали, как пчелы около улья, так что у меня голова кружилась, и я не чувствовал никакого удовольствия.

Вино было славное, и хозяин не скупился на него, но никто не пил через меру: каждый был занят работой и берег силы на завтрашний день и утренний труд. Праздник продолжался недолго, и хотя мне казалось сначала, что пир затянется и обратится в попойку, но он кончился рано и совершенно тихо. Гости усердно благодарили хозяина за угощение и обращались с ним, очевидно, как со старшим, не по одному только богатству, а по уму и доброте сердечной.

Все приветствовали нас дружелюбно и предлагали свои услуги, и я должен сознаться, что вообще в том краю народ прямодушнее и услужливее, нежели у нас. Гюриель подводил каждого из них к Брюлете, называя по имени и прося их смотреть на нее, как на родную его сестру. Она вдруг получила целую кучу поклонов и вежливостей, так что и в деревне у нас не могли бы ей оказать более почести.

Когда наступил час сна, старый лесник предложил мне лечь в его комнате. Хижина Жозе стояла подле нашей, но она была так мала, что вдвоем нам было бы там тесно. Я последовал за хозяином тем охотнее, что на мне лежала обязанность беречь Брюлету. Войдя в шалаш, я заметил, впрочем, что Брюлета вне всякой опасности: она должна была лечь на одной кровати с Теренцией, а Гюриель, верный своему обычаю, улегся уже на дворе у самых дверей, так что ни волк, ни вор не могли пробраться в хижину.

Заглянув в каморку, где расположились наши девушки, я увидел, что там стоит постель, чистая-пречистая, и разная утварь, довольно хорошая. Гюриель при помощи мулов мог легко и без издержек перевозить с места на место вещи своей сестры. О вещах же отца ему нечего было заботиться: у старика в каморке не было ничего, кроме кучи сухих папоротников, покрытых одеялом. Да и то он находил, что этого еще и много, и говорил, что лучше всего спать под открытым небом, как его сын.

Я так устал, что мог обойтись без порядочной постели и крепко проспал до самого утра. Думаю также, что и Брюлета спала недурно, потому что не слыхал, чтобы она шевелилась за тоненькой перегородкой, разделявшей нас: она, голубушка, лежала тихо как камешек.

Когда я проснулся, лесник и его сын были уже на ногах и советовались о чем-то между собой.

— Мы говорим о тебе, — сказал мне старик, — и так как нам пора на работу, то я желал бы тотчас же порешить дело, о котором толкуем. Я говорил Брюлете, что присутствие ее необходимо для Жозефа на некоторое время. Она изъявила готовность пробыть у нас, сколько возможно, и обещала остаться здесь, по крайней мере, с неделю, но за тебя она не могла поручиться и просила спросить тебя самого. Вот мы тебя и спрашиваем, надеясь, что ты согласишься на нашу просьбу. Поверь, что мы будем до смерти этому рады: ты нисколько не стеснишь нас и до крайности обяжешь, если распорядишься нами так, как мы бы сами тобой распорядились, если бы нам было нужно.

Это сказано было с видом такой искренности и дружелюбия, что мне нельзя было не согласиться, тем более что я не мог оставить Брюлету одну у чужих людей. И как ни долга казалась мне эта неделя, а я должен был уступить желанию Брюлеты для пользы бедного Жозе.

— Спасибо тебе, мой добрый Тьенне, — сказала Брюлета, выходя из другой каморки. — Спасибо и вам, добрые люди, за ваш ласковый прием. Я охотно останусь у вас, только с условием, что вы не будете делать для нас лишних издержек и предоставите нам жить за свой счет, как нам вдумается.

— Делайте что вам угодно, — сказал Гюриель. — Из опасения быть нам в тягость, вы еще, пожалуй, вздумаете уйти от нас поскорее. Лучше уж в таком случае нам заранее отказаться от удовольствия служить вам. Прошу вас только помнить, что мы с батюшкой, слава Богу, таки зарабатываем копейку, и что для нас всего на свете приятнее угождать друзьям и отдавать им почет.

Мне казалось, что Гюриель при каждом удобном случае намекал на свои денежки, как будто бы желая сказать: «я выгодный женишок». Он тотчас же, впрочем, устранил всякую мысль об этом, сказав, что намерен нас оставить.

При этих словах Брюлета слегка вздрогнула, но тотчас же оправилась и спросила с видом равнодушным, куда он идет и надолго ли.

— Я иду работать в Рошский лес, — отвечал Гюриель, — недалеко отсюда. Если вам что понадобится, я могу прийти: Тьенне знает дорогу. Сперва я пройду на Крозскую пустошь взять мулов, а на обратном пути оттуда зайду проститься с вами.

Сказав это, Гюриель ушел. Лесник, наказав дочери заботиться и угождать нам, также отправился на работу, а мы с Брюлетой остались наедине с Теренцией, которая принялась служить нам, как наемная работница, не показывая, впрочем, ни малейшего радушия и отвечая «да» или «нет» на все, что только мы ей ни говорили. Такое обращение оскорбило Брюлету, и в ту минуту, когда мы остались одни, она сказала:

— Мне кажется, Тьенне, что мы больно не нравимся этой девушке. Она сегодня ночью спала со мной на одной постели так, как будто я ёж какой-нибудь: забилась в самый угол, уткнула нос в перегородку и не хотела сказать мне ни слова, только спросила, довольно ли мне одеяла. Мне и без того от усталости спать хотелось, а она еще вздумала притворяться спящей, чтобы только не говорить со мной. Заметив это, я тоже сделала вид, что сплю, но долго не могла сомкнуть глаз, слыша, как она надрывается от слез. Лучше всего, поверь мне, не стеснять ее и посмотреть, нет ли другой какой-нибудь пустой хижины в лесу. Если нет, то я перейду к старухе, которая вчера была здесь: уговорю ее послать мужа спать к соседям, а сама помещусь у нее. По-моему, лучше уж спать на сухих листьях, чем на перине и подушках, смоченных слезами. Да и насчет еды нужно также позаботиться: надеюсь, что ты сегодня же сходишь в Мепль и купишь там все, что нам нужно, а я буду стряпать.

— Все это прекрасно, Брюлета, — отвечал я, — и я сделаю все, что ты хочешь. Мы найдем для тебя помещение, а обо мне можешь не беспокоиться. Я не сахарный и не нежнее Гюриеля, который всю ночь проспал на дворе у ваших дверей, и от всей души готов сделать для тебя то же самое и, надеюсь, не растаю от росы. Только вот что я скажу тебе: если мы перейдём отсюда и откажемся от их стола, то старик подумает, что мы рассердились. И так как он принял нас так радушно, что ни в чем не может упрекнуть себя, то догадается тотчас же, что всему причина — его дочь. Он, может быть, станет ее бранить, а, сама подумай, заслуживает ли она этого. Ты говоришь, что она вела себя скромно и во всем угождала тебе. Значит, у нее есть какое-то горе на душе. А разве мы имеем право осуждать ее за печаль и молчание? Не лучше ли будет, если мы не станем обращать на нее внимания и предоставим ей на свободе видеться со своим возлюбленным, если он у нее есть, а сами станем заниматься Жозефом, для которого, собственно, сюда и пришли? Подумай, наконец, о том, что скажут люди, когда увидят, что мы удаляемся с тобой в особую хижину. Разве они не могут подумать, что у нас на уме что-нибудь недоброе?

— Правда твоя, Тьенне, — отвечала Брюлета. — Так и быть, я постараюсь поладить с этой капризницей и подожду, когда пройдет ее хандра.

Тринадцатые посиделки

Приготовив завтрак и видя, что солнце поднялось высоко, Теренция спросила Брюлету, будила ли она Жозефа.

— Давно пора, — сказала она. — Он сердится, когда я не разбужу его вовремя, потому что на следующую ночь ему очень трудно заснуть.

— Если вы всегда его будите, душенька, — отвечала Брюлета, — то и теперь разбудите: я не знаю его привычек.

— Нет, — сказала Теренция резким голосом, — теперь ваше дело за ним ухаживать: вы ведь для того и пришли сюда. Я могу отдохнуть теперь и предоставить этот труд вам.

— Бедный Жозе! — не могла утерпеть, чтобы не сказать, Брюлета. — Я вижу, что он вам в тягость, и что гораздо лучше будет, если он возвратится с нами на свою сторону.

Теренция не отвечала и повернулась к нам спиной, а я сказал Брюлете:

— Пойдем вместе будить его. Я уверен, что он будет рад, когда услышит твой голос.

Хижина Жозефа была почти возле самой хижины лесника. Услышав голос Брюлеты, он подбежал к дверям и, выглянув, сказал:

— А я ведь думал, что мне все это приснилось! Ты ли это в самом деле, Брюлета?

Он уселся между нами и сказал, что в первый раз после долгого времени спал крепко всю ночь напролет. Это было видно по его лицу, которое все-таки хоть на грош да было лучше, чем накануне. Теренция принесла ему чашку бульона из курицы. Он хотел отдать его Брюлете, но она поспешно отказалась, тем более что черные глаза лесной девушки запылали гневом при виде этого.

Брюлета была тонкая штука, и не хотела раздражать ее еще более. Она отказалась, говоря, что не любит бульон, и что было бы жаль заставлять хлопотать его сиделку без всякой пользы и удовольствия; потом прибавила кротким голосом:

— Я вижу, Жозе, что за тобой здесь ухаживают, как за большим барином, и что эти добрые люди ничего не жалеют, чтобы восстановить твои силы.

— Да, — сказал Жозе, взяв за руки обеих девушек и соединяя их вместе, — я стою больших издержек моему учителю (так называл он всегда лесника, потому что тот учил его играть на волынке) и больших забот вот ей, моей милой сестре. После тебя, Брюлета, Бог послал мне другого ангела. Как ты просветляла мой ум и утешала сердце в то время, когда я был глупым и почти бессмысленным ребенком, так точно она ухаживала за моим бедным, страждущим телом, когда я впал в злую лихорадку. Я никогда не буду в состоянии отблагодарить ее за те заботы, которые она мне оказывала, но скажу только одно, что на свете не найдется еще третьей такой, как вы, и что в день вознаграждения Бог возложит свои лучшие венки на твою головку, Катерина Брюле — пышная роза Берри, и на твою, Теренция Гюриель — белый шиповник лесов.

Нежные речи Жозеф казались целебным бальзамом для души Теренции. Она села и стала есть вместе с нами. Жозеф поместился между девушками, а я, пользуясь свободой, которая, как я заметил, вошла там в обычай, переходил с места на место, садясь то возле одной, то возле другой.

Я всячески старался угодить лесной красавице и доказать ей, что берришонцы вовсе не медведи. Она ласково и учтиво отвечала на мои услуги, но, несмотря на все мои любезности, ни разу не улыбнулась и не подняла на меня глаза. Мне казалось, что у нее нрав причудливый, склонный к досаде и полный недоверчивости. А между тем, когда она была совершенно спокойна, у нее в лице и в голосе было что-то до такой степени доброе, что всякая дурная мысль о ней отлетала прочь. Но и в самые добрые минуты я не смел спросить ее, помнит ли она, как я нес ее на руках и как она отплатила мне за то поцелуем. Я был уверен, что это она, потому что отец ее, с которым я уже говорил о нашей первой встрече, помнил, как было дело, и уверял даже, что мое лицо с первой минуты показалось ему как будто знакомым.

Во время завтрака Брюлета, как она мне после сама сказала, начала подозревать истину и стала наблюдать и хитрить, чтобы лучше разузнать дело.

— Неужто я должна целый день сидеть сложа руки? — сказала она. — Я не Бог весть какая работница, а не привыкла отдыхать от одной еды до другой. Дайте мне, пожалуйста, какую-нибудь работу, Теренция, и скажите, в чем я могу вам помочь. Если вам нужно сбегать куда-нибудь, я побуду в шалаше и сделаю все, что вы мне велите, а если вы останетесь дома, то и я останусь, только с условием, что вы дадите мне какое-нибудь занятие.

— Мне не нужна ничья помощь, — отвечала Теренция, — а вам нет надобности в работе: вы и без нее не будете скучать.

— Почему же это, душенька?

— Потому что вы теперь с вашим другом, и так как я могу помешать вам говорить о том, о чем бы вам хотелось, то я лучше уйду, если вам угодно здесь остаться, или останусь, если вам вздумается уйти отсюда.

— Ни мне, ни Жозефу не будет это приятно, — сказала Брюлета с лукавством. — У меня нет с ним секретов, и все, что мы могли сказать друг другу, еще вчера переговорили. Теперь ваше присутствие будет для него новым удовольствием, и мы просим вас остаться, если только вам не будет веселее в другом месте.

Теренция была в нерешительности и так взглянула на Жозефа, что Брюлета тотчас же поняла, что гордая девушка мучилась и не хотела остаться из опасения быть лишней.

— Да помоги же мне уговорить ее, — сказала она, обращаясь к Жозефу. — Ведь ты сам сказал сейчас, что мы твои ангелы-хранители. А разве тебе не хочется, чтоб они вместе трудились над твоим спасением?

— Правда твоя, Брюлета, — отвечал Жозе. — С вами, мои добрые ангелы, я наверняка выздоровлю скорее. Если вы вместе приметесь помогать мне, то, мне кажется, что вы обе будете любить меня больше, точно так же как, принимаясь за труд с добрым товарищем, мы вдвое больше чувствуем в себе силы.

— Так я-то и есть тот добрый товарищ, в котором нуждается ваша землячка? — сказала Теренция. — Делать нечего: скреплю сердце и сяду здесь работать.

Она принесла скроенные рубашки и принялась шить. Брюлета хотела помочь ей, но она не соглашалась.

— Не нужно ли тебе, Жозе, починить чего-нибудь? — спросила она. — Я думаю, твое платье нуждается во мне: давненько я до него не дотрагивалась.

Брюлета перебрала всю связку платья, но не нашла ни одной незаштопанной дырочки, ни одной оторванной пуговки: все было починено и заштопано. Она было заговорила о том, что хочет купить завтра холста и скроить Жозефу новые рубашки, но оказалось, что рубашки, которые шила Теренция, назначались ему, и она хотела непременно окончить их одна.

Брюлета все более и более убеждалась в своих подозрениях и нарочно настаивала на своем, так что Жозеф принужден был вмешаться в их разговор и заметил, что Брюлета скучает без работы. Тогда Теренция с гневом бросила работу и сказала Брюлете:

— Кончайте же одна. Я до них больше не дотронусь.

И она с досадой ушла от нас в шалаш.

— Жозе, — сказала Брюлета, — эта девушка не причудница и упрямица, как я думала сначала. Она просто любит тебя.

Жозеф был так поражен словами Брюлеты, что она тотчас же поняла, как неосторожно поступила. Она не знала еще, как слабеет и пугается от каждой неожиданной мысли человек, страждущий телом вследствие душевной болезни.

— Что ты говоришь? — вскричал Жозе. — Еще этого несчастия мне недоставало!

— В чем же тут несчастие?..

— И ты еще спрашиваешь, Брюлета! Да разве от меня зависит отвечать на ее любовь?

— Ну так любовь пройдет у нее сама собой, — сказала Брюлета, стараясь его успокоить.

— Не знаю, может ли пройти любовь, — отвечал Жозеф, — но если, по незнанию и неосторожности, я сделаюсь причиной несчастья дочери лесника и сестры Гюриеля, чистой девушки, которая столько молилась за меня и так берегла мою жизнь, я буду так виновен, так преступен, что никогда не прощу себе этого.

— Так тебе никогда не приходила мысль, что ее дружба может обратиться в любовь?

— Никогда.

— Это странно, Жозе!

— Что же тут странного, Брюлета? Разве я не привык с самого детства видеть сострадание к моей глупости и участие к слабости? Разве дружба, которую ты мне всегда оказывала, заставляла меня когда-нибудь думать…

Тут он покраснел как огонь и не мог выговорить более ни слова.

— Твоя правда, — отвечала Брюлета, которая была так же осторожна и находчива, как Теренция простодушна и чувствительна, — иногда можно жестоко ошибиться в своих чувствах и чувствах, которые возбуждаем в других. Мне пришла глупая мысль насчет этой девушки, мысль без всякого основания, раз ты с ней не согласен. Теренция, также как и я, вероятно, еще не знает настоящей любви и ждет, чтобы Господь Бог выбрал ей человека, которому бы она могла отдать всю свою жизнь.

— А все-таки я хочу и должен уйти отсюда, — отвечал Жозеф.

— Мы затем и пришли сюда, — сказал я, — чтобы увести тебя, когда ты будешь в силах.

Против всякого ожидания, Жозеф воспротивился этой мысли.

— Нет, — сказал он, — у меня одна только сила, одна только воля: я хочу быть великим музыкантом, чтобы взять к себе матушку и жить в почете и уважении на своей стороне. Я уйду отсюда в Верхнее Бурбонне и буду странствовать до тех пор, пока не получу звание мастера-волынщика.

Мы не посмели сказать ему, что, по нашему мнению, у него слишком слаба грудь для волынки.

Брюлета заговорила с ним совсем о другом, а я, желая убедиться в истинности ее догадок насчет Теренции, которая, сам не знаю почему, сильно тревожила меня, побрел в ту сторону, куда пошла молодая девушка. Я видел, как она вышла из дома и углубилась в лес, и побрел наудачу, томясь любопытством и желанием ее встретить.

Вскоре я услышал глухие рыдания, которые и навели меня на то место, куда она удалилась. С той минуты, как я убедился, что я нисколько не виноват в ее печали, мне не было совестно перед ней. Я подошел к ней и заговорил с ней смело.

— Теренция, — сказал я, видя, что она перестала плакать и только всхлипывала и вздрагивала, как будто бы гнев и слезы душили ее, — мне кажется, что мы с сестрой в тягость тебе. Мы тебе противны, и Брюлета в особенности, потому что сам по себе я не заслуживаю такого внимания. Сегодня поутру мы говорили о тебе. Брюлета хотела перейти от вас, полагая, что она тебя стесняет. Я насилу убедил ее остаться. Будь же откровенна: скажи только слово — и мы тотчас же уйдем отсюда. Как бы дурно ты ни думала о нас, мы все-таки будем по-прежнему расположены к тебе, и упаси нас Боже хоть в чем-нибудь досадить тебе.

Моя откровенность глубоко уязвила гордую Теренцию. Она вскочила с того места, где я сидел подле нее, и сказала с видом угрозы:

— Твоя сестра хочет уйти отсюда? Хочет пристыдить меня? Нет, этому не бывать, а не то…

— А не то что? — сказал я, желая заставить ее высказаться.

— А не то я покину лес, отца и брата, и уйду одна умереть куда-нибудь в степь!

Она говорила как в горячке, с таким мрачным взглядом и лицом, что я перепугался.

— Теренция, — сказал я, взяв ее тихонько за руку и принуждая сесть, — или в тебе нет ни капли справедливости, или же у тебя есть причины ненавидеть Брюлету. Скажи мне их, как добрая христианка: может быть, мне и удастся оправдать ее в твоих глазах.

— Нет, не оправдаешь! — вскричала она, не владея больше собой. — Я хорошо ее знаю. Ты думаешь, что мне про нее ничего не известно? Нет, я довольно поломала над ней голову, расспрашивала Жозефа и брата, и могу смело сказать, судя по ее поведению, что у нее сердце неблагодарное, а ум лукавый. Она кокетка — вот и все тут, и каждый справедливый человек имеет право ненавидеть ее.

— Упрек тяжкий, — сказал я спокойно, — только на чем же он основан?

— Да разве она не знает, — продолжала Теренция, — что здесь трое влюблены в нее и одурачены ею? Жозеф просто умирает, брат мой крепится с грехом пополам, а ты стараешься забыть свою любовь. Что ж ты думаешь, я поверю, что она ничего не замечает и в душе любит кого-нибудь из вас? Нет, у нее на душе нет ровно ничего. Она не сожалеет о Жозефе, не уважает брата, не любит тебя. Ваши мучения только забавляют ее, и так как у нее в деревне еще, быть может, найдется пятьдесят поклонников, то она и рассчитывает жить для всех и в то же время ни для кого. До тебя мне нет дела, Тьенне: тебя я не знаю, а вот брат мой, который, по ремеслу своему, так редко с нами бывает и уходит от нас в ту минуту, когда мог бы остаться, и бедный Жозеф, который умирает и просто с ума сходит… Нет, воля твоя, Тьенне, а ваша Брюлета кругом виновата перед ними. И как ей только не стыдно и не грешно не уметь сказать ни одного доброго слова ни тому, ни другому!

В эту минуту к нам подошла Брюлета; она слышала весь наш разговор. Не привыкнув слышать о себе такие речи, но довольная тем, что узнала, наконец, настоящую причину поступков Гюриеля, она села подле Теренции и взяла ее за руки с видом сострадания и в то же время упрека. Теренция успокоилась несколько и сказала ей более кротким голосом:

— Простите, Брюлета, если я вас огорчила. Но я, право, не буду раскаиваться в своих словах, если они подействуют на вас к лучшему. Сознайтесь, что вы лукавили и поступали жестоко. Не знаю, может быть, в вашей стране вошло в обычай стараться привлечь к себе с намерением оттолкнуть потом, а я, бедная, дикая девушка, считаю ложь преступлением и не понимаю таких уловок… Пора вам открыть глаза и увидеть зло, которое вы причиняете. Я не говорю о моем брате: он человек сильный и мужественный и так любим девушками, которые, поверьте мне, нисколько не хуже вас, что утешится, надеюсь. Но пожалейте бедного Жозефа. Ведь вы не знаете его, хоть и выросли с ним вместе. Вы всегда считали его глупеньким, тогда как он великий умница. Вы думали, что он холоден и равнодушен, между тем как его сердце сохнет от печали, которая доказывает совершенно противоположное. Но бедняжка так слаб телом, что не перенесет горя, если вы его обманете. Наградите же его по заслугам — вашим сердцем. Теперь я умоляю вас, а если он умрет, я буду вас проклинать.

— И вы в самом деле думаете то, что говорите, бедная Теренция? — отвечала Брюлета, смотря ей прямо в глаза. — Коли сказать вам всю правду, то мне кажется, что вы сами любите Жозефа и что я совершенно против воли возбуждаю в вас ревность, которая и заставляет вас винить меня во всем… Душенька моя, вы ошибаетесь. Посмотрите хорошенько, и вы увидите, что я вовсе не хочу влюбить в себя бедного парня. Я никогда и не думала об этом и от души сожалею, что он полюбил меня. Я готова всячески помогать вам вылечить его, и если бы я прежде знала то, что вы теперь обнаружили передо мной, то ни за что на свете не пришла бы сюда, хоть ваш брат и уверял меня, что мое присутствие здесь необходимо.

— За кого же вы считаете меня, — сказала Теренция, — если думаете, что, любя Жозефа так, как вы полагаете, я могу унизиться до того, чтобы ревновать его к вашим прелестям? Я люблю его такой любовью, которой мне нечего скрывать и стыдиться. В противном случае, во мне, надеюсь, достало бы хоть настолько гордости, чтобы не показать виду, что я вам завидую… Моя дружба к нему так чиста, что скрывать мне нечего, и я смело стану защищать его против ваших сетей. Полюбите его так же искренно, как я, и тогда я не только не буду на вас сердиться, но даже полюблю вас и стану уважать. Я признаю права вашей старой дружбы. Я новый друг Жозефу, и буду помогать увести его отсюда, но только с тем условием, что он будет вашим мужем и единственным другом. Иначе вы найдете во мне врага открытого и беспощадного. Да, про меня никто не скажет, что я люблю бедного Жозе и ухаживала за ним во время болезни для того только, чтобы деревенская кокетка убила его на моих глазах!

— Довольно! — сказала Брюлета, у которой опять зашевелилась гордость. — Я все более и более вижу, что вы влюблены и ревнуете. И чудесно, я могу теперь уйти и оставить Жозе на ваше попечение. Что ваша привязанность искренна и чиста, я в том нисколько не сомневаюсь: мне нет надобности сердиться и быть несправедливой, как вы. Меня удивляет только то, что вы сами желаете, чтобы я осталась и казалась вашим другом. Тут кончается ваша искренность, и мне приходится просить вас сказать нам причину такого странного желания, иначе я не исполню его.

— Причина должна быть вам известна, — отвечала Теренция, — если вы употребляете разные обидные слова, чтобы унизить меня. Вы сейчас сказали, что я влюблена и ревную. Если вы так понимаете доброту и силу моей привязанности к Жозефу, то, без сомнения, и ему постараетесь навязать такие же мысли, и вместо того, чтобы уважать меня и быть мне благодарным, Жозе сочтет себя вправе презирать меня и издеваться надо мною.

У Брюлеты ум был верный и сердце предоброе, и она не могла не уважить гордости лесной девушки.

— Вы правы, Теренция, — сказала она, — я должна помочь вам сохранить вашу тайну и сделаю все, что могу. Не смею сказать, что употреблю всю свою власть на Жозефа в вашу пользу: вы слишком спесивы и могли бы обидеться этим. Понимаю также, что вы никогда не захотите принять от меня его дружбу как милость. Но будьте же справедливы, подумайте хорошенько и дайте мне совет. Я скромнее и тише вас, и прошу его у вас для успокоения своей совести.

— Говорите, я слушаю вас, — отвечала Теренция, успокоенная покорностью и разумом Брюлеты.

— Прежде всего, я должна вам сказать, — продолжала Брюлета, — что никогда не любила Жозефа и, если это может быть полезно, то я скажу вам даже, почему.

— Скажите, я хочу знать непременно! — вскричала Теренция.

— Потому, — сказала Брюлета, — что он не любил меня так, как я бы хотела быть любимой. Я знаю Жозефа с самых ранних лет. До прихода к вам он никогда не был любезен и жил постоянно сам в себе, так что я считала его эгоистом. Теперь он, может быть, и изменился к лучшему, но после нашего вчерашнего разговора я более чем когда-нибудь убеждена в том, что нашла в его сердце соперницу, против которой не могла бы никак устоять, и эта соперница, поверьте мне, Теренция — музыка.

— Мне и самой приходило это иногда в голову, — сказала Теренция, подумав несколько и принимая спокойный вид. Видно, она, голубушка, желала лучше быть соперницей музыки в сердце Жозефа, нежели красотки Брюлеты.

— Жозеф, — продолжала она, — очень часто бывает в таком состоянии, в каком мне случалось иногда видеть батюшку. Для них играть на волынке такое удовольствие, что все уж остальное им просто нипочем. Но при всем том у батюшки такое доброе, любящее сердце, что я не ревную его к музыке.

— Дай Бог, Теренция, — сказала Брюлета, — чтобы Жозеф походил на него и был так же достоин вас.

— Меня? — повторила Теренция. — Почему же непременно меня, а не вас? Бог свидетель, я вовсе не думаю о себе, когда молюсь и тружусь для Жозефа. Поверьте мне, Брюлета, меня мало занимает моя судьба и я, право, не понимаю, как можно еще тут думать о себе, когда любишь кого-нибудь.

— Я вижу, милая Теренция, — сказала Брюлета, — что перед вами никуда не гожусь. Я, признаться, всегда и во всем хоть несколько, да подумаю о себе, и даже много там, где дело идет о счастии всей жизни. Может быть, вы и в самом деле любите Жозефа не так, как мне кажется, но, во всяком случае, прошу вас сказать мне, как я должна вести себя с ним. Мне что-то не верится, что я могла нанести ему смертельный удар, отняв у него всякую надежду. Но он болен, действительно болен, и потому я должна поступать с ним осторожно. А то, что моя дружба к нему велика и чистосердечна, и что я вовсе не такая ветреница, как вы думаете, вы можете видеть вот из чего. Если бы у меня было пятьдесят поклонников в деревне, то, сами подумайте, что мне было бы за охота и удовольствие прийти сюда, в дикий лес, и расставлять сети самому скромному и незавидному из них? Мне кажется, напротив, я потому уж только заслуживаю ваше уважение, что умею при случае покинуть веселую компанию и прийти на помощь бедному товарищу, вспомнившему обо мне во время болезни.

Теренция почувствовала, наконец, свою несправедливость и бросилась на шею к Брюлете. Она не просила у нее извинения, а только ласкала и слезами выражала свое искреннее раскаяние.

В таком положении были они, когда в конце аллеи показался Гюриель верхом на маленькой лошадке, сопровождаемый мулами и с собаками впереди.

Гюриель зашел проститься к нам. На его лице не было и тени печали, и он вовсе не походил на человека, который надеется бегством излечиться от погибельной страсти. Он был, напротив, так весел и доволен, что Брюлета подумала, что Теренция поместила его в число ее поклонников только для того, чтобы оправдать как-нибудь свою досаду.

Брюлета пробовала даже заставить его сказать настоящую причину его ухода. И когда он сказал, что у него спешное дело, а Теренция со своей стороны объявила, что он говорит неправду и начала просить его остаться, она рассердилась на его твердость и стала упрекать его в том, что он скучает в обществе берришонцев. Он предоставил ей смеяться и не хотел изменить своего намерения. Брюлета, наконец, не на шутку разобиделась и сказала ему:

— Так как мы с вами больше никогда, может быть, не увидимся, то вам не мешало бы возвратить мне вещицу, которая не принадлежит вам, а по-прежнему болтается у вас на ушах.

— Вот те на! А я думал, что она принадлежат мне так же, как мое ухо принадлежит моей голове: вещь эту подарила мне сестра.

— Ваша сестра не могла подарить вам того, что принадлежит мне и Жозефу.

— Сестра моя точно так же причащалась, как и вы, Брюлета, и когда я возвратил вашу вещицу Жозефу, она подарила мне свою. Спросите у нее, правду ли я говорю.

Теренция покраснела, а Гюриель посмеивался исподтишка. Брюлета тотчас же поняла, что в дураках остался один Жозеф, который носил на шее, как драгоценность, серебряное сердечко Теренции, между тем как подарок Брюлеты остался у Гюриеля. Не желая участвовать в обмане, она сказала, обращаясь к Теренции:

— Я думаю, что сердечко это принесет счастье Жозефу и должно у него остаться. А так как Гюриель говорит, что у него ваша вещица, то я прошу вас, Теренция, взять ее у него и подарить мне: она будет для меня драгоценна, как подарок от вас.

— Я готова подарить вам все, что хотите, и от чистого сердца, — отвечала Теренция, — но эта вещь не принадлежит мне: что раз отдано, того уже нельзя взять назад, и я не думаю, что Гюриель согласится мне ее возвратить.

— Я сделаю то, что захочет Брюлета, — возразил Гюриель с живостью. — Ну, Брюлета, прикажете отдать или нет?

— Отдайте, — сказала Брюлета, которая не могла уже отступить, хотя и хотела этого, видя, что Гюриель рассердился.

Он открыл сережку, снял сердечко и отдал его Брюлете, говоря:

— Пусть будет по-вашему! Но, отдавая вам подарок сестры, я бы желал, по крайней мере, быть уверенным, что вы не променяете его и никому не отдадите.

— Вот вам доказательство, что этого никогда не будет, — сказала Брюлета, привязав сердечко к ожерелью Теренции. — Я отдаю его на сохранение Теренции. Ваши уши освободились теперь от тяжести, а когда вы завернете в наши края, то мы и без того вас узнаем.

— Благодарим покорно, — отвечал Гюриель. — Я исполнил свой долг относительно Жозефа. Вам известно теперь, что может составить его счастье, а более в его дела я мешаться не намерен. Вы, вероятно, уведете его с собой, и потому вряд ли мне представится случай побывать в вашей стороне. Прощайте же, моя красавица. Желаю вам всех благ, которых вы вполне заслуживаете, и оставляю вас на попечение моего семейства, которое лучше меня сумеет угодить вам и проводит вас домой, когда вам будет угодно.

Сказав это, он ушел, напевая:


Один мул, два мула, три мула,

Вон там, на горе, посмотрите,

На чертово стадо взгляните.


Мне показалось, что голос его дрожал против обыкновения. Брюлета также чувствовала себя не совсем ловко и, желая укрыться от наблюдения Теренции, пошла вместе со мной к Жозефу.

Четырнадцатые посиделки

Я не стану рассказывать вам, день за день, о нашем пребывании в лесу. Все они сначала как-то походили один на другой. Жозеф видимо поправлялся, а Теренция, желая, чтобы Брюлета не отнимала у него надежды, в то же время соглашалась с ее намерением не давать ему высказывать своих чувств. Этого нетрудно было достигнуть, потому что Жозеф дал себе клятву не говорить Брюлете ни слова до тех пор, пока не будет достоин ее внимания, и чтобы заставить его хоть намекнуть о своей любви, нужно было, чтобы Брюлета начала прямо с ним кокетничать. Для большей предосторожности она старалась не оставаться с ним наедине. Она постоянно была с Теренцией, так что Теренция поняла наконец, что ее не обманывают и стараются предоставить ей полную свободу ухаживать за больным и управлять его умом.

Они никогда не скучали втроем. Теренция занимала Жозефа разговорами, а Брюлета, поручив мне купить кусок белой кисеи, принялась вышивать по нему узоры, чтобы подарить потом Теренции. Она была необыкновенная мастерица на вышивание, и удивительно было видеть, как может только деревенская девушка делать такие тонкие и прекрасные работы. Она уверяла Жозефа, что ей противно теперь возиться с бельем, чтобы не работать для него и заставить его благодарить Теренцию, которая так охотно для него все делала. Но представьте себе, как неблагодарен становится человек, когда ум повихнется у него от любви! Жозеф, бывало, и не взглянет на пальчики Теренции, которые она, голубушка, все исколола, работая на него, а все смотрит на нежные ручки Брюлеты и, глядя, как следит он глазами за ее иголкой, можно было подумать, что он считает каждый стежек, как минуты счастья.

Я не мог надивиться, как могла только любовь до такой степени наполнить его ум и занять время, что он ни разу не подумал взять в руки хоть какую-нибудь работу. Что же касается меня, то как ни старался я собирать орехи, плести корзины и тесьмы из соломы для шляп, а после двух суток эта работа так мне надоела, что я просто занемог. День воскресный прекрасен, как отдых от шестидневных трудов, а семь воскресений на неделе — много, слишком много для человека, привыкшего к работе. Может быть, я бы и не почувствовал этого, если бы одна из красоток вздумала обратить на меня внимание. Беленькая Теренция своими большими глазами, немножко впалыми, и черной родинкой на щеке запросто могла бы вскружить мне голову, если б захотела, но она была не такого нрава и не хотела отстать от своей задушевной мысли. Она говорила мало, смялась еще меньше, и когда, бывало, начнешь говорить ей какие-нибудь пустячки, то она посмотрит на тебя с таким удивлением, что отобьет всякую охоту от дальнейших объяснений.

Дня два проваландался я с этими тремя белоручками, бродил около землянок, пересаживался с места на место по лесу. Наконец, убедившись, что Брюлете тут так же хорошо, как и в нашем краю, стал искать работы и вызвался помочь нашему хозяину. Он принял меня охотно, и я стал было потешаться в его компании, но когда я объявил ему, что не хочу брать денег и работаю только от скуки, он перестал чиниться со мной и прощать мне по доброте сердечной ошибки. Я скоро убедился, что в работе не было на свете человека нетерпеливее его. Взявшись за чужое ремесло, я не умел владеть снарядом, а он так бесился за каждую ошибку, и таких усилий стоило ему не называть меня прямо в лицо олухом иболваном, что глаза у него наливались кровью и крупный пот выступал на лбу.

Не желая ссориться с таким добрым и любезным человеком во всех других отношениях, я принялся помогать пильщикам, которым угодить было легче. Но тут только я заметил, что работа тяжела и печальна, когда служит единственно телесным упражнением и не соединяется с мыслью о пользе для себя или для своих.

На четвертый день Брюлета сказала мне:

— Тьенне, я вижу, что ты скучаешь, да и мне, признаться, не совсем-то весело. Завтра воскресенье: придумаем-ка какую-нибудь забаву. Я знаю, что в этот день здешние жители собираются на лужок плясать под волынку лесника. Нужно купить вина и других припасов — пусть они повеселятся в это воскресенье побольше обыкновенного и отдадут честь нашей стране.

Я исполнил желание Брюлеты. На другой день мы все, работники и множество девушек и женщин, приглашенных Теренцией из соседних мест, собрались на зеленом лужке. Старик Бастьен играл на волынке. Дочь его, прекрасная как день в своем бурбонезском наряде, была достойно честима, но не стала от этого нисколько веселее. Жозе, восхищенный красотою Брюлеты, позабывшей захватить с собой, на всякий случай, нарядное платье и всех восхищавшей своей миловидностью, смотрел как она танцует, а я потчивал и угощал, ничего не жалея, чтобы только все было хорошо. Угощение стоило мне три добрых экю, но я никогда не сожалел о них. Так все были довольны и благодарны мне за мои хлопоты.

В час вечерен праздник был в полном разгаре, и все гости говорили, что они не запомнят, чтобы ещё когда-нибудь так веселились. Завернул к нам прохожий странник, собиравший милостыню. Он покушал себе преисправно и пил так, что и доброму леснику или дровосеку было бы впору. Меня, признаться, это сильно забавляло, хотя он и пил и ел за мой счет.

Я было собрался поднести еще чарку неожиданному гостю, удивляясь тому, что не могу никак утолить в нем жажды, как вдруг между танцующими поднялся страшный шум и гвалт. Я выскочил из-за прилавка, который устроил себе для угощения посетителей, и увидел стадо из трех или четырех сот мулов, следовавших за Клерином, которому пришло в голову пройти между танцующими. Каждый, разумеется, встречал его кулаком и затрещиной. Перепуганный до смерти, он бросался то вправо, то влево, а мулы, которые страшно упрямы и не очень-то боятся ударов, привыкнув всюду следовать за Клерином, полезли прямо на танцующих, не обращая никакого внимания на пинки и тычки, толкая всех и каждого и выступая вперед так спокойно, как будто бы они были в степи какой-нибудь.

Навьюченные по уши, они, разумеется, не могли идти скоро, так что каждый имел время посторониться, а потому беды никакой не случилось. Нашлись, впрочем, парни, которые так расплясались и так были недовольны тем, что им помешали, что начали петушиться и бранились не на шутку. Зрелище вышло преуморительное. Старик Бастьен перестал играть и, схватясь за живот, так и катался со смеху.

Зная, как погонщики собирают мулов, он вдруг заиграл именно так, как следовало. Лошадка и все стадо бросились к бочке, на которую он влез, а он-то давай хохотать еще пуще прежнего тому, что под его музыку вместо веселой компании пришлось плясать стаду черных зверей.

Во время суматохи Брюлета приблизилась ко мне. Она была встревожена и смеялась вовсе не от чистого сердца.

— Что с тобой? — сказал я. — Не бойся, может быть, это наш Гюриель возвращается: он, верно, пришел танцевать с тобой.

— Нет, — отвечала она. — Теренция хорошо знает мулов своего брата и говорит, что тут нет ни одного из них. Да притом, и лошадка эта не его, и собаки у него совсем другие. А я, признаться, боюсь всех погонщиков, кроме Гюриеля, и желала бы уйти отсюда.

В то время как она говорила это, из соседнего леса высыпало человек двадцать погонщиков. Они отогнали мулов и стали смотреть на танцы.

Я старался успокоить Брюлету. Среди белого дня и при таком стечении народа я не боялся их козней и чувствовал, что могу ее защитить. Я только просил ее не отходить от меня далеко и пошел к прилавку, видя, что погонщики без церемоний подбираются к нему.

«Вина! Вина!» кричали они, думая, что попали в кабак. Я заметил им учтиво, что не торгую вином, но готов поднести им по чарке, если они учтиво меня попросят.

— Что ж у вас, свадьба что ли? — сказал самый высокий из них. Я узнал в нем, по рыжим волосам, предводителя тех людей, которые наделали нам таких неприятностей в Рошском Лесу.

— Свадьба или нет, — отвечал я, — а здесь я угощаю, и от души рад…

Он не дал мне докончить и сказал:

— Вы вольны в своем добре, и мы не имеем на него никакого права. Благодарим покорно за доброе намерение, но вы не знаете нас и должны приберечь свое вино для друзей.

Он сказал несколько слов своим товарищам и отвел их в сторону, где они уселись на землю и принялись ужинать потихоньку. Старик Бастьен подошел к ним и вступил в разговоры, оказывая большое уважение их старшине, рыжему великану, который назывался Аршинья и слыл за человека честного, как только может быть честен погонщик. Видя, что наши гости обходятся с ними как со всеми другими людьми, мы с Брюлетой поостереглись и никому не сказали, что они нам вовсе не нравятся. Она, впрочем, успокоилась совершенно и пошла танцевать. Кроме рыжего начальника, мы не могли признать ни одного из тех, кто так дурно обошелся с нами во время нашего путешествия, а начальник этот сам избавил нас от злых замыслов своих товарищей.

Многие из них умели играть на волынке, разумеется, не так, как старик Бастьен (подобного ему, я думаю, не было на белом свете: он мог бы заставить прыгать камни и плясать деревья, если б захотел), но все-таки гораздо лучше Карна и его сынишки. Волынка переходила из рук в руки и наконец досталась начальнику погонщиков, которого, как я вам сказал, звали Аршинья. Между тем старик Бастьен, у которого сердце и ноги были еще молоды, принялся танцевать с дочерью. Он по справедливости гордился ею так же, как наш старик Брюле своей внучкой. В ту минуту, как он звал Брюлету стать напротив него, поганый дьявол, вдруг откуда-то появившийся, подскочил к ней и хотел взять ее за руку. Несмотря на то, что на дворе становилось темно, Брюлета тотчас же узнала в нем бездельника, более всех пристававшего к нам в Рошском Лесу и даже предлагавшего убить нас с Гюриелем и зарыть где-нибудь под деревом.

Страх и отвращение заставили Брюлету отказать ему наотрез и прижаться ко мне. Я в то время распотчивал уже все, что у меня было, и шел с ней танцевать.

— Девушка эта обещала танцевать со мной, — сказал я погонщику, настаивавшему на своем. — Отстаньте от нее и поищите себе другую.

— Хорошо! — сказал он. — Только, окончив этот танец, она будет плясать со мной.

— Нет, — возразила Брюлета с живостью, — лучше навек отказаться от танцев…

— А вот мы посмотрим, — отвечал погонщик.

Он последовал за нами и стал сзади, посмеиваясь, я думаю, над нами, на своем языке. И всякий раз, как Брюлета проходила мимо него, он отпускал слова, которые, судя по его мерзким глазам, не могли означать ничего доброго.

— Вот дай мне только кончить, — сказал я, поравнявшись с ним, — я поговорю с тобой на таком языке, которого твоя спина не забудет.

Когда танец кончился, я напрасно искал его: он скрылся Бог знает куда. Видя, что он такой трус, Брюлета перестала бояться и стала танцевать с другими погонщикам. И все они вели себя чинно и обращались с ней очень хорошо. Но в ту минуту, когда меня не было, негодяй снова подскочил к Брюлете, стоявшей в кругу девушек, насильно втащил ее в толпу танцующих и, пользуясь темнотой, которая мешала видеть окружающим, что Брюлета сопротивляется, хотел поцеловать ее.

Мне показалось, что Брюлета меня зовет. Я бросился к ней, плохо видя в темноте, но, к сожалению, не успел сам отплатить за нее. Прежде чем его мерзкая, замазанная рожа прикоснулась к ее личику, он получил такую затрещину в шею, что глаза у него, я думаю, выпучились как у крысы, попавшей в капкан.

Брюлета, думая, что это я подоспел к ней на помощь, бросилась к своему защитнику и, к великому удивленно, очутилась в объятиях Гюриеля.

Видя, что у Гюриеля руки заняты, я хотел было в свою очередь принять в кулаки бездельника, и расплатился бы с ним исправно, если бы меня не остановили окружавшие. Тогда он начал говорить про нас разные глупости, называя нас бездельниками за то, что мы двое напали на одного. Поднялся шум, музыка остановилась, весь народ собрался около нас. Бастьен и Аршинья кричали — один погонщикам, а другой лесникам и дровосекам, чтобы они не смели ссориться, пока дело не разъяснится.

Мальзак (так звали нашего врага, а язык у него был ядовитый, как у аспида) начал говорить первый, уверяя, что он учтиво пригласил берришонку, что, целуя ее, пользовался только правом и обычаем, принятым в танцах, и что угодники этой девушки, то есть я и Гюриель, напали на него исподтишка и начали колотить.

— Врет он, — сказал я. — К великому сожалению, я не успел поколотить его. Дело в том, что я подоспел слишком поздно и не мог напасть на него ни прямо, ни исподтишка — меня удержали в ту минуту, когда я собирался его ударить. Я рассказываю вам, как было дело, а если вы меня пустите, то я не заставлю его солгать.

— А я, — сказал Гюриель, — взял его только за шиворот, как зайца, не дотрагиваясь до него самого и пальцем. И не моя вина, если его балахон не мог предохранить его кожи. Я, впрочем, еще в долгу у него за старые грехи, и пришел сюда только затем, чтобы с ним поквитаться, а потому прошу Аршинья, моего начальника, и вас, батюшка, выслушать меня сейчас же, или после праздника, и рассудить нас по праву и справедливости.

Странник начал было проповедовать нам тишину и мир, но так как он оказал слишком много чести бурбонскому вину, то язык у него ворочался плохо, и за шумом и криком его вовсе было не слышно.

— Тише! — закричал старик Бастьен громовым голосом. — Отойдите прочь и предоставьте нам разобрать дело. Можете слушать, а голоса вашего тут не спрашивают. Предоставьте нам, старикам и погонщикам, товарищам Мальзака и Гюриеля, рассудить их… Говори, Тьенне: на что ты жалуешься? За что ты сердишься на Мальзака? За то, что он хотел поцеловать твою землячку? Но ведь это дозволено обычаем у нас, да и у вас также, как мне известно, и колотить человека за это нельзя. Скажи же нам настоящую причину твоего неудовольствия.

Я не заставил себя долго просить, хотя мне и не совсем ловко было говорить перед собранием стариков и погонщиков. Помаленьку, однако ж, язык у меня развязался, и я рассказал, как следует, приключение, случившееся с нами в Рошском Лесу, призывая в свидетели самого начальника, Аршинья, поведению которого отдавал полную справедливость, хотя он, разумеется, не вполне ее заслуживал. Я видел, что мне не следовало впутывать его в это дело, чтобы заслужить его расположение, и таким образом дал ему почувствовать, что берришонцы не глупее других и посадить их впросак не так-то легко.

Все присутствовавшие, и без того уже расположенные в нашу пользу, осуждали поступок Мальзака. Но старик Бастьен снова приказал всем молчать и, обращаясь к начальнику погонщиков, спросил его: справедливо ли то, что я говорил.

Рыжий был малый тонкий и осторожный. Лицо у него было бледное, как полотно, и какую бы досаду он ни чувствовал, в нем ни на капельку не прибывало и не убывало крови. Глаза у него были добрые и не выражали ни малейшего лукавства, но рот, вполовину закрытый лисьей бородой, время от времени улыбался с таким глупым выражением, под которым скрывалась целая бездна хитрости. Он не слишком-то жаловал Гюриеля, но показывал вид, что очень любит его, и вообще пользовался славой человека справедливого. В душе же он был величайший плут на свете, и выгоды погонщиков ставил выше всего в мире. Его выбрали в начальники за необыкновенное хладнокровие: он всегда и во всем действовал хитростью, тщательно избегая ссор, и знал, говорят, дела не хуже любого приказного.

Он не отвечал на вопрос лесника, но нельзя было решить, отчего он молчит — по глупости или из осторожности, потому что, чем более у него работал ум, тем глупее и сонливее становился он на вид: ну ни дать ни взять человек, который задумался крепко и не слышит, что его спрашивают.

Он только сделал знак Гюриелю, как будто бы высказал уже все и спрашивает только, согласно ли его свидетельство с тем, что он намерен сказать. Но Гюриель был малый также не промах, хотя никогда ни в чем не лукавил.

— Парень этот, — отвечал он, — ссылается на твое свидетельство. Если ты находишь, что он говорит справедливо, то мне не для чего подтверждать истину твоих слов. Если же тебе заблагорассудится найти обвинение несправедливым, то, по обычаям нашим, я не смею противоречить тебе. Никто не должен вмешиваться в наши дела, и если Мальзак поступил дурно, то я заранее уверен, что ты наказал его… У меня с ним другие счеты. Во время спора, который завязался у нас с ним при тебе в Рошском Лесу, и причину которого мне нет никакой надобности здесь рассказывать, Мальзак три раза сказал мне, что я лгу и угрожал мне лично. Может быть, ты и не обратил на это внимание, но я готов клятвой засвидетельствовать истину своих слов. И так как я считаю себя обиженным и обесчещенным, то требую удовлетворения по обычаям нашим.

Аршинья стал тихо о чем-то советоваться с погонщиками. Все они, вероятно, приняли сторону Гюриеля. Потом он обернулся и сказал одно только слово: «Ступайте!», после чего Мальзак и Гюриель стали друг против друга.

Я начал было противиться, говоря, что мне принадлежит право отмстить за Брюлету и что моя жалоба несравненно важнее жалобы Гюриеля, но Аршинья оттолкнул меня, говоря:

— Если Гюриель будет побежден, то ты можешь занять его место. Если же он поколотит Мальзака, то ты должен удовольствоваться и этим.

— Женщины, прочь отсюда! — закричал лесник. — Вам нечего здесь делать.

Говоря это, он был страшно бледен, но не хотел отступить перед опасностью, которой подвергался его сын.

— Пусть себе уходят, если хотят, — сказала Теренция (она была так же бледна, как и ее отец, но совершенно спокойна). — Я должна остаться здесь для брата: может быть, придется остановить кровь.

Брюлета, полуживая от страха, умоляла меня и Гюриеля не драться, но отступить было уже невозможно. Я поручил ее Жозефу, который отвел ее в сторонку и, скинув кафтан, приготовился заступить место Гюриеля, если он будет побежден. Я не знал, как они будут драться, и смотрел во все глаза, чтобы не дать маху, когда придет моя очередь. Между тем зажгли два пучка смолистых ветвей и шагами отмерили место, из которого противники не должны были выходить. Им дали толстые, сучковатые и короткие палки. Старик Бастьен участвовал во всех приготовлениях со спокойствием, которого не было у него в сердце и на которое смотреть было тяжело и больно.

Мальзак, маленький и худенький, был гораздо слабее Гюриеля, но гораздо проворнее его и дрался несравненно лучше. Гюриель также хорошо владел палкой, но, как человек добрый и смирный, редко имел случай прибегать к ней.

Мне сказали это в то время, когда они стали пощупывать друг друга и, признаюсь, сердце шибко у меня билось от страха за Гюриеля и от злобы на его противника.

В продолжение двух или трех минут, показавшихся мне длиннее всяких часов, противники ни разу не тронули друг друга и искусно отбивали удары. Наконец стало слышно, что дерево не всегда попадает по дереву, и всякий раз, когда раздавался глухой звук палки, встречавшей тело человеческое, холодный пот выступал у меня на лбу. В нашем краю никогда так не дерутся: у нас это делается просто, без всяких правил, на кулаках, и я, признаюсь, вовсе не привык к мысли о свороченных скулах и разбитой голове. Никогда время не казалось мне так долго, и никогда не испытывал я такой душевной муки. Видя, как ловок и проворен Мальзак, я дрожал от страха, может быть, и за самого себя, но в то же время такая ярость кипела у меня в сердце, что я, наверное, бросился бы между противниками, если бы меня не удерживали.

Мне было противно, больно и жалко смотреть, а между тем я смотрел, раскрыв рот и глаза, чтобы не проронить ни капли, потому что ветер колыхал пламя факелов, и по временам нельзя было рассмотреть ничего, кроме беловатых кругов, описываемых палками.

Но вот, наконец, один из противников застонал как дерево, разбитое ударом ветра, и грянулся на землю. Кто же остался победителем? Я не мог рассмотреть: у меня в глазах потемнело. Вдруг слышу голос Теренции: «Слава Богу, брат победил!»

Я протер глаза и вижу: Гюриель стоит и великодушно выжидает, чтобы его противник встал на ноги, но не приближается к нему, боясь измены, к которой Мальзак скорее всякого был способен.

Но Мальзак не поднимался. Аршинья, запретив окружавшим двигаться с места, три раза позвал его. Ответа не было. Тогда он подошел к нему, говоря:

— Это я, Мальзак. Не трогай!

Мальзак и не думал трогать. Он лежал неподвижно, как камень. Аршинья нагнулся, потрогал его, осмотрел и, кликнув по именам двух погонщиков, сказал им:

— Дело кончено. Распорядитесь, как следует.

Они взяли его за ноги и за голову и потащили во всю прыть. За ними последовали другие погонщики, и вся толпа углубилась в лес. Уходя, они запретили всем, кто только не принадлежал к погонщикам, разузнавать об окончании дела. Аршинья ушел последним, сказав несколько слов на ухо леснику, который отвечал ему только:

— Ладно, прощай!

Между тем Теренция ухаживала за братом. Она утирала ему лицо платком, спрашивая, не ранен ли он, и не отпускала от себя, желая удостовериться, что он цел и невредим. Но Гюриель также что-то пошептал ей и, при первом слове, она отвечала:

— Да, да, прощай!

Тогда Гюриель взял под руку Аршинья, и оба тотчас же исчезли в темноте (уходя, они опрокинули ногой факелы), и я почувствовал то, что чувствует человек, когда, после тяжкого сновидения, полного шума и блеска, вдруг просыпается в тишине и мраке глубокой ночи.

Пятнадцатые посиделки

Мало-помалу в глазах у меня прояснилось, а ноги, от ужаса как будто приросшие к земле, двинулись с места и последовали за лесником, который повел меня домой. Тут только я заметил, к великому моему удивлению, что кроме нас четверых да еще трех или четырех стариков, присутствовавших при драке, не было решительно никого. Все разбежались, как только увидели палки, чтобы не попасть в свидетели, если дело кончится дурно. Лесник сказал что-то старикам по-своему, после чего они пошли на место драки, а я, решительно не понимая, что бы они могли там делать, последовал за Жозефом и женщинами.

Войдя в шалаш, мы чуть-чуть не перепугались друг друга — так бледны были наши лица. Вскоре к нам присоединился и лесник. Он сел и задумался, опустив глаза в землю. Брюлета, которая с великим трудом удерживалась от расспросов, принялась плакать в уголке. Жозеф, в изнеможении от усталости и тревоги, растянулся на постели. Одна только Теренция расхаживала взад и вперед по комнате, приготовляя все ко сну, но зубы у нее были судорожно стиснуты, и когда ей приходилось говорить, она как будто бы заикалась.

После нескольких минут, полных тревоги и раздумья, лесник встал и, посмотрев на нас, сказал:

— Что ж вы так призадумались?.. Справедливое наказание постигло злого человека, известного всем и каждому своими дурными поступками, покинувшего бедную жену, которая умерла от нищеты и горя. Мальзак давно бесчестил свое ремесло и звание погонщика, и если б он и умер даже, то никто не стал бы по нему плакать. А мы тревожимся и горюем о том, что Гюриель поколотил его в честном бою! Ну, о чем вы плачете, Брюлета? Неужто у вас такое нежное сердце, что вы сожалеете о побежденном? Разве вы не довольны тем, что сын мой отомстил за свою и вашу честь? Гюриель рассказал мне все. Я знал, что только из опасения за вас он не хотел тотчас же наказать Мальзака за его проступок. Ему даже хотелось, чтобы Тьенне вовсе не говорил об этом и не ввязывался в дело. Но я, не желая нарушить справедливость, предоставил ему высказать то, что у него лежало на душе. Душевно рад, что он избежал борьбы, весьма опасной для того, кто не привык к ней. Рад также и тому, что победителем остался мой сын, потому что между человеком добрым и злым я всегда бы принял в душе сторону доброго, хоть бы он и не был моим сыном.

Лесник стал на колени и сотворил вечернюю молитву, которая подкрепила нас и успокоила. Потом мы распростились дружелюбно и пошли ко сну.

Я по-прежнему ночевал в каморке хозяина и вскоре услышал, что он крепко заснул, несмотря на душевную тревогу. В комнате же девушек все еще раздавались рыдания Брюлеты: бедняжка занемогла от слез и не могла оправиться. Слыша, что они разговаривают с Теренцией, я приложил ухо к перегородке, не из любопытства, а из сострадания и участия к ее горю.

— Полноте плакать и ложитесь лучше спать, — говорила Теренция решительным голосом, — ведь слезами тут не поможешь. А мне, говорю вам, нужно идти непременно. Вы разбудите батюшку! Он узнает, что брат ранен, пойдет со мной и запутается в дело, которое может дурно для него кончиться, между тем как я тут ничем не рискую.

— Я боюсь за вас, Теренция. Как пойдете вы одна к погонщикам? Признаюсь вам, я страшусь их по-прежнему, но пойду с вами непременно: я должна это сделать, потому что была причиной ссоры. Мы позовем Тьенне…

— Нет, нет! Ни его, ни вас не нужно! Погонщики не станут жалеть Мальзака, если он умрет: они, напротив, будут очень рады. Но если бы виной его смерти был человек, не принадлежавший к их ремеслу, и притом еще чужестранец, как, например, ваш друг Тьенне, то ему пришлось бы плохо. Не мешайте же ему спать, будет с него и того, что он хотел ввязаться в это дело. Пусть теперь отдохнет, сердечный. Да и сами вы, Брюлета, будете там не к месту, потому что вас не призывает туда родственное чувство, между тем как я могу явиться к ним без помехи. Они все знают меня и уверены, что я не изменю их тайне.

— Да точно ли вы знаете, что они еще в лесу? Ваш батюшка говорил, что они и ночи не переночуют здесь, а тотчас же отправятся в верхнюю страну.

— Все-таки им придется пробыть здесь еще час или два, чтобы перевязать раненых. Я успокоюсь, впрочем, совершенно, если не застану их в лесу. Это будет доказательством того, что брат мой ранен неопасно и что он в состоянии следовать за ними.

— А вы видели его рану?.. Теренция, голубушка, скажите мне всю правду!

— Нет, не видала; тогда было темно. Он уверял меня, что не ранен, что не чувствует боли, и вовсе не думал о себе в ту минуту… А между тем, посмотри-ка сюда. Только тише: ради Бога, не вскрикни. Вот платок, которым я утерла ему лицо. Я думала, что он смочен потом, а придя сюда, увидала, что он весь в крови. Уж не знаю, как я только могла скрыть свой ужас перед батюшкой, который так встревожен, и перед Жозефом, который и без того болен.

Последовало молчание, как будто бы при виде окровавленного платка. Брюлета онемела от ужаса. Потом Теренция сказала:

— Отдай же мне его. Я вымою его в первом источнике, который попадется мне по дороге.

— Теренция, голубушка, оставь его у меня, — сказала Брюлета. — Я скрою, спрячу его так, что никто не увидит.

— Нельзя, душенька, — отвечала Теренция. — Если слух о драке дойдет до начальства, нарядят обыск. Здесь все перероют, и нас всех будут осматривать.

— Дай Бог, — сказала Брюлета, — чтобы такой страшный обычай, как эта драка, исчез в вашей стране.

— Разве ты осуждаешь брата за то, что он требовал расправы за обиду и угрозы, которые должен был сносить в твоем присутствии? Ты сама, может быть, отчасти причина тому, что он не забыл оскорбления. Подумай об этом, Брюлета, прежде чем станешь осуждать его. Если б ты не разогорчилась и не рассердилась так на него за то, что его товарищ оскорбил тебя, то Гюриель, вероятно, простил бы ему, потому что на свете нет человека добрее и снисходительнее его. Но видя, что ты разобиделась не на шутку, он обещал тебе отмстить за тебя — и сдержал свое слово. Я не ставлю этого в упрек ни тебе, ни ему: на твоем месте я, может быть, была бы так же щекотлива, а брат исполнил только свой долг.

— Нет, — сказала Брюлета, снова принимаясь плакать, — он вовсе не был обязан из-за меня подвергать себя такой опасности. Я никогда не прощу себе этого, и если с ним случится хоть какое-нибудь несчастие, то ты и твой батюшка, так радушно меня принявшие, также никогда мне этого не простите.

— Успокойся, душенька, — отвечала Теренция, — что бы ни случилось, ты не должна упрекать себя… Я знаю теперь тебя, Брюлета, и вижу, что ты заслуживаешь уважения. Утри же слезы, голубушка, и постарайся уснуть. Я надеюсь, что принесу тебе добрые вести, и уверена, что брат мой утешится и выздоровеет вполовину, если ты позволишь мне сказать ему, как тебя тревожит и огорчает его беда.

— Мне кажется, — сказала Брюлета, — что твоя дружба для него гораздо важнее. И вряд ли на свете найдется женщина, которую он мог бы любить так, как любит тебя, добрая и великодушная сестра! Мне совестно теперь, что я хотела взять у тебя серебряное сердечко, и если ему захочется взять его назад, то, право, не мешало бы ему отдать его: ведь оно висит у тебя на ожерелье.

— В добрый час, Брюлета, — сказала Теренция. — Дай же мне поцеловать тебя за эти слова… Усни хорошенько, а я пойду.

— Я не стану спать, — отвечала Брюлета, — и буду молиться Богу до твоего возвращения.

Я слышал, как Теренция тихонько вышла из дома и, подождав с минуту, последовал за ней. Я не мог допустить, чтобы молодая девушка пошла бродить ночью одна, и решился сделать все, что от меня зависело, чтобы предохранить ее от опасности. Люди, к которым Теренция собиралась идти, вовсе не казались мне такими добрыми и смирными, как она уверяла; да притом, кроме них в лесу могли быть и другие. Толпа нищих появилась к нам на праздник, а ведь известно, что те, кто просит милостыню, не слишком-то милостивы к другим, если им представляется удобный случай сделать зло. Наконец, сам не знаю почему, мне пришло также на память красное и лоснящееся лицо странника, оказавшего такую честь моему вину. Куда он девался во время свалки — я не знал.

Так как Теренция не хотела, чтобы я провожал ее, то, не желая ей перечить, я решился пойти тихонько и показаться только тогда, когда ей понадобится моя помощь. С этой целью я подождал с минуту, но не более, хотя мне и хотелось предупредить Брюлету о своем намерении, чтобы успокоить ее. Я боялся опоздать и потерять след лесной красавицы.

Я видел, как она перешла просеку и углубилась в чашу, вдоль которой бежал ручей, в нескольких шагах от землянок. Я пошел за ней по той же тропинке, но так как тропинка шла извилинами, то скоро потерял ее из виду. Мне слышался, впрочем, в ночной тишине шум ее шагов, треск сухих веток и камешков, попадавшихся ей под ноги.

Теренция шла очень скоро. Чтобы не отстать от нее, я также усилил шаги. Раза два или три мне казалось, что я подхожу к ней слишком близко. Тогда я приостанавливался на минуту, чтобы она меня не заметила. Так дошел я до большой дороги. Там царствовал такой мрак от густых ветвей деревьев, что я не мог рассмотреть, в какую сторону пошла молодая девушка, хотя глядел и направо и налево.

Я наклонился к земле и стал прислушиваться: все было тихо. Наконец, на тропинке по другой стороне дороги мне послышался тот же шум и треск ветвей. Я бросился туда и дошел до другой дороги, которая привела меня к ручью. Тут только мне пришло в голову, что я потерял след Теренции. Ручей был широк и вязок. Я перешел его вброд, глубоко ступая в воду, но на другой стороне не мог найти ни малейших следов дорожки. Нет ничего обманчивее лесных тропинок: в одном месте деревья расположатся так, что образуют как будто аллею; в другом звери пробьют дорожку, проходя на водопой к какой-нибудь луже, и вдруг вы попадете в такой злой терновник или очутитесь на такой скверной дороге, что упорствовать тут будет напрасно: чем дальше будете идти, тем пуще будете плутать.

Я все шел, однако ж, вперед, потому что по-прежнему слышал шум перед собой. Шум этот стал так явственен, что я бросился бежать, натыкаясь на кусты и задевая за ветви. Скоро, впрочем, дикое ворчанье, раздавшееся в нескольких шагах от меня, заставило меня понять, что я преследовал кабана, который соскучился наконец и дал мне это почувствовать. Со мной не было ничего, кроме палки, да притом я не знал, как взяться за такого зверя, а потому уступил ему дорогу и возвратился назад с некоторым беспокойством, думая о том, что кабан, пожалуй, еще вздумает из учтивости провожать меня.

К счастью, ему не пришло этого в голову. Я спокойно дошел до первой дороги, откуда наудачу пошел по тропинке, которая вела к Шамбераскому лесу, где мы плясали в тот вечер.

Потеряв след Теренции, я все-таки не хотел отказаться от своего намерения, потому что и она также могла встретить дикого зверя, которого вряд ли бы ей удалось заставить себя слушать.

Я ознакомился несколько с лесом и помаленьку добрался до того места, где мы танцевали. Несколько минут употребил я на то, чтобы убедиться, что попал именно в ту самую просеку. Я рассчитывал найти там прилавок, который не успел убрать, равно как и посуду, стоявшую на нем, но там все было гладко и чисто, как будто бы моего прилавка и не существовало никогда.

Всматриваясь в землю, я нашел наконец то место, где были воткнуты колья, и где трава была прибита ногами танцевавших.

Я хотел было пойти в ту сторону, куда погонщики унесли Мальзака, но в голове у меня все так перепуталось в ту минуту, что я никак не мог определить, куда именно они ушли, как ни старался припомнить. Пришлось идти наудачу.

Так проходил я всю ночь напролет, устал, как вы можете себе представить, беспрестанно останавливался, прислушиваясь, но не слыхал ничего, кроме крика филинов да бедных зайцев, которые пугались меня более, нежели я их.

Хотя Шамбераский лес и лес Аллё в то время составлял еще один бор, я знал их плохо, потому что с самого прихода в ту сторону мне в первый раз пришлось бродить по лесу. Я снова сбился с пути, но не беспокоился, зная, что лес этот не Бог весть какой дремучий и уж никак не заведет меня в Рим. Притом же лесник научил меня распознавать дорогу, не по звездам — в лесу их не всегда видно — но по направлению главных ветвей: в нашей полуденной стране почти постоянно дует северо-западный ветер, а потому ветви разрастаются более на востоке.

Ночь была светлая и такая тихая и теплая, что я мог бы найти удовольствие в прогулке, если б не забота на уме, да не усталость в теле. Месяца не было, но звезды ярко сияли в небе чистом, безоблачном. Я стал гораздо храбрее после того, как перепугался в маленьком Сент-Шартьевском лесу, и разгуливал по лесу спокойно, как у себя дома. Видя, что животные бегут при моем приближении, ни капельки их не боялся. Тут только почувствовал я, что густые сени ветвей, ручьи, журчание в оврагах, душистые травы, песчаные дороги и деревья, высокие, гордые, могут заставить полюбить эту страну, людей, постоянно там живущих. По временам мне попадались большие цветы — как они называются, не знаю — красные с желтыми пятнышками. Они пахли так сильно и так прекрасно, что мне казалось иногда, будто бы я гуляю в саду.

Следуя все на запад, я достиг наконец пустырей и долго шел по опушке, прислушиваясь и оглядываясь во все стороны, но нигде не встретил и следа живой души и возвратился назад на заре, не найдя Теренции.

Набродившись вдоволь и видя, что не могу принести никакой пользы, я пошел по лесу наискось и увидел, наконец, в диком и пустынном месте под высоким дубом что-то похожее на человека. Утренний свет добрался в то время и до кустарников. Я стал подкрадываться потихоньку и, подойдя ближе, рассмотрел человека и узнал в нем вчерашнего странника. Он был в одежде кармелита, стоял на коленях и усердно молился. Заметив меня, он встал и посмотрел на меня без удивления. Я пожелал ему доброго утра, надеясь узнать от него что-нибудь новенькое. Вместо ответа, он сделал мне знак молчать, поднял мешок и, осмотрев место, на котором стоял, нагой, почти босой, приподнял траву и прибил разрытый песок. Потом отвел меня в сторону и сказал тихим голосом:

— Так как тебе, вероятно, все известно, то я очень рад, что могу поговорить с тобой на просторе, прежде чем уйду отсюда.

Видя, что нищий и без того расположен к разговорам, я удержался от расспросов, опасаясь возбудить в нем недоверчивость. Но в ту минуту, как он раскрыл рот, перед нами появился Гюриель. Он был, по-видимому, так удивлен и недоволен моим присутствием, что мне стало самому совестно, как будто бы меня поймали в чем-нибудь дурном.

Нужно вам сказать, Гюриель был в таком виде, что я, может быть, перепугался бы до смерти, если бы встретил его одного в утреннем сумраке. Он вымазал себе лицо более обыкновенного и обвязал голову платком, так что волосы и лоб были совершенно закрыты, и из всего лица виднелись одни только большущие глаза, которые как будто бы впали и потеряли прежний блеск. Он походил более на свою тень, нежели на живого человека — так тихо ступал он по земле, как будто бы боясь разбудить кузнечиков и мушек, скрывавшихся в траве.

Кармелит первый заговорил, не с видом упрека, а как человек, который продолжает прерванный разговор:

— Я счел нужным сообщить ему, — сказал он, показывая на меня, — кое-какие наставления, весьма важные, и начал было говорить…

— Так как ты рассказал… — перебил его Гюриель с видом упрека.

В свою очередь я перебил речь Гюриеля, объявив ему, что ничего не знаю и что он может скрыть от меня то, что чуть-чуть было не высказал мне.

— И прекрасно делаешь, — отвечал Гюриель, — что не стараешься знать более чем нужно… А тебе-то как не стыдно, брат Николай, не уметь скрыть такой важной тайны? Я жалею, что доверился тебе.

— Не бойся, — возразил странник. — Ведь я думал, что он также запутан в это дело.

— Нет, слава Богу! — сказал Гюриель. — Будет и меня одного!

— Тем лучше для него. Он друг твой, и тебе нечего его опасаться, а я со своей стороны попрошу его никому не говорить, что он видел меня ночью в лесу.

— Да ты-то о чем хлопочешь? — сказал Гюриель. — Погонщик ранен по несчастному случаю. Ты оказал нужную помощь, и благодаря тебе он, вероятно, скоро выздоровеет. Кто же станет обвинять тебя за доброе дело?

— И то правда! — сказал кармелит. — Береги только скляночку и примачивай два раза в день. Обмывай рану чистой водой как можно чаще, не давай присыхать волосам и смотри, чтобы пыль туда не попадала. Если тебя схватит лихорадка, вели пустить себе кровь первому попавшемуся цирюльнику.

— Спасибо! — сказал Гюриель. — Я и без того потерял немало крови, и не думаю, что у человека могло быть ее когда-нибудь слишком много.

Странник ушел, пожав нам руки с видом великой доброты и искренности. Когда он скрылся, Гюриель взял меня под руку и подвел к тому месту, где стоял нищий.

— Тьенне, — сказал он, — я нисколько не сомневаюсь в тебе, и остановил этого человека только для того, чтобы заставить его быть осторожнее. Его нечего, впрочем, опасаться: он родной дядя нашего старшины, человек верный и преданный нам. Мы часто помогаем ему и перевозим вещи, которые он получает от подаяния. Но из того, что я уверен в вас обоих, еще не следует, что я должен был рассказывать тебе то, что тебе нет никакой надобности знать, если ты только не потребуешь этого, как доказательства моей дружбы к тебе.

— Делай, как знаешь, — отвечал я. — Если тебе нужно, чтобы я знал, чем кончилась твоя драка с Мальзаком, то скажи мне, как бы тяжело мне не было это услышать. Если же нет, то я могу и не знать, куда он девался.

— Куда он девался! — сказал Гюриель голосом, замиравшим от великой душевной муки. — Куда девался, — повторил он, останавливаясь у самого начала ветвей, нависших над нами, и как будто бы страшась ступить на то место, где не было видно, впрочем, ни малейших следов того, что начинало становиться для меня понятным.

Потом, осмотревшись кругом глазами, потемневшими от печали, прибавил, как будто говоря сам с собой:

— Помнишь ли ты, Тьенне, страшные слова, сказанные им в Рошском лесу? «В лесу ям довольно. Свалим мы туда вас, дураков, а деревья и камни не рассказывают того, что видели!»

— Помню! — отвечал я, чувствуя, что холодный пот выступает у меня на всем теле. — Видно, злые слова ведут к злому концу и приносят несчастье тому, кто их произносит.

Шестнадцатые посиделки

Гюриель вздохнул и перекрестился, и я последовал его примеру. Потом мы обошли несчастное дерево и пошли своей дорогой.

Видя, как мучится он душевно, я хотел было сказать что-нибудь для его успокоения, но никак не мог, потому что говорить вообще был небольшой мастер, да притом чувствовал, что и сам я отчасти тут виновен. Если бы я не рассказал, думал я сам про себя, при всех приключение, случившееся с нами в Рошском лесу, то Гюриель, может быть, и забыл бы о том, что дал клятву Брюлете отомстить за нее. И если бы я не поспешил так принять вид ее защитника перед погонщиками и лесными старшинами, то он со своей стороны не стал бы так упорно добиваться той же чести.

Мысль эта так мучила меня, что я не мог удержаться, чтобы не сообщить ее Гюриелю, и стал обвинять себе перед ним, как Брюлета обвиняла себя перед Теренцией.

— Друг мой, Тьенне, — сказал погонщик, — ты добрый и славный малый, а потому я не хочу, чтобы у тебя на совести лежал грех, который нельзя приписать тебе, да и мне также, может быть. Бог читает в глубине сердец и знает, что я не замышлял и не желал смерти человека в ту минуту, когда брал в руки палку для наказания несчастного… Оружие это никуда не годится, но оно одно только и дозволяется нашими обычаями в подобных случаях, да притом, ведь не я его выдумал. Разумеется, гораздо лучше было бы решать дело силой одних рук и действовать кулаком так, как мы с тобой разочлись — помнишь, в ту ночь, когда поссорились за овес. Но, нужно сказать тебе, что погонщик должен быть храбр и дорожит своей доброй славой. Меня могли бы счесть трусом, если б я проглотил обиду и не стал искать удовлетворения. И то правда, впрочем, что я поступил в этом случае не так, как следовало: погорячился слишком. Вчера поутру встретил я Мальзака одного в том же Рошском лесу. Я работал себе тихонько, вовсе не думая о нем. Вдруг он начинает опять говорить мне разные глупости насчет Брюлеты, уверять, что она ходит по ночам подбирать сухие прутья (а у лесничих есть поверье, что сухие прутья подбирает ночной призрак, и девушки дурного поведения, пользуясь страхом, который наводит подбиральщица на добрых людей, частенько сваливают на нее свои грехи). Наш брат погонщик не слишком-то суеверен, и потому это слово считается у нас самым обидным. Я, впрочем, все еще старался удерживаться, как мог. Наконец, потеряв терпение, пригрозил ему, чтобы только от него отвязаться. Тогда он сказал мне, что я трус и способен напасть на него в уединенном месте, как медведь, но никогда не посмею вызвать его на честный бой на палках, при свидетелях; что я никогда и ни в чем еще не показал своей удали и что там, где только соберется нисколько человек, я со всеми и во всем готов согласиться, чтобы не пришлось мне переведаться с кем-нибудь в равном бою. Мало того, уходя, он прибавил еще, что в Шамбераском лесу будут танцы, где угощает Брюлета, а у нее за деньгами дело не станет, потому что в ней принимает участие важная особа, из городских. И он отправится туда и будет ухаживать за красоткой перед моим носом, если только у меня достанет духу прийти и полюбоваться на это. Ты знаешь, Тьенне, что я не хотел было видеть Брюлету, по причинам, о которых впоследствии мы, может быть, поговорим с тобой.

— Мне известны эти причины, — отвечал я, — ведь я вижу, что ты виделся сегодня ночью с сестрой: серебряное сердечко выглядывает у тебя из-под платка и ясно доказывает то, что я давно уже подозревал.

— Если тебе известно только, что я люблю Брюлету и дорожу ее подарком, — сказал Гюриель, — то ты еще недалеко от меня уехал и мог бы знать гораздо больше. Я со своей стороны уверен только в ее дружбе, а что касается остального, то… Ну да теперь не о том речь. Я хочу рассказать тебе, как привело меня сюда несчастье. Я пришел сюда вовсе не за тем, чтобы увидеть Брюлету и поговорить с ней: ведь я очень хорошо заметил, как сжимается сердце у бедного Жозефа в моем присутствии… Но мне было также известно, что Жозеф не в силах защитить ее, и что Мальзак так хитер, что наверняка проведет тебя. Вот я и пришел в самом начале праздника и спрятался близ того места, где танцевали, дав себе слово не показываться и уйти, если Мальзак не придет. Остальное, до той минуты, когда мы взялись за палки, тебе известно. В ту минуту, признаюсь тебе, я был в ярости. Но сам подумай, могло ли быть иначе? Ведь я такой же грешный человек, как все!.. Я хотел, впрочем, только проучить Мальзака и прекратить, наконец, глупые толки, вовсе не лестные для меня, в особенности же в ту минуту, когда у нас гостит Брюлета: некоторые стали поговаривать, что я терпелив, как заяц. Ты сам видел, что батюшка, которому надоели эти толки, не мешал мне доказать им, что я человек. Но, видно, уж такое мне несчастье: в первой драке и почти с первого удара… Ох, Тьенне, как бы ни был вынужден человек, и как бы ни сознавал он, что у него кроткое, сострадательное сердце, а трудно, очень трудно утешиться ему, когда рука его сотворила такое грешное дело! Человек, какой бы он ни был грубиян, наглец и сквернословец, все-таки же человек! Конечно, в Мальзаке мало было путного, но ведь он мог бы еще исправиться. И потому, клянусь тебе, Тьенне, ремесло погонщика мне навсегда опротивело. Я вполне согласен теперь с Брюлетой. Человеку честному и богобоязливому трудно быть погонщиком: ему никогда не ужиться со своей совестью и не уберечь своей доброй славы. Я связан условиями и потому еще некоторое время пробуду с ними, но будь уверен, что я при первой же возможности брошу эту жизнь и поищу себе ремесло более спокойное.

— Что же, прикажешь сказать это Брюлете? Да? — спросил я.

— Нет, — отвечал Гюриель с уверенностью. — Ты можешь сказать ей это только тогда, когда Жозеф совершенно излечится от любви и болезни и будет в состоянии отказаться от нее. Я люблю его не менее вас, мои дорогие. И притом он доверился мне, просил у меня совета и помощи — как же могу я его обмануть и идти против него?

— Да ведь Брюлета не любит его и не пойдет за него замуж. Не лучше ли всего сказать ему теперь об этом? Я берусь урезонить его, если никто другой не посмеет. Здесь есть особа, которая может составить его счастье, между тем как с Брюлетой он никогда не будет счастлив.Что тут долго ждать: чем более утвердится в нем надежда, тем тяжелее будет удар, тогда как, указав ему на другую привязанность…

— Оставим это, — отвечал Гюриель, нахмурив брови. Причем он сморщился, как человек, у которого дыра в голове, а у него действительно под красным платком была-таки порядочная дырка. — В нашем семействе никто и никогда не искал счастья за счет ближнего. Я, во всяком случае, должен уйти отсюда: мне мудрено было бы теперь отвечать, если бы кто-нибудь спросил меня, куда девался Мальзак и отчего его здесь не видно. Вот еще что я должен тебе сказать насчет Брюлеты и Жозефа. Им нет надобности знать о несчастии, которому я виной. Кроме погонщиков, только батюшка, сестра, странник да ты знаете, что он упал так, что никогда уже не подымется. Я успел только сказать Теренции на ухо: «Он умер, я должен бежать отсюда». Аршинья сказал то же самое батюшке. Другие лесники ничего не знают, да и не хотят знать. Странник также узнал бы не больше их, если бы не последовал за нами, чтобы оказать помощь раненым. Теперь да будет воля Господня! Сам ты понимаешь, что человек, у которого на шее такое мерзкое дело, как у меня, должен отказаться надолго от всякой мысли об ухаживании за девушкой, такой драгоценной и завидной, как Брюлета. Мне кажется только, что, из дружбы ко мне, ты мог бы не говорить ей о постигшем меня несчастии. Пусть она забудет меня, но я не хочу, чтобы она меня ненавидела и боялась.

— Она не имеете на это никакого права, — отвечал я, — ведь ты из любви к ней…

— Ах, дорого обошлась мне эта любовь, — сказал Гюриель, вздохнув и закрыв глаза рукой.

— Полно, полно, — сказал я, — не унывай! Поверь мне, она ничего не узнает. Я сделаю все, что только могу, чтобы показать ей все твои достоинства.

— Не надо, Тьенне, — отвечал Гюриель, — я вовсе не прошу тебя уступить мне свое место так, как я уступил его Жозефу. Ты мало знаешь меня и не связан со мной такой же дружбой, а я хорошо знаю, что значит отдать другому то место, которое сам хотел бы занять. Ведь и ты также любишь Брюлету, а из нас троих двое должны повести себя честно и благоразумно, когда третий будет предпочтен. Да и как знать — может быть, всех нас троих оставит в дураках какой-нибудь четвертый. Но, что бы ни случилось, надеюсь, мы останемся по-прежнему друзьями и братьями.

— Меня-то ты можешь исключить из этого числа, — сказал я, улыбаясь без всякой горечи. — Я никогда слишком-то не заносился, а теперь так спокоен, как будто бы никогда и не думал о любви. Я знаю тайну сердца красавицы, нахожу, что она сделала добрый выбор, и совершенно доволен… Прощай же, Гюриель, и да поможет тебе Господь Бог забыть, в надежде на счастье, несчастную ночь…

Пожимая ему руку на прощание, я спросил, куда он уходит.

— На гору Форез. Пиши мне в местечко Гюриель, где я родился и где живут наши родные. Они передадут мне твои письма.

— Но ведь ты ранен, как же ты пойдешь так далеко? Не опасно ли это?

— Нет, ничего. Я желал бы, чтобы и у него была такая же крепкая голова, как у меня.

Оставшись один, я с удивлением подумал о том, как много случилось в лесу в ту ночь, тогда как я решительно ничего не заметил и не слыхал. Проходя мимо того места, где был праздник, я увидел, что там скосили траву и вскопали землю, чтобы скрыть все следы случившегося несчастия. Следовательно, в продолжение ночи люди два раза приходили туда работать. Кроме того, Теренция была в лесу и виделась с братом. И посреди всего этого они успели похоронить человека так ловко, что, исходив лес вдоль и поперек с величайшим вниманием в светлую, тихую ночь, я не заметил и не слыхал ровно ничего. Тут только понял я, какая разница в привычках и нравах между жителями лесов и обитателями стран открытых. У нас, на равнинах, и добро и зло у всех на виду, а потому мы рано привыкаем подчиняться закону и поступаем согласно правилам благоразумия. В лесах, напротив, человек, чувствуя, что он может укрыться от взоров людей, скорее следует внушениям лукавого.

Когда я подошел к ложам, солнце было уже высоко. Старик Бастьен ушел на работу, Жозеф еще спал, а Теренция и Брюлета разговаривали под навесом. Они спросили меня, почему я встал так рано. Теренция, очевидно, была встревожена. Я сделал вид, как будто бы ничего не знаю и сказал, что не выходил из леса Аллё. Скоро присоединился к нам и Жозеф. Я заметил, что он видимо поправился после нашего прихода.

— А между тем, я спал очень мало, — отвечал он. — Всю ночь томился и заснул только к утру. Я думаю, впрочем, что это оттого, что лихорадка, которая так меня мучила, прошла у меня вчера вечером: я чувствую себя как-то лучше и сильнее.

Теренция, знавшая толк в лихорадке, взяла его за руку. Лицо красавицы, истомленное и унылое, вдруг просияло при этом.

— Ну, слава Богу, — сказала она, — и то великое счастье, что у нас хоть один больной скоро выздоровел. Лихорадка прошла, сила крови возвращается.

— Я расскажу вам, пожалуй, что со мной было, — продолжал Жозеф, — только вы не сочтите это за сновидение. Но прежде всего, скажите мне, что Гюриель — ранен он или нет? Не хватил ли он Мальзака слишком крепко? Есть ли у вас какое-нибудь известие о них?

— Как же, есть, — отвечала Теренция с живостью. — Они оба отправились в верхнюю страну. Говори же теперь, что ты хотел сказать.

— Не знаю, поймете ли вы меня, — продолжал Жозеф, обращаясь к девушкам, — но Тьенне должен понять меня. Вчера, когда Гюриель начал драться с такой храбростью, у меня ноги подкосились. Я почувствовал, что слабею, как женщина, и чуть-чуть не лишился чувств. Но в то время как тело мое изнемогало, сердце разгоралось, а глаза не могли оторваться от сражавшихся. Когда же Гюриель повалил противника и остался на ногах, у меня голова закружилась. Мне больших усилий стоило удержаться, чтобы не закричать: победа! Я готов был запеть как сумасшедший или пьяный. Я хотел было броситься и обнять его, но не мог. Потом все прошло и, возвратясь домой, я почувствовал изнеможение и тоску в костях, как будто меня самого поколотили.

— Старайся не думать об этом больше, — сказала Теренция. — Не только видеть, но даже и вспоминать о таких вещах — гадко! Я уверена, что тебе приснилось от них что-нибудь страшное сегодня утром.

— Нет, — отвечал Жозеф, — ни страшного, ни гадкого мне от них не приснилось. Я призадумался только и почувствовал, как мало-помалу ум во мне просыпается, и по всему телу разливается бодрость. Передо мной явился Гюриель и стал упрекать меня, говоря, что болезнь моя — слабость душевная. Он как будто бы говорил мне: «Я человек, а ты ребенок. Ты дрожишь в лихорадке, а у меня кровь огнем горит в жилах. Ты ни к чему не годен, а я годен ко всему, и для других, и для себя. Довольно, опомнись, слышишь эту музыку?..» И вот я услышал звуки, которые загремели, как буря, и подняли меня с постели, как ветер вздымает сухие листья. И теперь, Брюлета, я бодр и здоров и могу, кажется, сходить на родину, обнять матушку и собраться в путь-дорогу: я хочу странствовать, учиться и сделаться тем, чем должен быть.

— Ты хочешь странствовать? — спросила Теренция. Она засияла от удовольствия, как летнее солнышко, а потом вдруг побледнела и затуманилась, как осенний месяц. — Ты надеешься найти учителя лучше батюшки и друзей более преданных… Ступай повидаться с родными, если только силы тебе позволяют: это дело хорошее. Но если ты не хочешь умереть вдали…

Горе или досада не дали ей договорить. Жозеф, наблюдавший за ней, тотчас же переменил и лицо и голос.

— Не обращай внимания на то, что мне пригрезилось во сне, Теренция, — сказал он. — Никогда не найти мне лучшего учителя и друзей более преданных. Вы просили меня рассказать вам сон. Я рассказываю — вот и все. Когда я оправлюсь, то попрошу совета у вас троих и у твоего батюшки, а до тех пор и думать не стоит о том, что мне приходит в голову. Давайте-ка лучше веселиться, пока все вместе.

Теренция успокоилась, но мы с Брюлетой знали, как решителен и упорен Жозеф при своем тихом виде, и не забыли еще, как он ушел от нас без всяких возражений и споров, а потому вполне были уверены, что у него готово уже намерение и что никто не в состоянии заставить его изменить ему.

В продолжение двух следующих дней я стал скучать по-прежнему, да и Брюлета также, несмотря на то, что она усердно работала над вышивкой, которую хотела подарить Теренции. Она частенько навещала лесника, как для того, чтобы Теренция могла на просторе ухаживать за больным Жозефом, так и для того, чтобы поговорить со стариком о его сыне и утешить доброго человека в печали и страхе насчет последствий несчастной драки. Лесник, тронутый ее дружбой и участием, откровенно рассказал ей, чем кончилась ссора с Мальзаком. Вместо того чтобы возненавидеть Гюриеля, как он опасался, Брюлета еще более к нему привязалась, из участия и благодарности.

На шестой день мы стали поговаривать о разлуке, потому что срок приближался к концу, и пора было готовиться к отправлению. Жозеф видимо поправлялся, начал работать помаленьку и всячески старался испытать и укрепить свои силы. Он решился проводить нас и пробыть дня два или три у матери, говоря, что возвратится назад тотчас же. Но не только мы с Брюлетой сомневались в этом, но и Теренция даже: она, голубушка, начинала опасаться его выздоровления почти так же, как прежде страшилась его болезни. Уж не знаю, она ли убедила своего отца проводить нас до половины пути или ему самому пришла эта мысль в голову, только он вызвался идти с нами. Брюлета с радостью приняла его предложение, а Жозефу оно не слишком-то понравилось, хотя он и не показал виду.

Мы надеялись, что путешествие рассеет грусть старика. И действительно, приготовляясь к дороге накануне отправления, он стал весел почти по-прежнему. Погонщики оставили страну без помех. Осведомляться о Мальзаке было некому: у него не было ни родных, ни друзей, — следовательно, мог пройти год или два, прежде чем начальство хватилось бы его. Да, пожалуй, могло случиться, что оно и вовсе не стало бы его отыскивать: в то время во Франции не было еще бдительной полиции, и человек маленький мог исчезнуть незаметно. Притом же семейство лесника по окончании работ должно было покинуть страну, и так как они никогда не оставались более полугода на одном и том же месте, отыскать их было бы трудненько. Видя, что тайна не разглашается, старик Бастьен, более всего боявшийся первых последствий несчастного события, сам успокоился, да и нам всем возвратил бодрость.

Утром на восьмой день он усадил нас в маленькую тележку, которую взял, равно как и лошадь, у одного из своих приятелей, и, усевшись на козлы, повез нас самой дальней, но зато и самой спокойной дорогой на Сент-Север, где мы должны были распроститься с ним и его дочерью.

Брюлета сожалела, что мы едем другим путем, где она не могла увидеть тех мест, по которым проходила в компании Гюриеля. А я, признаться, был очень доволен этим путешествием: видел Сент-Пале и Превранж, два городка, расположенные на великой высоте, и потом Сент-Преже и Перассе, два другие города, лежащие при спуске индрского истока. И так как мы следовали почти от самых истоков, по берегу этой реки, протекающей и у нас, то я не дичился и не считал себя человеком, попавшим в неведомую страну. В Сент-Севере, который лежит всего верстах в двадцати от нас, я был уже как дома.

В то время как спутники мои толковали о прощании, я пошел нанимать телегу, но никто не соглашался везти нас на другой день так рано, как бы мне хотелось.

Когда я принес это известие, Жозеф рассердился.

— Да зачем же нам непременно телегу? — сказал он. — Разве мы не может дойти до дому пешком: вышли бы отсюда до жары, а вечерком, к ночи этак, были бы на месте? Брюлете часто случалось и дальше ходить на танцы, а я, верно, могу пройти не меньше нее.

Теренция заметила ему, что от такого долгого пути у него снова может сделаться лихорадка, а он еще пуще стал настаивать. Брюлета, видя печаль бедной Теренции, положила конец спору, объявив, что устала и с удовольствием переночует эту ночь в гостинице, а поутру отправится домой в телеге.

— И мы то же сделаем, — сказал лесник. — Лошадка отдохнет за ночь, а завтра мы с вами распрощаемся. Только, поверьте мне, вместо того, чтобы сидеть на постоялом дворе, где житья нет от мух, мы гораздо лучше сделаем, если расположимся где-нибудь под кустиком на берегу реки. Возьмем с собой обед и проведем там весь вечер в разговорах.

Так мы и сделали. Я взял две комнаты, одну для нас, другую для девушек и, желая заодно уж угостить по-своему старика Бастьена, любившего, как я заметил, при случае попить хорошенько, наполнил целую корзину пирогами, булками, вином, настойками и всем, что только было лучшего, и понес ее за город. К счастью, тогда еще не вошло в моду пить кофе и пиво: я бы ничего не пожалел и опростал бы дочиста свои карманы.

Сент-Север красивое место: везде овраги, ручьи, источники, кусты и зелень: смотреть весело. Мы расположились на холмике, где воздух был такой здоровый, что из всей провизии не осталось ни корочки хлеба, ни рюмочки вина.

После того старик Бастьен, чувствуя себя в духе, взял волынку, с которой никогда не расставался, и сказал Жозефу:

— Как знать, дитятко, кому жить суждено, а кому умереть. Мы расстаемся, по-твоему, на два или на три дня. По-моему, ты намерен покинуть нас надолго, а Господу Богу может быть угодно, чтобы мы никогда с тобой больше не увиделись. Так надлежит всегда думать, когда на перекрестке дороги люди расходятся каждый в свою сторону. Надеюсь, что ты уходишь довольный и мной и моими детьми, точно так же, как я сам доволен тобой и твоими друзьями. Я не забываю, впрочем, что главное дело заключалось в том, чтобы научить тебя музыке, и от души сожалею, что двухмесячная болезнь принудила тебя приостановиться. Я не думаю, что мог бы сделать из тебя великого ученого: знаю, что в городах есть господа и госпожи, которые выигрывают на инструментах, нам неизвестных, и читают писанную музыку, как мы читаем слова, написанные в книгах. Кроме церковного пения, которому я научился в молодости, я ничего не знаю из писанной музыки, а что сам знал, тому научил и тебя, то есть показал тебе ключи, лады и меру. Если хочешь знать больше, то ступай в города, где скрипачи научат тебя менуэту и контрдансу. Я не вижу, впрочем, к чему бы могло это тебе пригодиться, если только ты не хочешь навсегда покинуть свою сторону и выйти из крестьянского звания.

— Боже меня сохрани! — сказал Жозеф, глядя на Брюлету.

— Ты можешь, — продолжал лесник, — и в другом месте научиться тому, что тебе необходимо знать для игры на волынке или на рыле. Если возвратишься к нам, я помогу тебе. Если же ты надеешься в другой стране научиться чему-нибудь новенькому, то ступай туда. Мне бы хотелось только помаленьку довести тебя до того, чтобы ты стал надувать волынку легко, без натуги и перебирать лады без ошибки. Что же касается мысли, то ее нельзя никому передать. У тебя есть своя собственная мысль, и я знаю, что она доброго сорта. Я поделился с тобой тем запасом, который был у меня в голове. Можешь воспользоваться, если хочешь, тем, что осталось у тебя в памяти, но так как главное твое желание — сочинять самому, то тебе необходимо рано или поздно отправиться странствовать, чтобы сравнить свое с чужим. Ты должен подняться до самой Оверни и Фореза, чтобы увидеть, как велик и прекрасен мир по ту сторону нашей плоской страны, и как разгорается сердце, когда с высоты настоящей горы смотришь на потоки вод живых, покрывающих голос людей и высокие деревья, вечно зеленеющие. Но не входи на равнины других стран, ты найдешь там только то, что оставил в своей собственной… Пришло время, когда я могу сказать тебе правило, которого ты не должен никогда забывать. Слушай же хорошенько.

Семнадцатые посиделки

Лесник, видя, что Жозеф слушает его с должным вниманием, продолжал речь свою так:

— В музыке всего два главнейших тона. Ученые, как я слышал, именуют их мажорным и минорным, а я попросту называю: ясным и смутным. Это, если хочешь, то же самое, что голубое небо и серое небо, или еще другим манером: тон силы и радости и тон печали и раздумья. Если б ты продумал целые сутки, то и тогда не нашел бы конца противоположений между этими двумя тонами, но третьего такого нет на свете, потому что на земле все свет или тень, покой или движение. Ну вот, теперь послушай, что будет дальше: равнина поет в ясном тоне, а гора — в смутном. Если б ты не покидал родины, то все мысли у тебя были бы в тоне чистом и спокойном. Ты сам увидишь, когда возвратишься домой, какую пользу можно извлечь из этого тона, потому что, нужно тебе заметить, оба они совершенно равны. Но так как ты искал музыки полной, то тебя мучило то, что ты слышишь все одно и то же. Ваши музыканты и певцы научаются этому тону нехотя, понаслышке, потому что пение то же, что ветер, который дует повсюду и переносит семена растений от одного края на другой край небесный. Но так как земляки твои от природы народ не задумчивый и не страстный, песни печальные не даются им, и когда они берутся за них, у них ничего не выходит. Вот почему тебе казалось, что ваши волынщики играют фальшиво. Если же ты хочешь узнать тон минорный, то ищи его в местах диких, печальных, и знай, что тебе придется подчас пролить не одну слезу, прежде чем ты приберешь звуки, данные человеку для выражения печалей сердца и тоски любовной.

Жозеф понял как нельзя лучше речь лесника и стал просить его сыграть нам песню, которую он сочинил недавно, как образчик печального и серого тона, называемого минор.

— Так ты подслушал, негодный, — сказал старик, — ту песенку, которую я перекладывал на музыку дней восемь тому назад? А ведь я был уверен, что меня никто не слышит. Ну, если уж так случилось, то делать нечего: вот в каком виде я думаю пустить ее в ход.

Он взял волынку, снял с нее гобой и потихоньку заиграл песню, не печальную, но такую, от которой тому, кто слушал, на ум и то, и сё приходило и все как будто чего-то хотелось, а чего — он и сам не знал.

Жозеф просто на месте не мог усидеть от удовольствия — так прекрасна казалась ему эта песня, а Брюлета, слушавшая неподвижно, как будто ото сна пробудилась, когда старик закончил.

— А слова, — спросила Теренция, — такие же печальные, батюшка?

— Слова, — отвечал лесник, — так же, как и музыка, сбивчивы маленько.

Потом, подумав, прибавил:

— Речь идет о том, как трое влюбленных ухаживали за одной красоткой.

И старик запел песню, которая теперь в большом ходу у нас, только теперь в ней многое переделано. Вот как пел ее он сам:


Три было лесника, весною, на лужочке

(я слышу соловья);

Три было лесника, и говорят они красотке.

Тот, что моложе, говорит, а в руках он держит розу

(я слышу соловья);

Тот, что моложе говорит: я люблю, ох, люблю, но не смею.

Самый старший кричит, у него в руках секира

(я слышу соловья);

Самый старший кричит: я люблю, да, люблю, как владыка.

Вот и третий поет, носит он миндальную ветку

(я слышу соловья);

Вот и третий поет: я люблю, и люблю и молю я.


Не бывать тебе другом моим, тебе, что в руках держишь розу

(я слышу соловья);

Не бывать тебе другом моим: я боюсь, если ты не смеешь.

Ты не будешь владыкой моим, ты, что держишь секиру

(я слышу соловья);

Ты не будешь владыкой моим: на любовь нет владыки.

Но ты будешь мне милым дружком, ты, что носишь миндальную ветку

(я слышу соловья);

Но ты будешь мне милым дружком: мы предаемся тому, кто нас молит.


Музыка со словами понравилась мне более, нежели в первый раз. Я стал просить лесника сыграть то же самое на волынке. Но старик из скромности сказал, что песня эта не стоит такой чести, и начал играть разные другие то в одном тоне, то в другом, а иногда смешивая оба вместе и объясняя Жозефу, каким образом переходить из первого во второй и из второго в первый.

Звезды давно затемнились на небе, а мы и не думали расходиться. В овраге между тем собралась целая толпа народу из города и окрестностей, и все слушали и наслаждались. Многие говорили: «это, должно быть, бурбонезский волынщик, да притом еще волынщик-мастер: сейчас уже по умению видно, что никто из наших не может с ним потягаться».

По дороге в город старик Бастьен продолжал учить Жозефа, который никогда не уставал его слушать. Он отстал несколько от нас, предлагая ему разные вопросы и выслушивая советы. Мы шли впереди с Теренцией. Молодая девушка, неутомимая и всегда готовая на услуги, помогала мне нести корзины, а Брюлета шла одна, задумавшись: несколько дней сряду она все о чем-то думала. Теренция часто оглядывалась назад, как будто бы для того, чтобы взглянуть на Брюлету, а на самом-то деле для того, чтобы посмотреть, идет ли за нами Жозеф.

— Посмотри на них хорошенько, Теренция, — сказал я в ту минуту, когда она видимо чем-то встревожилась. — Батюшка твой говорит: «Расставаясь на один день, мы, может быть, разлучаемся на целую жизнь».

— Да, — отвечала она, — зато иной раз, разлучаясь на целую жизнь, можешь встретиться на другой день.

— И то правда, — продолжал я. — Да вот я, например: когда после первой встречи ты исчезла, как сон, из моей головы, мог ли я думать, что мы снова когда-нибудь встретимся?

— Я знаю, о чем ты говоришь, — сказала она, — мне батюшка напомнил об этом вчера, говоря о тебе. Он очень любит тебя, Тьенне, и имеет к тебе великое уважение.

— Очень рад и доволен, Теренция, только, право, не знаю, чем заслужил его расположение: во мне нет ничего, что могло бы хоть сколько-нибудь отличить меня от других людей.

— Батюшка никогда не ошибается в своих суждениях, и я верю тому, что он говорит о тебе… О чем же ты вздохнул теперь, Тьенне?

— Разве я вздохнул, Теренция?.. Это так, невольно.

— Верю, что невольно, только не вижу, почему ты скрываешь от меня свои мысли. Ты любишь Брюлету и боишься…

— Я люблю Брюлету, это правда, только без любовных вздохов, без сожаления и заботы о том, как и что она думает. У меня нет любви в сердце, потому что любовь эта ни к чему бы мне не послужила.

— Как же ты счастлив, Тьенне, что можешь так управлять своей мыслью по разуму!

— Я бы желал лучше, чтобы мысль моя во всем руководствовалась сердцем, как у тебя, Теренция. О, я знаю и понимаю тебя, ведь я не спускаю с тебя глаз и очень хорошо вижу, как ты поступаешь. Вот уж целая неделя, как ты отстраняешься и жертвуешь собой для выздоровления Жозефа и ухаживаешь за ним тихонько, так что он и не подозревает этого. Ты хочешь видеть его счастливым, и когда ты говорила нам с Брюлетой, что не видишь надобности в собственной пользе там, где дело идет о счастии любимого человека, то говорила сущую правду. Да, да, вот ты какова! И хотя ревность заставляет тебя иногда выходить из себя, но у тебя сердце тотчас же проходит, и так проходит, что просто удивительно видеть, сколько в тебе силы и доброты. И если кто-нибудь из нас заслуживает уважение, так это, конечно, ты, а уж никак не я. Я малый довольно благоразумный — вот и все тут, а ты девушка великой души и умеешь управлять собой на славу.

— Спасибо за доброе мнение, — сказала Теренция, — только вряд ли, родимый, во мне найдется столько добра, как ты думаешь. Я люблю Жозефа вовсе не так, как ты полагаешь. Нет, далеко не так! Бог свидетель, что я никогда не думала быть его женою, и моя привязанность к нему более походит на любовь сестры или матери.

— Бог весть, Теренция! Может быть, ты сама в себе ошибаешься. У тебя нрав горячий.

— Вот потому-то именно я и не ошибаюсь. Я горячо, как безумная, люблю батюшку и брата. Будь у меня дети, я бы стала защищать их, как волчица, и ухаживать за ними, как наседка. Но то, что называется любовью, то, что чувствует, например, брат мой к Брюлете: желание нравиться, отчего становится скучно одному и отчего нельзя подумать без страдания о том, кого любишь — нет, я не чувствую ничего подобного, да и вовсе не хлопочу об этом. Пусть Жозеф покинет нас навсегда: если ему будет лучше от этого, я стану благодарить Бога, если же нет, то буду тужить и печалиться.

Такие мысли заставили меня крепко призадуматься. Признаюсь, я не совсем ясно понимал Теренцию — до такой степени она казалась мне выше всех, и меня в том числе. Несколько минут еще мы шли рядом. Я не говорил ни слова и сам не знал, куда уносятся мои мысли, и чувствовал к ней такую нежность и дружбу, что готов был обнять ее от всего сердца, без всякой дурной мысли. Потом, видя, как она молода и прекрасна, мне вдруг становилось как будто бы стыдно и страшно.

Когда мы пришли в гостиницу, я спросил у нее (не помню, по какому случаю), что именно говорил обо мне ее батюшка.

— Он сказал, — отвечала Теренция, — что в жизнь свою не встречал человека с таким здравым смыслом, как у тебя.

— То есть, другими словами, такой доброй скотины — не так ли? — возразил я, засмеявшись с некоторой досадой.

— Совсем нет, — отвечала Теренция. — Вот его собственные слова: «Тьенне лучше всякого другого понимает, что и как делается на свете, и никогда и ни за что не отступит от справедливости…» А такой разум неразлучен с великой добротой, и мне кажется, что батюшка нисколько не ошибся.

— Если так, Теренция, — сказал я, тронутый до глубины души, — то удели мне хоть капельку дружбы…

— Я и без того чувствую к тебе великую дружбу, — отвечала она, пожимая мне руку.

Но она сказала это, как добрый товарищ. От таких слов не могло встрепенуться сердце, и я заснул без всяких воображений, как следовало.

На другой день, при прощании, Брюлета со слезами обняла старика и упросила его прийти навестить нас вместе с Теренцией. Потом обе наши красавицы принялась прощаться с такими ласками и уверениями в любви и дружбе, что просто не могли оторваться друг от друга. Жозеф благодарил своего учителя за добро и пользу, которые он принес ему, а когда дошла очередь до Теренции, начал было и ей то же говорить, но она посмотрела на него так спокойно, что он смутился и, пожимая ей руку, мог сказать только: «До свиданья, будьте здоровы».

Так как мне нечего было совеститься, то я попросил у Теренции позволение поцеловать ее, думая подать добрый пример Жозефу, но Жозеф не последовал ему и поспешно влез в телегу, чтобы поскорее окончить прощание. Он как будто был недоволен и собою и другими. Брюлета села на середину телеги и не спускала глаз с наших бурбонезских друзей, пока они не скрылись из виду, а Теренция, стоя на крыльце, казалось, думала о чем-то и не показывала особенной печали.

Мы окончили путь довольно печально. Жозеф молчал все время. Ему хотелось, может быть, чтобы Брюлета занялась им, но по мере того, как он выздоравливал, она все более и более пользовалась свободой думать и говорить о том, что ей нравилось больше.

Брюлета от души полюбила отца и сестру Гюриеля; они не выходили у нее из головы и, разговаривая со мной, она все их расхваливала и сожалела о них. Ей и страны-то было жаль, которую мы покинули, как будто бы она оставила там свою душу.

— Странное дело, — говорила она, по мере того как мы приближались к дому, — мне кажется, что деревья становятся меньше, трава желтее, а река такая мутная, сонная. Прежде я, бывало, думала, что и трех дней не проживу в лесу, а теперь мне кажется, что я могла бы всю жизнь там провести, как Теренция, если бы при мне был мой старый дедушка.

— Ну уж этого я не скажу, — отвечал я. — Умереть бы я, конечно, не умер, если б мне пришлось непременно жить в лесу, но какие бы там ни были высокие деревья, зеленая трава и быстрые воды, а для меня крапива в своей стране всегда будет лучше дуба в чужом краю. У меня сердце так и прыгает от радости при виде каждого знакомого камня и кустарника, точно как будто я был в отлучке года два или три, а когда покажется наша родная колокольня, то, вперед тебе говорю, я отвешу ей добрый, низкий поклон…

— А ты, Жозе? — спросила Брюлета (она обратила, наконец, внимание на скучный вид нашего товарища). — Ты ведь был в отлучке более года: что же ты, доволен, что возвращаешься на родимую сторону?

— Прости, Брюлета, — отвечал Жозеф, — я не слыхал, о чем вы говорили. У меня в голове все вертится песня лесника. Там на середине есть одна штучка, которой я никак не могу припомнить.

— Знаю! — сказала Брюлета. — В том месте, где говорится: я слышу соловья.

И она пропела, точь-в-точь как следовало. Жозеф привскочил от радости на скамейке и захлопал руками.

— Ах, Брюлета, — сказал он, — как счастлива ты, что у тебя такая память! Ну-ка еще: я слышу соловья!

— Лучше уж спеть с самого начала, — отвечала она.

И пропела всю песню, не пропуская ни одного слова. Жозеф был вне себя от радости. Он схватил ее за руки и сказал со смелостью, к которой я не считал его способным, что только истинный музыкант достоин ее дружбы.

— И вправду, — сказала Брюлета, у которой на уме был Гюриель, — если бы у меня был милый дружок, то я желала бы, чтобы он отлично играл на волынке и прекрасно пел.

— Ну, это редко бывает! — возразил Жозеф. — Волынка надрывает голос и, кроме лесника…

— И его сына!.. — подхватила Брюлета, забывшись.

Я толкнул ее локтем. Она опомнилась и заговорила о другом, но Жозеф, в котором зашевелилась ревность, снова заговорил о песне.

— Старик Бастьен, — сказал он, — сочиняя эту песню, имел, кажется, в виду людей нам знакомых. Я помню наш разговор за ужином в тот день, когда вы пришли…

— Я не помню, — перебила Брюлета, краснея.

— Да я-то помню, — продолжал Жозеф. — Речь зашла о любви девушек. Гюриель говорил, что смелостью тут ничего не возьмешь. Тьенне, смеясь, уверял, что кротость и покорность ни к чему не ведут, и что чуть ли не легче заставить полюбить себя страхом, чем добротой. Гюриель начал с ним спорить, а я слушал молча. Уж не мне ли суждено быть тем, что в руках держит розу? Самым младшим из трех? Он любит, любит, но не смеет. Повтори-ка самый конец, Брюлета, ведь ты так хорошо знаешь эту песню. Там, кажется, сказано: мы предаемся тому, кто нас молит?

— Ты знаешь ее не хуже меня, — сказала Брюлета с некоторой досадой. — Постарайся только не забыть и пропой первой девушке, которая тебя полюбит. Я не обязана разгадывать песни, которые старик Бастьен сочиняет из разговоров; мне до них покуда дела нет… Ох, у меня мурашки в ногах. Я пройдусь маленько, пока лошадь поднимается на гору.

И прежде чем я успел взяться за вожжи и остановить лошадь, она спрыгнула на дорогу и пошла вперед.

Я хотел также слезть, но Жозеф удержал меня за руку и, продолжая свое, сказал:

— Не правда ли, они равно презирают и тех, кто обнаруживает слишком много желания, и тех, кто вовсе его не обнаруживает?

— Если ты говоришь это на мой счет…

— Я ни на чей счет не говорил, а только продолжаю разговор, который начался у нас еще там и превратился в песню, где досталось и твоим словам, и моему молчанию. Ведь Гюриель отбил у нас красотку.

— Какую красотку? — спросил я с нетерпением. До сих пор Жозеф не удостаивал меня доверенности, и мне было неприятно, что он высказывается передо мной только с досады.

— Какую красотку? — повторил он с печальной усмешкой. — Ту, о которой говорится в песне.

— Ну так что ж? Как же он отбил ее? Ведь он отправился в Форез… Нечего сказать, далеконько живет эта красотка.

Жозеф подумал несколько. Потом продолжал:

— А все-таки он был прав, говоря, что кроме молчания и приказания есть еще просьба. Да и твои первые слова, впрочем, также справедливы: чтобы заставить себя слушать, не следует слишком любить. Кто слишком любит, тот боязлив. Он слова не может выговорить, и его считают дураком, тогда как он сгорает от стыда и желания.

— Разумеется, — отвечал я, — мне часто случалось на самом себе это испытывать. Но с другой стороны, мне случалось также иногда так плохо говорить, что я сделал бы гораздо лучше, если бы просто молчал: я бы дольше оставался тогда в сладкой надежде.

Бедный Жозеф прикусил язык и не говорил более. Мне стало жаль, что я рассердил его, а между тем, я не мог поступить иначе: с какой стати было ему ревновать Гюриеля, когда он изо всех сил старался услужить ему, и притом, за счет своей собственной пользы? С той минуты ревность так мне опротивела, что я никогда уж впоследствии не испытывал жала этой змеи подколодной, а если бы и испытал когда-нибудь, то, вероятно, не без основательной причины.

Я хотел было, впрочем, заговорить с ним поласковее, как вдруг увидел, что Брюлета, которая шла по-прежнему впереди, остановилась на краю дороги и заговорила с каким-то прохожим, толстым и низеньким человеком, очень похожим на странника, посетившего нас в Шамбераском лесу. Я стегнул лошадь и скоро убедился, что это действительно странник. Он спрашивал у Брюлеты, далеко ли до нашей деревни.

Так как нам оставалось еще версты три ехать, а добрый кармелит объявил, что он страшно устал, то Брюлета предложила ему сесть в телегу и доехать с нами. Мы очистили место ему и большой корзине, которую он нес в руках и с великой осторожностью поставил к себе на колени. Никто из нас не думал спросить, что в ней такое, кроме меня, потому что, нечего греха таить, я всегда был любопытен. Я удержался, впрочем, боясь нарушить долг учтивости. Я знал, что странствующие кармелиты берут от людей щедрых всякое даяние и потом продают в пользу обители. У них все сходит с рук, даже женские наряды, и иной раз так странно, право, видеть у них такие вещи. Многие из них из скромности прячут такого рода подаяния.

Мы поехали рысью и скоро увидели колокольню, потом старый вяз, возвышавшийся на площади, и наконец, большие и малые домики деревни. Вид родимого жилища не порадовал меня так, как я ожидал, потому что встреча с кармелитом привела мне на память печальные воспоминания и возбудила в душе беспокойство. Я заметил, впрочем, что он вел себя так же осторожно, как и я. Он не сказал мне при Брюлете и Жозефе ни одного слова, из которого можно было бы заключить, что мы виделись с ним после праздника и знали гораздо больше, чем многие другие, насчет того, что случилось в лесу.

Кармелит был человек приятный и веселый, и во всякое другое время мне было бы с ним очень весело, но тут я думал только о том, как бы поскорей доехать и остаться с ним наедине, чтобы спросить у него, не узнал ли он со своей стороны чего-нибудь новенького.

При въезде в деревню Жозеф спрыгнул с телеги и, как ни упрашивала его Брюлета зайти к ним отдохнуть, отправился в Сент-Шартье, говоря, что придет повидаться с дедушкой после свидания с матерью. Мне показалось, что кармелит, побуждая его со своей стороны к тому же, как к первейшему долгу, в то же время старался поскорее сбыть его с рук. Потом, вместо того чтобы согласиться на приглашение отужинать и переночевать у меня в доме, он объявил, что пробудет не более часа у старика Брюле, да и то по делу.

— Милости просим, — сказала Брюлета. — Вы, верно, знакомы с дедушкой? Я, впрочем, никогда вас не видала у него.

— Я не знаю ни здешнего места, ни вашего семейства, — отвечал странник, — но у меня есть к вам поручение, которое я могу передать вам только у вас в доме.

Мне снова пришла в голову мысль, что у него в корзине должно быть кружево или ленты. Он слышал, вероятно, думал я, что Брюлета первая щеголиха у нас в деревне, да и сам видел, как она была разодета на шамбераском празднике, и потому надеется сбыть ей свой товар потихоньку, не подвергаясь насмешкам.

Брюлета, вероятно, то же думала, потому что она первая спрыгнула с телеги у крыльца и протянула руки, чтобы принять от него корзину, говоря: «Не бойтесь, ведь я знаю, что у вас тут», но кармелит не хотел расстаться с корзиной, говоря со своей стороны, что это вещь дорогая, и Боже сохрани, если разобьется.

— Я вижу, — сказал я шепотом, удерживая его, — что вы очень заняты, и не хочу вам мешать, а потому прошу вас покорнейше сказать мне поскорее, нет ли у вас чего-нибудь новенького насчет того дела?

— Решительно ничего, — отвечал он также тихо. — Добрые вести — когда нет вестей!

И, пожав мне дружески руку, он вошел в дом, где Брюлета висела уже на шее у дедушки.

Я думал, что старик Брюле, всегда ласковый со всеми, встретит меня радушно и от души поблагодарит за все мои хлопоты. Но вместо того, чтобы пригласить меня остаться, он как будто более обрадовался приходу странника, нежели нашему, и, взяв его за руку, повел к себе, извиняясь передо мной и говоря, что ему необходимо остаться наедине с Брюлетой по одному очень важному делу.

Восемнадцатые посиделки

Я не слишком-то обидчив, а такой дурной прием, признаюсь, обидел меня. Делать, однако ж, было нечего. Я побрел домой поставить в сарай телегу и посмотреть, все ли у нас живо и здорово. Приниматься за работу было поздно, и потому я отправился бродить по деревне: мне хотелось посмотреть, все ли осталось на прежнем месте. Перемены решительно никакой не было. Только бревна, лежавшие на пустыре перед домом сапожника, были распилены на бруски, да старик Годар обрубил ветви у своего тополя и покрыл новой черепицей избёнку.

Я полагал, что путешествие мое в Бурбонне наделало шуму, и думал: вот закидают меня вопросами. Каково-то мне будет отвечать на них? Но у нас народ преравнодушный: ему как будто бы ни до чего дела нет. Многие тут только и узнали, что я возвратился издалека. Они и не заметили даже, что я был в отлучке.

Вечером, возвращаясь домой, я встретил кармелита. Он шел в Шартр и сказал мне, что дедушка Брюле зовет меня ужинать.

Представьте же вы себе мое удивление! Вхожу я в избу и вижу: дедушка сидит на одном конце, а Брюлета на другом. Между ними стол, и смотрят они на корзину странника. Корзина открыта, и в ней — вот как есть во всю величину — толстейший ребенок сидит на подушке и ест шпанскую вишню, и все лицо в ней перепачкал.

В первую минуту Брюлета показалась мне задумчивой и даже печальной, но, заметив мое удивление, она не могла удержаться и расхохоталась. Потом утерла глаза, на которых были слезы, только не от смеха, кажется, а скорей от печали и досады, и сказала:

— Затвори дверь, Тьенне, и потолкуем. Дедушка хочет поговорить с тобой насчет прекрасного подарка, принесенного нам странником.

— Нужно тебе знать, племянник, — начал старик Брюле, никогда не смеявшийся ничему смешному и ни о чем никогда не горевавший, — что мы условились с кармелитом взять к себе этого ребенка, сироту, и ухаживать за ним за известную плату. Мы не знаем, кто его отец и мать, откуда он, словом — ничего. Нам известно только то, что зовут его Шарло. Плата хорошая. Странник обратился к нам потому, что встретил мою дочку в Бурбонне. И так как он узнал, откуда она и что она девушка хорошая, не слишком богатая, но также и не бедная и может располагать своим временем, то подумал, что сделает ей удовольствие и послугу, отдав к нам на воспитание за хорошие деньги этого мальчугана.

Случай, как видите, был странный, но с первого раза он нисколько не удивил меня. Я спросил только дедушку, был ли он прежде знаком с этим кармелитом и может ли он положиться на его слова в рассуждении платы.

— В первый раз его вижу, — отвечал старик Брюле, — но знаю, что он много раз уже бывал в нашем краю и знаком с людьми хорошими, верными. Они-то и уведомили меня, дня за два, насчет того дела, о котором он хотел поговорить со мной. Притом он отдал деньги вперед за год, а когда перестанут платить, тогда будет еще время об этом подумать.

— В добрый час, дедушка. Тебе самому это дело лучше известно. Только я вот чего не понимаю: как Брюлета, которая так любит свободу, решилась навязать себе на шею ребенка совершенно чужого, да еще притом — не во гнев тебе сказано — такого невзрачного с виду.

— Вот это-то и сердит меня, — возразила Брюлета. — Я сама хотела сказать об этом дедушке, когда ты вошел.

Потом, утерев нос малютке своим платком, прибавила:

— Как я его ни утираю, а рот у него все такой же гадкий. Мне хотелось бы понавыкнуть ходить за ребенком, только за таким, которого приятно было бы ласкать. А этот, кажется, злой такой: что ни делаешь, ничему не смеется и все только смотрит, как бы что-нибудь стрескать.

— Вздор! — сказал старик Брюле. — Он нисколько не хуже всякого другого ребенка одних лет с ним, а сделать из него милашку — твое дело. Он устал с дороги и не знает, где он и чего от него хотят.

Старик Брюле пошел за ножом, который забыл у соседки, а я, оставшись наедине с Брюлетой, сидел да дивился. По временам заметно было, что ей неловко, досадно, горько даже.

— Меня просто мучает то, что я не умею ходить за детьми, — сказала она. — Мне бы не хотелось заставить страдать бедное создание, которое ничего не можете для себя сделать, а между тем, я решительно не знаю, как взяться за дело. Какая жалость, что до сей поры я никогда ими не занималась.

— Мне кажется, — сказал я, — что ты вовсе не рождена для такого ремесла. Понять не могу, каким образом дедушка, который никогда не был скрягой, решился навязать тебе такую обузу из-за того только, что к концу года прибудет у него каких-нибудь несколько франков.

— Ты говоришь как богач, — возразила Брюлета. — Подумай только о том, что у меня ведь нет приданого, и что страх нищеты до сих пор удерживал меня от замужества.

— Полно, пожалуйста, Брюлета! За тобой ухаживали и еще будут ухаживать люди богаче тебя, которым любы в тебе красота твоя и речи твои сладкие.

— Красота пройдет, а без нее что толку в сладких речах? Я не хочу, чтобы меня стали упрекать спустя несколько лет в том, что я истратила весь запас своих прелестей и не принесла в дом ничего более надежного.

— Так ты не на шутку думаешь выходить замуж? Вот что значит побывать на чужой стороне! Я в первый раз слышу от тебя о бережливости.

— Я думаю об этом столько же, сколько и прежде, — отвечала Брюлета голосом, в котором не было прежней уверенности. — Я никогда не хотела оставаться в девках.

— Полно, не притворяйся! Ты хочешь пристроиться, — сказал я, смеясь. — Тебе нечего скрытничать передо мной, ведь я от тебя уже ничего не домогаюсь. Думаю только, что ты ни за что не взяла бы этого бедного мальчугана, у которого водятся деньжонки, да нет матери, если бы у тебя была охота перезреть в девках. Иначе дедушка, которым ты всегда помыкала, как внуком, не принудил бы тебя взять на свое попечение такого карапузика.

Брюлета взяла на руки ребенка, чтобы убрать корзину и накрыть на стол, и, положив малютку на дедушкину постель, посмотрела на него самым печальным образом.

— Бедный Шарло! — сказала она. — Я сделаю для тебя все, что только могу. Но лучше бы тебе было не приходить на свет Божий: мне кажется, твоему приходу сюда вовсе не рады.

Скоро, однако ж, она развеселилась, и за ужином хохотала дослез над толстым мальчуганом, который ел как волчонок и в благодарность за ее ласки тянулся царапать ей лицо.

Часу в восьмом вечера пришел Жозеф. Старик встретил его ласково, но Брюлета, укладывавшая в ту минуту ребенка, поспешно задернула полог у кровати, как будто для того, чтобы скрыть Шарло, и все время, пока оставался Жозеф, очевидно была встревожена. Заметив, что они ни слова не говорят ему насчет этой странной находки, я подумал, что и мне следовало молчать из угождения к ним.

Жозеф был не в духе и неохотно отвечал дедушке на его расспросы. Брюлета спросила его, в добром ли здравии его мать, и удивилась ли, обрадовалась ли его приходу. И так как Жозеф на все отвечал только «да» или «нет», то она спросила его еще, не слишком ли он устал, пройдя пешком в Сент-Шартье и тотчас же возвратясь оттуда.

— Мне хотелось сегодня же засвидетельствовать почтение твоему дедушке, — отвечал он, — а теперь я чувствую, что устал не на шутку. Я пойду ночевать к Тьенне, если не обеспокою его.

Я отвечал, что он, напротив, доставит мне великое удовольствие и повел его к себе. Когда мы улеглись, Жозеф сказал мне:

— Знаешь ли, Тьенне, ведь я пришел сюда только для того, чтобы снова уйти. Мне хотелось хоть как-нибудь выбраться из лесу Аллё, где жить для меня становилось тягостно.

— Напрасно, Жозеф. Ты жил там с людьми, вполне заменявшими тебе покинутых тобою друзей…

— Может быть. Только я решился уж на это, — сказал он сухо.

Потом голосом более ласковым прибавил:

— Есть вещи, Тьенне, о которых можно говорить, а есть и такие, о которых должно молчать. Ты больно огорчил меня сегодня, дав почувствовать, что мне и думать нечего о Брюлете.

— Жозеф, ничего подобного я не говорил тебе, по той причине, что мне самому неизвестно, думал ли ты когда-нибудь об этом.

— Очень хорошо известно, Тьенне. Только я напрасно до сих пор не открывал тебе своего сердца. Да что же мне делать? Я не из тех, кому легко во всем признаваться, и чем сильнее что-нибудь меня мучит, тем тяжелее для меня признание. Это мое несчастье, и я думаю, что вся болезнь моя состоит только в том, что у меня мысль всегда стремится к одному концу, но как только я захочу ее высказать, так она тотчас же спрячется в сердце. Выслушай же меня, покуда я могу говорить. Бог знает, на сколько времени я потом онемею. Я люблю и вижу ясно, что меня не любят. Это началось так давно (я любил Брюлету еще в то время, когда она была ребенком), что я привык к своему горю. Я никогда не надеялся понравиться ей и жил в уверенности, что она никогда не обратит на меня внимания. Теперь, после того как она навестила меня в болезни, я увидел, что все-таки хоть что-нибудь да значу для нее. Мысль эта возвратила мне силы и желание жить на свете… Я знаю, впрочем, ох, очень хорошо знаю, что Брюлета встретила там человека, который лучше меня.

— Я ничего не знаю, — отвечал я, — но если б это и было так, то человек этот, мне кажется, не давал тебе никакого повода жаловаться и упрекать его.

— Правда, — продолжал Жозеф. — Я досадую без всякой причины, тем более что Гюриель, зная Брюлету за девушку честную и понимая, что не может на ней жениться, пока будет погонщиком, сам по доброй воле сделал то, что ему следовало сделать — ушел от нее надолго. Я могу, следовательно, надеяться по возвращении явиться к Брюлете не таким несчастным, как теперь. А теперь покуда мне здесь не житье: я чувствую, что не принес с собой ничего нового, и мне кажется, что здесь в воздухе и в словах каждого человека все что-то как будто говорит мне: «Ты болен, худ, дурен и слаб, и нет в тебе ничего ни путного, ни нового, и заниматься тобою нечего!». Да, Тьенне, я говорю сущую правду. Матушка чуть-чуть не испугалась моего лица, когда я к ней явился, и так плакала, так рыдала, родимая, обнимая меня, что тут было больше горести, нежели радости. Также сегодня вечером Брюлета смутилась при моем приходе, да и дедушка ее как будто бы боялся, чтобы я не засиделся у них, а он человек добрый и любит меня, кажется. Ты скажешь, небось, что мне это все показалось. Нет, брат, как все люди, которые мало говорят, я много вижу. Мое время еще не пришло: мне нужно убираться отсюда, и чем скорее, тем лучше.

— Мне кажется, — сказал я, — что тебе не мешало бы отдохнуть хоть денька два или три, потому что ты наверняка уйдешь отсюда надолго, а с твоей стороны, право, нехорошо заставлять нас тревожиться о себе, когда ты мог бы избавить нас от всякого беспокойства на твой счет.

— Будь покоен, Тьенне, — отвечал он, — у меня сил довольно, и болен я не буду. Я убедился теперь в том, что люди тщедушные, которым Господь Бог не дал большой силы, наделены Им такой волей, которая стоит всякого здоровья. Я нисколько не солгал, сказав вам еще там, что весь как будто бы обновился, когда увидел, как храбро дерется Гюриель, и когда, проснувшись ночью, услышал голос, который говорил мне: «Стыдись! Посмотри на меня: я человек, а ты ребенок, и до тех пор, пока не сделаешься человеком, толку в тебе не будет!». Я хочу переделать свое жалкое тело и душу и воротиться назад в таком виде, чтобы смотреть на меня и слушать меня было приятнее, чем всех других угодников Брюлеты.

— А если она выйдет замуж прежде, чем ты воротишься? — спросил я. — Ведь ей пошел девятнадцатый год: самое время, кажется, подумать об этом, особливо для девушки, за которой столько ухаживают.

— Она ни за кого не пойдет, кроме Гюриеля или меня. Только нас может полюбить она… Извини, Тьенне, я знаю… Или, по крайней мере, полагаю, что и ты также думал…

— Да, — отвечал я, — только не теперь, а прежде.

— И прекрасно делаешь, — продолжал Жозеф. — Ты никогда бы не был с нею счастлив. Для ее вкусов и мыслей вовсе не годится та земля, на которой она расцвела: ей нужен другой воздух, другой ветер. Здешний воздух для нее слишком груб и может иссушить ее. Она и сама это чувствует, высказать только не умеет, и ручаюсь тебе головой, что через год, даже через два я найду ее свободной, если только Гюриель мне не изменит.

Сказав это, Жозеф, как бы утомленный такой долгой речью, склонил голову на подушку и заснул. Я около часа уже крепился, чтобы не заснуть прежде него, потому что устал до смерти. Проснувшись на заре, я кликнул Жозефа, но ответа не было. Я встал и пошел искать его: оказалось, что он ушел, никого не разбудив.

Брюлета в тот же день пошла повидаться с матерью Жозефа для того, как она мне сама сказала, чтобы потихоньку сообщить ей эту новость и узнать, что было у нее с сыном. Она не хотела, чтобы я провожал ее, и возвратясь, сказала мне, что не могла переговорить с ней хорошенько, потому что трактирщик Бенуа болен и даже в опасности от удара. Я заметил, что Маритон, ухаживая за больным, не могла накануне заняться Жозефом так, как бы ему хотелось, и что Жозеф, вероятно, рассердился на это. У него был такой нрав, что всякая безделица могла возбудить в нем досаду и ревность.

— Это справедливо, — сказала Брюлета. — По мере того как Жозеф из честолюбия становится умнее, он делается все более и более взыскательным. Мне кажется, я любила его гораздо больше в то время, когда он был еще простым и тихеньким.

Я рассказал ей все, что Жозеф сказал мне накануне, когда мы легли спать.

— Если у него такая твердая воля, — заметила Брюлета, — то нам нечего тревожиться о нем более, чем он желает: это будет только раздражать его. Пусть себе идет с Богом! Если бы я была злой кокеткой, как ты иногда упрекал меня в прежнее время, то, пожалуй, стала бы еще гордиться тем, что заставила бедного парня лезть из кожи, чтобы набраться побольше уму-разуму и возвысить свою судьбу. Но ничего подобного нет во мне. Я от всей души сожалею, что он поступает так для меня, а не для самого себя и не для своей матери.

— А справедливо ли то, что ты можешь полюбить только Гюриеля или его?

— Будет еще время подумать об этом, — сказала Брюлета с улыбкой, от которой, однако ж, лицо ее не стало веселее. — Что тут торопиться, когда оба мои поклонника навострили от меня лыжи, а других Жозеф мне не дозволяет.

В продолжение недели появление ребенка в доме Брюлеты служило предметом толков для всей деревни и мучением для любопытных. Столько придумано было разных историй, что еще бы, кажется, немножко, и Шарло превратился бы в маленького принца. Каждый рассчитывал занять денег у старика Брюле или продать ему что-нибудь, полагая, что плата, из-за которой его внучка решалась взяться за ремесло, столь противное ее наклонностям, должна равняться, по крайней мере, доходам целой провинции. Скоро стали удивляться, что они живут по-прежнему бедно, не оставляют своего маленького домика и прибавили к нему всего только одну колыбельку да новую чашку для малютки. Наши кумушки увидели, что ошиблись, но сознаться в этом так скоро не хотели и принялись осуждать дедушку за его скупость и даже бранить за то, что он и его внучка, получая такую огромную плату, не прилагают о бедном ребенке надлежащих попечений. Одни из зависти, другие с досады возненавидели бедного старика, и нажил он себе, к великому своему удивлению, врагов, которых у него прежде не было. Он был человек простой и такой добрый христианин, что и не подозревал, что из-за такой безделицы может выйти столько шума. Брюлета же только смеялась над глупыми толками и убедила старика не обращать на них никакого внимания.

Между тем, проходили дни за днями, а мы не получали известий ни от Жозефа, ни от Гюриеля, ни от лесника, ни от Теренции. Брюлета послала письмо Теренции, а я Гюриелю, но ответа не было. Брюлету огорчило это и даже раздосадовало. Она сказала мне, что не хочет думать о людях, которые забыли ее и не хотят отвечать на ее приязнь и дружбу.

Она стала по-прежнему наряжаться и показываться на праздниках, потому что ее поклонники начинали не на шутку дуться на нее за ее печальный вид и головную боль, на которую она стала частенько жаловаться с тех пор, как побывала на чужой стороне. Да и само путешествие ее подверглось пересудам: говорили, что тут кроются шашни, что она любит Жозефа или кого-нибудь другого. Все хотели, чтобы она была еще любезнее, чем прежде, для того, чтобы загладить вину, которая состояла в том, что она отлучилась из деревни, ни с кем не посоветовавшись.

Брюлета была слишком горда и не хотела ласкательствами вымаливать себе прощения, но наклонность к удовольствиям заставила ее снова показаться в люди. Она предоставила своей соседке, вдове Ламуш, ухаживать за малюткой, а сама предалась по-прежнему веселостям.

Раз как-то вечером, возвращаясь из Водевана, где был большой праздник, мы слышим: кричит наш Шарло, да так, что мы еще Бог знает откуда его услыхали.

— Ах, какой скверный мальчишка! — сказала Брюлета. — Хоть бы капельку сделался потише. Уж не знаю, кто может с ним управиться.

— Да уверена ли ты, — спросил я, — что старуха Ламуш ухаживает за ним так, как обещала тебе?

— Совершенно уверена. Ей и делать-то больше нечего. Я порядочно плачу ей за это.

Между тем, Шарло орал по-прежнему в избе, где, по-видимому, никого не было, потому что кругом все было заперто. Брюлета побежала и принялась стучать в дверь к соседке. Ответа не было, только ребенок, от страха, скуки или злости начал кричать еще пуще прежнего.

Я вынужден был влезть на крышу и через слуховое окно спуститься в комнату. Потом я отворил дверь и впустил Брюлету.

Бедный Шарло, оставшись один, попал в золу, где, к счастью, не было огня, и весь побагровел, как свекла, от крика.

— Так вот как ухаживают за бедным ребенком! — вскричала Брюлета. — Видно, пословица справедлива: кто берет к себе ребенка, тот берет себе господина. Я должна была прежде подумать об этом и не навязывать себе на шею такой обузы, или отказаться от всяких веселостей.

Полурастроганная, полураздосадованная, Брюлета взяла ребенка на руки, отнесла его домой, вымыла, накормила, утешила, как могла, и уложила спать, а сама села и задумалась, положив голову на руки.

Я стал доказывать ей, что она легко может избавиться от малютки, отказавшись от тех денег, которые получала за него и отдав его на попечение доброй и рачительной женщине.

— Нет, — сказала она, — мне и тогда придется за ним присматривать: ведь отвечаю-то за него я. А ты сам видишь, к чему ведет это присматривание. В тот день, когда думаешь, что можешь и не досмотреть, как на грех выйдет именно тот день, когда непременно нужно было бы присмотреть. Да притом, этого и не сделать нельзя, — прибавила она, заплакав. — Я бы стала раскаиваться потом всю жизнь.

— Отчего же, если ребенку будет от этого лучше? У тебя ему худо, а в другом месте, может быть, будет хорошо.

— Как, ему нехорошо у меня? А я так думаю, что очень хорошо, кроме тех дней, когда меня нет дома. Я не стану никуда уходить.

— Уверяю тебя, что и в те дни, когда ты дома, ему нисколько не лучше.

— Конечно! — повторила Брюлета, всплеснув руками от досады. — Это еще откуда ты взял? Разве ты видел, что я его мучила или стращала? Разве я могу переделать его, когда он от природы такой уж упрямый и злющий? Будь он мое собственное дитя, и тогда я не смогла бы это сделать.

— Я знаю, что ты не мучаешь его и не тиранишь. Он ни в чем не терпит у тебя недостатка, потому что ты добрая христианка. Но ведь ты не можешь любить его: это не от тебя зависит, а малютка, сам того не сознавая, чувствует это и потому никого не любит и ни к кому не ласкается. Животные же замечают расположение или отвращение, которое им причиняют. Почему же маленькие люди не могут заметить того же самого?

Девятнадцатые посиделки

Брюлета покраснела, надулась, заплакала и не отвечала мне ни слова. На другой день я встретил ее в поле: она гнала пасти стадо, держа на руках, против обыкновения, толстого Шарло. Оно села на траву, а мальчуган улегся у нее на платье.

— Ты был прав вчера, Тьенне, — сказала она. — Твои упреки заставили меня одуматься, и вот на что я решилась: любить этого ребенка я не могу, но буду действовать так, как будто бы и вправду люблю его. Может быть, Господь Бог вознаградит меня за то и пошлет мне детей миленьких и хорошеньких.

— Что ты, голубушка! Да с чего ты взяла то, что говоришь и думаешь? Я ни в чем не упрекал тебя, а если бы и стал упрекать, то разве за то только, что ты хочешь непременно сама воспитать злого ребенка. Ну, хочешь, я пошлю письмо к отцу кармелиту или сам к нему схожу и попрошу приискать другое семейство для сиротки? Я знаю, где его монастырь. Лучше уж еще раз постранствовать, чем видеть тебя в такой каторге.

— Не надо, Тьенне, — отвечала Брюлета. — И думать об этом не следует: что раз сказано, то свято. Дедушка дал за меня слово, и я должна была согласиться. Ах, если бы я могла только сказать тебе… Да нет, никак не могу. Знай только, что о деньгах тут и помину нет. Мы с дедушкой не хотим взять и копейки за то, что должны сделать, к чему долг нас обязывает.

— Вот удивительно-то! Чей же это ребенок? Из вашей родни, что ли, и, следовательно, из моей?

— Может быть, — отвечала Брюлета. — У нас есть родные, которые живут далеко отсюда. Только смотри, ни гу-гу про это. Я не могу и не должна об этом говорить. Уверяй всех, что Шарло нам чужой и что мы получаем за него плату. Иначе злые языки станут, может быть, обвинять тех, кто тут вовсе не виноват.

— Черт возьми, — сказал я, — ты просто мучишь меня! Как я ни ищу…

— И искать тут нечего. Я тебе запрещаю, хотя и знаю наверняка, что ты ничего не найдешь.

— Ну, хорошо. Только ведь тебе придется отнять себя от удовольствия, как ребенка этого отняли от груди. Охота же была твоему дедушке давать слово!

— Дедушка поступил прекрасно, и я была бы кукла бездушная, если бы стала противоречить. Повторяю тебе: я возьмусь за дело как следует, хоть бы мне и пришлось умереть со скуки.

С того дня Брюлета так переменилась, что никто не мог узнать ее. Она выходила из дома только в поле — пасти стадо, и всегда с ребенком, а вечером, уложив его спать, бралась за работу и сидела дома. Она не показывалась на праздники и не покупала себе нарядов, потому что ей не для чего было рядиться.

При такой тяжелой жизни она стала серьёзной и даже печальной, потому что скоро все ее покинули. На свете нет такой красавицы, которая могла бы безнаказанно не обращать внимания на своих поклонников. Как только Брюлета перестала стараться нравиться, все стали считать се капризницей, тем более что прежде она была слишком уж умна и любезна.

По-моему, Брюлета изменилась к лучшему. Со мной она и прежде не кокетничала, а только иногда обходилась немножко свысока, теперь же она стала еще ласковее в разговоре, еще милее и разумнее в поведении. Но другие судили о ней иначе. Она успела польстить надеждам каждого из своих поклонников, так что каждый из них считал себя вправе обижаться ее невниманием. И хотя ее кокетство само по себе было невинным, она была наказана за него так, как будто бы причинила какое-нибудь зло своим ближним. Из этого видно, по-моему, что мужчины так же тщеславны, как и женщины, если еще не больше, и нет никакой возможности удовлетворить или не оскорбить того уважения, которое они к себе питают.

Верно, по крайней мере, то, что на свете много людей несправедливых, даже между молодыми людьми, которые кажутся такими добрыми малыми и покорными услужниками, пока влюблены. Многие из таких сладких угодников обратились в горьких врагов, так что мне не раз приходилось не на шутку браниться с ними за Брюлету. К ним присоединились, разумеется, все наши кумушки и завистники, которым становилось тошно от предполагаемого богатства старика Брюле. Брюлета, узнав об этих кознях, принуждена была не пускать к себе злых сплетников и друзей малодушных, повторявших чужие слова.

Таким образом, не прошло и года, как ноанская роза, краса нашей деревни, сгибла от злых наветов и была покинута глупцами. Про нее распускали такие черные слухи, что я дрожал при мысли, что они могут дойти до нее, и сам подчас мучился, не зная, как и что отвечать.

Самая гнусная ложь — старик Брюле, впрочем, должен был бы предвидеть это — состояла в том, что Шарло не бедный подкидыш, не княжеский сын, воспитываемый втайне, а просто сын Брюлеты. Напрасно доказывал я, что девушка эта, живя всегда открыто, у всех на виду, и ни к кому не показывая особенной склонности, не могла сделать проступка, скрыть который так трудно. Мне отвечали примерами, называя девушек, которые умели до последней минуты скрыть свое положение, показывались в люди чуть ли не на другой день и были веселы и спокойны, как ни в чем не бывало. Многим из них удавалось даже скрыть и последствия, которые обнаруживались только тогда, когда они выходили замуж, за соучастников или за дураков, не умевших разобрать дела. К несчастью, подобные дела случаются у нас нередко. В деревнях, где дома разбросаны, как в саду беседки, и отделены друг от друга конопляниками, огородами, а иногда и широкими полями, нет никакой возможности видеть и знать все, что делается у соседей, особенно ночью. И вероятно, не раз случались такие вещи, свидетелем которых был один Бог.

Едва ли не больше всех сплетничала вдова Ламуш, после того как Брюлета поймала ее врасплох и перестала поручать ей смотреть за ребенком. Она так долго была добровольной прислужницей и прихвостницей Брюлеты, что теперь, когда ей уже нечем было от нее поживиться, она стала ей мстить и говорить про нее все, что только в голову приходило. Злая старуха и встречному и поперечному рассказывала, что Брюлета забыла совесть для этого тощего парня, Жозефа, а потом устыдилась своего проступка и приказала ему удалиться. Жозеф повиновался, только с условием, что она не выйдет замуж ни за кого другого, и пошел искать счастья на чужую сторону, и все для того, чтобы на ней жениться. Ребенка отнесли в Бурбонне люди, вымазанные сажей. Жозеф еще прежде с ними водился под видом покупки волынки, но тут дело шло совсем не о волынке, а о крикуне-мальчишке. Наконец, год спустя после родов, Брюлета пошла повидаться с любовником и сыном в сопровождении меня и еще одного погонщика, страшного и гадкого, как смертный грех. По дороге мы встретили кармелита и уговорили его принести ребенка к нам в деревню, а потом придумали историю о подкидыше от богатых родителей, тогда как это сущий вздор, потому что подкидыш этот не принес и гроша лишнего в дом моего дедушки.

Выдумка вдовы Ламуш, где, как вы видите, ложь была перемешана с правдой, одержала верх над другими толками, а кратковременное посещение Жозефа, завернувшего к нам как бы украдкой, окончательно всех убедило в истине этого рассказа.

Тогда поднялся смех и посыпались шутки. Брюлету стали называть Жозетой.

Мне, конечно, было досадно слушать подобные толки, но с другой стороны, Брюлета так мало обращала на них внимания, а ласками и заботливостью о ребенке обнаруживала такое презрение к тому, что могут сказать, что я сам начинал сбиваться с толку. Да и действительно, что ж могло быть особенно мудреного в том, что меня одурачили? Было же время, когда дружба Брюлеты к Жозефу возбуждала во мне ревность…

Как бы благоразумна и скромна ни была девушка, и как бы застенчив ни был молодой мальчик, любовь и незнание могут ввести их в проступок. Брюлета могла один раз в жизни сделать глупость. Тем не менее, она была девушка очень умная, способная скрыть свое несчастие, слишком гордая, чтобы сознаться в нем, и в то же время слишком справедливая, чтобы прибегнуть к обману. Может быть, именно по ее наущению Жозеф желал сделаться достойным мужем и добрым отцом семейства? Желание это делало честь его благоразумию и терпению. Может быть, я ошибся, полагая, что она любит Гюриеля — мудреного тут ничего не было. Да если бы она и действительно его полюбила, полюбила нехотя, невольно, то ведь она не поддалась этой любви, и, следовательно, не была виновата перед Жозефом… Что ж заставило ее, наконец, посетить бедного больного: долг совести или давнишняя дружба? И в том и в другом случае этого требовал долг ее. Если она и была матерью, то доброй, хоть от природы и не имела к тому наклонности. У всякой женщины могут быть дети, но не всякой женщине лестно иметь детей. Брюлета, посвятив себя ребенку вопреки наклонности к удовольствиям и несмотря на то, что сама подавала тем повод к подозрениям, по-моему, заслуживала еще большего уважения.

Короче, принимая все в самом худшем виде, я не находил причины раскаиваться в дружбе к Брюлете. Только видя, как она ловко изворачивается, говоря об этом, я не чувствовал уже к ней прежней доверенности. Если она действительно любила Жозефа, то больно уж хитро скрывала свою любовь. Если же она не любила его, то слишком уж забылась и дала много воли своему уму. Девушке, твердой в исполнении своего долга, не следовало бы так поступать.

Если бы на нее, бедную, не так нападали, то я, может быть, стал бы ходить к ним реже — так тяжело было для меня сомнение на ее счет. Но тут я положил себе за правило посещать ее каждый Божий день и не обнаруживать в разговорах с ней ни малейшей недоверчивости. Я не мог, впрочем, надивиться, почему ей так трудно было следовать материнскому долгу. Несмотря на тяжкую печаль, лежавшую, по моему убеждению, у нее на сердце, молодость на каждом шагу брала свое — молодость золотая, которая вот так и дышала в ней. На ней не было ни шелку, ни кружева, но зато волосы у нее были по-прежнему гладко причесаны, на белом чулке ни складочки, а маленькие ножки ее так вот, кажется, и готовы были запрыгать, когда она, бывало, увидит местечко, покрытое зеленой муравой, или услышит звуки волынки. Иногда дома, вспомнив какой-нибудь хороший танец, она посадит ребенка на колени к дедушке, да и начнет плясать со мной: поет, хохочет и держится так манерно, как будто бы весь приход на нее по-прежнему смотрит. Глядь, через минуту наш Шарло кричит и просится или спать, или на руки, или хочет есть без голода, или пить без надобности. Она возьмет его, голубушка, со слезами на глазах, и начнет укачивать, или песню петь, или умасливать сластями какими-нибудь.

Видя, как сожалеет она о былом времени, я предлагал ей поручить ребенка моей сестре, а самой сходить потанцевать в Сент-Шартье. Нужно вам сказать, что в то время в старом замке, от которого теперь остались одни только стены, жила старая барышня превеселого нрава и давала праздники на всю окрестность. Горожане и господа благородные, крестьяне и ремесленники — ну, словом, всякий, кто только хотел, мог прийти к ней. В замке были такие огромнейшие покои, что наполнить их нельзя было. Смотришь иногда, в самую зиму едут туда господа и госпожи, верхом на лошадях или на ослах, по сквернейшим дорогам, в шелковых чулках, с серебряными пряжками и тупеями, присыпанными мукой, белой, как снег на деревьях по дороге. Так весело бывало там, что никакая погода не могла удержать людей богатых и бедняков, которых угощали на славу от полудня до шести часов вечера.

Старая барышня, любившая, чтобы у нее на праздниках бывали хорошенькие девушки, заметила Брюлету на танцах у нас в деревне еще в прошлом году и велела позвать ее. По моему совету, она как-то раз и отправилась туда. Я хотел этого для ее пользы, полагая, что она слишком уж уронит себя, если совершенно спасует перед злыми языками. Брюлета по-прежнему была так хороша и так красно говорила, что, по-моему, нельзя было не помириться с ней, увидев, как она прекрасна и как чудесно себя держит.

Когда мы вошли с ней под руку, наши зашептали, зашушукали — но и только. Я протанцевал с ней первый, и так как против такой красоты, как она, никто не мог устоять, то и другие стали приглашать ее. Многим из них, я думаю, хотелось отпустить ей что-нибудь, да никто, однако ж, не посмел.

Все шло тихо и смирно, как вдруг в те покои, где мы плясали, пришли господа. Нужно вам сказать, что крестьяне танцевали отдельно и смешивались с богачами только под конец праздника, когда госпожи, соскучившись наедине без кавалеров, присоединялись к деревенским девушкам, которые своими простыми речами и здоровым видом как-то больше привлекали к себе людей всякого сорта.

Брюлета тотчас же бросилась всем в глаза — и немудрено: она была самая тонкая штука на выставке. Шелковые чулки так окружили ее, что нашему брату, нитяному чулку, и подступиться к ней нельзя было. И тут, вследствие противоречий ума человеческого, те люди, которые целые полгода злословили и чернили ее, в одну минуту стали ее ревновать, то есть, влюбились пуще прежнего, так что ее приглашали просто с остервенением и чуть-чуть не дрались из-за поцелуя, с которого начинается танец.

Барыни и барышни досадовали, а наши деревенские девушки стали упрекать своих прихожан за то, что они не умеют порядочно отплатить за обиду. Но слова их были что об стену горох: взгляд красавицы в тысячу раз сильнее ядовитого языка какого-нибудь урода.

— Ну что, Брюлета, — сказал я, провожая ее домой, — разве худо я сделал, что принудил тебя стряхнуть с себя маленько скуку? Ты сама теперь видишь, что человек никогда не проигрывает, когда играет честно.

— Спасибо, родной, — отвечала она. — Ты мой лучший друг, да кроме тебя у меня, кажется, и не было верного и надежного друга. Я довольна тем, что восторжествовала над врагами, и теперь не стану скучать дома.

— Ух, как прытко! Вчера у нас было только горе на уме, а сегодня одна радость! Так ты хочешь опять сделаться царицей нашей деревни?

— Нет, — отвечала Брюлета, — ты не так понял меня. До тех пор, пока у меня будет Шарло на руках, ноги моей не будет ни на одном празднике. Сказать тебе правду, я и сегодня ни капельки не веселилась, а только делала вид, будто бы мне весело, чтобы доставить тебе удовольствие. Теперь, правда, я довольна тем, что выдержала до конца испытание. Но в продолжение всего праздника я только и думала о бедном малютке. Мне всё казалось, что он плачет и упрямится, хотя я очень хорошо знаю, что у вас с ним обходятся ласково. Но ведь он сам не знает, чего хочет и, чай, соскучился теперь и другим надоел своей скукой.

При этих словах сердце у меня так вот и перевернулось. Видя, как Брюлета смеется и пляшет, я совсем было забыл о ребенке. Любовь к нему, которую она больше уже не скрывала, напомнила мне все, что я считал с ее стороны хитростью и обманом, и после того я, конечно, мог смотреть на нее, как на величайшую обманщицу, которой надоело, наконец, противоречить себе.

— Так ты любишь его, как родная мать? — сказал я, не подумав хорошенько о том, что говорю.

— Как родная мать? — повторила она с удивлением. — Что ж, может быть, иначе и нельзя любить детей, когда подумаешь хорошенько о своих обязанностях к ним. Я никогда не притворялась доброй наседкой, как многие из наших девушек, которые из кожи лезут, чтобы выйти замуж. У меня в голове было, может статься, слишком много ветра, чтобы с молодых лет вступить в семейство. Знаю, есть между нами и такие, которым на шестнадцатом году уже не спится от этой мысли. Мне же вот скоро будет двадцать, а я и не думаю считать себя перезрелой. Если я ошибаюсь, то не моя в том вина: такой Бог меня создал… Сказать правду, маленький ребенок — злой господин, несправедливый, как муж бестолковый, упрямый, как осел голодный. Я люблю разум и справедливость, и хотела бы вечно жить с людьми умными и смирными. Люблю также чистоту и опрятность; ты сам часто смеялся надо мной, говоря, что меня мучит малейшая пылинка на столе, и что при виде мухи в стакане с водой у меня всякая жажда проходит. А у малых детей страсть пачкаться в грязи, как вы ни старайтесь их отучить от этого. Наконец, я люблю подумать, поразмыслить, вспомнить о том, о другом, а ребенок хочет, чтобы только о нем и думали, и начинает скучать, как только перестаешь на него смотреть. Все это, впрочем, ничего, Тьенне, при помощи Божьей. По Его святой воле в нашем разумении просто чудеса творятся, когда это нужно. Вот и я, например, знаю теперь то, чего прежде и не подозревала: как бы гадок и зол ни был ребенок, а укусить или истоптать его может только собака или коза какая-нибудь, а уж никак не женщина, которую малое дитя всегда покорит себе, если только в ней есть хоть капля чувства человеческого.

Разговаривая таким образом, мы вошли в дом, где Шарло играл с детьми моей сестры.

— Ну, слава Богу, что вы пришли! — вскричала сестра. — Нечего сказать, такого дикого ребенка, как ваш, я думаю, не было еще на свете. Он бьет моих ребятишек, кусает их, колотит, так что с ним и сорока возов терпения и сострадания не хватит.

Брюлета, смеясь, подошла к Шарло, который никогда к ней не ласкался, и, посмотрев, как он играет, сказала ему, как будто бы он мог понять ее:

— Я была уверена, что ты не полюбишься добрым людям, приютившим тебя. Видно, только я одна, кошка ты моя дикая, привыкла к твоему кусанию и царапанью.

Шарло в то время было всего восемнадцать месяцев, но он как будто понял слова Брюлеты. Посмотрел на нее с минуту с видом размышления, потом встал, подбежал к ней, припрыгивая, и принялся так целовать ей руки, как будто хотел съесть ее.

— Ого! — сказала сестра. — Видно, и у него бывают добрые минуты.

— Да, голубушка, — отвечала Брюлета, — я и сама не могу опомниться от удивления: ведь это с ним в первый раз случилось.

И поцеловав большущие, круглые глаза ребенка, она заплакала от радости и нежности.

Не знаю почему, но движение это так потрясло меня, как будто тут случилось что-нибудь необыкновенное. Да и в самом деле, если этот ребенок был и не ее, как изменилась она на моих глазах! Брюлета, спесивая девушка, которой шесть месяцев тому назад все было нипочем и пред которой не дальше как утром вся окрестная молодежь, горожане и крестьяне готовы были встать на колени, вдруг так умиляется сердцем, что считает себя вознагражденной за все труды и лишения первой лаской упрямого ребенка, непригожего собой и почти бессмысленного.

У меня слезы навернулись на глаза, когда я подумал, как дорого ей стоят эти ласки, и, посадив ребенка на плечо, понес его домой.

Раз двадцать я совсем был готов попросить ее сказать мне всю правду. Если Шарло действительно был ее сын, то я от души простил бы ей этот грех. Если же она добровольно приняла на себя тяжесть чужого греха, то я готов был броситься и целовать у нее кончики ног. Но у меня недоставало духа спросить ее об этом, и когда я стал поверять свои сомнения сестре, которая была далеко не дура, она сказала мне:

— Ты не смеешь заговорить с ней об этом потому, что в глубине души уверен в ее невинности. Да и точно, — продолжала она, — такая красавица, как Брюлета, могла бы иметь дитя получше этого ребенка. Он похож на нее так же, как картофель на розу.

Двадцатые посиделки

Зима прошла и наступила весна, а Брюлета все по-прежнему никуда не показывалась. Она, впрочем, и не сожалела об удовольствиях, убедившись, что всегда от нее будет зависеть снова покорить себе все сердца, и говорила, что испытала столько измен в дружбе мужчин и женщин, что заботится не о числе друзей, а пуще всего обращает внимание на их качества. Бедная девушка не подозревала еще, сколько вреда наделали ей злые люди. Все ее злословили, но никто еще не посмел оскорбить. Глядя на нее, каждый видел, что на ее лице написана честность, но как только она с глаз долой, так каждый старался вознаградить себя на словах за то уважение, в котором ей нельзя было отказать, и все принимались лаять на нее издали, как трусливые собаки, которые кусают из-под ворот за ноги.

Дедушка Брюле совсем состарился, оглох маленько и думал больше о себе, как все люди в престарелых летах, не обращая внимания на людские толки. Следовательно, старик и его внучка еще не чувствовали зла в той степени, в какой этого желали злые люди, а отец мой и все мое остальное семейство, люди христиански добрые, советовали мне не тревожить их понапрасну, говоря, что истина рано или поздно обнаружится и что придет время, когда злые языки будут наказаны.

И действительно, время, которое все сметает с лица земли, начало само по себе уносить злую пыль. Брюлета не хотела, однако ж, этим воспользоваться и отомстить за себя, и вся ее месть состояла только в том, что она очень холодно отвечала тем, кто заискивал перед ней, желая снова попасть к ней в милость. Оказалось, как это всегда бывает, что у нее нашлись друзья между теми людьми, которые никогда за ней не ухаживали, и друзья эти без всякого расчета и досады приняли ее сторону в ту минуту, когда она менее всего этого ожидала. Я не говорю уж о матери Жозефа: она обходилась с ней, как с родной дочерью, и не раз готова была побросать все горшки в головы посетителей, позволявших себе в трактире шутить над Жозетой. Я разумею тут таких людей, которых нельзя было обвинить в ослеплении и которые, между тем, всячески старались усовестить бесстыдников.

Брюлета сперва с горем пополам, а потом мало-помалу с удовольствием стала вести жизнь более тихую, нежели прежде. Ее начали посещать люди более степенные, и сама она часто хаживала к нам вместе с Шарло, который стал гораздо ласковее и тише, после того как у него прошла краснуха. Ребенок вовсе не был уродом, а был только угрюм маленько, и когда Брюлета кротостью и ласковостью угомонила его, то все заметили, что в его большущих черных глазах много ума, и что его огромный рот, когда он засмеется, вовсе не дурен, а скорее смешон. У него была сыпь, во время которой Брюлета, прежде столь брезгливая, так заботилась и ухаживала за ним, что из него вышел самый здоровый, бодрый и чистенький ребенок в целой деревне. И теперь, правда, красавцем его нельзя было назвать, потому что у него остались все те же широкие скулы и тот же курносый нос, но так как главное дело в ребенке — здоровье, то у нас все просто удивлялись его толстоте, силе и бойкому виду.

Но пуще всего Брюлета гордилась тем, что Шарло с каждым днем становился милее в словах и добрее в сердце. Когда она взяла к себе малютку, то первые слова его были грубые и неприязненные. Все это она заставила его позабыть и научила святым молитвам и целой куче разных поговорок и прибауток. Он от рождения был угрюм и не ко всякому ласкался охотно, но к своей душеньке (так он называл Брюлету) был привязан всей душой. И когда, бывало, сделает какую-нибудь глупость: изрежет, например, ее передник и наделает себе из него галстуков, или положит башмак в суповую чашку, то сам бежит к ней, бросается на шею и начнет так крепко целовать, что у нее духу не достанет побранить его.

В мае месяце мы были приглашены на свадьбу к двоюродной сестре в Шассен. Она еще накануне прислала за нами телегу и приказала сказать Брюлете, что она испортит ей весь свадебный праздник, если не приедет к ней вместе с Шарло.

Шассен — хорошенькое местечко на берегу реки Гурдон — лежит в восьми верстах от нас и напоминает маленько бурбонезскую страну.

Брюлета была небольшая охотница есть, и потому ушла от свадебного шума и пошла прогуляться с Шарло.

— Мне бы хотелось, — сказала она, — свести его куда-нибудь в тень. Он спит обыкновенно в это время, а на празднике такой шум и говор, что заснуть невозможно. Если он не выспится, то будет дуться и капризничать до вечера.

На дворе стояла страшная жара, а потому я предложил Брюлете проводить ее в рощу, прежде составлявшую часть парка, который примыкает к старому замку. Парк этот, окруженный изгородью и рвом, — место тенистое и уединенное.

— Пойдем туда, — сказала Брюлета. — Шарло уснет у меня на руках, а ты возвратишься на праздник.

Когда мы пришли в рощу, я стал просить Брюлету позволить мне остаться с ней.

— Я теперь не такой охотник до свадеб, как прежде, — сказал я, — и проведу время в разговорах с тобой так же весело, даже веселее, чем на празднике. На чужой стороне без дела всегда скучно, и ты стала бы, наверно, там скучать. Привязались бы к тебе люди, которых ты совсем не знаешь, и надоели бы тебе до смерти.

— Сделай одолжение, останься, — отвечала она, — только я вижу, родимый, что я тебе по-прежнему в тягость. Но ты, право, так терпеливо и охотно переносишь это, что я никак не могу отстать от глупой привычки. А пора бы, кажется, отстать, потому что пришло время тебе пристроиться, а жена твоя, может быть, станет смотреть на меня неблагосклонно и не сочтет меня, как многие другие, достойной своей дружбы и твоей.

— Ну, тебе еще раненько об этом тревожиться, — сказал я, положив малютку на блузу, которую растянул на траве, между тем как Брюлета села возле нас, чтобы отгонять от него мух. — Я и не думаю о женитьбе, а если мне придется жениться, то, клянусь тебе, жена моя будет жить с тобой в добром согласии, иначе мы с ней будем век ссориться. Если только у нее сердце будет на месте, она сама увидит, что я чувствую к тебе самую святую дружбу и поймет, что, разделяя с тобою все радости и печали, я так привык к тебе, как будто у нас с тобой была одна душа… Ну а сама-то ты не думаешь выходить замуж. Ты, кажется, дала обет оставаться в девках.

— Да, почти что так, Тьенне. Видно, так уж угодно Богу! Мне скоро стукнет двадцать. Я все думала: вот придет, наконец, и мне охота выходить замуж. И не заметила, видно, как она прошла.

— Полно, голубушка: твоя пора только что теперь наступает. Любовь к удовольствиям у тебя проходит и начинается любовь к детям. Ты начинаешь помаленьку привыкать к тихой семейной жизни, а между тем цветешь все по-прежнему, как весна, которая стоит теперь у нас на дворе. Ты сама знаешь, что я не навязываюсь тебе в женихи, и можешь смело мне поверить, если я скажу, что ты никогда еще не была так хороша, как теперь, несмотря на то, что побледнела маленько, как наша красавица Теренция. У тебя даже и вид стал такой же печальный, как у нее, а это идет как нельзя больше к твоим гладким прическам и темным платьям. Наконец, мне кажется, что и душа у тебя также изменилась, и что ты, пожалуй, сделаешься ханжей, если только не влюблена.

— Не говори мне этого, пожалуйста, родимый! — сказала Брюлета. — Я чувствовала год тому назад, что во мне, как ты говоришь, готовилась перемена. А теперь я снова привязана к суетам мира, не находя в нем ни сладости любви, ни отрады. На меня как будто надето ярмо, и иду я вперед лицом, не зная сама, что тащу за собой. Ты видишь, я не стала от этого печальнее и не хочу умирать, но скажу тебе откровенно, мне чего-то жаль в жизни — не того, что было, а того, что могло бы быть.

— Послушай, Брюлета, — сказал я, подвигаясь к ней и взяв ее за руку, — час откровенности настал. Ты можешь теперь высказать мне все, не страшась моей ревности и не опасаясь огорчить меня. Я излечился от глупых желаний и не прошу у тебя того, чего ты не в состоянии мне дать. Я прошу того, чего вполне заслуживаю: прошу тебя высказать мне свою душу.

Брюлета покраснела, хотела было что-то сказать, но не могла выговорить ни слова. Глядя на нее, можно было подумать, что я вынуждаю ее высказаться самой себе, и что она так упорно сама перед собой запиралась, что не знала, как взяться за дело.

Она обвела глазами окрестности, которые расстилались перед нами. Мы сидели на краю леса, на лугу, спускавшемся уступами в долину, усеянную холмами, покрытыми полями. Внизу текла речка, по другую сторону которой берег круто возвышался под навесом чудесной дубовой рощи. Роща была невелика, но состояла из огромных старых деревьев и походила на уголок Шамбераского леса.

Я видел по глазам, о чем думает Брюлета, и взял ее за руку, которую она отняла у меня и приложила к сердцу, как будто оно у нее болело.

— Ну что же, Гюриель или Жозеф? — спросил я голосом, в котором не было ни насмешки, ни лукавства.

— Нет, не Жозеф! — отвечала она с живостью.

— Ну, так Гюриель? Только свободна ли ты, и можешь ли следовать своей склонности?

— Да какая же склонность может быть у меня к человеку, который, вероятно, и не думает обо мне? — отвечала Брюлета, покраснев еще более.

— Это нисколько не мешает.

— Очень мешает, говорю тебе.

— Клянусь тебе, что ничуть. Ведь я же любил тебя.

— Да, но потом разлюбил.

— И ты бьешься из того же, только дело-то, кажется, у тебя не идет на лад… А Жозеф?

— Что же Жозеф?

— Ты ничем с ним не связана?

— Ты сам знаешь!

— Да… но Шарло?

— Шарло?..

Я невольно взглянул на ребенка, она также посмотрела на него, а потом на меня с таким удивлением и чистой невинностью, что я устыдился своих сомнений так, как будто сказал ей что-нибудь обидное.

— Ничего, — отвечал я поспешно. — Я сказал «Шарло» потому, что мне показалось, будто он проснулся.

В эту минуту звуки волынки раздались по другую сторону реки, в дубовой чаще. Брюлета задрожала, как листок от ветра.

— Слышишь? — сказал я. — Начинаются танцы, и молодая, вероятно, идет за тобой с музыкой.

— Нет! — отвечала Брюлета, побледнев как полотно. — Здесь нет таких волынок, да и песня совсем не здешняя. Тьенне, Тьенне… Или я с ума сошла, или этоон играет…

— Разве ты видишь кого-нибудь? — сказал я, подходя к краю уступа и глядя во все глаза. — Уж не лесник ли это?

— Я никого не вижу, — отвечала она, идя за мною, — только это не старик Бастьен… И не Жозеф… А скорей…

— Гюриель, может быть!.. Нет уж, извини: скорей я поверю тому, что перед нами нет реки. Впрочем, пойдем туда, отыщем брод, и если он там, то мы подцепим красавчика и узнаем, что у него на уме.

— Не надо, Тьенне. Я не могу оставить Шарло и не хочу его тревожить.

— Ну его!.. Или подожди меня здесь: я сбегаю один.

— Нет, нет, нет, Тьенне! — вскричала Брюлета, удерживая меня обеими руками. — Тут слишком круто.

— Хоть бы мне шею пришлось сломать, так я выведу тебя из этой муки, — вскричал я.

— Какая же тут мука? — сказала Брюлета, удерживая меня по-прежнему и оправляясь от первого волнения. Гордость снова в ней зашевелилась. — Велика нужда мне знать, кто именно теперь проходит по лесу! Что ж, ты думаешь, что я побегу за человеком, который, узнав, что я здесь, может быть, обошел бы за версту?

— Если вы так думаете, — сказал тихий голос позади нас, — то нам лучше всего уйти отсюда.

Мы обернулись при первом слове. Перед нами стояла Теренция. Увидев ее, Брюлета, столько роптавшая на нее, вдруг все забыла, бросилась к ней на шею и залилась слезами.

— Куда как хорошо! — сказала Теренция, крепко сжимая ее в объятиях. — Так вы думали, что я уж и забыла о вас? Зачем же так дурно судить о людях, которые дня не проводили, не подумав о вас?

— Скажи ей поскорей, Теренция, пришел ли брат с тобой, — вскричал я, — потому что…

Брюлета обернулась и хотела зажать мне рот рукой, но я отстранился и продолжал, смеясь:

— Потому что я горю нетерпением его увидеть.

— Брат мой вон там, — отвечала Теренция, — только он не знает, что вы здесь… Вот он, кажется, уходит: волынки почти совсем не слышно.

Она взглянула на Брюлету, которая снова побледнела, и прибавила со смехом:

— Я не могу отсюда его кликнуть. Но он обойдет сейчас кругом и выйдет к старому замку. Тогда, если только брат вам не противен и если вы позволите, мы устроим неожиданную встречу. Гюриель никак не ожидает найти вас здесь и надеется увидеться с вами не прежде вечера. Мы предполагали пройти к вам в деревню, а счастливая судьба устроила иначе: мы увиделись с вами несколькими часами раньше. Пойдемте в рощу: если он увидит вас оттуда, то, пожалуй, еще вздумает перейти реку наугад и, не зная бродов, потонет.

Мы возвратились на прежнее место и уселись около Шарло. Теренция взглянула на спящего ребенка и с простодушным и спокойным видом спросила, не мой ли это сын.

— Мог бы быть моим, — отвечал я, — если бы я был давно женат. А так как этого еще не случилось…

— Правда, — сказала она, всматриваясь в него хорошенько, — я и не заметила, что он такой большущий. Впрочем, ты мог быть женатым уже в то время, когда приходил к нам.

Потом, смеясь, призналась нам, что не имеет никакого понятия о росте маленьких детей, потому что они не растут в лесу, где она жила постоянно и где у людей нет обыкновения таскать за собой и воспитывать при себе детей.

— Я все такая же дикая, как и прежде, — продолжала Теренция, — только уже не такая сварливая и, надеюсь, моя тихенькая берришоночка не будет больше жаловаться на мой гадкий нрав.

— И в самом деле, — сказала Брюлета, — вы как будто стали веселее, здоровее и так похорошели, что просто глаза ослепляете своей красотой.

Мне самому это бросилось с первого раза в глаза. Теренция запаслась таким здоровьем, свежестью и ясностью в лице, что стала как будто совсем другой девушкой. Глаза у нее, правда, по-прежнему были маленько впалые, но черные брови не хмурились больше и не скрывали их светлого огня. И хотя у нее осталась та же гордая и сдержанная улыбка, на нее находили по временам порывы такой веселости, от которой уста ее раскрывались и обнаруживали ряд зубов, блестевших, как жемчужные капли росы на цветочке. Лихорадочная бледность исчезла с лица, загоревшего маленько во время пути от майского солнца, и вместо нее на щеках распустились пышные розы. И все в ней дышало такой молодостью, силой и бойкостью, что сердце запрыгало у меня, когда, сам не знаю почему, мне пришла в голову мысль посмотреть, на том же ли месте ее черная бархатная родинка.

— Ну, мои родные, — сказала Теренция, утирая черные волнистые волосы, прилипшие от жара ко лбу, — прежде, чем сюда придет брат, мы можем потолковать немножко. Если хотите, я угощу вас, без всяких ужимок и глупого стыда, рассказом о своих приключениях, а приключения эти тесно связаны с приключениями многих других. Только, прежде всего, вот что мне скажи, Брюлета: остался ли Тьенне, к которому прежде ты имела такое великое уважение, все тем же добрым Тьенне, как мне это кажется, и могу ли я продолжать при нем разговор, завязавшийся у нас с тобой год тому назад, почти об эту самую пору?

— Можешь, голубушка. Говори поскорее, — сказала Брюлета, довольная тем, что Теренция говорит ей «ты».

— Ну, Тьенне, — продолжала Теренция со смелой откровенностью, так резко отличавшей ее от скрытной и боязливой Брюлеты, — ты не узнаешь от меня ничего нового, когда я скажу вам, что до вашего прихода привязалась к бедному парню, печальному и больному. Привязалась, как мать к родимому детищу. Я не знала еще, что он любит другую, а он, видя мою дружбу, которую я ни капельки не скрывала, не имел духа сказать мне, что не может отвечать мне тем же. Почему Жозеф (я могу его назвать, и вы видите, друзья мои, что лицо мое не изменяется при этом имени), которого, во время болезни, я столько раз умоляла сказать мне причину своей печали, поклялся мне, что у него нет другой печали, кроме тоски по родине и матери? Верно, он боялся за меня, считая меня слабенькой и малодушной. Но опасения его были напрасны. Скажи он мне тогда же всю правду — я сама бы пошла, немедля ни минутки, за Брюлетой и не стала бы так дурно о ней думать. Я сознаюсь теперь в этом откровенно и прошу у нее прощения.

— Ты уже просила его, Теренция. Да и что тут за прощение, когда мы друзья теперь?

— Правда твоя, голубушка, — продолжала Теренция. — Верю, что ты забыла обиду, да я то хорошо ее помнила и хотела, после твоего ухода, во что бы то ни стало загладить свою вину перед тобою, хотела ухаживать по-прежнему за Жозефом. И быть всегда тихой и веселой. Поверьте мне, я никогда не лгала, и с самых малых лет батюшка, на которого можно в этом случае положиться, называл меня чистосердечной. Почему же Жозеф не захотел мне поверить в душе, когда, на берегу вашего Индра, где мы виделись в последний раз, на половине пути от вас, я заговорила с ним наедине, прося его возвратиться к нам и обещая по-прежнему, без всякой перемены, заботиться о его спокойствии и здоровье? И почему, обещая мне на словах возвратиться, я очень хорошо видела, что он лгал. Жозеф покинул нас навсегда, презирая меня в душе, как будто я была какая-нибудь ветреница и бесстыдная девушка, способная мучить его глупыми любовными затеями.

— Что ты, Теренция! — сказал я. — Да Жозеф и суток у нас не пробыл. Неужели он и к вам не зашел, чтобы, по крайней мере, проститься с вами и объявить о своих намерениях? С тех пор, как он ушел отсюда, мы о нем ни слуху ни духу не имеем.

— Если у вас нет никаких известий о нем, — продолжала Теренция, — то я могу сообщить вам новость: Жозеф был у нас в лесу, но не видел нас и не говорил с нами. Он приходил ночью, как вор, который стыдится солнца. Вошел к себе в ложу, взял волынку и вещи и удалился, не поклонившись порогу хижины моего отца, ни разу даже не оглянувшись в нашу сторону. Я не спала и видела его. Я следила за всеми его движениями, и когда он исчез в глубине леса, осталась спокойна и неподвижна, как мертвая… Батюшка отогрел меня на Божьем солнышке и своем горячем сердце. Он увел меня в степь и говорил со мной целый день и потом всю ночь, до тех пор, пока я не стала молиться, наконец, и уснула. Вы знаете несколько батюшку, но вы не можете знать, как любит он своих детей, как утешает он их, как умеет он угадать то, что нужно им сказать, чтобы заставить походить на него — этого ангела, спрятанного под кору старого дуба. Батюшка исцелил меня: если бы не он, я бы презирала Жозефа, а теперь я не люблю его — вот и все!

Окончив рассказ, Теренция перевела дух, поцеловала Брюлету и, смеясь, протянула мне свою большую, но белую и прекрасную руку с такой смелостью и искренностью, как будто она была не девушка, а мальчик.

Часть третья

Двадцать первые посиделки

Видя, что Брюлета не на шутку сердится на Жозефа, я счел долгом принять его сторону.

— Я вовсе не хвалю Жозефа за то, что он так неблагодарно поступил с тобою, — сказал я Теренции. — Но так как ты не ослеплена теперь и можешь судить о вещах по справедливости, то сама согласишься, хорошенько разобрав его поступок, что он поступил так из уважения к тебе, опасаясь обмануть тебя. Не все похожи на тебя, моя лесная красавица. На свете мало людей с чистым сердцем и душой смелой, открытой — людей, которые прямо идут к цели и всегда говорят правду. И притом, у тебя такой запас силы и добродетели, какого не найдется, может быть, у Жозефа, да и у многих других, будь они на его месте.

— Я не понимаю тебя, Тьенне, — сказала Теренция.

— А я так понимаю, — сказала Брюлета. — Жозеф, без сомнения, боялся, чтобы красота твоя не околдовала его. Боялся полюбить тебя, чувствуя, что не может полюбить такой любовью, которой ты достойна.

— Вот на это-то именно я и жалуюсь, — сказала Теренция, краснея от стыда и гордости. — Жозеф боялся вовлечь меня в проступок — не так ли? Скажите всю правду — он не надеялся на мой разум и на свою честь… А между тем, уважение его утешило бы меня, так как его сомнение на мой счет для меня унизительно. Я прощаю ему, впрочем, все, Брюлета, потому что не страдаю уж больше и чувствую себя выше его. Я очень хорошо вижу, что Жозеф поступил со мной неблагодарно, не умел хорошенько понять своего долга, и в этом не разуверит меня никто на свете. Я не стала бы и говорить о нем, если бы мне не нужно было еще кое-что рассказать вам. Это необходимо, иначе вы не знали бы что и подумать о поведении моего брата.

— Ах, Теренция, голубушка, — сказала Брюлета, — если б ты знала, как давно мне хочется узнать, чем кончилось несчастное приключение, которое всех нас так перетревожило.

— Брат мой, — продолжала Теренция, — поступил вовсе не так, как многие думали. Вместо того чтобы уйти в далекие страны и там скрыть свою несчастную тайну, он возвратился через неделю назад и отправился в монастырь к известному вам кармелиту. Тот велел ему остаться в монастыре и подождать его возвращения. «Я берусь устроить твое дело, — сказал он, — только не спрашивай у меня, каким образом я это сделаю». Кармелит отправился к настоятелю, настоятель послал его к своему епископу. Самые главные судьи слушаются его. Что уж они там говорили и делали — нам неизвестно, только епископ призвал, наконец, к себе брата и сказал ему: «Сын мой, покайся передо мною в своих прегрешениях». И когда Гюриель рассказал ему все от начала до конца, епископ говорит ему: «Теперь, сын мой, положи на себя духовное покаяние и принеси искреннее раскаяние. Твое дело устроено: преследовать тебя никто не станет. Но я требую, чтобы ты отказался от ремесла погонщиков: они люди нечестивые и придерживаются дурных обычаев». Брат согласился и отправился к своим товарищам. Он заплатил им, по условию, неустойку, продал мулов и оставил при себе только лошадку для домашнего обихода, так что теперь, Брюлета, ты увидят не погонщика, а доброго и смирного лесника, работающего вместе с батюшкой.

— Чай, ему трудненько было привыкать к новому ремеслу? — сказала Брюлета, слушавшая Теренцию с удовольствием, которого не могла скрыть.

— Если ему трудно было привыкать к новой работе, — отвечала Теренция, — то зато утешительно было вспоминать о том, что ты боишься погонщиков, и что в вашем краю их терпеть не могут… Теперь вы знаете, как брат мой выбрался из хлопот; нетерпение ваше удовлетворено. Послушайте же, что я скажу вам о Жозефе. Вы узнаете от меня такую вещь, которая, может быть, рассердит вас, а еще более удивит.

Теренция сказала это с лукавой усмешкой, но Брюлета ни мало не смутилась и попросила ее объясниться.

— Знайте же, — продолжала Теренция, — что мы провели последние три месяца в лесу Монтегю, где встретили Жозефа. Жозеф здоров как нельзя больше, но по-прежнему серьёзен и задумчив. Если вы хотите узнать, чем он занят теперь, то я скажу вам, что мы оставили его с батюшкой в больших хлопотах: батюшка помогал ему вступить в цех волынщиков мастером. Вам, вероятно, известно, а может быть и неизвестно, что волынщики составляют род братства и что у них есть свои правила. Увидев нас, Жозеф пришел в замешательство. Ему совестно было заговорить со мной, и, может быть, он снова скрылся бы от нас, если бы батюшка не упрекнул его в недоверчивости и в неблагодарности к вашей дружбе и не удержал его при себе, зная, что он может быть ему еще полезен. Уверившись, что я совершенно спокойна и ни мало не сержусь на него, Жозеф ободрился, стал просить нас быть по-прежнему ему друзьями и даже старался извинить свой поступок. Но батюшка мой, не желая, чтобы он прикасался к больному месту, обратил дело в шутку, заставил его работать и начал учить музыке, чтобы поскорее привести его к концу всех его трудов. Между тем, Жозеф, к великому моему удивлению, ни слова не говорит о вас. Я начинаю его расспрашивать и так, и сяк — молчит, да и только. Так мы с братом ничего и не знали о вас до самой прошедшей недели. Тут только, проходя через нашу родимую деревеньку, Гюриель, получили мы от вас весточку. Видя, как мы тревожимся на ваш счет, батюшка заметил Жозефу, что ему не мешало бы сказать нам, по крайней мере, живы ли вы и здоровы ли, если он получает от вас письма. Жозеф отвечал: «Все, слава Богу, живы и здоровы, и я также». Он сказал эти слова голосом сухим, сердитым. Батюшка не любит окольных путей и приказал ему говорить прямо. Тогда Жозеф говорит ему, да так сердито, отрывисто: «Ведь я вам сказал, что все наши друзья здоровы и довольны. И я буду также доволен, если вы отдадите за меня вашу дочь». Мы подумали сначала, что он просто с ума сошел, отвечали ему шутками, хотя, признаться, вид его нас сильно обеспокоил. Через два дня после этого Жозеф снова заговорил о том же и обратился уже прямо ко мне, спрашивая, люблю ли я его. Не желая мстить ему за такое позднее предложение, я только ответила: «Люблю, Жозеф. Люблю так, как Брюлета тебя любит». Жозеф замолчал, потупил голову и не говорил со мной больше. Но потом брат как-то завел с ним тот же разговор и получил от него вот какой ответ: «Гюриель, я не думаю больше о Брюлете и прошу тебя никогда не напоминать мне о ней». Кроме этого, мы ничего не могли от него выведать. Он объявил только, что намерен тотчас после получения звания волынщика-мастера отправиться на некоторое время на родину, чтобы показать матери, что он может содержать ее, а потом уже поселится навсегда в Ла-Марше или в Бурбонне, если я соглашусь быть его женой. Тогда между мной, батюшкой и братом начались длинные объяснения. Оба они хотели, чтобы я сказала по правде, хочу ли я этого или нет. Но было уже поздно: я слишком хорошо узнала Жозефа и отказала ему спокойно, не чувствуя к нему ровно ничего и зная, что и он ко мне также никогда ничего не чувствовал. Я слишком горда, чтобы согласиться быть подставной… Я была уверена, что ты писала к нему и просила его отказаться от надежды…

— Нет, — перебила Брюлета, — я ни слова не писала ему об этом. Верно, уж так Богу было угодно, чтобы он наконец забыл меня. Может быть, впрочем, узнав тебя короче, милая Теренция, и…

— Нет, нет, — сказала решительно лесная девушка. — Он поступил так с досады, если не на твое равнодушие, то на мое выздоровление. Он стал ценить меня только потому, что сам потерял в моих глазах цену. Пусть себе любит там кого хочет, а мне такой любви не надо! Мне нужно все или ничего: да на всю жизнь и от всей души, или нет на всю жизнь — и гуляй себе на свободе! Чу, малютка проснулся. Возьмем его и пойдемте ко мне: мы остановились в старом Шассенском Замке.

— Постой, Теренция! Скажи нам, по крайней мере, как и зачем вы сюда попали? — спросила Брюлета, живо затронутая тем, что узнала от Теренции.

— Много хочешь знать, голубушка, — сказала Теренция. — Не хочешь ли маленько посмотреть сначала?

И, обняв Брюлету прекрасной обнаженной рукой, загоревшей от солнца, Теренция увлекла ее за собою, не дав ей времени поднять ребенка, которого захватала другой рукой, как перышко, несмотря на то что он был тяжел, как добрый бычок.

Шассенское поместье было прежде владельческим замком с правом суда и расправы, но уже в то время от замка осталась одна паперть — огромнейшая штука, крепко построенная и такая широкая, что по обеим сторонам ее были жилые комнаты. Мне кажется даже, что строение, которое я называю папертью и назначение которого теперь трудно объяснять, судя по тому, как оно построено, было не что иное, как свод, служивший входом для других строений, потому что развалины, окружающие двор и состоящие из развалившихся служб и конюшен, не могли служить защитой, да и жить в них, я думаю, не слишком-то было удобно. В то время, впрочем, о котором я вам говорю, в замке было еще три или четыре комнаты, совершенно пустые и на вид куда какие старые. Если в этих-то покоях и жили когда-то люди в свое удовольствие, то, признаюсь, не больно же они были прихотливы.

А между тем, счастие и радость ожидали там людей, о которых я веду свой рассказ… Верно уж в самом человеке есть что-нибудь, что заранее тешит его теми благами, которые ему обещаны, потому что мы с Брюлетой не нашли в этом месте ничего дурного и печального. Двор, поросший травой и окруженный с одной стороны развалинами, а с другой — рощей, из которой мы вышли; высокий забор, а за ним кустарники, растущие только в садах богачей — следы забот и попечений, показывавшие, что тут некогда жили и наслаждались; широкие и приземистые ворота, заваленные обломками, а кругом каменные скамейки, где в то время, может быть, сиживали дозорные и караулили хоромы, считавшиеся Бог весть каким сокровищем; терновник с длинными-предлинными ветвями, перебегавшими с одного конца ветхой ограды на другой конец — все это, конечно, походило больше на тюрьму, заброшенную и забытую, чем на крепость оборонную. Но нам с Брюлетой все показалось хорошо и мило, как весеннее солнышко, пробиравшееся сквозь ограду и сушившее сырость и плесень. Старый наш знакомец Клерин, гулявший на свободе, был для нас предвестником скорого свидания с истинным другом. Он, верно, узнал нас, потому что тотчас же подошел к нам, желая, чтобы мы его приласкали. Брюлета не могла утерпеть и поцеловала белое пятнышко, видневшееся у него на лбу, как рог месяца.

— Вот мой замок, — сказала Теренция, входя в светелку, где стояла уже ее кровать и разная утварь, — а подле, комната батюшки и брата.

— Так и батюшка твой придет! — вскричал я, вспрыгнув от радости. — Вот это чудесно! Никто еще на свете не приходился мне так по сердцу.

— Сердце сердцу весть подает, — сказала Теренция, ущипнув меня за ухо с дружелюбным видом. — Он также любит тебя. Ты сам увидишь, когда придешь к нам на следующей неделе, и даже… Но об этом поговорим после. Вот идет наш хозяин.

Брюлета покраснела, полагая, что Теренция назовет так брата, но оказалось, что это был не Гюриель, а приезжий человек, скупавший на срубку Шассенский лес.

Я говорю лес, потому что там, без сомнения, был прежде лес, составлявший одну рощу с дубовой чащей, видневшейся по ту сторону реки. Недаром же сохранилось это название: должно полагать, что оно означало что-нибудь. Из разговора, завязавшегося между покупщиком леса и Теренцией, мы скоро узнали, в чем дело. Купец этот был земляк старика Бастьена и с давних пор знал лесника и все его семейство за людей работящих и надежных. Скупая большие деревья для кораблей, он напал на эту заповедную рощу — а они в нашем краю большая редкость — и подрядил старика Бастьена срубить ее. Лесник согласился тем охотнее, что Гюриель и Теренция до смерти были рады провести в нашем соседстве все лето, а может быть, и часть зимы.

Старику Бастьену было предоставлено право выбрать работников и распоряжаться ими по контракту, заключенному с поставщиком леса на казенные верфи. Чтобы облегчить работу, подрядчик убедил владельца уступить ему безденежно жилые покои в старом замке: для него самого жить там было бы неудобно, но для семейства дровосека в позднее время года помещение это представляло кров более надежный, чем шалаши из земли и кольев. Гюриель и его сестра прибыли на место только поутру. Теренция принялась приводить дом в порядок, а Гюриель пошел осмотреть лес и местность и ознакомиться с тамошними жителями.

Мы слышали, как подрядчик подтвердил Теренции, которая в этом деле знала толк не хуже любого мужчины, о непременном соблюдении одного из условий договора, заключенного со стариком Бастьеном, а именно: чтобы он употреблял для очистки стволов от ветвей бурбонских работников, потому что они одни только умеют бережно обходиться с лесом, а наши плотники перепортили бы ему самые лучшие деревья.

— Ладно, — отвечала Теренция, — но для рубки дров мы возьмем кого нам заблагорассудится. Мы не хотим отбивать хлеб у добрых людей. Что нам за охота, чтобы они нас возненавидели; и без того здешний народ не слишком-то любит прихожих да заезжих.

— Послушай, Брюлета, — продолжала Теренция, когда хозяин ушел (он остановился в Сарзэ), — если тебя ничто не удерживает в деревне, то ты можешь доставить славную работу дедушке на целое лето. Ты говоришь, что он еще добрый работник. Ну, и хозяин у него будет также добрый: батюшка не станет его неволить. Помещение вам здесь ничего не будет стоить, а хозяйничать станем мы вместе.

Потом, видя, что Брюлете до смерти хотелось сказать «да», а между тем, изменить себе также не хотелось, Теренция прибавила:

— Если ты у меня еще заикнешься, то я подумаю, что твое сердце засело у вас в деревушке, и что брат мой опоздал.

— Опоздал! — раздался звонкий голос за окном, закрытым плющом, как решеткой. — Дай Бог, чтобы эта была неправда!

И Гюриель, пригожий и румяный, как маков цвет — ведь он был просто красота, когда лицо у него не было вымазано сажей — вбежал в комнату, подхватил Брюлету и крепко поцеловал ее в обе щеки, без всяких церемоний и жеманных ухваток, которыми отличаются наши парни. Он был так счастлив, так шибко смеялся и так громко кричал, что сердиться на него не было возможности. Он и меня также обнял, а потом принялся прыгать по комнате в опьянении от радости и дружбы, как от молодого вина.

Вдруг, увидев Шарло, он остановился, как вкопанный, отвернулся в другую сторону, проговорил два-три слова, не имевшие никакого отношения к ребенку, сел на постель и так побледнел, что я думал, что он в обморок падает.

— Что с тобой? — вскричала Теренция с удивлением.

И, взяв его за голову, прибавила:

— Господи Боже мой! Да у тебя холодный пот выступает на лбу. Уж не болен ли ты?

— Нет, ничего! — сказал Гюриель, вставая и оправляясь. — Это так, с радости.

В ту минуту мать молодой пришла узнать, отчего мы ушли, и не случилось ли чего с Брюлетой или с малюткой. Видя, что нас задержали посторонние люди, она ласково пригласила Гюриеля и Теренцию откушать у нее и потанцевать. Нужно вам сказать, что женщина эта приходилась мне теткой (она была сестра моего отца и покойного отца Брюлеты), и, как мне казалось, знала, кто были родители Шарло, потому что не расспрашивала, откуда он взялся и ухаживала за ним как нельзя больше. Она сказала даже гостям, что малютка нам родственник, так что они и не думали предполагать чего-нибудь такого.

Гюриель не успел еще прийти в себя и благодарил мою тетку, не зная, на что решиться. Теренция заставила его опомниться, сказав, что Брюлета должна возвратиться на праздник и чтобы он шел с ней, если не хочет упустить случая довести ее до того, чего им обоим давно хотелось. Гюриель встревожился и замялся.

— Разве вам не угодно танцевать со мной сегодня? — сказала Брюлета.

— Как не угодно! — отвечал он, глядя ей прямо в глаза. — Только вам-то угодно ли, чтобы я танцевал с вами?

— Очень. Вы чудесно танцуете.

— Так вы потому только этого и желаете?

Брюлета смутилась. Она видела, что Гюриель требует невозможного — нельзя же ей было, в самом деле, все ему так вдруг и высказать, а между тем, ей не хотелось приниматься за старые ужимки — так она боялась снова рассердить его и отбить у него смелость. Теренция помогла ей выйти из тягостного положения, упрекнув брата в том, что он слишком многого хочет за раз.

— Правда твоя, сестра, — отвечал Гюриель, — но я иначе действовать не умею. Послушайте, Брюлета, вы извините меня, но я попрошу вас обещать мне ни с кем не танцевать весь вечер, кроме меня. Иначе я не иду!

— Скажите на милость, — вскричала тетка, которая была превеселого нрава и все принимала к лучшему, — каков молодец!.. Ну, Брюлета, вижу, что этот парень по тебе: он шутить не любит. Только вот что, голубчик, — продолжала она, обращаясь к Гюриелю, — здесь не водится говорить все, что думаешь, и только тот у нас имеет право танцевать с девушкой несколько раз сряду, кому она отдаст свое сердце и руку.

— Ведь и у нас то же самое, тетка, — отвечал Гюриель. — Только отдаст ли мне Брюлета свое сердце или нет, а я непременно требую, чтобы она отдала мне свою руку на все танцы, на все до единого.

— Если Брюлета согласится, я не стану ей мешать, — сказала тетка. — Она у нас умница и знает, как себя вести. Я должна только ее предупредить, что об этом будут говорить.

— Брат, — сказала Теренция, — ты, кажется, с ума сошел. Разве так следует обходиться с такой скромной девушкой, как Брюлета? Какое же право ты имеешь на это?

— Пусть буду я сумасшедший, пусть будет она какая угодно скромница — все это дело возможное. Только я хочу, чтобы она для меня, сумасшедшего и безумного, отбросила свою скромность в сторону, да сейчас, сию же минуту. Я об одном только прошу ее: пробыть со мной до конца праздника. Потом, если она не захочет и слышать обо мне — ее воля.

— Ну хорошо, — сказала тетка, — а если ты покинешь ее потом, то кто загладит, кто вознаградит ее за тот вред, который ты ей причинишь?

— Она знает, что я никогда ее не покину, — отвечал Гюриель.

— Да объяснись же толком, — сказала тетка, обращаясь к Брюлете. — Я тут ни крошки не понимаю. Что вы, обручены с ним, что ли?

— Нет, — отвечал Гюриель, прежде чем Брюлета успела раскрыть рот. — Я никогда ничего не просил у нее, нет, никогда! А теперь только она, она одна, без советников и наставников, должна знать, может ли или нет наделить меня тем, чего я у нее прошу.

Брюлета, дрожа как лист, отвернулась к стене и закрыла лицо руками. С одной стороны она была довольна тем, что Гюриель так решительно с ней поступает. С другой, ей было досадно, что он так мало показывает снисхождения к ее боязливому и робкому нраву. Она была не то, что Теренция, и не могла вот так сию же минуту, при всех сказать «да», а между тем, выйти из этого затруднения не умела и принялась плакать.

Двадцать вторые посиделки

— Да ты, батюшка, кажется, и вправду сумасшедший! — сказала тетка, толкнув Гюриеля, который подошел к Брюлете, перепуганный и растроганный ее слезами.

И, взяв за руку племянницу, она начала утешать ее, прося потихоньку объяснить ей, что все это значит.

— Если бы дедушка твой был здесь, — сказала она, — он сам объяснил бы мне, что у вас такое с этим парнем, и распорядился бы, как ему угодно. А так как его нет с нами, и я заменяю тебе теперь отца и мать, то ты мне должна сказать всю правду. Если хочешь, я избавлю тебя от преследований и не только не приглашу к себе этого чудака или грубияна — право уж не знаю, как и назвать его — а попрошу еще оставить нас в покое.

— Именно так! — вскричал Гюриель. — Пусть скажет, чего она хочет. Я на все соглашусь без малейшей досады и сохраню к ней и уважение и дружбу. Если она считает меня чудаком или грубияном, никто ей не мешает отказать мне. Говорите же, Брюлета, ведь вы знаете, что во всяком случае я останусь вашим другом и слугой покорным.

— Будьте чем вам угодно, — сказала наконец Брюлета, вставая и протягивая ему руку. — Вы выручили меня из такой беды и столько претерпели за меня, что я не могу, да и не хочу отказать вам в такой безделице и буду танцевать с вами сколько вам угодно.

— Подумайте, однако ж, о том, что говорит вам тетушка, — отвечал Гюриель, взяв ее за руку. — Об этом будут говорить. И если между нами ничего не выйдет доброго, а с вашей стороны это дело весьма возможное, то все ваши намерения и предположения насчет замужества разрушатся или, по крайней мере, удадутся вам не так-то скоро.

— Что ж, невелика беда, — отвечала Брюлета. — Это не то, что броситься в смертельную опасность без страха и размышления. Извините, тетушка, — прибавила она, — я не могу вам сейчас же объяснять этого. Но будьте уверены, что племянница ваша любит вас, уважает и никогда не заставит краснеть за себя.

— Верю, душенька, — сказала добрая женщина, целуя ее. — Только что же мы станем отвечать на расспросы и толки?

— Да ничего, — сказала решительно Брюлета, — ровно ничего! Я дала себе слово не обращать внимания на людские толки: уж таков мой обычай, вы сами знаете.

Тогда Гюриель раз пять или шесть поцеловал у нее руку, говоря:

— Спасибо, красавица, царица души моей. Я не заставлю тебя раскаиваться в твоих милостях ко мне.

— Да пойдешь ли ты наконец, упрямая голова! — закричала тетка. — Не могу же я ждать вас целый год. И если Брюлета не последует за мной сию же минуту, то молодая, пожалуй, еще бросит гостей и сама придет за ней!

— Ступай, ступай, Брюлета, — сказала Теренция, — а я побуду с ребенком, глаз с него не спущу — головой тебе отвечаю.

— Разве ты не пойдешь с нами, моя красавица? — сказала тетка, которая все время смотрела на Теренцию как на чудо какое-нибудь. — А я, признаюсь, на тебя рассчитывала.

— Я приду после, бабушка, — отвечала Теренция. — Мне нужно еще вынуть брату платье, приличное вашему празднику. Мы, как видите, прямо с дороги: и переодеться не успели.

Тетка увела Брюлету, которая хотела было взять с собой ребенка, но Теренция упросила поручить его ей, желая, чтобы Гюриель побыл на свободе со своей возлюбленной и наговорился с ней досыта, а малый ребенок, конечно, не дал бы им и двух слов сказать. Мальчугану это не понравилось. Видя, что его душенька уходит, он принялся кричать и рваться из рук Теренции.

— Тс! Нишкни! — сказала она, смотря на него строго и серьёзно. — Кричать не надо… Да, мой голубчик, не надо.

Шарло, не привыкнув к приказаниям, так был поражен этим тоном, что примолк тотчас же. Видя, что Брюлета боится его оставить на попечение девушки, которая в жизнь свою не дотрагивалась до ребенка, я вызвался принести его к Брюлете, когда будет нужно, а ей посоветовал не задерживать тетушку, которая начинала уже терять терпение.

Теренция, со своей стороны, прогнала брата в другую комнату бриться и одеваться. Когда мы остались одни, я стал помогать ей выгружать сундуки и разбирать платье. Шарло между тем не смел пикнуть и смотрел на нее с изумлением. Передав Гюриелю вещи, которыми нагрузила меня Теренция, я спросил ее, не хочет ли она также приодеться и не пойти ли мне на это время прогуляться с малюткой.

— Я пойду в таком только случае, — отвечала она, положив свою одежду на постель, — если это необходимо для Брюлеты. Если же она может обойтись без меня, то скажу тебе откровенно: мне бы хотелось лучше остаться здесь, без хлопот. Во всяком случае, я буду готова в две минуты, и провожать меня нет никакой надобности. Я привыкла отыскивать и устраивать помещения в дороге не хуже любого сержанта в походе, и куда бы мы ни пришли, мне везде хорошо и удобно.

— Так ты не любишь танцевать, — спросил я, — и потому только хочешь остаться дома одна, а вовсе не потому, что боишься новых людей?

— Да, — отвечала она, — я не люблю плясок, шуму, пьянства, а пуще всего ненавижу пустую трату времени, за которой следует всегда скука и уныние.

— Да ведь не все же пляшут для того только, чтобы плясать! Нет, видно, тебе страшны или противны разговоры наших парней с молодыми девушками.

— Я не нахожу тут ничего страшного или противного, — сказала спокойно Теренция. — Мне скучно — вот и все тут. У меня нет такого ума, как у Брюлеты. Я не умею ни ответить кстати, ни пошутить вовремя, ни поговорить порядком. Я глупа и забывчива, и потому в веселой компании мне становится как-то неловко, как волку или лисице, если б их пригласили на танцы.

— А между тем, вид у тебя далеко не волчий и танцуешь ты так чудесно, как ветви гибкой ивы, когда их колышет тихий ветер.

Я бы мог сказать ей много еще кое-чего, но в ту минуту вошел в комнату Гюриель, пригожий, как летнее солнышко. Ему хотелось поскорей пойти, а мне, признаюсь, было бы приятнее остаться и поговорить с его сестрой. Она остановила его и стала поправлять ему платок на шее и банты на подвязках, полагая, что он все еще не довольно хорош, чтобы весь вечер танцевать с Брюлетой.

— Объясни же нам теперь, — сказала она, охорашивая его, — отчего ты сегодня такой ревнивый и почему ты непременно хочешь, чтобы Брюлета танцевала только с тобой? Ведь ты можешь оскорбить ее такими требованиями.

— Тьенне, — сказал Гюриель, вдруг перестав оправляться и взяв на руки Шарло, который влез на стол, чтобы вдоволь оттуда на него насмотреться, — чей это ребенок?

Теренция, удивленная таким вопросом, спросила сначала его, с какой стати он об этом спрашивает, а потом меня, отчего я не отвечаю. Мы смотрели друг другу в глаза, как олухи.

Дорого бы я дал, чтобы ответить на этот вопрос, потому что видел, какая беда висела у нас над головой. Наконец, вспомнив, с какой невинностью и спокойствием посмотрела на меня Брюлета, когда, за несколько часов перед тем, я предложил ей подобный вопрос, я ободрился и, желая предупредить клевету, сказал, не запинаясь:

— Когда ты придешь к нам в деревню, товарищ, то многие станут уверять тебя, что Шарло — сын Брюлеты…

Гюриель не дал мне докончить и, схватив ребенка, начал рассматривать его и вертеть, как охотник вертит дичь лежалую. Опасаясь, чтобы он не изувечил его как-нибудь со злости, я хотел взять у него из рук малютку, но Гюриель не дал его, говоря:

— Не бойся, Тьенне! Я не лютый зверь и не обижу птенца невинного. Если б я даже нашел в нем сходство с нею, то и тогда, проклиная судьбу свою злосчастную, не утерпел бы и расцеловал бы это сходство. Но слава Богу, малютка ни капельки не похож на нее, иначе во мне бы кровь заговорила и застыла бы или закипела от одного прикосновения к нему.

— Тьенне, Тьенне, — вскричала Теренция, как будто бы выходя из усыпления, — отвечай ему. Отвечай также мне, потому что я тут ровно ничего не понимаю и готова с ума сойти от одной мысли… Подумай только, что пятно позора никогда не лежало на нашем семействе, и если бы батюшка мог только полагать…

Гюриель не дал ей договорить.

— Погоди, сестра, — сказал он. — Лишнее слово недолго сказать. Пусть лучше он сам ответит нам… Тьенне, ты человек честный, скажи же мне по правде: чей это ребенок?

— Клянусь тебе Богом, что я сам не знаю, — отвечал я.

— Если бы он был ее, то ты, наверное, знал бы это?

— Да, я думаю. Ей было бы трудно скрыть это от меня.

— Скрывала ли она от тебя еще что-нибудь?

— Никогда.

— Известно ли ей, чей это ребенок?

— Кажется, что известно. Только она не позволяет даже и спрашивать об этом.

— Так она не сознается, что Шарло ее сын?

— Да кто же посмеет спросить ее об этом?

— А ты?

Я рассказал ему в трех словах все, что знал и что предполагал, и окончил, говоря:

— Уличить Брюлету нельзя, оправдать также. Но подозревать я решительно не могу.

— И я тоже! — сказал Гюриель. И, поцеловав малютку, он поставил его на пол.

— А я и подавно, — сказала Теренция. — Только я не понимаю, отчего же эта мысль могла прийти другим, и каким образом ты сам, братец, мог подумать об этом при первом взгляде на ребенка. Мне и в голову не приходило доискиваться, кем он приходится Брюлете: племянник ли он ее, или брат двоюродный. Этот ребенок, должно быть, из их семьи, думала я, и, видя, что Брюлета держит его на руках, сама была готова взять его к себе на руки.

— Я сейчас объясню тебе, каким образом мысль эта пришла мне в голову, — отвечал Гюриель, — хотя, признаюсь, говорить мне об этом куда как тяжело… Ну, да уж лучше разом все высказать! Я решился, и что бы ни случилось теперь или после когда-нибудь, не отступлюсь от своего решения… Ну так вот видишь, Теренция, дня три тому назад, когда вы простились с Жозефом… Да что, впрочем, тут рассказывать, ты сама видела, как счастлив, как доволен был я тогда: Жозеф выздоровел, Жозеф отказался от Брюлеты, Жозеф просил твоей руки, а Брюлета, как он сам мне сказал, была еще не замужем. Он говорит, что она так же свободна, как он, и на все мои вопросы отвечал: «Делай, что хочешь: я не люблю ее больше. Можешь любить ее, сколько душе твоей угодно: мне это решительно все равно». Потом, когда мы стали прощаться, он удержал меня за руку и сказал — в ту минуту, как ты садилась в телегу: «Правда ли, Гюриель, что ты едешь на нашу сторону и собираешься ухаживать за той, которую я так долго любил?» «Правда, — отвечал я, — если уж ты непременно хочешь это знать. Таково мое намерение, и ты не имеешь права мешать мне. Иначе я подумаю, что ты насмехался надо мной, прося руки Теренции». «Я и не думаю об этом, — отвечал Жозеф, — но долг дружбы меня обязывает сообщить тебе на прощание новость очень печальную. Бог свидетель, никогда бы я не решился дурно говорить про девушку, отец которой воспитал меня, если бы ты не стоял на краю пропасти! Но ведь и твой отец также воспитал меня: дедушка Брюле поил и кормил мое тело, а батюшка твой просветил мой ум, а потому я считаю долгом сказать тебе всю правду. Знай же, Гюриель, что в то время, когда я расстался с Брюлетой из любви к ней, Брюлета, тайно от меня, любила уже другого, что теперь уже есть живое доказательство этой любви и что она даже не старается скрывать это доказательство. Теперь поступай, как знаешь: я не стану больше мешаться в твои дела». Сказав это, Жозеф повернулся и убежал в лес. Жозеф был так встревожен, а я, напротив, так спокоен. Столько любви и веры было у меня на душе, что я сказал себе: бедный парень, верно, с ума сошел или обозлился за что-нибудь на Брюлету. Ты помнишь, сестра, как я переменился в лице: ты сама мне это заметила и всю дорогу думала, что я болен. Приехав в село Гюриель, мы получили от родных ваши письма: два к Теренции от Брюлеты и три ко мне от тебя, Тьенне. Письма эти были получены данным-давно, но родные наши не сочли за нужное пересылать их к нам, несмотря на то, что обещали переслать непременно. Они были написаны так просто, так ласково и заключали в себе так много искренней дружбы, что я сказал «едем!» и забыл слова Жозефа, как дурной сон. Мне стало стыдно за него. Мне хотелось забыть навсегда то, что я от него слышал. И когда я увидел Брюлету, когда я взглянул на ее кроткое, скромное личико, которым так восхищался, бывало, то клянусь вам Богом, я забыл все, так забыл, как будто никогда ничего и не было. Вид этого ребенка убил меня!.. Вот почему я хотел узнать, свободна ли Брюлета и может ли она любить меня. Теперь я вижу, что она свободна, иначе она не обещала бы мне танцевать со мной одним и не стала бы подвергать себе пересудам и толкам. Она ни от кого не зависит — вот и все тут!.. А случилось ли в ее жизни несчастье… Поверю ли я этому несчастью или не поверю… Сознается ли она мне во всем, или оправдается в моих глазах — для меня это решительно все равно: я ее люблю!

— Как, — вскричала Теренция, — ты станешь любить подобную девушку? Нет, Гюриель, этому не бывать! Подумай только о твоем отце, о твоей сестре! Не уходи отсюда, не узнав истины. Я не обвиняю Брюлету и я не верю словам Жозефа. Я уверена, что Брюлета честна и невинна, но пусть она сама нам это скажет, а еще лучше будет, если она нам это докажет. Сходи за ней, Тьенне. Она должна объясниться с нами, прежде чем брат мой сделает такой шаг, после которого честный человек не может отступить назад.

— Не ходи, Тьенне, — сказал Гюриель, — я тебе запрещаю! Если Брюлета так же невинна, как моя сестра Теренция, в чем я нимало не сомневаюсь, то никто не смеет задавать ей таких обидных вопросов прежде, чем я выполню честное слово, данное ей.

— Брат, подумай только…

— Довольно, довольно! — вскричал он, целуя ее и вырываясь у нее из рук. — Не мне так строго судить о других, когда я сам так нуждаюсь в прощении.

Сказав это, Гюриель бросился вон из комнаты и, не дожидаясь меня, побежал к дому молодых, где дымились трубы, готовился пир и гремел шум и гвалт на всю деревню.

— Бедный брат, — сказала Теренция, провожая его глазами, — никак не может забыть своего несчастия и, может быть, никогда не утешится!

— Утешится, Теренция, — сказал я, — когда узнает, что любим той, которую любят. Я тебе ручаюсь, что он любим и давным-давно.

— Верю, Тьенне. Только достойна ли его эта девушка? Если бы Брюлета с первого раза сказала брату: «Не домогайся, не ухаживай за мной; я обманута и обесчещена», то, конечно, он мог бы пренебречь этим и простить все добровольному признанию. Но позволять ухаживать за собой и, не говоря ни слова, сносить ласки и удивление, тогда как… Тьенне, Тьенне, точно ли ты ничего не знаешь? Не можешь ли ты, по крайней мере, хоть что-нибудь придумать или сказать мне в успокоение? Я слишком люблю Брюлету и не имею духа обвинять ее. Но что скажет мне батюшка, когда узнает, что я не удержала брата на краю пропасти?

— Я могу тебе сказать только одно, Теренция: теперь я менее чем когда-нибудь сомневаюсь в Брюлете. Если кого-нибудь можно было подозревать в этом случае, так только Жозефа: относительно него людские толки имели, по крайней мере, хоть тень основания. Но из того, что сказал нам твой брат, я вижу, что Жозеф чист как снег. Кроме него, я знаю на свете только одного человека, который, не говорю, что способен, но, по дружбе с Брюлетой, находится в таком положении, что мог бы изменить своей чести и уступить искушению. И этот человек — я! Что ж, веришь ли ты теперь мне или нет, Теренция? Посмотри мне хорошенько в глаза и потом отвечай откровенно. Никто никогда и не думал обвинять меня в этом, сколько мнеизвестно, но ведь я мог всех обмануть. Так можешь по крайней мере думать ты, потому что знаешь меня мало и не обязана мне верить на слово. Вот почему я говорю тебе: посмотри мне в лицо и суди сама, могут ли ложь и низость ужиться в моей душе.

Теренция подняла голову и посмотрела на меня без малейшего смущения.

— Нет, Тьенне, — сказала она, — ты неспособен так бессовестно лгать. И если ты спокоен насчет Брюлеты, то и мне нечего тревожиться. Ступай же теперь веселиться, голубчик; ты мне больше не нужен.

— Ошибаешься, Теренция, — сказал я. — Этот ребенок замучит тебя. С чужими людьми он просто мучение, и гораздо лучше будет, если я возьму его с собой или останусь здесь и стану помогать тебе.

— Мучение? — повторила Теренция, посадив ребенка на колени. — Вот еще! Велика важность управиться с такой крошкой! Я детей никогда не нянчила, но уверена, что тут вовсе не нужно особенной мудрости. Ну, мой карапузик, чего же ты хочешь? Кушать?

— Нет, — проговорил Шарло. Он злился, не смея этого обнаружить.

— Ну, как хочешь! Я не стану тебя неволить. А когда тебе захочется супу, ты мне сам скажешь, я тебе подам и мы станем играть с тобой, если ты соскучишься. Скажи, хочешь со мной играть?

— Нет, — отвечал Шарло, хмурясь и надувая губы.

— Ну так играй один, — сказала спокойно Теренция, опуская его на пол, — а я пойду смотреть, как гуляет по двору маленькая лошадка. Она такая хорошенькая, черная.

Она показала вид, что хочет уйти. Шарло заплакал. Теренция притворилась, как будто бы не слышит. Шарло не вытерпел и подошел к ней.

— Что такое? Что с тобою? — сказала она, как будто бы удивляясь. — Говори поскорей, а не то я уйду. Мне некогда тебя ждать.

— Я хочу посмотреть маленькую лошадку, — пропищал Шарло, рыдая.

— Ну так пойдем, только без слез, потому что маленькая лошадка убежит, когда услышит детский крик.

Шарло скрыл досаду и пошел любоваться Клерином.

— Хочешь покататься верхом? — спросила Теренция.

— Нет, я боюсь.

— Я подержу тебя.

— Нет, я боюсь.

— Ну, как хочешь.

Через минуту Шарло захотел покататься верхом.

— Нет, — сказала Теренция, — ты боишься.

— Нет.

— Да, говорят тебе.

— Право нет!

Теренция посадила ребенка верхом и повела лошадку, слегка придерживая Шарло. Поглядев на них с минуту, я убедился, что никакие капризы не устоят против такой твердой и спокойной воли. Теренция с первого раза умела заставить слушаться ребенка от природы упрямого, тогда как Брюлета достигла этого только через год, и то трудом и терпением. Видно было, что Бог создал ее доброй матерью и что учиться этому ей не было никакой надобности. Она угадывала, что и как следовало делать и занималась ребенком спокойно, ничему не удивляясь и не показывая ни малейшего нетерпения.

Шарло, привыкнув всем распоряжаться, удивился, видя, что с ней он может только дуться на самого себя, да и то совершенно напрасно, потому что она не обращала на это ни малейшего внимания. Не прошло и часа, как он стал просто шелковый: сам просил того, чего ему хотелось, и в ту же минуту брал то, что ему предлагали.

Кода Теренция стала кормить его, я не мог надивиться, каким образом она могла сообразить, сколько и чего ему следовало дать. Потом, она умела занять его подле себя, не переставая работать, и разговаривала с ним, как с большим человеком. Она умела заставить его говорить, не показывая и виду, что расспрашивает, так что малютка в несколько минут истощил перед ней весь свой запас поговорок и прибауток, на которые он был куда как скуп, когда его ласкали и просили. Он был так доволен и так гордился своими познаниями, что сердился, когда у него недоставало слов и выражался словами своего собственного изобретения. И, право, неглупо и недурно.

— Что ты там делаешь, Тьенне? — сказала она вдруг, как будто бы для того, чтобы дать мне почувствовать, что я остаюсь слишком долго.

И так как я сочинил уже, я думаю, пятьдесят историй, чтобы не уходить, то решительно не мог ничего придумать и отвечал просто, что смотрю на нее.

— Что же это, забавляет тебя, что ли? — спросила она.

— Не знаю, — отвечал я. — Спроси лучше у Божьей травки, довольна ли она, когда на нее светит солнышко?

— Ого! Да ты, кажется, выучился балясы точить. Только ты напрасно их тратишь на меня: я не знаю толку в таких речах и не умею на них отвечать.

— Да и я знаю в них толку не больше тебя. Я хотел только сказать, что, по-моему, на свете нет ничего лучше и отраднее такого зрелища. Разве не радостно видеть молодую девушку, которая с таким удовольствием потешает малого ребенка?

— Что же тут особенного? — сказала Теренция. — Глядя на этого ребенка и слушая его болтовню, я как будто начинаю понимать назначение женщины. Но ведь не всегда можем мы выбирать себе судьбу: я должна вести жизнь одинокую и бродячую, потому что Бог назначил меня быть опорой и утешением моего родителя. Я не жалуюсь и не желаю другой жизни, но понимаю, что приятно жить иначе и нахожу, что Брюлете сладко и отрадно ухаживать за малюткой, чей бы он ни был. Мне никогда не случалось еще испытывать такого чудесного удовольствия, и я рада случаю им воспользоваться. С таким ребенком, право, никогда не соскучишься. Я никак не полагала, что в такой крошке может быть столько ума.

— А ведь всем этим он обязан Брюлете. Многое нужно было переделать в нем, чтобы сделать из него милого ребенка, тогда как есть дети, которые от природы бывают уже такими.

— Это удивительно, — сказала Теренция. — Если есть дети еще милее, то жить с ними — просто рай!.. Ну теперь, кажется, мы наговорились, Тьенне. Уходи отсюда. Пожалуй, еще за тобой придут. Потащат и меня, а мне, признаюсь откровенно, ужасно этого не хочется. Я устала маленько и до смерти буду рада, если меня оставят в покое.

Нечего было делать: я ушел, взволнованный и переполненный мыслью об этой девушке.

Двадцать третьи посиделки

Не одна только дивная красота Теренции наводняла мою душу — нет, не одна только красота, а еще что-то такое, что заставляло меня предпочитать ее всем на свете. Я удивлялся, как мог я только любить Брюлету, которая так мало на нее походила. Мне казалось, что Теренция слишком уж откровенна, а Брюлета слишком хитра и тонка. Брюлета, по-моему, была в сто раз милее. У нее всегда было в запасе ласковое слово для друзей. Она умела удержать их при себе, раздавая им приказания, которыми молодежь так гордится, полагая, что без нее нельзя обойтись. Теренция, напротив, прямо говорила, что вы ей не нужны и как будто удивлялась и скучала, когда на нее обращали внимание. Обе они, впрочем, знали себе цену, но Брюлета всячески старалась дать вам это почувствовать, тогда как Теренция требовала от вас только должного уважения и сама платила вам тем же. Не знаю почему, только это зерно гордости, глубоко зарытое в душу, казалось мне приманкой, привлекавшей меня и в то же время пугавшей.

Когда я пришел, праздник был в полном разгаре. Брюлета порхала как бабочка в руках Гюриеля. Лица их горели таким огнем, она была в таком душевном упоении, а он сиял таким счастием, что они не видели и не слышали, что вокруг них делалось. Музыка уносила их, но они, я думаю, не чувствовали земли под ногами и были в упоении. У танцующих всегда на уме или любовь, или какие-нибудь замыслы, а потому не удивительно, что на них никто не обращал особенного внимания. Там было столько вина, шуму, пыли, песен и смеха, что вечер наступил прежде, чем собранию пришло в голову узнать, отчего тот или другой так веселится.

Брюлета остановилась только на минутку, узнать, что делает Шарло и отчего Теренция не пришла. Она была совершенно успокоена моим ответом, тем более что Гюриель не дал мне распространиться насчет поведения ее питомца.

Мне не хотелось танцевать, потому что я не мог найти ни одной девушки себе по вкусу, хотя там было много хорошеньких. Ни одна из них не походила на Теренцию, а Теренция не выходила у меня из головы. Я уселся в уголок и принялся смотреть на Гюриеля, чтобы потом рассказать Теренции, если она станет меня спрашивать. Гюриель совершенно забыл свое горе и был счастлив как ребенок. Он был под пару Брюлете, потому что при случае любил поплясать и повеселиться не меньше нее и далеко превосходил всех наших парней в том отношении, что танцевал без отдыху и устали. Всем и каждому известно, что в танцах женщины уходят какого угодно мужчину. Им это нипочем, тогда как мы изнемогаем от жара и жажды. Гюриель не дотрагивался до угощений, ничего не ел, не пил и как будто дал себе клятву вдоволь повеселить Брюлету, зная, что она более всего любит танцы. Но я видел очень хорошо, что он сам не меньше нее наслаждается и опрыгал бы весь свет на одной ножке, если бы Брюлета согласилась только последовать за ним.

Наконец, видя, что Брюлета всем отказывает, гости заметили, что она слишком уж благосклонна к Гюриелю. Там и сям за столами начали об этом поговаривать. Нужно вам сказать, что Брюлета вовсе не предполагала так веселиться и давным-давно смотрела с презрением на всех окрестных парней, слишком много дававших волю языку, а потому не надела самого хорошего платья. И так как там было много девушек, пышно разраженных, то она не произвела такого впечатления, как прежде. Но когда она растанцевалась и оживилась, то все поневоле должны были согласиться, что никто не мог с ней сравниться красотой. Люди, не знавшие ее, стали спрашивать о ней у ее знакомых, из которых одни отзывались о ней дурно, а другие хорошо.

Желая узнать всю правду, я стал прислушиваться, не показывая виду, что знаю Брюлету и что она мне родственница. Тогда я услышал повторение прежних толков про подкидыша, про Жозефа и погонщика. Некоторые уверяли, что виной этому вовсе не Жозеф, а высокий парень, который целый вечер ухаживает за ней и так уверен в себе, что никого к ней не подпускает.

— Прекрасно сделал, — сказал кто-то, — что пришел поправить свою вину: лучше поздно, чем никогда!

— У нее губа-то не дура, — подхватил другой. — Парень-то молодец собой и, кажется, добрый малый.

— Что ни говори, — прибавил третий, — а они составят славную парочку, и когда священник благословит их, то заживут своим домком не хуже всякого другого.

Между тем моя тетка подозвала Гюриеля и, подведя его во мне, сказала ему:

— Я хочу, чтоб ты выпил чарку вина за мое здоровье. У меня душа радуется, глядя, как ты танцуешь и как веселишь и одушевляешь всех моих гостей.

Гюриелю не хотелось даже и на минуту отойти от Брюлеты, но хозяйка требовала этого непременно, и отказать ей в этой учтивости он не мог.

Они сели на конце стола друг против друга и поставили между собой свечку. Моя тетка Маргитон была, как я вам уже сказал, женщина маленького роста, но такая умница, что просто чудо. Лицо у нее было преуморительное, белое и свежее, хотя ей было лет за пятьдесят, и родила она, я думаю, детей человек четырнадцать. В жизнь мою я ни у кого не видал такого длинного носа и таких крошечных глазок — точно как будто бы просверлили их буравом. Но эти маленькие глазки были такие живые и лукавые, что как взглянешь на них, бывало, так и начнешь смеяться и болтать как сорока.

Я заметил, однако ж, что Гюриель был настороже и недоверчиво поглядывал на вино, которое она ему подливала. Видя насмешку и любопытство на ее лице, он, сам не зная почему, решился быть осторожным. Тетушка моя с самого утра суетилась и болтала без умолку, но все еще не могла наговориться, и как только выпила два или три глотка вина, так острый кончик ее длинного носа закраснелся, как клюква, а огромный рот, в котором было столько зубов, что их хватило бы на трех человек, принялся смеяться до ушей. Она говорила, впрочем, здраво и с толком, потому что никто лучше нее не умел веселиться. У нее веселость никогда не впадала в крайность, а шутка не переходила в злость и клевету.

— Ну, мой голубчик, — начала она после нескольких слов, сказанных на ветер, для того только, чтобы утолить первую жажду, — вот ты наконец и помолвлен с моей Брюлеточкой. Отступиться теперь тебе нельзя, потому что то, чего ты так желал, случилось. Здесь только и речи, что об этом, и если б ты мог слышать, как я, все толки и пересуды, то узнал бы, что все прошедшее моей красавицы-племянницы и все ее будущее взваливается тебе на спину.

Я видел, что слова эти вонзились как нож острый в сердце Гюриелю и столкнули его прямо в грязь, но он тотчас же оправился и отвечал с улыбкой:

— Я желал бы, бабушка, чтобы и прошедшее Брюлеты мне принадлежало, потому что в ней все должно быть хорошо и прекрасно. Но если бы мне досталось только будущее, то и тогда бы я поблагодарил Бога за свою участь.

— И прекрасно сделаешь, — продолжала тетушка, не переставая смеяться и смотря прямо ему в лицо зеленоватыми глазками, которыми вдаль решительно ничего не видела, так что можно было подумать, что она собирается клюнуть его в лоб своим длинным носом. — Уж любить, так любить без оглядки.

— Таково мое намерение, — сказал Гюриель сухо.

— И оно тем похвальнее с твоей стороны, — продолжала она, не запинаясь, — что у Брюлеты больше ума, чем добра. Ведь ты знаешь, что все ее приданое может поместиться вот в этом стакане и что тут нечего рассчитывать на крупную монету.

— Тем лучше! — отвечал Гюриель. — Скорей сосчитаем: я не люблю тратить время на счеты да расчеты.

— Притом же, тихий и воспитанный ребенок никогда не может быть помехой в доме, особливо, если отец его выполнит свой долг, а он выполнит его непременно — головой тебе отвечаю.

Бедному Гюриелю было и жарко и холодно, но, полагая, что она испытывает его, он скрепил сердце и сказал:

— Обязанность отца — дело святое, и я выполню его, будьте в этом уверены.

Тетушка протянула через стол худенькую ручонку и прикоснулась к лицу Гюриеля. Она почувствовала, что у него пот на лбу, хоть сам он был бледен как полотно. В ту же минуту злое выражение исчезло у нее с лица, и оно стало добрым и ласковым, как душа ее:

— Положи-ка локти на стол, голубчик, — сказала она, — и наклонись ко мне поближе: я хочу поцеловать тебя в щеку.

Гюриель, удивленный такой неожиданной нежностью, исполнил ее волю. Она откинула его густые волосы и посмотрела на серебряное сердечко, по-прежнему висевшее у него на серьге. Вероятно, она знала, каким образом оно к нему попало. Потом, наклонясь к самому уху, как будто бы собираясь его укусить, шепнула ему несколько слов, но так тихо, что я не мог их расслышать. Пошептав, она ущипнула его за ухо и сказала громко:

— Нечего говорить, у тебя верное ухо. Только согласись, что оно вознаграждено по заслугам.

Вместо ответа Гюриель перепрыгнул через стол, уронив стаканы и свечку, которую я едва успел поддержать, и, усевшись подле тетушки, начал целовать ее так крепко, как будто бы она была его родная мать. Гюриель вертелся, как сумасшедший, кричал и пел, пил и запивал, а маленькая тетушка так и умирала со смеху и беспрестанно чокалась с ним, приговаривая: «За здоровье отца твоего ребенка!»

— Это доказывает, — сказала она наконец, обращаясь ко мне, — что умнее всех иногда выходят те, которых считают дураками, точно так, как те, которые считают себя великими умниками, остаются часто в дураках. Ты можешь это тоже сказать, Тьенне, потому что ты человек прямодушный и добрый родственник. Я знаю, что ты поступил со своей двоюродной сестрой как родной брат. Ты вполне заслуживаешь награды и, надеюсь, Бог не оставит тебя своей милостью. Рано или поздно Он наделит тебя полным счастьем.

Сказав это, она ушла, а Гюриель обнял меня, говоря:

— Тетушка твоя говорят правду. Она отличнейшая женщина. Тебе не известна наша тайна, но это ничего не значит; тем больше чести тебе, и… Дай мне слово, Тьенне, что ты придешь сюда на целое лето работать с нами: я имею виды на тебя и, если Бог мне поможет, то ты не будешь знать, как и поблагодарить меня.

— Ты, должно быть, отведал, — сказал я, — вина чистого, без примеси, и обязан этим моей тетушке: она вынула оттуда соломинку, от которой ты мог бы поперхнуться. Что же касается твоих видов на меня, то они, брат, не так скоро удадутся.

— Друг Тьенне, счастье заразительно. И если ты не станешь противиться моим желаниям…

— Мои желания слишком, кажется, сходны с твоими. Только этого еще мало.

— Конечно. Но попытка не шутка, а спрос не беда. Неужто ты до такой степени берришонец, что и счастья попытать не захочешь?

— Твой пример мне наука и придает мне смелости, только надеешься ли ты…

Брюлета прервала наш разговор: она подошла и спросила, о чем мы говорим. По ее лицу было видно, что она ничего не подозревала.

— Сядьте-ка сюда, голубушка, — сказал Гюриель, привлекая ее к себе на колено, как это делается у нас зачастую, не подавая повода к злым толкам, — и скажите мне откровенно, не хочется ли вам потанцевать с кем-нибудь другим, кроме меня? Вы дали слово и сдержали его. Я желал этого для того, чтобы облегчить себя от печали, тяготившей мне душу. Если же вы думаете, что из этого могут возникнуть глупые толки на ваш счет, то скажите только слово: я на все готов и буду танцевать с вами тогда только, когда вам будет угодно.

— Разве я вам уже наскучила, господин Гюриель? — сказала Брюлета. — Скажите правду: вам, верно, захотелось познакомиться с другими девушками?

— О, если так! — вскричал Гюриель вне себя от радости. — В добрый час! Я, право, не знаю, есть ли здесь кроме вас еще кто-нибудь, да и знать не хочу.

Он подал ей стакан, прося прикоснуться к нему губами. Потом, осушив его одним духом, разбил в дребезги, чтобы никто после не мог из него напиться, и повел танцевать свою невесту. А я принялся думать о том счастии, на которое он мне намекнул и которое, сам не знаю каким образом, так и охватило меня всего.

Я никогда прежде не разбирал себя с этой стороны и, зная, что нрав у меня не слишком-то пылкий, никак не предполагал, что мог так легко влюбиться в такую серьёзную девушку, как Теренция. Когда Брюлета отказала мне, я не впал в отчаяние потому только, что любил веселье и развлечения. Но при одной только мысли о Теренции дрожь пробирала меня до костей, точно как будто бы я отправлялся странствовать по морю бесконечному — я, который никогда ногой не ступал на речное судно.

Что же это, думал я про себя, влюбился я что ли сегодня, сам того не замечая? Нужно так полагать, когда сам Гюриель поощряет меня к тому: видно, он угадал правду по моему лицу. А все-таки мне что-то не вериться. Что-то тревожит и душит меня, а любить, мне кажется, должно быть легко и весело.

Рассуждая сам с собой, я очутился, сам не знаю каким образом, около старого замка. Эта старая куча камней дремала при лунном свете так же безмолвно, как и те, которые строили ее. Только слабый огонек светился в комнате Теренции, показывая, что не одни мертвецы сторожили в ту минуту древнее жилище. Я подкрался потихоньку и, заглянув сквозь листья в окошко, где не было ни рам, ни стекол, увидел лесную красавицу: она молилась, стоя на коленях возле постели, на которой Шарло сладко спал.

Если я проживу еще сто лет, то не забуду лица, которое было у нее в ту минуту. Я только что покинул Брюлету, сиявшую как солнце в упоении любви и пылу танцев, и вот увидел Теренцию, одинокую и спокойную, тихую и бледную, как месяц в светлую весеннюю ночь. Вдали раздавались звуки музыки, но лесная девушка не слыхала их. Она не внимала, я думаю, и соловью, который напевал чудесную песню в соседней роще.

Что сталось со мной в ту минуту, я не могу вам объяснить. Душа моя вдруг наполнялась мыслью о Боге, тогда как эта святая мысль не всегда была у меня на уме в те молодые и ветреные годы. Какая же тайная сила согнула мне колени и наполнила глаза слезами, которые полились обильным потоком, как будто в голове моей огромная туча разразилась дождем?

Не спрашивайте меня, о чем я молил ангелов небесных. Я не смел просить Бога наделить меня таким сокровищем, как Теренция, но думаю, что молил Его приуготовить меня достойным образом к такому великому счастью.

Когда я встал на ноги, Теренция уже кончила молитву и стала приготовляться ко сну. Она сняла с головы повязку и распустила волосы, которые черными густыми прядями упадали до самой земли. Я поспешно удалился.

В ту минуту, как я выходил из старого замка, человек, лицо которого я не мог рассмотреть в темноте, остановил меня, говоря:

— Эй, земляк! Скажи, пожалуйста, здесь, что ли, старый Шассенский замок?

— Дедушка Бастьен! — вскричал я, узнав его по голосу.

И я крепко обнял старика, к великому его удивлению. Он помнил меня не так хорошо, как я его, но когда он узнал меня, то ласково отвечал на мое приветствие и сказал:

— Ну что, молодец, видел моих деток? Ведь они должны быть здесь — знаешь ли ты это?

— Они здесь с утра, — отвечал я, — и мы с Брюлетой также. Теренция вон там спит, я думаю, теперь покойно, а Брюлета и твой любезнейший сын Гюриель на свадьбе у нашей родственницы, вот здесь, близёхонько.

— Ну, слава Богу, — сказал лесник, — я не опоздал. Жозеф, вероятно, пройдет в Ноан, где он надеется найти их вместе.

— Жозеф? Так он пришел с тобой? А ведь мы думали, что вы придете дней через пять или шесть: Гюриель нам сказал…

— Вот ты сейчас узнаешь, как на свете дела-то делаются, — сказал старик Бастьен, выходя на дорогу, чтобы нас никто не мог подслушать. — В мире нет ничего непостояннее головы влюбленных: это сущий ветер. Гюриель, верно, рассказывал тебе про Жозефа?

— Да, решительно все.

— Когда мои детки отправлялись сюда, Жозеф, прощаясь с Гюриелем, шепнул ему что-то на ухо. Знаешь ли ты, что он ему шепнул?

— Знаю. Только…

— Молчи, пожалуйста: мне все известно. Видя, что Гюриель переменился в лице, а Жозеф убежал в лес, как сумасшедшей, я последовал за ним и приказал ему повторить мне то, что он сказал Гюриелю. «Не знаю, — отвечал мне Жозеф, — хорошо или дурно я поступил, только я не мог поступить иначе. Вот в чем дело: я обязан рассказать это и тебе». И Жозеф рассказал мне, что он получил письмо из деревни, в котором пишут ему, что Брюлета воспитывает ребенка и что ребенок этот, без всякого сомнения, его сын. Говоря об этом, Жозеф видимо мучился и досадовал, и советовал мне вернуть Гюриеля и не допустить его сделать великую глупость и покрыть себя позором. Расспросив его насчет лет ребенка и прочтя письмо, которое он носил постоянно при себе как целебное средство против сердечной раны, я тотчас же подумал, что его просто дурачат. Тем более что сынишка Карна, навалявший эту писульку в ответ на письмо, в котором Жозеф весьма учтиво просил его похлопотать насчет его приема в цех здешних волынщиков, вероятно, сочинил это для того, чтобы сбыть его с рук. Потом, вспомнив, какая Брюлета была всегда скромница и разумница, я окончательно убедился, что на нее возвели напраслину и не мог удержаться, чтобы не посмеяться и не побранить Жозефа за то, что он легко поверил такой гадкой клевете. Конечно, мне лучше всего было бы оставить его в убеждении, истинном или ложном, что Брюлета недостойна его привязанности. Но что ты будешь делать? Дух правды принудил меня говорить и не дал подумать о последствиях. Я видел, что девушку честную и добрую бесчестят самым бессовестным образом, и мне стало так досадно, что я высказал все, что было у меня на душе. Слова мои подействовали на Жозефа гораздо сильнее, чем я полагал. В сердце его вдруг произошла совершенная перемена. Он заплакал, как ребенок, бросился на землю и начал рвать на себе платье и волосы с такой яростью и отчаянием, что я насилу мог его успокоить. К счастью, он совершенно оправился от болезни и стал так здоров, как мы с тобой. Будь это год тому назад, такое отчаяние, наверное, убило бы его. Весь остальной день и всю ночь провел я с ним один на один, утешая и успокаивая его. Нелегко это для меня было. С одной стороны, я знаю, что Гюриель с первой минуты, как только увидел Брюлету, полюбил ее пуще всего на свете и тогда только помирился с жизнью, когда Жозеф перестал мешать его надеждам. С другой стороны, я искренно люблю Жозефа и знаю, что Брюлета не выходила у него из головы с тех пор, как он явился на свет Божий. Следовательно, я должен был пожертвовать одним из них, и я спрашивал себя: хорошо ли будет, если я приму сторону моего сына во вред своему ученику и питомцу. Тьенне, ты не знаешь теперь Жозефа, да вряд ли ты знал его когда-нибудь. Теренция, может быть, отозвалась тебе о нем слишком строго. Она судит о Жозефе не так, как я. Она считает его эгоистом, жестоким, неблагодарным — это справедливо отчасти. Но то, что извиняет Жозефа в моих глазах, не может извинить его в глазах молоденькой девушки. Женщины, Тьенне, требуют от нас одной любви. Только в сердце они находят пищу для жизни. Так они созданы, и счастливы те, которые способны понять это.

— Мне кажется, — заметил я, — что я понимаю это теперь, и что женщины совершенно справедливы, требуя от нас одной любви и сердца, потому что лучше этого у нас ничего нет.

— Конечно, дитятко! — продолжал лесник. — Я всегда так полагал. Я любил покойную жену более денег, талантов, удовольствий, громкой славы — словом, более всего на свете. Вижу, что Гюриель пошел по моим следам: для Брюлеты он без сожаления оставил свое ремесло, привычки и обычаи. Полагаю, что и ты то же думаешь, когда так говоришь. Но ведь и талант что-нибудь да значит перед Богом. Он не всякому дает его, и потому мы должны оказывать уважение и помощь тем, которые наделены талантом.

— Да разве ты полагаешь, что твой Гюриель глупее нашего Жозефа, и что у него не больше его таланта в музыке?

— У моего Гюриеля есть и ум и талант. Он получил звание волынщика-мастера восемнадцати лет и, хотя не занимается этим ремеслом, но знает музыку и играет легко. Но между запоминающими и сочиняющими, друг Тьенне, великая разница. Есть люди с легкими пальцами и верной памятью; они приятно передают только то, чему их выучили. Но есть и такие, которые не довольствуются учением и уроками, идут вперед, придумывают новые мысли и оставляют свои труды в подарок будущим музыкантам. Жозеф принадлежит к числу последних. Скажу более, в нем как будто соединились две природы весьма замечательные: природа долин, где он родился и где черпает мысли спокойные, светлые, тихие, и природа наших лесов и холмов, которая раскрылась перед ним и наделила его мыслями нежными, живыми, чувствовательными. И потому для тех, которые сумеют понять его, он будет не то, что деревенский скоморох-волынщик. Он будет настоящим волынщиком старых времен, одним из тех, которых самые великие искусники слушают со вниманием и которые производят преобразования в музыкальном деле.

— Так ты полагаешь, дедушка, что он сделается таким же великим волынщиком, как ты?

— Ах, Тьенне, Тьенне! — сказал старый волынщик, вздыхая. — Ты сам не знаешь, что говоришь, а объяснить тебе это будет трудненько…

— Ничего, дедушка, попробуй. Мне приятно тебя слушать, и притом, я бы не хотел всю жизнь оставаться дураком.

Двадцать четвертые посиделки

— Знай же, — продолжал лесник, забыв и меня, и то, о чем начал говорить (он любил поговорить, когда его слушали со вниманием), — и я мог бы быть чем-нибудь, если бы весь, нераздельно, предался музыке. Да, я был бы не то, что теперь, если бы сделался музыкантом, как мне хотелось этого в молодости. Таланту ни на грош не прибудет у того, кто гудит трое суток, не переставая, как тот несчастный, который коверкает вон там, на свадьбе, наши горные песни. Руки устают и грудь чахнет, когда играешь только из-за денег, тогда как истинный артист, занимаясь этим ремеслом, может прокормить свое тело, не убивая души. Самый бедный праздник приносит музыканту два или три пистоля; следовательно, он может располагать собой, содержать себя прилично и, сверх того, странствовать и учиться. Вот этого-то и хочется Жозефу, тем более что и я ему то же советую. Но вот что случалось со мной: я влюбился. Покойница жена ни за что на свете не хотела быть женой бездомного музыканта, который вечно бродит, днем спит, а ночи проводит на праздниках и кончает тем, что спивается с кругу. И действительно, редко случается, чтобы человек, занимающийся таким ремеслом, вел жизнь воздержную. Она убедила меня добывать себе хлеб топором — так все и погибло. Пока она была жива, я не жалел о своем погибшем таланте. Для меня, как я уже сказал тебе, любовь была лучше всякой музыки. Жена моя скоро умерла, оставив мне двух детей, которым я предался весь. Тут-то талант мой окончательно притупился, а пальцы огрубели от постоянной работы топором и пилой. А потому, скажу тебе откровенно, Тьенне, — если мне удастся счастливо пристроить своих деток, то я покину тяжкое ремесло, уйду отсюда, помолодею и заживу по-своему. Я буду странствовать до тех пор, пока старость не пригонит меня, дряхлого и насыщенного, к домашнему очагу. И притом, мне тяжело становится, наконец, все рубить да рубить деревья. Знаешь ли ты, Тьенне, что я ведь люблю их, этих старых спутников моей жизни. Они так много, много высказали мне шепотом своих листьев и скрипом ветвей. И чем же я отплатил им за это? Тем, что топором врубился им в сердце. Пора мне погулять под их густой сенью без опасения, что они отвергнут меня, как неблагодарного, и послушать их тайные речи, которых прежде я был недостоин…

Тут лесник, говоривший с великим жаром, задумался на минутку, и я также, удивляясь тому, что он мне не кажется сумасшедшим, тогда как, скажи мне это кто другой, я счел бы его просто за безумного. Это было, верно, оттого, что он умел передать мне свои мысли или, может быть, потому, что у меня самого в ту минуту голова была настроена особенным образом.

— Ты, может быть, думаешь, — продолжал он, — что мы совсем уклонились от начала речи — от Жозефа. Ошибаешься, мы как раз пришли к нему. Теперь ты поймешь, почему я решился, пораздумав хорошенько, обойтись покруче с бедным парнем. Видя, какой оборот приняла его печаль, я убедился, что Жозеф не может составить счастия женщины и в то же время никогда сам не будет счастлив ни с одной женщиной, если только она не станет гордиться им и потакать его гордости, потому что, сказать правду, ему не столько дружба нужна, сколько поощрения и похвалы. Почему он так любил Брюлету? Потому, что она с ранних пор слушала его и поощряла к музыке. Дочь же мою он не мог полюбить (он просил ее руки только с досады), потому что она требовала от него более привязанности, чем знаний, и обращалась с ним как с сыном, а не как с великим каким-нибудь талантом. Теперь, когда я проник в сердце Жозефа, я могу смело сказать, что вся цель его состояла в том, чтобы ослепить Брюлету. Брюлета — первая девушка в деревне, царица красоты, была славная пожива для его самолюбия. Но Брюлета увядшая, Брюлета преступая и униженная (с виду, по крайней мере), Брюлета — жертва насмешек и злых толков потеряла в глазах его всю цену. Тогда как я знаю, что Гюриель, сердце которого мне также известно, никогда не стал бы осуждать Брюлету наобум, без всяких доказательств, и, зная, что она не сделала ничего предосудительного, стал бы любить ее и поддерживать тем более, чем более на нее стали бы нападать. Вот что заставило меня наконец решиться искоренить эту любовь в сердце Жозефа и вот почему стал я советовать ему бросить всякую мысль о женитьбе. Я старался даже дать ему заметить то, в чем я почти совершенно уверен, а именно то, что Брюлета предпочитает ему Гюриеля. Жозеф как будто бы со мной согласился, но я думаю, он сделал это только для того, чтобы отвязаться от меня, потому что вчера чуть свет стал готовиться в дорогу, надеясь провести меня и уйти потихоньку. Я пристал к нему с расспросам. Он стал было увертываться, но наконец потерял терпение и проговорился. Тут я увидел, что он был в великой досаде и решался последовать за Гюриелем и отбить у него Брюлету, если она только будет этого стоить. И так как он в этом не совсем был уверен, то я счел за нужное побранить его и посмеяться над его любовью, которая в сущности не что иное, как ревность без уважения и, так сказать, своего рода прожорство. Жозеф сознался, что я угадал правду, но тем не менее ушел, и в этом, я думаю, ты узнаешь его обычное упорство. В ту минуту, когда он мог получить звание волынщика-мастера и когда ему было назначено явиться на испытание в Озанс, он все бросил, не принимая в расчет того, что может испортить этим все дело и говоря, что так или иначе, а заставит принять себе в цех здешних волынщиков. Видя, что намерение его неизменно и что он, пожалуй, еще напустится на меня, если я буду настаивать, я решился последовать за ним, опасаясь, чтобы в первую минуту не случилось с ним какой-нибудь беды, а с Гюриелем нового несчастия. Мы разошлись только в четырех с половиной милях отсюда, близ местечка Сарзэ. Он пошел по дороге в Ноан, а я сюда, надеясь застать еще здесь Гюриеля и переговорить с ним, и думая про себя: если я его не застану, то к вечеру мои старые ноги донесут меня как-нибудь до вашей деревни.

— Ты можешь спокойно проспать сегодняшнюю ночь, — сказал я леснику, — а завтра мы подумаем об этом… Только с какой же стати тебя так тревожит встреча Гюриеля с Жозефом? Жозеф, сколько мне известно, никогда не любил ссориться и всегда, бывало, замолчит, когда ему покажут кулак.

— Как бы не так! — отвечал старик Бастьен. — Ты знал Жозефа в то время, когда он был еще тщедушным ребенком и не верил в свои силы. В тихом озере черти водятся!

— Не хочешь ли ты зайти к себе, в новое жилище, взглянуть на дочку?

— Ведь ты говоришь, что ей там хорошо и спокойно — следовательно, мне нечего тревожиться. Пуще всего мне хочется узнать поскорее правду насчет Брюлеты. Конечно, сердце мое говорит в ее пользу, но рассудок уверяет меня, что в ее поведении, вероятно, было же что-нибудь такое, что подало повод к пересудам. Все это я должен обсудить, а потом уже и решиться.

Я хотел было ему рассказать, что было час тому назад между Гюриелем и моей теткой, но в ту минуту к нам подошел сам Гюриель. Брюлета послала его вперед: она боялась, что Теренция не сумеет закачать малютку и замучится с ним. Последовало объяснение между отцом и сыном. Гюриель стал просить отца не требовать от него тайны, которую он дал слово хранить, говоря, что сама Брюлета не знает, что ему известна эта тайна, но что он клянется, что Брюлета вполне достойна его благословения.

— Пойдемте к ней, батюшка, — прибавил он. — Вы можете прийти на праздник без приглашения, потому что теперь танцуют во дворе. Из того, как она встретит и обнимет вас, вы увидите, что она девушка такая милая, хорошая и невинная, какой нет еще на свете.

— Я в этом нисколько не сомневаюсь и пойду только для того, чтоб сделать тебе приятное и самому иметь удовольствие посмотреть на нее. Только погоди немножко: я хочу поговорить с тобой насчет Жозефа.

Я подумал, что лучше всего оставить их наедине, а самому пойти предупредить тетку насчет прихода отца Гюриеля, зная, что она примет его радушно и не заставит стоять во дворе. Я нашел в доме одну только Брюлету. Хозяйка и все остальные гости с музыкой и песнями понесли жаркое молодым, которые удалились в соседний дом. Тогда было уже часов одиннадцать вечера. Так делается у нас исстари, но, признаюсь вам, мне всегда казалось бессовестным навешать молодую в такую минуту и веселыми песнями смущать первый стыд бедняжки. Все наши девушки, однако ж, пошли туда, с целью или без цели. Одна только скромная Брюлета осталась дома. Когда я вошел, она сидела у огонька и как будто присматривала за кушаньем, но, собственно, она задремала маленько от усталости. Мне не хотелось ее тревожить и лишать неожиданного удовольствия: пусть, думал я, ее разбудит приход отца Гюриеля.

Я сам устал порядком, а потому сел на скамью и положил руки и голову на стол, как человек, который хочет заснуть на две или на три минуты. Но мне не спалось: я все думал о Теренции. Наконец я как будто забылся на минутку. Вдруг слышу шорох. Раскрываю глаза, не поднимая головы, и вижу, что в комнату вошел человек и подходит к печке.

В избе было темно, потому что все свечи унесли к молодым, но огонь, пылавший в печке, слегка озарял комнату, так что я мог тотчас же узнать вошедшего: это был Жозеф. Он, верно, встретил по дороге гостей, возвращавшихся со свадьбы, узнал от них, где мы и вернулся назад. Он был весь в пыли и держал на плече палку, на конце которой висел узел. Палку и узел он бросил в угол и остановился неподвижно, как приподнятый камень, устремив глаза на спящую Брюлету. На меня он не обратил внимания.

Я не видал Жозефа около года. За это время в нем произошла такая же великая перемена, как и в Теренции. Он поправился, поздоровел и, можно сказать, похорошел. Он был по-прежнему сухощав лицом и телом, но худым и тощим его нельзя было назвать. Лицо у него было желтое, как от загара, так и от того, что нрав у него был желчный, но этот темный цвет лица шел как нельзя больше к его большим и светлым глазам и к длинным волосам. Он был все тот же Жозеф, печальный и задумчивый, но в то же время в нем было что-то смелое и решительное. Неизменная, твердая воля, которую он так долго скрывал, выглянула наконец наружу.

Я не шевелился, желая посмотреть, как обойдется он с Брюлетой, чтобы судить по этому о том, чего можно ожидать от его встречи с Гюриелем. Жозеф, вероятно, всматривался в лицо Брюлеты и старался прочесть на нем истину. Очень может быть, что под этими глазами, сомкнутыми легким сном, он угадал мир душевный, потому что Брюлета, озаренная блеском огонька, была так хороша, так хороша, что и пересказать нельзя. На щеках ее еще пылал румянец счастия, рот улыбался от удовольствия, а длинные, шелковые ресницы опущенных глаз бросали легкую тень на лицо и как будто бы щурились и подмигивали, как плутоватые взгляды молодых девушек, которые отворачивают глазки для того, чтобы взглянуть украдкой. Но Брюлета в самом деле спала и, вероятно, мечтала о Гюриеле, ни крошки не думая о Жозефе.

Я заметил, что красота Брюлеты так поразила Жозефа, что досада прошла в нем почти совершенно. Он нагнулся и с решимостью, которой от него никак нельзя было ожидать, наклонялся к ее лицу и, вероятно, поцеловал бы ее, если бы я не чихнул в ту минуту что есть мочи.

Брюлета вздрогнула и проснулась. Я также вздрогнул и как будто проснулся, а Жозеф очутился в преглупом положении. Мы с Брюлетой приветствовали его в один голос. Она — без всякого смущения, а я — без малейшей насмешки.

Жозеф, впрочем, скоро оправился и, ободрившись, сказал, как будто ни в чем не бывало:

— Как я рад, что нашел вас здесь! Только, после годовой разлуки со старым другом, Брюлете можно было бы, кажется, поцеловать его?

Жозеф снова наклонился, но Брюлета, удивленная его странным взглядом, откинулась назад и сказала ему:

— Нет, Жозе! Я не целуюсь с мужчинами, хотя всегда рада старому другу.

— Вы стали больно суровы! — сказал Жозеф с насмешкой и злостью.

— Я что-то не помню, Жозе, — отвечала она, — чтобы хоть когда-нибудь обошлась с тобою сурово. Ты никогда не доводил себя до того, никогда не позволял себе никаких вольностей, и потому мне не для чего было защищаться от твоих нежностей. С какой же стати теперь ты требуешь от меня того, чего прежде между нами никогда не бывало?

— Господи Боже мой! Стоит ли столько толковать и ломаться из-за какого-нибудь поцелуя! — сказал Жозеф, все более и более разгорячаясь. — Если я не просил у вас того, что вы другим так щедро раздавали, так это потому, что я был дурак, ребенок. Теперь я стал умнее и смелее, и надеюсь, что вы станете обходиться со мной поласковее.

— Господи, что с ним сделалось? — сказала Брюлета, подвигаясь ко мне в изумлении и испуге. — Он ли это, или кто-нибудь другой, похожий на него? Сначала мне показалось было, что это наш Жозе, но теперь вижу, что ошиблась: наш Жозе совсем не так говорит, не так смотрит, не так чувствует.

— Да чем же я оскорбил вас, Брюлета? — спросил Жозеф, утихая при воспоминании о прошедшем и начиная раскаиваться в своих словах. — Тем разве, что стал смелее, что теперь у меня достанет духу сказать вам, что для меня вы лучше всех на свете, и что мне всегда хотелось приобрести ваше доброе расположение? Тут, кажется, нет ничего обидного, тем более что я, может быть, нисколько не хуже тех людей, которых вы подле себя терпите.

При этих последних словах в нем снова пробудилась досада. Он посмотрел мне прямо в лицо с видом человека, который ищет, на ком бы выместить свою досаду. От души желая, чтоб этот первый пыл попал на меня, я сказал ему:

— Брюлета говорит правду, Жозеф, ты совершенно изменился. Да что же тут удивительного? Мы знаем, как расстаемся, а как свидимся — знает один Господь. Не удивляйся же, если и во мне окажется какая-нибудь перемена. Я всегда обходился с тобой кротко и терпеливо, выручал из беды и утешал в скуке. Теперь уже не то: ты стал еще несправедливее, чем прежде, а я сделался гораздо щекотливее и нахожу, что тебе вовсе не следует при мне упрекать мою двоюродную сестру в том, что она целуется со всяким и позволяет всем за собой ухаживать.

Жозеф взглянул на меня с величайшим презрением и злобно оскалил зубы. Потом, скрестив руки и осматривая меня с ног до головы, сказал:

— А, вот что! Так это ты, голубчик?.. Я, впрочем, всегда это подозревал: ты хотел меня усыпить ласками и дружбой.

— Это еще что значит? — сказала Брюлета, обидясь и полагая, что Жозеф просто с ума сошел. — Какое право имеете вы осуждать меня, и как могли вы только подумать, что между мной и Тьенне может быть хоть что-нибудь дурное или предосудительное? Что вы, пьяны, что ли, или в горячке?.. Иначе вы не могли бы до такой степени забыть уважение, которым мне обязаны, и привязанность, которую я, кажется, заслужила от вас.

При этих словах Жозеф вдруг присмирел и, взяв Брюлету за руки, сказал ей со слезами на глазах:

— Виноват, Брюлета. Я в самом деле не так здоров: устал с дороги, измучился от нетерпения. Я желаю всячески угодить тебе: зачем же принимать мои угождения в дурную сторону? Я знаю, что ты держишь себя скромно и хочешь, чтобы тебе все повиновались. Красавицы имеют на это право; а ты не только не подурнела, но, напротив, стала еще в тысячу раз лучше. Но сознайся: ведь ты любишь танцы, удовольствия, а в танцах беспрестанно целуются. Таков обычай, и я найду его прекрасным, когда, в свою очередь, буду им пользоваться. А это будет непременно, потому что я теперь умею танцевать, и первый раз в жизни буду танцевать с тобою. Слышишь: музыка возвращается. Пойдем же. Ты сама увидишь, что я теперь могу записаться в число твоих угодников.

— Жозе, — сказала Брюлета, не совсем довольная его речью, — вы очень ошибаетесь, если думаете, что у меня еще есть угодники. Я могла быть кокеткой — мне так хотелось и никто не имеет права требовать уменя в этом отчета. Но ведь я могла также захотеть перемениться, и имела, кажется, на это полное право… Я не танцую теперь со всяким и сегодня вечером не буду больше танцевать.

— Мне казалось, — сказал Жозеф, обидясь, — что я никогда не буду всяким для вас — давнишней подруге, с которой я жил под одной кровлей…

Звуки музыки и говор гостей, возвратившихся от молодых, прервали речь Жозефа. Гюриель вбежал в комнату как сумасшедший и, не обращая внимания на Жозефа, схватил Брюлету в охапку, приподнял ее как соломинку и повел к отцу, который остался во дворе. Лесник радостно встретил Брюлету и крепко обнял ее, к великой досаде Жозефа, который последовал за ней и, сжимая кулаки, смотрел, как она ласкалась к старику, как к отцу родному.

Между тем я подошел к старику Бастьену и шепнул ему на ухо, что Жозеф пришел на свадьбу, что он злится не на шутку и что лучше всего будет, если он уведет Гюриеля, а я, со своей стороны, постараюсь увести Брюлету. Жозеф пришел незваный: тетка удерживать его не станет, и потому он поневоле должен будет пойти ночевать в Ноан или к кому-нибудь из соседей. Старик согласился со мной и, показывая вид, что не замечает присутствия Жозефа, стоявшего в сторонке, стал советоваться с Гюриелем, а Брюлета между тем пошла отыскивать место, где бы ей лечь спать.

Тётушка обещала приготовить нам место для ночлега, но никак не предполагала, что Брюлете придет в голову лечь спать прежде трех или четырех часов утра. Мужчины у нас на свадьбах в первую ночь вовсе не ложатся и стараются, чтобы танцы не прерывались трое суток. Если кто-нибудь из них слишком уж устанет, то пойдет уснуть куда-нибудь, на сеновал или в овин. Что же касается девушек и женщин, то они забиваются обыкновенно в одну комнату, да и то только старые или дурные собой.

Когда Брюлета вошла в комнату, где надеялась найти себе местечко возле какой-нибудь родственницы, то очутилась словно в сонном царстве: там было так тесно, что руки негде было положить, и те, кого она разбудила, объявили ей, чтобы она приходила поутру, когда они пойдут готовить кушанье к столу. Она сошла вниз и объявила нам об этом затруднении. Она хватилась слишком поздно: у соседей не было уже места, а в целом доме не было ни одного стула, ни одной горницы, где бы она могла лечь.

— Нечего делать, — сказал лесник, — вам придется идти ночевать к Теренции, а мы с Гюриелем проведем ночь здесь: следовательно, никто против этого не может слова сказать.

Чтобы не возбуждать в Жозефе еще более ревности, я предложил увести Брюлету потихоньку. Старик Бастьен подошел к Жозефу и заговорил с ним, а мы в это время пробрались через сад и пошли к старому замку.

Двадцать пятые посиделки

Когда я возвратился назад, старик Бастьен, Жозеф и Гюриель сидели за столом. Они подозвали меня и пригласили сесть с ними. Я принялся есть, пить, болтать и петь, чтобы избежать разговора о Брюлете и таким образом лишить Жозефа возможности выразить свою досаду. Видя, что мы сговорились и хотим принудить его вести себя прилично, Жозеф овладел было собой сначала и даже был весел. Но ненадолго: скоро он начал кусать нас, ласкаясь, и отпускать шуточки, под которыми скрывалось ядовитое жало. А это уж что за веселость!

Старик Бастьен хотел было подпоить его маленько, чтобы угомонить в нем желчь. Да, я думаю, он и сам от души желал этого, чтобы забыться и рассеяться. К несчастию, вино обыкновенно не производило на Жозефа никакого действия, и на этот раз его благодетельная сила пропала для него даром. Он выпил вчетверо более нас, хотя нам не было никакой надобности топить рассудок в вине, и не опьянел ни крошки. Напротив, мысли стали у него яснее, а язык развязнее.

Наконец, после одной шутки, которую Жозеф отпустил насчет хитрости женщин и коварства друзей, шутки чересчур уж злой, Гюриель ударил кулаком по столу и, взяв руку отца, который давно толкал его локтем, напоминая ему о терпения, сказал:

— Извините, батюшка, я не могу выносить этого более: лучше уж прямо объясниться! Я знаю, пройдет день, неделя, наконец, целый год, а у Жозефа будет тот же яд на языке, и как бы я ни старался затыкать себе уши, рано или поздно упреки и оскорбления возьмут свое. Жозеф, я давно вижу, к чему клонится твоя речь. Напрасно, любезный, ты так много тратишь ума по пустякам. Говори по-христиански: я слушаю. Выскажи нам свое сердце, объясни причины и поводы. Я со своей стороны отвечу тебе тем же.

— Пусть будет по-вашему, объяснитесь, — сказал лесник, опрокидывая стакан вверх дном (он умел при случае покориться необходимости). — Полно пить! Доброго вина не следует мешать с нечистым ядом. Мы выпьем тогда, когда между нами водворится дружба и согласие.

— Вы оба до крайности меня удивляете, — отвечал Жозеф (он продолжал по-прежнему злобно смеяться). — За что вы на меня так напустились? Что вас, муха, что ли, укусила? Я никого не задеваю. Я расположен только смеяться надо всем и никто, кажется, не может мне этого запретить.

— Ну, Бог знает! — сказал Гюриель, выходя из себя.

— Попробуйте! — отвечал Жозеф, продолжая скалить зубы.

— Довольно! — вскричал старик Бастьен, ударив по столу кулаком. — Замолчите оба… Жозеф не хочет говорить откровенно. Нечего делать — видно, мне придется поговорить за вас обоих… Ты усомнился в душе насчет женщины, которую хотел любить. Это можно тебе простить, потому что не всегда зависит от человека быть доверчивым или недоверчивым в дружбе. Тем не менее, это несчастье, которое нелегко поправить. Покорись лучше своей участи и старайся к ней привыкнуть.

— С какой стати? — сказал Жозеф, выпрямляясь, как дикая кошка. — Кто бы мог принять на себя труд донести на меня той, которая не знает моего проступка и, следовательно, нисколько не пострадала от него?

— Уж верно не я, — отвечал Гюриель. — Я не способен на такую низость.

— А кто же другой? — спросил Жозеф.

— Ты сам, — сказал лесник.

— Да кто же меня к этому принудит?

— Любовь к ней. Сомнение никогда не приходит одно: ты излечился от первого, появится второе и сорвется у тебя с языка при первом слове, которое ты захочешь ей сказать.

— Да это уже было, Жозеф, — заметил я в свою очередь. — Ты оскорбил уже сегодня вечером ту особу, за которой хочешь ухаживать.

— Может быть, — отвечал он спесиво, — только до этого нет никому дела, кроме нас. Если я захочу, чтобы она забыла оскорбление, почему вы думаете, что она его не забудет? Я помню песенку моего учителя; музыка прекрасная и слова справедливые: «Мы предаемся тому, кто нас молит». Ступайте же себе с Богом, Гюриель. Проси на словах. Я стану просить музыкой, и мы увидим, так ли сильно к тебе привязаны, чтобы мне не оставалось уж никакой надежды! Надеюсь, впрочем, что ты пойдешь прямым путем, если упрекаешь меня в том, что я иду окольной дорогой.

— Согласен, — отвечал Гюриель, — только прошу вас заметить, что я не хочу слышать упреков ни в шутку, ни серьёзно. Я не упрекаю вас, хотя имею на то полное право, но не хочу сносить упреков, которых не заслужил.

— Я желал бы знать, в чем можете вы меня упрекнуть, — сказал Жозеф, позабыв все от злости.

— Я запрещаю вам спрашивать об этом. Вы должны сами догадаться, — сказал старик Бастьен. — Если вы подеретесь с моим сыном, то не будете от этого нисколько чище! Не говоря ни слова, я простил вам в душе. Что же будет хорошего, если я возьму назад свое прощение?

— Если вы считаете меня виновным и простили в душе, то я благодарю вас от всего сердце, — вскричал Жозеф с чувством. — Только, по-моему, я никогда не оскорблял вас. Я никогда не думал вас обманывать. И если бы дочь ваша отвечала мне «да», то я ни за что не отступился бы от своего слова: она девушка бесподобная, разумная, справедливая. Я стал бы её любить, так или иначе, но искренно и неизменно. Она, может быть, спасла бы меня от многих ошибок и многих страданий! Но она нашла меня недостойным… Теперь я свободен, могу ухаживать за кем мне угодно, и нахожу, что человек, пользовавшийся моей доверенностью и обещавший мне помогать, слишком поспешил воспользоваться минутой досады и посадил меня впросак.

— Эта минута продолжалась целый месяц, Жозеф, — отвечал Гюриель. — Будь же справедлив. В продолжение месяца ты три раза просил руки Теренции. Что же ты над ней насмехался, что ли? Если ты хочешь оправдаться в моих главах и загладить такую великую обиду, ты должен избавить меня от упреков и обвинений. Ведь моя вина состоит в том, что я поверил тебе на слово. Не заставь меня подумать, что вина эта такого рода, что мне придется век в ней раскаиваться.

Жозеф хранил молчание, потом встал и сказал:

— По рассудку вы совершенно правы. Вы рассуждаете прекрасно, а я говорю и действую как человек, который сам не знает, чего хочет. Но оба вы просто сумасшедшие, если не знаете, что можно быть в полном уме и в то же время желать Бог знает чего. Оставьте меня таким, какой я есть, а я со своей стороны не стану мешать вам быть всем, чем вам угодно. Мы скоро узнаем, Гюриель, точно ли ты человек прямодушный. Выиграй у меня игру честно, и тогда я отдам тебе полную справедливость и удалюсь без всякой злобы.

— Да как же это вы так вдруг убедитесь в том, что я человек честный, когда до сих пор не могли убедиться в этом?

— Да так же: я увижу, что ты скажешь обо мне Брюлете. Тебе легко вооружить ее против меня, тогда как я не могу отплатить тебе тем же.

— Не горячись! — сказал я Жозефу. — Не обвиняй никого напрасно. Теренция сказала уже Брюлете, что ты не далее как неделе две тому назад просил ее руки.

— Кроме этого, вероятно, она ничего не говорила, да и не скажет, — прибавил Гюриель. — Жозеф, мы добрее, чем ты думаешь, и вовсе не хотим лишать тебя дружбы Брюлеты.

Слова эти тронули Жозефа. Он хотел было пожать руку Гюриелю, но тотчас же раздумал, подавил в себя доброе желание и ушел, не сказав больше ни слова.

— Вот бездушный-то человек! — сказал Гюриель, которому, по доброте сердечной, тяжело было видеть такую неблагодарность.

— Скажи лучше: несчастный человек! — возразил его отец.

Пораженный этими словами, я последовал за Жозефом, желая образумить и утешить его, потому что я заметил в его глазах тоску смертельную. Я был им также недоволен, как и Гюриель, но при всем том привычка сожалеть о нем и поддерживать его была во мне так велика, что я чувствовал к нему невольное влечение.

Жозеф шел так быстро по дороге в Ноан, что я скоро потерял бы его из виду, если бы он не остановился на берегу Лажона, небольшого пруда, окруженного пустырями. Ничего не может быть печальнее этого места: кругом все пусто и голо, два-три каких-нибудь дерева кое-как растут на тощей земле. Зато все болото густо поросло дикой травой, и так как водоросли и бесчисленное множество других болотных трав цвели в ту пору, то воздух был наполнен прекраснейшим запахом, словно в цветочной теплице.

Жозеф лег в тростник, и, полагая, что он один и что его никто не видит, начал выть и стонать как раненый волк. Я кликнул его для того только, чтобы предупредить, будучи совершенно уверен, что он мне не откликнется, и подошел к нему.

— Плакать тут нечего, — сказал я, — слезами, брат, ничего не докажешь.

— Я не плачу, Тьенне, — отвечал он твердым голосом. — Я не знаю этой слабости и не знаю этого счастия, я не могу облегчать себя слезами. В самые тяжкие минуты я еле-еле могу выжать из глаз тощую слезу, да и та, как теперь, например, так вот и жжет меня, словно раскаленный уголь! Не спрашивай меня, почему это; я и сам не знаю, да и не хочу знать. Время откровенности прошло. Я теперь в силах и не верю в чужую помощь. От вас ничего не дождешься — ничего, кроме жалости, а мне ее не нужно. Я рассчитываю на себя одного. Спасибо за доброе намерение. Прощай. Ступай с Богом.

— Да куда же ты пойдешь ночевать?

— Я пойду повидаться с матушкой.

— Время теперь позднее, а отсюда до Сент-Шартье неблизко.

— Не могу же я здесь ночевать! — сказал Жозеф, вставая. — До свидания, Тьенне, завтра увидимся.

— Приходи к нам в деревню, потому что мы уходим отсюда завтра.

— Мне все равно, — отвечал он. — Где будет ваша Брюлета, там и я буду. Я отыщу ее на дне морском и, может быть, заставлю ее заговорить совсем другое.

Сказав это, Жозеф удалился с решительным видом. Видя, что гордость поддерживает его, я решился оставить его в покое, надеясь, что усталость, радостное свиданье с матерью и два или три дня размышлений приведут его, наконец, в порядок. Я решился убедить Брюлету пробыть у тетки до послезавтра и пошел назад. Подходя к деревне, я увидел на лужке, по которому пошел для сокращения дороги, лесника и его сына. Они улеглись спать на траве, не желая тревожить наших девушек и считая за удовольствие проспать ночь под открытым небом в теплую весеннюю пору.

Мне также понравилась эта мысль, тем более что спать на свежей траве гораздо уж лучше, чем где-нибудь на чердаке, на теплой соломе. Я лег подле них и, глядя на белые тучки, бежавшие по небу, вдыхая запах боярышника и думая о Теренции, заснул богатырским сном.

Я всегда спал крепко и в молодости, бывало, редко просыпался сам собой. Товарищи мои, походив порядком накануне, также заспались и прозевали восход солнца, что случалось с ними нечасто. Проснувшись, они стали смеяться тому, что солнце встало прежде них. Услышав смех, я раскрыл глаза, не понимая, каким образом я тут очутился.

— Ну, молодец, вставай поскорей, — сказал Гюриель, — мы и то порядком проспали. Знаешь ли ты, что сегодня последний день мая, и что у нас есть обычай украшать в этот день цветами двери возлюбленной. По настоящему это делается в первый день, но отсутствовавшим дозволяется и в последний. Я не думаю, что нас мог кто-нибудь опередить, потому, во-первых, что никто не знает, где живут наши красавицы, а во-вторых, потому, что обычай этот у вас не в ходу. Поспешить все-таки нужно, потому что они назовут нас лентяями, если при выходе из комнаты не найдут майского пучка на косяке.

— Как двоюродный брат, — отвечал я, смеясь, — дозволяю тебе воткнуть пучок и нахожу, что и мне хорошо бы было получить от тебя, как от родного брата, такое же позволение. Да вот отец-то, может быть, на это иначе смотрит.

— Ничуть не бывало! — сказал старик Бастьен. — Гюриель намекал мне уже об этом. Попытаться нетрудно, вот успеть — другое дело!.. Если тебе удастся, мой милый, мы будем от души рады. Делай, как знаешь.

Ободренный его ласковым видом, я подбежал к соседнему кустарнику и срезал молоденькую черешню, усеянную цветами. Гюриель между тем нарвал белого и розового шиповника и связал его в пучок чудеснейшей лентой, шелковой с золотом, которой он нарочно для этого запасся. Ленты эти в большом у нас ходу: женщины надевают их на голову, под кружевной убор.

Через две минуты мы были в старом замке. Тишина, царствовавшая кругом, показывала, что красавицы наши, проболтав, вероятно, большую часть ночи, преспокойно спали… Каково же было наше удивление, когда, войдя на крыльцо, мы увидели над дверьми чудеснейший пучок цветов, перевитый белой лентой, затканной серебром.

— Ого! — вскричал Гюриель, приготовляясь сорвать подозрительный подарок и погладывая косо на собаку, ночевавшую в сенях. — Так-то ты стережешь дом, Сатана? Ты успела уже завести здесь друга, которому дозволяешь подносить букеты, вместо того, чтобы искусать ему все ноги?

— Погоди на минутку, — сказал старик, удерживая сына. — Здесь только один человек, которого Сатана знает и которому известен этот обычай, потому что он видел, как его справляют у нас. А ты дал слово не мешать этому человеку. Старайся же понравиться, не причиняя ему вреда, и не трогай его приношения: ведь он верно бы его не тронул, если бы оно было твое.

— Да как же я могу, батюшка, знать, что это точно его подарок? Может быть, это кто-нибудь другой принес? Да еще, пожалуй, для Теренции!

Я заметил ему, что Теренции никто здесь не знает и даже, может быть, не видал, и, взглянув на белые цветы, связанные пучками и только что сорванные, вспомнил, что они у нас мало известны и растут только в Лажонском болоте, где я видел вчера Жозефа. Вместо того чтобы пойти в Сент-Шартье, Жозеф, без сомнения, вернулся назад, к пруду и, вероятно, должен был войти в глубину, в самое вязкое и опасное место, чтобы нарвать такое множество этих цветов.

— Делать нечего, — сказал Гюриель со вздохом, — видно, нам не избежать борьбы!

И он повесил свой букет с задумчивым видом. Признаюсь вам, в ту минуту Гюриель казался мне чересчур уж скромным. По-моему, ему решительно нечего было бояться: он мог быть совершенно уверен в успехе. Вот я, так другое дело: я бы дорого дал, если б мог быть так же уверен в его сестре, и когда стал привязывать букет, сердце у меня так забилось, как будто бы она стояла за дверьми и была готова швырнуть этот букет мне в лицо.

Зато как же побледнел я, когда отворилась дверь… Брюлета появилась первая. Она поцеловала лесника, пожала мне руку и, взглянув на Гюриеля, вся раскраснелась от радости, но ни слова ему не сказала.

— Ого, батюшка, — сказала Теренция, также выходя на крыльцо и крепко целуя отца, — так вы это всю ночь на дворе провели? Войдите поскорей: я дам вам позавтракать… Или нет, постойте, дайте посмотреть на букеты. Целых три, Брюлета?.. Вот как ты, голубушка! Да это, пожалуй, все утро будет продолжаться!

— Два только для Брюлеты, — отвечал Гюриель, — а третий, Теренция, твой.

Говоря это, он указал ей на вишневую ветку, на которой было столько цветов, что весь порог был усыпан ими, как белым дождем.

— Мой? — спросила Теренция с удивлением. — А, братец, понимаю: ты боялся, чтобы я не приревновала тебя к Брюлете!

— Ну уж от брата никогда не жди такой любезности, — сказал старик Бастьен. — Да неужто ты не замечаешь робкого и скромного поклонника, который стиснул зубы вместо того, чтобы сказать что-нибудь?

Теренция осмотрелась кругом, как будто бы ожидая увидеть еще кого-нибудь, кроме меня, и когда ее черные глаза остановились на моем глупом и растерянном лице, я, признаюсь, думал, что она расхохочется, а это было бы для меня просто как нож в сердце. Но она не засмеялась и даже маленько покраснела. Потом ласково протянула мне руку, говоря:

— Спасибо, Тьенне, что ты обо мне вспомнил. Я принимаю твои цветочки в знак памяти, и, поверь мне, не стану ими важничать.

— Если ты их приникаешь, — сказал старик, — то должна, по обычаю, отломить ветку и пришпилить ее к голове.

— Нет, не надо, батюшка, — отвечала Теренция. — Пожалуй, еще кто-нибудь из здешних девушек рассердится на меня за это, а я вовсе не хочу, чтобы добрый Тьенне стал раскаиваться в своей учтивости.

— Будь уверена, — вскричал я, — что никто не рассердится. И если это самой тебе не противно, то ты мне доставишь великое удовольствие.

— Изволь! — сказала она, отломив маленькую веточку и прикалывая ее булавкой к голове. — Мы ведь здесь дома, Тьенне. Но если бы это было у вас в деревне, я не так бы легко согласилась, чтобы не поссорить тебя с какой-нибудь землячкой.

— Поссорь меня со всеми, Теренция; я только этого и желаю.

— Полно, — сказала она, — к чему так торопиться. Когда отнимаешь что-нибудь у своего ближнего, то нужно, по крайней мере, вознаградить его хоть чем-нибудь за это. А я знаю тебя мало, Тьенне, и не могу быть уверена, что мы тут что-нибудь выиграем.

Потом, переменяя речь и забывая о себе, а это было с ней беспрестанно, она сказала Брюлете:

— Теперь твоя очередь, душенька. Ну, как же ты поблагодаришь за эти букеты и который из них возьмешь?

— Никак, до тех пор, пока не узнаю, кто мне их дарит, — отвечала осторожная Брюлета. — Говорите же, Гюриель, не дайте мне ошибиться.

— Вон тот мой, — отвечал Гюриель. — Вот все, что я могу вам сказать.

— Если он ваш, то я беру его весь, — сказала Брюлета, снимая букет. — Что же касается другого, то, по-моему, водяные цветы не любят висеть над дверью, им будет гораздо лучше в канаве.

Говоря это, она украсила голову и грудь цветами Гюриеля, отнесла остальное к себе в комнату и, возвратясь назад, хотела бросить другой букет в старый ров, отделявший крыльцо от парка. И так как Гюриель отказался исполнить ее поручение, не желая причинить своему сопернику такого великого оскорбления, то Брюлета сама протянула было руку, как вдруг в кустарниках, окружавших двор прямо против нас, раздались звуки волынки и кто-то заиграл песню старика Бастьена.

Сначала он сыграл ее так, как она была сочинена, потом несколько иначе, гораздо нежнее и печальнее, и наконец переиначил всю от начала до конца, переменяя тоны и выделывая разные штуки своего сочинения, также весьма прекрасные, так что волынка у него точно как будто вздыхала, плакала и молила, да так нежно в жалостно, что нельзя было слушать без сострадания. Потом он заиграл на другой лад, гораздо громче и живее, как будто грозя и упрекая. Брюлета, которая перед тем подошла к краю рва, чтобы бросить туда цветы и остановилась в нерешимости, вдруг отступила назад, испугавшись гневных звуков этой песни. Тогда, раздвинув кусты ногами и плечами, Жозеф показался на другой стороне рва, сверкая глазами и продолжая играть, и музыкой и взглядом как бы грозя Брюлете великим отчаянием, если она не откажется от своего намерения и понесет ему такое страшное оскорбление.

Часть четвертая и последняя

Двадцать шестые посиделки

— Отличная песня и чудеснейшим образом сыграна! — вскричал старик, хлопая руками, когда Жозеф кончил. — Вот что хорошо, так хорошо! И поверь мне, Жозеф, человек, достигший такого мастерства, может во всем утешиться. Ступай сюда и прими наши поздравления.

— Есть обиды, после которых нельзя утешиться, и если Брюлета бросит мои цветы в канаву, то канава эта превратится между нами в непроходимую бездну, полную ядовитых терниев.

— Боже сохрани! — отвечала Брюлета. — Разве можно отвечать обидой на такую прекрасную музыку? Поди сюда, Жозе, и будь уверен, что между нами никогда не будет терниев, если ты только сам их не посадишь.

Жозеф как дикий вепрь раздвинул густой терновник, который, как сеть, удерживал его на краю рва и, перелетев через тину, зеленевшую на дне, вспрыгнул на крыльцо. Потом, взяв букет из рук Брюлеты, он сорвал несколько цветков и хотел поместить их подле шиповника, украшавшего голову Брюлеты. Все это делал он с гордым видом, как человек, которому обязаны все повиноваться. Брюлета остановила его, говоря:

— Погоди, Жозе, мне пришла в голову мысль, которой ты должен покориться. Ты скоро будешь принят мастером в цех волынщиков. Бог наделил меня великой охотой к музыке, потому что, никогда не учившись, я все таки в ней кое-что смыслю, а потому хочу подвергнуть вас испытанию и вознаградить того, кто останется победителем. Передай волынку Гюриелю: пусть он также покажет нам свое искусство.

— С великим удовольствием! — вскричал Жозеф, лицо которого засияло гордостью. — Ну, Гюриель, теперь твоя очередь! Начинай и, если можешь, заставь козлиную кожу запеть по-соловьиному!

— Ты нарушаешь условие, Жозеф, — отвечал Гюриель. — Ты предоставил мне говорить на словах, и я говорил. А я предоставляю тебе музыку и сознаюсь, что ты играешь во сто крат лучше меня. Возьми же назад волынку и поговори с нами еще этим языком, мы готовы целый день тебя слушать.

— Так как ты признаешь себя побежденным, — возразил Жозеф, — я стану играть только тогда, когда мне прикажет Брюлета.

— Играй, — сказала Брюлета.

И в то время как он играл удивительнейшим образом, она сплела из белых цветов гирлянду и обвила ее серебристой лентой, которой был связан пучок. Потом, когда Жозеф кончил, она подошла к нему и обвила этой гирляндой его волынку, говоря:

— Жозе, прекрасный волынщик, я принимаю тебя мастером в цех и вручаю тебе заслуженную награду. Да принесет она тебе счастье и славу. Прими ее в знак моего уважения к твоим великим талантам.

— О, какое счастье! — вскричал Жозеф. — Спасибо, моя Брюлета. Доверши же мое счастье и гордость: возьми себе один из этих цветков. Сорви на мне самый красивый и приколи его поскорей к сердцу, если не хочешь надеть на голову.

Брюлета улыбнулась, краснея и, как ангел прекрасный, посмотрела на Гюриеля, который побледнел, думая, что все погибло.

— Жозеф, — сказала она с улыбкой, — по моей милости ты сейчас вступил мастером в прекрасный цех — цех музыкантов. Будь же этим доволен и не суйся в цех влюбленных: любовь не приобретается силой и мастерством, а дается по воле Божьей.

Лицо Гюриеля прояснилось, а Жозеф насупился.

— Брюлета, — вскричал он, — ты должна исполнить мою волю.

— Тс, Жозе, не горячись так! — сказала она. — Один Бог может распоряжаться нами, и вот один из его маленьких ангелов, при котором не следует говорить таких слов.

Говоря это, она взяла на руки Шарло, который подскочил к ней, как ягненок к матери. В то время как Жозеф играл, Теренция вошла в комнату и разбудила Шарло. Малютка не дал себя одеть, выбежал почти голым и принялся целовать свою душеньку как ревнивый владыка, который и знать не хочет, что у нее есть воздыхатели и поклонники.

Жозеф, забывший свои подозрения и полагавший, что Карна обманул его, при виде ребенка отступил назад, как от змеи. Когда же он увидел, как малютка ласкается к Брюлете, называет ее маменькой-душенькой и мамашей маленького Шарло, то у него в глазах помутилось, как у человека, который падает в обморок. Потом, вспыхнув гневом, он бросился к ребенку и грубо притянул его к себе.

— Так истина-то, наконец, выходит наружу, — сказал он задыхающимся голосом. — Вот как вы меня дурачите и каким мастерством изволите заниматься!

Брюлета, перепуганная гневом Жозефа и криком Шарло, хотела было взять у него малютку, но Жозеф был вне себя от ярости. Он тянул его к себе и злобно смеялся, говоря, что хочет вдоволь на него насмотреться, чтобы открыть сходство. Все это время он тискал и душил ребенка, к великому отчаянию Брюлеты, которая не смела защищать его, боясь еще более увеличить опасность и, замирая от страха, бросалась к Гюриелю, говоря ему:

— Ради Бога, защитите! Он убьет моего малютку.

Гюриель не заставил себя два раза просить. Он схватил Жозефа за шиворот и сжал так быстро и крепко, что у него руки опустились, а я между тем подхватил ребенка и полуживого передал Брюлете.

Жозеф сам едва не лишился чувств от бешенства и затрещины, которую задал ему Гюриель. Драка была бы неизбежна, и старик Бастьен встал уже между ними, если бы Жозеф мог понять, что с ним случилось. Но у него в голове была одна только мысль, что Брюлета мать и что мы все обманывали его.

— Так вы уже и не скрываете этого? — проговорил он голосом, прерывавшимся от удушья.

— Что вы хотите этим сказать? — спросила Брюлета.

Она села на траву и со слезами на глазах утешала малютку, у которого все руки были в синяках и царапинах.

— Вы человек сумасшедший и злой — вот все, что я знаю. Не подходите ко мне и никогда пальцем не смейте тронуть этого ребенка, а не то Бог отвергнет вас, как Каина.

— Одно слово только, Брюлета, — продолжал Жозеф. — Если ты его мать, сознайся мне. Я сжалюсь и прощу тебя. Я стану даже тебя поддерживать, если это будет нужно. Но если ты запрешься и солжешь мне, то я стану презирать тебя и навек забуду!

— Я — его мать? Я? — вскричала Брюлета, вставая и отталкивая от себя ребенка. — Вы думаете, что я его мать? — прибавила она, снова прижимая к сердцу бедного малютку, причинившего ей столько горя.

И она с отчаянием осмотрелась вокруг, отыскивая глазами Гюриеля.

— Могла ли я предполагать, — прошептала она, — что обо мне станут так думать!

— Доказательством того, что никто о вас так не думает, — сказал Гюриель, подходя к ней и лаская Шарло, — служит то, что все любят ребенка, которого вы любите.

— Этого мало, братец, — сказала Теренция с живостью. — Повтори лучше то, что ты сказал мне вчера: «Чей бы ни был этот ребенок, он будет моим, если она согласится быть моей».

Брюлета обвилась обеими руками около шеи Гюриеля и прижалась к нему, как виноградная лоза к дубу.

— Будь моим владыкой, — сказала она. — Кроме тебя, мой возлюбленный, у меня никого не было, да и не будет.

Жозеф смотрел на внезапную развязку, причиной которой был он сам, с такой горестью и сожалением, что на него больно было смотреть. Крик отчаяния, вырвавшийся у Брюлеты, убедил его в истине, и ему казалось, что обида, которую он только что нанес ей, была не что иное, как мечта. Он почувствовал, что между ними все уже кончено и, не говоря ни слова, схватил волынку и побежал. Лесник догнал его и привел назад, говоря:

— Нет, Жозе, друзья детства так не расстаются. Откинь гордость и извинись перед честной девушкой. Она теперь дочь моя: они обручены, к великому моему счастью. Но я хочу, чтобы она осталась тебе сестрой. Брату можно простить то, чего нельзя простить другому.

— Пусть прощает, если хочет и если может, — отвечал Жозеф. — Но если я действительно виноват, то прежде всего должен искупить вину перед самим собой. Презирайте, ненавидьте меня, Брюлета: для меня ваша ненависть чуть ли не лучше прощения. Я вижу, что сделал все, что только можно было, чтобы погубить себя в ваших глазах… Поправить этого нельзя. Но если вы чувствуете ко мне жалость, то, Бога ради, не показывайте мне этого — вот все, о чем я вас прошу.

— Ничего этого не было бы, — отвечала Брюлета, — если б ты исполнил долг свой: пошел повидаться с матерью. Ступай же поскорей к ней, Жозеф. Только, ради Бога, не говори ей, какую нанес ты мне обиду: она просто умрет с горя.

— Дочка моя дорогая, — сказал лесник, снова удерживая Жозефа, — мне кажется, что детей можно бранить только в то время, когда они совершенно спокойны. Иначе они все принимают вкривь и вкось и не пользуются теми наставлениями, которые им делают. По-моему, на Жозефа находят иногда минуты сумасшествия, и если он не извиняется в своих проступках так охотно, как другие, так это может быть потому, что он слишком хорошо сознает их и страдает от упреков совести более, чем от людских упреков. Будь же для него примером благоразумия и доброты. Человеку легко прощать, когда он счастлив, а ты, должно быть, очень счастлива, видя, как все тебя здесь любят. Любить больше нет возможности, потому что я узнал тебя теперь еще лучше и чувствую к тебе такое великое уважение, что собственными руками сверну шею тому, кто оскорбит тебя, будучи в полном рассудке, а о Жозефе этого нельзя сказать. Он обидел тебя в горячке, без всякого размышления, ему тотчас же стало стыдно самого себя, и, поверь мне, он искренно теперь раскаивается в своем проступке… Ну, Жозеф, прибавь хоть одно слово к концу моей длинной речи; больше этого мы от тебя не спрашиваем. Брюлета и тем будет довольна — не так ли, дочка?

— Вы не знаете, батюшка, Жозефа, если думаете, что он скажет это слово, — отвечала Брюлета. — Я, впрочем, и не требую от него этого и желаю только одного: угодить вам… Я прощаю тебя, Жозе, хотя знаю, что тебе нет надобности в моем прощении. Оставайся с нами завтракать, и поговорим о чем-нибудь другом. То, что было сказано — забыто.

Жозеф не отвечал ни слова, но снял шляпу и положил палку, как будто намереваясь остаться. Девушки пошли готовить завтрак, Гюриель принялся чистить лошадь, а я стал играть с ребенком, которого Брюлета, уходя, поручила мне. Между тем старик Бастьен, желая развлечь Жозефа, заговорил с ним о музыке и расхваливал украшения, которые Жозеф приделал к его песне.

— Не говорите мне об этой песне, — сказал ему Жозеф. — Она напоминает мне одно горе, я от души бы желал забыть ее.

— Если так, — сказал старик, — то сыграй мне что-нибудь своего собственного сочинения, только сейчас, сию же минуту. Сыграй то, что придет тебе в голову.

Жозеф пошел с ним в парк и заиграл там такую печальную и жалобную песню, что нам казалось, будто бы душа его плачет, томится и сокрушается в муках раскаяния.

— Слышишь? — сказал я Брюлете. — Он по-своему просит у тебя прощения. И если печаль и сокрушение сердца могут служить удовлетворением, то он удовлетворяет тебя вполне.

— Я никогда не поверю, что у такого гордого человека может быть сердце хоть сколько-нибудь нежное, и вполне теперь соглашаюсь с мнением Теренции, которая говорит, что капелька нежности влечет ее к себе более, чем палата ума и знания. Тем не менее, я от души ему простила и не чувствую к нему той великой жалости, которую он требует в своей печальной песне, потому что у него и без меня есть утешение, а именно — уважение, которое сам он и другие будут оказывать его талантам. Если бы Жозеф более дорожил дружбой, то не стал бы молча, с холодным взглядом принимать наши упреки. Все мы, небось, мастера просить то, что нам нужно.

— Ну что, детки, — сказал старик Бастьен, возвращаясь из парка, — слышали, как Жозеф играл? Он высказал все, что только мог и хотел высказать, и, совершенно довольный тем, что заставил меня плакать своей музыкой, пошел отсюда веселее и спокойнее.

— А все-таки вы не могли убедить его остаться с нами позавтракать! — сказала Теренция с улыбкой.

— Не мог, — отвечал старик. — Он играл так хорошо, что, я думаю, на три четверти утешился и рассудил, что ему гораздо лучше уйти сейчас же после этого, чем после какой-нибудь глупости, которая легко могла у него сорваться с языка за столом.

Когда мы сели за стол, у нас у всех на душе было легко и весело. Нам нечего было уже опасаться ссоры между Гюриелем и Жозефом, и так как Теренция, и при нем и без него, ничем не обнаруживала, что ей досадно или жаль прошлого, то и я, и Гюриель, и его отец — все мы были в самом веселом и приятном расположении духа. Шарло, видя, что его все ласкают и ублажают, начал забывать человека, который так напугал и исцарапал его. Правда, по временам при малейшем шуме он оборачивался со страхом, но Теренция тотчас же его успокаивала, смеясь и говоря, что он ушел и не придет уж больше.

Одна Брюлета была задумчива и печальна, как будто бы ее постигло какое-нибудь несчастье. Гюриель встревожился, заметив это. Старик Бастьен решился помочь ему: он знал все извороты души человеческой и был так добр, что лицо его и слова могли претворить в сладкий мед всякую горечь душевную. Он взял Брюлету за руки и, прижав красавицу к сердцу, сказал ей под конец завтрака:

— Брюлета, у нас есть просьба к тебе, но ты так печальна и встревожена, что мы с сыном не смеем просить тебя. Ободри нас, душенька, улыбнись хоть раз.

— Говорите, батюшка, и приказывайте мне, — отвечала Брюлета.

— Вот видишь ли что: мы бы хотели, чтобы ты завтра же представила нас своему дедушке. Гюриель хочет просить его благословения.

— Нет, батюшка, еще не пришло то время, — сказала Брюлета, снова заплавав, — или, лучше сказать, прошло то время. Если бы вы сказали мне это часом раньше, когда Жозеф не говорил еще мне известных вам слов, то я с радостью исполнила бы ваше желание. А теперь, признаюсь вам, мне как-то совестно вдруг принять предложение честного человека, когда я знаю, что меня не все считают честной девушкой. Я и прежде знала, что меня считают ветреницей и кокеткой. Гюриель сам слегка журил меня за это в прошлом году, а Теренция просто бранила, хотя в то же время оказывала мне дружбу. Видя, что Гюриель решился покинуть меня без всяких просьб, я призадумалась и поразмыслила. Бог помог мне. Он послал на мое попечение ребенка, который сначала так мне не нравился, что я хотела было отказаться от него и, вероятно, отказалась бы, если бы к сознанию долга не примешивалась во мне мысль, что трудами и добродетелью я скорей заставлю полюбить себя, чем болтовней и нарядами. Мне казалось, что я должна загладить свою прошлую беспечность и растоптать ту великую любовь, которую питала к своей маленькой особе. Видя, что меня все бранят и оставляют, я утешала себя, говоря: когда он вернется, то увидит, что меня нельзя бранить за то, что я стала скромна и благоразумна. А теперь вот я узнаю совсем другое: и поступок Жозефа, и слова Теренции показывают, что я ошибалась. Не один Жозеф давно считал меня погибшей. Гюриель думал то же самое, и только слепая любовь и величие душевное могли вчера заставить его сказать своей сестре: «Виновата ли она или нет, а я ее люблю и возьму за себя такой, как она есть». Ах, Гюриель, Гюриель! Я от души вам благодарна, но не хочу, чтобы вы женились на мне, не узнав меня хорошенько. Я стала бы слишком страдать, если бы вас стали осуждать из-за меня, а я знаю, что это будет непременно. Я слишком уважаю вас и никогда не допущу, чтобы вы прослыли отцом чужого ребенка. Согласитесь сами: вероятно, было же что-нибудь такое в моем прежнем поведении, что могло подать повод к такому обвинению. Так теперь же я хочу, чтобы вы могли судить обо мне по моему повседневному поведению, и чтобы вы убедились, что я не только умею выплясывать на праздниках, но умею также хозяйничать и держать дом в порядке. Мы будем жить это лето здесь, с вами, как вы этого сами желаете. И если я не могу тотчас же уверить вас, что мне нечего краснеть за этого ребенка, то надеюсь по крайней мере в продолжение года доказать вам своими поступками, что я благоразумна и что совесть моя чиста и спокойна.

Гюриель вырвал Брюлету из объятий отца, нежно поцеловал слезы, струившиеся по ее прекрасному лицу, и потом снова опустил ее на грудь старика.

— Благословите же ее, батюшка, — сказал он. — Вы сами видите теперь, что я не солгал, говоря, что она вполне этого достойна. Нечего сказать, она говорить мастерица — просто золотой язык, и на ее речь мы можем отвечать только то, что нам нет надобности подвергать ее годовому, недельному или какому бы там ни было испытанию, и что мы сегодня же вечером пойдем просить ее руки у дедушки, потому что только этого и недостает, чтобы сделать меня счастливейшим человеком в мире.

— Вот видишь, Брюлета, — сказал старик, — к чему привело тебя твое красноречие? Вместо того чтобы пойти завтра, мы пойдем сегодня. Делать нечего, дочка, ты должна покориться, и да будет это наказанием за твое прежнее дурное поведение.

Лицо Брюлеты засияло наконец удовольствием: зло, которое причинил ей Жозеф, было забыто. Когда мы, впрочем, стали вставать из-за стола, она испытала новую досаду: Шарло, слыша, что Гюриель называет старика Бастьена батюшкой, начал его самого так называть, за что тот стал его ласкать пуще прежнего, но Брюлету это огорчило.

— Не придумать ли нам, — сказала она, — какое-нибудь родственное имя для бедного ребенка? Потому что теперь всякий раз, как он меня назовет матерью, мне будет казаться, что имя это огорчает тех, кто меня любит.

Мы стали было ее успокаивать, как вдруг Теренция сказала:

— Говорите тише, нас подслушают.

Двадцать седьмые посиделки

Мы все обернулись к крыльцу и увидели конец палки, упертой в землю и пузатую туго набитую сумку, которая возвышалась над забором и показывала, что там стоит нищий, выжидая, чтобы мы обратили на него внимание и подслушивая то, что его вовсе не касалось.

Я подошел к нему и узнал старого кармелита. Он тотчас же приблизился ко мне и признался, без всякого смущения, что слушал наш разговор целую четверть часа и притом еще с большим удовольствием.

— Мне послышался голос Гюриеля, — сказал он, — но, признаюсь, я так мало ожидал найти его здесь, что не поверял бы своим собственным глазам, если бы не подслушал того, что вы говорили. Брюлета, впрочем, знает, что меня вам нечего опасаться.

— Да и мы знаем, — отвечал Гюриель.

— Вы? — спросил странник. — Оно, впрочем, так и должно быть!

— Знаем потому, — продолжал Гюриель, обращаясь к Брюлете, — что тётушка ваша все рассказала мне вчера. Теперь вы видите, голубушка, что мне вовсе не мудрено было вам поверить.

— Да, вечером, — сказала Брюлета, вздохнув свободнее, — а поутру, вчера… Так как вам известны мои дела, — прибавила она, обращаясь к кармелиту, — то присоветуйте мне что-нибудь. Вам поручено было пристроить Шарло, вам же следует и придумать какую-нибудь историю, чтобы избавить меня от бесчестия, не разглашая тайны его рождения.

— Историю? — повторил старик. — Мне сочинять истории и учить вас лгать? Нет, голубушка, я не из числа тех, кто может губить свою душу из любви к пригожим девушкам. А потому я должен помочь вам каким-нибудь другим способом. Да я уж и помог вам больше, чем вы думаете. Потерпите только маленько, и все устроится к лучшему, как то дело, из которого Гюриель узнал, что на меня можно положиться.

— Я знаю, — отвечал Гюриель, — что обязан вам спокойствием и счастием моей жизни, и готов положить за вас голову на плаху. Присядьте же, честной отец, и побеседуйте с нами. Все, что у нас есть, готово к вашим услугам, и дом наш — ваш дом.

Старик Бастьен и Теренция также стали свидетельствовать свое почтение доброму страннику, как вдруг в комнату влетела наша тётушка Маргитон и объявила, что она требует непременно, чтобы мы все, сколько нас есть, шли к ней в гости. У нее в тот день справлялось шествие капусты, старинный шутовской обычай, который справляется обыкновенно на другой день после свадьбы. Шествие началось уже и приближалось к нашему дому. Пройдя несколько шагов, гости останавливались, пили, пели и плясали. На этот раз Теренция не могла отказаться от приглашения; я взял ее под руку и повел навстречу веселым гостям. Гюриель и Брюлета пошли сзади нас, а тётушка приняла на свое попечение малютку. Старик Бастьен уговорил также и странника принять участие во всеобщем веселии.

Парень, сидевший на носилках и представлявший садовника, или, как у нас еще до сих пор говорят, язычника, был наряжен удивительнейшим образом. Он нашел на дороге возле парка гирлянду из белых цветов, перевитых серебряной лентой, и подпоясал ею горб, набитый паклей. Мы тотчас же узнали, откуда взялась эта лента. Жозеф, уходя от нас, верно, бросил ее или потерял. Девушки, с завистью смотревшие на чудесную ленту и рассуждавшие о том, как бы не дать ему ее испортить, вдруг бросились на язычника и, не смотря на то, что он отчаянно защищался и целовал их своей мордой, выпачканной дрожжами, вырвали у него и разделили между собой эту драгоценность. Таким образом ленты Жозефа, разорванные на куски, весь день сияли на повязках самых пригожих девушек нашего околотка, где им было гораздо лучше, чем валяться на дороге.

Толпа с шумом и смехом прошла по деревни, останавливаясь у каждого дома, и возвратилась к молодым, где был приготовлен обеденный стол. Потом начались танцы и продолжались до самой ночи. Распростившись с хозяевами, мы с Брюлетой, в сопровождении лесника, Гюриеля и Теренции отправились вНоан под предводительством кармелита. Старик вел под уздцы Клерина, а на Клерине сидел толстый Шарло, который несколько охмелел от того, что видел, смеялся как сумасшедший и хотел непременно петь, потому что весь день при нем пели.

Хотя нынешняя молодежь никуда не годится, но, я думаю, и вам случалось нередко видеть, как пятнадцатилетние девушки проходят верст по десять поутру да столько же вечером, чтобы только попрыгать день на празднике, да когда еще? В самую жаркую летнюю пору. А потому вы поверите мне, когда я вам скажу, что мы пришли домой, не уставши ни крошки. Напротив того, мы еще танцевали вчетвером по дороге под волынку старика Бастьена, тогда как Шарло преспокойно себе спал на лошади, а странник называл нас сумасшедшими и в то же время сам хохотал и хлопал руками, гладя, как мы пляшем.

Наконец, часу в десятом вечера, мы подошли к дому Брюлеты. Старик Брюле спал уже, когда в комнату ввалилась веселая компания. Так как он был порядком глух и спал ужасно крепко, Брюлета успела уложить ребенка, подала нам перекусить и посоветовалась с нами насчет того, будить его или нет, прежде чем он проснется.

Наконец, он впросонках повернулся в нашу сторону, увидал свет, узнал нас с Брюлетой и, по-видимому, удивился присутствию посторонних. Потом привстал, сел на постель и с таким важным видом, как судья какой-нибудь, выслушал речь старика Бастьена, сказанную громко и коротко, но с надлежащим почтением. Кармелит, которому старик Брюле оказывал полную доверенность, со своей стороны начал хвалить семейство Гюриелей, а Гюриель объявил свои чувства и намерения как насчет настоящего, так и в рассуждении будущего.

Старик Брюле слушал их, не говоря ни слова, так что я подумал было, что он ничего не понял. Но вышло, что несмотря на сонный вид, он был в полном разуме и отвечал, как прилично человеку умному, что он очень хорошо помнит, что отец Гюриеля — сын его старинного друга, что он весьма уважает все его семейство и вполне верит словам странника, и что в этом деле совершенно полагается на ум и рассудительность своей внучки. По его мнению, она верно уж не потому так долго выбирала и не для того отказывала выгодным женихам, чтобы сделать наконец глупость, и если она желает выйти за Гюриеля, то Гюриель наверняка будет добрым мужем.

Он говорил умно и складно и забыл упомянуть только об одном, да и то вспомнил, когда мы стали уходить, а именно о том, что Гюриель — погонщик мулов.

— Вот это одно только мне и не нравится, — прибавил он. — Моей внучке придется скучать дома одной три четверти года.

Его тотчас же утешили, объявив ему, что Гюриель оставил ремесло погонщика и работает вместе с отцом. При этом и сам дедушка изъявил согласие прийти на лето работать в Шассен.

После этого мы расстались, совершенно довольные друг другом. Теренция осталась ночевать у Брюлеты, а остальные пошли ко мне.

На другой день, вечером, мы узнали от кармелита, который прогулял весь день, что Жозеф, не заходивший к нам в деревню, пробыл около часа у матери, а от нее отправился, как он сказал, собирать волынщиков на испытание, которое он должен выдержать для получения звания мастера и свидетельства на право отправления ремесла. Мать пришла в отчаяние от этого намерения, полагая, что Карна и вся шайка волынщиков, которых и без того развелось слишком много, воспротивятся этому и наделают ему бед. Жозеф не хотел ничего слушать, говоря, что он намерен взять ее из услужения и увести далеко отсюда, хотя она, по-видимому, вовсе этого не желала.

Через два дня все приготовления были кончены, Гюриель и Брюлета оглашены в нашей приходской церкви, а мы все отправились в Шассен, как будто бы на край света. Так как нам пришлось взять с собой всю домашнюю утварь, потому что Брюлета не хотела, чтобы дедушка ее в чем-нибудь нуждался, то мы должны были нанять телегу и, к крайнему удивлению всей деревни, нагрузили на нее все, что было у них в доме, до последней корзины. Она не забыла ни своих коз, ни кур, к великому удовольствию Теренции, которая заранее радовалась тому, что будет за ними ухаживать: она не умела ходить за скотом и хотела научиться при таком удобном случае.

Это подало мне повод просить ее, в шутку, принять меня под свое управление как самое тихое и верное животное из всего стада. Она не рассердилась, но и не поощряла меня к дальнейшим шуткам. Только мне показалось, что она была как будто довольна тем, что я так весело покинул семейство и последовал за ней, и если она не старалась привлечь меня к себе, то по крайней мере и не отталкивала.

В то время как старик Брюле и женщины стали садиться в телегу, а Брюлета весело посматривала по сторонам, гордясь тем, что отправляется с таким красавцем на виду у своих неверных поклонников, кармелит подошел к нам проститься и прибавил так громко, чтобы любопытные могли слышать:

— Я еду в вашу сторону и провожу вас.

Он сел подле старика Брюле, а мы двинулась. Проехав версты две, он попросил остановиться. Гюриель вел под уздцы Клерина, который прекрасно ходил в упряжи, а мы с его отцом шли несколько впереди. Видя, что телега остановилась, мы вернулись назад, полагая, что случилось что-нибудь. Подходим и видим: Брюлета вся в слезах целует Шарло, а Шарло кричит во все горло и нейдет к кармелиту, который хотел взять его с собой. Гюриель стал просить не брать ребенка насильно, а попробовать уговорить его. Ему так тяжело было видеть печаль Брюлеты, что он сам только что не плакал.

— Что у вас такое? — спросил старик Бастьен. — Зачем ты, дочка, отдаешь бедного малютку? Неужто вследствие той мысли, которую забрала ты себе в голову несколько дней тому назад?

— Нет, батюшка, — отвечала Брюлета. — Его требуют родители, и мы должны отдать его для его же собственной пользы. Бедняжка не понимает этого, а я вот и понимаю, да духу у меня не достает с ним расстаться. Но так как важные причины заставляют родителей взять его немедленно, то, вместо того чтобы лишать меня последней храбрости, лучше ободрите меня.

Брюлета толковала о твердости, а сама не могла устоять против слез и рыданий малютки, которого полюбила от всей души. Теренция должна была вмешаться в это дело. В лице ее и в каждом слове было столько уверенности и доброты, что она могла бы, кажется, убедить камень. Малютка чувствовал это, сам того не сознавая. Она успела его успокоить и убедить, что его берут ненадолго. Он решился наконец пойти на руки к кармелиту. Мы снова двинулись в путь, в разные стороны, под звуки песни, которую запели, чтобы озадачить и развлечь малютку. Пение это походило, впрочем, более на церковный псалом, чем на простую песню. Шарло, однако ж, удовольствовался и тем, и когда голоса затихли в отдалении, громкий голос кармелита покрыл жалобный крик бедного ребенка.

— Ну, теперь поедем поскорее, — сказал лесник. — Мы постараемся утешить тебя, Брюлета, нашей любовью.

Гюриель влез на телегу, сел подле Брюлеты и всю дорогу разговаривал с ней так нежно, что она сказала, когда мы приехали:

— Не считайте меня неутешной, истинный друг мой! На меня нашла минута слабости, но я знаю очень хорошо, на кого перенести привязанность, которую чувствовала к бедному малютке, и где найди радость, которую он мне доставлял.

Мы не скоро разместились как следует в старом замке: один котел чего стоило нам повесить! Оказалось, что там несколько жилых комнат, хотя с первого раза можно было подумать, что они обрушатся нам на голову. Но ветер столько лет потрясал старые развалины, не разрушая их, что они могли прожить на свете еще дольше нас.

Тётушка Маргитон, весьма довольная нашим соседством, доставила нам все, что было необходимо для удобства, к которому мы привыкли. Семейство Гюриелей согласилось разделить с нами эти удобства, хотя оно к ним вовсе не привыкло, да и мало их ценило. Скоро прибыли и бурбонезские работники, и вместе с нашими работниками, нанятыми стариком Бастьеном на месте, составили целую колонию, одна часть которой поселилась в замке, а другая в деревне.

Работа была трудная, потому что лес круто, почти отвесно спускался к реке; срубать деревья было мудрено и опасно. В лесу Аллё я на опыте узнал, какой горячий нрав у старика Бастьена. Тут ему не на что было горячиться: все, что было потруднее, делал он сам с отборными лесниками, а у остальных работа была легкая. Но мне непременно хотелось сделаться дровосеком первого сорта, чтобы угодить старику, а у него учиться я не решался, боясь, что он опять станет меня бранить за мою неловкость и ошибки, что в присутствии Теренции было бы для меня слишком горько. И потому я упросил Гюриеля растолковать мне приемы и показать хорошенько, как приложить их к делу. Он, разумеется, охотно согласился, а я со своей стороны принялся так прилежно работать, что через несколько дней удивил своей ловкостью хозяина. Он расхвалил меня и спросил в присутствии дочери, почему я так прилежно занимаюсь ремеслом, которое в нашем краю вовсе не нужно.

— Потому, — отвечал я, — что мне хотелось бы ко всему быть годным и везде зарабатывать себе хлеб насущный. С человеком все может случиться, и если я женюсь, и жена моя захочет жить в лесу, то я последую за ней и буду там ее содержать не хуже всякого другого.

И чтобы доказать Теренции, что я вовсе не такой неженка, как она могла думать, я стал приучать себя спать на жестком, начал есть и пить умеренно и вообще старался сделаться таким же здоровенным лесником, как и все окружавшие ее. Мне не стало от этого нисколько хуже, напротив того, я чувствовал, как ум мой постепенно становился легче, а мысли яснее. То, что прежде я понимал с великим трудом и после долгих объяснений, мало-помалу разъяснилось само собой пред моими глазами, так что Теренции не приходилось уж больше смеяться над моими дурацкими вопросами. Она разговаривала со мной без скуки и часто соглашалась с моими суждениями.

Так прошли добрые две недели, а надежды не прибыло во мне ни капли. Когда же я стал жаловаться Гюриелю на свою судьбу, говоря, что я никогда, видно, не посмею сказать ничего такого девушке, которая слишком превосходит меня во всем, и никогда, вероятно, не захочет и взглянуть на меня, Гюриель отвечал:

— Будь покоен, Тьенне, у моей сестры сердце самое справедливое. Конечно, у нее как у всякой молодой девушки есть свои фантазии, но фантазии эти никогда не устоят против любви к чистой правде и святой справедливости.

Речи Гюриеля, вполне согласные с тем, что говорил мне его отец, ободрили меня, тем более что Теренция заметила наконец, какой я верный и преданный слуга: я был так внимателен к ней и так заботливо устранял, сколько мог, все то, что могло досадить ей, утомить ее или раздражить; я так мало обращал внимания на других девушек — да и что за охота была мне на них смотреть; наконец, я обнаруживал к ней такое великое уважение и так высоко ценил ее достоинства, что она раскрыла глаза. На мою всегдашнюю готовность предупреждать все малейшие ее желания она смотрела с видом нежной задумчивости и платила мне благодарностью, которой я гордился пуще всего на свете. Она не привыкла, как Брюлета, к услугам, и не умела, как она, заставить себе угождать. Она всегда как будто удивлялась тому, что о ней заботились, но зато когда это случалось, она в тысячу раз более других показывала благодарность, и я был вне себя от радости, когда она с важным видом и без лживой скромности говорила мне: «право, Тьенне, ты уж слишком ко мне добр», или: «Тьенне, ты так заботишься обо мне, что мне самой хотелось бы найти случай отплатить тебе тем же».

Раз как-то она сказала мне что-то подобное при лесниках, из которых один, парень красивый, заметил вполголоса, что она слишком уж много показывает мне внимания.

— Правда твоя, Леонард, — отвечала Теренция, смотря на него с уверенностью, — я должна оказывать ему внимание за его угождения мне и дружбу к моим.

— А вы думаете, — возразил Леонард, — что другие стали бы поступать иначе, если бы могли надеяться, что им станут платить тем же?

— Я была бы ко всем справедлива, — продолжала Теренция, — если бы имела расположение и надобность принимать от всех угождения. Но ведь этого нет во мне, и дружбы одного человека для меня совершенно достаточно.

Я сидел подле нее на траве в то время, как она так говорила, и взял ее за руку. Она тотчас же отняла ее, но, уходя, слегка дотронулась до моего плеча в знак доверенности и душевного родства.

Между тем все шло по-старому, и я начинал не на шутку страдать от необходимости скрывать свою любовь к Теренции, тем более что Гюриель и Брюлета любили друг друга так нежно и были так счастливы, что, глядя на них, ум и сердце приходили в смятение. Для них день блаженства приближался, а для меня не было и надежды…

Двадцать восьмые посиделки

В воскресенье, в тот же день, когда Брюлету последний раз оглашали, старик Бастьен и Гюриель, посоветовавшись о чем-то потихоньку, отправились куда-то, сказав, что идут в Ноан по делу насчет свадьбы. Брюлета, зная, что все приготовления кончены, удивилась тому, что они так хлопочут по пустякам и не хотят посоветоваться с нею. Она даже надулась на Гюриеля, когда он объявил ей, что уходит на целые сутки. Гюриель, однако ж, не уступил на этот раз и кое-как успокоил ее, сказав, что уходит для нее же и хочет приготовить ей приятную неожиданность.

Между тем Теренция, с которой я глаз не спускал, видимо старалась скрыть свое беспокойство, и когда отец ее и брат ушли, повела меня в садик, где сказала мне:

— Тьенне, я в большой тревоге и не знаю, как пособить этому. Я расскажу тебе сейчас, что случилось, а ты придумай, что бы нам такое сделать, чтобы отвратить беду. Сегодня ночью мне не спалось; я лежу и слышу, что батюшка уговаривается с братом пойти на помощь Жозефу. Вот что могла я понять из их разговора: волынщики здешнего околотка, которых Жозеф просил подвергнуть его испытанию, приняли его как нельзя хуже. Несмотря на это, он хочет непременно поступить в здешний цех. Отказать ему в этом они могут не иначе, как подвергнув его надлежащему испытанию. Как на грех случись, что Карна-сын должен был вступить на место отца, который оставляет ремесло, если бы Жозеф не вмешался в дело, которое было решено заранее. Работники наши, расхаживая по здешним трактирам, узнали, что волынщики сговариваются не принимать Жозефа под тем предлогом, что он ничего не смыслит в музыке. Если бы дело здесь шло об одном отказе и несправедливости по отношению к Жозефу, то я не стала бы так беспокоиться. Но ведь отец мой и брат также волынщики-мастера, и, куда бы они не пришли, имеют голос везде, где только дело коснется музыки, а потому сочли долгом явиться на испытание единственно на тот конец, чтобы помочь Жозефу. Притом же, тут есть еще одна вещь, которой я не знаю: у волынщиков есть тайны, о которых батюшка и брат разговаривают тихонько и на каком-то особенном языке, так что я никогда ни слова не могла понять, потому ли, что они хотят постоять за свое мнение на испытании, или потому, что у них есть правила, сообразоваться с которыми, говорят, больно трудно. Только во всяком случае им грозит опасность, потому что они взяли с собой сучковатые и коротенькие палки — оружие простое, но страшное, как ты сам это видел. Между прочим, они говорили (это было рано поутру): «все этот парень: он ни себе, ни другим не дает покоя. А между тем помочь ему надо, потому что он лезет в волчью пасть, не заботясь ни о своей коже, ни о коже своих друзей». Потом Гюриель стал жаловаться, говоря, что накануне свадьбы ему вовсе нет охоты проломить кому-нибудь голову и самому вернуться с разбитой головой. А батюшка отвечал ему на это, что не следует предаваться пустым опасениям, а должно действовать прямо и смело там, где человеколюбие призывает нас на помощь ближнему. Так как они назвали Леонарда в числе тех, кто узнал о злых замыслах волынщиков, я допрашивала его и узнала, что вот уже дней восемь как Жозеф и, следовательно, все те, кто поддерживает его, служат предметом ненависти и угроз, и что волынщики ваши не только условились не принимать его в братство, но даже уговаривались проучить, чтобы отнять у него охоту и возможность другой раз просить о том же. Я знаю, в то время, когда Гюриель получал звание мастера, я была еще ребенком и слыхала, что тут нужна храбрость, потому что поступающие подвергаются каким-то испытаниям, где должны показать свою силу и мужество. Но так как у нас волынщики ведут жизнь бродячую, и музыка для них не составляет ремесла, то они нисколько не мешают друг другу и не преследуют вновь вступающих. Судя по словам Леонарда и по тем предосторожностям, которые принял батюшка, у вас это делается, должно быть, совсем иначе. У вас бывают при этом драки, и те, которые являются тут, не всегда возвращаются назад. Тьенне, голубчик, помоги мне. Я просто умираю от страха и печали. Я не смею ни слова сказать нашим работникам: если бы батюшка подумал, что я подслушала их тайну и изменила им, то навек лишил бы меня своей доверенности и уважения. Он привык видеть меня мужественной, как только может быть мужественна женщина в опасностях, но после несчастного приключения с Мальзаком, признаюсь тебе, я стала трусихой и теперь вот готова пойти и броситься в самую средину свалки — так боюсь я за людей, драгоценных моему сердцу.

— И ты, голубушка, называешь это трусостью? — сказал я Теренции. — Полно, пожалуйста, успокойся и предоставь это дело мне. Уж как они там ни хитрят, а я открою их шашни и выведаю их тайну, так что им и в голову не придет подозревать тебя. Пусть батюшка твой рассердится на меня, прогонит от себя и лишит того счастия, на которое я надеюсь — все это не остановит меня, Теренция. Только бы мне привести его и Гюриеля целыми и невредимыми к тебе, а там… Я сочту себя вполне вознагражденным, хоть бы мне не пришлось никогда больше тебя увидеть. Прощай. Успокойся и ни слова об этом Брюлете: она умрет со страха. Я скоро узнаю, что нам нужно делать. Держи себя только так, как будто ты ничего не знаешь. Я принимаю все на свою шею.

Теренция бросилась ко мне на шею и поцеловала меня в обе щеки с простодушием доброй и невинной девушки. Полный мужества и уверенности, я принялся за дело.

Начал я с того, что пошел отыскать Леонарда, зная, что он парень добрый, сильный, смелый и от души любит старика Бастьена. Он ревновал меня маленько к Теренции, но согласился помогать мне. Я стал спрашивать его, сколько волынщиков собирается на испытание и не знает ли он такого места, откуда бы мы могли наблюдать за ними. На первый вопрос он не мог ничего мне сказать, а на второй отвечал, что испытание происходит при всех и назначено, как он слышал, через час после вечерен в Сент-Шартье, в трактире Бенуа. На время совещания волынщики удаляются, но не выходят из дома, и самый приговор произносятся при всех.

Я полагал, что полдюжины молодцов смелых и решительных достаточно для водворения мира, если бы действительно вышла какая-нибудь ссора или драка, и, зная, что справедливость на нашей стороне, вполне был уверен, что найдутся добрые люди, которые нам помогут. Мы с Леонардом выбрали себе четырех товарищей, согласившихся последовать за нами, и вместе с ними как раз составили желанное число.

Условившись во всем как следует, я пошел сказать Теренции, что мы приняли все меры против опасности. Потом мы явились в Сент-Шартье к назначенному часу.

В харчевню набралось столько народа, что негде было повернуться. Мы должны были поместиться за столом на дворе. Я нашел это место весьма выгодным и, попросив товарищей не напиваться, пробрался в трактир, где собралось уже человек шестнадцать волынщиков, кроме Гюриеля и его отца, седевших за столом в самом темном углу. Они нахлобучили шляпы на глаза так, что их трудно было узнать, тем более что из людей, находившихся тут, очень немногие их знали и видели. Я показал вид, как будто бы не замечаю их и, возвысив голос так, что они могли меня слышать, спросил Бенуа, почему это к нему собралось столько волынщиков? Я хотел этим показать, что ничего не знаю и зашел в трактир так, без всякой причины.

— Как, — вскричал Бенуа (я забыл сказать, что он только что выздоровел и был бледен и худ, как щепка), — ты не знаешь, что Жозеф, твой старинный друг, сын моей хозяйки, хочет вступить в волынщики и что сегодня назначено испытание для него и для молодого Карна? По-моему, это страшная глупость с его стороны, — прибавил он тихо. — Мать его убивается с тоски и до смерти боится за него, потому что на этих совещаниях вечно выходят ссоры. Бедняжка так тревожится, что у нее голова идет кругом: посетители жалуются, а этого никогда не бывало с тех пор, как она у меня.

— Не могу ли я помочь тебе чем-нибудь? — спросил я, желая найти повод остаться в трактире и расхаживать вокруг столов.

— Как же, голубчик, — отвечал он, — ты можешь оказать мне великую услугу, потому что, признаюсь тебе откровенно, я еще очень слаб, и когда пойду в погреб за вином, голова у меня так и кружится. Я верю тебе вполне. На вот, возьми ключи от погреба; потрудись уж разливать вино в кружки и приносить их сюда, а с остальным мы уж как-нибудь управимся.

Я не заставил просить себя два раза. Предупредив товарищей насчет поручения, которое принял на себя для успешнейшего исполнения нашего намерения, я принялся исполнять должность ключника, наблюдая за посетителями и прислушиваясь к их разговорам.

Жозеф и молодой Карна сидели на противоположных концах стола, угощая волынщиков. У них было больше шуму, нежели веселья. Они пели и кричали, чтобы избежать разговоров, остерегаясь друг друга и чувствуя, что в душе каждого кипит зависть и ревность.

Я заметил, что не все волынщики держали сторону Карна, как я думал сначала. Мало-помалу я убедился, впрочем, что Жозефу от этого нисколько не легче, потому что те, которые были против его соперника, были также против него самого: им хотелось, чтобы место старого Карна осталось незанятым и таким образом число волынщиков уменьшилось. Мне показалось, что таких было больше всего, и потому я полагал, что одна участь ждет обоих соперников: и тот и другой будут отвергнуты.

Пир продолжался часа два, потом началось испытание. Никто не требовал, чтобы присутствовавшие замолчали и утихли, потому что волынка такой инструмент, который не стесняется шума и заглушит какой угодно крик и гвалт в комнате. Около дома собралась толпа народа. Товарищи мои поднялись по стене и уселись на открытое окно, я встал недалеко от них. Гюриель и его отец остались на прежнем месте. Карна, по жребию, досталось играть первому. Он влез на ларь и, ободряемый отцом, который не мог удержаться, чтобы не бить ему такт ногой, начал играть на волынке старинного устройства, об одном басе.

Он играл очень плохо, будучи крайне расстроен, и я заметил, что большая часть волынщиков была этим до крайности довольна. По обыкновению, они хранили молчание, чтобы придать себе больше важности, но и другие зрители также молчали, что сбило окончательно с толку бедного парня, который надеялся встретить хоть какое-нибудь ободрение. Отец его начал суетиться в великой досаде, обнаруживая тем свой злой и мстительный нрав.

Когда пришла очередь Жозефа, он вырвался из объятий матери, которая все время шепотом умоляла его отказаться от своего намерения. Он влез на ларь, ловко держа огромную бурбонезскую волынку, всех ослепившую блеском серебряных украшений, зеркалами и длиною басов. Жозеф смотрел гордо и как будто с презрением на людей, собравшихся его послушать. Все заметили, как похорошел он, и молодые девушки наши спрашивали себя: тот ли это Жозе-зевака, который был таким слабым и хилым и которого все считали таким глупым? У него, впрочем, был такой спесивый вид, что он никому не мог понравиться, и когда комната наполнилась гулом его волынки, девушки почувствовали скорее страх, чем удовольствие.

Но так-как тут были люди, знавшие толк: приходские певчие, потом еще канапельщики, которые, как известно, великие знатоки в песнях, наконец, несколько старух, сохранивших память о былом времени, когда все было лучше и краше, то Жозефа тотчас же оценили, как за то, что он гудел не уставая, не надсаживаясь и брал верно, так и за тот вкус, который он обнаружил, играя все новые песни красоты несравненной. Когда же Карна заметил ему, что у него волынка лучше и потому преимущество на его стороне, он отстегнул ее и стал играть на гобое, да так чудесно, что все еще больше оценили удивительную красоту его музыки. Наконец, он взял волынку своего противника и так искусно ее наладил, что она заиграла у него довольно приятно, как будто совсем другая.

Судьи слушали молча, не обнаруживая своего мнения, но остальные, все, сколько их тут было, застучали ногами от радости, начали кричать во все горло и порешили, что ничего такого прекрасного не было в нашей стране, а бабушка Блан из Брелля, старуха лет восьмидесяти четырех, женщина добрая и вовсе не глухая и не заика, подойдя к волынщикам и ударив клюкой по столу, за которым они сидели, сказала им с откровенностью, дозволительной в таком престарелом возрасте:

— Ну что вы рожи-то корчите и качаете головой, когда никто из вас и в подметки не годится этому парню. О нем через двести лет будут говорить, а ваши имена будут забыты прежде, тем вы сгниете в сырой земле.

Потом она вышла, говоря (и все были согласны с ее словами), что если волынщики не примут Жозефа в цех, то это будет самая вопиющая несправедливость.

Когда настала минута совещания, волынщики пошли наверх в светелку. Я побежал отворить им дверь нарочно для того, чтобы постоять на лестнице и подсмотреть, что они там будут делать. Гюриель и его отец подошли к дверям последние. Старик Карна узнал Гюриеля (он видел его у нас на празднике, в Иванов день) и спросил, чего они хотят и по какому праву явились на совещание.

— По такому же, как вы, — отвечал старик Бастьен, — а если вы не верите, то предложите нам условные вопросы или испытайте в какой угодно музыке.

Их впустили и затворили за ними дверь. Я стал прислушиваться, но волынщики говорили так тихо, что я мог убедиться только в том, что они признали права старика и его сына и стали совещаться без шума и спора.

Сквозь щелку в дверях я видел, как они, разделяясь на кружки по три-четыре человека, рассуждали шепотом, не приступая к отбору голосов. Потом, когда настала минута подавать голоса, один из них пошел посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь. Я должен был спрятаться и поскорее сойти вниз, боясь, чтобы он не застал меня у дверей.

Когда я сошел вниз, товарищи мои и множество других знакомых сидели за столом, поздравляя и угощая Жозефа. Молодой Карна, одинокий и печальный, забился в угол, забытый всеми и униженный до крайности. Старый кармелит был тут же. Он стол у печки, расспрашивая хозяина о том, что у него делается в трактире. Узнав, в чем дело, он подошел к самому большому столу, за которым сидел Жозеф, окруженный любопытными, расспрашивавшими его о той стране, где он набрался таких талантов.

— Друг Жозеф, — сказал он, — мы, кажется, с тобой старые знакомые. Позволь же мне поздравить тебя с победой и заметь, что долг великодушия и благоразумия предписывает нам утешать побежденных и что, на твоем месте, я постарался бы подружиться с молодым Карна, который сидит вон там один, бедняжка, повеся голову.

Кармелит говорил так тихо, что только Жозеф и сидевшие возле него могли расслышать его слова. Я думаю, он вмешался в это дело не только по доброте сердечной, но и но просьбе матери Жозефа, которой хотелось, чтобы сын ее помирился со своими врагами.

Слова странника польстили самолюбию Жозефа.

— Правда ваша, — сказал он. И, возвысив голос, прибавил:

— Ну, Франсуа, полно сердиться на друзей. Я уверен, что ты можешь сыграть гораздо лучше, чем играл сегодня. Что же делать, в другой раз поправишься. Да притом, ведь приговор не произнесен еще. Вместо того чтоб дуться на нас, поди-ка лучше сюда, выпей с нами и давай жить дружно, как два быка, запряженные в одну телегу.

Все одобрили Жозефа. Франсуа, боясь показаться слишком уж ревнивым, принял его предложение и сел недалеко от него. Все шло покуда прекрасно. К несчастью, Жозеф не мог удержаться и тотчас же обнаружил, что он ставит себя выше всех других, отпуская своему сопернику разные любезности, обходился с ним с видом покровительства и тем, разумеется, еще больше оскорбил его.

— Ты говоришь так, как будто уже получил звание мастера, — сказал Карна, — а между тем, ты еще ничего не получил. Люди, знающие толк в деле, не всегда отдают преимущество тем, у кого пальцы проворны, а ум прыток на изобретения. Часто они отдают предпочтение тому, кто им больше известен, пользуется большим уважением и, следовательно, обещает быть добрым товарищем.

— О, я в этом ни мало не сомневаюсь! — отвечал Жозеф — Я долго был в отсутствии, и хотя считаю себя столько же достойным уважения, как и всякий другой, а почти уверен, что они будут ссылаться на эту глупую причину — на то, что я мало известен. Ну да это мне все равно, Франсуа. Я вовсе не надеялся найти здесь собрание настоящих музыкантов, способных судить обо мне. Я знал, что у вас никогда не найдется столько любви к истинному знанию, чтобы предпочесть талант разным выгодам и расчетам. Я желал только, чтобы люди справедливые, с ушами здоровыми, послушали и оценили меня в присутствии матушки и друзей моих. А теперь я смотреть не хочу на ваших злосчастных волынщиков и на всю их жалкую музыку! Мне кажется, что я был бы даже рад, если бы они мне отказали.

Странник кротко заметил Жозефу, что он говорит не так, как следует благоразумному человеку.

— Гордость отнимает цену у всякого достоинства, — сказал он.

— Пусть себе гордится! — возразил Карна. — Я на него за это не сержусь. После таких неудач ему нужно же хоть чем-нибудь себя утешить. Ведь о нем уж можно истинно сказать: отличный игрок, а проигрался в пух.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Жозеф, поставив стакан на стол и смотря прямо в глаза своему противнику.

— Что тут толковать, — отвечал Франсуа. — Здесь всем это известно.

— Мне, по крайней мере, не известно. А так как ты говоришь со мной, то я надеюсь, что ты не побоишься объясниться.

— О, нисколько! Я могу прямо в лицо тебе сказать то, что не может оскорбить тебя. Ведь ты так же мало виноват в том, что несчастлив в любви, как я в том, что плохо играл сегодня вечером.

— Полно, перестаньте! — сказал один из находившихся тут парней. — Оставьте в покое Жозету. Она нашла себе мужа, и никому больше до нее нет дела.

— А по-моему, — заметил другой, — тут не Жозеф остался с носом, а тот, кто принимает себе на шею его грехи.

— О ком вы говорите? — вскричал Жозеф. — Кого вы называете Жозетой, и к чему ведут все эти злые насмешки на мой счет?

— Замолчите, бесстыдники! — сказала Маритон, покраснев и дрожа от гнева и огорчения, как это всегда бывало, когда при ней обвиняли Брюлету. — Я бы желала, чтобы у вас вырвали ваши проклятые языки и повесили их на поруганье!

— Говорите тише, — сказал один из молодых людей, — ведь вы знаете, что Маритон слышать не может, когда дурно говорят о милом дружке ее, Жозе. Красавицы всегда поддерживают друг друга, а она еще не так стара, чтобы отказаться от всяких видов на этот счет.

Жозеф силился понять, в чем его обвиняют и с какой стати над ним смеются.

— Да объясни мне хоть ты это, — сказал он, дергая меня за руку. — Не оставляй меня без защиты и без ответа.

Я хотел было вмешаться в разговор, хотя дал себе слово не ввязываться в спор, если тут не будет лесника или его сына, но Карна перебил меня.

— Э, Боже мой, — сказал он, оскалив зубы. — Тьенне скажет тебе не больше моего.

— Так вот ты на что намекаешь! — вскричал Жозеф. — После этого я могу дать клятву, что ты бессовестный лгун и что ты написал и подписал ложное свидетельство. Никогда…

— Ладно, ладно, — продолжал Карна. — Ты мог извлечь пользу из моего письма. И если справедливо то, что это твой ребенок, то ты распорядился недурно, передав его во владение своему другу. Друг этот предан тебе душою и теперь поддерживает тебя там наверху, на совещании. А если, как я полагаю, ты пришел сюда затем, чтобы предъявить свои права и тебе отказали, как это можно заключить из того забавного зрелища, которое происходило в Шассенском Замке, и которое некоторые люди видели издали…

— Какое зрелище? — спросил странник. — Объяснись, молодей человек. Я тут был, может быть, свидетелем и хочу знать, какое заключение ты вывел из этого происшествия.

— Извольте, — отвечал Карна. — Я расскажу вам то, что своими собственными глазами. Слов я не слыхал и потому предоставляю вам самим выводить заключения… Вот, изволите видеть, господа честные: в последний день прошедшего месяца Жозеф встал чуть свет и понес Брюлете букет. У дверей красавицы встретил он мальчишку лет двух. Мальчишка этот, без сомнения, его сын. Родитель, вероятно, предъявил на него свои права, потому что схватил его и хотел унести с собою. Завязался спор, который кончился тем, что друг Жозефа, бурбонезский лесник, который теперь наверху со своим отцом и за которого Брюлета выходит замуж в будущее воскресенье, поколотил его порядком и поцеловал мать и ребенка. Потом Жозе-зеваку вытолкали потихоньку за дверь, после чего он, со стыда и досады, больше уже к ним не возвращался. Вот какой удивительный случай привелось мне видеть! Объясняйте его себе как хотите, а я знаю наверняка, что у ребенка этого два отца, которые ссорятся из-за него, и одна мать, которая, вместо того чтобы выйти замуж за первого отца, выгнала его вон как недостойного или неспособного воспитать ребенка.

Кармелит, вместо того чтобы отвечать на это обвинение, как обещал, возвратился к печке и начал говорить о чем-то с Бенуа тихо, но с великим одушевлением. Жозеф, видя, что происшествие, которого он и сам не мог понять хорошенько, перетолковано таким бессовестным образом, потерялся и посматривал по сторонам, надеясь в ком-нибудь найти помощь. Мать его во время этого разговора выбежала из комнаты как сумасшедшая, так что из всех присутствовавших один я мог бы уличить Карна. Рассказ его поразил всех удивлением, и никто не думал защищать Брюлету, против которой по-прежнему все были сильно вооружены. Я было хотел заступиться за нее, но Карна перебил меня на первом слове:

— О, что касается тебя, братец, — сказал он, — то тебя никто не обвиняет. Очень может быть, что ты и в самом деле ничего не знал, хотя и известно, что ты также покушался надуть добрых людей. Ведь это ты принес ребенка-то из Бурбонне, где он рос и воспитывался. Но ты так прост, дружище, что, может быть, поверил им на слово. Вот дурачина-то, — продолжал он, обращаясь к собранию и показывая на меня. — Он ходил в Бурбонне повидаться с крестником, и его убедили, что крестник этот вышел из кочана капусты. Вероятно, также, он принес сюда ребенка в мешке, думая про себя: вот придет вечер, и мы зажарим этого козленка. Наконец, он такой добряк, что Брюлета могла бы убедить его, если б захотела, что мальчишка похож на него — и он был бы совершенно этим доволен.

Двадцать девятые посиделки

Я рассердился, начал кричать, спорить, но все было напрасно: меня не слушали и на мои уверения и доказательства отвечали смехом. Вдруг, среди шума и брани, раздался громкий голос, изменившийся несколько от болезни, но все еще способный заглушить крикливые голоса расшумевшихся посетителей. Бенуа, давно привыкший укрощать бури и волнения, вздымаемые вином и пирами, обратился к своим гостям со следующею речью:

— Удержите ваши языки, — сказал он, — и выслушайте меня, а не то я выгоню вас вон отсюда, хоть бы мне пришлось потом навсегда закрыть свое заведение. Перестаньте злословить честную девушку, которую вы черните потому только, что она вела себя слишком благоразумно. Вы хотите знать родителей ребенка, послужившего поводом к таким толкам? Они перед вами… Можете высказать им прямо в глаза то, что накопилось у вас на душе. Да, — продолжал он, привлекая к себе Маритон, которая плакала, держа на руках ребенка, — вот мать моего наследника, а вот мой наследник, сын достойной женщины, с которой я сочетался браком. Если вы спросите меня, когда именно, то я отвечу, что вам до этого дела нет. Но тому, кто станет спрашивать меня с доброй целью, я могу показать документы, из которых он увидит, что я всегда признавал Шарло своим сыном и что, прежде чем он родился, мать его уже была моей законной женой. Но мы должны были скрывать это.

Когда он кончил, в комнате воцарилась великая тишина от удивления. Жозеф, вскочивший при первых словах, стоял неподвижно, как истукан. Видя на его лице сомнение, стыд и гнев, кармелит счел за нужное прибавить к этому еще несколько объяснений. Он объявил нам, что Бенуа должен был скрыть свою женитьбу потому, что этому противился родственник, которому он наследует и который дал ему денег взаймы для оборотов. Он мог потребовать их назад и разорить его вконец. А так как, с другой стороны, Маритон боялась навлечь на себя злословие и оскорбить Жозефа, то она скрыла рождение Шарло и отдала его к кормилице в Сент-Север. А год спустя после этого, заметив, что ребенка прескверно воспитывают, убедила Брюлету взять его к себе, будучи уверена, что никто не станет заботиться о нем так, как она. Она не думала, что это может повредить честной девушке, и когда увидела беду, хотела было взять у нее ребенка, но болезнь мужа помешала ей, да и сама Брюлета так привязалась к малютке, что не хотела с ним расстаться.

— О да! — сказала Маритон с живостью. — Она, моя голубушка, доказала мне свою дружбу. «Тебе и без того будет много хлопот, — говорила она, — если ты потеряешь мужа и если его родственники не признают тебя. Он так болен, что не переживет забот и беспокойств, которые тотчас же явятся, как только вы объявите о вашей женитьбе. Потерпи же лучше маленько и не убивай его деловыми заботами. Все устроится по вашему желанию, когда он, при помощи Божией, выздоровеет».

— И я обязан своим выздоровлением, — прибавил Бенуа, — единственно попечениям этой достойной женщины — жены моей, и душевной доброте девушки, о которой теперь идет речь. Она терпеливо сносила клевету и оскорбления, чтобы не изменить нашей тайне и не разорить меня. Но вот еще верный и примерный друг, — продолжал он, указывая на странника, — человек умный, расторопный и прямодушный. Мы были с ним товарищами в то время, когда я учился в Монлюсоне. Он отправился к упрямому старикашке, моему дяде, и наконец, не далее как сегодня утром, убедил его позволить мне жениться на моей доброй хозяюшке. И когда дядя обещал не требовать у меня назад денег и не лишать наследства, ему объявили, что дело уже сделано и представили Шарло. Старик нашел, что он славный мальчик и как две капли похож на своего отца.

Видя, что Бенуа доволен и весел, все развеселились и тут только заметили сходство, на которое никто, не исключая и меня, до тех пор не обращал внимания.

— Таким образом, Жозеф, — продолжал трактирщик, — ты должен любить и уважать свою мать, как я ее люблю и уважаю. Дела наши, слава Богу, теперь устроены, и так как я поклялся веред Богом и перед ней заменить тебе твоего покойного отца, то, если ты согласишься остаться с нами, я сделаю тебя участников в своей торговле и, будь уверен, что ты не останешься в накладе. Следовательно, тебе нет надобности вступать в цех волынщиков, тем более что твоя мать находит это неудобным для тебя и беспокойным для нее. Ты хотел обеспечить ее судьбу. Теперь это мое дело, да сверх того я предлагаю тебе устроить еще и твою собственную участь… Послушай же нас, наконец, и откажись от этой проклятой музыки. Останься с родными, поживи на родине… Или ты, может быть, стыдишься, что твой вотчим — честный трактирщик?

— Что вы мой вотчим — я в этом не сомневаюсь, — отвечал Жозе, не обнаруживая ни радости, ни печали, но с видимой холодностью. — Что ты человек честный — я это знаю, и притом богатый — я это вижу. И если матушка будет счастлива с вами…

— О, счастлива, Жозеф! Счастливее всех на свете, и в особенности сегодня, — сказала Маритон, обнимая сына, — потому что надеюсь, что ты никогда больше нас не оставишь.

— Матушка, — отвечал Жозеф, — я вам больше не нужен: вы счастливы. Все идет прекрасно. Вы одни только и удерживали меня здесь. Теперь мне остается только любить вас, потому что Брюлета — и для нее необходимо, чтобы все здесь присутствующие слышали это от меня — никогда не чувствовала ко мне ничего, кроме родственной привязанности. Теперь я свободен и могу последовать своей судьбе, судьбе незавидной, но неизменной — судьбе, которая для меня дороже всех денег на свете и всех удобств в жизни. Прощайте же, матушка! Да вознаградит Господь Бог того, кто доставит вам счастие, а мне ничего больше не нужно: ни почетного места на родине, ни свидетельства на звание мастера, присуждаемого невеждами, ненавистниками моими. У меня есть волынка и мысли заветные, которые последуют за мной всюду и везде доставят мне кусок насущного хлеба, потому что я знаю: куда бы я ни пришел, мне стоит только заиграть — и меня все узнают.

В то время как Жозеф говорил, дверь на лестницу отворилась, и все собрание волынщиков молча вошло в комнату. Старик Карна попросил замолчать компанию и с веселым и решительным видом, который до крайности удивил всех, сказал:

— Франсуа Карна, сын мой! Испытав ваши таланты и рассмотрев ваши права, собрание волынщиков признает вас еще малосведущим для получения звания мастера и советует вам, не унывая, поучиться еще, чтобы со временем снова явиться на испытание, которое, может быть, будет для вас благоприятнее. А вас, Жозеф Пико от деревни Ноан, совет волынщиков-мастеров здешнего округа за ваши несравненные таланты единодушно и единогласно признает волынщиком-мастером первого класса.

— Ну, если так, — сказал Жозеф, оставаясь, по-видимому, равнодушным к своему торжеству и одобрению зрителей, — то я принимаю, хотя, признаюсь, вовсе не ожидал от вас такого решения, да и не слишком-то дорожу им.

Гордость Жозефа никому не понравилась.

— Вам, кажется, угодно, Жозеф, — поспешил прибавить Карна с видом коварства, которое не укрылось от моего взгляда, — ограничиться почетным званием? Вы, вероятно, не хотите вступить в число здешних волынщиков?

— Я еще и сам не знаю, — отвечал Жозеф, очевидно, наперекор, чтобы вдруг не угодить своим врагам, — я подумаю об этом.

— А я полагаю, — сказал молодой Карна, — что он давно уже все обдумал и боится дальнейших последствий.

— Боюсь? — повторил Жозеф с жалостью. — Да чего же тут бояться, позвольте вас спросить?

Тогда старшина волынщиков, старик Пайу из Вернёйя, сказал Жозефу:

— Вам, вероятно, известно,молодой человек, что еще недостаточно уметь играть на волынке для того, чтобы вступить в наше общество. У нас есть свои правила, которые должны быть вам известны. Мы вам предложим на этот счет вопросы, на которые вы должны отвечать, если сумеете и посмеете. Сверх того, у нас есть своего рода условия и обязательства. Если вы согласны, то объявите нам свое решение через час, а к завтрашнему утру все должно быть кончено.

— Я понимаю вас, — отвечал Жозеф, — дело идет о странных условиях и испытаниях. Все это величайшая глупость, сколько я могу судить, и о музыке тут и речи нет, потому что я уверен — никто из вас не ответил бы мне ни на один вопрос, если бы я стал спрашивать вас. Следовательно, все вопросы, которые вы станете мне предлагать, будут касаться предметов, известных вам столько же, сколько лягушкам в пруду. Все это вздор, бабьи сказки — ни больше, ни меньше!

— Если вы так думаете, — сказал волынщик Рене, — то мы не смеем с вами спорить. Пусть будете вы великим ученым, а мы останемся ослами. Оставайтесь при своих тайнах, а мы останемся при своих. Нам нет надобности высказывать их людям, которые их презирают. Только помните вот что: вот вам свидетельство на звание волынщика-мастера. Оно составлено надлежащим образом, как это могут засвидетельствовать вот они, ваши друзья, бурбонезские волынщики, вместе с нами составлявшие и подписавшие его. Вы можете идти показывать ваши таланты куда вам угодно и сколько вам угодно, но вам запрещается играть на всем протяжении приходов, составляющих нашу принадлежность. Они разделены между нами и простираются числом до ста-пятидесяти. Вам будет дана бумага, где обозначены имена этих приходов. Если же вы нарушите запрещение, то мы считаем долгом предупредить вас: вы будете изгнаны насильно.

— Вам нет надобности грозить ему, — сказала Маритон. — Предоставьте ему играть на волынке сколько он хочет, без всякой прибыли. Слава Богу, она не нужна ему. Притом же, ремесло волынщика ему не по силам: у него слишком слаба грудь… Ну, Жозеф, поблагодари же их за ту честь, которую они тебе сделали, и, не сердя их, предоставь им барыши. Покончите поскорей это дело, и тогда мой муж поставит вам на угощение четверть бочки вина, исудёнского или сансерского, какого хотите.

— Пожалуй, — отвечал старик Карна, — мы готовы на это согласиться, тем более что и для вашего сына это будет гораздо лучше. Чтобы выдержать испытание, нужно быть не дураком и не трусом, а бедный мальчик, кажется, не слишком боек.

— А вот мы это увидим! — сказал Жозеф, попадая в ловушку не смотря на то, что старик Бастьен шепотом предостерегал его. — Я требую, чтобы меня подвергли испытаниям. И так как вы не можете отказать мне в этом после того, как вы дали свидетельство, то я буду заниматься ремеслом, если мне это вздумается, или по крайней мере докажу вам, что никто из вас не в состоянии мне этого запретить.

— Согласны! — сказал старшина, причем он, старик Карна и многие другие обнаружили злобную радость. — Мы пойдем приготовляться к вашему приему, друг Жозеф. Ведь теперь уж вам нельзя отступить назад, и если вы откажетесь от своего намерения, то прослывете хвастунишкой и мокрой курицей.

— Ступайте, ступайте, — сказал Жозеф, — я буду ждать вас с нетерпением.

— Напротив того, мы будем ждать вас в полночь, — сказал ему Карна на ухо.

— Где? — спросил Жозеф с уверенностью.

— У ворот кладбища, — отвечал старшина шепотом.

Они отказались от угощения, не хотели слушать слов и убеждений матери Жозефа и ушли все вместе, грозя бедой тому, кто последует за ними и станет разузнавать их тайны.

Лесник и Гюриель пошли за ними, не сказав ни слова Жозефу, из чего я заключил, что они, восставая против козней, которые волынщики готовили Жозефу, долгом считали не предупреждать его и ни в чем не изменять своим обычаям.

Несмотря на угрозы, я последовал за волынщиками издали, без всяких особенных предосторожностей. Я пошел по одной дороге с ними, заложив руки в карман и посвистывая, как человек, которому до других дела нет. Я знал, что они не подпустят меня к себе слишком близко и хотел только узнать, в какую сторону они пойдут, чтобы найти потом средство подкрасться к ним незаметно.

С этой целью я мигнул Леонарду, чтобы он удержал своих товарищей в трактире и подождал моего возвращения. Преследования мои продолжались недолго. Трактир выходил на улицу, которая спускается к реке, где теперь проходит почтовая исудунская дорога. В то время улица эта составляла глухой переулок, узенький и прескверно вымощенный. По обеим сторонам тянулись дома, старые-престарые, с остроконечными башенками и каменными воротами. Последний из этих домов сломан в прошлом году. От речки, протекавшей около самой стены трактира Увенчанного Быка, дорога вела прямо, как стрела, в широкую и длинную улицу, изрытую и обсаженную деревьями. По левую сторону тянулись старинные дома, а по правую глубокий ров, в то время наполненный водой, и высокая стена замка. На конце улицы — церковь и два переулочка, из которых один ведет к приходскому дому, а другой тянется вдоль кладбища. Волынщики повернули к кладбищу. Они шли впереди меня шагов на сто и могли успеть пройти переулок, подойти к башне Англичан и через калитку выйти в поле. Остановиться в переулке им нельзя было, потому что дорога, сжатая с правой стороны рвом, а с левой валом и деревьями, окружающими кладбище, была так тесна, что двое не могли пройти рядом.

Полагая, что они прошли уже через калитку, я обошел угол замка под сводом, поддерживавшим галерею, по которой господа, владетели замка, проходили в приходскую церковь, и очутился один в переулке. Сюда, после захода солнца, ни один человек не смел носа показать, — как потому, что тут было кладбище, так и потому, что северная часть замка пользовалась самой дурной славой. Рассказывали, что во время войны с англичанами во рву этом потоплена гибель народа, а некоторые даже уверяли, что слышали там свист крокодила во время эпидемии.

Вам, вероятно, известно, что крокодил — не что иное, как особенный род ящерицы, которая иногда показывается в малом виде, величиной вот не больше моего мизинца, а иногда надувается всем телом и становится величиной с быка, аршин в пять или шесть длиной. Мне не случалось видеть этого зверя, и я не могу даже поручиться, что он точно существовал на свете, но говорят, что он изрыгает яд, отравляющий воздух и причиняющий заразу.

Я не совсем этому верил, но, признаюсь, не чувствовал особенной охоты оставаться в тесном переулке, где за высокой стеной замка и густыми деревьями кладбища света Божьего не было видно. Я ускорил шаги, не смотрел по сторонам и вышел в ворота Англичан, от которых теперь и следа не осталось.

Но тут, несмотря на то, что ночь была тихая и лунная, я не мог открыть ни подле, ни вдали, ни малейших следов людей, за которыми шел.

Ну, проклятая шайка, верно, забралась на кладбище, где, чай, теперь занимается какими-нибудь суеверными заклинаниями, подумал я и вовсе не желал быть свидетелем этих заклинаний, но, будучи готов на все для родных Теренции, вернулся назад, прошел ворота и пошел по проклятой дороге Англичан, прислушиваясь к малейшему шуму и ступая тихонько около самого вала, мимо могил, которые только что не задевали за меня.

Я слышал, как плакала сова на башне и как свистели ужи в черной воде канавы, но и только. Мертвые спали в земле так же тихо и спокойно, как живые люди в постелях. У меня достало духу влезть на вал и взглянуть на место успокоения. Там все было в порядке, но моих волынщиков нет как нет, точно как будто они тут никогда не проходили.

Я обошел замок. Кругом все было заперто. И господа и слуги спали как убитые, потому что тогда было уже, я думаю, часов около десяти.

Я возвратился в трактир Увенчанного Быка, не постигая, куда могли деваться волынщики, и решился спрятаться с товарищами в переулке Англичан, откуда легко было видеть, что будет с Жозефом, когда он явятся в назначенный час к дверям кладбища.

Я нашел товарищей на мосту. Они собирались разойтись но домам, полагая, что Гюриелям нечего опасаться, после того как они так дружелюбно поладили с волынщиками на совещании. Что же касается Жозефа, то они ни мало не заботились о нем, да и меня уговаривали не принимать в нем участия. Я отвечал им, что, по моему мнению, вся опасность-то и заключается в самих испытаниях и что она угрожает всем троим, потому что злые умыслы волынщиков очевидны, и что Гюриели непременно станут помогать Жозефу, судя по тому, что было утром

— А вы уж и на попятный двор? — сказал я им в заключение. — Уж не потому ли это, что нас только восьмеро против шестнадцати?

— Ты не так рассчитываешь, — сказал Леонард. — Неужто ты думаешь, что старик Бастьен и его сын станут драться против своих собратьев?

— Действительно, я не так рассчитал, — отвечал я. — Нас девять человек. Жозеф не даст себя задушить, когда ему слишком крепко наступят на горло, а оба Гюриеля взяли с собой оружие уж вероятно для того, чтобы защитить Жозефа силой, если их не послушают добровольно.

— Не в том дело, — возразил Леонард. — Если бы нас было только шестеро, а их двадцать человек, то мы и тогда бы пошли. Но тут, кроме драки, есть еще другая штука, которая нам вовсе не по сердцу. В трактире сейчас об этом шел разговор: каждый рассказывал, что видел или слышал. Кармелит начал осуждать их обычаи, как дело нечестивое и гнусное, а Маритон так перепугалась, что навела страх на всех. Жозеф, правда, слушал да смеялся. Но ведь, как знать? Может быть, это и правда…

— Признайтесь-ка лучше прямо, — сказал я, — что вы струсили. Ну, что же еще там говорили? Рассказывайте уж все разом, чтобы можно было посмеяться или предостеречься.

— Да то, — сказал другой парень, видя, что Леонард стыдится во всем признаться, — что никто из нас еще не видал в лицо лешего, да и не желает видеть.

— Ох, ох, — сказал я, видя, что всем им как будто бы стало легче после этого признания, — так вот вы чего боитесь! Ну, признаюсь, молодцы! Есть чего бояться христианину! Да я вам ручаюсь головой, что я — я один — возьму за гриву чудовище так спокойно, как козла за бороду. Давно уже он, голубчик, солит тем, кто его боится, тогда как я уверен, что здоровому парню стоит только схватить его за рога, так у него злости-то убудет по крайней мере наполовину, а это ведь не шутка!

— Коли на то пошло, — сказал Леонард, устыдясь своей боязни, — так и я ему не уступлю, и если ты сломаешь ему рога, так я попробую выдернуть у него хвост. Говорят, он у него больно хорош. Вот мы и посмотрим, из чего он: из золота или из пакли.

Лучшее средство против страха — насмешка. Признаюсь вам откровенно: говоря таким образом, я не чувствовал ни малейшего желания помериться силами с Жоржоном — так называют у нас лешего. Я точно так же боялся, как и другие, но для Теренции готов был идти куда угодно.

Товарищи наши, видя, что мы с Леонардом на все готовы, решились последовать за нами. Для большего успеха я возвратился в трактир, рассчитывая найти там друзей, которые, не зная, в чем дело, пошли бы с нами так, для удовольствия, и в случае надобности могли бы поддержать нас. Но было уже слишком поздно. В трактире не было никого, кроме хозяина, сидевшего за ужином с кармелитом, жены его, молившейся Богу, да Жозефа, который лег на постель и спал — я должен это сказать — так спокойно, что мы устыдились своих опасений.

— У меня осталась только одна надежда, — сказала Маритон, окончив молитву. — Может быть, он проспит назначенный час и проснется только завтра поутру.

— Вот женщины-то! — возразил Бенуа, засмеявшись. — По-ихнему, жить человеку со стыдом — нипочем! Я дал слово разбудить Жозефа в полночь, и разбужу непременно.

— Да ты не любишь его! — вскричала мать. — А вот мы посмотрим, пошлешь ли ты Шарло в опасность, когда придет его очередь?

— Ты сама не знаешь, что говоришь, жена, — отвечал трактирщик. — Ступай-ка лучше спать с моим сынишкой. Я отвечаю тебе, что не дам заспаться твоему. Я не хочу, чтобы он стал меня потом упрекать в том, что я обесчестил его.

— Да притом, — сказал странник, — какая же опасность может быть в тех дурачествах, которыми они, я думаю, там занимаются? Поверьте мне, что все это вам только грезится. Повторяю вам еще раз, что эти глупые обычаи — не что иное, как нечестивый вздор, дурачества, ни мало не опасные для людей с умом. Жозефу стоит только посмеяться над чудовищами, которых они ему покажут, и они все разбегутся от него.

Слова кармелита ободрили моих товарищей.

— Если это глупые шутки, — говорили они, — то мы бросимся на их чудовище и исколотим его в пух! Не сказать ли нам Бенуа о нашем намерении? Он, может быть, поможет нам.

— Ну уж не знаю, — отвечал я. — Бенуа слывет за человека храброго. Но ведь семейные дела мудрено разбирать, особенно, когда тут замешаются пасынки. Вотчимы обыкновенно не слишком-то нежны к своим пасынкам, а Жозеф еще и рассердил сегодня вечером своего вотчима. Пойдемте-ка лучше так, тем более что нам пора быть на месте.

Мы тихонько пошли и один за другим пробрались в переулок Англичан. Месяц был на исходе, и потому нам стоило только лечь на краю дороги, у самого вала, и тогда нас нельзя было заметить, как бы близко мимо нас ни прошли. Товарищи мои прибыли недавно в нашу сторону и потому не чувствовали к этому никакого отвращения. Я оставил их одних, а сам перелез через вал, спустился на кладбище и спрятался близ самых ворот, так что я мог видеть, кто выйдет, и недалеко от них, так что мог предупредить их в случае надобности.

Тридцатые посиделки

Я ждал долго, тем более что время всегда проходит медленно в печальной компании усопших. Наконец, на башне пробило полночь. Тогда над низенькой стеной кладбища близ самых дверей показалась голова человека. Протянулось еще четверть часа, а я не слыхал и не видал ничего, кроме этого человека. Соскучившись ждать, он принялся насвистывать бурбонезскую песню. Я узнал Жозефа, который обманул ожидание своих врагов: соседство мертвецов ни мало не пугало его.

Наконец, другой человек, стоявший по другую сторону ворот за толстым деревом, скрывавшим его от моих глаз, вдруг высунулся из-за стены, как будто для того, чтобы захватить врасплох Жозефа, который даже не шевельнулся и отвечал, смеясь:

— Ну, дядя Карна, поздно же ты приходишь. Еще бы немножко, так я, кажется, заснул бы, ожидая тебя. Что ж ты, отворишь мне ворота, или я должен войти в крапивный сад напролом?

— Постой, — сказал старик Карна, — не лазь. Я сейчас перелезу к тебе.

Он перелез через стену и сказал Жозефу, что он должен позволить надеть себе на голову и на руки претолстый мешок и идти без сопротивления.

— Надевай, — сказал Жозеф с насмешкой и почти с презрением.

Я следил за ними и увидел, что они пошли по переулку. Я переждал их и перелез через вал как раз в том месте, где оставил своих спутников. Их было уже только четверо. Пятый, молодой парнишка, удрал потихоньку, не говоря ни слова. Я боялся, чтобы и другие не сделали того же самого: им показалось время ужасно долго и, как они сами мне после говорили, они слышали странный шум, выходивший как будто из-под земли.

Скоро показался Жозеф. Он шел, ничего не видя и держась за руку Карна. Они шли прямо к нам, но шагах в двадцати свернули с дороги. Карна подвел Жозефа к самому краю рва. Мы думали, что он хочет утопить его, и вскочили на ноги, чтобы помешать этому злодейству, но они тотчас же оба вошли в воду — ров был неглубок в этом месте, вступили под низкий свод внизу высокой стены замка, спускавшейся в канаву. Тут только понял я, куда исчезли мои волынщики.

Пришлось последовать за ними. Для меня тут не было ничего особенно страшного, но товарищей моих мне было трудно уговорить на это. Они слыхали, что подземелья замка выходят за ворота и простираются до самого Деоля, то есть верст на девять, и что тот, кто их не знает, может навек там заплутаться.

Я принужден был сказать, что знаю их очень хорошо, хоть моя нога там никогда не была, и я не знал наверняка, чти это такое: винные погреба или подземный город, как некоторые уверяли.

Я шел впереди, ступая наудачу и ощупывая стены. Проход был узенький и вязкий, так что головы нельзя было поднять.

Так шли мы несколько минут. Вдруг над нами раздался такой шум и гвалт, как будто сто громов разразились в какой-нибудь дьявольской пещере. Шум этот был так странен, так ужасен, что я остановился, стараясь понять, что это такое, и потом быстро пошел вперед, чтобы не дать времени разыграться воображению. Я просил товарищей следовать за мной, но шум был так велик, что они не могли меня расслышать. Полагая, что они идут за мной, я подвигался вперед до тех пор, пока шум не утих. Тогда я обернулся и спросил, тут ли они. Ответа не было.

Опасаясь говорить громко, я сделал пять или шесть шагов назад, протянув руки и клича их потихоньку… Мои спутники исчезли! Они оставили меня одного.

Мы были недалеко от выхода и потому, надеясь догнать их в самом проходе или на улице, я пошел быстрее и с большей уверенностью, чем прежде, прошел канаву и окинул взглядом переулок. Все было напрасно: товарищи мои исчезли, как и волынщики, точно как будто земля их поглотила.

Признаюсь, меня бросило в дрожь, когда я думал, что мне придется или бросить все, или снова войти в проклятое подземелье и бороться одному с засадами и ужасами, ожидавшими там Жозефа. Я спросил самого себя: оставил бы я Жозефа на произвол судьбы, если бы дело шло только об одном его спасении? И когда чувство христианской любви отвечало в моей душе, что нет, то я спросил у своего сердца: так ли сильна в нем любовь к Теренции, как любовь к ближнему в моей совести? И мое сердце так отвечало мне, что я вошел под черные и грозные своды подземелья без малейшего страха и побежал вперед если не так же весело, то, по крайней мере, так же скоро, как на свою собственную свадьбу.

Я шел, по-прежнему ощупывая стены, и встретил по правую сторону другой проход, которого в первый раз не заметил, потому что держался левой руки. Полагая, что товарищи мои, возвращаясь назад, должны были встретить его и, вероятно, вошли туда, думая, что он ведет к выходу, я решился последовать их примеру, тем более что я не мог сказать наверняка, что путь, выбранный мною сначала, приведет меня к желанной цели.

Но и тут я не нашел своих товарищей. Что же касается волынщиков, то не успел я еще ступить и двадцати шагов, как прежний шум послышался над моей головой, только гораздо ближе, чем в первый раз. Скоро спутный свет явился передо мной и я увидел, что стою у входа в огромное круглое подземелье с тремя или четырьмя выходами, черными-пречерными, как адская пасть.

Я удивлялся тому, что вижу ясно или почти ясно в пещере, где не было никакого света, и только нагнувшись, заметил, что свет этот шел снизу и проходил сквозь землю, по которой я шел. Я заметил также, что земля в этом месте поднималась горбом, так что я стал держаться края, боясь провалиться посередине. Пробираясь вдоль стены, я открыл несколько впадин в этом своде, лег в одну из них и расположился самым удобным образом. Оттуда я мог видеть все, что происходило в другом, также круглом погребе, находившимся подо мной.

После уже я узнал, что тут была в старину тюрьма, прилегавшая к другой, главной темнице, страшная пасть которой виднелась еще лет тридцать тому назад в самых верхних покоях замка. Я не верил глазам своим, когда увидел в глубине погреба остатки костей, сложенные в виде пугала, и черепа человеческие, в которые были вставлены факелы.

Жозеф стоял там один с развязанными глазами, скрестив руки на груди, и казался так же спокоен, как я был встревожен. Он с презрением слушал рев восемнадцати волынок, гудевших и тянувших одну ноту, похожую на рычание. Эти дикие звуки выходили, вероятно, из соседнего погреба, где были спрятаны волынщики.

Нагудевшись вдоволь, они принялась кричать и мяукать, и эти крики и мяуканье, повторяемые отголосками, раздавались так громко, как будто целое стадо бешеных зверей всевозможных сортов ревело и рычало. На все это Жозеф, который, поистине, был такой человек, какого я еще не видывал между нашими крестьянами, отвечал тем, что пожимал плечами и зевал, как будто скучая от всех этих дурачеств.

Его храбрость перешла ко мне, и я начинал было посмеиваться над комедией, как вдруг послышался легкий шум. Я обернулся и увидел как раз напротив меня, у входа в коридор, которым я прошел, такую образину, от которой у меня кровь застыла в жилах.

Стоит, вижу я, человек, с виду как будто похожий на рыцаря старинного времени, в железном панцире, с длинной-предлинной пикой и в кожаной одежде такого покроя, какого теперь больше не видно. Всего же страшнее в нем было лицо, походившее как две капли на мертвую голову.

Я оправился несколько, подумав, что кто-нибудь из шайки волынщиков надел старинное одеяние, чтобы напугать Жозефа. Но, поразмыслив хорошенько, я увидел, что опасность грозила мне самому, потому что он мог заметить, что я подслушиваю и прицепиться ко мне.

Несмотря на то, впрочем, что он мог видеть меня так же, как я его видел, он не двигался и стоял неподвижно, как призрак, полуозаренный светом, выходившим снизу. И так как свет этот колыхался и дрожал от движения ветра, то по временам призрак скрывался во мраке, и мне казалось, что я видел его только в воображении, потом снова появлялся ярче прежнего. Но его ноги, закрытые ступенькой, постоянно оставались во мраке, так что мне казалось, будто предо мною носится воздушное видение.

Не могу сказать, сколько времени я томился, глядя на это видение. Я перестал наблюдать за Жозефом и думал, что сойду с ума от страха, посягнув на дело, превышавшее мои силы. Я вспомнил, что видел в одном из покоев замка старую картинку, портрет, как мне сказали, древнего воина, пребеспокойного человека, которого владетель замка, его родной брат, посадил в темницу. Железный панцирь, кожаное платье и иссохшее лицо мертвеца, стоявшего передо мной, так походили на эту картинку, что мне невольно пришла в голову мысль, что это, должно быть, тень покойного воина, пришедшая посмотреть, кто смущает ее последний покой, и что она, пожалуй, еще может рассердиться и выразить свое неудовольствие так или иначе.

Догадки мои были тем основательнее, что призрак не говорил мне ни слова и не обращал на меня никакого внимания, как будто бы знал, что я пришел туда вовсе не для того чтобы встревожить его бедные кости.

Шум, не походивший на прежние крики, заставил меня снова взглянуть в погреб, где стоял Жозеф, и я увидел другое зрелище, зрелище странное и безобразное.

Жозеф стоял по-прежнему спокойно перед чудовищем, одетым в собачью шкуру, с рогами на мохнатой голове, красной рожей, когтями и хвостом. Чудовище это прыгало и кривлялось как беснующийся, так что страшно и гадко было смотреть. Скоро, впрочем, я догадался, в чем дело: хотя демон и старался говорить чужим голосом, но я тотчас же узнал в нем Доре Франтена, пулиньийского волынщика, одного из самых сильных и страшных забияк в окрестности.

— Ладно, ладно, — говорил он Жозефу, — хоть ты и уверяешь, что смеешься надо мной и ни мало не боишься, но от меня, брат, этим не отделаешься: я глава музыкантов и не позволю тебе быть музыкантом, если ты не вступишь со мною в бой и не победишь меня.

— Очень хорошо знаю, — сказал Жозеф. — Правило гласит: ты должен убить чудовище, или оно тебя убьет.

При этих словах Гюриель и его отец вышли из-под свода сбоку и подошли к Франтену. Они хотели, кажется, что-то ему сказать, но их удержали волынщики, которые в ту же минуту окружили его. Тогда старик Карна сказал, обращаясь к Жозефу:

— Мы видим, что ты не боишься колдовства и освободим тебя от дальнейших испытаний, если ты покоришься обычаю, который требует, чтобы ты поколотил врага.

— Если вашему чудовищу хочется быть избитым, — отвечал Жозеф, — то дайте мне поскорей позволение, и тогда он увидит, чья кожа крепче: его или моя. Чем же только мы будем драться?

— Кулаками, — отвечал Карна.

— Надеюсь, что тут нет злого умысла, — сказал старик Бастьен.

Жозеф не обратил внимания на его слова и, взбешенный тем, что его хотели одурачить, бросился на образину, сорвал с противника косматую прическу и так крепко сжал его, что тот полетел на землю, и Жозеф на него.

Но в ту же минуту Жозеф вскочил на ноги, и мне показалось, что он вскрикнул от удивления и боли. Между тем все волынщики принялись играть, за исключением Гюриеля и его отца. Они только показывали вид, что играют и смотрели на борьбу с видом сомнения и беспокойства.

Жозеф, впрочем, таскал чудовище по земле и, казалось, одолевал его. Одно только удивляло меня: он боролся с таким бешенством, которое казалось мне вовсе не естественным и заставляло меня опасаться, чтобы он не наделал бед. Волынщики со своей стороны помогали ему. Вместо того чтобы защищать своего товарища, они только вертелись около него, не переставая играть, и колотили ногами.

Вдруг старик Бастьен бросился между противниками и начал разнимать их, ударив Франтена по рукам палкой и говоря, что он еще не так его треснет, если его не станут слушать. Гюриель подскочил к отцу также с поднятой палкой. Волынщики перестали гудеть и кружиться. Настала тишина и спокойствие.

Тогда я увидел, что Жозеф, изнемогая от боли, вытирал лицо и руки, исцарапанные и обагренные кровью, и если бы Гюриель не поддержал его, то он, вероятно, упал бы без чувств на землю, тогда как Доре Франтен, сбросив с себя бесовский наряд, тяжело дышал и, посмеиваясь, утирал пот, который струился у него по лицу только от усталости.

— Что это значит? — вскричал Карна, подходя к леснику с видом угрозы. — Ты изменник! По какому праву ты останавливаешь испытание?

— Я прекращаю испытание, — сказал Бастьен, — и принимаю на себя всю ответственность и весь стыд не потому, чтоб я был изменником, а потому что мастера злы, коварны и жестоки. Не думаете ли вы меня уверить, что вы не нарочно измучили и, может быть, смертельно ранили бедного парня! Вы ненавидите его, потому что чувствуете, что он будет предпочтен вам и что там, где он хоть раз поиграет, никто не станет вас слушать. Вы не смели отказать ему в звании мастера, потому что все стали бы смотреть на это, как на вопиющую несправедливость, но для того, чтобы отбить у него охоту играть в приходах, которые вы себе заграбастали. Вы придумали для него такие тяжкие и опасные испытания, против которых никто из вас не устоял бы и одной минуты.

— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать, — отвечал старшина волынщиков, — и нахожу, что упреки, которые вы делаете нам в присутствии новичка — неслыханная дерзость. Мы не знаем, как у вас принимают поступающих, а у нас здесь есть свои обычаи, и мы никому не позволяем издеваться над ними.

— А я осуждаю и браню их, — сказал Гюриель, останавливая платком кровь, струившуюся по лицу и рукам Жозефа, которого он посадил на колени и старался привести в чувство. — Я не хотел и не мог сделать этого при всех, потому что связан с вами клятвой, но здесь скажу вам прямо в лицо, что вы негодяи. В нашем краю дерутся с чудовищем только для шутки и стараются не ушибить друг друга, а вы выбираете самого сильного между вами и даете ему скрытое оружие, которым он может выткнуть глаза и проколоть жилы. Посмотрите, как изранен парень! Он так взбесился на вашу злобу, что уходил бы себя до смерти, если бы мы его не остановили. Что бы вы тогда с ним сделали? Бросили бы в этой проклятой трущобе, где погибло, может быть, много несчастных, кости которых вопиют о мщении.

Слова Гюриеля напомнили мне о призраке, о котором я было совсем забыл. Я обернулся, но его уже не было. Тогда я принялся отыскивать дорогу, которая вела в нижний погреб, чувствуя, что моя помощь скоро будет необходима для Гюриеля и его отца.

Найдя лестницу, я спустился вниз и встал у входа, не стараясь даже спрятаться, потому что там шел такой спор и была такая сумятица, что на меня никто не обращал внимания.

Лесник поднял с земли звериную шкуру и указал на иглы, которыми она была утыкана, как скребница, потом на рукавицы, к которым были приделаны гвозди, торчавшие острием наружу. Волынщики рассердились за то, что их обличали в присутствии Жозефа.

— Стоит ли так шуметь из-за какой-нибудь царапины, — сказал Карна. — Вольно же ему было так горячиться и лезть на противника без всякой предосторожности: он должен был бы знать, что ему тут могут нагреть морду… Полноте, пожалуйста: что его так жалеть!.. Испытание кончено. Он может теперь убираться и признаться, что наши забавы ему не по силам и, следовательно, он никаким образом не может быть нашим товарищем и собратом.

— Нет, могу! — вскричал Жозеф, вырываясь из рук Гюриеля. — Буду, наперекор вам! Мы снова начнем драку и будем биться до тех пор, пока один из нас не ляжет на месте!

— А я не дозволяю этого, — сказал старик Бастьен, — и приказываю вам провозгласить его победителем. В противном же случае, клянусь вам, я приведу сюда целую толпу волынщиков, которые научат вас справедливости и покажут вам, как должно вести себя.

— Ты? — вскричал Фратен, выхватывая из-за пояса кол. — Приводи, голубчик. Только прежде этого мы постараемся тебя отметить, чтобы узнать потом, когда ваша милость к нам пожалует.

Лесник и его сын приготовились к защите. Жозеф бросился на Фратена и хотел вырвать у него кол, а я в один прыжок очутился около них. Но прежде, чем завязалась драка, призрак, так сильно тревоживший меня, появился на пороге, протянул копье и стал приближаться тихими шагами, от которых у негодяев душа ушла в пятки. Все остановились, пораженные ужасом и удивлением. В ту же минуту в глубине подземелья послышался заунывный голос.

Тут наши волынщики не устояли. Один из них закричал: «Мертвецы! Мертвецы встают!», и все они бросились бежать, крича и толкая друг друга, и скрылись в разные выходы, тогда как у входа в темницу появилось другое привидение, покрытое саваном, продолжавшее напевать что-то самым жалобным образом. Через минуту мы остались одни: враги исчезли. Тогда воин сбросил с себя шишак и маску, и мы узнали веселое лицо Бенуа, а когда саван свалился с привидения, перед нами явился кармелит.

— Я употребил эту хитрость, — сказал он, — с добрым намерением. Их нужно было непременно проучить хорошенько.

— Я был уверен, что они разбегутся от страха, как только мы покажемся, — сказал Бенуа.

Потом, заметив, что Жозеф изранен и в крови, он перепугался и обнаружил к нему такое великое участие, которое доказало мне, что я напрасно сомневался в его доброте и дружбе к Жозефу.

В то время как мы осматривали раны Жозефа, которые оказались вовсе не опасны, кармелит рассказывал нам, как он узнал от дворецкого, что волынщики, с его дозволения, справляют свои глупые обычаи в подземельях старого замка. Подземелья эти находились на далеком расстоянии от покоев, где жила сама барышня, владетельница Сент-Шартье, так что шум и крики не доходили до нее. Да если бы она и услыхала что-нибудь, то только посмеялась бы, потому что никак нельзя было подозревать, что тут скрывалось что-нибудь дурное. Бенуа, подозревая, что у волынщиков кроется на уме что-то недоброе, выпросил у дворецкого старинное платье и ключи от подземелья и так кстати появился к нам на помощь.

— Спасибо за услугу, — сказал старик Бастьен. — Жаль только, что эта мысль пришла тебе в голову, потому что люди эти могут подумать, что я сам напросился на нее и таким образом изменил тайнам своего ремесла. Уверяю вас, лучше всего будет, если мы уйдем отсюда потихоньку: пусть себе думают, что видели привидение.

— Тем более, — сказал Бенуа, — что они, пожалуй, еще разозлятся на меня и перестанут ко мне ходить, а ведь это не шутка. Желал бы я знать, видели ли они Тьенне? Да, кстати, каким образом он здесь очутился?

— Да разве он не с вами пришел? — спросил Гюриель.

— Нет, не с ними, — отвечал я. — Я пришел сам по себе. Наслышавшись разных историй насчет ваших испытаний, я хотел на них посмотреть. Но, клянусь вам, что волынщики не узнали меня: они так перепугались и переполошились, что им было не до меня.

Мы хотели было уже уйти, как вдруг послышался глухой шум и смешанные голоса.

— Что это такое? — сказал кармелит. — Уж не вернулись ли они назад? Видно, мы еще от них не отделались! Поскорей нарядимся снова.

— Постойте, — сказал Бенуа, прислушиваясь. — Я знаю, что это такое. Проходя сюда по погребам замка, я встретил четырех молодцов, из которых одного знаю: это ваш работник, Леонард. Они зашли сюда, вероятно, также из любопытства, заплутали в погребах и порядком струхнули. Я отдал им фонарь и просил подождать меня. Вероятно, они встретили волынщиков и пустились их преследовать.

— А может быть, и наоборот, — сказал Гюриель, — если их немного. Пойдемте посмотрим!

В эту минуту раздались шаги. Шум продолжался, и наконец вошел Карна, а за ним Доре Фратен и еще человек восемь волынщиков. Они действительно сцепились было драться с моими товарищами и, убедившись в том, что имеют дело с живыми людьми, опомнились от страха. Они напустились на нас, упрекая Гюриелей в измене и говоря, что они заманили их в западню. Бастьен начал было оправдываться, желая помирить их. Наш странник принял все на себя и стал их упрекать в злых умыслах. Но враги наши чувствовали, что перевес на их стороне, потому что с каждой минутой к ним подходили новые силы на помощь. А когда они почти все собрались, то стали уже возвышать голос и перешли от брани к угрозам, а от угроз к кулакам. Видя, что нет никакой возможности избежать драки, тем более что они во время испытания сильно напились и сами себя не помнили, мы приготовились к защите, собрались в кучу и прижались друг к другу спиной, а лицом обратились к врагу, как быки, когда на них нападает стая волков.

Нас было только шестеро, а их человек пятнадцать или шестнадцать. Кто-то ударил меня по руке. Боли я не почувствовал, но не мог свободно действовать рукой и считал уже все погибшим, как вдруг товарищи мои, услышав шум и крик, подоспели к нам на помощь, ударили с тылу на врагов и обратили их в бегство вторично и окончательно.

Я увидел, что победа на нашей стороне, что никто из наших не ранен опасно, и тогда только почувствовал, что мне досталось за всех. Я повалился на землю, как мертвый.

Тридцать первые посиделки

Очнувшись, я увидел, что лежу на одной постели с Жозефом и не без труда припомнил, что со мной случилось, а всмотревшись хорошенько, я узнал, что нахожусь в спальне трактирщика и что рука у меня перевязана после кровопускания. Солнце весело светило сквозь желтые занавески, и кроме великой слабости, я не чувствовал в себе никакой боли. Я оборотился к Жозефу. У него на лице видны были знаки, но оно не было изуродовано.

— Помнишь ли, Тьенне, — сказал он, целуя меня, — как мы с тобой, бывало, возвращаясь из школы, дрались с вернёйскими мальчишками и потом ложились отдыхать где-нибудь в канаве? Как часто тогда ты отдувался за меня своими боками, и как тогда я не умел поблагодарить тебя по заслугам! Но и тогда и теперь, надеюсь, ты не думал, что у меня сердце так же сухо, как язык?

— Никогда не думал, товарищ, — отвечал я, так же целуя его, — и до смерти рад, что мог еще раз помочь тебе. Не принимай только всего на свой счет. У меня была другая мысль.

Я остановился, не желая, чтобы у меня от душевной слабости сорвалось с языка имя Теренции. В ту же минуту белая рука тихонько отдернула занавеску, и я увидел перед собою живой образ Теренции, которая наклонилась ко мне, между тем как Маритон, зайдя с другой стороны к постели, ласкала и расспрашивала сына.

Теренция, как я вам сказал, наклонилась ко мне, а я, в удивлении и как будто во сне, приподнялся, чтобы поблагодарить ее и сказать, что я вне всякой опасности, и вдруг, растерявшись, как дурак и краснея, как девчонка, получил от нее такой чудесный поцелуй, который я никогда забуду.

— Что ты делаешь, Теренция? — вскричал я, схватив ее за руки так, как будто хотел их проглотить. — Ты хочешь с ума меня свести!

— Я хочу поблагодарить тебя и любить до конца жизни, — отвечала Теренция, — за то, что ты сдержал свое слово. Благодаря тебя, батюшка мой и брат целы и невредимы. Я знаю все, что ты сделал и что испытал из любви к ним и ко мне, и не покину тебя ни на минутку до тех пор, пока ты будешь болен.

— Ах, Теренция, — сказал я, вздыхая, — я не заслуживаю такой милости. Дай только Бог, чтобы я никогда не выздоровел, потому что сам не знаю, что будет со мной потом…

— Потом, — сказал лесник, входя в комнату в сопровождении Гюриеля и Брюлеты. — Ну, дочка, что же мы сделаем с ним потом?

— Потом… — повторила Теренция, в первый раз покраснев во всю щеку.

— Ну, моя простосердечная, отвечай поскорей, — продолжал старик, — отвечай как прилично девушке, которая никогда не лгала.

— Потом, батюшка, — сказала Теренция, — я также его никогда не покину.

— Уходите отсюда! — вскричал я, как сумасшедший. — Опустите занавеску, я хочу одеться, встать и потом прыгать, петь и плясать. Я совсем здоров, у меня рай на душе…

Сказав это, я снова впал в изнеможение и как будто во сне видел, как Теренция поддерживала меня и старалась привести в чувство.

К вечеру мне стало лучше, а Жозеф встал уже с постели. И я бы мог сделать то же самое, но мне не позволили и заставили пролежать вечер в кровати. Друзья мои сидели в той же комнате и разговаривали между собой, а Теренция, усевшись у моего изголовья и склонившись во мне, кротко внимала речам, в которых я изливал счастье, наполнявшее мою душу.

Кармелит разговаривал с Бенуа, запивая беседу белым вином, которое они глотали в виде прохладительного напитка, Гюриель говорил с Брюлетой в уголке, а Жозеф с матерью и Бастьеном.

Гюриель говорил Брюлете:

— Помнишь ли, как я тебе сказал, показывая на сердечко, висевшее у меня на серьге: «Оно останется тут вечно, если только мне не оторвут уха». И что же? В подземелье мне рассекли ухо, но оно осталось на месте. Кольцо сломано, но вот оно, у меня, вместе с сердечком, несколько помятым. Ухо заживет, кольцо мы отдадим спаять, и все придет в прежний порядок.

Маритон говорила старику Бастьену:

— Что-то теперь будет после этой схватки? Ведь они не оставят его в покое, если он станет здесь играть.

— Не опасайся, — отвечал старик, — все устроилось к лучшему. Они проучены порядком и ничего не посмеют сделать ни Жозефу, ни нам, потому что тут были посторонние свидетели. Они способны делать зло только исподтишка, а потом, когда сделают его, насильно или так, дружелюбно, заставляют новичка поклясться, что он никому этого не расскажет. Жозеф не давал клятвы и будет молчать только из великодушия, Тьенне также, а работники мои — по моему совету и приказанию. Но ведь они очень хорошо понимают, что теперь им стоит только тронуть нас волоском, так мы все заговорим — и тогда дело пойдет в суд.

Жозеф не говорил ни слова и вероятно мучился в душе, глядя на влюбленных, перед которыми он не мог выразить своей досады после того, как мы с Гюриелем оказали ему такую услугу.

Старик Бастьен, чувствовавший к нему слабость, как музыкант, старался поддержать в нем любовь к славе. Жозеф всячески старался принудить себя без зависти смотреть на чужое счастье, и мы должны были сознаться, что при всей гордости и холодности парень этот отличался необыкновенным умением побеждать себя.

Мы с Жозефом скрывались в доме его матери до тех пор, пока у вас не исчезли следы драки. Товарищи мои сохранили в тайне это дело, но пригрозили волынщикам через Леонарда, который поступил в этом случае весьма смело и благоразумно, объявив им, что донесет обо всем начальству, если они не захотят помириться со своими противниками.

Когда они все оправились (многим из них порядком досталось, и в том числе старику Карна), начались переговоры, и положено было предоставить Жозефу несколько приходов. Он требовал этого непременно, хотя вовсе не намерен был пользоваться своим участком.

Я прохворал дольше, чем полагал. Гюриель и Брюлета, мои наилюбезнейшие друзья, отложили свою свадьбу единственно только для того, чтобы венчаться в один день со мной. Через месяц мы были обвенчаны, причем Бенуа заодно объявил и вместе с нами отпраздновал и свою свадьбу. Добрый трактирщик до того был доволен тем, что Брюлета так прекрасно воспитала его наследника, что предложил ей значительный подарок. Брюлета отказалась и, бросившись к его жене на шею, сказала:

— Разве вы забыли, что эта добрая женщина была мне матерью в продолжение двенадцати лет? Могу ли я принять от вас деньги, когда до сих пор еще не могла поквитаться с ней?

— Нет, душенька, — сказала Маритон, — воспитывая тебя, я не видала ничего, кроме чести и удовольствия, тогда как мой Шарло причинял тебе одни заботы и хлопоты.

— Только это одно, — отвечала Брюлета, — и уравновешивает маленько наши счеты. Мне хотелось составить счастие вашего Жозе, в благодарность за вашу доброту ко мне, но я не могла управиться со своим бедным сердцем, и в вознаграждение за то горе, которое причинила Жозефу, должна была сама погоревать и помучиться из любви к вашему другому сыну.

— Вот так девушка!.. — вскричал Бенуа, утирая свои большущие круглые глаза, из которых мудрено было вышибить слезу. — Да, нечего сказать, удивительная девушка!..

И он не мог больше ничего сказать.

Чтоб отомстить Брюлете за то, что она отказалась от подарка, Бенуа отпраздновал за свой счет ее свадьбу, да и мою также. Он не скупился на угощение, пригласил гостей человек, я думаю, двести и потратил кучу денег, но нимало не сожалел об этой издержке.

Жозеф крепился до самой свадьбы. Поутру, в день свадьбы, он был бледен как смерть и как будто изнемогал от размышлений. Когда стали выходить из церкви, он взял волынку у моего тестя и заиграл свадебный марш, сочиненный им в ту ночь нарочно для нас. Музыка была такая чудеснейшая и произвела во всех такое восхищение, что печаль его тотчас же рассеялась. Он проиграл нам все свои лучшие танцы и в продолжение всего праздника упивался любимейшим своим наслаждением.

Потом он проводил нас в Шассен, где, приведя в порядок наши дела, старик Бастьен сказал нам:

— Теперь, детки, вы счастливы и богаты для людей вашего состояния. Передаю вам подряды и предоставляю кончить рубку Шассенского леса; это дело выгодное. Сверх того все, что у меня есть, принадлежит вам. Вы пробудете здесь почти до самого конца года и в это время можете пообдумать и порешить насчет будущих планов. Вы из разных краев, и привычки и вкусы у вас различные. Постарайтесь выбрать и привыкнуть к такойжизни, которая могла б доставить вашим женам счастие во всех отношениях и заставить их ежечасно благословлять союз столь прекрасно начатый. Я возвращусь к вам через год. Надеюсь, что вы припасете двух прекраснейших малюток на утешение дедушке. Тогда вы скажете мне, на что решились. Не торопитесь, подумайте хорошенько: то, что кажется нам прекрасным сегодня, завтра может показаться нам еще лучше или никуда не годным.

— Да куда же вы это уходите, батюшка? — спросила Теренция, обнимая его со страхом.

— Я пойду вместе с Жозефом побродить маленько и поиграть по дорогам, — отвечал старик. — Для меня это необходимо: вот уж тридцать лет, как я отказываю себе в этом.

Ни слезы, ни мольбы не могли удержать старика. Мы проводили его до половины дороги в Сент-Север. И когда мы обнялась с ним и грустно прощались, Жозеф сказал нам:

— Не грустите. Я знаю, он для меня отказывается от счастия, которое ждет его с вами: ведь он любит меня, как родной отец и знает, что из всех его детей я более всех заслуживаю сострадания. Но не бойтесь: я отнимаю его у вас ненадолго и уверен, что вы увидитесь с ним скорее, чем он сам думает.

Потом, став на колени перед моей женой и Брюлетой, Жозеф продолжал:

— Сестрицы мои дорогие, я обидел вас и был за то в душе больно наказан. Простите же мне это оскорбление, чтобы я мог простить его сам себе и уйти отсюда спокойнее.

Обе они обняли его и нежно поцеловали. Тогда Жозеф обратился к ним с таким сердечным увлечением, которое нас поразило. Он излил перед нами свою душу в таких кротких и нежных речах, каких мы от него никогда не слыхали. Он просил нас также простить его и сохранить о нем воспоминание.

Мы вошли на возвышение, чтобы проводить их еще глазами. Старик Бастьен из великодушия играл на волынке и по временам оборачивался, махая шапкой и посылая нам рукой поцелуи.

Жозеф не оглядывался. Он шел молча, повеся голову, как бы в изнеможении или глубокой думе. Я не мог удержаться и сказал Гюриелю, что в ту минуту, когда Жозеф прощался с нами, я заметил на его лице то, что часто замечал в нем во время его детства и что у нас считается признаком злой судьбы.

Счастие и надежда мало-помалу иссушили слезы нашей скорбной семьи. Всех труднее было утешиться моей красавице-жене, потому что она никогда не расставалась с отцом, и когда он ушел, у нее как будто что-то от души оторвалось. Несмотря на душевное мужество, любовь ко мне и то счастие, которое испытывает женщина, когда чувствует, что скоро будет матерью, я видел, что ей недостает чего-то и что она вздыхает тайком. И потому я только и думал о том, как бы мне устроить свои дела так, чтобы жить вместе с ее отцом. Я решился продать, если будет нужно, все свое добро, покинуть семейство и последовать за женой туда, куда ей вздумается пойти.

То же самое было и с Брюлетой, которая решилась во всем следовать желаниям мужа, тем более что дедушка ее после кратковременной болезни умер так же тихо и спокойно, как жил, посреди наших забот и нежных ласк своего милого детища.

— Тьенне, — часто говорила она мне, — видно, нам с тобой придется изменить нашей Берри для Бурбонне. Гюриель так любит тамошнюю жизнь и перемены воздуха, что наши тихие равнины не могут ему нравиться. А я с ним так счастлива, что никогда не потерплю, чтобы у него на душе таилась хоть капля горя. Родных у меня здесь больше нет, а от всех моих друзей, кроме тебя, разумеется, я не видела здесь ничего, кроме неприятностей. Я только и живу Гюриелем! Где ему будет хорошо, там и мне будет прекрасно.

Зима застала нас еще в Шассенском Лесу. Мы обезобразили это прекраснейшее место, лучшее украшение которого составляла дубовая чаща. Снег покрывал трупы чудеснейших деревьев, обнаженных и брошенных головой вперед в реку, где они мерзли и коченели во льду. Раз как-то мы с Гюриелем сидели у очага, где пылали сучья, подогревая наш ужин. Теренция и Брюлета хлопотали около огонька, а мы с тихим блаженством в душе любовались ими. Обе они сдержали слово, данное старику насчет внучков.

Вдруг они вскрикнули, и Теренция, забыв, что она не так уже легка, как была весной, бросилась чуть не через огонь обнимать человека, который скрывался от нас за густым дымом от сырых листьев. Перед нами стоял ее добрый отец. Когда первая радость поутихла, мы спросили у него о Жозефе и увидели, что лицо его помрачилось, а глаза наполнились слезами.

— Он не ошибся, — отвечал старик, — сказав вам, что вы увидите меня прежде, чем я думал! Он как будто предчувствовал свою судьбу. Господь Бог, смягчивший его сердце в ту минуту, заставил его подумать о самом себе.

Мы не смели более его расспрашивать. Старик сел, развязал мешок и вынул оттуда куски разбитой волынки.

— Вот все, что осталось после бедного Жозе, — сказал он. — Он не мог избежать своей судьбы. Мне казалось, что я успевал смягчить в нем гордость, и оно действительно было так. Но там, где дело касалось музыки, он с каждым днем становился все спесивее и неприступнее. Может быть, это моя вина. Я хотел заставить его забыть горе и неудачи в любви, указав на то счастие, которое заключалось в его таланте. Он вкусил, по крайней мере, сладость похвал. Но чем более вкушал он их, тем сильнее становилась в нем жажда, и он продолжал играть, несмотря на боль в груди. Мы были далеко, почти у самых Морванских гор. Там обнаружилась в нем злая чахотка, и он, разбив волынку, скоро умер.

— Боже мой! — сказала Брюлета, заплакав. — Бедный Жозе! Бедный мой товарищ!.. Что-то теперь скажем мы его матери?

— Мы скажем ей, — отвечал печально старик, — чтобы она не давала своему малютке привязываться к музыке… Музыка не по силам таким людям, как мы. У нас голова кружится на той высоте, на которую она нас поднимает!

— Ах, батюшка, — вскричала Теренция, — если б и вы могли также отказаться от нее! Бог знает, каких бед она может накликать на вашу голову!

— Будь покойна, душенька, — отвечал он, — я отказался уже от нее. Я хочу жить в семействе и воспитывать ваших малюток, которые как будто бы уже прыгают у меня на коленях… Ну, детки, где же мы поселимся?

— Где вам угодно… — вскричала Теренция.

— И нашим мужьям, — прибавила Брюлета.

— Где угодно моей жене, — сказал я.

— Где вам всем угодно, — сказал Гюриель в свою очередь.

— И прекрасно! — продолжал старик Бастьен. — Так как я знал ваши привычки и ваши средства, и притом принес вам еще немножко денег, то расчел на дороге, что вам всем немудрено угодить. Если хочешь, чтобы персик созрел, то не вынимай ядра, говорит пословица. Ядро — земля, которой владеет Тьенне. Мы окружим эту землю и построим дом, где всем нам будет место. Я охотно буду сеять пшеницу и не стану больше рубить деревья, буду сочинять песенки на старинный лад, сидя по вечерам у дверей, посреди своих, и не стану больше ходить пить чужое вино и возбуждать зависть да ревность. Гюриель любит странствовать; жена его, кажется, теперь также не прочь. Вот они и будут путешествовать вместе и заниматься разными предприятиями такого сорта, как была, например, рубка Шассенского леса, где вы, я вижу, порядком поработали. Лето они станут проводить в лесу, а если их будут стеснять ребятишки, то у Теренции, слава Богу, достаточно силы и души, чтоб управиться с двумя гнездышками. И каждую осень мы будем сходиться вместе, до тех пор, пока Гюриель, закрыв мне глаза и вдоволь побродив по свету, почувствует, наконец, потребность отдыхать круглый год, как я теперь ее чувствую.

Все устроилось так, как советовал и предполагал старик Бастьен. Господь Бог благословил нас за наше послушание, и так как человеческая жизнь не что иное, как смесь печалей и радостей, то бедная Маритон часто приходила к нам поплакать, а добрые соседи — посмеяться.

Жорж Санд ― ЗАМОК ПЕРСМОН ―

I

Мои отношения с семейством де Нив начались осенью 1873 года.

Я был в отпуске. Мое состояние в это время заключалось в тридцати тысячах франков дохода, нажитых адвокатурой и прилежным обрабатыванием принадлежавших жене земель. Мой единственный сын, Анри, только что закончил курс юридического факультета в Парижском университете, и я ждал его в тот самый вечер, когда вдруг получил с нарочным следующую записку:

«Господину Шантебелю, адвокату, в Мезон Бланш, приход Персмон, через Риом.

Милостивый государь! Я желаю с вами посоветоваться. Я знаю, что Вы в отпуске; но завтра же я буду у Вас, если Вы согласитесь меня принять.

Алиса, графиня де Нив».


Я ответил, что буду ждать графиню утром, а жена тотчас накинулась на меня:

— Можно ли так сразу взять да и ответить! — заворчала она. — Не заставив себя просить или ждать, точно ты какой-нибудь жалкий адвокатишка без дел! Ты вовсе не умеешь внушить уважение к своему положению!

— К моему положению? Позволь спросить, душа моя, какое такое у меня положение?

— Да ведь ты лучший адвокат в округе! Ты богат, и пора бы тебе наконец отдохнуть.

— Отдохну и, надеюсь, скоро; но пока наш сын не примется за работу и не докажет, что он способен унаследовать мою практику, я не намерен упускать из рук подвертывающиеся дела. Я хочу водворить его здесь со всеми шансами на успех.

— Это только одни разговоры, а в сущности у тебя страсть к делам, и ты не хочешь упустить из рук ни одного из них. Ты так и умрешь, не отказавшись от практики. Ну а что, если Анри окажется неспособным?

— Во всяком случае обещаю тебе бросить адвокатуру и окончательно поселиться в деревне; а Анри вполне сможет меня заменить, он отлично учился, очень даровит…

— Но не так здоров, как ты, не так энергичен. Он слабого сложения, весь в меня…

— Ну, посмотрим! Если он будет слишком утомляться, я сделаю из него адвоката-консультанта, под моим руководством. Я достаточно известен и любим здесь, чтобы быть уверенным, что в практике недостатка не будет.

— Это гораздо лучше! Можно давать консультации, не выходя из дома и живя у себя в поместье.

— Да, в моем возрасте, при моей опытности и с моей репутацией, но молодому человеку начинать надо иначе. Надо бы жить в городе и ездить по клиентам, и в первое время не мешало бы мне быть поблизости, чтобы руководить им…

— Ну вот! Значит, ты не хочешь на покой? В таком случае зачем было покупать замок, тратиться на его ремонт?

Жена только что заставила меня купить развалины замка Персмон, стоявшего как раз посредине наших земель, в приходе Персмон. Эти развалины давно мозолили нам глаза, и мы давно хотели приобрести их, но старый барон Персмон непомерно дорого ценил бывшее обиталище своих предков, так что мы должны были отказаться от любимой мечты. Когда бездетный барон умер, замок пошел с молотка за весьма умеренную цену; но нужно было по крайней мере тридцать тысяч франков, чтобы сделать хоть сколько-нибудь обитаемым это орлиное гнездо, ютившееся на вершине вулканического конуса, хотя, по совести говоря, я вовсе не сочувствовал такой трате. Наш деревенский дом, просторный, чистый, удобный, под защитой холмов и окруженный большим садом, казался мне совершенно достаточным, и наша покупка имела в моих глазах только ту выгоду, что избавляла нас от несносного соседства. Склоны скалы, на которой стояла башня Персмон, вполне подходили для разведения винограда. Вершина, усаженная молодыми елками, могла быть отличным приютом для дичи, и я был того мнения, чтобы ее там не беспокоить, создавая таким образом резерв для охоты. Но жена и слышать об этом не хотела. Большая башня вскружила ей голову. Ей казалось, что, поселясь там, она повысит свое положение в обществе до пятисот футов над поверхностью моря. У женщин свои недостатки, у матерей свои слабости. Анри всегда мечтал быть владельцем Персмона, и его мать не давала мне покоя, пока я его не купил.

Это было чуть ли не первым словом, каким она его встретила, когда он приехал, потому что покупка состоялась всего за два дня до его возвращения.

— Поцелуй отца! Ты наконец владелец Персмона!

— Да, — сказал я, — барон крапивы и граф летучих мышей. Гордиться есть чем, советую тебе заказать визитные карточки с этими завидными титулами!

— Мне и без того есть чем гордиться, — отвечал Анри, бросаясь мне на шею. — Я сын самого искусного и самого честного адвоката провинции. Я ношу имя Шантебель и, гордясь заслугами отца, пренебрегаю любыми другими титулами; но романтический замок, башня на скале, лесные дебри — все это очень милые забавы, за которые тебе, отец, большое спасибо, и, если ты позволишь, я устрою себе в какой-нибудь из бойниц гнездышко, куда можно будет приходить почитать или помечтать время от времени.

— С этим я согласен и предоставляю «забаву» в твое распоряжение. Дай там завестись дичи, которую старый барон уничтожал без всякой жалости, так как, кажется, ему есть было нечего, и на будущий год мы с тобой поохотимся там на зайцев. А теперь пойдем обедать, а потом поговорим о более серьезных делах.

У меня в самом деле были серьезные виды на сына, и мы говорили о них уже не в первый раз. Мне хотелось женить его на моей племяннице и его кузине Эмили Ормонд, которую называли Мильет и еще чаще, для краткости, Мьет.

Моя покойная сестра была замужем за богатым фермером, оставившим каждому из детей, Мьет и Жаку, по сто тысяч экю. Сироты были уже совершеннолетними. Жаку было тридцать лет, Эмили — двадцать два года.

Когда я напомнил Анри этот проект, он как будто не особенно горячо за него ухватился. Он скорее опечалился, чем обрадовался, и посмотрел на мать, как бы ища в ее глазах ответ мне. Жена всегда желала этого брака, и потому я крайне удивился, когда, повинуясь взгляду сына, она заговорила с укором:

— Послушай, Шантебель, когда ты забьешь себе что-нибудь в голову, то с тобой нет никакого сладу! Неужели нельзя дать порадоваться и насладиться свободой несчастному ребенку, только что завершившему изнурительную учебу и так нуждающемуся в отдыхе? Неужели так уж необходимо сразу надеть ему на шею хомут брака?..

— Разве это хомут? — возразил я с досадой. — Разве так уж плоха супружеская жизнь? Разве его родители несчастны?

— Напротив, — живо перебил меня Анри. — Я знаю, что мы втроем составляем единое целое. И потому, если вы оба хотите, чтобы я немедленно женился, я готов, вот только…

— Позволь, хочу этого только я один, а так как я не Бог и не совмещаю в себе всей Троицы, то и говорить нечего…

— Знаешь что, Шантебель? — сказала жена. — Конечно, мы с тобой счастливы, но каждый по-своему, а поскольку и сын наш понимает счастье на свой лад, не лучше ли предоставить ему строить будущее по собственному его разумению?

— Совершенно с тобой согласен, но дело в том, что я считал его влюбленным в Мьет.

— А Мьет в меня влюблена? — спросил, не без волнения, Анри.

— Влюблена — это слово, которого нет в словаре у Мьет. Ты ее знаешь: она девушка спокойная, решительная, искренняя — настоящее олицетворение прямоты, доброты и мужества. Она очень расположена к тебе, это ясно. После меня лучший ее друг и руководитель — брат Жак, которого она любит безгранично. Мьет пойдет за того, кого выберет Жак, а ведь он — твой ближайший друг. Чего же больше?

II

— Я не мог бы желать ничего лучше, если бы… меня любили, — ответил Анри, — но, знаешь ли, отец, привязанность, на которую я считал возможным рассчитывать, с некоторых пор как-то странно охладела. Жак не ответил мне, когда я написал ему, что скоро возвращаюсь, а последние письма Эмили на редкость холодны.

— Не ты ли дал тому повод?

— Разве она жаловалась на меня?

— Мьет никогда ни на что не жалуется. Она только заметила в твоих письмах какую-то озабоченность, а когда я хотел обрадовать ее твоим скорым возвращением, она как будто растерялась. Послушай, дитя мое, скажи правду! Признайся своим старикам во всем! Я не стану осуждать тебя за развлечения, которые могут показаться предосудительными только Мьет. Мы все прошли через это, все бывшие студенты, и с какой это стати вам быть лучше нас? Но мы возвращались в родные пенаты с радостью. Может быть, в переписке с кузиной ты как-то выразил сожаление об утехах, которым не следует придавать слишком серьезного значения?

— Надеюсь, что нет, отец; я не помню выражений, но, наверное, я не так наивен, чтобы написать кузине что-нибудь, способное оправдать ледяной тон ее ответа.

— Где у тебя ее письмо?

— Сейчас принесу.

Анри вышел, а жена, слушавшая нас молча, живо заговорила:

— Друг мой, этой свадьбе не бывать, о ней и думать больше нечего!

— Почему это? С какой стати?

— С той стати, что Мьет — холодная, ограниченная деревенщина, ничего не смыслящая в требованиях изысканной жизни, связанных с определенным общественным положением. Она не способна простить даже тени заблуждения в жизни молодого человека.

— Хватит молоть чепуху! Мьет прекрасно знает обо всех глупостях, которые позволял себе ее любезный братец, пока изучал право в Париже; надеюсь, что Анри и четверти того не делал. Однако Мьет никогда не сердилась на брата; напротив, она приняла его с распростертыми объятиями, когда он вернулся два года назад совершеннейшим повесой и уж совсем не адвокатом. Она помогла ему расплатиться с долгами без единого слова упрека. Он как раз недавно вспоминал об этом и говорил, что его сестра — ангел снисходительности и великодушия, а теперь ты вдруг…

Анри вернулся с письмом, и это заставило меня умолкнуть. Письмо было отнюдь не таким холодным, как ему показалось. Эмили никогда не давала большой воли чувствам, но на сей раз в письме действительно проскальзывало какое-то странное беспокойство, чуть ли не страх.

«Дружба наша, — писала она, — неразрывна, и Вы всегда найдете во мне преданную сестру; но зачем Вы терзаете себя мыслями о браке? Если Вам нужно время подумать, то и мне оно необходимо, к тому же нас не связывают обязательства, которых нельзя было бы отменить в случае надобности».

— Заметь, — подчеркнул Анри, — она впервые обращается ко мне на «Вы».

— Наверно, ты сам виноват, — ответил я. — Послушай, скажи мне правду, влюблен ты в кузину или нет?

— Влюблен или нет?

— Ну да, влюблен ли ты в нее по-прежнему?

— Что за странный вопрос! — вмешалась жена, — Из чего это ты заключил, что он был в нее влюблен?

Анри жадно ухватился за протянутую ему руку по мощи.

— Да! — воскликнул он. — Вот именно! Можно ли назвать любовью то уважительное и братское чувство, которое Мьет внушала мне с детства? Ведь никогда ни с той, ни с другой стороны не было страсти.

— А по-твоему, так нужна страсть?

— А ты как думаешь?

— Никак. Я только хочу лучше понять тебя. Стало быть, если Мьет любит другого, то тебе все равно?

Анри изменился в лице.

— Если любит, то почему же не скажет об этом? Я не имею на нее никаких прав и не унижусь до упреков.

— Так вот в чем дело… Понятно… Послушай, сейчас нет еще и шести. Ты можешь быть у Мьет через полчаса. Возьми мамзель Прюнель, твою старую кобылу, она будет рада прогуляться. Ты скажешь Мьет только, что хотел без промедления пожать руку ей и Жаку. Такая поспешность — лучшее из объяснений. Ты сразу увидишь, как тебя примут — с радостью или равнодушно. Если обрадуются, побудь там часок, а потом возвращайся рассказать нам о своих успехах. Если заметишь холодность, возвращайся сразу. Все это очень просто и лучше всяких разглагольствований.

— Ты прав, отец, — отвечал Анри, целуя меня, — сию же минуту еду.

Жена взялась за вязанье, а я сел читать. Я прекрасно видел, что она сгорала от нетерпения продолжить наш разговор, но прикидывался, что ничего не замечаю. Наконец, она не выдержала и заговорила. Я узнал, что женитьба сына на Мьет ей противна и что именно ее письма или намеки вызвали охлаждение влюбленных. Она невзлюбила племянницу-деревенщину, ничтожную в сравнении с таким благородным господином, как ее сын. Положим, она богата, да ведь и Анри не беден, и он может рассчитывать на более достойную партию. У него вкус к роскоши и привычка к комфорту, которых Мьет никогда не понять. Она сделала из брата, блестящего и обходительного парижанина, мужиковатого фермера, у которого теперь начинает отрастать животик. У нее все качества крестьянки. Об этом браке можно было думать только тогда, когда Анри был еще школьником и робким провинциалом. Сейчас, благодаря своей красоте и изящным манерам, он может пленить девушку, способную стать светской дамой.

Я слушал молча и, когда она кончила, спросил!

— Хочешь знать правду?

— Ну, говори.

— Во всем виноваты не Анри и Мьет, а башня Персмон.

— Это еще почему?

— Да, да, не будь этой проклятой башни, мы остались бы скромными и счастливыми буржуа и не задирали бы нос перед крестьянскими отпрысками моей сестры; но с тех пор, как у нас над виноградниками бойница, а на дверях давильни герб…

— Давильни? Ты хочешь превратить наш замок в давильню?

— Обязательно, а если и это не излечит тебя от дурацких фантазий, то и совсем уничтожу старую развалину!

— Ты этого не сделаешь! — сердито крикнула жена. — Замок принадлежит Анри.

— Да, но если он увидит, что этот замок свел тебя с ума, он поможет мне его уничтожить.

Жена наконец угомонилась и обещала терпеливо ждать решения Эмили. Однако шло время, а Анри все не возвращался. Я радовался, думая, что его задержали в гостях и что втроем им весело. Но вот и полночь пробила. Жена, опасаясь какого-нибудь несчастья, тревожно ходила взад и вперед по дороге, как вдруг послышался топот копыт и через минуту Анри подъехал к калитке сада.

— Ничего со мной не случилось, — ответил он на испуганный вопрос матери. — Я виделся с Эмили всего минуту и узнал от нее, что ее брат уже месяц как переехал на ферму Шангус, где наблюдает за строительством. Эмили была одна и дала мне почувствовать, что мое присутствие нежелательно; поскольку было еще не поздно, я отправился в Шангус, к Жаку. Я забыл дорогу и долго плутал, но потом все же добрался до Жака, поболтал с ним около часа и вернулся проселками, где ни за что не отыскал бы дороги, не будь мамзель Прюнель так умна.

— Ну а что тебе сказала Эмили?

— Да ничего особенного.

— Она с тобой не поссорилась, ни в чем не упрекала?

— Отнюдь!

— А Жак?

— Как всегда, очень мил.

— Стало быть, ничего еще не решено?

— Да у нас и речи не было о браке.

Жена, окончательно успокоившись, пошла спать. Анри взял меня под руку и увел в сад.

— Мне нужно поговорить с тобой. Дело очень щекотливое, и я боялся, как бы мать не приняла всего слишком близко к сердцу… Вот что случилось…

— Сядем, — предложил я.

Анри, очень взволнованный, рассказал мне следующее.

III

— Во-первых, должен тебе сказать, в каком настроении я ехал на встречу с Эмили. Честно говоря, расставаясь с Парижем, я не без страха думал о предстоящей женитьбе. Идеал первой молодости год от года бледнел в лихорадочной атмосфере столицы. Ты помнишь, как я был влюблен в кузину в начале учебы, ты даже боялся, как бы сильное увлечение не повредило моим занятиям. Ты не видел ребячества в этой пылкой влюбленности и находил ее естественной… Ты не предвидел, что она может поостыть и что, если ты желал этого брака, тебе следовало бы каждое лето приглашать меня домой на каникулы… А ты все старался умерить страсть, которой не стало в первый же год разлуки. Ты сам приезжал ко мне на каникулы. Мы путешествовали, ездили к морю, в Швейцарию, во Флоренцию, в Рим, — словом, ты позаботился, чтобы я целых четыре года не видел Эмили. В результате меня мучили опасения увидеть ее и не найти той прелести, что была в ней в восемнадцать лет.

Я размышлял об этом по дороге и замедлял резвый шаг Прюнели. Горячей старушке поневоле пришлось успокоиться, поднимаясь по песку в гору, откуда видна крыша их дома. Тут и я успокоился и почувствовал вдруг какое-то умиление. Вечер был чудесный, небеса и земля горели золотом. Горы кутались в розовый туман. Дорога блестела под ногами, словно усыпанная рубиновой пылью. Прости! Я поддался поэтическому настрою! Мне вспомнились блаженные дни юности, эпизоды забытого романа. Мысленно я перенесся в то время, когда в курточке, слишком короткой для длинных и худых рук, замирая и дрожа, я подкрадывался к дому своей маленькой кузины, такой милой, ласковой и доверчивой. Мне припомнились грезы любви… Я пришпорил лошадь и мчался, задыхаясь, трепеща, замирая, совсем как в семнадцать лет!

Не смейся, отец! Позволь рассказать тебе обо всем, что было и прошло безвозвратно…

И вот наконец я у двери, у маленькой зеленой двери, покривившейся и по-прежнему сколоченной большими гвоздями. Отрадно было узнавать старые, знакомые мне предметы, увидеть свежим и цветущим куст жимолости у порога. В былые дни проволока, протянутая через прихожую, позволяла отворять эти двери, даже не поднимаясь со своего места. Но этой гостеприимной доверчивости теперь не было: меня заставили ждать не меньше пяти минут. Я сказал себе: наверное, Эмили одна, и она на другом краю сада. Нужно время, чтобы пройти через сад и виноградник, но она узнала мой звонок и сейчас, как прежде, прибежит отворить мне дверь.

Но она не прибежала, мне открыла старая Николь и взяла мою лошадь под уздцы с торопливостью, полной смущения.

— Добро пожаловать, господин Анри! Да, да, барышня здорова, она дома, — извините, сегодня у нас стирка, все ушли на речку и вас заставили ждать. В такие дни все вверх дном, сами знаете, господин Анри!

Я быстро прошел через узкую и длинную прихожую. Прежде мой голос узнавали издалека, прежде всегда прибегал на него Жак. Но Жака не было. Собака меня не узнала и залаяла. Эмили встретила меня только на пороге гостиной. Она первая протянула мне руку, но в ее удивлении было больше испуга, чем радости. Она была одета как раньше — полубарышней, полукрестьянкой: в кисейном, высоко подобранном платье, в переднике, в простенькой соломенной шляпке на роскошных темных косах, и все такая же красивая, даже, может быть, еще больше похорошевшая. Лицо ее стало более округлым, глаза — больше, их выражение серьезнее и взгляд проницательнее, а улыбка — тоньше. Не знаю, право, что мы сказали друг другу, оба были так взволнованы…

Я. понял, наконец, что Жак, или Жаке, как она его зовет, строит новую ферму в двух милях отсюда, в Шангусе. Он не хотел поручить постройку подрядчику, который взял бы втридорога, а все равно бы не сделал как надо. Он поселился у фермеров, чтобы с утра до вечера наблюдать за работами.

— Но ведь он наведывается к тебе каждый день?

— Нет, это слишком далеко, работы заканчиваются поздно. Мы видимся только по праздникам.

— Как ему, должно быть, скучно одному!

— Да нет, он слишком занят.

— Но тебе-то ведь скучно?

— Нет, и мне скучать некогда.

— Ты, стало быть, по-прежнему образцовая хозяйка? Надо же! И тебе нравится такое уединение?

— Нравится.

— И ты совсем не мечтаешь?..

— О чем?

«О том, чтобы жить вдвоем», — чуть не проговорился я, но вдруг Эмили, услышав скрип двери из гостиной в столовую, бросилась к ней, и я очень явственно услышал слова: «Он тут, не показывайтесь!»

Ты удивлен, отец? У меня сразу сердце оборвалось. Дверь захлопнулась, и Эмили снова подошла ко мне; она была растеряна и смущена, спросила о вашем здоровье, о том, что вы поделываете, — в общем, задавала совершенно пустые вопросы, потому что сама могла бы ответить на них лучше меня. Я убедился, что мое присутствие — пытка для нее, она невольно поглядывала на часы, считая минуты моего докучливого визита. Я взял шляпу и сказал, что не хочу ей мешать.

— Ты прав, — отвечала она, — тебе нельзя приходить сюда, как раньше; я в доме одна, и это было бы неприлично… но мы можем встречаться у Жаке в Шангусе.

Не знаю, право, ответил ли я что-нибудь. Я убежал как ошпаренный, сам отыскал Прюнель под навесом и умчался во весь опор… Но через несколько минут остановился и спросил себя, не было ли все это сном? Не сошел ли я с ума? Мьет — изменница, Мьет — развратница и прячет у себя любовника? Нет! Быть этого не может… но я хочу все знать и узнаю! Я поеду к Жаку и спрошу у него. Он человек честный, он мой друг и скажет правду.

На перекрестке я повернул к Шангусу. Темнело, я немного поплутал и наконец заметил какие-то постройки, несомненно, новые. Я слез с лошади. Собаки лаяли с остервенением. Я отыскал дверь, постучал, мне отворили, и на пороге меня встретил Жак в костюме человека, только что вскочившего с постели.

Он бросился мне на шею, закричал, смеясь, что уже лег и чуть не схватился за ружье, чтобы встретить нежданного гостя. Услышав лай собак, он решил, что это воры. Он сам отвел Прюнель на конюшню, угомонил пинками собак и провел меня к себе в комнату, единственным убранством которой были ружья разного калибра и трубки разных размеров. Ни книг, ни перьев, точь-в-точь как в его студенческой комнатенке в Латинском квартале.

— Давно ли к нам пожаловал?

— Сегодня.

— И сразу ко мне? Вот спасибо! У вас все здоровы? Знаешь, я не видел твоих уже больше месяца. Столько работы! Я отсюда ни шагу; они, значит, знают, где я, раз прислали тебя прямо сюда.

— Они ничего не знают, а потому послали меня в Виолет, где я и рассчитывал тебя найти.

Тут выразительное лицо Жака заметно изменилось, Он покраснел, как девушка, и спросил испуганно:

— Ты был в Виолет? Ты видел… сестру?

— Успокойся, только ее…

— Только ее. Стало быть, она сказала тебе?..

— Все, — смело солгал я, желая во что бы то ни стало выпытать у него правду.

— Все!.. Однако ты не видел?..

— Не видел.

— Но она сказала, кто?..

— Нет.

— И просила молчать?

— Ничего не просила.

— Ну так умоляю, заклинаю тебя честью и твоей дружбой к нам — никому ни слова! Поклянись!

— Зачем клятвы, если дело идет о чести Эмили?

— Все правильно. Я дурак. Не хочешь ли выпить, закурить сигару… бери, выбирай, я сбегаю за вином.

— Не трудись.

— Какой это труд… — сказал он и исчез, чтобы через минуту появиться с корзиной, полной бутылок.

— Благодарю, я отвык пить ради развлечения…

— Вот сахар и виноградная водка, сделай себе грог!

Он торопливо раскупоривал бутылки. Я начал пить чтобы и его подбить выпить, в надежде, что тогда он проговорится. Но он пил и при этом уходил от моих вопросов с ловкостью, какой я от него не ожидал.

Впрочем, мне быстро надоела роль сыщика. Зачем мне знать имя человека, который вытеснил меня из сердца Эмили? И все-таки, почему она не сказала мне откровенно: я тебя не люблю, я выхожу за другого? Жак, похоже, думал, что она мне это сказала… Я решил идти напролом и прервал его разглагольствования неожиданным вопросом:

— А когда же свадьба?

— Моя? — лукаво спросил он.

— Разве ты собираешься жениться?

— Собираюсь! Но разреши мне пока умолчать о подробностях. Я по уши влюблен и надеюсь, что ко мне тоже неравнодушны. Через месяц я смогу сказать тебе больше.

— То есть через месяц ты разлюбишь эту и полюбишь другую?

— Нет, на этот раз все серьезно, все очень серьезно, честное слово!

— Допустим, но я ведь спрашивал не про твою свадьбу. Не хитри. Я имел в виду свадьбу Мьет.

— Свадьбу Мьет с тобою? К большому моему прискорбию, она под сомнением…

— Под сомнением… чудное выражение! — сказал я желчно.

— Ну, если хочешь, она расстроилась. А виноват во всем ты. Ведь это ты написал Мьет недель шесть назад письмо, где признавался в грехах, сомневался в ее прощении и выражал готовность покориться своей горькой участи? Она засыпала меня вопросами, а я, разумеется, не знал, что отвечать. Она отправилась к твоим. Отца дома не было. Она переговорила с твоей матерью, которая не скрыла от нее, что ты наслаждаешься всеми радостями жизни, и резко добавила, что если твои измены ее возмущают, то это никого не волнует. И что ты вправе теперь рассчитывать на более блестящую партию. Бедняжку Мьет как громом поразило. Но она слишком горда, чтобы жаловаться. Если мать против твоего брака, сестра за тебя ни за что не пойдет.

В полном изумлении от неожиданной выходки матери я все-таки сообразил, что вина и в самом деле моя, встал и простился с Жаком.

— Что-то голова разболелась, — сказал я ему, — ну и досадно, конечно… Давай закончим этот разговор в другой раз. Когда ты ко мне приедешь?

— Приезжай лучше ты, — ответил он, — приезжай в воскресенье. Увидишься с Мьет и сможешь с ней объясниться. До этого поговоришь со своими, узнаешь, нарочно ли они обидели сестру; я уверен, что в любом случае вы останетесь добрыми друзьями.

— Да, братом и сестрой мы останемся в любом случае, — поддакнул я.

Затем мы расстались, он — веселый, как всегда, а я — я в печали. Я был разбит и оглушен, как человек, упавший с крыши на мостовую.

IV

Когда мой сын кончил говорить, мы внимательно взглянули друг на друга.

— Твой рассказ любопытен, — сказал я ему, — но, не в обиду тебе будь сказано, довольно сумбурен. Где доказательство того, что ты застал у Мьет мужчину?

— Как это где? Ведь я собственными ушами все слышал! Разве могла она сказать женщине: «Он здесь, не показывайтесь»? А потом, признание Жака…

— По-моему, ни то, ни другое ничего не доказывает. Ясно только одно — у тебя задето самолюбие. Тебе горько, что Мьет так скоро утешилась…

— Мне горько только, что девушка, в которой я видел святую, оказалась пошлой провинциальной кокеткой.

— Так ты не жалеешь, что ее потерял?

— Нет, не жалею! Тем более, что вообще расхотел жениться и очень рад, что удалось порвать прежние обязательства, не огорчив вас и не причинив неудобств ей.

Я не смог добиться от сына признания в скорбном и глубоком чувстве. Он до того замкнулся в своей гордости, что и меня уверил в своем равнодушии. Было поздно; мы решили ничего не говорить моей жене и отложить до завтра спокойное обсуждение странных событий этого вечера.

На другое утро он спал долго, и я не успел поговорить с ним. В девять часов жена объявила мне о приезде графини де Нив. Я только что сел бриться и предложил жене занять клиентку, пока я не буду готов.

— Где уж мне! — возразила она, — Графиня такая важная, карета у нее такая богатая, лошади… настоящие английские, кучер похож на барина, да еще ливрейный лакей!..

— Неужели это может смутить саму владелицу Персмонской башни?

— Сейчас не до шуток, Шантебель. Зачем ты в десятый раз вытираешь бритву? Давай поскорей!

— Что же мне теперь, горло себе порезать из-за этой графини? И не ты ли сама упрекала меня вчера в недостатке сознания собственного достоинства?

— Вчера я ее не видела. Вот белый галстук и фрак.

— С какой еще стати?.. Мы в деревне…

— Нет, нет, я хочу, чтобы у тебя был приличный вид.

Короче говоря, я вынужден был уступить и наконец в приличном виде прошел в кабинет, где меня ожидала графиня де Нив.

Прежде я видел ее только издали, при свечах, и не ожидал, что она окажется такой молодой и красивой. Ей было лет под сорок, но она все еще была стройна, с нежными красками на лице, с копной белокурых волос Манеры у нее были отличные, и, кроме романа, известного мне только в общих чертах, общество ничего не ставило ей в вину.

— Я приехала просить у вас совета в очень щекотливом деле, — заговорила она, — для начала позвольте мне рассказать вам мою историю, подробности которой, быть может, вам неизвестны. Если у вас есть время…

Я предоставил себя в полное ее распоряжение и, усадив графиню в кресло, стал слушать ее рассказ.

— Меня зовут Алиса Дюмон. Я дочь почтенных, но бедных родителей, с детства приучивших меня к труду. Мне довелось преподавать во многих женских учебных заведениях. В двадцать восемь лет я поступила в дом графини де Нив для воспитания Мари, ее единственной дочери, в то время десятилетней девочки. Графиня была очень добра ко мне. Не будь ее, я не сумела бы выносить капризы Мари, глупой и злой девчонки, с которой никому не удавалось сладить. Мне было очень трудно, и когда через два года графиня умерла, я заявила графу, что не останусь у него в доме.

Он стал меня удерживать, умолял не покидать его.

Я уступила. Он доверил мне управление всем домом, а через год предложил и свою руку. Я отказала из-за его дочери, которая продолжала относиться ко мне враждебно, в повиновении ее удерживал лишь страх попасть в монастырь. Граф с таким упорством настаивал на своем предложении, что я сочла за лучшее тайком сбежать к друзьям. Он обнаружил мое убежище и возобновил свои мольбы. Дочь он отдал в монастырь. Она до сих пор обвиняет меня в том, что я выгнала ее из дома. Напротив, я сделала все, что в моих силах, чтобы вернуть ей привязанность отца. Но граф остался неумолимым до самой смерти.

Под влиянием страсти, которую невольно начала разделять, и поддавшись убеждению друзей принять лестное предложение графа де Нива, я вышла за него замуж и имею от него дочь, Леони, которой теперь семь лет и которая похожа на него как две капли воды.

Я была счастлива… как вдруг мой муж упал на охоте и через несколько дней после этого скончался. Он оставил завещание, в котором назначил меня опекуншей Мари, своей старшей дочери, и предоставил мне право пользоваться всеми доходами пожизненно; но собственные его доходы очень невелики, поскольку богатство де Нива составляли доходы с поместий и с капиталов его первой жены, матери Мари. Имение, где я теперь живу вместе с дочерью, принадлежит Мари, и недалек тот день, когда она потребует от меня отчеты по опеке и потом выгонит нас из дома.

Тут Алиса де Нив умолкла и посмотрела на меня вопросительно, как бы предоставляя мне самому сделать окончательный вывод из ее рассказа.

— Насколько я понял, — сказал я ей, — вам хочется избежать такой прискорбной необходимости? Это невозможно. Граф завещал вам пожизненные доходы со своих имений, полагая, что вы позаботитесь о его дочерях, но он не имел права распоряжаться состоянием покойной жены. Вы привезли мне завещание и оба брачных контракта де Нива?

— Да, вот они.

Ознакомившись с бумагами, я пришел к мысли, что покойный граф убаюкивал себя иллюзиями, которые отчасти захватили и его жену. Он верил в возможность передать ей все доходы не только со своих имений, но и с состояния дочери и составил завещание в этом смысле.

— Он сделал это, не посоветовавшись с юристом?

— Напротив, он…

— Не говорите мне, с кем он советовался, потому что я считаю своим долгом заявить вам, что этот советчик если он действительно обращался за советом к юристу, просто-напросто посмеялся над ним.

Графиня досадливо прикусила губку.

— Граф де Нив всегда видел в Мари взбалмошную и безрассудную девчонку, не способную самостоятельно вести свои дела. Он избрал для нее монастырь. Если бы он остался жив, то заставил бы ее постричься.

— Граф мог подобным образом заблуждаться: он был человеком старой закалки, не следил за современными движениями и не дал себе труда изучить, что нового вошло в наше законодательство после восемьдесят девятого года; но вы, графиня, еще молоды, и ваше образование должно было бы освободить вас от некоторых предрассудков, неужели же вы считаете возможным заставить законную наследницу отказаться от своих прав и произнести обет бедности?

— Нет, но закон может заставить ее отказаться от свободы — может изолировать ее, если она обнаружит признаки безумия.

— Это другой вопрос. Но где же эти признаки?

— А разве вы ничего о ней не слыхали?

— Слышал, что она не без странностей, но мало ли что говорят!

— Общественное мнение тоже что-нибудь значит!..

— Не всегда.

— Вы меня удивляете! Общественное мнение — за меня, оно всегда воздавало мне должное и теперь тоже встало бы на мою сторону, если бы я к нему обратилась.

— Берегитесь, графиня! Не следует играть завоеванной доброй славой. Я думаю, если бы вы вздумали запереть Мари де Нив, то тем самым создали бы ей сторонников, а себе — врагов.

— То есть, иными словами, вы уже предубеждены против меня?

— Нет, графиня. Я имею честь говорить с вами сегодня в первый раз и никогда в жизни не видал Мари де Нив; но вдумайтесь сами в положение вещей. Без денег и без имени, зато с красотою и с умом, вы входите в дом, глава которого, овдовев, женится на вас, предварительно удалив свидетеля, чье враждебное присутствие могло бы создать для вас столько препятствий и неприятностей. Этот свидетель — родная дочь, которую он выставляет из дома и которая приписывает вам свое изгнание. Вы говорите, что сделали все возможное, чтобы примирить ее с отцом? Жаль, что вам этого не удалось; жаль также, что в завещании вашего мужа такое предпочтение оказано вам и такая холодность проявлена к дочери. Многие посчитают, что в вас причина несчастья его дочери, и если она сошла с ума, то по вашей вине.

— Я вижу, что вы страшно предубеждены против меня.

— Клянусь, что нет, я сужу только на основании фактов. Скажите, какие у вас доказательства сумасшествия вашей падчерицы?

— Множество! С десяти лет она не признавала никакой дисциплины и ее возмущали любые запреты. Это натура сумасбродная, способная легко увлечься, и у меня не хватит духу сказать вам…

— Говорите все как есть.

— Ну так представьте себе, что, несмотря на заточение в монастыре, она не раз уже находила случай вступать в преступные сношения…

— Неужели?

— Не верите? Тогда послушайте про ее последнюю выходку. Она была в Риомском монастыре, и ее заподозрили в интрижке с посторонним мужчиной, тогда я поместила ее к монашенкам Клермона, где устав гораздо строже и присмотр лучше. Что же сделала она? Убежала и прислала мне письмо, в котором заявила, что не желает сидеть взаперти из-за моего каприза и уезжает в Париж, где пробудет в Сакре-Кёр до совершеннолетия.

— И прекрасно!

— Да, но я должна была увериться в том, что эта неожиданная перемена монастыря не служит прикрытием для похищения или еще чего похуже. Сперва я убедила клермонских монашенок говорить всем, что Мари сбежала сначала ко мне, а уже от меня сразу же отправилась в Париж. Мари не появлялась ни в Сакре-Кёр, ни в других монастырях. Очевидно, она убежала с мужчиной, поскольку на песке сада, через который она выбралась на волю, видны были следы больших сапог…

— Значит, это не помешательство, а просто развратное поведение…

— Налагающее на опеку обязанность найти беглянку и поместить ее под замок.

— Согласен; удалось ли вам это сделать?

— Нет. Я провела целый месяц в напрасных поисках и, наконец, совершенно без сил вернулась к моеймаленькой Леони, по которой ужасно скучала. Я еще никому не доверяла прискорбной тайны, известной с этой минуты и вам, но ведь надо продолжать действовать, и вот я приехала к вам посоветоваться, как быть дальше. Куда мне следует обратиться: в суд, в полицию или куда-нибудь еще, чтобы разыскать Мари и вырвать ее из тенет позора? Или лучше молчать, скрывать свой стыд и дождаться, чтобы она меня разорила и выгнала из дома моего мужа? Объявив ее помешанной, я как-никак спасу ее честь, а вот она, оставшись на свободе, разорит и выгонит из дому мою родную дочь; разве я не должна сделать все возможное ради пользы дочери?

— Позвольте мне подумать и хорошенько разобраться в этом деле, прежде чем высказать свое заключение.

— Но время-то не ждет! Через месяц Мари станет совершеннолетней. Нужно всех поставить в известность о ее выходке и заявить в суд о побеге прежде, чем она успеет вступить во владение.

— Если она готова отстаивать свои права и явится на заседание суда, то она, стало быть, не помешанная и никто не усомнится в ее здравом рассудке. Значит, у вас остается против нее только одно оружие — обвинение в дурном поведении. Но и это обвинение отпадет с окончанием вашей опеки, поскольку нет закона, который бы лишал прав и свободы девушку двадцати одного года только за то, что она сделала глупость или вызвала скандал месяцем раньше. Для признания ее безумной нужно бы что-нибудь посерьезней, чем любовная интрижка через решетку или бегство за монастырские стены.

V

Графиня слушала внимательно, не сводя с меня тревожного взгляда. Что двигало ею? Жадность к деньгам и к роскошной жизни? Или материнская заботливость? Или женская ненависть, неподвластная доводам рассудка?

Она опустила глаза под моим пристальным взглядом, встала и прошлась по комнате.

— Как, однако, вас трудно уговорить, — сказала она. — Я думала найти в вас мудрого советчика и надежную поддержку, а нашла судебного следователя, желающего прежде всего убедиться в правоте моего дела.

— Что поделаешь, графиня; я не в начале карьеры, и мне не надо создавать себе имя, обращая свой талант на пользу любому, кто встретится на моем пути. Я не люблю проигрывать процессы и потому не берусь за сомнительные дела, пусть даже проявленной в них ловкости готов был рукоплескать весь мир.

— Да ведь именно потому, что у вас репутация неподкупной честности, а дело, которое вы ведете, — заведомо выигранное, мне непременно хотелось, чтобы вы взялись помочь мне.

— Предоставьте мне более убедительные доказательства, способные успокоить мою совесть.

— Вы хотите знать подробности, касающиеся Мари де Нив? Так вот же вам ее история, те факты, которых вы ждали.

Графиня бросилась в кресло и продолжила так:

— В одиннадцать лет эта несчастная уже стала обнаруживать признаки безумия. Она убегала из дому на целые дни, рыскала по лесам, без седла скакала на лошадях, влезала на деревья, падала с них, возвращалась домой вся в лохмотьях, израненная… Когда умерла ее мать, которую она обожала, ею овладело отчаяние, казавшееся искренним, но очень скоро она успокоилась и утешилась…

— Но ей ведь было всего одиннадцать лет!

— Вы за нее заступаетесь!

— Я ее совсем не знаю!

— Нет, вас кто-то настроил в ее пользу, это несомненно! Да, у вас ведь есть родственница, которая была вместе с ней в Риомском монастыре… Как же ее звали? Вспомнила, Мари называла ее Мьет!

Я не мог не вздрогнуть. Стало быть, таинственная личность, скрывающаяся у Мьет около месяца, та самая, которой она сказала: «Не показывайтесь!», — это она? Это объясняло и недоразумение между Жаком и моим сыном, и надежду на женитьбу через месяц, на которую намекал Жак… Неужели Жак — похититель, а Мьет — сваха и сообщница?

— Что с вами? — спросила графиня, когда я бессознательно схватился за голову, чтобы собраться с мыслями. — Вы устали меня слушать?

— Нет, я просто старался припомнить… и теперь вспомнил, что моя племянница Мьет Ормонд никогда не говорила мне о Мари де Нив.

— Мне можно продолжать?

— Продолжайте, я слушаю.

— Когда ее отец, в мое отсутствие, поместил ее в монастырь, она закатила монашенкам несколько жутких сцен. Но поскольку с ней обращались на редкость ласково и терпеливо, она, наконец, успокоилась и смирилась, стала даже заводить речь о том, чтобы навсегда остаться в монастыре. Когда граф после нашей женить бы привез меня сюда, я поехала проведать падчерицу Она встретила меня очень приветливо, но когда настоятельница при ней назвала меня графиней, она очень удивилась, потребовала объяснений и, узнав, что ее отец женился на мне, впала в неописуемую ярость. Пришлось употребить силу, чтобы увести ее и запереть. Придя в себя после этого припадка безумия, она пожелала немедленно постричься. Но ей было тогда всего тринадцать лет, а потому ей объявили, что она слишком молода и что перед тем, как принять столь серьезное решение, нужно многое узнать.

Она взялась за ученье, но без последовательности прилежное усердие чередовалось у нее с периодами лени и апатии. Монашенки без обиняков заявили мне, что она полоумная. Она писала отцу письма, в которых не соблюдались никакие правила правописания, словно их автором был шестилетний ребенок. Она умоляла позволить ей вернуться домой. Я присоединилась к ее просьбам, но граф об этом и слышать не хотел.

— Разве ты не знаешь, что она угрожала поджечь дом в случае моей вторичной женитьбы! — сказал ом мне. — Ее голова забита всякими лакейскими сплетнями о тебе. Она поклялась задушить детей, которых ты родишь. Она сумасшедшая, и лучше всего оставить ее в монастыре. Напиши, что я приеду повидаться с ней только тогда, когда она примет постриг.

Вскоре после этого мой муж скончался. Мари очень горевала, но ни за что не хотела послушаться монахинь, которые советовали ей написать мне и говорили, от моего имени, что я готова взять ее к себе, если она сделает хотя бы малейший шаг к примирению со мной. Она отвергла их советы с негодованием, утверждая, что я уморила ее мать и отца и что она скорее умрет, чем вступит в мой дом.

— Неужели она вас обвиняет…

— Она винит меня во всех мыслимых преступлениях! Как уживаются такая вражда и порывы ненависти с религиозностью? Но ведь она соткана из противоречий и нелепостей! Она рано созрела, и, когда ей было всего пятнадцать лет, мы вдруг узнали, что она состоит в любовной переписке с каким-то школьником, имени которого не удалось от нее добиться, причем правописание его столь же хромало, как и ее собственное. Я посчитала необходимым, во избежание дальнейших опасностей, перевести Мари в более суровый и отдаленный от мира монастырь Клермонских дам-затворниц. Она сначала очень негодовала, потом смирилась, но часто у нее происходили вспышки упрямства и безумной ярости. Монашенки описывали ее как сумасшедшую, и их письма могут быть использованы среди прочих доказательств, которые я вам передам, если вы возьметесь защищать мои законные интересы.

— А если я не возьмусь, как вы тогда поступите, графиня? Откажетесь от тяжбы, которая серьезно угрожает чести обеих сторон? Допустим, что имеющиеся у вас доказательства опасны для Мари де Нив. Допустим даже, что вам удастся узнать, где она, и что вы успеете обесчестить ее, доказав постыдное помешательство; неужели вы думаете, что ее защитник не обвинит вас в несчастьях этой девушки, отверженной отцом, изгнанной по вашей милости из родного дома? Послушайтесь моего совета, закройте глаза на побег вашей падчерицы и подождите ее совершеннолетия. Если она не явится к этому сроку, ваше дело будет выиграно, вы будете вправе начать розыск, поставив на ноги всю полицию, тогда у нас будет возможность найти поводы к признанию ее неправоспособной. В этом случае ваше дело будет правым, и я возьмусь за него со спокойной совестью. Подумайте, графиня, умоляю вас подумать!

— Я думала по дороге сюда и решила не слушать ничьих советов, которые приведут к разорению моей родной дочери. Обстоятельства могут сложиться удачно для меня, но если этого не случится, если Мари, несмотря на ее прошлое, будет признана способной самостоятельно управлять своими имениями, я окажусь безоружной.

— А вы непременно хотите иметь какое-нибудь оружие против нее?..

— Я непременно хочу сохранить за собой управление ее имениями, как того хотел и мой муж.

— Ну так позвольте вам сказать, что вы идете не по тому пути, каким можно было бы прийти к успеху, На вашем месте я вступил бы в сделку с ней.

— В какую сделку?

— Если она и в самом деле виновата, вы можете обещать ей молчание и полное забвение прошлого при условии, что она не потребует от вас опекунских от четов.

— Продать ей мое великодушие? Нет, я предпочту открытую войну; но придется все же прибегнуть и к этому, если не найдется другого способа спасти добро моей дочери. Я подумаю, и если последую вашему совету, то позвольте рассчитывать на ваше посредничество.

— Да, если я успею к тому времени убедиться в том, что ваша падчерица действительно падшее создание и ей необходимо ваше молчание. Тогда можно будет действовать как в ее интересах, так и в ваших, потому что, как мне кажется, вы не расположены проявлять великодушие без всякой пользы для себя.

— Нет, я прежде всего мать и не пожертвую дочерью на радость врагу. Но вы упомянули об опекунских отчетах. Разве она имеет право потребовать строгого отчета?

— Конечно, и поскольку она воспитывалась в монастыре, то очень легко будет определить, сколько денег вы истратили на ее воспитание и содержание. Цифра не будет велика, а если я не ошибаюсь, то доходы с имения де Нив около тридцати пяти — сорока тысяч франков в год!

— Это слишком много!

— Ну, допустим, тридцать тысяч. Вы уже десять лет получаете этот доход, — сколько всего выйдет?

— Вы правы, если она заставит меня возвратить этот капитал, я буду совершенно разорена. Муж не оставил мне и ста тысяч деньгами.

— Но если за прежнее время у вас ничего не потребуют и если, как я думаю, вы сумели кое-что отложить то вы ни в чем не будете нуждаться, графиня. Вы слывете особой расчетливой и бережливой. Вы образованы, талантливы, вы будете сами воспитывать дочь и научите ее обходиться без роскоши или добывать ее себе трудом. В любом случае вы можете рассчитывать на независимость и достаток. Зачем же ставить свою жизнь в зависимость от превратностей процесса, который не сделает вам чести и обойдется очень дорого? Невероятно трудно добиться изоляции от общества личности, даже если она куда больше помешана, чем, как мне кажется, помешана Мари де Нив.

— Я подумаю, — отвечала графиня, — обещаю вам подумать. Благодарю вас за внимание, которым вы меня удостоили, и простите, что заставила вас потерять столько времени.

Я проводил ее до экипажа, и она уехала в поместье де Нив, в пяти милях от Риома, по Клермонской дороге. Я заметил, кстати, что лошади, поразившие мою жену, были старыми клячами, а ливреи лакеев весьма потерты. По-видимому, эта женщина ничем не жертвовала ради любви к роскоши.

Жена и сын ждали меня к завтраку.

— Я не стану завтракать, — сказал я, — проглочу только чашку кофе, пока запрягают Биби, и не вернусь раньше трех или четырех часов.

Распоряжаясь таким образом, я украдкой поглядывал на сына. Лицо его за ночь сильно изменилось.

— Хорошо ли ты выспался? — спросил я.

— Как нельзя лучше. Я с наслаждением оказался в своей милой комнате, в мягкой постели.

— А что ты думаешь делать до обеда?

— Поеду с тобой, если я тебе не помешаю.

— Помешаешь, скажу откровенно. Надеюсь, что в первый и в последний раз. И даже… прошу тебя никуда не уходить, я могу вернуться скоро, и ты сразу же мне понадобишься.

— Отец! Ты едешь к Эмили? Умоляю тебя, не расспрашивай ее и не говори ей про меня. Мне было бы больно снова сойтись с ней после того, как она мне изменила. Я пришел к убеждению, что не только не люблю ее сейчас, но и никогда прежде серьезно не любил.

Я вовсе не к Эмили. Я еду по делу одного клиента. Ни слова об Эмили при матери…

Жена принесла мне чашку кофе. Попивая его, я убеждал Анри осмотреть старый замок и выбрать место, наиболее подходящее для охоты. Он обещал заняться этим, а я один сел в маленький кабриолет. Я не хотел иметь при себе свидетелей.

Я поехал сперва по дороге в Риом, как будто направился в город, но потом свернул влево, по песчаному и тенистому проселку, в Шангус.

Поскольку, давая свои советы, непременно нужно принимать в расчет характер и темперамент личности, даже в большей степени, чем факты и положение дел, я мысленно перебирал в уме прошлое своего племянника, Жака Ормонда, его качества и недостатки. Сын моей сестры, первой красавицы края, Жак был самым очаровательным мальчиком в мире, и поскольку доброта соединялась в нем с силой, мы его обожали; но это беда — быть красивым и постоянно слышать похвалы своей красоте. Жак часто ленился, а подрастая, становился фатом. Ну разве не счастье в том возрасте, когда все мечты — о любви, встречать сладостное волнение и более или менее откровенную симпатию в глазах всех женщин? Жака избаловал успех. Увлечения не пошатнули его физической силы Геркулеса; но духовные силы были парализованы таким рассуждением: если, не заботясь о развитии ума и сердца, я сразу же достигаю торжества, составляющего пламенную цель юности, то зачем мне тратить время и труды на образование?

И потому он не потратил ни времени, ни труда и ни чему не выучился, кроме родного языка. У него был врожденный ум и даровитость, которая позволяет легко схватывать то, что лежит на поверхности, не заботясь о том, что лежит в глубине. Он мог бойко говорить обо всем и прослыть знатоком в глазах невежд. Он вырос в деревне, хорошо знал сельское хозяйство, знал все хитрости барышников, а потому много выручал за свой скот и за плоды земли. Крестьяне считали его умником и уважительно с ним советовались. Его любили за безупречную честность с честными людьми, за простодушную и благожелательную откровенность, за неутомимую услужливость. Во всех окрестных фермах и деревнях безоговорочно признавали, что Жак-верзила умнее и красивее всех.

После окончания школы, ничему его не научившей, он отправился в Париж изучать законы. Богатый, щедрый, жадный до удовольствий и всегда готовый ничего не делать, он завел множество друзей, весело проедал свои доходы, не щадя ни молодости, ни здоровья, и, казалось, намеревался до конца жизни продолжать свои мнимые занятия юриспруденцией.

Но все это внешнее легкомыслие не могло разрушить самой природой заложенного в нем средства спасения — он любил собственность, и когда увидел, что надо или положить конец развеселой жизни, или серьезно посягнуть на свой капитал, он вернулся и стал хозяйствовать.

Шангусская земля была в аренде, но срок кончался, и он сумел возобновить договор с арендаторами на более выгодных условиях, не расставшись ни с одним из фермеров, которых ему сразу удалось искренно расположить к себе. Он задумал выстроить для себя более красивый дом, поскольку отцовская усадьба, Виньолет, досталась на долю его сестры Эмили.

Виньолет была прелестна, несмотря на свою простоту: сад, полный цветов и плодов, расположенный на той плодоносной равнине, что простирается между берегами Моржи и горами Дом. Мьет так любила этот дом, где умерли ее родители, что предпочла уступить брату лучшую часть земли, чтобы оставить за собою виноградники и дом в Виньолет. Она жила там одна с моей старушкой-сестрой, Анастази, во время отсутствия Жака, нежно лелеяла добрую тетушку, умершую наконец у нее на руках и завещавшую ей около сотни тысяч франков в государственных доходных бумагах.

Мьет, получив наследство, написала брату в Париж: «Я знаю, что у тебя есть долги, поскольку ты поручил нашему нотариусу продать луг и каштановую рощу. Я не хочу, чтобы ты разорял поместье. У меня деньги есть. Если тебе надо, то сто тысяч франков к твоим услугам».

Долги Жака не достигали и половины этой цифры. Они все были уплачены, и он вернулся домой с твердой решимостью не делать новых.

Он согласился жить в Виньолет, у Эмили, и отложил проект постройки дома в Шангусе до того времени, когда сестра выйдет замуж.

Он тщательно скрывал от сестры свои проказы, что было ему нетрудно, поскольку Эмили жила в полном уединении и почти никогда не выходила из дома. У него были друзья повсюду, и он уезжал К ним поохотиться и повеселиться в любое время года. В так называемое общество в Риом он не ездил, поскольку не любил церемоний, но у него всегда находились «дела», под предлогом которых он заводил интрижки, становившиеся, с его слов, известными всем и каждому. По наивности души он компрометировал только женщин уже давно скомпрометированных, а благодаря своей практичности умел проявлять великодушие без расточительности.

Ему было уже под тридцать, но он до сих пор не заводил и речи о женитьбе. Свобода доставляла ему столь ко радости, и он так хорошо умел ею пользоваться! Его красота немного огрубела, нежный девичий румянец побагровел, что очень не шло к его пепельно-белокурым волосам. У него было одно из тех лиц, которые замечаешь издалека из-за яркости красок, крупных черт, красивого носа с горбинкой. Подбородок слегка выступал из-под шелковистой светлой бороды, похожей на пучок спелых колосьев посреди луга пестрых цветов. Взгляд у него всегда оживленный и ласковый, но слишком блестящий и неуловимый, чтобы быть нежным. Рот остался свежим и красивым, но прелесть улыбки поблекла. Вино и другие излишества сорвали цвет его молодости, и Анри очень метко обрисовал приятную и отчасти странную внешность кузена, назвав его «полишинелем, но пока еще молодым и добрым».

Обдумав все это дорогой, я, наконец, очутился у дверей его фермы. Мне сказали, что он в роще и что его сию минуту позовут. Я поручил Биби работнику и отправился пешком навстречу милейшему племяннику.

VI

Я нашел его спящим под деревом, растянувшись на траве. Он спал так крепко, что мне пришлось пощекотать его кончиком палки, чтобы разбудить.

— Ах, дядя! — воскликнул он. — Какой приятный сюрприз, как я рад! Я только что думал о вас!

— То есть видел меня во сне?

— Да, может быть. Но все равно, я думал о вас. Вы сердитесь…

— За что?

— А за то, что я долго не был у вас; у меня столь ко дел!

— Оно и заметно. Ты изнемогаешь от усталости поэтому валишься с ног где попало.

— Пойдемте посмотрим мои планы, дядя, я жду от вас доброго совета…

— В другой раз. Сегодня я пришел, чтобы кое-что у тебя спросить. Говорят, ты знаешься с одной молодой особой по имени Мари де Нив?

Жак вздрогнул.

— Кто вам такое сказал, дядя? Я ее совсем не знаю.

— Но ты знаешь людей, которые с ней знакомы, к примеру Мьет; она, конечно же, что-нибудь рассказывала тебе про свою приятельницу?

— Да… нет, позвольте… не помню что-то. А вам-то что хочется узнать?

— Мне хочется узнать, правда ли, что она идиотка?

Грубое слово больно задело Жака, и он слегка побледнел.

— Идиотка? Кто это сказал?

— Отец семейства, приезжавший советоваться со мной сегодня утром, потому что один из его сыновей хочет жениться на Мари де Нив, как только она выйдет из монастыря, а отцу говорили, будто она полоумная, страдает падучей или идиотка.

— Не знаю, право… Откуда мне знать?.. — сказал осторожно Жак.

— Ну, если ты не знаешь, придется ехать к Мьет и спросить у нее…

Жак опять заметно встревожился.

— Зачем вам беспокоиться, дядя? Мьет сама приедет к вам.

— Какое же тут беспокойство? Ведь это недалеко отсюда.

— Она, вероятно, отсутствует… она собиралась в Риом за покупками.

— Все равно я к ней заеду, а если ее не застану, то черкну пару слов, чтобы она подождала меня завтра.

— Она сама приедет к вам, дядя. Я ей сообщу, что вы ее ждете.

— Как тебя понимать? Ты как будто боишься пустить меня в Виньолет?

— Нет, но зачем же вам беспокоиться понапрасну, дядя?

— Какая забота с твоей стороны! А мне так кажется, что ты просто боишься, как бы я не открыл вашу тайну.

— Я? Нашу тайну? О чем вы, дядя?

— Перестань, пожалуйста, тебе же прекрасно известно, что не далее как вчера Анри узнал, что Мьет скрывает очень прискорбную для него тайну, а если она прискорбна для него, то, стало быть, и для меня.

— Для него? Для вас? Я совсем ничего не понимаю, дядя!

— Что за комедия! Разве ты не признался Анри во всем?

— Признался… да ни в чем я не признавался!

— Нет, признался, что Мьет прячет у себя своего нового возлюбленного и что моему сыну следует ретироваться.

— Я — признался в этом? Ничего подобного, дядя! Это какое-то недоразумение! Нет у сестры никакой но вой любви. Неужели вы сомневаетесь в честности Мьет? Возлюбленный в ее доме? В мое отсутствие? Черт возьми! Да если бы мне сказал об этом кто-нибудь другой.

— Так, значит, особа, которая прячется в Виньолет, — женщина?

— Готов поклясться, что не мужчина.

— Еще бы тебе не знать этого, ведь ты часто бываешь у Мьет…

— Да я целый месяц к ней не заглядывал.

— Странно. Разве она запретила тебе приходить?

— Просто некогда.

— Не выдумывай! Ты толчешься на всех окрестных ярмарках.

— Для пользы дела, дядя, а не для удовольствия, уверяю вас. Заботы одолевают.

— Жениться собираешься, что ли?

— Может, и так.

— На богатой?

— На девушке, которую давно люблю.

— А она не идиотка?

— Что вы, дядя! Боже сохрани!

— Ты, стало быть, не такой, как тот папенькин сынок, который сватается к Мари де Нив ради ее денег и которому все равно, способна ли она отличить правую руку от левой. Сам понимаешь тревогу отца, приехавшего советоваться со мной. Если это дельце сладится, он будет считать своего сына как бы обесчещенным.

— Еще бы! Это было бы подло и гадко! Но кто распускает этот слух про барышню де Нив? Мачеха, наверное?

— А ты знаешь ее мачеху? Ну-ка, расскажи мне про нее.

— Ничего я не знаю! Мне известно только то, что все говорят и что вы сами тысячу раз слышали. Граф де Нив женился на искательнице приключений, которая выгнала из дому его дочь от первого брака. Говорят, что эта дочь умерла в монастыре.

— Ага, так ты думаешь, что она умерла?

— Так говорят.

— Ну так я тебе скажу, что она жива и, если сведения, собранные мною, верны, убежала из монастыря и прячется в Виньолет.

— Да ну! Убежала-таки!

— Да, друг мой, причем убежала с поклонником, у которого очень большие ноги.

Жак невольно взглянул на свои ноги, а потом на мои для сравнения. Быть может, до этой минуты ему и в голову не приходило, что в нем есть какое-нибудь несовершенство.

Я видел, что он озадачен и, если проявить настойчивость, не станет больше скрытничать, но я не хотел его признаний, а потому быстро переменил тему разговора.

— Скажи, пожалуйста, правда ли, что твоя сестра поссорилась с моей женой?

— Тетушка сильно обидела сестру и дала ей почувствовать, что ей не по сердцу женитьба Анри на Мьет.

— Знаю, знаю, между ними вышло такое же недоразумение, как между тобою и Анри. Надеюсь, что все уладится, и поскольку ты уверен, что у Мьет нет других планов…

— Готов поклясться, дядя!

— И прекрасно! Я заеду переговорить с ней. Поехали со мной.

— Не могу, дядя, у меня сейчас идут работы, и нужен мой присмотр.

Я простился с ним и уехал один; но, отъехав совсем немного, оглянулся и заметил, что он не пошел к дому, а спрятался в кусты.

Мне пришло в голову, что он хочет проследить за мной. Я стегнул лошадь и заставил ее резко убыстрить бег. Мне не хотелось, чтобы Жак поспел к сестре раньше меня и предупредил ее о моем посещении. Однако, поскольку мне пришлось обогнуть ферму, чтобы подъехать к крыльцу, я не был уверен, что он, со своими длинными ногами и со сноровкой охотника, не знающего преград, все-таки не опередил меня, когда я наконец вошел без доклада в сад племянницы.

Она встретила меня с корзинкой только что сорванных персиков и поставила ее на скамью, чтобы ласково обнять меня.

— Сядем, — сказал я ей, — мне нужно поговорить с тобой…

Садясь, я отодвинул белый шелковый зонтик на розовой подкладке.

— Какая хорошенькая вещица! — сказал я. — А я и не знал, что ты такая щеголиха.

— Нет, дядя, — ответила она с прямодушной решимостью, составлявшей основу ее характера, — это не моя вещица, это зонтик одной особы, которая гостит у меня.

— И которую я заставил убежать?

— Она вернется, если вы согласитесь ее повидать и выслушать; она даже хочет переговорить с вами…

— Ты виделась сегодня с братом?

— Да, дядя. Я знаю, что Анри заподозрил меня в чем-то, только не знаю, в чем именно и что такого он вам сказал; но я не желаю ничего скрывать от вас и дала понять особе, которая доверила мне свою тайну, что не намерена вам лгать. Вы приехали, чтобы расспросить) меня, дядя, я готова ответить на ваши вопросы.

VII

— Ну так вот тебе вопросы, на которые, впрочем, ты можешь ответить, никого не выдав. Я не стану спрашивать, кто у тебя прячется. Мне это известно. И не потребую свидания с нею. Я интересуюсь только тем, что касается лично тебя и твоего брата, поскольку не хочу, чтобы Жак делал из тебя сообщницу глупости, последствия которой могут быть очень неприятны и серьезны.

— Дядя, клянусь вам, что я ровно ничего не пони маю в том, что вы говорите. Жак здесь совсем ни при чем и никак не повлиял на мое решение приютить у себя эту особу.

— Жак ни при чем?.. Эмили! Ведь ты никогда не лжешь!

— Никогда! — ответила Эмили тоном, не допускавшим сомнений.

— Верю, верю, дитя мое! Итак, она — не будем называть имен — она приехала к тебе месяц тому назад одна и добровольно, то есть ее никто не привез, никто не убедил приехать именно сюда, никто не помогал ей выбраться из заточения?

Мьет поколебалась с минуту, похоже было, что я заронил у нее подозрение, которого раньше у нее не было.

— Вот что мне известно, — сказала она, наконец, — однажды вечером, в прошлом месяце, я была здесь одна. Жак уехал на Артонскую ярмарку. Вдруг кто-то позвонил. Я подумала, что это он, но в следующую же минуту сообразила, кто это еще мог быть, потому что получила письмо, в котором сообщалось о планах и надеждах на побег и ко мне была обращена просьба об убежище и сохранении тайны. Вот почему я не стала будить прислугу и сама побежала к воротам, где увидела именно ту особу, которую ждала. Я ввела ее в приготовленную комнату и поселила там с помощью старухи Николь, в которой уверена, как в самой себе.

— И эта особа была одна?

— Нет, с ней была ее кормилица Шарлет, которая помогла ей убежать.

— Куда же делась эта женщина потом?

— Отправилась в Риом, к мужу. Она мне очень не нравится, но бывает здесь время от времени — сообщает Мари, что поделывает ее мачеха, ведь она за ней постоянно наблюдает.

— А как поступил Жак, когда у тебя водворилась твоя приятельница?

— Жак вернулся дня через два и не видал моей затворницы. Я вышла к нему на крыльцо и сказала, что, во избежание сплетен, ему не следует оставаться в доме, поскольку у меня остановилась приятельница, которую никто не должен видеть. Я посоветовала ему перебраться в Шангус и сразу отправила туда все его вещи, наказав не показываться ко мне раньше, чем через месяц, и хранить полную тайну. Жак дал слово не пытаться увидеть мою приятельницу и никому не говорить о ней и слово свое сдержал.

— Ты уверена?

— Да, дядя; я знаю, что брат — повеса, но лично мне упрекнуть его не в чем. Он прекрасно знает, что, если бы он стал наведываться сюда, его немедленно обвинили бы в ухаживаниях за моей приятельницей, а мне приписали бы очень подлую роль.

— Какую подлую роль, душа моя? Вот что больше всего интересует меня! Как бы ты оценила свое положение, если бы Жаку вздумалось приволокнуться за этой барышней?

— Такое ему и в голову прийти не может, он ее совсем не знает.

— Но предположим…

— Что он меня обманывает? Быть того не может! Это было бы ужасно! Ведь эта особа знатна и богата.

Эта партия не для Жака; и если бы он стал искать знакомства с нею, заставил бы ее себя полюбить, воспользовался бы ее присутствием у меня, чтобы скомпрометировать ее, меня ославили бы как сообщницу очень гнусной интриги или же как смешную и наивную дурочку. Разве не так, дядя?

— Душа моя! — ответил я, обнимая ее. — Никто и не обвиняет тебя в участии в какой-нибудь интриге, а если бы кому-нибудь пришло в голову распускать о тебе такую клевету, то ему пришлось бы иметь дело с твоим дядей и твоим братом.

— Но тетя! Она настроена против меня и, может быть, уже что-то обо мне прослышала?

— Ничего она о тебе не прослышала! Забудь, что она тебе сказала, она загладит свою нелепую выходку, потому что она в общем-то добрая и любит тебя.

— Нет, дядя, не любит! Я очень хорошо почувствовала это в последний раз, когда мы с нею виделись и когда она восстановила Анри против меня.

— А меня-то ты за кого считаешь? Я ведь тоже кое-что значу в своем доме и люблю тебя за четверых. Признайся только: ты все еще любишь Анри?

— Прежнего Анри — да; но я не знаю, каков он теперь, надо сперва хорошенько приглядеться к нему. У него изменилось и лицо, и разговоры, и манеры. Нужно время, чтобы снова сблизиться с ним, а сейчас я не могу ни принимать его у себя, ни бывать у вас…

— Хорошо, отложим на несколько недель твое близкое знакомство с ним, и ответь мне на последний вопрос. Тебе хорошо знакома особа, которую ты приютила у себя?

— Да, дядя.

— Ты любишь ее?

— Очень.

— И уважаешь?

— Уверена, что ее нельзя упрекнуть ни в чем серьезном.

— Она умна?

— Очень.

— Образованна?

— Как все воспитанницы монашек; но сейчас она много читает.

— Благоразумна?

— Гораздо благоразумнее той личности, которая сделала ее несчастной да и теперь преследует.

— Довольно! Пока я не хочу знать большего. Я не хочу видеться с ней, пока не буду иметь возможности сообщить ей что-нибудь важное.

— Ах, дядя! Понимаю! К вам обращались за советом, вам поручили…

— Да, со мной советовались, но я оставил за собой полную свободу действий. Ни за что на свете я не вмешался бы в дело, в котором могло бы быть предано гласности твое имя; но до огласки и суда не дойдет, будь спокойна, а если бы и дошло, то я отказался бы вести процесс против твоей приятельницы. Но поскольку вопрос стоит скорее о сделке, чем о тяжбе, я вправе подавать советы обеим сторонам. Скажи своей приятельнице, что она сделала большую глупость, убежав из монастыря чуть ли не накануне получения права выйти из него по собственной воле, и позволь заметить тебе, что ты, помогая ей, тоже совершила опрометчивый поступок, на который я не считал тебя способной.

— Нет, дядя, я просто допустила ошибку. Мари написала мне, что она уже совершеннолетняя, но что ей не предоставляют свободы и поэтому ей не остается ничего другого, как сбежать, и, кроме как ко мне, ей идти некуда. Что же мне оставалось делать? Ведь нельзя же было ей отказать? А приехав сюда, она призналась, что до совершеннолетия не хватает еще нескольких недель. Конечно, я поняла, что ее надо спрятать, и приняла всякие меры предосторожности. До сих пор мне удавалось все держать в тайне. Мари не выходит из сада и дома, а прислуга у меня верная и преданная.

— Вот что, душа моя, удвой-ка ты свои предосторожности, потому что Мари все еще под опекой и опекунша, если узнает, где она прячется, может вытребовать ее через полицию.

— Знаю, знаю, дядя, и потому сплю только одним глазком. Бедная Мари! Если за ней придет полиция, то я с ней не расстанусь, пусть забирают нас обеих!

— А так как ни Жак, ни я этого не потерпели бы, то все это кончилось бы скверно! Дружба вещь хорошая, но я считаю, что твоя приятельница ею злоупотребляет.

— Она так несчастна, дядя! Если бы вы знали… Если бы она могла поведать вам свою жизнь!

— Пока я не хочу и не могу ее видеть и слушать. Это бы только все испортило и помешало бы мне быть ей полезным. Итак, я ухожу, я ее не видел, ты ее не называла, я ничего не знаю. Поцелуй меня, а ей скажи, чтобы не оставляла зонтик в саду.

— Возьмите персики, дядя! Тетя их любит.

— Нет! Я не хочу говорить дома, что был у тебя, поэтому ничего не возьму. Позволь только сказать Анри, что ты не прочь возобновить знакомство с ним.

— Значит, вы ему скажете, что видели меня?

— Да, только ему.

— Ну так скажите ему… скажите… нет! Ничего не говорите! Сначала узнайте, что он против меня имеет. Пока он на меня сердит, я не хочу ни о чем думать.

VIII

Я и сам решил ничего не говорить Анри. Однако следовало его утешить, а также оправдать Мьет в его глазах. Как он ни старался принять гордый вид, я отлично видел, что он всем сердцем опечален, и боялся, как бы он своим поведением не расстроил окончательно брак, от которого, по-моему, зависело все счастье его жизни Я вернулся около трех часов и не застал никого дома Жена и сын отправились в замок Персмон, куда я и пошел их разыскивать.

«Забава» положительно нравилась Анри, и мать убеждала его устроить там премилую холостяцкую квартиру под тем предлогом, что ему необходимо иметь свой уголок для работы. Я не соглашался с ними. По моему разумению, нужно было оставить развалину развалиной и ограничиться ремонтом и отделкой той комнаты, в которой жил старый Корас де Персмон.

— Анри, — сказал я им, — женится через два-три года. Откуда нам знать, останется ли он жить с нами или переберется к жене, если он женится не на кузине Эмили. Тогда его жена может надумать жить в замке: в таком случае потребуются большие расходы в расчете на целое хозяйство и будущую семью. Что бы вы сейчас ни сделали, все станет ненужным и даже, пожалуй, помешает. Зачем же торопиться и сорить деньгами понапрасну?

Анри согласился со мной. Мать упрекнула его в по стоянкой уступчивости по отношению ко мне и в недостаточном сочувствии ее взглядам.

— Ведь ты клялся не жениться раньше тридцати… — сказала она ему.

Как только она ушла, вволю поворчав на нас, я поспешил сказать Анри:

— Я видел Мьет. Мои предположения верны: у нее прячется женщина.

— Правда? А зачем она ее прячет?

— Это монашенка из Риомского монастыря, которой доктор посоветовал подышать деревенским воздухом. Ты ведь знаешь, монашенки не должны видеть посторонних… Всякий раз, когда кто-нибудь приезжает, Мьет предупреждает ее, чтобы она не показывалась. Епископ позволил ей отлучиться из монастыря при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал. Это тайна, смотри же, матери — ни слова. Мьет очень предана этой монашенке, заменившей ей в свое время мать, и теперь все время посвящает уходу за ней…

— Что она могла подумать обо мне? Ты сказал ей, в чем я ее подозревал?

— Я что, не в своем уме? Да она ни за что не простила бы тебе… Ну что, я вижу, ты готов всплакнуть. Плачь! Не стесняйся! Значит, Мьет тебе дороже, чем ты хотел показать…

— Ах, отец, хочется и плакать, и смеяться!

— Хочешь — смейся, хочешь — плачь, но расскажи, о чем ты думаешь.

— Что тебе сказать, когда я сам еще в себе не разобрался? Я знаю, что Мьет — ангел, святая, что в ней невинность и чистота небесных созданий соединены с твердой и смелой душою, готовой выдержать любые испытания. Быть любимым ею — честь и слава, а иметь ее женою — блаженство. Ты видишь, я знаю ей цену. Но я — стою ли я такой жены? Что я сделал, чтобы заслужить ее? Я опускался в бездны, о которых она и понятия не имеет. Сколько раз я прогонял прочь ее образ, мешавший мне в моих постыдных наслаждениях… И теперь я наконец вернулся к ней: грязный, изнуренный развратной жизнью, разочарованный. Ах, отец, жениться надо в восемнадцать лет! В горячке веры в свои силы, с гордостью святой невинности. Тогда я был бы достоин своей невесты, был бы уверен в ее уважении… Да, супружеская любовь — это суровая святыня, про которую можно сказать, что если она не все, то тогда она не стоит ничего. Но до сих пор я не понимал этого, и когда разнузданная чувственность увлекала меня, я думал, что к Эмили это не имеет никакого отношения. Теперь я убежден, что ошибался. Я не любил ее как должно, если мог забывать о ней. Я боялся ее, считал, в смысле нравственности, недосягаемой и видел в браке непомерно тяжелые оковы… Мое воображение рисовало существа, куда менее совершенные. Женщины, скрашивающие досуг студентов, губят их молодые души своей доступностью. Добиться их расположения ничего не стоит, как не стоит и беречь его… Продажные женщины, чтобы заставить платить себе подороже, умеют разжечь страсть притворным сопротивлением… Такие особенно опасны, они губят здоровье и извращают все понятия… Я сумел вовремя отдалиться от них, но все же не настолько быстро, чтобы они не успели осушить во мне источник святых и здоровых чувств. Ты давал мне слишком много денег. Я не погряз в пороке, как Жак, но потерял вкус к простоте и любовь к прямому и суровому пути: в моем саду любви побывало слишком много искусственных цветов. Византийская девственница со строгим челом кажется мне слишком мрачной и холодной для моего музея. У меня там целая коллекция женщин Гаварни, и для Эмили среди них нет места. Я теряюсь перед ней, не знаю, о чем говорить, как взглянуть. Позволь уж мне сказать всю правду, признаться в позорном чувстве. Вчера, вообразив ее изменницей, я сначала оцепенел, потом пришел в бешенство. Я не спал всю ночь, меня мучила ревность. Попадись она мне под руку, я бы убил ее! Стало быть, я чувствовал любовь к ней, думая, что она развратна… Сегодня оказалось, что я был глупцом и безумцем; ты показал мне образ Эмили в ореоле безупречности, я полон раскаяния и в то же время страха и нерешительности. Я не знаю, люблю ли я ее!

— Хорошо, хорошо! Теперь я все понял! В жизни наступает время, когда даже самые заботливые отцы должны отдать детей на произвол судьбы и благодарить ее, если она не сделает их хуже, чем сделала тебя! Что же делать! Надо примириться с прошлым и не отравлять память о нем слишком мелочным анализом. Ты совершил путешествие, в котором тебе довелось отведать перцу, а потому теперь наши плоды и молоко кажутся тебе пресными. Ты уже не пастушок Вергилия. Подожди! Все перемелется! Среда меняет человека, и ты скорее, чем думаешь, научишься ценить настоящее счастье. Сейчас забудь о браке. Эмили тоже не расположена напоминать тебе о нем. Она говорит, что еще не знает тебя. Вы оба вольны либо возобновить роман своей юности, либо дать ему растаять без следа, вместе с розовыми облаками прошлого.

Я не пессимист, но и не оптимист. Я прекрасно видел, что в данном случае, как и всегда, радость мимолетна, а уверенность недостижима. Я ждал возвращения сына, как самого радостного дня в своей жизни. Я так счастлив был обнять его, такие сладкие мечты посещали меня, пока я ожидал его. Несмотря на ошибки, в которых он честно признавался в своих письмах, он трудился и начал карьеру, обещавшую быть блестящей. Он был умен, красив, добр, богат, благоразумен — насколько это возможно в его возрасте. Для него нашлась невеста — настоящая жемчужина, тоже богатая, добрая, прекрасная, как ангел, и на редкость умная. Они любили друг друга и при расставании дали друг другу слово. Я думал, они с радостью увидятся и очень скоро поженятся… но оказалось, что они охладели… Жена моя постаралась их поссорить. Мьет втянута в запутанную интригу. Жак затеял проделку, которая может скомпрометировать Мьет. А хуже всего то, что Анри не в силах был уснуть в первую ночь под нашей кровлей, видимо, его терзали какие-то душевные муки, и я не знал, как и чем ему помочь.

День радости прошел не безоблачно, и, делая вид, что равнодушен ко всем этим мелочам, в действительности я сильно и глубоко был встревожен.

IX

Вечер, однако, прошел очень весело. У нас обедали родные и друзья. Анри все любили и все поздравляли меня с таким сыном. Он получил много приглашений и принимал их только с таким условием, чтобы и я поехал с ним. Он говорил, что после такой долгой разлуки хочет как можно больше быть со мною.

На следующий день нам пришлось отправиться на охоту к родственнику, который жил так далеко, что мы отсутствовали дома целых два дня. Жак тоже обещал приехать, но не приехал. Впрочем, о нем и не вспомнили. Охота и обед вызвали большое оживление, но я неотвязно думал о его старании избежать встречи с нами. Для Жака не было более тяжкой муки, чем хранить тайну, а значит, теперь у него есть тайна и он боится моих расспросов. Нас задержали на день дольше, чем мы рассчитывали, и домой мы вернулись только в понедельник утром.

Первым, что поразило меня при входе в дом, была хорошенькая девочка лет семи, кокетливо одетая, которая держалась за юбку моей жены. Смеясь и лукаво на меня поглядывая, она спросила:

— Ты, наверно, муж Бебель?

— Это Леони де Нив, — пояснила жена. — Она слышала, что меня зовут госпожа Шантебель, и решила, что удобнее называть меня Бебель. Мы ведь с тобой друзья теперь, правда, Нини? Мы большие друзья.

— Когда же это вы успели так подружиться? — спросил я.

Девочка убежала в сад, а жена рассказала мне, что вчера приезжала графиня. Изящный туалет и экипаж графини вскружили голову моей благоверной. Графиня, разумеется, сочла нелишним быть любезной с женой адвоката, которого хотела привлечь на свою сторону. Она согласилась дать отдохнуть лошадям часа два, обошла сад и даже заглянула в башню, которой не упустила случая похвастать госпожа Шантебель. Она восхищалась видом поместья, садом, домом, птицей и даже пообещала пару настоящих канареек для птичника. Наконец, она соблаговолила принять угощение из фруктов и печенья и объявила, что в Ниве нет ни груш, ни винограда, подобных нашим. Она соизволила попросить рецепт пирожков и, уезжая, обещала вернуться на следующий день.

Она и в самом деле приехала на другой день и привезла с собой дочь, рассчитывая застать меня, но ошиблась в своих расчетах. Бедняжка графиня прождала меня еще целый час; потом, так как у нее было дело в Риоме, она оказала моему дому неслыханную честь, оставив в нем, на попечение моей жены, свою дочь и пообещав скоро возвратиться.

— Надеюсь, Шантебель, — закончила моя супруга, — ты прикажешь хорошенько вычистить твое платье, а то ты весь в пыли, и потом сменишь измятый галстук.

Я заметил, что сама она была разодета по-праздничному.

Немного погодя графиня вернулась, жена увела девочку в сад, а ее сиятельство объявила мне, что едет в Париж, поскольку кто-то написал ей, что видел ее падчерицу, входившую в меблированный дом в Сен-Жерменском предместье подручку с высоким белокурым молодым человеком.

— Особа, которая мне это сообщила, думает, что Мари все еще там. Во всяком случае, в этом доме я смогу узнать, куда она подевалась. Я добьюсь правды, добьюсь доказательств развратного поведения Мари и привезу ее, чтобы при помощи судебной власти со скандалом запереть в монастырь.

— Вот как! Но в таком случае нечего надеяться на соглашение и уступки с ее стороны. Я вам говорил и повторяю, что подобное развратное поведение не может служить основанием, чтобы запереть девушку.

— Когда в моих руках будет ее тайна, я привезу ее к вам, и вы предложите ей условия моего молчания.

Если бы я был уверен, что до приезда к Эмили барышня де Нив после своего побега из монастыря не прогуливалась по Парижу с Жаком, то я стал бы торопить мачеху уехать. Отправившись на поиски Мари туда, где ее быть не могло, она становилась безопасной для жителей Виньолет. Но, с другой стороны, она могла напасть на след беглянки и с помощью полиции открыть истину. И поэтому я вновь посоветовал ей быть осторожнее и терпеливее. Но графиня твердо решила ехать и простилась со мной, заявив, что застать Мари врасплох — самое лучшее средство спасти ее. Было ясно, что она с кем-то советовалась и нашла людей, готовых льстить ее слабостям и потворствовать всем затеям. Ее дело становилось все более неприятным для меня, и я чувствовал все меньше симпатии к ней самой.

Я проводил ее только до сада. Меня ждал другой клиент, и я провозился с ним до самого обеда. Каково же было мое удивление, когда я застал в столовой на высоком стуле, когда-то принадлежавшем Анри, маленькую Леони де Нив. Жена завязывала вокруг ее шейки салфетку!

Графиня сообщила госпоже Шантебель еще накануне все, что я узнал от нее только сейчас. Женщины на удивление быстро сходятся, когда с одной стороны — ненависть, а с другой — любопытство находят привлекательную пищу для ума в скандале, о котором можно судить и рядить на свой лад. Госпожа Шантебель только усмехнулась в ответ на мое удивление, и поскольку при девочке объясняться было нельзя, то мне и Анри было объявлено, что ее мама вернется к вечеру.

Но графиня к вечеру не вернулась, и жена, ничуть этому не удивившись, распорядилась поставить возле своей постели маленькую кроватку. Она раздела и уложила маленькую графиню и только после этого пришла дать мне пояснения.

Графиня де Нив уехала прямо в Париж. Кто, как не я, по ее мнению, должен был знать, что она не могла терять ни минуты. С дочерью она не простилась, боясь, как бы девочка не расплакалась. Она хотела было прислать за ней няньку, чтобы отправить ее в Нив, но случайно узнала, что у этой няни интрижка в Риоме, и не решилась доверить ей свою дочь. Бедной графине ужасно не везет с прислугой, продолжала жена. Все в замке идет вверх дном после смерти графа. Старые слуги горой стоят за старшую дочь. Она вынуждена была их всех прогнать из-за этого, но они успели распустить про нее дурные слухи, и хотя она нанимает себе прислугу в Париже, но и та при малейшем выговоре позволяет себе дерзости и нашептывает Нини всякий вздор про ее сестру, Мари, будто бы запертую в монастыре из-за мачехи. Все это сбивает ребенка с толку, и в последнюю отлучку, графини малютке успели набить голову такими нелепостями, что она не переставая плакала и очень грубила матери, когда та вернулась. Кажется, что и соседи настроены против бедняжечки графини. У нее нет ни родных, ни друзей! Когда я слушала рассказы про ее испытания, мне стало жаль ее и пришло в голову предложить ей оставить девочку у нас. Она обрадовалась, но не могла решиться из-за тебя и говорила:

— Моя дочка очень живая, будет шуметь, надоест господину Шантебелю.

— Да что вы! — отвечала я. — Вы его не знаете! Это настоящий патриарх. Он обожает детей. — Словом, я убедила ее оставить девочку, которая чудо как мила. Бедняжечка графиня была так тронута, что обняла меня и заплакала.

— Ну, черт возьми! Мою супругу обнимала графиня! То-то у тебя в лице сегодня какое-то особенное благородство…

— Опять шутишь? Вот интересно! С тобой нельзя говорить серьезно, Шантебель, ты становишься…

— Невыносимым? Знаю.

— Нет, ты очень добрый, ты ведь не сердишься, что я оставила девочку?

— Боже сохрани! Тем более, что не намерен превращать твои комплименты в упреки. Девочка нисколько мне не мешает; но позволь все-таки сказать тебе, что твоя прелестная графиня — сволочь.

— Господи! Что у тебя за выражения, Шантебель!

— Да, выражения и мысли человека, думающего, что порядочная мать не оставит своего ребенка на неделю людям, которых почти не знает, и что если у нее нет ни преданного родственника, ни надежного друга, ни верной служанки, то, значит, она сама виновата.

— Положим, отчасти ты прав, я не отдала бы Анри чужим… но бывают же исключительные случаи, ты ведь сам знаешь, что будущее этой девочки зависит от поездки ее матери в Париж.

— Ага, она тебе рассказала…

— Все!

— Напрасно…

— Я обещала молчать.

— Помоги тебе Боже сдержать слово, потому что, предупреждаю тебя, если твоя новая приятельница скомпрометирует свою падчерицу, то тем самым разорит себя…

— Вовсе нет! Эта падчерица несчастная…

— Ты ее не знаешь. Помолчи, пожалуйста, пока мы не убедимся: жертва она или дьявол.

X

На другой день жена взяла в няньки добрую, славную девушку, давно и хорошо нам известную. Маленькая графиня была, по-видимому, очень довольна пребыванием у нас.

Мне было любопытно — узнать о ее чувствах к сестре, и, найдя ее одну в саду, играющей на глазах у жены, которая работала у окна нижнего этажа, я подошел предложить ей взглянуть на кроликов. Когда она вдоволь налюбовалась на них, я сел, взял ее на колени и начал разговор:

— У вас, в Ниве, тоже есть кролики?

— Нет. Есть только куры, собаки и кошки, но мама не позволяет их трогать, чтобы я не запачкала или не разорвала платья. Конечно, это обидно! Я так люблю животных! Но мама бранит меня за это, потому что она скупая.

— Скупая? Что значит — скупая?

— Ну, я не знаю. Люди называют ее «скупая»! Наверно, потому, что она все время на них ругается.

— Не надо повторять слов, которые вы не понимаете. Я уверен, что мама вас очень любит и очень добра к вам.

— Совсем и не добра. Она меня бьет и сечет розгами, и мне весело, только когда ее нет.

— А у вас нет ни братьев, ни сестер?

— Есть большая сестра, очень добрая; я хотела бы жить с ней всегда!

— Всегда?.. Разве вы ее часто видите?

— Нет, ее заперли в монастырь. Я видела ее один раз… или видела ее портрет… не знаю точно, ее или портрет…

— Тогда откуда вы знаете, что она добрая?

— Кормилица и старая няня говорили, что ее заперли в тюрьму за то, что она такая добрая.

— Как заперли в тюрьму?

— Да. И поэтому, когда мама говорит, чтобы я была добрая, я кричу ей: «Нет, я не хочу в тюрьму!» Как я рада, что она привезла меня сюда! Я навсегда здесь останусь? Да?

Затем, не дождавшись моего ответа, Нинн убежала к кроликам. Сразу видно, что девочка несчастна и испорчена. Я уже не сомневался в том, что ее мать зла и скупа. Очень может быть, что она видит в дочери только предлог для оспаривания наследства Мари. Она даже не лицемерила, чтобы ввести людей в заблуждение; она позволяла ненавидеть себя, и прислуга уже успела пошатнуть, если не навсегда извратить, нравственное чувство в душе бедной Нини.

Я с грустью смотрел на девочку, одаренную всеми прелестями ее счастливого возраста, и говорил себе, что в сердце этого розового бутона уже кроется червь. Я наблюдал за ней, чтобы увидеть ее первые побуждения: они были исполнены доброты и нежности. Она гонялась за кроликами, но только чтобы приласкать их, а когда ей удалось поймать одного, она осыпала его поцелуями и принялась завертывать в платок, чтобы нянчить, как ребенка. Поскольку кролик был очень диким и мог исцарапать ее хорошенькое личико, я отнял его у нее, но ласково, так что она не рассердилась, и дал ей взамен ручного голубя, что привело ее в восторг. Сначала она стиснула его очень крепко, но когда я объяснил ей, что надо оставить его на свободе, чтобы иметь счастье наблюдать, как он сам пойдет за нею, она выслушала меня очень внимательно и осторожно выпустила его из рук. В этой жажде ласки чувствовалась душа, полная неудовлетворенной любви.

Следующий день был днем моего рождения и в то же время приходским праздником нашей деревни. К нам съехались две-три дюжины кузенов и племянников с женами и детьми. Они отправились на деревенский праздник, пока жена, с утра бывшая на ногах, готовила для них пышный пир. Меня, как всегда в подобных случаях, атаковала толпа клиентов, крестьян и горожан, воспользовавшихся праздником, чтобы заодно посоветоваться со мной и тем самым лишить меня удовольствия присутствовать на этом празднике.

Когда я наконец отделался от скучных объяснений с последним клиентом, позвонили к обеду, и, войдя в гостиную, я был приятно поражен. Меня ждала там Эмили Ормонд с большим букетом великолепных роз. Милая девушка бросилась мне на шею с пожеланиями радости, счастья и здоровья.

— Вот и первая радость, которой я не ждал, — сказал я ей, — давно ли ты здесь, доченька?

— Только что приехала, дядя, и сразу уезжаю. Позвольте мне не обедать с вами; вы знаете, почему. Мари такая неосторожная, ей скучно взаперти! Представьте себе, сегодня ей пришло в голову переодеться крестьянкой и пойти на праздник! Я успела отговорить ее, только пообещав вернуться через час. Но я не могла не привезти вам своих роз и не сказать, что сегодня, как и всегда, вы и Жак мне дороже всего на свете.

— А тетка?

— Я ее не видела. Я поздравлю ее при отъезде.

— Чем ты объяснишь ей, что не останешься?

— Да она, дядя, об этом и не спросит.

— А раз я тебя тоже не удерживаю, то ты, пожалуй, вообразишь, что и я тебя не люблю?

— Ну, вы — другое дело. И потом вы ведь знаете, что у меня на руках дитя малое…

— И неразумное! Я так и знал. Мачеха была здесь два дня назад, ты об этом знаешь?

— Да, и оставила вам девочку.

— Кто тебе сказал?

— Дочь старой Николь. Она видела девочку, и ей сказали, что мать уехала в Париж. Правда ли это?

— Правда, и Мари рискует быть пойманной, если она была в Париже после побега из монастыря, до того, как приехала к тебе.

— Была, дядя, я только сейчас узнала. Ей нужно было купить себе белье и платья и, главное, посоветоваться о своих делах, о которых она понятия не имела.

— Она была в Париже одна?

— Нет, с кормилицей, которая помогла ей сбежать. Эта женщина очень ей предана, однако я ее боюсь; она не понимает, что необходимо соблюдать осторожность, ничего не подозревает, и, когда она приходит навещать Мари, я боюсь оставлять ее одну с ней.

— А Жак, где он?

— Наверно, танцует и будет у вас обедать.

— Отлично. Иди же, если надо. Надеюсь, ты вознаградишь меня сторицей, когда перестанешь быть стражем и рабой своей приятельницы. Ты видела Анри?

— Нет, не видела и не хочу видеть никого, кроме вас. Прощайте, дядя, и до свидания!

Когда племянница вышла во двор фермы, где у нее была оставлена коляска, во второй раз позвонили к обеду. Анри вернулся через сад и не встретился с ней. За ним хлынула толпа родственников, и, наконец, появился Жак Ормонд, красный, как пион, потому что плясал до последней минуты. Обед тянулся не слишком долго, потому что все знали, что я-не люблю засиживаться за столом. Подавали быстро, заставляя гостей есть проворно. Как только все кончили, я предложил, поскольку чувствовал потребность подышать свежим воздухом после утренних консультаций, отправиться пить кофе к дядюшке Розье, содержателю деревенского трактира. Из его садика мы увидим танцы. Мое предложение с восторгом приняла вся молодежь. Смеясь, крича и подпрыгивая, молодые люди пустились в путь. Деревня была в километре от дома, если идти проселком через поле.

Наше шумное прибытие выманило местную молодежь из кабачков на улицу, за ними следом выбрались и музыканты — скрипачи и волынщики. Молодежь, которую я с собой привел, отказалась от кофе, горя желанием потанцевать.

Первые четверть часа их нетерпеливого ожидания и радостной суеты я провел один на террасе дядюшки Розье. Эта терраса была устроена на холме и возвышалась на два метра над уровнем площадки, на которой происходили танцы. Отсюда лучше всего было наблюдать общий вид сельского праздника. Синий фонарь заменял лунный свет и давал возможность тем, кто внизу, узнавать друг друга; но наверху еще ничего не зажгли, и я сидел впотьмах в ожидании кофе; вдруг кто-то подошел ко мне и слегка коснулся моего плеча.

— Молчите, дядя, это я, Эмили.

— Что ты тут делаешь, дорогуша? Я думал, ты дома!

— Я была дома… и вернулась, дядя. Вы здесь один?

— Да, но все-таки говори лучше потише.

— Конечно! Понимаете, я не нашла Мари дома. Николь сказала мне, что приходила Шарлет и что они ушли вместе.

— И что, ты думаешь, они здесь?

— Да, думаю, и вот пришла их искать.

— Совсем одна, среди пьяных мужиков, которые не все тебя знают…

— Ничего, дядя. Знакомых много, найдется кому защитить меня в случае нужды. Кроме того, Жак должен быть здесь, и я думала, что вы тоже Скорее всего придете.

— Так не отходи от меня и предоставь этой сумасшедшей делать, что ей вздумается. Глупо, что из-за спасения девчонки, которая совсем не хочет спасаться, ты сама рискуешь нарваться на какую-нибудь дерзость. Останься со мной. Я запрещаю тебе искать Мари. Жак займется этим вместо тебя, по-своему!

— Дядя! Жак не знает ее! Уверяю вас…

Я прервал Эмили, указав ей на парочку, проходившую под откосом террасы, в тени орешника, ограждающего палисадник. Я узнал голос Жака. Мы затаили дыхание и расслышали такой разговор:

— Нет! Я пока не хочу домой! Я хочу сплясать с вами бурре! Темно, меня никто здесь не знает…

— Узнают…

— Как?

— Да так: разве бывают крестьянки такими беленькими, тоненькими, хорошенькими?

— Ого! Комплименты! Я пожалуюсь Мьет.

— Злюка! Найдите Шарлет и уходите с Богом.

— Сами вы злюка! Все вы только бесите меня…

— Послушайте, здесь дядя, а ведь он адвокат вашей мачехи.

— Ну и что! Если я захочу, он будет и моим адвокатом. Стоит ему познакомиться со мной, как он перейдет на мою сторону. Разве вы сами не говорили этого? Хватит, Жак, вот и музыка. Я хочу танцевать!

— Во что бы то ни стало?

— Во что бы то ни стало! Бурре, как в детстве! Еще бы! После десяти лет, проведенных в тюрьме, под страхом смерти, вдруг вернуться к жизни и сплясать бурре! Ах, Жак, миленький Жак! Во что бы то ни стало!

Волынки запищали и помешали нам разобрать, что было сказано потом. Террасу осветили и внизу зажгли большой фонарь. Молодежь рассеялась по площадке приглашать своих дам на танцы. Террасу заполнили нетанцующие, которые сели выпить кофе.

Я вместе с Эмили отошел в сторонку, чтобы продолжить наш разговор и не прерывать своих наблюдений. Как только на площадке стало светло, мы увидели верзилу Жака, кружившего стройненькую и хорошенькую крестьяночку, очень нарядно одетую.

— Это она! — шепнула мне растерянно Мьет, — это переодетая Мари.

— Ты убедилась, что она знает твоего брата?

— Меня обманули, дядя, ах как обманули! Как гадко.

— Что ты думаешь делать?

— Когда она кончит танцевать, подойду к ней, заговорю, как с собственной служанкой, и уведу прежде, чем ее заметят.

— Дай мне получше разглядеть ее…

— Как вы считаете, дядя, она хорошенькая?

— Еще бы, чертовски хороша и пляшет на загляденье!

— Знаете, дядя, она еще совсем дитя и сама не знает, что делает. Уверяю вас, она понятия не имеет о том, что плохо и что хорошо. Очень может быть, что она познакомилась с Жаке без моего ведома, он помог ей сбежать, был с ней в Париже и что он же проводил ее до моей двери и потом виделся с ней тайком… очень может быть, они влюблены друг в друга, дали друг другу слово и лгут, чтобы я не могла им помешать…

— Даже наверное.

— И несмотря на это, уверяю вас, дядя, что Мари честная, чистая девушка, более неопытная, чем я: ведь мне известно, какие опасности могут угрожать девушке, тогда как ей… до сих пор двенадцать лет! Монастырь ничему ее не научил. Я нашла ее такой же, какой оставила в Риомском монастыре: до страсти любящей движение, шум, свободу, танцы и не подозревающей даже о возможности проступка…

— Однако у нее еще в монастыре был объект страсти, которому она писала безграмотные записки, по всей вероятности, Жак!

— Нет, дядя… Сказать вам, кто был этим объектом, впрочем, очень невинным?..

— Говори!

— Ваш сын Анри.

— Не может быть!

— Я видела письма и узнала его почерк. Анри был тогда в коллеже, расположенном стеной к стене с нашим монастырем; школьники перебрасывали мячики через стену и прятали в них записочки, разумеется, признания в любви в стихах и в прозе, с ложными подписями и фантастическими адресами: Луизе, Шарлотте, Мари. Анри нравилась эта забава, он писал как башмачник, с правописанием сапожника. Подписывался Жаке и адресовал свои послания Мари, которая смеялась над ними. Он знал ее имя, поскольку слышал, как окликали ее за стеной, но не знал, хорошенькая она или дурнушка. Он потом сам, смеясь, рассказывал мне про эти проказы.

— Ты уверена, что он никогда ее не видел? Я сомневаюсь, — посмотри-ка, Мьет!

Танец кончился, заиграли другой, и к Мари подлетел с приглашением Анри. Она согласилась, несмотря на видимую досаду Жака. Она взяла моего сына за руку и принялась прыгать с ним так же весело, как только что прыгала с племянником.

— Ну и что это доказывает? — спросила добрейшая Эмили без тени раздражения. — Анри заметил хорошенькую девушку и сказал себе, что если Жак с ней танцевал, то почему бы не потанцевать и ему? Позвольте мне подойти к ней, дядя, на нее начинают обращать внимание, сейчас все захотят с ней танцевать, надо уводить ее домой. Я вижу Шарлет, но она балует Мари и готова предоставить ей хоть на голове ходить.

— Иди, но все это мне очень не нравится! Черт бы побрал эту девчонку, причиняющую тебе тысячу забот. Не сегодня завтра она тебя скомпрометирует, но пока отплясывает с Анри, а ведь не будь ее у тебя, он непременно вернулся бы к прежним нежным и серьезным отношениям вашей взаимной привязанности и сегодня открывал бы бал со своей невестой, вместо того чтобы кружиться с кокеткой, которая может увлечь, но которую глубоко полюбить нельзя.

— Кто знает? — печально сказала Мьет.

— Как это кто знает? Я знаю и не потерплю никаких заигрываний между твоим женихом и любовницей твоего брата!

— Дядя! Не губите ее. Она ему не любовница! Я дала слово быть ей сестрой и матерью и сдержу свое слово во что бы то ни стало.

Неожиданное обстоятельство прервало нас. Жак Ормонд, боясь последствий неосторожности Мари де Нив, придумал средство прекратить бал. Он, будто бы желая прикурить сигару, полез к большому фонарю и загасил его, водворив таким образом почти полную темноту. Он притворно расхохотался и убежал, пользуясь суетой. Одни продолжали танцевать и путали своих дам; несколько испуганных девушек поспешили под крылышко своих родителей; другие, посмелее, смеялись и кричали. Я сошел с террасы вместе с Мьет, а когда фонарь опять зажгли, мы увидели Жака, бегающего в поисках от одной группы к другой: Анри и Мари исчезли.

Тут я убедился, что Мьет все еще любит Анри, потому что на щеках ее заблестели слезы. Она вытерла их украдкой и, повернувшись ко мне, сказала:

— Надо помешать Жаку их искать. Он не умеет притворяться, и его тревогу заметят.

— Не беспокойся, — ответил я, — Жак умеет притворяться, не тебе теперь сомневаться в этом. При всей своей ревности он, конечно, не станет искать ссоры с Анри, потому что это бы значило во всем признаться и все выдать. Если мамзель де Нив выбрала Анри своим кавалером и если он проводит ее в Виньолет, тебе не следует показывать себя перед ними встревоженной или ревнивой невестой.

— Конечно, нет, дядя, но…

— Но вот Жак заметил тебя и идет к нам. Сейчас не время для объяснений; сделай вид, что ничего не знаешь. Я сам расспрошу его.

— Я не рассчитывал на удовольствие видеть тебя здесь, — сказал Жак Эмили, — ты уверяла, что не можешь быть на празднике.

— Я только что приехала, — ответила Мьет, — мне нужно было кое-что сказать дяде. Я ведь знала, что он здесь.

— И ты никого не видела… кроме него? — спросил Жак растерянно.

— Кроме него? Нет, я видела очень многих.

— Ты как будто искала кого-то?

— Я искала дядю и, как видишь, нашла. Но что с тобой? Почему у тебя такой встревоженный вид?

Жак понял, что выдал себя, и поспешил весело ответить:

— У меня? Нет… Я ищу Анри для пары в танцах… с тобой, если хочешь.

— Благодарю, я ухожу. Прикажи, пожалуйста, Пьеру подъехать сюда. Он с экипажем вон там, под елями.

— Зачем ты так торопишься? — спросил я у племянницы, как только Жак ушел. — Анри, вероятно, здесь, и, если хочешь, он потанцует с тобой.

— Дядя, Анри ушел с Мари, он провожает ее в Виньолет.

— Может быть, все может быть; но, если поразмыслить, это маловероятно. Ты ведь говорила, что они незнакомы? Неужели теперь ты считаешь свою приятельницу до такой степени безрассудной и неосторожной, что она во всем признается Анри?

— Я ничего больше не знаю, дядя, и ничего больше не понимаю!

— Она кокетка и ветреница, это видно; однако…

— Они очень оживленно разговаривали во время танца, а вчера Мари написала письмо, которое сама отдала почтальону под большим секретом.

— Ты предполагаешь?..

— Мари очень хотелось видеть вас и посоветоваться с вами. Я передала ей ваш отказ. Тогда она принялась расспрашивать меня об Анри и о его влиянии на вас. Я не удивлюсь, если она доверила ему просить у вас свидания.

— Если бы он получил от нее письмо вчера, то, вероятно, сегодня заговорил бы со мной о ней. Мне кажется, что ты ошибаешься. Как бы то ни было, увидим! Если она выбрала его в посредники, он будет говорить со мной о ней сегодня вечером. Что ты думаешь теперь делать?

— Вернусь потихонечку домой. Дам Мари, которая, наверное, идет пешком, время дойти до Виньолет, снять костюм и лечь спать, ничего мне не говоря, если ей так хочется. Вы понимаете, дядя? Если она признается в своей выходке, я буду иметь право поругать ее и расспросить. Если же она пожелает все скрыть, то не могу же я ее упрекать, не рассердив и не унизив ее. Ведь она моя гостья, и другого убежища у нее нет; если я ее оскорблю, она должна будет уйти, а куда ей деваться? К Шарлет, которую я считаю способной на все? Нет, я не хочу, чтобы она ушла от меня, она себя скомпрометирует, она даст мачехе средство ее погубить.

— В этом отношении, как и всегда, ты действуешь умно и великодушно, друг мой. Не говори ей ничего, если она настолько глупа, что хочет тебя обманывать. Но я побеседую с Жаке! Будь спокойна, он не узнает, что ты слышала его разговор с этой барышней!

Тем временем мы подошли к елям, где были привязаны лошади большей части собравшихся гостей. Жак, позабыв про поручение сестры, искал не Пьера, а мамзель де Нив. Я окликнул его, и он подбежал помочь мне усадить Эмили.

Тогда я взял его за руку, отвел в уединенную аллею и начал так:

— Послушай, друг мой, что ты думаешь делать и к чему приведет эта интрижка?

В трех словах я доказал ему, что знаю все и что совершенно бесполезно запираться.

Он глубоко вздохнул и отвечал:

— Уф! Дядя, вы меня смутили и вместе с тем избавили от пытки. Браните меня сколько хотите, но я считаю, что лучше сказать вам всю правду. Вот история моего знакомства с мадемуазель де Нив.

XI

— Я влюбился в нее, когда она была в Риомском монастыре. Я давно ушел из коллежа, а Анри еще учился там. Я готовился к экзамену, собирался в Париж и жил в нашем городском доме. Из моего окна были видны те окна монастыря, которые выходят в сад. Я часто видел у окна мадемуазель де Нив. Ей было лет четырнадцать, правда, но она была прелестна, как ангел, а я был в том возрасте, когда всякое удивление красоте можно смело называть любовью. Только я был еще слишком глуп, чтобы дерзнуть объясниться с ней, и если случайно она поворачивалась в мою сторону, я быстро прятался, чтобы она меня не увидела.

В одно из воскресений Анри застал меня в немом восторге у окна и принялся жестоко насмехаться надо мной. Я поспешил увести его, так что он не успел разглядеть мою пленницу, но поскольку он не отставал от меня со своими эпиграммами, я признался ему, что влюблен в одну из воспитанниц по имени Мари. Тогда проказник надумал писать ей потешные письма, подписывался Жаке, а она неосторожно показала эти письма приятельницам. Те громко смеялись; монашенки их подслушали и стали перехватывать мячики, в которые вкладывались любовные записки, перебрасываемые через стену монастырского сада. Настоятельница уведомила обо всем графиню де Нив. Та воспользовалась этим предлогом, чтобы перевести Мари в Клермонский монастырь, где она провела несколько самых несчастных своих лет.

Она сама расскажет вам, что ей пришлось выстрадать, дядя, потому что обязательно хочет вас увидеть и просить вашего совета и покровительства. Не отказывайтесь выслушать ее! Я позабыл о ней в Париже, где детские мечты уступили место суровой действительности. Однако я знал, каким мучениям подверглась девочка по моей вине и по вине Анри. Он же ничего не знал. Мьет говорила о Мари только со мной, и иногда показывала мне ее письма, которые мне было очень грустно читать; но что я мог сделать, чтобы исправить зло? Я не был партией для нее, не мог просить ее руки; кроме того, графиня не хотела выдавать ее замуж. Она намеревалась заставить ее постричься в монахини, уверяя всех и каждого, что у падчерицы непреодолимое отвращение к замужеству и призвание к затворничеству.

Только случаем можно объяснить дальнейшие события. Я оказался безрассудно втянутым в роман и вынужденным принять роль, выпавшую на мою долю.

Два года тому назад я приехал в Клермон по другому сердечному делу, о котором не стану распространяться, — скажу только, что героиней этой маленькой истории была замужняя женщина. Все гостиницы оказались набиты битком, так как происходили выборы. Я шел по улице с мешком в руке, ища квартиры, как вдруг очутился лицом к лицу с Шарлет. Я знал, что она была кормилицей мадемуазель де Нив, предана ей как собака, вышла замуж и поселилась в Риоме. Но я не знал, что из любви к своей питомице она вместе с мужем переехала в Клермон. Повторяю и клянусь, дядя, что все было делом случая.

Шарлет тогда была недурна, у нее и теперь свежее и приятное лицо. Я приволакивался за ней иногда, от нечего делать, а потому мы были большими друзьями, и я очень обрадовался встрече с нею. Я сообщил ей о моих трудностях и спросил, не знает ли она меблированной комнаты, где я мог бы остановиться.

— Нечего искать далеко, — ответила она мне, — у меня есть чистенькая комната, мне она не нужна, и я с вас за нее ничего не возьму, поскольку рада услужить земляку и главное — брату мамзель Мьет, такой доброй и отзывчивой. Зайдите посмотреть, понравится ли вам комната.

Я прошел вслед за нею узким и темным переулком вдоль больших стен и вошел в старый дом, скорее живописный, чем уютный; но предназначенная мне комната оказалась очень чистенькой, а муж Шарлет так радушно приглашал меня воспользоваться ею, что я тотчас согласился. Я хотел было послать за обедом в какую-нибудь гостиницу, но они оба воспротивились этому. Шарлет объявила, что она стряпала на кухне де Нив и сумеет подавать обеды, достойные меня. И в самом деле, она накормила меня отлично; но я не аристократ и не люблю есть один. Я согласился обедать у них только при условии, что хозяева тоже будут садиться за стол со мною.

Вечером я взял ключ от дома и отправился на свидание. Я знаю, что это вас не интересует, дядя, но я должен упомянуть об этом, чтобы вам был понятен разговор, состоявшийся у меня на другой день вечером с Шарлет.

Ее муж ушел на работу, а я остался с ней за бутылкой старой наливки ее собственного приготовления и восхитительной на вкус, как вдруг она сказала мне:

— Вы опять сбежите сегодня вечером и вернетесь не раньше трех часов утра? Бедный мальчик! Вы погуби те здоровье такой жизнью. Лучше будет, если вы женитесь. Вы об этом еще не думали?

— Нет, — ответил я. — Еще успею!

— Да, когда состаритесь, то поздно будет и никакая порядочная девушка за вас не пойдет. Если бы вы проявили благоразумие, пока вы еще молоды и красивы, то я нашла бы для вас партию повыше той, на которую вы можете надеяться.

Я сначала посмеялся над Шарлет, но она так сильно затронула мое любопытство, что я пустился в расспросы. Она сказала, что состояние — больше миллиона, что девушка из знатной семьи и что я не только знаю ее, но уже был в нее влюблен.

— Уж не малютка ли де Нив? — спросил я.

— Малютка де Нив теперь девушка девятнадцати лет, красивая и добра, как ангел, — ответила она.

— Но ведь она в монастыре?

— Да, по другую сторону стены, о которую вы опираетесь.

— Не выдумывайте!

— Так и есть. Старый дом, в котором мы живем, примыкает к монастырским постройкам. Я переехала сюда вскоре после того, как мамзель Мари перевели. Я дала слово не оставлять ее, и мы условились о том, как нам действовать. Я не могла скрыть, что была ее кормилицей, но сумела разыграть целый спектакль. Монашенки, которые хотели заставить ее постричься, сначала не доверяли мне, когда я приходила просить у них работу, и ловко выспрашивали меня, надеясь узнать, не потворствую ли я упорству их воспитанницы. Но я была похитрее их; я отвечала, что Мари поступает плохо, что лучше всего уйти от света и что будто бы я сама всегда говорю ей об этом. Нам устроили встречу, но мы были настороже: Мари встретила меня холодно, а я держалась с резкостью ворчливой ханжи. Она меня прогнала. Фарс был разыгран. Монашенки полюбили меня и поручили мне стирку церковного белья. Я так хорошо мыла и гладила, так прилежно посещала службу, что скоро стала своим человеком в монастыре. Теперь я туда хожу, когда мне вздумается, и вижу Мари каждый день. Пойдем со мной на лестницу, и я покажу вам секрет, о котором вы никому не скажете. Ваша сестра — лучшая подруга моей девочки, и вы ведь не захотите сделать ее еще несчастнее.

Я поклялся хранить тайну и взобрался по крутой лесенке при свете огарка, который держала Шарлет. Я очутился на старом чердаке, где на протянутых веревках сохли стихари, покрывала и полотенца, обшитые кружевами.

— Вот, — сказала мне Шарлет, — мое ремесло и мой Доход. Аббаты, служащие в монастырской церкви, говорят, что нигде им не подают белья такого белого, так хорошо накрахмаленного и так хорошо пахнущего; но это вас не интересует. Погодите! Вы здесь в самом монастыре, — видите дверь над четырьмя ступеньками? — она выходит на колокольню. Мой муж, очень набожный человек, взялся присматривать за колоколами и в случае нужды их чинить. У него есть ключ от этой двери и когда он спит, я могу достать этот ключ. А когда Маори захочет, она может пройти через эту дверь и убежать из монастыря. Понимаете?

Я понял и чуть не сошел с ума при мысли о такой заманчивом приключении. В сравнении с ним все мои городские похождения были совершенно пустячными, и я не ушел из дома в тот вечер. Я провел его в разговорах с Шарлет, которая вернулась ко мне, уложив мужа спать. Эта бесовская баба вскружила мне голову, и не скрою от вас, дядя, будь это возможно, я похитил бы барышню в тот же вечер, отложив все раздумья на потом.

Однако нужно было согласие мадемуазель де Нив, а она еще ни о чем не подозревала. Мысли Шарлет зародились в ее голове внезапно, после встречи со мной, Впереди было еще несколько дней, чтобы все обдумать, и я предвидел целую кучу препятствий. Мадемуазель де Нив не знала меня, не имела обо мне никакого представления, кроме разве воспоминаний о смешных письмах, которые, возможно, все еще приписывала мне; она — аристократка, она богата и, по всей видимости, горда, наверное, она негодует на Шарлет за ее нелепые планы… Как же я удивился, когда на следующий вечер Шарлет сказала мне:

— Все идет отлично, она не отказалась сразу; она хочет сперва на вас посмотреть, идите завтра в монастырь на обедню; она будет за занавесью и поглядит на вас. Только стойте с серьезным видом и не отрывайте глаз от молитвенника. Я вам дам свой, да и сама буду неподалеку, чтобы наблюдать за вами. Надо быть осторожными.

Я был очень осторожен, никто ничего обо мне не сказал, а Мари разглядела меня как нельзя лучше. Вечером Шарлет показала мне письмо от нее, которое я выучил почти наизусть:

«Дорогой друг, я видела его; не знаю, красив он или нет, я ничего в этом не смыслю, но лицо у него доброе — и сестра его говорила, что он очень хороший. Что того, чтобы выйти за него замуж, то это надо обдумать Скажи ему, чтобы возвращался через год; если он решится, может быть, и я тоже; но сейчас ничего не могу обещать, и пусть он это знает».

Я бы не возражал против испытания менее продолжительного, и потому теперь буду краток, рассказывая о том, что пережил, чтобы не утомить вас. Шарлет смогла добиться более благоприятного ответа, и я возвратился домой с мыслями об этом новом романе. Не стану лгать вам и выдавать себя за святого; я не отказывал себе в развлечениях, но через год, то есть в прошлом году, тайно вернулся в Клермон и поселился у Шарлет.

Подчиняясь настойчивому желанию Мари, я ничего не сказал сестре. Кроме того, я был уверен, что Мьет не стала бы хлопотать за меня. Я только знал от нее, что Мари твердила ей о намерении убежать из монастыря, а Эмили убеждала ее потерпеть до совершеннолетия и предлагала убежище у себя, как только Мари станет свободной по закону. Но это не входило в мои планы: после достижения совершеннолетия Мари не нуждалась бы больше в моей помощи и у нее не было бы ни малейшего основания предпочесть меня кому-либо другому.

Однако моя покорность наложенному искусу очень расположила ее в мою пользу. На этот раз я увиделся с ней на чердаке Шарлет. Я был ослеплен ее красотой, она была в костюме послушницы, вся с головы до ног в белом и бледная, как полотно; но какие глаза, какой рот, какие руки! Я влюбился до безумия и, несмотря на присутствие Шарлет, признался ей в этом.

— Вот чего я боялась, — ответила она мне, — вы рассчитывали на взаимность и, если я не скажу вам сейчас же да, вы меня возненавидите!

— Нет, — сказал я, — конечно, я буду страдать, но подожду еще немного.

— Немного? Ну так слушайте, я вам верю теперь и надеюсь, что вы поможете мне убежать из монастыря, где я умираю от тоски, как видите; но замуж я пока не хочу и пойду не иначе, как за человека, который будет любить меня совершенно бескорыстно. Если вы такой человек, то должны доказать мне это и помочь без всяких условий.

Это решение не испугало меня. Как не заставить полюбить себя, если ты этого действительно хочешь; к тому же я сознавал, что я не хуже других. Я поклялся во всем, чего она потребовала. Она сказала мне, что после выхода из монастыря думает спрятаться у Мьет и там видеться со мной тайно, для того чтобы получше меня узнать; но она знала также, что Мьет будет против ее брака со мной. Стало быть, нужно было скрывать от нее все.

— Я не назначаю срока, — прибавила она, — я уже убедилась в вашей честности и в вашей преданности. Когда появится возможность выйти на свободу, я пришлю вам вот это колечко. Это будет значить: «Я вас жду, проводите меня к вашей сестре».

Я страстно влюбился в Мари после этого свидания и, клянусь, дядя, не обращал больше внимания ни на какую другую женщину. Второе мое испытание длилось дольше, чем я ожидал, почти так же долго, как первое. Я узнал через Шарлет, приезжавшую на один день в Риом, что Мьет настаивает в своих письмах, чтобы Мари дождалась совершеннолетия. Подруги переписывались через Шарлет.

Я все больше падал духом по мере приближения ее совершеннолетия. Я говорил себе, что, не похитив ее, останусь для Мари только другом. Но два месяца назад, в одно прекрасное утро, я получил тоненькое золотое колечко, вложенное в конверт! Я поехал, помчался, полетел, явился на свидание…

— И похитил ее. Значит, кончен бал!

— Нет, дядя, все только начинается.

— Понимаю; но есть вещи, о которых я не желаю слышать…

— Но позвольте, дядя, мадемуазель де Нив имеет полное право на уважение…

— Меня это не касается.

— То есть вы сомневаетесь в этом. Но я надеюсь, вы поверите мне, если я вам скажу, что во всей этой истории я разыгрывал роль не Полишинеля, с которым вы иногда удостаиваете меня сравнивать, а Пьеро, достающего каштаны из огня для…

— Для кого?

— Для Арлекина.

— А кто Арлекин?

— Разве вы не догадались?

— Нет; или что же, ты ревнуешь к Анри, потому что он сегодня вечером танцевал с хорошенькой крестьяночкой?

— Да, ревную, потому что имею основания.

— В таком случае рассказывай дальше.

— Слушайте. Я приехал в Клермон инкогнито, пробрался ночью к Шарлет, выразил ей свою радость и свою признательность.

— Послушайте, — сказала она мне, — красивые слова — это всего лишь слова. Я ввязалась в серьезное дело, и если муж не убьет меня, когда узнает, что я затеяла, то во всяком случае прибьет. Вы хотите похитить несовершеннолетнюю. Ее мачеха поднимет скандал, может, даже начнет процесс, меня к нему привлекут, в любом случае меня выгонят из монастыря, где я имею такой хороший заработок. Я знаю, что мамзель Мари богата и щедро вознаградит меня за все, что я для нее делаю; но мой муж ничего не знает, ни в чем не замешан, а ведь и он тоже лишится места звонаря и должен будет уехать куда-нибудь подальше, во избежание всяких толков. А где он найдет работу после такой истории? Не сделаете ли вы что-нибудь, чтобы обеспечить моего бедного мужа? Я ничего не смыслю в делах, не знаю, может ли мамзель Мари чем-нибудь помочь мне, для этого я и свела вас с нею, зная, как вы богаты и великодушны. Все люди меняются; если вы позабудете про мои услуги, то вы ничем не связаны, ничего мне не предлагали, ничего не обещали.

Вы понимаете, что было дальше, дядя? Вы должны это предвидеть. Я был настолько глуп, что не подумал об этой стороне дела с самого начала. Конечно, я знал, что на этом свете нет совершенно идеального бескорыстия и что, когда я женюсь на барышне де Нив, нам придется сделать хороший подарок доброй кормилице. Но я не предвидел, что она будет ставить мне условия заранее и принуждать меня подписать вексель на двадцать пять тысяч франков. Я долго колебался; с одной стороны, мне не хотелось покупать себе жену у сводни, с другой — мне казалось гнусным делом торговаться из-за чести и удовольствия похитить невесту. Я думал отделаться обещанием выплатить эту сумму наличными в Париже, как только я привезу туда мадемуазель де Нив. Но не тут-то было. Шарлет стояла на своем: она поможет похищению только после подписания векселя. Мы расстались в полночь, так ни о чем и не договорившись, Шарлет только сказала, что, если я выполню ее условие, то похищение может состояться уже на следующую ночь.

Я был так взволнован и расстроен, что и не подумал лечь спать. Мое окно выходило на огород, обнесенный низкой изгородью. С одной стороны был сад моих хозяев, с другой — монастырский огород. Стоило только пере, шагнуть через нее. Я достаточно присмотрелся ко всему и знал местность как свои пять пальцев. Со стороны улицы у нашего двора была высокая стена, в ней дверь, запертая на ключ, она была во владении Шарлет, и этот ключ не прятали с таким старанием, как ключ от чердака. Он очень даже часто просто торчал в замке с внутренней стороны. Это могло быть столь же удобным путем для побега, как и чердак; надо было только сговориться с мадемуазель де Нив и найти возможность проникнуть из сада в огород.

На всякий случай я решил осмотреть дверь чердака. Как знать, может, мне удастся открыть ее и без ключа. Я хотел выйти, но тут же убедился, что Шарлет заперла меня на ключ, а сломать замок без шума нельзя. Я расхаживал от окна к двери без всякой надежды выбраться из этого затруднительного положения, как вдруг заметил неясную фигуру, пробиравшуюся вдоль изгороди, судя по всему, в сильной тревоге. Это могла быть только мадемуазель де Нив. Я был в этом уверен и стал подавать зажженной сигарой знаки, которые, кажется, были замечены и поняты, потому что таинственная фигура не ушла. Тогда я схватил простыни с кровати и связал их концы. Привязав их покрепче к окну, отстоявшему от земли метров на шесть, я начал спускаться. Когда в руках моих был конец последней простыни, я отпустил его и упал на капусту, не причинив себе ни малейшего вреда. Я сразу подбежал к мадемуазель де Нив, потому что это действительно была она. Пинком ноги я разломал изгородь, молча взял мадемуазель де Нив за руку и довел ее до двери, выходившей на улицу. Ключа в замке не было, а перочинным ножом никак нельзя было открыть старинный массивный замок. Мадемуазель де Нив, удивленная этим планом бегства, совершенно непохожим на то, что ей было обещано, спросила меня потихоньку, где Шарлет.

— Я сейчас схожу за ней, — шепнул я, — а вы стойте в тени и не двигайтесь!

Я вошел в дом за каким-нибудь инструментом, чтобы сломать замок, но вдруг вспомнил, что ключ от двери на улицу прежде всегда висел на большом гвозде над верстаком мужа Шарлет. Я ощупью добрался до этого гвоздя и, к счастью, нашел ключ на прежнем месте, моля Бога, чтобы он не оказался каким-нибудь другим, не подходящим.

Он подошел, без шума повернулся в замке, и я, увидев себя победителем и на свободе, назло моим тюремщикам, не мог не воскликнуть со смехом:

— Все идет отлично! Мой хозяин, оказывается, держит в порядке все, что может вызвать беспорядок в его доме.

— Вы шутите, — удивилась мадемуазель де Нив, — в такую минуту! Какое завидное хладнокровие!

— Нет, мне весело, я с ума схожу от радости! — ответил я, осторожно закрывая дверь.

— Постойте, а где же Шарлет?

— Она ждет нас на железной дороге. Пойдемте скорее!

Я повел ее пустыми и темными улицами, и мы прибежали на станцию как раз вовремя. Поезд останавливался всего на пять минут. Мари опустила вуаль, я взял билеты и провел ее в пустое купе.

— Что это значит? — вскричала она, когда поезд тронулся. — Я с вами одна?

— Да, в последнюю минуту Шарлет струсила. Но разве вы мне не доверяете? Разве вы не считаете меня честным человеком?

— Вы герой, Жак! Я верю вам. Если Шарлет струсила, то у меня хватит храбрости на двоих, но ведь я без денег, без дорожного мешка, где у меня приготовлены были самые необходимые вещи!

— С деньгами в Париже все можно найти, а деньги у меня есть. Вы сказали,что хотите без всяких условий распоряжаться мною, и ваше желание исполнено. Я жажду только одной награды — вашего уважения; но хочу, чтобы оно было полным: ваше доверие будет доказательством того, что я его приобрел.

— Вполне, Жак! Награждаю вас им перед Богом, который нас видит и слышит.

Представьте себе, дядя, я влюблен до безумия, условия — лучше и желать нельзя, и совершенно невозможно ими воспользоваться! Стыд! Пытка! Но мадемуазель де Нив охлаждала меня совершенным неведением моих треволнений. Странная девушка! Смелая, как юноша, отважная, как лев, невинная, как младенец. Ни тени кокетства и вместе с тем неодолимое очарование простоты и откровенности. Она в старинном замке отца начиталась рыцарских романов и видит во всех порядочных людях безупречных рыцарей средних веков. Она думает, что другим хранить целомудрие так же легко, как ей. Я узнал ее как нельзя лучше после нескольких минут разговора и чем больше влюблялся в нее, тем больше недоумевал, как бы ей это высказать. Я мог только уверять ее в моей преданности, но прекрасно видел, что нечего и думать о том, чтобы хоть заикнуться о любви или браке.

Как только поезд тронулся и стало невозможно из него выйти, я решился сказать ей всю правду и выдал Шарлет с головой.

— Когда я увидел, что эта дрянь хотела воспользоваться мною, — прибавил я, — то я потерял к ней всякое доверие. Я побоялся, как бы она не пошла продавать вашу тайну графине де Нив, когда потеряет надежду урвать деньги и с вас. Вот почему я отказался от ее помощи и стал рассчитывать только на себя в деле вашего спасения. Правда, мне помог случай, ведь я еще не знаю, как вы очутились за изгородью.

— Сейчас узнаете, — отвечала она. — Мы условились, что побег состоится этой ночью. Шарлет передала мне костюм, в котором вы меня видите. Я должна была подойти в полночь к двери чердака. Моя келья очень близко от него, и пробраться туда было совсем нетрудно. Так вот, в полночь я была там, но напрасно я царапала дверь и даже потихоньку стучалась в нее: она оставалась закрытой, и никто мне не отвечал. Я простояла там с четверть часа, страдая от нетерпения и тревоги. Тогда я сказала себе, что муж Шарлет, вероятно, проник в нашу тайну и запер жену. Однако вы тоже должны были прийти туда и, конечно, заговорили бы со мной через дверь или, в крайнем случае, выломали бы ее. Значит, и с вами случилось что-то непредвиденное. Не могу передать, какие страшные мысли приходили в голову. Я больше не могла справиться с волнением и решила пройти к Шарлет через огород, чтобы узнать, что у вас случилось. Я влезла на дерево, взобралась на стену и, увидев по ту сторону кучу соломы, прыгнула на нее. Потом, пробираясь вдоль изгороди, я заметила огонек вашей сигары в темноте, а что было дальше, вы знаете. То, что вы сказали о Шарлет, очень грустно, но не удивило меня. Она никогда не просила денег, зная, что у меня их нет, но она знала, что со временем они будут, и часто намекала, что я ей многим обязана. Конечно, я ее не забуду и торговаться с ней не стану, но с этого дня не хочу от нее никаких услуг, и если она надумает прийти, то прогоню ее.

— Она не придет! Будьте уверены, я сделаю всякое преследование невозможным. Но если каким-нибудь чудом она все-таки доберется до вас, притворитесь, что не знаете о ее проделках со мной; иначе вы ее разозлите и она донесет на вас.

Благополучно приехав в Париж, мы остановились у моего надежного друга Жюля Деперша, которого я уже давно предупредил, что обращусь к нему с большой просьбой. Он уступил нам свою квартиру, не задав ни единого вопроса и даже не взглянув на мою спутницу, которую, впрочем, скрывала вуаль. Я оставил Мари в одиночестве, снял для себя комнату в ближайшей гостинице, а на другой день накупил белья, платьев, ботинок для бедной девочки, лишенной самого необходимого для всякой порядочной женщины.

Не могу описать, как она обрадовалась нарядам, ведь в последние годы она не видела ничего, кроме теплого белья и грубого шерстяного платья, обязательных для послушниц. Ее детский восторг настолько захватил и меня, что я побежал покупать для нее перчатки, зонтик, часы, разные ленты и всякую всячину! Она полностью доверилась мне, все время называла меня братом, милым Жаке, другом. Ее глаза ласкали меня, нежные слова слетали с ее уст, она находила меня прекрасным, любезным, смелым, умным, чудесным — словом сказать, любила меня, и я счел себя вправе преклонить перед ней колени и попросить счастья поцеловать ей руку.

Как, вы думаете, она отнеслась к этому? Протянула мне руку, и я имел глупость поцеловать ее возле локотка. Она резко отдернула свою руку, сначала рассердилась, потом рассмеялась:

— Ну что за манеры, дорогой Жак? — сказала она. — Мне это совсем не нравится. Вы, должно быть, не знаете, кто я, вижу, пора сказать вам обо всем…

Я не такая, как вы думаете: девушка, жаждущая свободы и мужа. Я не собираюсь замуж. Я, если хотите, ханжа, и монастырь — мой идеал. Я была там несчастна из-за особых причин, ведь меня там держали не как монашенку, а как узницу. А мне нужен воздух, нужно движение. Мой отец был охотником; я похожа на него, у меня такие же вкусы, и я не могу жить взаперти. Я возненавидела монастырь только потому, что для меня он был тюрьмой. Но чистая, полная самоотречения жизнь монашенок, их отказ от семейных радостей всегда казались мне завидным, геройским подвигом. И поэтому я никого не обманывала, когда говорила, что хочу постричься. Мачеха построила на этом свои планы, вот почему, когда я отказалась принять обет до совершеннолетия, она испугалась, как бы я не вздумала передать свое состояние монастырю, и упрекала настоятельницу в том, что та не сумела меня убедить. Но у меня была собственная мысль, от которой я и до сих пор не отказалась. Я хочу вступить во владение своим состоянием и основать в Ниве общину сестер, которые станут ухаживать за больными, помогать бедным и воспитывать детей. Сестры моей общины не будут затворницами. У них будет право ходить повсюду для помощи и добрых дел. Вот мой идеал счастья. И потому, мой милый Жаке, вы напрасно преклоняете передо мной колени, как перед святой: я еще не святая, и напрасно целуете мне руки, как светской барышне: светской барышней я никогда не буду.

Вот что мне сказала мадемуазель де Нив. Вы, может быть, ответите, что в моей власти заставить ее переменить планы. Поверьте, я сделал все, что мог, но разве можно убедить женщину с помощью одних только слов? Простите, дядя, слово великое дело, когда умеют им пользоваться, как вы, например; я же, несмотря на то что готовил себя в адвокаты, до сих пор говорю, как сиволапый мужик, и не знаю тонкостей, которыми достигают убеждения. Женщины полны духа противоречия, глухи ко всем доводам и поддаются только магнетизму, да и то только тогда, когда держатся не слишком далеко от тока; но что делать с женщиной, которая не терпит ни малейшей фамильярности и заражена таким сильным духом сопротивления, что для ее укрощения и приручения нужно стать дикарем, животным.

Конечно, пришлось мне самому ей подчиниться и стать в угоду ей Амадисом Галльским. Хуже всего, что я влюбился, как школьник, и страх рассердить ее сделал из меня раба и мишень для ее стрел.

Наряду с этим в ней много других противоречий и непоследовательности. Ее воспитали в мистицизме и не научили рассуждать. Всеми помыслами стремясь к духовному, она без всякой серьезности относится ко всему земному и бросит его, как только религиозная восторженность увлечет ее в иные, высшие сферы. Она до безумия любит танцы, наряды, удовольствия. В Париже, в первый же вечер, она рвалась в театр посмотреть на декорации, балет, оперу, волшебные превращения. Только бы не пьесы, не драмы со страстями, ничего трагичного. Она в этом ничего не понимала и откровенно зевала. Но волшебные замки, гроты сирен, бенгальские огни приводили ее в восхищение. Я брал самую темную ложу бенуара, водворялся в ней с перлом красоты, в очаровательном наряде, и разыгрывал роль няньки, которая объясняет театральное действо семилетнему ребенку. Вам смешно, дядя?

— Да, смешно, потому что я нахожу, что подобное наказание вполне заслужено Дон Жуаном из Латинского квартала, затеявшим похитить послушницу, не подозревая, что за птицу он берет на свое попечение! Но продолжай, она с кем-нибудь советовалась в Париже?

— А как же! При всех ее чудачествах она поразительно толкова, и у нее память на юридические термины. Она советовалась с Аллу и знает свое положение досконально.

— Хорошо; а сказал он ей, что, дав себя похитить всем известному волоките, она вложила оружие против себя в руки мачехи, из-под опеки которой она еще не вышла и которая, стало быть, может насильно запереть ее в монастырь со всем громом и треском крупного скандала?

— Не думаю, чтобы она говорила об этом с адвокатом, но убежден, что она призналась во всем духовнику, потому что Мари ходила исповедоваться к одному умному и очень влиятельному аббату, который, пронюхав, что она может пожертвовать на дела веры свыше миллиона, признал, что она выше любых подозрений и вне всякой опасности. Только он мудро посоветовал ей расстаться со мной как можно скорее и жить где-нибудь скрытно и тихо до совершеннолетия. Одним словом, покончив со всеми этими делами и проведя в Париже неделю с глазу на глаз с вашим покорным слугой, она прибыла в Виньолет прекрасной летней ночью, такая же чистая и невозмутимая, какой вышла из монастыря.

— Значит, это ты проводил ее к сестре? Я думал, она приехала с кормилицей.

— Ах да, забыл сказать: когда мы вышли из вагона, чтобы пообедать в Монлюсок, откуда ни возьмись появилась Шарлет. Она ездила разыскивать нас в Париж. Помня мой совет, Мари встретила ее ласково.

— Что же ты в последнюю минуту струсила? — сказала она ей. — Вообще-то все к лучшему, ты не скомпрометирована и можешь теперь быть мне полезней, чем если бы поехала со мной в Париж. Проводи меня к Мьет Ормонд и оставайся в Риоме, чтобы сообщать мне о том, что предпримет мачеха.

Шарлет проводила ее к сестре и вернулась к мужу в Риом, где я с ней снова встретился. Мы с ней крупно поссорились. Разумеется, она злилась на меня и стала угрожать открыть все мачехе. Я начал торговаться и на сей раз отделался куда меньшей суммой, чем двадцать пять тысяч франков, дав себе слово спровадить ее подобру-поздорову, как только наступит совершеннолетие Мари. К несчастью и против воли сестры, которая недолюбливает Шарлет, та все время бегает к Мари. Она не выдала ее секрета, но постаралась настроить ее против меня, и я уверен даже, что она вызвалась найти ей другого мужа. С кем она связывает свои новые надежды разбогатеть? Знаю только одно: сегодня вечером Анри подошел к мадемуазель де Нив как к женщине, которая назначила ему свидание; они разговаривали с большим жаром, а после танца он исчез вместе с ней. Я так радовался счастливой мысли погасить фонарь для исполнения своих намерений, а они воспользовались темнотой, чтобы вдвоем убежать.

— Куда же? Если в Виньолет, то, как мне известно, Анри не решится переступить порог…

— Вот почему я не думаю, что она отправилась туда. Может быть, Мари решила вернуться в монастырь?

— Это было бы прекрасно.

— И если она сделает это по совету Анри, то он окажется неизмеримо выше в ее мнении, чем я, — сказал со вздохом Жак.

— Тсс! Нас кто-то зовет… голос Анри!

К нам и в самом деле подошел Анри.

— Я начал уже тревожиться, отец, куда это ты запропастился? Все родные разъехались, а мать ждет тебя у Розье.

— А ты где был? Я ищу тебя уже два часа!

— Ты искал меня? Неужели в этой роще, где вы с Жаком прячетесь с такой таинственностью уже больше часа?

— А если серьезно, где ты был?

— Дома. Я устал и хотел отдохнуть; но раз вы так долго не приходили, то я подумал, что могу быть вам нужен, и вернулся.

Мы расстались с Жаком, немного успокоенным, и пошли к госпоже Шантебель, которая, решив, что меня задержал клиент, в стотысячный раз разразилась бранью в адрес адвокатов и их клиентов.

Не нужно ли было Анри сказать мне что-нибудь, о чем-то со мной посоветоваться? Чтобы предоставить ему такую возможность, я, как только мы вернулись, прошел в его комнату выкурить сигару на сон грядущий.

— Знаешь, — сказал я как бы между прочим, — Мьет принесла мне букет.

— Знаю, — ответил он, — очень жаль, что я ее не видел.

— Кто тебе сказал, что она была?

— Не помню.

— Она была и на празднике. Ты к нам не подошел, а мы тебя видели у Розье с очень хорошенькой крестьяночкой.

— Да, я танцевал, я думал, это как прежде увлечет меня…

— Не увлекло?

— Если бы я знал, что там была Мьет…

— Ты бы пригласил ее?

— Конечно. А она видела, как я танцевал?

— Не знаю. Я залюбовался на твою даму. Правда, она удивительно хороша?

— Ну да, для крестьянки: беленькая, ручки маленькие.

— Кто же она такая и откуда взялась?

— Не спросил.

Тут Анри бросил сигару в камин, как бы говоря мне: «Не пора ли спать?»

Я ушел. Или он говорил правду и ничего не знал, или не хотел ни в чем признаться, и я не считал себя вправе его расспрашивать.

Все следующие дни мне приходилось лазить в башню, чтобы с ним повидаться, поскольку он водворился там с двумя работниками.

— Но ведь это смешно! — сказал я, увидев, что он сам усердно клеит и красит. — Ведь было же решено, что я тебе оборудую одну-две комнаты по твоему вкусу, а ты слишком уж буквально понял мои замечания об экономии.

— Нет, отец, — ответил он, — я прекрасно знаю, что ты для меня ничего не пожалеешь, но, осмотрев эти развалины, я решил, что гораздо лучше их не трогать. Я займу только две комнаты, в которых жил старик Корас. Обои грязные только от пыли. Ковер прикроет испорченный пол. Рамы закрываются плотно. Потолок почернел от копоти и приобрел от нее цвет, лучше которого и желать ничего нельзя. Словом, нужно только вычистить все хорошенько и кое-где подкрасить да подклеить. Завтра же можно будет перенести сюда некоторые книги да большой стол, и мне будет здесь хорошо, как принцу.

В самом деле, на другой же день он перетащил часть нашей старинной мебели в свой новый уголок и все утро провел в раскладывании книг по шкафам.

Я собирался в Виньолет узнать, как чувствует себя племянница, как вдруг получил от нее записку:

«Не беспокойтесь обо мне, милый мой добрый дядя, ссоры не было, я нашла гостью дома, и она не сказала мне ни слова о своей отлучке. Конечно, и я притворилась, что совершенно ничего не знаю. Кормилица каждый день здесь и, кажется, держит ее в руках. Я не хочу вмешиваться в их тайны. Мои обязанности ограничиваются гостеприимством. К счастью, время бежит быстро и скоро снимет с меня ответственность, всегда тяжелую, когда нет авторитета».

Эта записка меня не успокоила; напротив, еще больше встревожила, и я стал внимательнее наблюдать за Анри.

В тот же вечер я заметил, что, как и накануне, он встал из-за стола во время кофе, посадил Нини себе на плечи и вместе с нею убежал в сад. Они кричали, смеялись, потом их не стало слышно, а через полчаса девочка вернулась с нянькой. Анри явился только через час и сказал, что не хотел мешать матери со своей сигарой, а потому выкурил ее на воздухе.

На третий день опять то же. Меня одолело любопытство. У госпожи Шантебель обедали две старые приятельницы, и сразу после обеда они засели за карты.

Я дождался сумерек, чтобы проскользнуть в сад, а оттуда — в поле, через которое проложены были две тропинки: одна к замку, а другая к деревне.

Мне послышался детский голос в ивняке над ключом, как раз у основания скалы, на которой стоял замок. Я пробрался кустарником до межи и вдруг увидел Анри с Нини на руках. Он шел по тропинке к саду ближайшим путем, очевидно для того, чтобы передать девочку няньке и самому вернуться. Я не рискнул выйти из кустарника и ждал, слушая и наблюдая. Немного погодя из ивняка вышли две женщины и поднялись по тропинке к замку. Я еще немного подождал, но он не возвращался; тогда мне пришло в голову, что он, возможно, вернулся еще более прямым путем — через питомник.

Часы на деревенской колокольне Пробили восемь. Анри никогда не приходил в гостиную раньше девяти. Значит, он в башне. Я поднялся на скалу через виноградники и минут через десять был у подножия башни. Совсем стемнело; луны не было; кругом тишина и молчание. Незачем было прятаться, но зато нечего было и смотреть. Оставалось только слушать. Должно быть, они находились в нескольких шагах от меня.

— Ну что, решились? — спросил Анри.

— Решилась.

— Ну тогда завтра не приходите.

— О нет, завтра еще один разок, вы позволите?

— Какая неосторожность!

— Разве осторожность придумана для меня? Я выше всех сплетен, моя цель выше, чем сохранение той фантастической выдумки, которую на человеческом языке зовут репутацией. Я должна давать отчет одному только Богу, лишь бы он был доволен мною, над всем остальным я смеюсь.

— Но если вы хотите добиться успеха, то зачем создавать себе дополнительные трудности? Ведь если узнают вашу тайну…

— Как узнают? Разве вы меня выдадите?

— Нет, я поклялся! Но девочка может проговориться.

— А что она может сказать? Что видела крестьянку, которая ее обнимала? Только и всего! Друг мой! Позвольте мне завтра прийти!

— Завтра будет дождь.

— Ну, если будет дождь, тогда не приводите Нини, а я все-таки приду узнать о ее здоровье.

— Хорошо! Но при условии, чтобы это было в последний раз, а потом вы позволите мне все рассказать отцу.

— Согласна! Прощайте, до завтра! О, дорогой мой друг, Господь с вами, да благословит он вас, как я вас благословляю! Прощайте!

Она свистнула, чтобы позвать свою провожатую, и обе ушли. Анри прошел вместе с ними до опушки елового леска, насколько я мог судить по шуму их шагов по сухим листьям.

XII

Когда следишь за своим сыном, не надо, чтобы он об этом подозревал. А потому при его возвращении домой я и виду не показал, что о чем-то знаю. Часов около десяти приехал Жак, будто бы с охоты, и не мог миновать наш дом, не справившись о нашем здоровье.

— Что же ты с пустыми руками? — спросила его госпожа Шантебель.

— Извините, тетушка, я отнес зайца на кухню.

— Не хочешь ли сыграть партию в пикет с дядей?

— К вашим услугам.

Я заметил, что Жак хочет о чем-то мне сказать.

— Пойдем-ка, — вмешался я, взяв его под руку, — пойдем-ка пройдемся. У вас в гостиной, дамы, ужасная жара. Разве можно так топить летом?

— Ну, что нового? — спросил я племянника, когда мы остались одни. — Что-то ты сильно смахиваешь на мокрую курицу.

— Так и есть, дядя! Мокрая курица — это я. Оказывается, я был прав, Анри — мой соперник. У них каждый вечер свидания в Персмонской башне.

— Кто тебе сказал?

— Я сам видел, я следил и подслушивал. Еще сегодня вечером…

— Как, ты подслушивал?

— Да, но ничего не смог разобрать.

— Тут ты сплоховал!

— Но вы, надеюсь, согласны, что мадемуазель де Нив не станет назначать Анри свидания только для того, чтобы научить его молиться по четкам?

— Однако у тебя-то с нею, по-моему, дальше четок дело не пошло?

— Да, надо мной она смеялась, как, может быть, теперь смеется над кузеном; но водя таким образом людей за нос, она рискует своим добрым именем, а это совсем не смешно!

— Ты же сам твердил мне, что она неприступна и надо быть дикарем или животным, чтобы употребить во зло ее невинность.

— Я имел в виду себя, потому что я не умею говорить красиво, убеждать, а Анри — адвокат, он за словом в карман не полезет.

— Значит, он опаснее тебя? А я-то считал тебя неотразимым…

— Ах, дядя, не смейтесь надо мной, не бросайте меня без поддержки!

— Разве я обещал помогать тебе в любовных делах?

— Вы слушали меня с таким вниманием, что я посчитал его за участие.

— Напрасно. Мне совсем не по душе твои планы разбогатеть за счет жены. Если ты обязательно хочешь жениться на миллионе, обращайся за содействием к Шарлет.

— Дядя, вы меня обижаете. Видит Бог, вы ко мне несправедливы. Миллион ничего не стоит, если девушка обесчещена…

— Пока этого не случилось, но если она будет продолжать так сумасбродствовать, то, может быть…

— Стало быть, вы знаете?..

— Знаю то, что ты мне сказал, и отвечаю на твои слова. Если у нее завязались отношения с Анри, то только чистые и невинные; но если она каждый день будет выбирать себе новых поверенных, то очень скоро нарвется на такого, который ее погубит, и скандал повредит твоей сестре. А поскольку во всей этой истории меня интересует только она одна, то я завтра же положу конец всему этому смешному и глупому положению.

— Положите конец? Что же вы сделаете, дядя? Напишете графине? Погубите бедную Мари?..

— Да ведь ты только что обвинял ее!

— О Боже! Я не обвиняю ее, я ее жалею; я готов скорее отдать обе руки на отсечение, чем навредить ей. Если бы вы знали, какая она добрая и великодушная! До нелепости!

— А если она тебя надует и выйдет замуж за другого?

— Я напьюсь, как свинья, или застрелюсь, но вредить ей, мстить… нет! Боже упаси! Она не такая, как все женщины, она ангел, чудаковатый, неразумный ангел, если ангел может быть таким… Ведь сердце у нее — добрейшее, намерения — прекраснейшие, она олицетворенное бескорыстие. Нет! Ее необходимо спасти.

— Послушай, — сказал я, взяв его за руку, — ты сын моей сестры, все тот же добряк Жаке, который и мухи не обидит и которому все простится за его сердце. Теперь я убедился, что ты по-настоящему любишь мадемуазель де Нив. А значит, надо тебя женить на ней, и я сделаю все, что смогу, даю тебе слово, раз у нее действительно так много хороших качеств. Я повидаюсь с ней, переговорю, изучу…

— Ах, дядя, спасибо вам, но как же Анри?

— Анри тут ни при чем.

— Кто знает?

— Не говори мне о нем, пока я сам не узнаю всего. Иди спать и брось шпионить. Я буду вести наблюдение, но хочу делать это один. Понимаешь? Слушайся меня, а то я тебя брошу.

Жак обнял меня, и я почувствовал на щеке его горячие слезы. Он пошел проститься с женой, судорожно стиснул руку Анри и, вскочив на своего коренастого коня, умчался в Шангус.

Я терпеливо ждал весь следующий день. Дождь шел не переставая, и нечего было и думать о том, чтобы выпустить Нини погулять. Однако в конце обеда она взобралась на колени к Анри и стала шептать ему что-то на ухо.

— У вас секреты? — спросила жена, пораженная лукавым и таинственным видом девочки.

— О да! Большие секреты! — ответила она, зажимая Анри рот. — Не смей говорить, миленький мой Анри, и отнеси меня к фонтану.

— Нет, сегодня нельзя, — ответил Анри, — дождь испортит наши бумажные кораблики.

Он встал и ушел. Нини расплакалась. Жена стала ее утешать. Я взял ее на руки и унес к себе в кабинет показывать картинки. Когда она успокоилась, я решил узнать, умеет ли она хранить секреты, и обещал ей завтра наделать много чудесных корабликов, чтобы пускать их в бассейне в саду.

— Нет, нет, бассейн плохой, фонтан лучше: там вода такая чистая, чудная; и еще там Сюзет, с которой веселее, чем с тобой, с Анри, чем со всеми.

— Сюзет такая же маленькая девочка, как ты?

— Нет, она больше меня.

— Как Бебель?

— Нет, она совсем не такая старая! Сюзет хорошенькая и так меня любит!

— За что?

— Ну, не знаю, наверно за то, что и я люблю ее и целую, сколько ей хочется.

— А где она живет?

— Не знаю, может, у фонтана, раз она там бывает каждый вечер.

— Но ведь там нет домов?

— Да. Так она, наверное, приходит туда из-за меня, чтобы делать мне кораблики.

— Это и есть ваш с Анри большой секрет?

— Я боялась, что Бебель не пустит меня…

Очевидно, девочка ничего не знала и легко забудет мнимую Сюзет, если не увидит ее больше до возвращения матери. Я узнал также, почему Анри так спешил привести в порядок Персмонскую башню. Несмотря на дождь, он все-таки туда пошел и вернулся только в десять часов. Как только госпожа Шантебель ушла спать, он сказал мне:

— Я солгал тебе, отец, позволь же сказать тебе сейчас всю правду. Прежде всего прочти вот это письмо, которое я получил по почте накануне твоего дня рождения.

«Окажите большую услугу особе, которая доверяет вашей чести. Будьте завтра на Персмонском празднике, я тоже там буду и шепну вам на ухо имя Сюзет».

— Как видишь, правописание хромает. Я подумал, что дело в какой-нибудь глупой интрижке или в просьбе о помощи. Однако я отправился на праздник и увидел Жака с прелестной крестьяночкой, в которую он казался очень влюбленным, а она, проходя мимо, шепнула мне на ухо условленное имя: Сюзет.

Я пригласил ее танцевать, к великой досаде Жака, и мы успели объясниться во время бурре.

— Я, — сказала она мне, — не Сюзет, а Мари де Нив и живу в Виньолет. Эмили, моя лучшая подруга, не знает, что я здесь, и ее брат Жак недоволен, что я пришла сюда. Я ничего им не говорила о своей новой затее, они посчитали бы ее сумасбродством; но что я задумала, то сделаю обязательно. Вы должны мне помочь. Вы причинили мне много горя, сами о том не подозревая. Когда я была в Риомском монастыре, вы в шутку писали мне письма, за которые меня наказали, как за преступление. Из-за этих несчастных писем меня перевели из монастыря, где мне было хорошо, в Клермонскую обитель, где меня держали взаперти и обращались со мной, как с настоящей преступницей. Жак помог мне убежать. Я ездила в Париж советоваться с адвокатами и знаю теперь свои права. Но, борясь против мачехи, я ничего не имею против ее дочери, дочери моего бедного отца, моей маленькой сестренки Леони. Она сейчас у вас, дайте мне повидаться с ней. Время самое удобное, все ваши здесь, девочка дома одна с нянькой. Проводите меня к ней. Я посмотрю, как она спит. Я ее не разбужу, только взгляну на нее и буду вам за это вечно благодарна.

Не место да и не время было спорить. Не знаю, право, что бы я ей ответил, если бы не случайность, бестактно совершенная Жаком из ревности. Он загасил фонарь, и в последовавшей за этим суете мадемуазель де Нив схватила меня за руку и увлекла за собой в темноту со словами:

— Сам Бог этого хочет, вы же видите! Пойдемте скорее к вам!

Я совершенно ослеп от резкого перехода от яркого света к мраку и шел наугад, предоставив вести себя моей спутнице. Через минуту я понял, что мы идем по направлению к полю и что мы не одни. Впереди нас шли еще двое.

— Это моя кормилица с мужем, — пояснила мадемуазель де Нив, — они — преданные мне люди, не бойтесь, у меня таких много. Мне на пользу действует еще няня моей сестры, которую только что прогнала мачеха.

— Знаете, — сказал я, — ваше поведение мне очень не нравится.

— Почему же?

— Потому что, может, вы намерены похитить девочку, чтобы отомстить своей мачехе. Предупреждаю, что этого я не потерплю. Ее доверили моим родителям, и мы должны беречь ее, как святыню.

— Какое у вас ужасное мнение обо мне! — сказала она печальным и мелодичным голосом.

Мне стало стыдно моих подозрений. Я хотел смягчить резкость своих слов.

— Довольно, — прервала она мои извинения, — хватит об этом, а то мы чего доброго опоздаем. Давайте лучше побежим!

И она увлекла меня за собой. Бежала она, едва касаясь земли, порхая, как ночная птичка.

Добежав до калитки сада, мы остановились перевести дух.

— Прошу прощения, — сказал я, — но ваши провожатые не должны входить в дом.

— Конечно.

Я тихонько провел ее в комнату матери. Нянюшка, сидя в кресле, крепко спала. На столе, за занавеской, горела свеча. Мадемуазель де Нив схватила ее, чтобы посмотреть на спящего ребенка; потом передала свечу мне и, опустившись на колени, поцеловала ручонку Нини.

Я осторожно коснулся ее плеча. Она встала и послушно вышла за мной в сад. Там она взяла меня за руки и сказала:

— Анри Шантебель! Вы подарили мне большую радость в моей трудной и печальной жизни, вы для меня как ангел, подобный тем, которым я часто молюсь и мысль о которых меня успокаивает и ободряет. Я бедная, глупая, необразованная девушка, меня ничему не учили, хотели сделать из меня идиотку, но свет нисходит свыше, и никто не может его загасить. Доверьтесь мне, как я доверилась вам. Помогите мне видеться с сестрой, слышать ее голос, смотреть в ее глаза. Позвольте мне прийти завтра, как и сейчас, переодетой. Меня никто не знает, ваши родители никогда меня не видели, я спрячусь где-нибудь, а вы приведете Леони… на коленях умоляю вас!

Взволнованный ее горячностью и побежденный ее чарующей грацией, я обещал ей свидание в Персмонской башне на следующий вечер, надеясь придумать средство привести туда Нини, но только попросил позволения рассказать обо всем вам.

— О, нет, нет еще! Подождите несколько дней. Я хочу сама обо всем сказать вашему отцу. Дайте мне сначала повидаться с сестрой.

— А что сказать Жаку, если он спросит?

— Не спросит!

— Разве он не ваш жених?

— Нет, только великодушный и славный друг.

— Но ведь он вас любит! Это же ясно!

— Да, я тоже люблю его всем сердцем. Но., вы даете мне слово?

— Хорошо, даю.

— О, как я вас люблю!

— Но не так, как Жака?

— Гораздо больше!

И она убежала со своими провожатыми, оставив меня в растерянности.

На следующий день, то есть три дня назад, я назначил местом свидания фонтан, предупредив Шарлет, которая приходила утром в Персмонскую рощу осмотреться и выбрать окольный путь. Эта Шарлет женщина ловкая и предусмотрительная. Вечером, играя с Нини, я отнес ее, ни о чем не предупредив, к сестре, которая ждала нас в ивняке. Благодаря бумажным корабликам у них быстро завязалось знакомство. Через минуту Леони уже повисла на шее у мадемуазель де Нив, осыпая ее поцелуями. Она не хотела расставаться с нею, и я смог возвратить ее няньке только обещанием привести на следующий день к фонтану и к Сюзет.

Вчера я опять сдержал слово. Сюзет снова принялась делать лодочки, но Нини это уже не занимало так, как накануне: она вбила себе в голову, что надо не отпускать Сюзет и привести ее сюда, чтобы заменить ею няню. Мне с большим трудом удалось их разлучить. Сегодня, по случаю дождя, я не взял Нини с собой и сам пошел неохотно. Странное существо эта мадемуазель де Нив. Она, образно выражаясь, бросается вам на шею. В ее голосе такие интонации нежности, которые должны были глубоко смутить беднягу Жака и меня самого не раз выводили из терпения. Она не истерична, не позирует, но она естественно неестественна, если можно так выразиться, причем с ее точки зрения эта неестественность — искренна. Мы проболтали два часа в башне, где я развел огонь, чтобы высушить ее намокшее платье. Смелая, равнодушная ко всем внешним обстоятельствам, она, смеясь, прибежала под проливным дождем и продолжала смеяться, глядя, как я тревожусь о ее здоровье. Она не стеснялась и не робела передо мной, придя на свидание, словно я был ее братом. Кормилица осталась внизу, на кухне, она тоже грелась и не беспокоилась о нас, как будто такие выходки не были для нее в новинку. Все это могло бы самолюбивому дураку вскружить голову. Мадемуазель де Нив — прекрасная партия, скомпрометировать ее очень легко; но, надеюсь, ты достаточно хорошего мнения обо мне, чтобы не сомневаться: я за ней не приволокнулся. Вот мой роман, отец. Скажи теперь, что ты обо всем этом думаешь и будешь ли ругать меня за то, что я допустил противную сторону — ведь мать уверяет, что ты защитник графини, — без твоего ведома поцеловать ее маленькую сестру.

XIII

— В таком виде все дело — пустяк, — ответил я, — но ты не рассказал мне самого главного, вашего сегодняшнего разговора, вашего единственного разговора, потому что до этого времени вы могли обмениваться только отрывочными словами и были не одни.

— Напротив, в предыдущие дни я провожал ее до половины дороги, ведущей через лес, а кормилица, или, правильнее, дуэнья, шла на почтительном расстоянии от нас.

— Значит, ты знаешь, о чем твоя клиентка, мадемуазель де Нив, собирается говорить со мной?

— О попытке примирения с мачехой. Барышня де Нив хочет выговорить себе право видеться с сестрой.

— Я думаю, эти свидания обойдутся дорого, и, кроме того, как добиться от графини серьезного обязательства? Мари де Нив не имеет никаких прав на Леони де Нив, и закон не окажет ей никакой поддержки.

— Она рассчитывает на тебя, чтобы найти средство…

— А ты видишь какое-нибудь средство?

— Тысячу, если твоя клиентка так любит деньги, как уверяет моя клиентка. Можно заставить ее заботиться о продолжении дружбы между сестрами.

— Все кажется простым, если принимать предположения за факты. Но вот предположи, что у моей клиентки непреодолимое отвращение к падчерице. Что она хочет денег только ради дочери, но предпочтет скорее видеть ее бедной, чем покорной влиянию особы, о которой она такого дурного мнения?

— Ты можешь убедить ее изменить мнение о бедной Мари!

— Бедная Мари заслуживала сочувствия в прошлом, но с тех пор, как она свободна, признаюсь, она очень мало меня интересует.

— Но ведь ты ее не знаешь!

— Я сужу по рассказам Жака и по твоему описанию. Оба ваших свидетельства, при всем своем внешнем различии, в сущности сходятся. Предположим, что она девушка добрейшая и с самыми чистыми намерениями, но достаточно ли этого, чтобы быть серьезной женщиной, способной руководить ребенком и заслужить доверие матери? Я, по крайней мере, не считаю, что она заслуживает уважения.

— Напрасно! Клянусь тебе, она вполне достойна уважения.

— То есть, что ты пришел в сильное волнение, когда был рядом с нею, но успел скрыть это от нее из уважения к самому себе!

— Не будем говорить обо мне, оставь меня в покое, давай говорить только о Жаке.

— Жак волновался и терялся еще больше, чем ты, судя по всему. Жак нисколько не опасен для сколько-нибудь воспитанной особы. Знаешь, какое представление я составил о твоей клиентке? Ей лично не угрожает никакая опасность, но она сама себе опасна. Она в очень приятном и даже забавном положении, потому что ухитряется примирять с велениями совести смутно сознаваемые веления плоти, примирять легкомысленные удовольствия жизни с небесными экстазами. Она лелеет мысль быть девой мудрой, но на самом деле полна инстинктов девы безумной, и если она сбросит с себя ярмо строгого воздержания, составляющего силу католицизма, мне трудно сказать, к чему она придет. Ей нечем заменить пугало, необходимое для умов неразвитых и, стало быть, немыслящих. У нее нет нравственных начал, из которых она могла бы создать закон для самой себя, нет никакого понятия об общественной жизни и о тех обязательствах, которые она налагает. Она выдумала себе какое-то фантастическое представление о долге, ищет исполнения этого долга в романтических затеях и не подозревает о существовании даже простейших нравственных обязанностей. Ей вздумалось уйти из монастыря раньше очень близкого срока, назначенного законом для ее освобождения, и для выполнения этой сумасбродной затеи она не постеснялась обратиться к щедрости своего поклонника. Она считает вполне естественным выбрать себе в освободители Жака Ормонда, провести с ним наедине целую неделю, и поскольку сама она в него не влюбилась, то не дает себе труда задуматься о его чувствах, надеждах и страданиях.

— Отец, она о них не знает, она не подозревает, что такое любовь!

— Тем хуже для нее! Женщина должна угадывать то, чего не знает; иначе она не женщина, а выродок, от которого можно ждать чего угодно. Откуда нам знать, куда увлечет ее пробуждение чувственности? Я даже склонен думать, что чувственность уже играет большую роль в порывах этого наивного херувима, бросившегося к тебе на шею прямо из объятий Жака.

— Неправда! Она искала и находила только покровителей!

— Импровизированные покровители! Это много. Их целых два, это чересчур много для-двух месяцев свободы! Почему героиня вашего романа не смогла побороть моего нежелания познакомиться с ней и выслушать ее? Она ведь такая мастерица переодеваться, ей стоило только поступить к нам в услужение, мы, кстати, ведь искали няню!

— Она думала об этом, но побоялась проницательности матери, которая так предубеждена против нее.

— Побоялась матери и побоялась меня! И предпочла тебя и Жака. Знаешь, почему?

— Скажи…

— Потому что хорошенькая девушка может смело рассчитывать на поддержку молодых людей, тогда как для стариков нужны доводы, основания. Красота быстро вербует себе сторонников. Молодой человек — горючий материал и не может упорствовать, как невоспламенимый старый адвокат. Одним взглядом, нежным словом можно толкнуть молодых на любую глупую выходку. Им доверяют самые интимные секреты, и ведь это доверие так искренно! Разве не является доверие высшим знаком благосклонности? Их приманивают и потом ими командуют. Их любовь принимают, лишь бы они не выражали слишком явно своих желаний; их беззастенчиво обрекают на всякие скандалы, пользуются их деньгами…

— Отец!

— Не твоими, но Жак уже истратил их немало, уверяю тебя. Но молодая особа богата, со временем она вернет эти деньги и сохранит искреннюю признательность к своим друзьям, хотя, может быть, выйдет замуж за кого-то третьего, предоставив первым двум делать и думать все, что им угодно. Повторяю, друг мой, ты провел чарующие два часа с глазу на глаз с ангелом, но под видом ангела скрывается коварная ханжа или, может, ловкая кокетка. Повторяю, будь осторожен!

Слушая меня, сын лихорадочно ворошил угли в камине, пристально глядя на огонь; он был бледен, несмотря на отблески красных лучей. Мне показалось, что я попал прямо в цель.

— Стало быть, ты считаешь, что мне не следовало помогать этой девушке? — спросил он, вставая, и взглянул на меня своими большими черными выразительными глазами.

— Я? Совсем нет! В твои лета я сделал бы то же самое; повторяю только: будь осторожен.

— Ты боишься, что я влюблюсь? Но ведь я не школьник.

— Ты совсем недавно был школьником, и слава Богу…

Он подумал некоторое время и продолжал:

— Это правда, еще так недавно я был до того влюблен в Мьет, что не спал по ночам. Мьет еще больше похорошела, у нее появилось какое-то новое, особенное выражение лица… и я отнюдь не нахожу, что женской красоте вредит свежесть и здоровье. У греческих статуй округлость форм не мешает поэзии. Барышня де Нив пока только хорошенький мальчик. Она бледна, но не от болезни, а от впечатлительности. И кроме того, главное в женщине не красота, а характер. Я изучал характер барышни де Нив, новый для меня, с большим хладнокровием, чем ты думаешь, и нахожу много справедливого в том, что ты сказал, особенно в отношении неблагодарности. Я не мог удержаться и заметил ей, что она заставляет Жака слишком сильно страдать; но она считает себя правой, потому что ничего ему не обещала.

— Она сделает кое-что похуже, чем то, о чем ты думал. Она скомпрометирует Эмили.

— Нет, об этом я тоже думал и даже говорил ей. Знаешь, что она ответила? «Эмили нельзя скомпрометировать. Ее чистота выше всякой грязи. Если бы кто-то сказал, что, находясь в ее доме, я вела себя безрассудно, все жители провинции в один голос ответили бы, что это делалось без ведома вашей кузины. И, кроме того, вы сами могли бы сказать клеветникам: „Это ложь! Доказательство ее честности в том, что она моя невеста!“».

— Ну и что же ты ответил на это мудреное рассуждение?

— Ничего. Мне не хотелось говорить об Эмили и о моем отношении к ней с особой, ничего не понимающей в обычных человеческих чувствах.

— Очень жаль, что ты не нашелся, что ответить…

— Скажи, пожалуйста, отец, ты думаешь, что Эмили…

— Ну что? Эмили…

— Ведь должна же она знать, что ее подруга каждый вечер куда-то убегает…

— Разумеется, ей об этом известно.

— А мадемуазель де Нив уверяет, что Мьет никогда ничего у нее не спрашивает и не обнаруживает ни малейшей тревоги. Чем ты это объяснишь?

— Великодушным гостеприимством. Прочти ее вчерашнее письмо.

Анри прочел письмо и отдал его мне.

— Все же видно, — сказал он, — что в глубине души она не одобряет свою странную гостью. Ты заметил, какая она была печальная в последний раз, когда ты ее видел?

— Не печальная, а недовольная.

— Недовольная барышней Мари?

— Конечно.

— И, может быть, мною?

— Я не знаю, думала ли она о тебе.

— Мадемуазель де Нив уверяет, что у Мьет какое-то большое горе.

— От чего бы это?

— Я тоже сказал, что повода нет. Ведь Мьет меня не любит.

— И прибавил, что и сам ее тоже не любишь?

— Нет, о себе я не говорил: ведь это не представляет интереса для мадемуазель де Нив. Когда же ты ее примешь?

— Здесь она рискует встретиться с мачехой, которая должна не сегодня завтра приехать за дочерью.

— Графиня больна.

— Кто тебе сказал?

— Мадемуазель де Нив имеет за ней постоянное наблюдение. Она простудилась, бегая по Парижу и разыскивая падчерицу, но найти ее не могла, потому что ей нарочно дали ложные указания.

— Ну, в таком случае, пусть придет завтра с Мьет в твою башню. Мать уедет в Риом с визитами и ни о чем не узнает. Я хочу, чтобы и ты присутствовал при свидании, раз уж ты взялся защищать барышню Мари. Может, я вызову и Жака и прикажу привести Леони. Я хочу увидеть своими глазами, действительно ли так велика ее любовь к сестре. А теперь пойдем спать. Завтра рано утром я отправлю нарочного в Виньолет и, возможно, в Шангус.

На следующее утро я написал Эмили и ее брату. В двенадцать часов я отправился к замку Персмон с Анри и с Леони. Мы застали там Мьет и мадемуазель де Нив. Жак приехал позже всех, так как жил дальше других.

Первым моим делом было деспотическое распоряжение. Шарлет стояла на пороге кухни и быстро в нее вошла, заметив меня; но и я тоже ее заметил и, обратившись к барышне де Нив, спросил: по ее ли приказанию эта женщина подслушивает. Мадемуазель де Нив удивилась и заявила, что она ее с собой не приводила.

— Так, значит, — сказал я, — она пришла по собственной инициативе, и потому я попрошу ее уйти.

Я вошел в кухню, не дав Мари опередить меня, и спросил у растерявшейся Шарлет, зачем она сюда пожаловала. Она ответила, что пришла спросить, не прикажет ли ей чего барышня.

— Барышня в вас не нуждается, убирайтесь вон! Я запрещаю вам бывать у меня без моего разрешения.

— Ах! — воскликнула драматическим тоном Шарлет. — Я вижу, что моя милая барышня погибла! Все против нее!

— Убирайтесь! — крикнул я.

Она ушла вне себя от злости. Я вернулся в комнаты, отремонтированные Анри. Мадемуазель де Нив была в наряде крестьянки и поражала миловидностью, это надо признать. Леони бросилась к ней на шею, и они стали неразлучны. Эмили тоже приласкала девочку и нашла ее прелестной. Из этого японял, что ей, вероятно, в последнюю минуту рассказали все. Анри казался смущенным. Услышав топот лошади Жака, он был рад случаю уйти, чтобы помочь ему поставить ее под навес.

Тем временем, расхаживая взад и вперед, я незаметно рассматривал мадемуазель де Нив. Она казалась наивной и простодушной. Я украдкой взглянул на племянницу; она заметно изменилась, но не побледнела и не упала духом, а казалась серьезной и как бы готовой к какой-то борьбе.

Вошел Жак. Все поздоровались. Он почтительно поцеловал руку, которую не постеснялась протянуть ему мадемуазель де Нив. Он казался удивленным и встревоженным, словно ожидая кризиса и не зная, как его избежать.

— Теперь, — начал я, обратившись к барышне де Нив, — нам придется говорить о вещах, совсем неинтересных для мадемуазель Нини. Она может пойти поиграть в палисадник.

— Да, — согласилась Леони, — с Сюзет!

— Только не сейчас. Я вас позову чуть позже.

— Неправда, не позовешь!

— Нужно быть умницей, Нини, и слушаться господина Шантебеля, — сказала мадемуазель де Нив. — Он здесь хозяин, и мы все с радостью делаем все, что он скажет.

Нини согласилась только при условии, чтобы Сюзет села к окну и она могла бы видеть ее каждую минуту.

Когда мы все сели, Мьет заговорила с большой решимостью:

— Дядя, вы согласились принять мою приятельницу, благодарю вас и за нее, и за себя. Думаю, что не надо возвращаться к обстоятельствам, которые привели ее ко мне, вы знаете их как нельзя лучше. Она хочет просить у вас совета относительно дальнейшего образа действий, и поскольку она вас уважает и вполне вам доверяет, то обещала безоговорочно следовать вашим советам.

— Я имею честь задать мадемуазель де Нив всего один вопрос, — ответил я, — от ответа на который зависит мой взгляд на ее дело. Зачем она покинула монастырь почти накануне срока, назначенного для ее освобождения? Отвечайте безбоязненно, я знаю, что вас отличает откровенность и смелость, а все присутствующие здесь — не чужие вам люди, и мы все вместе обсудим, как лучше всего поступить в ваших интересах.

— Вы требуете почти что публичной исповеди, — ответила мадемуазель де Нив, — но я на нее согласна…

— Мы выслушаем ее почтительно.

— Так знайте, я ушла из монастыря, не дождавшись законного срока, не по своей вине; я совершенно не знала реальной действительности и считала, что должна проявить свою волю до срока, установленного законом. Я была убеждена, что если пропущу хоть один день после истечения срока, то сам этот факт вынудит меня принять обет.

— Эту глупость вам внушили в монастыре?

— Нет, мне об этом сказала моя кормилица Шарлет, с которой я виделась тайком; она убедила меня, что ей об этом говорил какой-то юрист в Клермоне, посоветовавший не доверять терпению, с которым монашенки ожидали моего решения. Они не станут вас уговаривать, твердила она, они застигнут вас врасплох и вдруг вам заявят: час прошел, теперь вы наша на всю жизнь.

— И вы поверили Шарлет?

— Поверила, потому что, кроме нее, никто в мире не проявлял ко мне участия и не мог сказать мне то, чему я могла бы поверить.

— Но потом вы убедились, что она вас обманывала?

— Не вынуждайте меня говорить дурно об этой женщине, она оказала мне большие услуги, не бескорыстно, как я потом узнала, но ведь я ими пользовалась и пользуюсь до сих пор. Не будем говорить о ней… Не стоит обращать на нее внимание.

— Нет уж, извините, мне необходимо знать, кто передо мной: особа, следующая указаниям Шарлет или советам друзей, которые ее теперь окружают.

— Мне стыдно в этом признаться, но все присутствующие, начиная с вас, значат для меня теперь очень много, а Шарлет — ничто!

— Это очень мило, но недостаточно, чтобы заставить меня спасти вас от затруднений и опасностей, которым подвергла вас Шарлет. Вы должны дать мне честное слово, что не увидите ее и не будете поддерживать с ней никаких отношений, пока находитесь у моей племянницы. Вам бы давно следовало понять, что присутствие такой женщины позорит дом Эмили.

Наверно, мадемуазель де Нив впервые в жизни слышала правду. С одной стороны — запуганная и замученная монастырской дисциплиной, с другой — избалованная кормилицей и слепой страстью Жака, она и не ведала, что ее можно упрекнуть в чем бы то ни было. Она покраснела, что я счел добрым признаком, на минуту заколебалась, потом порывисто повернулась к Мьет и, бросившись к ней на шею, воскликнула:

— Прости! Я не знала, что делала! Почему ты мне не сказала?

— Я сказала бы тебе, если бы сама знала обо всем, — ответила Эмили, обнимая ее. — До сегодняшнего утра я не подозревала, до какой степени гадкая женщина эта Шарлет.

— Я больше никогда не увижусь с ней!

— Честное слово? — спросил я.

— Клянусь вечным спасением!

— Поклянитесь честью. Вечное спасение остается с нами до последней минуты, когда все еще можно раскаяться. Прекрасная мысль — сделать Бога больше и выше человеческой справедливости; но тут дело в чисто человеческих отношениях, и нам следует заботиться только о том, что может быть полезно или вредно нашим близким.

— Клянусь честью никогда больше не видеться с Шарлет, хотя, по-моему, человеческая честь — сущий пустяк.

— Вот в том-то и беда! — ответил я. — Позвольте мне сделать небольшое отступление, совершенно необходимое?

— Я слушаю, — ответила мадемуазель де Нив, снова усевшись на свое место.

— Ну так вот что я вам скажу: когда понятия о человеческой чести настолько смутны, то лучше удалиться из общества и от общения с людьми. Тогда действительно лучше обречь себя на уединение и, чтобы избавиться от всяких обязательств по отношению к себе подобным, запереться в монастырь, где неотвратимы одиночество и молчание. Я знаю, что вам не нравится монастырь, в таком случае вам нужен руководитель, который познакомит вас с серьезными обязанностями, налагаемыми жизнью. В келье, в одиночку, вы ничего путного не сделаете, потому что пренебрегаете изучением практической жизни. Вам необходим наставник, чтобы объяснить вам требования приличий и руководить вашими поступками. Вам скоро исполнится двадцать один год, вы обворожительны и знаете об этом, потому что пользуетесь своими прелестями для осуществления своих планов. Если вы способны сильно воздействовать на других, то не имеете права говорить: «Я еще сама не знаю, чего хочу! Я еще посмотрю!» Надо смотреть и решать безотлагательно и надо сделать выбор между мужем и исповедником, иначе к вам нельзя будет относиться серьезно.

— Как? — вскричала мадемуазель де Нив, вскочив с места, в возмущении от моей резкости. — Что вы такое говорите, господин Шантебель? Чего вы от меня требуете?

— Ничего, кроме свободного выражения вашей воли.

— Но… как раз этой-то воли у меня и нет! Я жду вдохновения свыше.

— Разве до сих пор вас вдохновлял Бог? Разве он приказал вам дать похитить себя Жаку Ормонду?

— Дядя, — вмешался Жак, — вы вырвали у меня мою тайну, я думал, она будет для вас свята, а вы обрекаете меня на пытку! Позвольте мне уйти, я задыхаюсь, все это выше моих сил!

— Я вас не виню, Жак, — сказала мадемуазель де Нив, — я сама хотела сказать вашему дяде все, что он уже знает.

— Тем более, — продолжал я, — что вы признались во всем моему сыну и позволили ему ничего от меня не скрывать.

Жак побледнел, взглянул на Анри, который сумел остаться невозмутимым. Затем он посмотрел на Мари, которая сконфуженно опустила глазки, но тотчас снова подняла их и сказала ему с наивной откровенностью:

— Это правда, Жак, я все рассказала вашему кузену, он был нужен мне для выполнения замысла, который вы отказались бы помочь мне осуществить.

— Откуда вы знаете? — ответил Жак. — Конечно, Анри вполне достоин вашей откровенности, но ведь я предоставил вам достаточно доказательств моей преданности, чтобы пользоваться исключительным правом на ваше доверие…

— Ты забываешь, Жак, — вмешался я, — что когда барышне де Нив кто-то нужен, то она, как сама в этом сознается, идет прямо к дели, не заботясь о других. Она, конечно, могла бы опереться на твою руку и отправиться вместе с тобой посмотреть на Леони через решетку сада или же обратиться к Анри в твоем присутствии и опять же вместе с тобой посещать под покровом таинственности эту башню; несомненную невинность подобных визитов ты сам смог бы тогда подтвердить; но все это не удалось бы так легко. Анри не доверился бы особе, представленной тобою и, стало быть, скомпрометированной. Он начал бы рассуждать и спорить, как я теперь. Гораздо вернее было застигнуть его врасплох, назначить ему тайное свидание, дать ему заглянуть в сердце, свободное от всяких привязанностей, от любых обязательств. Опыт показывает, что мадемуазель де Нив отнюдь не настолько чужда интриг реальной жизни, как полагают многие, и что если она не подозревает о страданиях, которые может причинить, то угадывает и знает способ, как этими страданиями воспользоваться.

— Анри! — воскликнула барышня де Нив, побледнев и стиснув зубы. — Неужели вы разделяете жестокое мнение вашего отца обо мне?

Лицо Анри на минуту исказила судорога тревоги и сожаления, но потом, внезапно поборов себя, с героизмом чистой совести он ответил:

— Отец суров, мадемуазель Мари, но по существу сказал то же, что говорил вам и я, здесь же, вчера вечером, наедине с вами.

Мадемуазель де Нив повернулась тогда к Жаку, как бы для того, чтобы просить у него помощи и покровительства. Она увидела слезы у него на глазах и быстро пошла к нему. Жак, побуждаемый добрым сердцем и незнанием приличий, обнял ее со словами:

— О! Если даже вы и были виновны передо мной, я обо всем забыл, видя, как вы страдаете! Возьмите мою кровь, мою честь, мою жизнь! Все ваше, и я ничего не требую взамен, вы прекрасно это знаете!

Впервые в жизни благодаря резкости моих нападок Жак, пораженный в самое сердце, сумел быть по-настоящему красноречивым. Выражение лица, жесты, голос — все в нем было искренно, а значит, серьезно и сильно. Этот порыв открыл глаза всем, и особенно мадемуазель де Нив, которая до сих пор не до конца понимала Жака. Только теперь она почувствовала, насколько была виновна, и услышала голос собственной совести. Она ощутила себя в положении человека, у которого на краю пропасти закружилась голова и который инстинктивно отшатывается назад. Но только вместо того, чтобы действительно податься назад, она, напротив, приблизилась к сердцу, могучее биение которого угадывала впервые так близко к своему сердцу, и, не оставляя руки Жака, обратилась к Эмили:

— Тебе следовало бы упрекать меня больше всех, потому что, оказывается, я была неблагодарна к твоему брату и кокетничала с твоим кузеном. Но, как всегда, ты молчишь и страдаешь без всяких жалоб; клянусь тебе, я все исправлю, все заглажу и буду достойна твоей дружбы!

— Да услышит вас Бог! — сказал я ей, протягивая руку. — Простите, что я заставил вас помучиться. Зато, кажется, я высвободил правду из лабиринта, в который затолкала ее Шарлет. Надеюсь, вы поразмыслите обо всем и не станете больше пускаться в проделки, последствия которых могут повредить вам же самой. Поговорим теперь о делах и посмотрим, как можно восстановить ваши права без скандала и без ссор. Да будет вам известно, что я согласился выслушать вашу мачеху только при том условии, что мне будет предоставлена роль примирителя. Лично меня графиня не интересует, но она поступила очень ловко. Узнав, что я обожаю детей, что везде, где замешаны невинные бедняжки, я обязательно выступаю в их интересах, она надумала поручить мне свою дочь. Прелестная и славненькая Нини, кажется, не особенно счастлива. Ее участь будет еще хуже, когда она останется с матерью, озлобленной бедностью.

— Не говорите больше ни слова, господин Шантебель! — вскричала мадемуазель де Нив. — Решайте сами, не спросив у меня, какие жертвы я должна принести, потом дайте мне перо, и я подпишу, не читая. Вы знаете размеры моего состояния, а я не знаю. Устройте так, чтобы Нини была так же богата, как я: я желала увидеться с вами, чтобы именно это вам сказать.

Говоря это, великодушная девушка повернулась к окну, чтобы послать воздушный поцелуй сестре; но, не увидев ее, принялась звать:

— Нини! Нини!

Не получив ответа, она устремилась к двери со словами:

— Боже мой! Где она может быть? Я не вижу ее!

В ту же минуту дверь вдруг распахнулась, и Нини бросилась в объятия мадемуазель де Нив, крича голосом, сдавленным от страха:

— Спрячьте меня, спрячьте меня! Мама приехала! Она идет сюда за мной, чтобы побить меня! Не отдавайте меня маме, спрячьте меня!

И, проворная как мышь, она юркнула под большой стол, накрытый тяжелым ковром.

XIV

Как раз вовремя. Госпожа де Нив, бледная, взволнованная, вошла, как будто к себе домой, не постучавшись, не доложив о себе. Мари осталась у окна. Черная косынка, кокетливо завитый белокурый шиньон, соломенная шляпка, приподнятая сзади, вот и все, что было видно. Мьет была в хорошенькой овернской шляпке, до того отвечавшей современной моде, что она казалась элегантной, не переставая быть оригинальной.

— Извините, господин Шантебель, — заговорила графиня, приняв или сделав вид, что приняла обеих девушек за крестьянок, — у вас консультация, а я и не знала. Тысяча извинений! Я искала свою дочь, думала, она здесь. У вас дома мне сказали, что вы увели ее сюда. Скажите же, где она, я хочу скорее ее поцеловать. Я подожду в саду, пока вы не найдете время выслушать и меня.

Пока графиня говорила, я случайно взглянул в окно, противоположное тому, у которого стояла барышня де Нив; из него видны были задворки замка, и я заметил Шарлет, выжидавшую что-то у заброшенных построек. Я понял появление графини и счел ниже своего достоинства разыгрывать комедию.

— Не беспокойтесь, графиня, — сказал я. — Я здесь в своей семье, и вы не будете лишней. — И, пододвинув ей кресло, я прибавил:

— Мадемуазель де Нив тоже здесь, но ей вздумалось поиграть в прятки, и она вас не видит. Пожалуйте-ка сюда, сударыня, — продолжал я, приподнимая ковер, — это ваша мама, поспешите ее поцеловать.

Нини неохотно послушалась. Мать ее схватила и, скорее толкнув, чем усадив к себе на колени, сказала сухо:

— Ты что? С ума сошла? Разве ты меня не узнала?

Пока Нини целовала мать, больше со страхом, чем с любовью, мадемуазель де Нив, желая убедиться, действительно ли девочка жертва злой матери, как ей это говорили, оглянулась посмотреть на их встречу. Светлые и холодные глаза мачехи уставились на нее, и я заметил, что она вздрогнула, как при виде ехидны. Вероятно, она сразу не узнала бы падчерицу в этом костюме, если бы ее не предупредили. Но она явно была предупреждена, потому что ни на секунду не спутала Мари с Мьет, и злая усмешка исказила ее губы.

— Вы полагаете, что я не буду лишней на консультации, которую так некстати прервала? — заговорила она громко и отчетливо, — Насколько я могу судить, дело идет о браке между этими двумя барышнями и этими молодыми людьми. Одну из них я знаю, который же из претендентов ее жених?

— Вот он! — ответила, не колеблясь, мадемуазель де Нив, указав на моего племянника. — Жак Ормонд. Через две недели свадьба, и хотя тогда уже не будет нужды в вашем разрешении, я надеюсь все-таки, что вы из чувства приличия удостоите одобрить мой выбор.

— Еще бы, — прошипела графиня, — ведь это он, кажется, похитил вас?

— И он позволит себе заметить графине, что мадемуазель Нини здесь лишняя… — расхрабрился Жак.

— Но ведь нельзя же отослать ее к Шарлет, которая бродит вокруг дома! — сказал я, нарочно повысив голос. — Нет уж! Отведи-ка ее лучше к няне, она в винограднике, а потом возвращайся сюда. Если твоей невесте придется делать уступки, нам понадобится и твое согласие.

— Она может делать любые уступки, — ответил Жак, уводя Нини, — она предоставила окончательное решение вопроса вам, дядя, и я присоединяюсь к ее желанию.

И он увел девочку, в то время как графиня, обратив очень мало внимания на то, что уводят ее дочь, с которой она давно не виделась, всматривалась в черты лица и в фигуру Жака, разглядывая его с надменным и ироническим любопытством.

— Так вот он каков, предмет страсти мадемуазель де Нив! — сказала она, как только он вышел.

— Это мой племянник, — вставил я, — сын моей любимой сестры, чудный малый и очень порядочный человек.

— Не правильнее ли будет назвать его очень ловким человеком? Господин Шантебель, всем известна ваша снисходительность к членам своего семейства. Я вижу, что вы благодушно закрываете глаза на факт похищения. А между тем едва ли все другие отнесутся к такому факту подобно вам…

— Этот факт останется неизвестным, потому что никто не станет о нем говорить из уважения к мадемуазель де Нив и к вам.

— Ко мне? А при чем здесь я?

Я подошел к ней поближе и сказал очень тихо:

— Потому что вы в сговоре с Шарлет подготовили этот скандал, чтобы обесчестить мадемуазель де Нив!

Она побледнела, точно перед обмороком, потом, поборов себя, ответила тихо:

— Это гнусная ложь, и вы ничем не можете ее доказать!

— Хотите, я позову Шарлет? Она еще здесь!

— Зачем ее звать? — пробормотала она в растерянности.

— Вы прикажете ей при мне сказать всю правду. Добавите, что только этой ценой она получит обещанную награду, в крайнем же случае мы все сложимся, чтобы развязать ей язык. Она покажет ваши письма.

Графиня беспомощно пролепетала:

— Не делайте этого! Я в ваших руках, пощадите меня!

Потом она опустилась в кресло и в самом деле лишилась чувств. Я попал точно в цель. Теория вероятностей привела меня к истине. Позднее я узнал и подробности. Шарлет, разумеется, обманывала и эксплуатировала всех и всем поочередно изменяла.

Мьет и мадемуазель де Нив бросились помогать графине. Она очень быстро пришла в себя и хотела продолжить разговор. Я попросил ее не беспокоиться понапрасну.

— Мы переговорим сегодня вечером или завтра.

— Нет-нет, только сейчас! Тем более, что мне нечего требовать. Я могу лишь ждать предложений, которые сочтут нужным сделать мне накануне общей ликвидации наших взаимных дел.

— Никаких предложений быть не может, — ответил я. — Вы думали, что мадемуазель де Нив даст завлечь себя в серьезные безрассудства, а потом будет нуждаться в вашем молчании и в вашем великодушном прощении. Но, как вы сами видите, положение изменилось. Молчание оказывается в общих интересах, и прощение остается только вопросом приличия или, лучше сказать, делом христианского милосердия. Мадемуазель де Нив теперь безусловная обладательница значительного богатства, точные сведения о котором я позаботился выяснить за время вашего отсутствия. Она имеет право потребовать от вас отчеты по опеке, итог которых, как я и предсказывал, составит около двухсот сорока тысяч франков; но она не хочет, чтобы ее сестра росла в нужде и лишениях. Она даст вам расписку в получении сумм, истраченных или сбереженных вами во время ее несовершеннолетия. Таким образом, вам, графиня, остается если и не благодарить ее, то, по крайней мере, выразить удовольствие, которое не может не испытывать мать в подобном случае.

Графиня надеялась на лучший исход своих недостойных махинаций. Она была подавлена, уничтожена моими словами. Она хотела заговорить, но не нашла слов и только кивнула падчерице с какой-то гримасой вместо улыбки. Однако она собралась с силами и сказала, что Леони все-таки будет бедна, поскольку большой замок де Нив всегда требовал больших трат и предполагаемые сбережения существуют только в моем воображении.

— Я ничего не знаю, — ответила мадемуазель де Нив, вставая. — Господин Шантебель, не сочтите за труд сказать, как велика может быть цифра моих доходов?

— Если вы продадите землю де Нив, то у вас будет около пятидесяти тысяч ливров дохода. Если сохраните поместье, у вас останется тридцать тысяч.

— А теперь, — продолжала она, — спросите, пожалуйста, у графини де Нив, сколько ей нужно ежегодного дохода, чтобы жить покойно и удобно?

— Мне необходимо для приличного воспитания дочери по крайней мере пятнадцать тысяч в год, — сказала графиня.

— Что, вместе с вашими сбережениями, размер которых мне также известен, даст вам средства, равные тем, которыми вы пользовались со времени вашего замужества. Мадемуазель де Нив оценит, заслуживает ли ваше расположение к ней такой жертвы…

— Я готова и на это, — быстро вмешалась Мари. В эту минуту вернулся Жак, и, взяв его за руку, она продолжала: — Мы готовы и на эту жертву, но с условием…

— С каким условием? — спросила графиня, стальные глаза которой сверкнули металлическим блеском.

— Вы отдадите мне сестру и уступите все права на нее. Этой ценой вы будете богаты и сможете жить, где захотите, только не в Ниве, поскольку я намерена там поселиться сама. Вы можете видеться с Леони, но она будет принадлежать мне! Жак! Ведь вы согласны?

— С радостью! — ответил он не колеблясь.

Графиня даже не поморщилась в первую минуту, как ей следовало бы это сделать в ее положении. Мысль эта не была ей в новинку. Мари высказывала ее Шарлет, и графиня успела уже к ней привыкнуть. Однако она прикинулась совершенно разбитой и даже закрыла глаза, как бы теряя сознание. Мьет испугалась.

— Вы слишком жестоки, — сказала она. — Видите, она больна и не в силах вынести таких переживаний. Как она ни зла, но все-таки дочь ей небезразлична, и вы слишком многого требуете от нее!

— Оставьте меня с ней наедине, — сказал я, — и не тревожьтесь. Идите домой и подождите меня там, а если госпожа Шантебель вернулась, скажите, чтобы приготовила обед повкуснее: мы должны вознаградить себя за все треволнения.

Как только они ушли, графиня не заставила меня долго ждать возвращения ее сил и способностей. Он я пролила несколько слезинок в виде вступления, воскликнула, что это ужасно и что мадемуазель де Нив мстит ей безжалостно.

— Мадемуазель де Нив не мстит, — ответил я. — Она очень добра и великодушна. Она не сказала вам ни одного резкого слова при таких обстоятельствах, когда все зло, сотворенное вами, должно было бы восстановить ее против вас. Она и в самом деле полюбила Леони, и кажется, что девочка платит ей взаимностью.

— Похоже, моя дочь любит всех, кроме своей матери. Ужасный характер. Ее с детства восстановили против меня!

— Я знаю, и это очень жаль; но вы виновны больше всех, потому что не сумели завоевать ее любовь и уважение прислуги.

— Но ведь не станете же вы советовать мне отдать ее сумасшедшей, которая, конечно, не в состоянии заботиться о ней?

— Если она перестанет заботиться о ней, то отдаст ее вам, и в таком случае проститесь с пятнадцатью тысячами дохода! Поэтому молите Бога, чтобы между сестрами были любовь да совет!

Графиня нашла довод основательным, но все еще не сдавалась.

— Вы, стало быть, действительно считаете мадемуазель де Нив способной прилично воспитать молоденькую девушку? — спросила она.

— Задайте мне этот вопрос вчера, я ответил бы вам: нет, не считаю: тогда я не имел еще о ней определенного мнения; но сегодня, незадолго до вашего прихода, она заставила меня проникнуться к ней искренним уважением. В ее детском великодушии есть нечто возвышенное, то, что искупает увлечения взволнованного воображения. Я сильно ее отчитывал, когда вы вошли; она ответила мне искренним раскаянием. Теперь я предан ей всей душою, что, впрочем, не помешает мне позаботиться, чтобы ваша рента была серьезно и надежно обеспечена.

— Ах да, вот это главное! — невольно вырвалось у графини. — Нужно, чтобы это содержание не было пустой приманкой.

— Нужно также, чтобы не было возможности шантажа, — продолжал я, — необходимо устроить так, чтобы выплаты прекратились в тот день, когда вы надумаете предъявить права на Леони.

— Понятно, — сказала графиня с досадой, — но если Мари, не знающая цены деньгам, разорится? Я хочу иметь закладную на Нивское поместье.

— И получите. Но не бойтесь, что Мари разорится; выйдя замуж за Жака Ормонда, она, напротив, обогатится.

— И вы уверены, что моя падчерица будет счастлива с этим Жаком Ормондом, который слывет сердцеедом?

— Этот сердцеед — редкой души человек.

— Но… до свадьбы что мне делать с дочерью, которая только и думает о том, как бы убежать от меня?

— Отправляйтесь в Нив и готовьтесь к отъезду, а Нини останется пока у нас, с сестрой Мари, которая в качестве невесты Жака должна быть под покровительством своего будущего дяди.

— Но ваш сын?.. Говорят, и у него была интрижка с нею!

— Кто говорит? Шарлет? Мой сын человек честный и серьезный. Может, Шарлет хотелось и от него тоже получать деньги, но он не так прост, как Жак. Но все-таки, чтобы избежать толков, мой сын проведет все остальное время каникул в Шангусе, у своего двоюродного брата, и все съедутся к нам только накануне свадьбы.

В тот же день мы подпишем документы, касающиеся вас, а пока, поскольку нет больше причин для волнения, пойдемте отобедать.

— Это невозможно! Как я взгляну всем в глаза! Особенно Нини! Ведь это сущая пытка смотреть на дочь, с радостью покидающую мать.

— Пытка заслуженная, графиня! Вы хотели погубить, разорить и опозорить дочь вашего мужа, хотели или запереть ее в монастырь навсегда, или сделать из нее развратницу: вы истощили запас Божьего терпения. Не злоупотребляйте людским терпением и постарайтесь чтобы люди не узнали о ваших тайных кознях. Пожертвуйте дочерью, чтобы загладить прошлое, и примите взамен все те земные блага, из-за которых вы так усердно хлопотали, не брезгуя никакими средствами. Вы должны отобедать у нас уже потому, что вы очернили Мари в глазах моей жены. Я не требую, чтобы вы исповедовались перед нею и взяли свои слова назад; но мы ей скажем, что вы помирились с падчерицей и что моими стараниями состоялась сделка, удовлетворяющая интересы всех и каждого.

XV

Графиня оперлась на мою руку, и мы пошли к дому. Когда мы вышли из елового леска, я снова увидел Шарлет, конечно же, подсматривавшую за нами и горевшую желанием узнать, чем кончились наши объяснения.

— Однако следует решить дело и с этой плутовкой, — сказал я графине.

— О нет, нет! — испугалась она. — Я не хочу ее видеть!

— Но нужно же расплатиться с ней.

И, повернувшись к Шарлет, я приказал ей подойти к нам. Она не заставила себя ждать.

— Пора подвести итог, — сказал я, — мы все сговорились насчет того, чтобы лишить вас возможности надоедать кому-либо из нас. Жак Ормонд дал вам три тысячи франков, это больше, чем следовало. Вы нам отныне не нужны. Мадемуазель де Нив тоже дает вам три тысячи. Сколько обещала вам графиня?

— Десять тысяч! — нагло ответила Шарлет.

— Всего только пять! — сказала с негодованием графиня.

— В день совершеннолетия мадемуазель де Нив вы получите от меня восемь тысяч франков и после этого не надейтесь больше ни на что…

— Это мало за столько трудов, — ответила Шарлет. — Если бы я рассказала все, что знаю…

— Можете рассказывать. Если вы будете говорить про нас, то мы сумеем доказать всем, что вы интриганка и сплетница. Берегитесь!

Шарлет струсила и убежала; пока мы спускались минут десять под гору, я заметил, что графиня быстро повеселела. Я с отвращением смотрел на эту женщину, единственной пружиной поступков и единственной страстью которой была корысть. И все-таки я был учтив, почтителен и внимателен к ней. Я проводил ее в комнату, где она пожелала отдохнуть до обеда.

Госпожа Шантебель еще не вернулась. Мьет храбро принялась готовить обед. Она была искусной поварихой, знала мои вкусы, и прислуга буквально обожала ее. Я с удовольствием предвидел вкусный обед, но еще больше обрадовало меня то, что Анри не отходил от Мьет и весело старался ей помогать. Он снял фрак и повязал белый передник. Это настолько не совпадало с его вкусами и привычками, что я не мог скрыть удивления.

— Что же делать? — ответил он мне. — Не всякой женщине быть героиней романа, не умеющей сделать даже яичницу. Эмили, которая, по-моему, единственная настоящая героиня в этой истории, не старается обратить на себя внимание и добровольно приняла на себя роль кухарки, словно ни на что другое не может претендовать. Разве я не прав, когда стараюсь помочь ей или хотя бы развлечь ее моей неловкостью? Посмотри, какая она умелая и проворная! В шелковом платье, в кружевной пелериночке, и никаких предосторожностей! И ведь она ничего не испачкает, даже пятнышка не посадит! Потому что она здесь в своей стихии: дома, в деревне, в семье…

— Значит, нужно и оставить ее здесь, дома… — ответил я не без лукавства. — Только для современного молодого человека маловато в этом поэзии…

— Напротив, отец, бездна поэзии! Поэзия всюду для тех, кто умеет видеть и слышать. Сколько поэзии, бывало, я находил в Виньолет, когда в громадной кухне, полной блестящей медной посуды, Мьет месила своими хорошенькими ручками тесто для лепешек к завтраку! Это были картины Рембрандта с фигурой Корреджио посредине. Тогда я понимал прелести семейной жизни и прелесть этой замечательной девушки. Потом я все позабыл. И вот теперь мои глаза снова раскрываются, прошлое воскресает, освещенное новым светом. Мьет еще краше прежнего, грациознее. Так хочется есть, от запаха ее стряпни слюнки текут… Мой организм, заодно с поэтической душой, кричит мне: «Вот где правда — в жизни достойной, привольной, с женой, которую можно не только любить, но и уважать, которой можно довериться, как лучшему другу!..»

— Скажи это Эмили!

— Не смею: я еще не стою ее прощения. Я знаю, сколько Мьет выстрадала по моей вине. Из-за меня ее брат был так несчастлив; она сама день или два думала, что я влюблен в барышню Мари и готов отбить ее у Жака. Без тебя, отец, без суровых объяснений, на которых ты настоял, ей, может быть, пришлось бы до сих пор это думать… Ты оказал мне большую услугу. Необычность Мари вскружила мне голову, но ненадолго, и если она заподозрила это, то я рад, что ты дал мне возможность ее разубедить. Конечно, она должна принадлежать Жаку и никому больше. Знаешь, при всех ее детских выходках, она отнюдь неглупа, у нее много возвышенных чувств, а у Жака зато много здравого смысла, которого ей недостает, и раз уж он ее обожает, то сумеет ей его передать, так что она постепенно избавится от своих недостатков. Он всегда будет поддакивать ей, но делать так, что она, в свою очередь, будет с ним согласна.

— Вот это дело! А теперь — да поможет нам Бог. Как, однако, жизнь похожа на роман! Признаюсь, отстаивая истину и здравый смысл, я совсем не рассчитывал на подобный успех и уж никак не мог подумать, что в результате получатся два таких чудесных брака! Но где же наши голубки?

— Вон там, на скамейке. С нетерпением ждут решения графини насчет Нини. Как ты полагаешь, она согласится отдать ее?

— Уже согласилась!

В эту минуту Мьет проносила мимо пирог, чтобы посадить его в печку.

— Хотя я не имею обыкновения целовать кухарок, — сказал я, — не могу все-таки не сделать исключения.

Жак и Мари выбежали навстречу нам с Нини.

— Ну что? — спросила мадемуазель де Нив. — Можно ли надеяться?

— Она ваша! — ответил я тихо. — Только пока ни слова ей, постарайтесь, чтобы она не наделала новых хлопот, отказавшись проститься с матерью как положено.

— Это мы устроим! — сказал Жак и, взяв Нини за руки, продолжал: — Послушайте, ваша матушка видит, что вам здесь хорошо, что вы нас очень полюбили, и она согласна оставить вас еще на несколько дней с Сюзет, у папа Бебель. Надо ее за это хорошенько поблагодарить. Вы ведь ее расцелуете, правда?

— Да, да! — ответила девочка, весело подпрыгивая. — Еще бы не расцеловать за такое счастье! После обеда мы пойдем к фонтану с Сюзет и Анри…

— Нет, со мной, — ответил Жак, засмеявшись, — сегодня со мной, а Сюзет будет делать кораблики.

— Вы мне простили? — шепнул я мадемуазель де Нив. — Согласны остаться у меня до свадьбы?

Мари взяла обе мои руки с чарующей пылкостью, за которую ей многое можно было извинить, и до крайности смутила меня, быстро прижав их к своим губам.

— Вы меня спасли! — шепнула она в ответ. — Вы будете мне вместо отца. Мне так нужен твердый и добрый руководитель. Вы научите меня быть достойной славного нашего Жака, который меня балует и никогда не скажет мне слова укора…

— А если я стану ворчать, он, пожалуй, назовет меня старым дураком…

— Боже избави! — вмешался Жак, бросаясь ко мне на шею. — Вы были и останетесь нашим ангелом-хранителем!

Тем временем приехала жена и ахнула, увидев, что я целую и обнимаю Жака и Мари. Она с любопытством всматривалась в лицо и в костюм мадемуазель де Нив.

— Госпожа Шантебель, — сказал я, представляя ей Мари, — потрудитесь поцеловать нашу будущую племянницу, как видишь, крестьяночку, но вполне достойную твоего доброго расположения.

— Что за шутки! С какой стати Жаку жениться на девушке, которую мы совсем не знаем?.. Я совершенно ничего не понимаю…

— Сейчас поймешь. Видишь даму в саду?

— Графиня! Давно ли она здесь?

— Настолько давно, что успела просватать падчерицу за Жака и отдать им в приданое Нини.

Тут я сообщил жене вкратце существо дела, объявив в заключение, что графиня будет у нас обедать.

— Ах, Боже мой! Обедать! А меня целый день дома не было. Кухарка дура безмозглая!

— Я позаботился подыскать другую — чудо-стряпуху, сейчас ее тебе представлю. Что же ты не целуешь свою будущую племянницу?

Мари подошла, очень мило смутившись. Госпожа Шантебель умилилась, а когда мадемуазель де Нив почтительно поцеловала ей руку, она даже прослезилась и была окончательно побеждена.

— Ну до чего же повезло Жаку, — сказала она, направляясь вслед за мной на кухню, — о такой невестке можно только мечтать! Ты такой мастер подстраивать чудеса, Шантебель, так почему же ты не подумал в первую очередь о своем родном сыне? Анри был бы для этой барышни более подходящим мужем, чем толстяк Жаке.

— Почтенная моя супруга, — ответил я, — давайте оставим пока кухню в покое, там все идет как нельзя лучше; потолкуем-ка мы с тобой вдвоем, вот тут, под орешником, как два старинных друга, у которых должно уже быть одно сердце и одна воля!

Я рассказал жене все, что случилось, и прибавил:

— Теперь ты видишь, что мадемуазель де Нив не могла бы быть женой другого…

— Правда, Шантебель, правда, да только жаль…

— Нечего жалеть. Анри будет счастлив, счастливее всех в мире!

— Знаю, куда ты клонишь! Ты хочешь, чтобы он женился на Мьет!

— И он тоже хочет, он любит ее!

— Потому что ты прожужжал ему о ней все уши!

— Нет, напротив, я знал, что уговаривать его — значило бы только отдалить его от нее, а я не так глуп. Что ты имеешь против бедняжки Мьет?

— Против нее? Конечно, ничего. Я отдаю ей должное, но… она так одевается…

— По-деревенски? Да ведь и мадемуазель де Нив сегодня одета так же, и все-таки она похожа на графиню.

— Да, потому что она графиня, это сразу видно.

— А разве Мьет похожа на мужичку?

— Нет, но она похожа на своего отца… не в нашу семью… и потом, она холодна и не любит Анри!

— Неправда! Мьет не холодна, а полна достоинства и сознания своих сил… Странно, а я-то думал, что именно ты способна понять ее, потому что помню, как девушка, в которую я был влюблен когда-то… давно… приревновала меня к блондинке, не стоившей даже ее башмака, которую мне, черт знает почему, вздумалось пригласить потанцевать… предмет моей любви, моя почти что невеста, плакала тогда от ревности, но я об этом не подозревал, и она покаялась мне в своих слезах только после свадьбы.

— Этой девушкой была я и, должна признаться, скорее дала бы разрезать себя на куски, чем призналась бы в своей ревности.

— Почему же?

— Потому что… сознаться в ревности — значит унизить себя в глазах любимого человека признанием в своем недоверии к нему.

— Хорошо сказала! И, стало быть… чем больше страдаешь, тем лучше скрываешь?

— Да, и нужно еще большое мужество… ты, значит, думаешь, что у Мьет много мужества?

— Еще бы! И думаю, что она много выстрадала. Особенно потому, что кое-кто оскорбил ее гордость…

— Кто же это?

— Не знаю.

— Уж не я ли?

— Да неужели?

— Так и есть. Я обошлась с ней очень круто, потому что она вообразила, что Анри не вернется из Парижа домой. Признаюсь, я и сама побаивалась того же, а потому еще больше рассердилась… И вся моя злость обрушилась на бедную Эмили. Не помню, что я ей сказала, но только она вдруг как в воду канула, и с тех пор ко мне ни ногой. Уверяю тебя, что я на нее совсем не сержусь и люблю ее по-прежнему.

— И скажешь ей об этом?

— Хоть сейчас. Где она?

— На кухне, с Анри.

— Анри на кухне! Вот так новость! Ведь он такой аристократ!

— Он пришел к убеждению, что нет ничего привлекательнее и лучше молодой и красивой женщины, занятой хозяйственными хлопотами и заботами… и ничего более достойного уважения, чем мать семейства, которая, как ты, печется о благоденствии семьи…

— Ты намекаешь, что мне следовало бы самой пойти на кухню?

— Нет, потому что там Эмили, а Анри, любуясь на нее, думает, что его женой будет такая же работящая, серьезная и прелестная женщина, как его мать!

— Ах, Шантебель, какой же золотой у тебя язык! Должно быть, змей в раю нашептывал так же сладко, как ты! Ты вьешь из меня веревки и потом всем рассказываешь, что я в доме глава!

— Да, ты глава, потому что если ты против Мьет, то и мы с Анри от нее откажемся.

В эту минуту Анри пришел сказать нам, что обед готов; прочитав в моих глазах подсказку, обнял мать и шепнул ей:

— Мама! После обеда я скажу тебе один секрет.

— Говори сейчас! — ответила она, расчувствовавшись. — Обед подождет. Я хочу скорей все узнать!

— Ну так позволь сказать тебе, что я люблю Эмили, но не хочу говорить с ней об этом без твоего позволения.

Моя женушка, не ответив ни слова, побежала на кухню, нашла Мьет, которая мыла свои прелестные ручки, взяла ее за плечи и расцеловала в обе щеки. Мьет улыбалась сквозь слезы.

— Вот самое лучшее объяснение! — сказал я.

Анри обнял и поблагодарил мать, и мы отправились обедать.

Обед был на славу, и мы дружно воздали ему честь. Я не люблю есть много и долго, но люблю стол вкусный и изящный. Наши мысли, наши способности, наше духовное настроение во многом зависят от тонкости или грубости принятой нами пищи. Жена, еще более плохой едок, чем я, в тот день ела почти с жадностью, видимо, признавая превосходство мастерства Эмили.

Я люблю наблюдать и делать выводы, а потому заметил, между прочим, что мадемуазель де Нив поглощала почти одни только кремы, фрукты и конфеты, тогда как графиня Алиса, при всей ее худобе и чахлости, отличалась завидным аппетитом скряг, когда они обедают в гостях. Толстяк Жак уписывал все весело и добродушно, но костлявая графиня, с тонкими губами, аккуратно укладывала в желудок провизию, как грызуны припасают ее к зиме в своих норах.

Усаживаясь за стол, она не без вызова отослала Ни-ни сесть возле мадемуазель де Нив.

— Рядом с Сюзет! — воскликнула девочка. — Ах, как вы добры, маменька!

— Это первое ласковое слово, которое я от нее слышу, — шепнула мне графиня.

— Оно будет не последним, — ответил я. — Вы предоставили ее влиянию прислуги, и она научилась никому не доверять и всем грубить. Когда ее начнут воспитывать разумно и в любящей семье, она научится уважать старших.

Успокоенные относительно графини, мы усадили ее в карету, и Мари в последний раз подвела к ней девочку, чтобы проститься, обещая свидание с нею недели через две. Графиня надумала было ломать комедию и даже сделала поползновение удариться в истерику, но лошади тронули, и она успела только, высунувшись из окошка, шепнуть мне:

— Не забудьте закладную!

Когда карета уехала, я так и покатился со смеху, чем удивил Мьет и жену: обе были наивны и чувствительны.

— Право, Шантебель, — сказала мне жена, — у тебя сердце, как камень.

— Ну а ты готова рыдать над ястребом, который только что вырвал у нас из рук целое богатство в придачу к славному обеду, которым мы его угостили.

Когда я сообщил семье о своих замыслах, Жак Ормонд возразил против одной из частностей моего плана.

— Я и сам не прочь вернуться в Шангус, — сказал он, — я уже успел привыкнуть к нему, но должен сознаться, что теперь мне не хочется строить там дом, поскольку мадемуазель Мари желает поселиться у себя в замке, и у меня нет оснований особенно держаться за свою ферму. Местность там не слишком веселая, а моя берлога тесновата и для меня одного. Мне даже кажется, что за две недели изгнания, на которые вы обрекаете Анри, ему бы тоже там стало очень тоскливо. Я предлагаю поставить две кровати в башню Персмон, нам будет там очень весело: к вам поближе, а приличия все равно будут соблюдены.

— Нет, это слишком близко, — ответил я. — Нам всем не мешает побыть в уединении и немножечко пофилософствовать, прежде чем снова сойтись для общей радости. Но я согласен на такое изменение плана. Анри очень любит Виньолет, который в двух шагах, а Эмили нам нужна для различных приготовлений. Пусть она останется здесь, а ты поселишься у сестры вместе с моим сыном.

На этом мы и порешили и, кроме того, условились обедать по воскресеньям все вместе у нас.

Я предполагал, что свадьбе Жака не бывать раньше, чем через шесть недель. Нужно было время, чтобы устроить все дела как по разделу состояния, так и по уступке прав на Нини. Кроме того, мне не хотелось спешить с этим браком еще и потому, что неплохо было бы заняться умственным и нравственным воспитанием барышни де Нив.

Эта задача оказалась несложной. Я решил касаться только деликатных вопросов любви, брака, монастырской отрешенности. Она сохранила некоторые сожаления о монастыре, в котором ее приучили видеть идеал величия и чистоты. Мне пришлось искоренить в ней много ложных понятий о жизни в обществе и в семье. У нее не было, да и не могло быть, серьезных возражений, поскольку не было серьезного образования, и мне пришлось иметь дело только с волнением чувств. Я дал ей понять, что главное применение наших сил и средств должно быть обращено к семье, к воспитанию членов общества, достойных имени людей. Я убеждал ее с уважением относиться к выполнению тех мирских обязанностей, в которых порядочный человек видит свой священный долг, по на которые ее научили смотреть как на предметы жалкие и недостойные. Она слушала с интересом и сочувствием, удивлялась и уверяла меня, что ни один проповедник не волновал и не увлекал ее так, как я.

Нашаславная Эмили со своей стороны сообщала ей необходимые сведения. Уже в Виньолет она предлагала ей серьезное чтение, но озабоченная и растревоженная Мари всячески от него отлынивала. На этот раз она была внимательна и послушна. В уме у нее недостатка не было, и надо прямо сказать, что и Мьет с ее спокойной и простой манерой изложения была отличным наставником. Мьет вообще любила делать хорошо все, за что бралась. Из монастыря, куда она вступила крестьянкой, она вышла ученее всех своих подруг и продолжала занятия по возвращении домой. Она советовалась со мной по поводу выбора книг, а прочитав что-нибудь, приходила поговорить со мной о прочитанном, высказывала свои сомнения и просила найти на них ответ. Я убедился, что она читала внимательно и с толком, и удивлялся гармонии мыслей в ее прелестной головке, удивлялся тому, что твердая воля и привычка к строгому исполнению долга ничего в ней не иссушили, ничего не погасили. Я хорошо знал, сколь отличную жену я надеялся вручить сыну, а мадемуазель де Нив, до сих пор ценившая прежде всего ее терпение и доброту, смогла, наконец, постигнуть возвышенные чувства своей подруги. За месяц она узнала столько вещей, что могла, не ссылаясь больше на неведение, высказать свое суждение или свой приговор по самым разным вопросам.

XVI

Когда Мари минул двадцать один год, то есть недели через две после ее переезда к нам, когда все дела были устроены, бумаги подписаны и вошли в силу, когда графиня Алиса в полном удовлетворении уехала провести зиму в Монако, Жак вместе с Анри перебрался в Персмонскую башню. Погода стояла хорошая, камины не дымили, и мы виделись каждый день. Нини пускала кораблики, сделанные искусными пальчиками ее сестры, а жена умудрялась каждый день кормить нас хорошими обедами, не ссорясь при этом с кухаркой. Мьет, не пренебрегая своей обязанностью наставницы, успевала и куропаток жарить, и масло сбивать, когда было нужно. Благодаря врожденной ровности характера она без усилий проявляла слепую покорность, sine qua non[429] отношений с провинциальной свекровью, и та, удовлетворенная в своей справедливой гордости хозяйки, в сущности предоставила Мьет полную власть и признавалась, что спокойствие иногда весьма приятно.

Жак Ормонд, со своей стороны, заметно подпал под влияние Анри, к большой выгоде для себя. Жизнь в Виньолет вдвоем помогла им еще лучше узнать и оценить друг друга.

— Вы только представьте, дядя, — рассказывал мне Жак. — Мы не охотились и не носились по окрестностям. Мы заперлись в Виньолет как два отшельника и только и делали с утра до вечера, что расхаживали по саду и разговаривали. Нашлось столько тем для споров и обсуждения! По правде говоря, мы плохо знали друг друга. Анри считал, что я полностью переродился в утробу. А я, признаться, считал его окончательно превратившимся в мозги. Оказалось, что у обоих есть сердце и что наши сердца понимают друг друга как нельзя лучше. Эмили найдет погреб нетронутым. Мы пили толь ко воду. С первого же дня мы решили, что нам не нужны никакие внешние возбуждения, что дай нам Бог перенести хотя бы те волнения, которые поднялись со дна души.

— Так вот почему ты так похудел, посвежел и помолодел? Продолжай такой образ жизни, друг мой, и не много погодя ты снова превратишься в красавца-Жаке, который начал было расплываться в толстяка-фермера.

— Будьте спокойны, дядя, теперь я вижу, почему, имея такой успех у видавших виды женщин, я потерпел фиаско у молоденькой пансионерки, которая, если бы не вы, не полюбила бы меня. Мне нужно было стать способным нравиться ей.

— Добавь еще, что ты пришел к выводам, которых раньше не давал себе труда сделать, — сказал Анри. — Мы взаимно покаялись и признали, что стоим друг друга. Если ты раньше не думал о них совсем, то я думал слишком много, лишь теперь мы выбрались на правильную дорогу, и если наша жизнь не будет счастливой, то не по нашей вине.

Жак ушел с Мари и Нини, — которая, очень кстати следовала за сестрой, как тень, — составлять букет, каждый день украшавший наш обеденный стол. Мороз еще не побил всех цветов. В саду были прелестные астры, чайные розы, резеда и гелиотропы.

— Ну так как твои дела? — спросил я у Анри. — Я знаю, что ты еще ни о чем не говорил с Мьет…

— И не буду ни о чем говорить, — ответил он. — Что сказать, когда так полно сердце? Я нашел в Виньолет всю сладость воспоминаний о первой любви. Каждое дерево, каждый цветок были страницами жизни и вызывали из прошлого чарующие, жгучие образы. Комната Эмили казалась мне святыней, я не позволил себе даже заглянуть в нее. В гостиной, глядя на мебель с ее вышивками, я с горечью вспоминал о том, сколько праздных и постыдных часов я провел вдали от нее, пока она терпеливо и старательно выводила эти узоры. Какой разительный контраст между жизнью чистой девушки и жизнью далеко не самого развратного из молодых людей! Эмили уже двадцать два, из них два или три года она провела в ожидании, пока моя прихоть возвратит меня к ней, а эти годы, быть может, самые трудные в жизни женщины! Она безропотно мирилась с одиночеством, и стоит взглянуть на бархатистость ее щек, на чистоту ее взгляда, на ее свежие розовые губки, чтобы понять: никогда не только развратная, но даже просто дерзкая мысль не бросала тени на этот цветок, на этот алмаз. Жак признавался мне в своих проделках, и я не смеялся над ним, потому что вспоминал свои постыдные увлечения. Я обрел душевный мир в силу добрых намерений и твердой решимости жить иначе, но до сих пор не могу избавиться от стыда в присутствий Эмили. Мы снова вместе. Я ловлю ее улыбку, стараюсь угодить ей, говорю с ней про старые времена, времена нашей чистой, счастливой первой любви. Я вижу, что она ни о чем не забыла и рада, что и я так хорошо все помню, она смеется или вздыхает, припоминая радости и горести детства. Она понимает, что я оживляю прошлое не для того, чтобы похоронить его с бесплодными сожалениями; но когда мне хочется вставить слово «счастье», я чувствую, что прежде нужно выговорить слово «прощение» и что я буду иметь на него право только после нескольких лет искупления. И я молчу. Скорее бы наступил тот день, когда я решусь сказать ей: будь моей женой! Жак счастливее меня, ему приходится прощать!

— Позволь дать тебе урок практической философии.

— Сделай милость.

— Ну так знай: никогда не следует делать никаких признаний жене. Честный человек хранит тайны женщин, отдававшихся ему, если действительно речь идет о тайне, а когда тайны не было, то он тем более не должен рисовать перед честной девушкой картины своих легких побед. От таких губительных признаний лишь раньше времени поблекнет венок новобрачной. У некоторых молодых женщин страсть узнавать постыдные стороны нашего прошлого. Глуп тот муж, который доводит до сведения жены, как другие жены обманывали своих мужей. В таких случаях самое лучшее — отрицать все, это унизительно, но это кара за наши проступки. Но тебе не придется испытать такое унижение… Мьет слишком умна и великодушна для этого. Ей двадцать два года, она угадывает то, чего не знает; кроме того, она мечтает о равенстве в браке, она говорит, что мужчина благодаря развитию ума при лучшем образовании должен быть естественным руководителем женщины в практической жизни, но женщина своей чистотой, своей духовностью выше мужчины и должна поднимать его до своего уровня в нравственном отношении. В этом — ее стремление к равенству. Ты много потрудился, чтобы добиться некоторой силы ума. Мьет сумела сохранить свежесть и непорочность души. Вы одинаково много внесете в общую сокровищницу семейной жизни. Конечно, как ты недавно сам говорил, лучше было бы вам соединиться в чистоте и непорочности. Я отнюдь не считаю существующий порядок вещей идеальным, но надо мириться с тем, что есть и чего сразу изменить невозможно; надо стараться извлечь лучшее из худшего и видеть в подруге жизни существо, не похожее на нас, но равное нам, потому что, слабое в том, в чем мы сильны, оно оказывается сильнее нас в том, в чем мы слабы.

Успокоенный моими доводами, Анри пошел навстречу Эмили, которая несла на голове корзину, полную спелого винограда. Самая искушенная женщина не могла бы придумать более нарядного убранства. Виноградные листья, радуя глаз яркими тонами, ниспадали на ее темные волосы, гроздья образовывали диадему над ее прекрасным челом, чистым и гордым, как у целомудренной нимфы.

— Мьет, — сказал ей Анри, — хочешь стать дочерью дяди, который так тебя любит, и женой кузена, который тебя обожает?

— Если ты думаешь, что я стою счастья никогда с вами не разлучаться, возьми меня, — ответила Мьет, протягивая одну руку Анри, а другой обнимая меня.

Обе свадьбы были в один день; потом Анри с женой провели несколько дней в счастливом уединении в Виньолет. Мари с мужем отправились налаживать свое новое хозяйство в замок Нив, откуда, разумеется, графиня позаботилась вывезти все, вплоть до кухонных щипцов. Жак знал цену деньгам, но сумел подняться до уровня бескорыстия жены и, вместо того чтобы досадовать, от души смеялся над опустошением, произведенным скрягой-тещей.

Впрочем, не все было ими потеряно. Однажды вечером Мари сказала Жаку:

— Возьми лопату и лом и пойдем в парк. Если память меня не обманывает, я сейчас доставлю тебе удовольствие вырыть клад.

Она поискала в папоротниках несколько минут, в одном из самых отдаленных уголков парка, и вдруг воскликнула:

— Должно быть, это здесь! Рой!

Жак вырыл шкатулку, окованную железом, в которой оказались бриллианты покойной матери Мари. За несколько дней до смерти, предвидя жадность своей преемницы, графиня доверила старому садовнику фамильные драгоценности, приказав ему, когда придет время, передать их дочери. Садовник умер, но его жена успела рассказать Мари, где зарыт клад, вдвойне дорогой из-за воспоминаний о матери.

Однако молодые были сравнительно стеснены в средствах в первый год супружеской жизни, что, впрочем, не мешало им наслаждаться счастьем. Они обожали Нини, которая платила им тем же и, прежде худенькая и тщедушная, теперь пополнела, как жаворонок на ниве, и зарумянилась, как роза на солнце.

На следующее лето я решил отпраздновать Иванов день с семьей: это был день ангела жены, которую звали Жанной.

Поскольку обе молодые четы должны были провести с нами весы день, я надумал приготовить вкусный завтрак в Персмонском замке и таким образом устроить им сюрприз. Анри не пожелал переселиться в башню, потому что это мешало бы нашему постоянному общению; но башня и замок остались любимой целью наших прогулок. Вот почему я распорядился убрать и обставить мебелью несколько комнат и, среди прочих, прекрасную столовую, где накрыли стол на ковре из листьев роз всех оттенков, издали он казался покрытым дорогой вышивкой. Персмонский замок остался гордостью жены, которая любила говорить небрежным тоном при всяком удобном случае:

— Мы не живем в замке, потому что такие вещи должны оставаться предметами роскоши!

Я давно простил старой развалине причиненные ею волнения. Я добился главного в своей жизни успеха, успеха красноречия, доставившего счастье моим детям, не говоря уже о бедной малютке Леони, которая так нуждалась в любви — в этом священном праве всех детей.

Мои милые гости пришли сюда явно взволнованными массой нахлынувших воспоминаний. За десертом принесли письма. Первое из распечатанных мною извещало о бракосочетании графини Алисы де Нив с мистером Стуартоном. Стуартон был горбатым англичанином, миллионером, с которым я познакомился еще в годы моей молодости в Париже. Уже тогда он был человеком зрелых лет, и теперь наша неутешная вдовушка взялась ухаживать за ним, чтобы стать позднее его наследницей.

— Ах, Боже мой! — вскричала в тревоге Мари. — Она сейчас стала богаче меня и отнимет у меня Нини!

— Успокойся! — сказал я ей. — Она скоро опять овдовеет, а Нини помешала бы ей найти третьего мужа.

<1976>

― ЗЕЛЕНЫЕ ПРИЗРАКИ ―

I Три хлеба

В конце мая 1788 года я получил от моего отца поручение весьма деликатного свойства и отправился в замок Ионис, расположенный верстах в десяти от Анжера, в глубине страны между Анжером и Сомюром. Мне было двадцать два года, и я занимался уже адвокатской практикой. Я не выказывал к ней склонности, хотя ни разбор дел, ни произнесение речей не представляли для меня особенной трудности. Принимая во внимание мой возраст, меня считали человеком, не лишенным способностей. Талант же моего отца, известного во всей округе адвоката, обеспечивал мне в будущем множество клиентов: мне осталось только стараться не быть слишком недостойным его заместителем. Но я лично предпочел бы заняться литературой, предпочел бы жизнь, предоставляющую больше простора мечтам, более независимое применение моих собственных способностей, занятия, менее зависящие от чужих страстей и чужой выгоды.

Семья моя была зажиточна, а я был единственным сыном, выросшим среди нежных попечений и забот; потому я мог бы сам выбрать себе дорогу. Но я боялся огорчить моего отца, гордившегося тем, что он может быть мне опытным руководителем на пути, который он впервые сам пробил для меня. Я слишком нежно любил моего отца и не мог допустить, чтобы мои вкусы получили перевес над его желаниями.

Когда я отправился верхом через леса, окружающие старый величественный замок Ионис, был чудесный вечер. Я старательно снарядился в путь, оделся с изысканной тщательностью; за мной ехал слуга, он был мне совершенно не нужен, но мать послала его на всякий случай, из невинного тщеславия, так как ей хотелось, чтобы ее сын мог достойным образом явиться в замок одной из самых знатных наших клиенток.

Ночь тихо светилась кротким огнем самых крупных своих звезд. Легкий туман скрывал сверкание мириадов второстепенных светил, мерцающих подобно огненным глазам в ясные и холодные ночи. В эту ночь расстилавшийся небосклон был настоящим летним небом, достаточно чистым, чтобы считаться ясным и прозрачным, и достаточно затуманенным, чтобы не пугать неисчислимым богатством звезд. Это был, если можно так выразиться, тот мягкий небосклон, который еще оставляет место для земных помыслов, позволяет восхищаться туманными очертаниями тесного горизонта, без презрения вдыхать аромат цветов и трав — словом, сознавать, что и сам представляешь собою нечто, и забывать, что вся наша земля только ничтожная песчинка в громадном мировом пространстве.

По мере того, как я приближался к замковому парку, к аромату лесных трав стал примешиваться запах сирени и акаций, свешивавших свои цветочные Кисти через окружавшую парк стену. Вскоре сквозь деревья я увидел освещенные окна замка, с их шелковыми фиолетовыми занавесями, пересеченными темными перекладинами оконных рам. Замок был выстроен в стиле Возрождения и отличался вкусом и фантазией. Это было одно из тех зданий, в которых до того проникаешься чем-то гениальным, изящным и смелым, что оно, исходя из воображения зодчего, как будто овладевает вашим собственным воображением, возвышая его над привычками и заботами обыденного мира.

Признаюсь, что сердце мое сильно билось, когда я приказывал лакею доложить обо мне. Я никогда не видал госпожи Ионис. Она считалась самой красивой женщиной в этих местах; ей было двадцать два года, а ее муж не отличался ни красотой, ни любезностью и бросал жену ради своих поездок. Письма госпожи Ионис были прелестны; она умела в своих деловых письмах выказывать не только много Смысла, но даже много остроумия. Сверх того, она отличалась возвышенным характером. Вот все, что я знал о ней; но этого было более чем достаточно для того, чтобы я боялся показаться ей неловким провинциалом.

Должно быть, при входе в зал я был очень бледен.

Поэтому я с некоторым облегчением и не без удовольствия увидал перед собою только двух толстых, старых, очень некрасивых женщин; одна из них, вдовствующая графиня Ионис, сообщила мне, что ее невестка в настоящее время находится у одной из своих подруг, живущих по соседству, и, вероятно, вернется только завтра утром.

— Тем не менее мы очень рады вас видеть, — прибавила почтенная женщина, — мы проникнуты чувством искренней дружбы и признательности к вашему отцу; нам очень нужны его советы, и, вероятно, он поручил вам передать их.

— Я приехал от него, чтобы поговорить о делах с госпожой Ионис…

— Графиня Ионис действительно занимается делами, — возразила вдова, как бы с целью указать на мою ошибку в титуле. — Она понимает их; у нее есть здравый смысл, и в отсутствие моего сына, находящегося теперь в Вене, она занимается этим скучным бесконечным процессом. Но не рассчитывайте, что я могу заменить вам графиню; я в этих делах ничего не понимаю, и все, что я могу сделать — это задержать вас до возвращения моей невестки, предоставив вам сносный ужин и мягкую постель.

С этими словами пожилая дама, казавшаяся, несмотря на данный ею мне урок, довольно добродушной женщиной, позвонила и отдала распоряжения, как меня поместить. Я отказался от ужина, поскольку уже закусил дорогой и находил крайне стеснительным есть одному в присутствии совершенно незнакомых людей.

Так как мой отец предоставил в мое распоряжение для исполнения данного мне поручения несколько дней, то мне оставалось только задержаться и ждать нашу прекрасную доверительницу. Для нее самой и ее семьи я являлся настолько полезным человеком, что имел право на самое радушное гостеприимство. Поэтому я не заставил себя просить, хотя поблизости от замка находился весьма приличный постоялый двор, на котором обыкновенно люди моего звания ожидали, пока их примут «благородные». Так звали в то время в провинции дворян, и следовало считаться со смыслом этих выражений, чтобы уметь держать себя в отношениях с высшим светом без унижения и без нахальства. В качестве человека среднего круга и философа (в то время еще не существовало выражения «демократ») я отнюдь не признавал за знатью нравственного превосходства. Но так как и знать вооружалась философией, то я понимал необходимость считаться с тонкостями этикета и уважать их, чтобы тем заставить в свою очередь уважать себя.

Поэтому, как только я оправился от моей робости, я сумел выказать себя достаточно благовоспитанным, тем более что у моего отца мне приходилось видеть представителей различных общественных классов. Вдова, по-видимому, поняла это через какие-нибудь несколько минут, и ей не приходилось уже делать над собой усилий, чтобы принимать если не в качестве равного, то, по крайней мере, как друга дома, сына адвоката своей семьи.

Пока она разговаривала со мною как женщина, у которой опытность заменяет ум, я воспользовался временем, чтобы рассмотреть ее наружность, а также наружность другой женщины, сидевшей с нею. Эта последняя была еще жирнее; сидя в некотором отдалении и вышивая фон на каком-то ковре, она не разжимала губ и едва поднимала на меня свои глаза. Одета она была почти так же, как и вдова, в темное шелковое платье с длинными рукавами; черная кружевная косынка была накинута поверх белого чепца и завязана под подбородком. Но все это было менее чисто и менее свежо. Руки были не такие белые, хотя такие же пухлые. Наружность была гораздо проще, хотя вульгарность замечалась уже в тяжелой черной толстой вдове Ионис. Словом, я не сомневался, что вторая дама была компаньонкой вдовы, особенно когда последняя обратилась к ней по поводу моего отказа от ужина со следующими словами:

— Все-таки, Зефирина, г-н Нивьер — молодой человек и может проголодаться перед сном. Велите поставить холодную закуску в его комнату.

Громадная Зефирина встала; она оказалась такою же высокой, как и толстой.

— Прикажите также, — добавила хозяйка, когда Зефирина уже выходила из комнаты, — не позабыть о хлебах.

— О хлебе? — переспросила Зефирина тонким и слабым голосом, звучавшим как-то забавно при ее фигуре.

Затем она повторила голосом, полным сомнения и удивления:

— Распорядиться о хлебе?

— О хлебах! — подтвердила вдова внушительно.

Зефирина, казалось, колебалась одно мгновение и вышла, но хозяйка тотчас позвала ее опять и отдала следующее странное распоряжение:

— Пусть приготовят три хлеба!

Зефирина открыла рот, собираясь отвечать, но только пожала плечами и вышла.

— Три хлеба! — вскричал я в свою очередь. — Однако, какой аппетит предполагаете вы во мне, графиня!

— О, это ничего, — ответила она. — Хлебы совсем маленькие!

Она замолкла на мгновение. Я думал, что бы такое сказать, чтобы возобновить разговор в ожидании того, когда мне можно будет удалиться; но вдова, по-видимому, впала в какое-то раздумье, поднесла руку к звонку и снова остановилась, сказав как бы про себя:

— Да, три хлеба!..

— Это в самом деле слишком много, — отозвался я, едва удерживаясь от смеха.

Она взглянула на меня с удивлением, по-видимому, не соображая, что она только что произнесла вслух.

— Вы говорите о процессе? — сказала она, стараясь заставить меня забыть о ее рассеянности. — Правда, с нас требуют слишком много! Как вы думаете, выиграем мы его?

Но она почти не слушала моих уклончивых ответов и решительно позвонила. На звонок явился слуга, которого она послала за Зефириной. Когда Зефирина вернулась, вдова сказала ей что-то на ухо; после этого она, по-видимому, совсем успокоилась и принялась болтать со мной, как какая-нибудь кумушка, очень ограниченная, но расположенная и почти родственная. Она расспрашивала меня о моих вкусах, привычках, о моих знакомствах и развлечениях. Я отвечал больше по-ребячески, стараясь казаться моложе, чем был на самом деле, чтобы моя собеседница почувствовала себя свободнее, так как я скоро заметил, что госпожа Ионис принадлежала к числу тех светских женщин, которые, отличаясь крайне ограниченным умом, не любят встречать в своих собеседниках превосходства в этом отношении.

Впрочем, она была настолько добродушна, что я не очень скучал с ней в течение проведенного с нею часа и не слишком нетерпеливо ожидал позволения ее покинуть.

Слуга проводил меня в мои покои: это была почти целая квартира, состоявшая из трех прекрасных больших комнат, весьма роскошно меблированных в стиле Людовика XV. Мой собственный слуга, которого моя мать учила, как держать себя, находился в моей спальне, ожидая чести помочь мне при раздевании, чтобы выказать себя таким образом столь же сведущим в своих обязанностях, как и лакеи богатых домов.

— Прекрасно, Батист, — сказал я ему, когда мы остались вдвоем, — ты можешь идти спать. Я лягу один и разденусь сам, как я это делал всегда чуть не с самого моего рождения.

Батист пожелал мне спокойной ночи и ушел. Было только десять часов. У меня не было никакой охоты ложиться спать так рано, и я хотел осмотреть мебель и картины гостиной, когда глаза мои упали на стол с холодным ужином, накрытым в моей комнате у камина. Три хлеба находились тут в их таинственной симметрии.

Они были средней величины и лежали в центре лакового подноса, в хорошенькой корзинке из старого саксонского фарфора с красивой серебряной солонкой посередине и тремя вышитыми салфетками по краям.

— На кой черт понадобилась ей эта корзинка? — спрашивал я себя. — Почему эта обеденная принадлежность всякой закуски, хлеб, так беспокоила мою хозяйку? Почему она так заботливо заказывала три хлеба? Почему не четыре, не десять, если уж она считает меня за обжору? И в самом деле, какой обильный ужин! Сколько бутылок вина с многообещающими этикетками! И опять-таки, зачем три графина воды? Вот что становится таинственным и странным! Не воображает ли эта старая графиня, что я существую в трех лицах или что я привез в своем чемодане двух сотрапезников?

Я задумался над этой загадкой, когда в дверь моей первой комнаты постучались.

— Войдите! — воскликнул я, не трогаясь с места, так как думал, что это Батист забыл что-нибудь в моих комнатах.

Каково же было мое удивление, когда я увидел перед собой громадную Зефирину в ночном чепце, со свечою в одной руке и держащую палец другой руки на губах. Она подходила ко мне, тщетно стараясь не производить никакого скрипа своими слоновыми ногами! Конечно, я побледнел при виде ее гораздо больше, чем когда я думал предстать перед молодой графиней Ионис. Какими ужасными приключениями грозило мне это исполинское видение?

— Не бойтесь ничего, — простодушно сказала мне добрая старая дева, как будто догадавшись о моем страхе. — Я сейчас объясню вам причину… трех графинов… и трех хлебов!..

— Ах, пожалуйста, — ответил я, предлагая ей кресло. — Меня это очень заинтриговало.

— Как ключница, — сказала Зефирина, отказываясь сесть и продолжая держать свечу, — я была бы очень огорчена, если бы вы подумали, что я принимала участие в этой злой шутке. Я этого себе никогда не позволила бы… И все же я должна просить вас покориться ей, чтобы не огорчить моей госпожи.

— Говорите же, Зефирина; я вовсе не склонен сердиться на шутку, особенно если она забавна.

— О, Боже мой! Совсем нет! В шутке этой нет ничего забавного; но вместе с тем в ней нет ничего неприятного для вас. Вот в чем дело. Вдовствующая графиня очень… у нее голова…

Зефирина внезапно остановилась. Она любила вдовствующую графиню или боялась ее и не могла решиться ее осуждать. Смущение ключницы было потешно, так как оно выражалось в ребячливой улыбке, приподнимавшей углы ее маленького беззубого рта, что делало еще шире ее круглое одутловатое лицо без лба и подбородка. Зефирина напоминала полную луну, манерно складывающую губы сердечком, такую, какой она изображается в люттихских календарях. Тонкий, отрывистый голос Зефирины, ее картавость и шепелявость делали ее невероятно смешной, так что я не мог взглянуть ей в лицо из боязни потерять всю свою серьезность.

— Что же, — сказал я, желая помочь Зефирине высказаться, — вдовствующая графиня несколько насмешлива, любит позабавиться?

— О нет, нет! Она очень добродушна; но она верит… она воображает…

Я тщетно старался придумать, что может воображать графиня; наконец, Зефирина произнесла с усилием:

— Словом, моя бедная госпожа верит в привидения.

— Ну что ж, — ответил я, — она не единственная женщина ее возраста, верующая в такие вещи, и это никому не причиняет вреда.

— Но это может причинить зло тем, кто их боится, и если вы опасаетесь чего-либо в этих комнатах, то я готова поклясться, что здесь нет привидений.

— Тем хуже! Я был бы даже очень рад, если бы мне удалось увидеть что-нибудь сверхъестественное… Привидения составляют необходимую принадлежность старых замков, а поскольку этот замок так прекрасен, то мне кажется, что здесь можно ожидать лишь самых приятных привидений.

— Правда! Значит, вы уже слышали кое-что?

— Относительно этого замка или этих комнат? Ровно ничего. Я думал, что вы мне расскажете…

— Ну, так слушайте же! Вот в чем дело. В тысяча… ну, я не помню, в каком именно году, знаю только, что это было при Генрихе II.[430] Вам, должно быть, лучше известно, чем мне, сколько времени прошло с тех пор… Словом, тогда жили здесь три барышни, наследницы фамилии Ионис, прекрасные, как день, и такие любезные, что все их обожали. Но одна злая придворная дама, завидовавшая им, а в частности, младшей из них, отравила воду источника, из которого они пили и из которого брали воду для приготовления им хлебов.

Все три умерли в одну и ту же ночь и, как думают, в этой самой комнате, где мы теперь с вами. Но это, впрочем, не наверное, и так стали думать только недавно. В округе сложили легенду о трех дамах, появлявшихся уже с давних пор в замке и в саду; но это было так давно, что об этом забыли и думать, и никто в них не верил, когда однажды один из друзей нашего дома, аббат Ламир, человек очень веселый и болтун, ночевавший в этой комнате, увидел во сне, или уверял, что увидел во сне трех зеленых дам, пришедших к нему с предсказаниями будущего. И так как он заметил, что его сон заинтересовал вдовствующую графиню и развлек ее невестку, молодую графиню, он стал фантазировать на эту тему о привидениях, так что теперь вдовствующая графиня убеждена в том, что можно узнать о будущем семьи, а в частности, об исходе процесса, заботящего графа, если вызвать эти призраки и заставить их говорить. Но так как все, ночевавшие здесь, ничего не видели и смеялись над ее расспросами, то графиня решилась помещать в эти комнаты людей, которые бы, не страдая ни от какого предубеждения, не выдумывали бы небывалых историй с привидениями и ничего не скрыли бы, если бы действительно что-нибудь увидели. Потому-то графиня распорядилась положить вас в эту комнату, ничего вам о том не сказав; но так как графиня недостаточно… осторожна, что ли, она не удержалась и сказала при вас о трех хлебах.

— Конечно, три хлеба и три графина поставлены для того, чтобы заставить меня думать о них. Однако, признаюсь, я не вижу решительно никакого отношения…

— Но это очень просто. Ведь три барышни при Генрихе II были отравлены хлебом и водой!

— Я все понимаю, но не вижу, почему это жертвоприношение, если действительно в нем дело, может быть им приятно. Вы сами что думаете об этом?

— Я думаю, что там, где обитают их души, ничего об этом не знают или, по крайней мере, об этом не заботятся, — сказала Зефирина тоном скромного превосходства. — Но вы должны знать, каким образом эти мысли пришли в голову моей госпоже. Я принесла вам рукопись, которую ее невестка, графиня Каролина Ионис, нашла сама среди старинных бумаг семейного архива. Чтение этой рукописи заинтересует вас, наверно, гораздо больше, чем мой разговор, а потому позвольте вам пожелать доброй ночи… Впрочем, я должна еще обратиться к вам с одной маленькой просьбой.

— От всего сердца исполню все, что могу сделать для вас!

— Не говорите, пожалуйста, никому, кроме разве графини Каролины, которая не найдет в этом ничего дурного, что я вас предупредила. Если вдовствующая графиня узнает об этом, она будет меня бранить и потеряет ко мне всякое доверие.

— Обещаю вам молчать; но что должен я сделать завтра, когда меня будут расспрашивать о моих видениях?

— Ах, вот что! Ну, пожалуйста, сочините что-нибудь, какой-нибудь бессвязный сон, все, что хотите, лишь бы было что-нибудь о трех барышнях. Иначе вдовствующая графиня будет тревожиться и примется за меня, станет говорить, что я не поставила хлебов, графинов и солонки или что я вас предупредила и что из-за вашего неверия видение не появилось. Она убеждена, что эти дамы бывают недовольны и не хотят показываться тем, кто смеется над ними, хотя бы даже только в помыслах.

Оставшись один, пообещав Зефирине покориться фантазиям ее госпожи, я раскрыл рукопись, из которой я приведу здесь обстоятельства, имеющие отношение к моему приключению. История девиц Ионис показалась мне простой легендой, рассказанной госпожой Ионис по документам сомнительной достоверности, которые она сама критиковала в легком и насмешливом тоне, как тогда это было в моде.

Итак, я умолчу о самой истории трех отравленных, комментированной довольно холодно, так что она показалась мне гораздо интереснее в первой передаче Зефирины, и приведу здесь только следующий отрывок, выписанный графиней Ионис из рукописи 1650 года, которая составлена была прежним каноником замка:

«Как я слышал в моей молодости, замок Ионис посещался привидениями, в числе трех; они искали что-то в комнатах и в службах дома. Молебны и молитвы, которые читали при их появлении, не мешали им возвращаться. Тогда решили освятить три белых хлеба и положить их в комнате, в которой скончались девицы Ионис. В эту ночь призраки появились, не произведя никакого шума и не испугав никого своим появлением, и только на следующий день оказалось, что они изгрызли хлеба, точно мыши, но не унесли с собой ничего. Но на другую ночь привидения снова стали жаловаться, хлопать дверьми и скрипеть петлями. Поэтому решили поставить для них три кружки чистой воды; но привидения не пили ее, а только расплескали часть этой воды. Наконец, приор Сен*** посоветовал успокоить призраков, поставив им солонку, так как девицы Ионис были отравлены хлебом без соли, и как только сделали это, услышали, как они спели чудную песню, в которой, как уверяют, обещали на латинском языке благословение неба и всяческое благополучие ветви графов Ионис, которая наследовала им.

Все это случилось, как мне говорили, во времена Генриха IV,[431] а с тех пор ничего более о призраках не слыхали. Но еще долгое время спустя верили, что если принести девицам Ионис такое же пожертвование в полночь, то этим можно их привлечь и узнать от них будущее. Говорили даже, будто если случайно три хлеба, три графина и солонка окажутся на одном столе в названном замке, то в той комнате непременно увидят или услышат удивительные вещи».

К этому отрывку госпожа Ионис сделала следующее примечание: «Очень жаль, что в замке Ионис перестали совершаться эти чудеса. Все обитатели его стали бы добродетельны и умны; но, хотя в моих руках имеется заклинание, составленное каким-то астрологом, когда-то состоявшим при дворе графов Ионис, я не надеюсь, что зеленые дамы когда-либо услышат его призыв».

Я долго оставался как бы очарованным не столько самим содержанием легенды, сколько красивым почерком госпожи Ионис и изящным слогом, каким были написаны другие примечания к легенде.

Тогда я не позволял себе, как теперь, пускаться в критику легкого скептицизма прекрасной графини. Я сам разделял ее взгляды. Тогда была мода относиться к фантастическим историям не с художественной, а с юмористической точки зрения. Тогда еще гордились тем, что не верят в детские сказки и суеверия, которые господствовали недавно.

Кроме того, я был готов влюбиться в графиню. Дома мне столько наговорили о ней, и моя мать так долго предостерегала меня при отъезде, чтобы я не дал вскружить себе голову, что это уже было наполовину сделано. До тех пор я любил только двух или трех кузин, и эта любовь, воспетая мною в стихах, столь же чистых, как и мое чувство, не настолько истощила мое сердце, чтобы оно не было готово воспламениться более серьезным образом.

Я привез с собою дело, которое мой отец поручил мне изучить. Я добросовестно раскрыл его; но, прочитав глазами несколько страниц, причем ни одно слово из прочитанного не дошло до моего сознания, я признал такого рода занятия совершенно бесполезными и принял мудрое решение отложить их. Я решил вознаградить мою леность серьезным обдумыванием процесса Ионисов, знакомого мне во всех подробностях, и я придумывал аргументы, которыми я должен был убедить графиню следовать нашему плану. Только каждый из этих аргументов оканчивался — я не знаю сам, как это выходило — каким-нибудь любовным мадригалом, не имевшим прямого отношения к сути дела.

Среди этого важного занятия я проголодался. Муза не бывает сурова к людям, привыкшим хорошо пожить, и не мешает им ужинать с аппетитом. Итак, я предполагал воздать должное паштету, улыбавшемуся мне из-за моих дел и полустиший, и я взялся за салфетку, лежавшую на моей тарелке. Под нею, к моему удивлению, нашел четвертый хлеб.

Но удивление это тотчас отступило перед очень простым рассуждением. Если, по планам вдовствующей графини, три каббалистических хлеба[432] должны были остаться нетронутыми, то было вполне естественно пожертвовать еще одним хлебом для утоления моего аппетита. Я попробовал вина и нашел их настолько прекрасными, что великодушно решил предоставить привидениям нетронутыми все три предназначенные для них графина воды.

Ужиная с большим удовольствием, я принялся думать об истории с привидениями и стал задавать себе вопрос, каким образом я буду рассказывать о чудесах, которые я не мог себе представить. Я жалел, что Зефирина не сообщала мне подробностей насчет привычек трех умерших девиц. Отрывки рукописи 1650 года не были достаточно ясны: должны ли были эти дамы ожидать, пока я засну, и тогда явиться, чтобы грызть, как мыши, хлебы, до которых они были так лакомы, или они могли появиться предо мной в любое мгновение и сесть одна по правую, другая по левую руку, а третья напротив меня?

Пробило полночь. Наступил классический, роковой час привидений!

II Видение

Пробило двенадцать ударов, но никакого видения не появлялось. Я встал, решив, что уже застрахован от духов. Я кончил ужин, а проделав двенадцать верст верхом, я стал чувствовать потребность во сне, когда замковые часы, отличавшиеся прекрасным медленным и звонким боем, снова начали бить четыре четверти и двенадцать часов с внушительной медлительностью.

Признаюсь, я почувствовал некоторое смущение при этом своеобразном возвращении волшебного часа, который я считал уже истекшим. В самом деле, до сих пор я вел себя с чисто философской твердостью! Но для того, чтобы быть безусловно преданным учеником разума, я был еще слишком молод и наделен слишком пылким воображением, так как в детстве воспитывался матерью, твердо верившей во все легенды, которыми она меня убаюкивала и над которыми я не всегда смеялся.

Я почувствовал какое-то невыразимое беспокойство, и так как я стыдился его, то, чтобы отделаться от него, я стал поспешно раздеваться. Часы перестали бить; я был уже в постели и хотел задуть свечу, как вдруг стали бить еще новые часы в деревне; они тоже били четыре четверти и двенадцать часов, но таким глухим тоном, с такой убийственной медленностью, что я стал выказывать серьезные признаки нетерпения. Так как часы, подобно замковым, обладали двойным боем, то, казалось, они никогда не кончат его.

Мне чудилось даже какое-то время, что бой часов продолжается, и я насчитал уже тридцать семь часов. Но это была чистая игра воображения, в чем я убедился, открыв окно. Глубочайшая тишина царила в замке и в его окрестностях. Небо заволоклось облаками; не было видно ни единой звезды; воздух был тяжел, и я видел, как ночные бабочки сновали в луче света, который бросала моя свеча за пределы замка. Их беспокойство было признаком надвигающейся грозы. Так как я всегда любил грозу, мне захотелось подышать в ожидании ее. Короткие вздохи ветерка приносили мне аромат цветов из сада. Соловей пропел еще раз и смолк, отыскивая себе убежище. Я позабыл мое глупое волнение, наслаждаясь созерцанием реального мира.

Моя комната выходила на обширный парадный двор, окруженный прекрасными строениями, легкие очертания которых выделялись бледно-голубым цветом на черном небе при вспышках первых молний.

Но поднялся ветер и прогнал меня от окна, с которого он чуть не унес занавеси. Я закрыл окно и прежде, чем снова улечься, мне захотелось бросить вызов привидениям и удовлетворить желание Зефирины, добросовестно выполнив то, что я считал обрядом заклинания, Я навел порядок на столе, убрал с него остатки моего ужина, затем расставил графины вокруг корзинки. Я не трогал соли и, желая отомстить себе за свою трусость, доведя собственное воображение до высшей степени раздражения, я поставил три стула вокруг стола, а на столе напротив каждого кресла поставил по канделябру.

После этого я погасил все и спокойно заснул, не позабыв сравнить себя с сэром Епперандом, о приключениях которого в страшном Арденнском замке моя мать мне часто певала.

Надо думать, что мой первый сон был очень глубок, так как я не знал, как прошла гроза; во всяком случае, не она разбудила меня; я проснулся от какого-то звона стаканов на столе, который я услышал сперва как бы сквозь сон, а затем продолжал слышать уже наяву. Я раскрыл глаза и… пусть мне верит, кто хочет, но я был свидетелем столь удивительных вещей, что, спустя двадцать лет, малейшие подробности их сохранились в моей памяти столь же ясно, как я их помнил на другой день.

В моей комнате был свет, хотя я совсем не видел зажженных свечей. Свет этот походил скорее на бледное зеленое сияние, исходившее из камина. Этот слабый свет позволил мне различить не отчетливо, но с несомненной ясностью трех особ или, скорее, три фигуры, сидевшие в креслах, поставленных мною вокруг стола: одно направо, другое налево, третье посередине, против камина. Фигуры эти сидели ко мне спиной.

По мере того, как мой взгляд привыкал к этому свету, я узнавал в трех тенях женщин, одетых или, скорее, закутанных в зеленые ткани, облекавшие их настолько свободно, что временами они казались мне облаками. Ткани эти совсем скрывали их фигуры и руки. Я не могу сказать, что они делали, так как я не мог уловить ни одного из их движений; однако звон графинов продолжался, как будто они ударяли ими о фарфоровую корзинку, соблюдая известный такт.

Спустя несколько минут, в течение которых, сознаюсь, я предавался сильнейшему ужасу, я стал думать, что я жертва мистификации, и решительно соскочил с постели, чтобы напугать тех, кто хотел испугать меня, как вдруг, вспомнив, что в этом доме я мог иметь дело только с порядочными женщинами, быть может, со знатными дамами, делавшими мне честь своей шуткой, я задернул занавеси своей постели и стал поспешно одеваться.

Когда я оделся, то раздвинул занавеси с целью выждать момент, чтобы напугать этих насмешливых особ, крикнуть им что-нибудь самым громким голосом, на какой только я был способен. Но увы, уже ничего не было; все исчезло. Я находился среди глубокой темноты.

В те времена не существовало средств мгновенно добывать огонь; я не мог добыть его даже медленно, с помощью кремня и огнива. Поэтому мне пришлось подойти к столу ощупью. Я не нашел возле него решительно ничего, кроме кресел, графинов, канделябров и хлебов, стоявших в том же порядке, в каком я их оставил. Никакой заметный шорох не выдал исчезновения странных посетительниц; правда, ветер свистел еще очень сильно и жалобно завывал в большом камине моей комнаты.

Я открыл окно и поднял штору; от ветра она билась, и я с трудом укрепил ее. Еще не рассветало, и сумрак не давал мне возможности разглядеть все уголки моей комнаты. Я должен был двигаться ощупью, поскольку мне не хотелось ни звать никого, ни окликать — так я боялся показаться испуганным. Я прошел в гостиную и в следующую комнату, не производя никакого шума при моих поисках, и затем снова вернулся и сел на постель, чтобы нажать пружину моих часов и подумать о моем приключении.

Мои часы стояли, а стенные пробили половину, как бы давая мне понять, что не было средства узнать время.

Я прислушивался к ветру и старался разобраться в его звуках и в тех, которые могли слышаться из углов моего помещения. Я напрягал свойслух и зрение. Я старался припомнить также, не видел ли я всего этого во сне. Это было возможно, хотя я не мог припомнить сна, который предшествовал видению и должен был вызвать этот кошмар.

Я решил больше не беспокоиться и лечь в постель не раздеваясь, на случай новой мистификации.

Однако мне не удалось заснуть. Я чувствовал себя утомленным, и ветер убаюкивал меня, Я постепенно погружался в дремоту; но каждое мгновение я снова открывал глаза и невольно недоверчиво вглядывался в темное пространство.

Наконец я стал засыпать, когда звон графинов снова начался, и на этот раз, широко открыв глаза, но не двигаясь, я увидел трех призраков на их местах, сидевших неподвижно в своих зеленых покрывалах и освещенных зеленоватым сиянием, исходившим из камина.

Я притворился спящим, так как, конечно, нельзя было заметить в тени алькова, что мои глаза открыты, и стал внимательно наблюдать. Мне не было теперь страшно; и я испытывал только любопытство и желание проникнуть в тайну, забавную или неприятную, выяснить эту фантасмагорию, искусно разыгранную живыми людьми или… Признаюсь, я затруднялся найти точные выражения для второго предположения. Оно могло быть только безумным или смешным, а между тем оно тревожило меня, поскольку было допустимо.

Тогда я заметил, что три призрака встали, задвигались и начали быстро и без всякого шума кружиться вокруг стола, делая какие-то невыразимые жесты. Пока они сидели, они казались мне среднего роста; когда же встали, они оказались ростом с мужчин. Вдруг один из призраков уменьшился до размеров женщины среднего роста, стал совсем маленьким, потом страшно увеличился в размерах и направился ко мне. Двое же остальных продолжали стоять под прикрытием камина.

Это уже было для меня совсем неприятно, чисто по-детски я прикрылся подушкой, как бы для того, чтобы воздвигнуть преграду между мной и привидением.

Но тотчас же мне стало стыдно моей глупой выходки, и я принялся внимательно смотреть. Призрак сел в кресло в ногах моей постели. Я не мог разглядеть его фигуры. Голова и грудь у него были не столько закрыты, сколько разбиты складками алькова. Свет камина, ставший более ярким, освещал только нижнюю половину тела и складки одежды, покрой и цвет которой не имели ничего определенного, но реальность которой не возбуждала никаких сомнений.

Призрак отличался ужасающей неподвижностью; как будто никто не дышал под этим своеобразным саваном. Я подождал несколько мгновений, которые мне показались целой вечностью. Я чувствовал, что теряю хладнокровие, которым я вооружился. Я задвигался на постели; мне хотелось бежать Бог весть куда, но я удержался. Я провел рукою по глазам, затем я решительно вскочил, чтобы схватить призрак за одежду, которая была так освещена и так ясно видна. Но я схватил только пустое пространство. Я бросился к креслу; но кресло оказалось пустым. Сияние, а с ним и видение исчезли. Я снова стал обходить мою комнату и соседние с нею. Но, как и в первый раз, я нашел их пустыми. Теперь, однако, было уже ясно, что я не спал и не видел снов. Я не ложился до самого рассвета, который не замедлил наступить.

В течение последних лет много занимались изучением явлений галлюцинаций; наблюдали и исследовали. Ученые произвели даже их анализ. Я сам видел болезненных и нервных женщин, подвергавшихся их частым приступам, если не без сострадания и тоски, то без всякого страха, поскольку они прекрасно давали себе отчет в том состоянии, в каком они находились.

В моей юности ничего этого еще не было известно. Тогда не существовало середины между полным отрицанием всяких видений и слепою верою в привидения. Смеялись над людьми, преследуемыми призраками, так как эти видения приписывали суеверию и страху, и извиняли их только в случае тяжкой болезни.

Поэтому во время моей ужасной бессонницы мне пришлось строго себя допросить и сделать себе суровый и весьма несправедливый выговор за недостаток твердости рассудка, причем я не подумал, что все это могло быть следствием дурного пищеварения или влияния погоды. Эту мысль я с трудом мог усвоить, поскольку, если не считать некоторой усталости и дурного настроения, я совсем не чувствовал себя больным.

Решившись никому не рассказывать о моем приключении, я лег и прекрасно спал до тех пор, пока Батист не постучал ко мне, чтобы предупредить меня о приближении часа для завтрака. Я ему отворил дверь, убедившись предварительно в том, что она была заперта на ключ, как я сделал это, ложась спать. Точно так же я убедился в том, что другая дверь в мои комнаты оставалась запертою; я пересчитал также толстые железные болты, укреплявшие каминные дверцы. Тщетно искал я там следов какой-нибудь потайной двери.

— К чему, впрочем, искать двери? — говорил я сам себе в раздумье, в то время как Батист пудрил мне волосы. — Не видел ли я сам предмет нематериальный, платье или саван, исчезнувший в моей руке?

Без этого последнего обстоятельства я объяснил бы все приключение шуткой госпожи Ионис, так как Батист сообщил мне, что она вернулась накануне около полуночи.

Это известие пробудило меня от моих размышлений. Я занялся своей прической и своим туалетом. По роду своих занятий я должен был одеваться в черное; но моя мать дала мне такое тонкое белье и так ловко скроенное платье, что в общем я имел довольно изящный вид. Я был недурен собою и недурно сложен. Я походил на мою мать, которая была красавицей, и не будучи фатом, я привык подмечать на лицах окружающих благоприятное впечатление, какое обыкновенно производит счастливая наружность.

Г-жа Ионис была уже в зале, когда я вошел туда. Я увидел женщину и в самом деле очаровательную, но слишком маленького роста для того, чтобы она могла принимать участие в моем трио привидений. Сверх того, в ней не было ничего ни фантастического, ни призрачного. Это была красота реальная; она была свежа, весела, жива, обладала, как было принято тогда выражаться, приятною дородностью, говорила изящно и точно обо всех вещах и заставляла подозревать под мягкостью форм большую силу характера.

Едва обменявшись с нею несколькими словами, я понял, каким образом, благодаря своему уму, рассудительности, прямоте и такту, она умела уживаться с довольно дурным мужем и очень ограниченною свекровью.

Как только мы сели за завтрак, вдовствующая графиня, осмотрев меня, нашла, что вид у меня утомленный и что я бледен, хотя я настолько позабыл уже о своем приключении, что ел с большим аппетитом и чувствовал себя совсем счастливым от любезных ухаживаний моей прекрасной хозяйки.

Вспомнив тогда о наставлениях Зефирины, я заставил себя сказать, что прекрасно спал и видел очень приятные сны.

— Ах, я была уверена в этом! — вскричала старуха в наивном восхищении. — В этой комнате всегда снятся чудные сны! Не расскажете ли вы нам, что вы видели, г-н Нивьер.

— Это было что-то очень смутное; кажется, мне снилась какая-то дама…

— Одна?

— Быть может, две!

— Или, может быть, три, — сказала, улыбаясь, г-жа Ионис.

— Да, да, точно, их было три; вы мне напомнили сон.

— И красивые дамы? — спросила вдовствующая графиня с торжеством.

— Да, довольно красивые, хотя немного поблекшие.

— Неужели? — спросила г-жа Ионис, по-видимому, переговаривавшаяся глазами с Зефириной, сидевшей на краю стола. — И что же они вам сказали?

— Что-то непонятное. Но если это интересует графиню, я постараюсь припомнить мой сон точнее.

— Ах, дитя мое, — сказала вдовствующая графиня, — меня это так интересует, что я не могу вам и выразить. Но я все объясню вам потом. Рассказывайте же нам…

— Я затрудняюсь рассказывать. Разве можно рассказать сон?

— Отчего же? Особенно если вам припомнить его, — хладнокровно сказала г-жа Ионис, решившая потворствовать мании своей свекрови, — не говорили ли вам виденные вами дамы о будущем благополучии этого дома?

— Да, мне кажется, что они говорили что-то в этом роде.

— А! Вы видите, Зефирина! — вскричала вдовствующая графиня. — А вы еще ничему не хотите верить! Держу пари, что они говорили о процессе. Говорите же, г-н Нивьер, говорите нам все.

Взгляд, брошенный на меня госпожой Ионис, предупредил, что мне не следует отвечать. Я объявил, что не слышал ни слова о процессе в моем сновидении. Вдовствующая графиня, очевидно, была в недоумении при этом известии; впрочем, она скоро успокоилась, сказав:

— Ну, что же, это придет… это придет!

Ее «это придет» показалось мне очень неутешительным, хотя и было сказано с оптимистической благосклонностью. Я отнюдь не намеревался провести еще раз такую дурную ночь, но, в свою очередь, я скоро успокоился, когда госпожа Ионис сказала мне вполголоса, в то время как вдовствующая графиня упрекала Зефирину в ее неверии:

— Очень любезно с вашей стороны, что вы подчинились принятой в нашем доме фантазии. Я надеюсь, что на самом деле вам будут сниться у нас только хорошие сны. Но вы совсем не обязаны видеть каждую ночь этих трех девиц. Достаточно того, что вы сейчас говорили о них без смеха с моей восхитительной свекровью. Это доставляет ей большое удовольствие и отнюдь не компрометирует вашего мужества. Все наши друзья решились видеть этих девиц ради поддержания мира.

Я был вполне вознагражден и достаточно наэлектризован интимным тоном доверия, каким говорила со мною эта очаровательная женщина, так что моя всегдашняя веселость вернулась ко мне и я занимался во время всего завтрака припоминанием волшебных вещей, которые были мне открыты. Я обещал, между прочим, от имени трех зеленых дам долгие годы вдовствующей графине.

— А моя астма? — спросила она. — Сказали ли они вам, что я вылечусь от астмы?

— Не совсем; но они говорили вообще о долгой жизни, богатстве и здоровье.

— Правда? Ну, действительно, я больше ни о чем и не молю Бога. Теперь, дочь моя, — обратилась графиня к своей невестке, — поскольку вы умеете так прекрасно рассказывать, будьте добры, сообщите этому молодому человеку причину его сновидений и расскажите ему историю трех девиц Ионис.

Я притворился изумленным. Г-жа Ионис попросила позволения показать мне рукопись, составленную ею, по ее словам, для того, чтобы избавиться от необходимости часто повторять один и тот же рассказ.

Завтрак кончился. Вдовствующая графиня отправилась на свою обычную прогулку.

— Слишком жарко, чтобы выходить в сад в полдень, — сказала мне г-жа Ионис, — и в то же время мне не хочется заставлять вас заниматься процессом, едва выйдя из-за стола. Если вы не прочь осмотреть комнаты замка, в которых есть довольно много интересного, я могу служить вам проводником.

— Принять ваше предложение было бы нескромно и неделикатно, — ответил я, — а между тем я умираю от желания воспользоваться им.

— Ну, что же, не умирайте, а идите за мной! — сказала она с очаровательной веселостью.

Но затем она тотчас прибавила самым естественным тоном:

— Иди и ты с нами, Зефирина, ты будешь отпирать нам двери.

Час тому назад компания Зефирины была для меня очень приятной, но теперь я не чувствовал уже робости в присутствии г-жи Ионис, и, должен признаться, присутствие этого третьего лица мне не понравилось. Мне не приходили на ум никакие дерзкие мысли, но мне казалось, что я говорил бы с большим чувством и смелостью с глазу на глаз. Присутствие же этой полной луны делало пресными все мои мысли и мешало полету моего воображения.

А кроме того, Зефирина думала только о той вещи, которую мне всего сильнее хотелось бы позабыть.

— Вы прекрасно видите, графиня Каролина, — сказала она г-же Ионис, проходя галерею нижнего этажа, — что в комнате зеленых дам нет решительно ничего. Г-н Нивьер отлично выспался в этой комнате!

— Боже мой, моя милая, я в этом нисколько не сомневаюсь! — ответила молодая женщина. — Г-н Нивьер не производит впечатления сумасшедшего. Но это не помешает верить тому, что аббат Ламир видел что-то в этой комнате.

— Правда? — сказал я с некоторым смущением. — Я имел честь несколько раз встречаться с аббатом Ламиром; он мне кажется не более безумным, чем я.

— Он нисколько не безумец, — возразила Зефирина. — Он только болтун, рассказывающий с серьезным видом разные глупости.

— Нет, — отвечала г-жа Ионис твердым тоном, — Ламир умный человек. Он начал смеяться над нами и стал рассказывать нам истории с привидениями. Тогда нетрудно было заметить, не вдовствующей графине, конечно, но нам, что он шутит. Но, быть может, не следует слишком шутить с некоторыми вздорными идеями. Я наверняка знаю, что в одну из ночей на него напал страх, так как с тех пор он не решался войти в эту комнату. Но поговорим о другом, поскольку я уверена, что г-н Нивьер по горло сыт этой историей.

— Это странно, графиня, — возразила Зефирина, смеясь. — Можно подумать, что вы начинаете кое-чему верить. Итак, в доме останусь неверующей одна я.

Мы вошли в часовню, и графиня Ионис тотчас рассказала мне ее историю. Графиня была очень образована и нисколько не педантична. Она показала мне, указывая на достопримечательности, все важнейшие залы, статуи, картины, старинную и редкую мебель, находившуюся в замке. Все это она делала с несравненной грацией и необыкновенной любезностью. Я начинал влюбляться в нее и даже ревновать ее при мысли, что она была, быть может, так же любезна со всеми, как со мной. Таким образом, мы пришли в обширный и роскошный зал, разделенный на две галереи изящною ротондою. Этот зал назывался библиотекой, хотя только половина его была посвящена книгам. Другая половина представляла собою нечто вроде музея картин и предметов искусства. В ротонде находился фонтан, окруженный цветами. Графиня Ионис обратила мое внимание на этот драгоценный памятник, недавно перенесенный сюда из сада с целью предохранения его от несчастных случайностей, так как падение большой ветки в бурную ночь уже несколько повредило его.

Этот фонтан представлял собою мраморную скалу, по которой извивались морские чудовища, а над ними, на возвышении, грациозно сидела нереида,[433] считавшаяся художественным произведением. Эту группу приписывали Жану Гужону[434] или, по крайней мере, одному из его лучших учеников.

Нимфа не была голой, а, напротив, была целомудренно одета. Это обстоятельство заставляло думать, что она являлась портретом какой-нибудь стыдливой дамы, которая не хотела позировать в простом одеянии богини или даже позволить скульптору изобрести для нее изящные формы, чтобы выставить их напоказ публике. Но одежды эти, оставлявшие открытыми только верхнюю часть груди и руки, не мешали оценить в целом тот странный тип, который характеризует скульптуру времен Возрождения, ее несколько сухие очертания, законченность в мелочах, тонкость стиля и, наконец, что-то более прекрасное, чем сама природа, что сначала удивляет, как в сновидении, а затем мало-помалу наполняет ум восторгом. Не веришь, что эта красота доступна чувствам, так как она не возбуждает волнения. Кажется, что она рождена самим божеством в каком-нибудь Эдеме или на горе Иде[435] и не захотела сойти с этих высот, чтобы не смешаться с реальной жизнью. Такова знаменитая Диана Жана Гужона, величественная, почти страшная на вид, несмотря на крайнюю мягкость очертаний, вычурная и громадная, оживленная как бы физической силой и в то же время спокойная, как что-то духовное.

Я до тех пор не видел или, по крайней мере, не рассматривал со вниманием произведения нашей национальной скульптуры, которых мы, быть может, до сих пор не оценили по заслугам, между тем как французское искусство этого времени достойно стать в одном ряду с итальянским эпохи Микеланджело.[436] Я не сразу понял то, что было сейчас перед моими глазами. Я был сверх того не расположен к восприятию этого рода красоты, поскольку сравнивал ее с закругленной и миниатюрной красотой графини Ионис, представительницы настоящего вечно улыбающегося типа Людовика XV, более доступного впечатлению непосредственной жизни, чем поражающему воображение.

— Не правда ли, это скорее прекрасно, чем верно, — сказала мне графиня, указывая на длинные руки и змеиный хвост нереиды.

— Я не нахожу этого, — ответил я, взглянув с невольною страстью на госпожу Ионис.

Но она, по-видимому, не обратила никакого внимания на мой ответ.

— Останемся здесь, — сказала она мне. — Здесь очень хорошо и прохладно. Если вы хотите, мы можем поговорить о делах. Зефирина, моя милая, ты можешь оставить нас.

Наконец-то я остался вдвоем с нею! Два или три раза в течение этого часа ее добрый взгляд, от природы живой и полный любви, подавал мне надежды, и я представлял себе, что я бросился бы к ее ногам, если бы Зефирины не было здесь. Но едва она ушла, я почувствовал себя точно скованным чувством уважения и страха и принялся говорить о процессе с безнадежной ясностью.

III Процесс

— Итак, — сказала мне графиня Ионис, выслушав меня со вниманием, — нет средства проиграть процесс?

— По мнению отца и моему, этот процесс можно проиграть только нарочно.

— Но ваш батюшка понял, что я непременно хочу этого?

— Нет, графиня, — отвечал я твердо, так как тут дело шло об исполнении моей обязанности, и я входил в единственную роль, которую мог достойным образом сыграть в присутствии этой благородной женщины, — нет, мой отец не думает этого. Его совесть запрещает ему проваливать процессы, доверенные ему графом Ионисом. Он думает, что вы уговорите вашего супруга совершить дарственную, а мой отец напишет ее в форме, приемлемой для противной стороны, которой вы покровительствуете. Но отец мой никогда не согласится уверить графа Иониса, что его дело неблагоприятно с юридической точки зрения.

— Да, с юридической точки зрения, — возразила г-жа Ионис с печальной и тихой улыбкой, — но с точки зрения справедливости, нравственности… Ваш батюшка отлично знает, что наше право заставляет нас совершить жестокий грабеж.

— Что мой отец думает на этот счет, — ответил я, немного задетый, — это дело его совести. Если адвокат может защищать дело, правое и с юридической, и с нравственной точек зрения, это его счастье, вознаграждающее его за те дела, в которых право и справедливость не совпадают, но никогда адвокат не должен подчеркивать различия между правом и справедливостью, раз он взялся вести подобное дело, а вы знаете, графиня, что мой отец согласился вести дело против господина Элланя только по вашему желанию.

— Да, этого хотела я! Я потребовала от моего мужа, чтобы это дело поручено было мне, а не кому-нибудь другому. Я надеялась, что ваш отец, лучший и честнейший из всех людей, каких я знаю, сумеет спасти эту несчастную семью от сурового преследования с Моей стороны. Адвокат всегда может выказать себя сдержанным и великодушным, особенно если он знает, что его доверитель не отречется от него. А ведь его доверителем являюсь я. Дело идет о моем состоянии, а не о состоянии графа Иониса, которому ничто не угрожает.

— Это правда, графиня; но вы действуете по доверенности мужа, а муж, как настоящий собственник…

— Ах, я знаю все, что вы мне скажете дальше! Он имеет над моим имуществом больше прав, чем я, и он пользуется этими правами в моих же интересах. Это я все знаю; но он забывает при этом об интересах моей совести. И притом, кому от этого польза? У него громадное личное состояние и нет детей. Я чувствую себя перед Богом обязанной отказаться от части моего имущества, чтобы не разорять честных людей, ставших жертвой какого-то юридического казуса.

— Это чувство достойно вас, графиня: и я нахожусь здесь не для того, чтобы оспаривать такое великодушное право, но для того, чтобы напомнить вам о нашей обязанности, и просить вас не требовать от нас того, чего у нас нет. Мы пойдем на все уступки, совместимые с выигрышем вашего дела, хотя и рискуем услышать упреки со стороны графа Иониса и его матери. Но отказаться от принятого нами дела и объявить, что его успех сомнителен и что выгоднее пойти на мировую сделку, этого не позволяет нам изучение дела, это было бы с нашей стороны ложью и изменой.

— А я вам говорю, что это не так, что вы ошибаетесь, — вскричала графиня Ионис с жаром.

— Я уверяю вас, что вы ошибаетесь, — продолжала она. — Эти юридические тонкости могут затемнить ум человеку, состарившемуся среди дел, но молодой чуткий человек не должен принимать их как непременное руководство для своего поведения… Если ваш отец взялся за дело и вы сами соглашаетесь, что он сделал это только по моей просьбе, значит, он угадал мои намерения. Если он ошибся в них, я буду чувствовать себя очень огорченной, поскольку это значит, что я не пользуюсь в вашем доме таким уважением, какое хотела бы внушать. В тех случаях, когда понимают, что победа будет ужасна, нельзя бояться предлагать мир до сражения. Поступать иначе значит иметь ложное представление о своем долге. Долг не есть военный приказ; это религия, а религия, предписывающая дурное, перестает быть ею. Молчите, не говорите мне о вашем поручении. Не ставьте самолюбие графа Иониса выше моей чести; не делайте из вопроса самолюбия чего-то священного. Это просто досадная вещь и больше ничего. Соединитесь со мной и спасите несчастных. Позвольте мне видеть в вас сердобольного друга, а не непреклонного защитника или неумолимого адвоката.

Говоря таким образом, она протянула мне руку и обдала меня вдохновенным огнем своих чудных голубых глаз. Я потерял голову и, покрывая ее руку поцелуями, почувствовал себя побежденным. Я был побежден уже, так сказать, заблаговременно и придерживался мнения графини Ионис раньше, чем увидел ее.

Однако я еще защищался. Я поклялся моему отцу, что я не уступлю соображениям чувства, о которых можно было догадываться по письмам его прекрасной доверительницы. Графиня Ионис не хотела ни о чем слышать.

— Вы говорите, — сказала мне она, — как хороший сын, защищающий дело своего отца. Но мне хотелось бы, чтобы вы не были таким прекрасным адвокатом.

— Ах, графиня, — воскликнул я вне себя, — не говорите мне, что я веду дело против вас; иначе вы заставите меня слишком возненавидеть мое положение, для которого я и так не одарен достаточным бесстрастием.

Я не буду утомлять читателя изложением сущности процесса, возбужденного графом Ионисом против Элланей. Только что приведенного разговора вполне достаточно для понимания моего рассказа. Дело шло о недвижимости, оцененной в пятьсот тысяч франков, то есть почти обо всем земельном имуществе нашей прекрасной доверительницы. Граф Ионис очень дурно распоряжался своим собственным громадным богатством. Он проводил все время в кутежах, и доктора говорили ему, что больше двух лет ему не прожить. Было весьма возможно, что он оставит своей вдове больше долгов, чем денег. Графине Ионис, раз она отказывалась от выигрыша своего процесса, угрожала опасность из богатой женщины стать едва обеспеченной, к чему она совсем не была подготовлена по своим привычкам. Мой отец очень жалел семью Элланей, весьма почтенную и состоявшую из пожилого главы семейства, его жены и двух детей. Неблагоприятный исход процесса повергал их в бедность; но мой отец естественно предпочитал обеспечить будущность своей доверительницы и уберечь ее от разорения. В этом для него был вопрос совести; но он советовал мне не высказывать этих соображений перед графиней. «Это душа романтическая и возвышенная, — говорил он мне, — и чем больше напирать на ее личную выгоду, тем более будет ее вдохновлять радость при мысли о ее жертве. Но пройдут годы, пройдет и энтузиазм. Тогда надо опасаться раскаяния и тех упреков, которые она вправе будет нам сделать за то, что мы не подали ей мудрого совета».

Мой отец упустил из виду, что я сам был таким же восторженным человеком, как графиня. Удержанный множеством дел, он поручил мне охладить великодушные порывы этой очаровательной женщины, оставив нас наедине с различными сомнениями, представлявшимися ему второстепенными. Это было очень умно; но он не предвидел, и я сам не ожидал, что буду так живо разделять взгляды графини Ионис. Я был в том возрасте, когда материальное богатство не имеет никакой цены для воображения: я находился в возрасте богатства сердца.

А затем эта женщина, производившая на меня такое действие, как искра производит на порох, этот ненавистный муж, вечно находящийся в отсутствии, приговоренный врачами; бедность, угрожавшая графине, к которой она, смеясь, протягивала руки… как мог я знать, что так будет!

Я был единственным сыном; у моего отца были средства, я тоже мог разбогатеть. Правда, я был только мещанином, предки которого были облагорожены в прошлом, занимая выборные должности старшин, а в настоящем семья моя пользовалась уважением благодаря таланту и честности моего отца; но тогда философские воззрения были уже настолько распространены, что, даже не сознавая, что Франция находилась накануне революции, допускали, что знатная, но разоренная женщина может выйти за состоятельного буржуа.

Словом, мой юный мозг трепетал, и мое сердце инстинктивно жаждало разорения госпожи Ионис. Когда она говорила мне с оживлением о скуке богатой жизни и о хороших сторонах тихой жизни среднего сословия, во вкусе Жан Жака Руссо,[437] я быстро подвигался в своем романе, и мне казалось, что она должна была угадать его и вспоминать о нем при каждом из своих слов, которые так опьяняли и так вдохновляли.

Я, однако, не сдался открыто. Я был связан словом. Я мог обещать только попытаться склонить моего отца; я не мог надеяться преуспеть в этом, и я даже не надеялся, так как мне была известна непреклонность решений моего отца. День судебного разбирательства приближался; мы не могли уже дольше затягивать процесс уклончивыми ответами. Графиня Ионис предложила средство на случай, если бы ей удалось убедить меня: мой отец должен был притвориться больным в день процесса, ведение его должно было быть поручено мне, а я должен был проиграть дело.

Признаюсь, меня испугало это предложение, и я только теперь понял опасения моего отца. Иметь в своих руках судьбу своего доверителя и пожертвовать преимуществами, какие дает закон, интересам чувства — это прекрасно, если можно действовать открыто; но не таково было мое положение. Надо было в отношении графа Иониса иметь безупречный вид, прибегнуть к коварству, пустить в ход хитрость для того, чтобы дать восторжествовать добродетели. Я испугался, побледнел, я чуть не заплакал, потому что я был влюблен, и мой отказ разбивал мое сердце.

— Не будем больше говорить об этом, — сказала мне кротко графиня Ионис, по-видимому, угадавшая страсть, которую она будила во мне. — Простите, что я подвергла вашу совесть такому испытанию. Нет, вы не должны жертвовать честью ради меня, и надо изобрести другое средство, чтобы спасти моих бедных противников. Мы поищем его вместе, так как вы теперь заодно со мною, за них, я это вижу, несмотря на ваши речи. Надо вам остаться на несколько дней со мной. Напишите вашему отцу, что я настаиваю и что вы боретесь со мною. Моя свекровь будет думать, что я изучаю с вами шансы выиграть дело. Она убеждена, что я рождена для прокуратуры, хотя, небо свидетель, до этого несчастного процесса я понимала в делах не больше, чем она сама, а это сильно сказано! Посмотрим, — прибавила она, снова оживляясь, — не будем беспокоиться и не смотрите так уныло. В конце концов мы изобретем новые причины для задержки дела. Слушайте, есть средство, очень странное, даже нелепое, но в то же время очень сильное, с помощью которого мы можем повлиять на ум вдовствующей графини и даже на ум самого графа Иониса. Вы не догадываетесь, в чем оно состоит?

— Я напрасно ломаю голову.

— Ну, вот в чем дело, заставим заговорить зеленых призраков.

— Как! Разве в самом деле граф Ионис разделяет суеверие своей матери?

— Граф Ионис храбр, тому есть тьма доказательств, но он верит в привидения и страшно их боится. Пусть три барышни запретят нам торопиться с процессом, и процесс заснет еще надолго.

— Итак, вы не находите ничего лучшего для того, чтобы мне удовлетворить желание помочь вам, как осудить меня на ужасную ложь. Ах, графиня, вы так умеете делать людей несчастными!

— Как, вы и тут видите препятствия? Но разве вы только что не делали то же самое добровольно?

— Но это была только шутка! А если в дело вмешается граф и потребует, чтобы я все честно рассказал ему…

— Да, это правда! Значит, еще один отвергнутый план. На сегодня отдохнем. Утро вечера мудренее; завтра, быть может, я придумаю что-нибудь более подходящее. Но день наступает, идет своим чередом, и я слышу аббата Ламира, который нас ищет.

Аббат Ламир был небольшим, но очень милым господином. Хотя ему было за пятьдесят, он был еще свеж и красив. Он был добр, шутлив, остроумен, подвижен, прекрасно рассказывал, забавлял и, что касается философских воззрений, то держался мнения тех, с кем говорил, так как его задача состояла не в том, чтобы убеждать, а в том, чтобы нравиться. Он бросился мне на шею и рассыпался в похвалах, которым я не придал особой цены, зная, что он расточает их всему свету; но я оценил их теперь больше, чем всегда, поскольку мне было приятно, что их слушает графиня Ионис. Аббат хвалил мои дарования, как адвоката и поэта, и заставил меня продекламировать несколько стихотворений, которые были оценены выше, чем они того стоили. Графиня Ионис, сказав мне несколько комплиментов искренним и растроганным тоном, оставила нас, чтобы заняться делами по дому.

Аббат рассказал мне тысячу вещей, которые меня не интересовали. Мне хотелось остаться одному, чтобы мечтать, чтобы обдумывать каждое слово, каждое движение г-жи Ионис. Аббат пристал ко мне, ходил за мною всюду и поведал мне тысячу историй, которые я мысленно посылал к черту. Наконец, разговор задел меня за живое, поскольку он перешел на почву моих отношений с графиней Ионис.

— Я знаю, зачем вы здесь, — сказал мне аббат. — Она говорила мне об этом раньше. Не зная точно дня вашего посещения, она вас все время ждала. Ваш отец не хочет, чтобы она разорилась, и, черт возьми, он прав! Но он ничего не добьется, и вам придется рассориться с ней или сделать то, чего она хочет. Если бы она верила в зеленых дам, тогда куда бы ни шло, вы могли бы заставить их заговорить для ее убеждения; но она верит в них не больше, чем я или вы.

— Графиня Ионис уверяет, однако, что вы верите немного в них, господин аббат.

— Я? Она вам это сказала? Да, да! Я знаю, что она выставляет своего верного друга трусом! Ну, что же, подпевайте ей. Я не боюсь зеленых дам, я не верю в них; но я уверен в одной вещи, которая причиняет мне страх, — это в том, что я видел их.

— Но как примиряете вы столь противоположные утверждения?

— Очень просто. Привидения или существуют, или не существуют. Я видел их и заплатил за то, что знаю: они есть. Только я не считаю их злокозненными и не боюсь, что они меня прибьют. Я не рожден трусом; но я не доверяю моему мозгу, который горяч, как селитра. Я знаю, что тени не имеют власти над телом, так же как и тело не имеет власти над духом. Я это знаю, потому что я схватил за руку одну из этих девиц и не нашел в ней никакого подобия руки. С этого мгновения, которое я никогда не забуду и которое изменило все мои представления о предметах этого и иного мира, я поклялся не испытывать больше человеческой слабости. Я не боюсь стать сумасшедшим. Но тем хуже для меня, я не обладаю достаточным мужеством и не могу смотреть холодно и философски на то, что превышает мое понимание, однако зачем обманывать себя? Я начал с того, что насмехался; я вызвал видение со смехом. Видение явилось. Ну, с меня довольно видеть его один раз, и больше я не стану его вызывать.

Можно себе представить, как был я поражен всем услышанным. Аббат, очевидно, говорил искренно. Он не думал, что страдает какой-то манией. После приключения, случившегося с ним в комнате привидений, он никогда не думал о них и никогда их больше не видел. Он добавил, что, несомненно, призраки не относились к нему враждебно и не причинили бы ему никакого вреда, если бы он имел мужество их расспрашивать.

— Но у меня его не было, — добавил он. — Я почти потерял сознание и, заметив, как я был глуп, сказал себе: пусть кто хочет проникает в эти тайны, но я этим не стану заниматься. Я не создан для таких опытов.

Я стал подробно расспрашивать аббата. Его видение до мельчайших подробностей было сходно с моим. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы не внушить ему подозрений, что и я испытал нечто подобное. Я знал, что он слишком болтлив для того, чтобы как-нибудь не выдать моего секрета, а я боялся насмешек графини Ионис больше, чем всех ночных призраков. Поэтому я на все расспросы аббата отвечал, что ничто не смущало моего сна, и когда наступило время, в одиннадцать часов вечера, войти в эту роковую комнату, я весело обещал вдовствующей графине запомнить мои сны и простился с обществом бодро и шутливо.

Но в душе я не чувствовал ни бодрости, ни беспечности. Присутствие аббата, ужин и разговор в присутствии вдовствующей графини сделали госпожу Ионис более сдержанной, чем она была накануне. При каждом намеке на нашу внезапную серьезную близость она, казалось, говорила: «Вы знаете, на каком условии я ее допускаю». Я был недоволен собою. Я не мог ни вполне подчиниться ей, ни возмутиться против нее. Мне казалось, что я изменил поручению, возложенному на меня отцом, причем эта измена не принесет пользы и для моей химерической любви.

Мое душевное настроение влияло и на мои ощущения, и мои красивые апартаменты показались мне темными и мрачными. Я не знал, что думать о приключении с аббатом и со мной. Не будь у меня ложного стыда, я готов был бы просить, чтобы меня поместили в другом месте, и я почувствовал сильный гнев, когда увидел Батиста с проклятым подносом, корзинкой, тремя хлебами и всем потешным прибором вчерашнего дня.

— Что это такое? — спросил я с раздражением. — Разве я голоден, разве я не только что вышел из-за стола?

— Это правда, — ответил он мне, — и мне это кажется смешным. Но барышня Зефирина приказала мне принести все это. Я ей говорил, что вы по ночам спите, как все люди, а не кушаете; но она ответила мне со смехом: «Все-таки отнесите. Это принято у нас в доме. Это не может стеснить вашего господина, и вы сами увидите, что он найдет вполне удобным оставить все это в своей комнате».

— Ну, нет, любезный! Сделай мне, пожалуйста, одолжение и унеси все это, не говоря ни слова прислуге. Мне нужен мой стол для письма.

Батист повиновался. Я заперся и лег спать, написав письмо своему отцу. Я должен сознаться, что спал превосходно и видел во сне только одну женщину — графиню Ионис.

На другой день расспросы вдовствующей графини начались самым неотвязным образом, но я довольно нелюбезно ответил, что не видел ни одного сна, который стоило бы запомнить. Почтенная женщина пришла в недоумение.

— Держу пари, — сказала она Зефирине, — что вы не поставили в комнату господина Нивьера ужина для дам.

— Простите, графиня, — ответила Зефирина, взглянув на меня с укором.

Графиня Ионис тоже посмотрела на меня так, словно желала сказать, что я недостаточно любезен. Аббат вскричал наивно:

— Это удивительно! Значит, такие вещи случаются только мной?

Он уехал после завтрака, и госпожа Ионис назначила мне встречу в библиотеке в час. Я был там с двенадцати; но графиня передала мне через Зефирину, что она должна принимать докучные визиты и что она просит меня терпеливо ждать. Это было легче просить, чем исполнить. Я ждал. Минуты казались мне веками. Я спрашивал себя, как мог я до сих пор жить без этих встреч, которые я называл уже ежедневными, и как буду я жить тогда, когда их нельзя будет ожидать. Я выискивал средства, каким бы образом сделать их необходимыми и в будущем, и, решившись, наконец, затягивать изо всех моих слабых сил процесс, я принялся изобретать тысячи уловок, в которых было очень мало здравого смысла.

Расхаживая в волнении по галерее, я останавливался время от времени перед фонтаном и садился иногда на его края, окруженные великолепными цветами, со вкусом расположенными в расселинах скалы, служившей пьедесталом для мраморной группы. Это необработанное основание придавало больше законченности скульптурному произведению и позволяло воде, падая, рассыпаться блестящею скатертью в нижних резервуарах, украшенных водяными растениями.

Этот уголок был восхитителен, и отблеск разноцветных стекол придавал по временам призрак жизни фантастическим фигурам изваяния.

Я смотрел на нереиду с изумлением: я находил ее прекрасной и наконец стал понимать возвышенный смысл этой таинственной красоты.

Я уже не старался больше критиковать эту фигуру, сравнивая ее с графиней Ионис. Я чувствовал, что смешно сравнивать вещи и существа, между которыми нет ничего общего. Это гениальное произведение Жана Гужона было прекрасно само по себе. Лицо отличалось возвышенной кротостью. Казалось, она соединяла вдумчивость с чувством покоя и благоденствия, подобного ощущению свежести, производимому непрерывным журчанием ясных вод фонтана.

Наконец пришла графиня Ионис.

— Я должна вам сообщить новость, — сказала она мне, дружески усаживаясь рядом со мною. — Вот какое странное письмо получила я от графа Иониса…

И она показала мне его с доверием, которое глубоко тронуло меня. Я вознегодовал против мужа, письма которого, адресованные к такой жене, могли быть показаны без всякого смущения первому встречному.

Письмо было холодным, длинным, почерк тонкий и прерывистый, правописание сомнительное. Вот сущность этого письма:

«Вы не должны иметь сомнений в том, что необходимо довести дело до конца. Я со своей стороны не сомневаюсь в том, что необходимо воззвать к суровой законности. Я отказываюсь от всякого иного способа решить дело, кроме того, который я предложил Элланям, и я хочу видеть окончание процесса. Вы можете, когда он будет выигран, протянуть им руку помощи. Я не воспротивлюсь вашему великодушию, но я не хочу никаких уступок. Их адвокат оскорбил меня при ведении дела в первой инстанции, а апелляция, которую они подали, сама по себе является неслыханной дерзостью. Я нахожу, что Нивьер слишком медлителен, и я послал ему сегодня письмо с выражением моего неудовольствия. Действуйте со своей стороны, пробудите его усердие, если только вы не получите какого-нибудь высшего указания от… Вы знаете, что я хочу сказать, и я удивляюсь, что вы не сообщаете мне ничего о том, что могло быть подмечено в комнате… со времени моего отъезда. Неужели ни у кого не хватило храбрости провести в ней ночь и записать все, что ему будет сказано? Можно ли довольствоваться уверениями аббата Ламира, которого я не считаю серьезным человеком? Добейтесь от человека, достойного доверия, чтобы он сделал такой опыт, если уж вам самой не хватает мужества испробовать этого, чему я, впрочем, не удивляюсь».

Прочтя мне эту последнюю фразу, госпожа Ионис разразилась взрывом смеха.

— Я нахожу господина Иониса очаровательным! — сказала она. — Он льстит мне, чтобы побудить меня подвергнуться опыту, на который сам он никогда не мог решиться, и негодует на трусость людей, которым сам он никогда не решался показать пример храбрости.

— Что мне кажется всего замечательнее во всем этом, — сказал я ей, — так это то, что граф Ионис верит в привидения и необыкновенно высоко ставит указания, которые они могут ему дать.

— Вы видите, — сказала она, — что в этом единственное средство поколебать его суровость против бедных Элланей. Я вам говорила это и повторяю еще раз, а вы не хотите уступить, несмотря на то, что нам представляется отличный случай. Ведь в этих зеленых дам здесь верят настолько твердо, что достаточно будет только вашего честного слова.

— Мне кажется, что мне пришлось бы в таком случае взять на себя роль обманщика, так как граф Ионис требует подтверждения со стороны лица, достойного доверия.

— И вы боитесь показаться смешным, вы боитесь насмешек, шуток, которыми вас будут осыпать. Но я могу поручиться вам за полное молчание на этот предмет графа Иониса.

— Нет, графиня, нет! Я не боюсь ни насмешек, ни осуждения, раз дело касается того, чтобы повиноваться вам. Но вы сами будете меня презирать, если я дам ложную клятву, Почему не склонить вашего мужа к соглашению с Элланями, которое было бы почетно для них?

— Но вы отлично знаете, что способ, предложенный графом Ионисом, не почетен для них.

— А вы надеетесь изменить его побуждения?

Она склонила голову и умолкла. Таким образом она красноречиво, хотя и без слов, дала мне понять, каким бессердечным и безнравственным человеком был ее муж, равнодушный к ее прелестям и преданный разгульной жизни.

— Однако, — возразил я, — он предоставляет вам быть великодушной после победы.

— Но разве он думает о том, с кем я имею дело! — вскричала графиня Ионис, краснея от гнева. — Он забывает, что Эллани — это само благородство, и никогда они не захотят получить в виде милости и благодеяния то, что по справедливости считают законной собственностью их семьи.

Я был поражен страстностью, какую она вложила в этот ответ.

— А вы связаны тесной дружбой с Элланями? — спросил я ее. — Я не знал этого.

Она опять вспыхнула и ответила отрицательно.

— У меня никогда не было особой дружбы с ними, — сказала она, — но они мне настолько близкие родственники, что я считала свою честь и их: честь за одно. Я уверена, что воля моего дяди состояла в том, чтобы передать им свое состояние. Он хотел это сделать, тем более что граф Ионис, женясь на мне, как говорится, за красоту, не сразу принялся искать для меня наследство и захотел признать завещание недействительным лишь из-за несоблюдения каких-то формальностей.

Затем она прибавила:

— А разве вы не знаете никого из Элланей?

— Я часто видел отца, но детей никогда. Сын его, кажется, служит офицером в каком-то гарнизоне…

— В Туре… — подсказала она живо.

Но затем еще живее она прибавила:

— По крайней мере, насколько я знаю.

— Говорят, что он очень красив?

— Говорят. Я не видела его с тех пор, как он вырос.

Этот ответ меня успокоил. Мне пришла было в голову на мгновение мысль, что причиной великодушной уступки графини Ионис была ее любовь к кузену Элланю.

— Его сестра очень красива, — сказала она. — Вы никогда ее не видели?

— Никогда. Кажется, она еще в монастыре?

— Да, в Анжере. Уверяют, что она сущий ангел. Не гордитесь же тем, что вам удастся повергнуть в нищету девицу из хорошей семьи, которая сполным правом рассчитывала на приличное замужество и на жизнь, соответствующую ее происхождению и воспитанию. В этом и кроется главная причина отчаяния ее отца. Но посмотрим; скажите мне, что вы придумали, поскольку, наверное, вы искали какой-нибудь выход и нашли его, не правда ли?

— Да, — отвечал я, подумав, насколько можно было думать в лихорадке, — да, графиня, я нашел решение.

IV Бессмертная

Едва я подал ей эту надежду на успех, как сам испугался этого. Но уже нельзя было отступать. Моя прекрасная доверительница осыпала меня вопросами.

— Так вот, графиня, — сказал я ей, — надо найти средство заставить говорить оракула, но так, чтобы при этом не пришлось играть роль обманщика. Для этого необходимо, чтобы вы сообщили мне недостающие подробности об условиях появления привидений, посещающих, быть может, этот замок.

— Не хотите ли вы получить старые документы, по которым я сделала свои выписки? — вскричала госпожа Ионис с радостью. — Они как раз здесь.

Она открыла находившимся при ней ключом шкаф и показала мне довольно длинную рукопись с комментариями, написанными на ней различными летописцами, состоявшими при церкви замка и при капитуле соседнего монастыря, упраздненного в прошлое царствование.

Поскольку ничто не заставляло меня немедленно принять на себя обязательство, которое сократило бы срок исполнения порученного мне дела, я отложил чтение этих фантастических документов до вечера и наслаждался заботливыми ухаживаниями со стороны моей очаровательницы. Мне казалось, что она вкладывала в свое обращение со мной известное кокетство, потому ли, что она находила возможным даже немного скомпрометировать себя, лишь бы восторжествовали ее замыслы, потому ли, что мое сопротивление возбуждало естественное в ней самолюбие неотразимой женщины, или же, наконец, — и я всего охотнее останавливался на этом последнем предположении, — потому что она чувствовала ко мне особенное расположение.

Ей пришлось оставить меня, так как прибыли другие посетители. За обедом были гости; графиня представила меня своим знакомым соседям, особенно отличая меня и выказывая мне столько внимания, сколько я, быть может, и не заслужил. Некоторые из гостей, по-видимому, нашли, что графиня оказывала слишком много чести такому незнатному человеку, как я, и старались дать ей это понять. Но она доказала, что ей не страшна никакая критика, и выказала столько мужества, поддерживая меня, что совсем вскружила мне голову.

Когда мы остались одни, графиня Ионис спросила меня, что я думаю сделать с рукописями, относящимися к появлению трех зеленых дам. Голова у меня шла кругом; мне казалось, что я любим и что мне нечего опасаться насмешек. Поэтому я рассказал графине откровенно о своем видении, вполне подобном тому, о котором рассказывал мне аббат Ламир.

— Таким образом, я должен верить, — прибавил я, — что есть известное состояние души, когда, не причиняя страха и в то же время без всякого шарлатанства суеверия, определенные идеи облекаются в образы, обманывающие наши чувства, и я хочу, почувствовать это явление, уже испытанное мною, в тех обстоятельствах, при которых оно может легче всего произойти. Я не скрою от вас, что, вопреки складу моего ума, я вместо того, чтобы ограждаться по возможности от обаяния иллюзии, напротив, сделаю все возможное для того, чтобы подчинить ей мой рассудок. И если в этом скорее поэтическом настроении я увижу или услышу какой-нибудь призрак, который прикажет мне повиноваться вам, я не откажусь дать клятву, какую потребуют от меня граф Ионис и его мать. Мне не придется тогда клясться в том, что я верю в духов и в появление мертвецов, поскольку я и не буду верить в них, но, утверждая то, что я слышал голоса так же, как теперь я утверждаю, что видел призраков, я не буду лжецом. Не беда, если на меня станут смотреть как на безумца, лишь бы вы не разделяли этого мнения.

Графиня Ионис выказала большое удивление по поводу того, что я рассказал ей, и задала мне множество вопросов о моем видении в комнате привидений. Она слушала без всякой насмешки и даже удивлялась спокойствию, с которым я относился к этому странному приключению.

— Я вижу, — сказала она, — что вы очень мужественны. Что касается меня, я бы на вашем месте боялась, сознаюсь вам откровенно. И прежде чем я позволю вам попытаться снова, вы должны мне поклясться, что вы не будете испуганы и взволнованы больше, чем в первый раз.

— Я думаю, что могу обещать вам это, — ответил я. — Я чувствую себя совершенно спокойным, и если бы мне пришлось увидеть что-нибудь страшное, я надеюсь остаться настолько спокойным, что сумею приписать это видение игре собственного воображения.

— Вы хотите произнести эти заклинания сегодня ночью?

— Может быть. Во всяком случае, я хотел бы сначала прочесть все относящееся к этому вопросу. Я хотел бы также почитать кое-какие сочинения по этому предмету; не книги, заключающие в себе суровую критику, — я и без того достаточно сомневаюсь в подобных фактах, — а какой-нибудь старинный трактат, в котором среди ребяческого вздора попадаются порой гениальные мысли.

— Вы правы, — сказала мне госпожа Ионис. — Но я не знаю, что бы такое вам посоветовать. Если вы хотите, завтра можно посмотреть в библиотеке.

— Если вы позволите, я займусь этим сейчас. Теперь еще только одиннадцать часов, — час, когда в вашем доме все успокаивается и стихает. Я побуду в библиотеке, и если в конце концов я дойду до состояния возбуждения, то тем более буду расположен вернуться в свою комнату, чтобы предложить зеленым дамам знаменитый ужин, имеющий свойство привлекать их.

— В таком случае, я велю принести вам известное блюдо, — сказала графиня Ионис с улыбкой. — Я нахожу все это до того странным, что не могу не чувствовать себя несколько взволнованной.

— Как, графиня, и вы тоже?..

— Боже мой, — возразила она, — как знать? Теперь над всем смеются, но умнее ли мы, чем прежде? Мы слабые создания и лишь считаем себя сильными. Кто знает, быть может, мы считаем себя более материальными созданиями, чем нас создал Бог; быть может, в том, что мы считаем прозрением, заключается наша слепота? Как и я, вы верите, в бессмертие души. Полное разобщение между нами и теми, кто освободился от тела, едва ли настолько несомненно, чтобы его можно было доказать.

Госпожа Ионис говорила мне еще на эту тему, выказывая большой ум и воображение; затем она ушла от меня несколько смущенною и умоляя меня, если я буду сколько-нибудь волноваться или если меня одолеют слишком мрачные мысли, не приводить в исполнение моего проекта. Я был так счастлив и так тронут ее волнением, что выразил ей мое сожаление по поводу того, что я не испытывал никакого страха, которым я бы мог пренебречь, чтобы доказать ей тем самым мое усердие.

Я вернулся в свою комнату, где Зефирина поставила уже корзинку; Батист хотел ее убрать.

— Оставь ее, — сказал я, — раз таков обычай в этом доме, и иди спать. Ты мне не понадобишься сегодня так же, как и в предыдущие дни.

— Боже мой, — ответил он мне, — не позволите ли вы, по крайней мере, провести мне ночь в кресле, возле вашей комнаты?

— Зачем это?

— Потому что говорят, что здесь водятся привидения. Да, да, я, наконец, понял здешних слуг. Они их очень боятся; но я старый солдат, и мне будет приятно доказать, что я не так глуп, как они.

Я отказался и позволил ему приготовить мне постель, а сам спустился в это время в библиотеку, приказав ему не ждать меня.

Я обошел кругом просторный зал библиотеки, прежде чем приняться за работу, и затем тщательно заперся из боязни, чтобы мне не помешал какой-нибудь любопытный или насмешливый слуга. Потом я зажег свечи в серебряном канделябре и принялся перелистывать фантастическую рукопись о зеленых призраках.

Частые появления привидений, наблюдаемые и подробно описанные, совпадали до мельчайших подробностей с тем, что я сам видел и о чем мне рассказывал аббат. Но ни я, ни аббат не имели настолько в них веры или мужества, чтобы обратиться к привидениям с вопросами. Другие, по словам хроникеров, делали это, и им удавалось тогда увидеть трех дев не в форме зеленых облаков, но во всем блеске молодости и красоты. Впрочем, они видели не всех трех сразу, а только одну из них, причем две остальные держались в стороне. В этом случае загробная красавица отвечала на все серьезные и приличные вопросы, которые ей задавали. Она открывала тайны прошлого, настоящего и будущего. Она давала юридические советы. Она указывала сокрытые сокровища тем, кто способен был найти способ употребить их во благо. Она предостерегала от несчастий, указывала пути к исправлению ошибок; она говорила при этом от имени неба и ангелов; наконец, она явилась благодетельною силою для тех, кто вопрошал ее с добрыми и благочестивыми намерениями. Она бранилась и угрожала, но только насмешникам, развратникам и безбожникам. В рукописи говорилось: «За дурные и лживые намерения она тяжко наказывала, и те, кто обратится к ним лишь из хитрости и пустого любопытства, могут ожидать ужасных вещей, которые заставят их раскаяться».

Не говоря ничего об этих ужасных вещах, рукопись сообщала формулу заклинания и все необходимое при произнесении ее, описывала этот обряд таким серьезным тоном, с такой наивной верой, что я невольно был этим увлечен. Появление духа принимало в моем воображении волшебную окраску, соблазнявшую меня, и я скорее желал, чем боялся увидеть его. Я отнюдь не чувствовал себя опечаленным или испуганным при мысли, что увижу и услышу, как говорят умершие. Напротив, я мечтал о райских видениях, уже видел Беатриче,[438] восставшую в сиянии моего рая.

— И почему бы мне не иметь этих видений! — воскликнул я про себя. — Ведь у меня был уже пролог видения. Мой глупый страх сделал меня недостойным и неспособным углубляться дальше в Сведенборговы откровения,[439] в которые верят даже лучшие умы и над которыми я так глупо смеялся. Я с удовольствием отрину ветхого человека, так как это здоровее для души поэта, чем холодное отрицание нашего века. Пусть меня считают сумасшедшим, пусть даже я стану таким — все равно! Я буду жить в идеальной сфере и, быть может, буду счастливее, чем все земные мудрецы.

Так я рассуждал сам с собою, подперев свою голову руками. Было около двух часов ночи, и глубочайшая тишина царила в замке и окрестностях, как вдруг какая-то тихая, чарующая музыка, казалось, исходившая из ротонды, вывела меня из моего мечтательного настроения. Я поднял голову и отодвинул канделябр, стоявший передо мной, чтобы посмотреть, откуда доносились до меня эти гармоничные звуки. Но четырех свечей, освещавших мой рабочий стол, было недостаточно даже для того, чтобы я мог разглядеть глубину зала и тем более ротонду, находившуюся позади нее.

Я тотчас направился к этой ротонде и, не ослепленный более никаким другим светом, мог ясно различить верхнюю часть прекрасной группы фонтана, освещенную полной луною, светившей сквозь сводчатое окно купола ротонды. Остальная часть круглого зала оставалась в тени. Чтобы убедиться, что я один, я открыл ставню большой стеклянной двери, выходившей в сад, и действительно, я мог видеть, что никого там не было. Музыка, казалось, затихала по мере того, как я приближался, и я уже ничего не слышал. Я прошел в другую галерею, в которой также никого не было, но в которой пленительные звуки опять стали слышны очень отчетливо, раздаваясь, однако, на этот раз уже позади меня.

Я остановился, не оборачиваясь, и прислушался к ним. Это были нежные, жалобные звуки, не сливавшиеся ни в какую мелодию, которую я мог бы разобрать. Скорее это был ряд смутных аккордов, таинственных, звучавших как бы по произволу случая и производимых незнакомым мне инструментом. Тембр его не походил ни на один известный мне музыкальный инструмент. В общем эти звуки были приятны, хотя очень печальны.

Я вернулся назад и убедился, что звуки исходили из раковин тритонов и сирен фонтана и усиливались по мере того, как вода, струя которой стала неправильной и прерывистой, била из отверстий сильнее или тише.

Я не нашел в этом ничего фантастического, так как я вспомнил об итальянских фонтанах, образовывавших с помощью сжатого водою воздуха своего рода гидравлические органы, производившие определенную мелодию. Эти звуки были очень нежны и очень верны, возможно, потому, что они не составляли никакой арии, а только порождали вздохи гармонических аккордов, подобных издаваемым эоловыми арфами.[440]

Я вспомнил также, что графиня Ионис рассказывала мне об этой музыке, сообщая, что она была расстроена, но иногда возобновлялась сама собой и звучала по нескольку минут.

Это объяснение не помешало мне предаваться течению моих поэтических мыслей. Я был даже благодарен капризному фонтану, который захотел бить для меня одного в такую прекрасную ночь, среди такой торжественной тишины.

Вид этого фонтана, освещенного луной, был в самом деле прекрасен. Казалось, он сыпал на тростники, росшие по его краям, дождь из зеленых бриллиантов. Тритоны, застывшие в своих яростных движениях, имели какой-то странный вид, а их тихие жалобы, смешанные с шумом струек фонтана, казалось, выражали их горе по поводу того, что их свирепые души были прикованы к мраморным телам. Казалось, это была внезапно окаменевшая от властительного жеста нереиды сцена языческой жизни.

Я понял тогда тот своеобразный ужас, который внушила мне среди белого дня эта нимфа необыкновенным спокойствием, с которым она стояла среди этих чудовищ, извивающихся у ее ног.

«Может ли бесстрастная душа выражать истинную красоту? — думал я. — И если бы это мраморное создание ожило, то, несмотря на все свое великолепие, разве не наводило бы оно страха своим в высшей степени равнодушным видом, слишком возвышающим ее над существами нашей породы?»

Я принялся внимательно разглядывать статую при сиянии луны, освещавшей ее белые плечи и обрисовывавшей ее маленькую голову, покоившуюся на вытянутой шее, мощной, как ствол колонны. Я не мог различить подробностей, так как она стояла довольно высоко, но общий ее облик вырисовывался чертами несравненной красоты.

«Вот такой, — думал я, — хотелось бы мне видеть зеленую даму, поскольку несомненно, что в таком виде…»

Но тут я перестал соображать и думать. Мне показалось, что статуя шевельнулась.

Я подумал, что перед луной прошло облако, которое и произвело это явление, но на небе ни одного облака не было. Однако двигалась не статуя. Какая-то фигура выросла позади или сбоку от нее; она казалась мне точным подобием статуи, живым отражением ее, отделившимся от мраморной статуи и направившимся ко мне.

На минуту я усомнился в свидетельстве своих глаз; но видение стало столь отчетливым, столь ясным, что мне пришлось убедиться, что передо мною живое существо; я не чувствовал при этом ни страха, ни даже особого изумления.

Живое изображение нереиды опускалось по неровной поверхности изваяния. Движения ее были легки и идеально грациозны. Она была не больше обыкновенной живой женщины, хотя изящество ее сложения налагало на нее печать той исключительной красоты, которая испугала меня в статуе. На этот раз я, впрочем, не чувствовал испуга, и мое волнение дошло до экстаза. Я протянул к ней руку, чтобы схватить ее, так как мне показалось, что она хочет подойти ко мне, спускаясь по скале в пять или шесть футов вышиною.

Но я ошибся; она остановилась на краю скалы и сделала мне знак удалиться.

Я невольно повиновался ей и увидел, как она села на мраморного дельфина, который стал испускать настоящее рычание. Тотчас все гидравлические звуки усилились до бурного рева и образовали вокруг нее поистине дьявольский концерт.

Мои нервы дошли до страшного напряжения, как вдруг засиял неизвестно откуда серо-зеленый свет, казавшийся мне более ярким лунным светом; при этом свете я разглядел черты живой нереиды, столь похожие на черты статуи, что мне пришлось еще раз взглянуть на нее, чтобы убедиться, что не она сошла со своего каменного пьедестала.

Тогда, не стараясь уже что-либо объяснить, не желая что-либо понимать, я остановился в немом восторге перед сверхъестественной красотой видения. Впечатление, которое оно произвело на меня, было столь сильным, что мне не пришло даже в голову подойти к нему, чтобы увериться в его невещественности, как я сделал это с видением в моей комнате.

Вероятно, меня удержала от этого боязнь, что мое дерзкое любопытство спугнет видение. Впрочем, тогда я не отдавал себе в этом полного отчета.

Я жадно смотрел на видение. Это была прекрасная нереида, но с живыми ясными глазами; очаровательно нежные руки ее были обнажены и казались полупрозрачными; движения были трепетны и порывисты, как у ребенка. Этой дочери неба, казалось, было не более пятнадцати лет. Очертания ее тела обнаруживали чистоту юности, лицо же ее светилось прелестью женщины с развитой уже душой.

Ее странный наряд был таким же, как у нереиды. На ней было надето широкое платье или туника, сделанная из какой-то волшебной ткани, мягкие складки которой казались мокрыми; на голове у нее была искусно вычеканенная диадема, и нитки жемчуга обвивали косы красивой прически с тем сочетанием особой роскоши и счастливой фантазии, которыми отличается эпоха Возрождения; контраст между простым платьем, богатство которого выражалось лишь в свободно лежащих складках, и утонченной изысканностью драгоценностей и прихотливостью прически был прелестен, хотя и несколько странен.

Я готов был смотреть на нее целую жизнь, не пытаясь завести разговор. Я не заметил даже внезапно наступившей после музыки фонтанов тишины. Я не знаю, смотрел ли я на нее мгновение или час. Мне даже стало казаться, что я ее всегда видел, всегда знал; быть может, в одну секунду я пережил сто лет.

Она обратилась ко мне первая. Я услышал ее голос и не сразу понял ее речь, поскольку серебристый тембр ее голоса был так же сверхъестествен, как и ее красота, и дополнял очарование.

Я слушал ее, как музыку, не ища в ее словах определенного смысла.

Наконец, я сделал над собой усилие и превозмог свое опьянение. Не знаю, что я ей ответил, только она продолжила:

— В каком образе ты меня видишь?

Тут только я заметил, что она обращалась ко мне на «ты».

Я почувствовал потребность отвечать ей также на «ты», поскольку, если она говорила со мной, как царица, то я обращался к ней, как к божеству.

— Я тебя вижу, — ответил я, — как существо, которое нельзя сравнить ни с чем земным.

Мне показалось, что она покраснела, так как мои глаза уже привыкли к тому зеленому цвету морской воды, которым она была озарена. Я увидел ее белою, как лилии, с ярким румянцем на щеках. Она печально улыбалась, что еще больше усиливало ее красоту.

— Что же ты находишь во мне необычайного? — сказала она мне.

— Красоту, — отвечал я коротко.

Я был слишком взволнован, чтобы добавить еще что-нибудь.

— Мою красоту, — ответило видение, — создаешь ты сам, так как она не существует сама по себе в доступной чувствам форме. От меня здесь осталась только моя мысль. Говори со мной поэтому, как с духом, а не как с женщиной. О чем хотел ты побеседовать со мной?

— Увы, я позабыл.

— Отчего же ты позабыл?

— От твоего присутствия.

— Постарайся припомнить.

— Нет, я не хочу вспоминать.

— Тогда прощай!

— Нет, нет, — вскричал я, приближаясь к ней для того, чтобы удержать ее, но тотчас остановился в ужасе, так как свет внезапно побледнел и видение, казалось, готово было исчезнуть. — Во имя неба, останьтесь! — вскричал я, содрогнувшись. — Я покоряюсь вам, моя любовь чиста.

— Какая любовь? — спросила она, снова становясь светлой.

— Какая любовь? Я не знаю. Разве я говорил о любви? Ах, да, я вспоминаю. Вчера я любил одну женщину и хотел ей нравиться, старался угодить ей, не исполнив своего долга.

Но вы чистый дух и знаете все. Должен ли я вам объяснять подробно?..

— Нет. Я знаю все, что касается потомков семьи, имя которой носила и я. Но я не Бог и не читаю в душах. Я не знала, что ты любил…

— Я никого не люблю. В настоящую минуту я не люблю никого на земле, и я готов умереть, если только по ту сторону мира я могу следовать за тобою.

— Ты говоришь, как безумный. Чтобы быть счастливым после смерти, надо быть чистым при жизни. На тебя возложена трудная обязанность, и ради этого ты вызвал меня. Исполни же свой долг, иначе ты не увидишь меня больше.

— В чем же состоит мой долг? Говорите. Я хочу повиноваться только вам одной.

— Твой долг, — ответила нереида, нагибаясь ко мне и говоря так тихо, что я с трудом мог отличить ее голос от звонкого журчания воды, — в том, чтобы повиноваться твоему отцу. Затем ты должен сказать великодушной женщине, которая хочет принести себя в жертву, что те, кого она жалеет, всегда будут ее благословлять, но что они не примут ее жертвы. Я знаю их мысли, потому что они меня вызывали и спрашивали моего совета. Я знаю, что они боятся за свою честь, но что они не боятся того, что люди называют бедностью. Бедность не существует для гордых душ. Скажи это той, что завтра спросит тебя, и не поддавайся любви, которую она внушает тебе до того, что ты готов продать честь своей семьи.

— Я готов повиноваться, клянусь. Но теперь откройте мне тайны вечной жизни. Где теперь находится ваша душа? Какие новые способности приобрела она в новой жизни?..

— Я могу ответить только следующее: смерти нет; ничто не умирает; но новая жизнь непохожа на те представления, какие имеют о ней в вашем мире. Больше я ничего не могу сказать, не спрашивай меня.

— Скажите хотя бы, увижу ли я вас в будущей жизни?

— Я не знаю этого.

— А в этой?

— Да, если ты заслужишь этого.

— Я заслужу. Скажите мне еще… Если вы можете руководить теми, кто живет в этом мире, и давать им советы, можете ли вы жалеть их?

— Да, могу.

— А любить их?

— Я люблю всех как братьев.

— Любите же одного из них больше. Он покажет чудеса храбрости и добродетели, чтобы вы полюбили его.

— Пусть он совершит эти чудеса, и он найдет меня в своих мыслях. Прощай!

— Постойте, о, Бога ради, постойте! Говорят, что вы даете тем, кто не оскорбил вас, как залог вашей милости и как средство вызывать вас вновь, волшебное кольцо. Правда ли это? Дадите ли вы мне это кольцо?

— Только неустойчивые души верят в магию. Ты не должен верить в нее, раз ты говоришь о вечной жизни и ищешь божественную истину. Каким образом душа, сообщающаяся с тобою без помощи телесных органов, может дать предмет материальный и телесный?

— Однако я вижу на вашем пальце блестящее кольцо.

— Я не могу видеть то, что видят твои глаза. Какое кольцо ты видишь?

— Широкое кольцо, с изумрудом, имеющим форму звезды, оправленной в золото.

— Странно, что ты видишь это, — сказала она после минуты молчания. — Непроизвольное движение человеческой мысли и связь ее снов с некоторыми забытыми событиями скрывают в себе, быть может, тайны Провидения. Знание вещей неуяснимых принадлежит только тем, кто знает смысл и причину всего. Рука, которую ты видел, существует лишь в твоем воображении. То, что осталось от меня во гробе, повергло бы тебя в ужас. Но, быть может, ты видишь меня такою, какой я была на земле. Скажи мне, в каком виде ты меня себе представляешь?

Я не помню, какое восторженное описание я сделал. Она слушала меня со вниманием и сказала:

— Если я похожа на статую, которая стоит здесь, то в этом нет ничего удивительного, так как я послужила ей образцом. Ты пробуждаешь во мне утраченную память о том, чем я была; я помню, что одевалась так, как ты описываешь меня, я даже носила те самые украшения. Кольцо, о котором ты говоришь, я потеряла в той комнате замка, в которой я жила. Оно упало в расселину между двух камней под сводом камина. Я хотела на следующее утро приказать поднять тот камень; но на следующее утро я умерла. Быть может, ты найдешь то кольцо, если поищешь его. В таком случае дарю его тебе на память обо мне и о клятве, которую ты дал, повиноваться мне. Но наступает уже день. Прощай!

Это «прощай» причинило мне самое страшное горе, какое только я мог себе представить. Я потерял голову и готов был броситься, чтобы удержать очаровательную тень, так как мало-помалу приблизился к ней настолько, что мог бы схватить край ее одежды, если бы осмелился дотронуться до нее. Но я не смел сделать этого. Правда, я позабыл об угрозах легенды тем, кто решался на подобную дерзость; но меня удерживало суеверное уважение. Однако крик отчаяния вырвался из моей груди и заставил задрожать морские раковины и тритонов, изваянных на фонтане.

Тень остановилась, как бы удерживаемая состраданием.

— Чего ты еще хочешь? — сказала она мне. — Уже день, и я не могу остаться.

— Почему же? Если бы ты захотела этого?

— Я не должна видеть солнца на земле. Я живу в вечном свете, в мире более прекрасном.

— Возьми же меня в этот мир. Я не хочу больше оставаться в этом, и я не останусь в нем, клянусь, если не увижу больше тебя.

— Будь спокоен, ты еще увидишь меня, — сказала она. — Дождись времени, когда ты заслужишь этого, а до поры не вызывай меня. Я запрещаю тебе это. Я буду охранять тебя, как невидимое Провидение, и в тот день, когда твоя душа будет чиста, как утренний луч, я явлюсь тебе по одному призыву твоего чистого желания. Смирись же!

— Смирись, — повторил серьезный голос направо от меня.

Я обернулся и увидел одно из привидений, которое я уже видел раньше в своей комнате.

— Смирись, — повторил, точно эхо, такой же голос налево.

И я увидел второе привидение.

Я не был взволнован, хотя в высоком росте и глухом голосе обоих призраков было нечто мрачное. Но что значило для меня видеть страшные видения? Ничто не могло вывести меня из восторженного состояния, в котором я находился. Я даже не обернулся, чтобы еще раз взглянуть на те дополнительные тени. Я искал взором только мою небесную красоту. Но, увы, она уже исчезла, и я видел только неподвижную нереиду фонтана в ее бесстрастной позе и с ее холодным блеском мрамора, побелевшего при свете начинавшегося утра.

Я не знал, что сталось с ее сестрами. Я не видел, как они вышли. Я вертелся вокруг фонтана, как безумный. Я думал, что я спал, и я путался в бессвязных мыслях, надеясь, что не проснусь больше.

Но я вспомнил об обещанном, кольце и отправился в свою комнату, где нашел Батиста, который говорил мне что-то, чего я не разобрал. Он показался мне смущенным, быть может, при виде выражения моего лица; но я не стал расспрашивать его. Я стал искать в очаге камина, в котором вскоре заметил два камня, отстававшие друг от друга. Я старался их приподнять; но это оказалось невозможным без помощи какого-либо орудия. Батист, вероятно, подумал, что я сошел с ума. Однако, машинально стараясь мне помочь, он спросил меня:

— Разве вы потеряли что-нибудь?

— Да, я уронил вчера здесь одно из моих колец.

— Кольцо? Но разве вы носите кольца? Я никогда у вас не видел кольца.

— Это все равно. Постараемся найти его.

Он взял ножик и принялся скоблить мягкий камень, чтобы расширить щель, убрал пепел и порошок цемента, который ее заполнял, и, стараясь помочь мне, стал расспрашивать, какое это было кольцо, с таким видом, будто спрашивал меня, уж не видел ли я это во сне.

— Это должно быть золотое кольцо со звездой, сделанной из большого изумруда, — ответил я с уверенностью.

Батист перестал сомневаться и, выдернув гвоздь из занавесей, согнул его крючком и вытащил кольцо, которое подал мне, улыбаясь. Он подумал, но не осмелился этого высказать, что кольцо было подарком графини Ионис.

Что касается меня, то я едва взглянул на него, до того я был уверен, что видел именно его тень. Кольцо в точности походило на виденное мною. Я надел его на мизинец, не сомневаясь, что оно принадлежало покойной девице Ионис и что я видел только призрак этой волшебной красоты.

Батист выказал большую деликатность в своем поведении. Убежденный, что я имел интересное приключение, поскольку он прождал меня всю ночь, он ушел, посоветовав мне лечь спать.

Нетрудно себе представить, что я и не думал обо сне. Я сел за стол, с которого Батист снял знаменитый ужин из трех хлебов, и, чтобы рассеять наваждение, напущенное на меня видением, подробности которого я боялся позабыть, я принялся составлять верный отчет о нем, тот самый, что только что приведен в моем рассказе.

Я пробыл в возбужденном состоянии, граничащем с экстазом, до самого восхода солнца. Я задремал немного, положив локти на стол, и мне казалось, что я снова увидел мой сон; но он скоро растаял, и Батист нарушил мое одиночество, в котором мне хотелось бы с тех пор проводить мою жизнь.

Я вышел из своей комнаты только в тот момент, когда садились завтракать. Я еще не думал, в какой форме сообщу о своем видении. Я стал думать об этом, притворяясь, что завтракаю, но ничего не ел, не чувствовал себя ни больным, ни усталым, только испытывал непобедимое отвращение ко всем отправлениям плотской жизни.

Вдовствующая графиня, плохо видевшая, не заметила моего смущения. Я отвечал на ее обычные вопросы так же смутно, как и в предыдущие дни; но на этот раз уже без всякого притворства, как ушедший в себя поэт, которого глупо спрашивать о сюжете его поэмы и который умышленно отвечает уклончиво, чтобы избавиться от нелепых расспросов. Я не знаю, была ли госпожа Ионис озабочена или удивлена моим видом. Я смотрел на нее и ее не видел. Я едва понимал, что она мне говорила во время этого смертельно затянувшегося завтрака.

Наконец, я остался один в библиотеке, ожидая графиню, как ждал ее все те дни, но не испытывая при этом никакого нетерпения. Вдали от нее я испытывал полное удовлетворение, погружаясь в свои мечты. Была прекрасная погода. Солнце освещало деревья и кустики цветов, на которые не падала прозрачная тень замка, застилавшая переднюю часть сада. Я ходил из одного конца зала в другой и останавливался всякий раз, проходя мимо фонтана. Окна были закрыты и занавеси опущены, чтобы предохранить комнату от жары. Эти занавеси были синими, а я хотел бы, чтобы они были зеленоватыми. В этих искусственных сумерках я припоминал кое-какие подробности моего видения и испытывал невероятное наслаждение и нечто вроде безумной радости.

Я говорил в полный голос и смеялся, сам не зная чему, как вдруг почувствовал, что меня резко взяли за руку. Я обернулся и увидел графиню Ионис, которая вошла незамеченная мною.

— Ну, что же, заметьте меня, по крайней мере, — сказала она мне с некоторым нетерпением. — Знаете ли вы, что я начинаю вас бояться, и не знаю теперь, что мне думать о вас?

— Вы сами того хотели, — отвечал я ей, — я играл со своим рассудком и теперь сошел с ума. Но не упрекайте меня. Я теперь счастлив и не хочу выздоравливать.

— Значит, — сказала она, взглянув на меня с беспокойством, — эти привидения не смешная сказка? По крайней мере, вы в них верите, вы их видели?

— Лучше, чем вижу вас в настоящую минуту.

— Не говорите, пожалуйста, таким патетическим тоном. Я не сомневаюсь в ваших словах. Расскажите мне спокойно…

— Ни за что! Никогда! Умоляю вас, не расспрашивайте меня. Я не могу, не хочу отвечать.

— В самом деле, очевидно, вы чувствуете себя прекрасно в обществе теней. Я начинаю думать, что призраки наговорили вам множество комплиментов, так как вы горды и скрытны, точно счастливый любовник!

— Ах, что вы говорите, графиня! — вскричал я. — Разве возможна любовь между двумя существами, разделенными бездной гроба! Но вы не знаете, о чем вы говорите; вы ни во что не верите и смеетесь над всеми.

Я был так резок в моем восторженном настроении, что графиня Ионис почувствовала себя уязвленной.

— Есть одна вещь, над которой я не насмехаюсь, — с живостью сказала мне она, — это мой процесс. И так как вы вашим честным словом обещали мне вопросить таинственный оракул и сообразоваться с его ответами…

— Да, — ответил я, схватив ее за руку очень дерзко, но очень спокойно, так что она не оскорбилась, настолько поняла она мое настроение, — да, графиня! Простите мне мое смущение и мою забывчивость. Только из преданности вам я пустился в столь опасную игру, и я должен, по крайней мере, дать вам отчет в ее результатах. Мне приказано повиноваться указаниям моего отца и стараться выиграть ваш процесс.

Потому ли, что она ждала этого ответа, или потому, что она сомневалась в здравости моего рассудка, графиня Ионис не выразила ни удивления, ни досады. Она только пожала плечами и, тряхнув мою руку, как бы для того, чтобы разбудить меня, сказала:

— Бедное дитя мое! Вы спали и больше ничего. На минуту я разделила ваше увлечение, я надеялась на то, что оно приведет вас к пониманию деликатности и справедливости, лежащих на дне вашей души. Но я не знаю, в силу каких преувеличенных сомнений или каких привычек беспрекословного повиновения вашему отцу вы услышали эти нелепые слова. Оставьте ваши иллюзии. Нет никаких призраков и никакого таинственного голоса. Вы возбудили себя нездоровым чтением старинной рукописи и пустыми бреднями аббата Ламира. Сейчас я объясню, что с вами было.

Она со мной говорила довольно долго; но напрасно старался я ее слушать и понимать. Временами мне казалось, что она говорит на незнакомом мне языке. Когда она заметила, что ее слова не достигают моего сознания, она стала серьезно беспокоиться, пощупала мой пульс и, чтобы убедиться, что у меня нет горячки, спросила меня, не болит ли у меня голова, посоветовав мне пойти отдохнуть. Я понял только, что она разрешила мне остаться одному, и с радостью побежал к себе и бросился в постель не потому, что чувствовал какую-то усталость, но потому, что я все это время воображал, что еще раз увижу небесную красоту моей бессмертной, если мне удастся заснуть.

Я не знал, как прошла остальная часть дня. Я потерял сознание. На другой день утром я увидел Батиста, ходившего по комнатам на цыпочках.

— Что тебе здесь надо, друг мой? — спросил я его.

— Я стерегу вас, — ответил он. — Слава Богу, вы спали целых два часа. Вы теперь себя лучше чувствуете, не правда ли?

— Я себя прекрасно чувствую. Разве я был болен?

— У вас вчера вечером был жестокий приступ лихорадки. Он длился всю ночь. Очевидно, это от жары. Вы постоянно забываете надевать шляпу, когда выходите в сад. А ваша матушка столько говорила вам об этом!

Вошла Зефирина, спросила с участием о моем здоровье и предложила мне выпить еще ложку моего успокоительного питья.

— Хорошо, — сказал я, — хотя я ничего не помню об этом питье. Больной гость стесняет, и я хочу поскорее выздороветь.

Лекарство оказало на меня благотворное действие, так как я снова заснул и видел во сне мою бессмертную. Когда я открыл глаза, я увидел у изножия моей постели явление, которое бы меня порадовало днем раньше, но которое вызывало теперь у меня досаду, как несносный упрек. Это была графиня Ионис, которая пришла лично справиться о моем здоровье и позаботиться, чтобы за мною ухаживали как следует. Она говорила со мною дружески и выказала мне настоящее участие. Я поблагодарил ее, как умел, и уверил, что чувствую себя хорошо.

Тут появилось серьезное лицо доктора, который пощупал мой пульс, посмотрел мой язык, предписал мне покой и сказал графине Ионис:

— Это ничего. Не давайте ему читать, писать и говорить до завтра, и послезавтра он может вернуться домой.

Оставшись вдвоем с Батистом, я стал его расспрашивать.

— Боже мой, — сказал он мне, — я затрудняюсь ответить вам. Но кажется, что комната, в которой вы находились, считается посещаемой…

— Комната, где я был? Но где же я теперь?..

Я огляделся вокруг и, выйдя из своего оцепенения, понял, наконец, что я нахожусь уже не в комнате привидений, а в какой-то другой комнате замка.

— Что касается меня, — сказал Батист, отличавшийся очень трезвым взглядом на вещи, — то я спал в той комнате и ничего не видел. Я не верю во все эти истории. Но когда я услышал, что вы бредите в горячке и все говорите о какой-то прекрасной даме, которая и существует, и не существует, и жива, и уже умерла… и Бог весть, чего еще вы не наговорили там, наверху. Иногда это было так красиво, что я хотел запомнить или записать, чтобы сохранить на память; но бред этот был вреден для вас, и я постарался перенести вас сюда, где вы чувствуете себя лучше. Поверьте мне, господин, что все это происходило оттого, что вы пишете много стихов. Отец ваш верно говорил, что это расстраивает мысли. Вы бы лучше сделали, если бы думали только о ваших бумагах.

— Ты, конечно, прав, дорогой Батист, — ответил я, — и я постараюсь последовать твоему совету. Мне и в самом деле кажется, что со мной случился припадок помрачения ума.

— Помрачения ума! О, нет, Боже упаси! Вы перенесли сильный приступ горячки, какой может приключиться со всеми. Но теперь все это прошло, и если вам угодно скушать бульона из курицы, то рассудок ваш опять вернется в прежнее состояние.

Я согласился на куриный бульон, хотя мне хотелось бы чего-нибудь более основательного, чтобы скорее поправиться. Я себя чувствовал бесконечно усталым. Мало-помалу в течение дня мои силы окрепли, и мне позволили слегка поужинать. На следующий день меня снова посетила графиня Ионис. Я уже встал и чувствовал себя прекрасно. Я вполне здраво рассказал ей о том, что со мной случилось, не вдаваясь, однако, ни в какие подробности. Я был помешан; теперь мне было стыдно, и я просил ее держать все это в секрете. Моя репутация адвоката погибла бы, если бы меня стали считать духовидцем. Моего отца это бы очень огорчило.

— Не бойтесь ничего, — говорила мне госпожа Ионис, — я отвечаю вам за скромность моих людей; убедитесь в молчании вашего слуги, и слух об этом происшествии не выйдет за пределы замка. Затем, если все-таки появятся какие-нибудь рассказы, мы все будем утверждать, что вы захворали, у вас была горячка и что суеверные люди истолковали этот случай по-своему. В сущности, это будет совершенная правда. Вы получили солнечный удар во время поездки сюда верхом в жаркий день. Ночью вы были больны. В последующие дни я надоедала вам с этим несчастным процессом и, чтобы склонить вас на свою сторону, не отступала ни перед чем!

Она остановилась и, переменив тон, спросила:

— Помните ли вы, что я говорила вам три дня назад в библиотеке?

— Признаюсь, я ничего не понял. Я был тогда под влиянием…

— Лихорадки? Конечно, я тогда же это заметила.

— Не будете ли вы так добры повторить мне теперь, когда я в полном рассудке, то, что вы мне сказали тогда по поводу явления?

Графиня Ионис помолчала.

— Разве вы еще не забыли про это явление? — сказала она шутливым тоном, но взглянув на меня с тревогой.

— Нет, — отвечал я. — Теперь я помню очень смутно. Мне все это представляется лишь тяжким сном, в котором пока еще дают себе отчет, но который не стараются запомнить.

Я уверенно лгал, и графиня Ионис поддалась обману; но я видел, что и она говорит неправду, уверяя, будто в библиотеке она мне рассказывала только о действии рукописи и обвиняла себя в том, что дала ее мне в то время, когда я и без этого был слишком возбужден. Для меня было очевидно, что раньше, опасаясь за мое умственное состояние, она сказала мне такие вещи, что теперь была рада, что я их не слышал. Но я не мог угадать, что это такое могло быть. Она видела, что я спокоен, и считала меня выздоровевшим. Я с уверенностью говорил о моем видений как о горячечном бреде. Графиня Ионис советовала мне не думать о нем и не беспокоиться.

— Не считайте, что ваш ум слабее, чем у других, — добавила она. — Каждый из нас был несколько часов своей жизни безумцем. Останьтесь еще на два-три дня с нами. Несмотря на разрешение доктора, я не хочу отпускать вас слабым и бледным к вашим родителям. О процессе мы не будем больше говорить: это бесполезно. Я отправляюсь к вашему отцу и сама поговорю с ним, не тревожа вас больше.

К вечеру я совсем поправился. Я попытался проникнуть в прежнюю мою комнату; она была заперта. Я решился попросить ключ у Зефирины, но она ответила, что отдала его графине Ионис. Эти комнаты решили не отводить никому до тех пор, пока недавно воскресшая легенда не будет снова позабыта.

Я настаивал, сказав, что позабыл одну вещицу в этой комнате. Привилось уступить. Зефирина отыскала ключ и вошла со мною. Я искал повсюду, не желая сказать, что ищу. Я заглянул под очаг камина и заметил на отставших камнях свежие царапины, сделанные ножом Батиста. Но это доказывало только то, что в припадке безумия я искал там предмет, существовавший лишь как воспоминание о сновидении. А я думал, что нашел там кольцо и надел его на палец! Теперь его не было; без сомнения, его у меня и не было никогда!

Я не решился спросить об этом Батиста. Меня ни на минуту не оставляли одного в комнате привидений и заперли ее, как только я из нее вышел. Я почувствовал, что ничто уже не удерживает меня в замке Ионис, и на другой день утром уехал украдкой, опасаясь, чтобы меня не отвезли в карете, как собирались это сделать.

Езда верхом и свежий воздух подкрепили меня. Я довольно быстро проехал через лес, окружавший замок, опасаясь погони, вызванной беспокойством моей прекрасной хозяйки. Затем я замедлил бег лошади на расстоянии двух миль от замка и спокойно прибыл в Анжер после полудня.

Я несколько изменился; отец мой не обратил на это особого внимания, но ничто не ускользает от глаз матери, и моя матушка встревожилась. Мне удалось успокоить ее тем, что я ел с аппетитом. Батиста я заставил поклясться, что он ничего не скажет. Он дал клятву с одной только оговоркой, что не сдержит ее, если я снова заболею.

Я тоже опасался этого. И в нравственном, и в физическом отношении я вел себя как молодой человек, очень занятый сохранением своего здоровья. Я занимался в меру, совершал регулярные прогулки, гнал прочь всякие мрачные мысли, воздерживался от всякого возбуждающего чтения. Все мое поведение можно было объяснить упорной, но спокойной манией, которая, если можно так выразиться, поддерживала сама себя. Я хотел себе доказать, что я не был помешан ни раньше, ни теперь, и что в моих глазах могло считаться вполне доказанным существование зеленых дам. Я старался также хранить свой разум вполне ясным для того, чтобы лучше соблюдать мою тайну и всячески оберегать ее как источник моей умственной жизни и мерило нравственной.

Но во всяком случае все следы острого кризиса быстро изгладились и, видя меня прилежным, рассудительным и умеренным, невозможно было догадаться, что я находился во власти неотвязной идеи, прочно укоренившейся мании.

Спустя три дня после моего возвращения в Анжер мой отец послал меня в Тур по другому делу. Я провел там целые сутки, а когда вернулся домой, то узнал, что графиня Ионис приезжала советоваться с моим отцом относительно своего процесса. Казалось, она уступила доводам разума и согласилась выиграть дело.

Меня обрадовало, что я не встретился с нею. Я не могу сказать, что такая прелестная женщина стала мне неприятна; но несомненно, что я боялся увидеться с нею. Ее скептицизм, от которого она на минуту было избавилась, чтобы потом тотчас же оскорбить им меня, причинил мне невыразимое страдание.

На исходе второго месяца, несмотря на все усилия с моей стороны казаться счастливым, моя матушка заметила крайнюю печаль, царившую в глубине моей души. Все стали замечать во мне перемену и сначала ей радовались. Поведение мое было безупречно, а манеры стали такими серьезными и сдержанными, как у старого чиновника. Не сделавшись ханжой, я выказывал себя религиозным человеком. Я не оскорблял больше простых людей своим вольнодумством. Я бесстрастно судил о различных вещах и критиковал без горечи то, с чем не мог согласиться. Все это было бы превосходно, но у меня пропал интерес ко всему, и жизнь моя стала мне в тягость. Я распрощался с молодостью и не знал ни увлечения, ни восторга, ни веселости.

Несмотря на свои занятия, я находил время писать стихи. Для этого я отыскал бы время, даже если бы был еще больше занят, поскольку я почти не спал и не предавался тем развлечениям, которыми поглощается три четверти жизни молодого человека. Я не думал больше о любви, я избегал общества, не гулял с молодыми людьми моего возраста, любуясь местными красавицами. Я был сосредоточен, задумчив, серьезен, очень нежен со своими, очень скромен с посторонними, очень горяч в судебных спорах. Меня считали образцовым молодым человеком, но я был глубоко несчастлив.

Я питал с удивительною стойкостью бессмысленную страсть, не имевшую никакой опоры в реальной жизни. Я любил тень: я не мог сказать даже «умершую». Все мои исторические изыскания доказали мне только одно: девицы Ионис существовали, вероятно, лишь в легенде. Их история, включенная последними летописцами времен Генриха II, была древней хроникой сомнительной правдоподобности даже в ту эпоху. От девиц Ионис не осталось ни титула, ни имени, ни герба в фамильных бумагах Ионисов, которые, по случаю процесса, находились полностью в руках моего отца. Нигде не было даже их надгробного памятника!

Таким образом, я был влюблен в воображаемое существо, создавшееся, по-видимому, фантазией моего мозга. Но вот в чем невозможно было меня разубедить: я видел и слышал эту волшебную красоту; она жила в областях, недостижимых для меня, но из которых она могла нисходить ко мне. Попытки разгадать загадку этого неопределенного существования и таинственной связи, которая образовалась между нами, доводили меня до безумия. Но я чувствовал эту связь и не хотел ничего объяснять, ничего исследовать: я жил своею верою, которая является доказательством вещей невидимых и, если угодно, высшею формою помешательства, если только разум может дать объяснение даже тому, что лежит за пределами доступного нашим чувствам.

Моя страсть не обладала столь примитивным характером, чтобы ее можно было бояться. Я охранял ее, как высшую способность, и не позволял спуститься с тех высот, на которые сам ее поднял. Я воздерживался вызывать видение снова из боязни впасть в заблуждение, преследуя какую-нибудь каббалистическую химеру, недостойную меня. Бессмертная сказала, что я должен стать достойным того, чтобы она осталась жить в моей мысли. Она не обещала предстать передо мной в том виде, в каком я уже видел ее. Она сказала, что облик этот не существовал в действительности и был создан лишь порывом моего чувства к ней. Поэтому я не должен был тревожить мой мозг, стараясь воспроизвести ее образ, так как он мог исказить ее и вызвать какой-либо образ, недостойный ее. Я хотел сделать мою жизнь чистой и хранить в себе мое сокровище, надеясь, что в известный момент этот небесный образ сам явится предо мной и я снова услышу дорогой голос, которого я столько времени уже не слышал.

Весь во власти этой мании, я готов был сделаться добродетельным человеком, как ни странно то, что безумие, таким образом, приводит к высшей мудрости. Но в этом факте было нечто слишком тонкое для человеческой природы. Разрыв между моей душой и остальным моим существом, и разрыв моей новой жизни с увлечениями молодости должен был мало-помалу повергнуть меня в отчаяние, быть может, даже в безумную ярость.

Однако все пока ограничивалось меланхолией, и хотя я очень побледнел и похудел, я не был ни болен, ни помешан, если судить по наружности. В это время снова в центре внимания оказался процесс между Ионисами и Элланями. Отец сказал мне, что я должен приготовиться вести дело на следующей неделе. С того дня, как ранним июльским утром я покинул роковой замок Ионис, прошло тогда уже около трех месяцев.

V Дуэль

По мере того, как мы, отец и я, изучали это грустное дело, мы убеждались, что его нельзя проиграть. Налицо имелись два завещания. Одно из них, приведенное пять лет тому назад в исполнение, было в пользу д’Элланя. В то время, когда он получил это наследство, Эллань находился в стесненных денежных обстоятельствах, и, чтобы выпутаться из них, он продал имение, считая его своим. Другое завещание, открытое три года спустя, в силу странной игры случая, делающей иногда саму жизнь похожею на роман, сразу разоряло Элланей, обогащая графиню Ионис. Сила этого последнего акта не подлежала сомнению: число, более позднее, чем на первом завещании, было обозначено ясно и точно. Эллань настаивал на том, что завещатель впал в детство в момент составления второго завещания и в последние дни своей жизни находился под давлением графа Иониса. Приведенное соображение было весьма правдоподобно; но состояние слабоумия завещателя не могло быть никоим образом доказано.

Со своей стороны, граф Ионис утверждал, и не без основания, что стесненный своими кредиторами Эллань уступил им недвижимость ниже ее стоимости и требовал за нее весьма значительную сумму, хотя эта сумма была последним остатком состояния его противников.

Эллань не надеялся на выигрыш дела. Он чувствовал слабость своих аргументов; но он старался смыть предъявленное ему обвинение в том, что он знал или хотя бы даже только подозревал о существовании второго завещания и что он побуждал лицо, хранившее это завещание, скрывать его три года и в это время поторопился продать наследство, чтобы избежать отчасти в будущем последствий открытия нового завещания. Кроме вопроса по существу велся также дополнительный спор о действительной стоимости проданной недвижимости, оцененной во время переговоров, продолжавшихся до вмешательства в это дело моего отца, слишком высоко одной стороной и слишком низко другой.

Я и мой отец обсуждали вместе этот последний пункт и не могли еще прийти к полному соглашению, когда Батист доложил нам о визите Элланя-сына, капитана ***ского полка.

Бернар Эллань был красивым молодым человеком, приблизительно одних лет со мною, гордый, живой и искренний. Он объяснялся очень вежливо, взывая к нашей чести, как человек, которому известна была ее непреклонность. Но в конце своего визита, увлеченный природной горячностью, он очень недвусмысленно, угрожал мне, если я при разборе дела позволю себе выказать какое-либо сомнение в безупречном отношении к делу его отца.

Моего отца это задело больше, чем меня, и, как адвокат по призванию, он красноречиво и гневно стал возражать. Я увидел, что из проекта соглашения рождается ссора, и попросил обоих собеседников выслушать меня.

— Позвольте мне, отец, — сказал я, — указать господину Элланю, что он поступил очень неблагоразумно и что если бы я, в силу своей профессии, не был более сдержан, чем он, то я доставил бы себе удовольствие подразнить его, приведя решительно все аргументы, какие только могут быть полезны для моего дела.

— Что тут толковать? — вскричал мой отец, человек очень мягкий у себя дома, но довольно вспыльчивый при исполнении своих обязанностей. — Я надеюсь, сын мой, что вы из всего сделаете аргумент в вашу пользу и что если вы найдете нужным почему-либо пощадить честь ваших противников, то к этому склонят вас не маленькие усы и маленькая шпага господина капитана Элланя и не большие усы и большая шпага его отца.

Молодой Эллань был вне себя и, не решаясь схватиться с таким пожилым человеком, как мой отец, старался как-нибудь придраться ко мне. Он бросил в мой адрес несколько желчных слов, на которые я не обратил внимания, и, продолжая обращаться к моему отцу, я сказал:

— Вы совершенно правы, думая, что я не позволю себя запугать; но необходимо извинить господину Элланю его выходку. Если бы я находился в таком положении, в каком находится он, то есть если бы речь шла о вашей чести, поверьте мне, дорогой мой отец, что я тоже был бы так же мало терпелив и так же мало рассудителен. Примите же во внимание его беспокойство, и так как мы можем пощадить его, то не будем так сурово заставлять капитана переживать это беспокойство. Я достаточно изучал дело и уверен в полной порядочности всей семьи Элланей, а потому я только посчитаю своим приятным долгом при всяком случае обратить внимание всех на эту порядочность.

— Больше ничего я и не хотел! — вскричал молодой человек. — А теперь выигрывайте ваше дело. Мы сами не хотим ничего другого.

— Одну минутку, одну минутку! — воскликнул мой отец с горячностью, которую всегда проявлял при разговоре о делах. — Я не знаю, каковы в конце концов ваши взгляды, сын мой, на эту безупречную законность противной стороны, но что касается меня, то в истории этого дела я вижу обстоятельства, в которых она для меня очевидна; но есть и такие, которые вводят меня в сомнение, и я прошу вас не брать на себя никаких обязательств, пока вы не взвесите все возражения, какие я хотел вам сделать в тот момент, когда капитан Эллань оказал нам честь своим посещением.

— Позвольте мне, отец мой, — ответил я твердо, — сказать, что некоторые неясности для меня недостаточны, чтобы разделять ваши сомнения. Не говоря уже о прочно установившейся репутации графа Элланя, я сам слышал о его семье от…

Я остановился, так как вспомнил, что не мог сослаться на мою таинственную подругу, не возбудив насмешек на мой счет. Мнение ее об Элланях имело для меня столь серьезный вес, что даже очевидные факты не возбудили бы у меня сомнений в порядочности этой семьи.

— Я знаю, о ком вы говорите, — сказал мой отец. — Графиня Ионис очень пристрастна…

— Я едва знаком с графиней Ионис, — живо ответил молодой граф Эллань…

— Я вовсе не о вас говорю, — ответил, улыбаясь, отец, — я говорю о графе д’Эллане и его дочери.

— А я, отец, — сказал я в свою очередь, — имел в виду совсем не графиню Ионис.

— Не могу ли я узнать, — сказал мне молодой Эллань, — какая это особа оказала на вас счастливое для нас влияние, чтобы я мог знать, кому я обязан своим успехом?

— Позвольте мне, капитан, не говорить вам этого. Это касается одного меня.

Молодой человек извинился за свою нескромность, простился с моим отцом довольно холодно и ушел, свидетельствуя свою благодарность за мои добрые намерения.

Я пошел за ним до ворот нашего дома, как бы для того, чтобы проводить его. Там он снова протянул мне руку; но на этот раз я отдернул свою и попросил его войти на минуту в мои комнаты, выходившие в общую прихожую нашего дома; я снова объявил капитану, что убежден в благородстве чувств его отца и решился никак не затрагивать чести его семьи. Но затем я прибавил:

— Обещав вам это, граф, я должен просить у вас удовлетворения за оскорбление, которое вы мне нанесли, выказав сомнение в моем мужестве до того, что позволили себе угрожать мне. Я не сделал своего вызова при моем отце, который, казалось, подстрекал меня к этому, потому что я знаю, что, когда остынет его гнев, он будет считать себя несчастливейшим из людей. Кроме того, у меня есть мать, а потому я прошу вас держать это объяснение в секрете. Завтра я веду дело в интересах графини Ионис. Поэтому я прошу вас назначить мне завтра, при выходе из суда, встречу, о которой я вас прошу.

— Нет, черт возьми, ничего подобного не будет! — вскричал молодой человек, бросаясь мне на шею. — У меня нет никакой охоты убивать молодого человека, проявившего по отношению ко мне столько расположения и столько справедливости. Я был неправ, я поступил безрассудно, и я готов извиниться.

— Это бесполезно, граф, так как я уже раньше простил вас. В моем положении поневоле подвергаешься обидам, но они не уязвляют честного человека. И все-таки мне необходимо драться с вами.

— Вот тебе на! А на кой вам это черт после моих извинений?

— Потому что ваши извинения происходят с глазу на глаз, а ваше посещение было у всех на виду. Вот ваша лошадь, которая ржет у наших дверей, и вот ваш расшитый золотом конюх, привлекающий все взгляды. Вы сами знаете, что такое маленький провинциальный город. Через какой-нибудь час все будут знать, что блестящий офицер приезжал грозить ничтожному адвокату, ведущему против него дело, и вы можете быть уверены, что завтра, когда я отнесусь, как полагаю это сделать, с почтением к вам и к вашим родным, не один злопыхатель скажет, что я испугался вас, и будет смеяться, видя меня выступающим против вас. Я покоряюсь этому унижению, но, исполнив свой долг, я считаю затем своею обязанностью доказать, что я вовсе не трус, недостойный заниматься почетной профессией и способный обмануть доверие своих клиентов из боязни удара шпагой. Подумайте, граф, что я очень молод и что мой характер должен определиться теперь или никогда.

— Вы заставили меня понять мою ошибку, — ответил граф Эллань. — Я не сознавал значения своей выходки, и я принесу вам извинения публично.

— После процесса это будет поздно: все же можно будет думать, что я поддался страху. До процесса это слишком рано, так как станут думать, что вы боитесь моих разоблачений.

— В таком случае, я не знаю, как уладить это дело, и все, что я могу сделать для вас, это дать вам то удовлетворение, какое вы требуете. Вы можете рассчитывать на мое слово и на мое молчание. При выходе из суда завтра вы найдете меня на том месте, какое вы мне укажете.

Мы условились на этот счет, после чего молодой офицер сказал мне прочувствованно и печально:

— Поистине мне предстоит нехорошее дело! И правда, если мне случится убить вас, я думаю, что вслед за тем я сам лишу себя жизни. Я не могу простить себе того, что вынудил такого сердечного человека, как вы, биться со мною насмерть. Надеюсь, что Бог не допустит, чтобы результат нашего поединка был трагичным! Но это мне послужит уроком. А пока, что бы ни отучилось, верьте в мое раскаяние и не думайте обо мне слишком дурно. Несомненно, что в свете нас воспитывают плохо. Мы забываем, что среднее сословие не хуже нас и что мы должны считаться с этим. Ну, дайте же пожать вашу руку до того, как мы примемся резать друг другу горло.

Графиня Ионис должна была на следующий день присутствовать на суде. Я получил от нее несколько дружеских писем, в которых она уже больше не отвращала меня от моих адвокатских обязанностей и ограничивалась только просьбами щадить честь ее родственников, оскорбление которых, по ее словам, навлекло бы позор на нее саму. Легко было понять, что она рассчитывала на свое присутствие, чтобы сдержать меня в том случае, если бы ораторский пыл завел меня слишком далеко.

Но она ошиблась, думая, что имеет на меня какое-либо влияние. Я руководствовался высшим велением, воспоминанием, действовавшим на меня сильнее и иначе, чем ее чары.

Я говорил еще с моим отцом о процессе весь вечер и убедил его предоставить мне свободу в толковании нравственной стороны дела. Он простился со мной, сказав мне шутливым тоном, который я понял не больше, чем его странные слова:

— Дитя мое, берегись. Я знаю, что графиня Ионис для тебя подлинный оракул. Но я боюсь, что ты трудишься здесь для другого.

При виде моего удивления он прибавил:

— Мы поговорим об этом позднее. А теперь думай о том, чтобы произнести завтра речь получше и сделать честь своему отцу!

Ложась в постель, я с удивлением увидел бант из зеленых лент, приколотый к моей подушке булавкой. Я взял его и ощутил внутри кольцо. Это было то самое кольцо с изумрудной звездой, которое я считал лишь горячечным бредом. Значит, это таинственное кольцо существовало: оно было мне возвращено!

Я надел его на палец и раз сто трогал его, чтобы убедиться, что я не стал жертвой игры воображения. Затем я снял кольцо и принялся рассматривать его со вниманием, с каким не мог рассмотреть его в замке Ионис. На этот раз я разглядел на кольце надпись, сделанную старинным шрифтом: Твоя жизнь — моя.

Не было ли это запрещением драться на дуэли? Бессмертная еще не хотела позволить мне соединиться с нею? Это очень огорчило меня, поскольку в последнее время жажда смерти владела мной и я надеялся, что сами обстоятельства побуждают меня избавиться от жизни без самоубийства и без трусости.

Я позвал Батиста, который еще не ложился.

— Послушай, — сказал я ему, — ты должен сказать мне правду. Ты честный человек, и мой рассудок в твоих руках. Кто входил сюда сегодня вечером? Кто принес это кольцо и положил его на мою подушку?

— Какое кольцо? Я не видел никакого кольца.

— Ну, а теперь ты его видишь? На моем пальце? Не правда ли, это то самое кольцо, которое ты уже видел в замке Ионис?

— Конечно, я его вижу и сразу его узнал. Это то самое кольцо, которое вы потеряли там и которое я нашел между двумя кирпичами. Но, клянусь вам честью, я не знаю, как оно очутилось здесь. Когда я готовил вам постель, на подушке ничего не было.

— По крайней мере, ты, может быть, скажешь мне одну вещь, о которой я не решался спросить после моей горячки и временного помешательства. Кто взял у меня это кольцо в замке Ионис?

— Вот уж этого я совсем не знаю. Не видя кольца у вас на пальце, я решил, что вы его спрятали… чтобы не скомпрометировать…

— Кого же? Объяснись!

— Конечно, даму. Разве не госпожа Ионис дала вам это кольцо?

— Вовсе нет.

— После этого… вы мне ничего не говорили… но, значит, она вам его прислала?

— Разве приходил кто-нибудь от нее сегодня?

— Нет, никто. Но, быть может, тот, кому было поручено отнести кольцо, знает живущих в нашем доме.

Видя, что я ничего не узнаю, исследуя дело естественным путем, я отослал Батиста и предался моим обычным мечтам. Все это не могло быть объяснено естественным образом. Кольцо заключало тайну моей судьбы. Я был в отчаянии, что ослушался мою бессмертную, и в то же время счастлив, что она держит свое обещание и охраняет меня.

Я не смыкал глаз всю ночь. Моя бедная голова и мое сердце не могли прийти к согласию. Должен ли я был ослушаться вершителя моей судьбы? Должен ли я был пожертвовать ради нее своей честью? Я слишком далеко зашел с Элланем, чтобы можно было взять назад вызов. Порой я останавливался на мысли о самоубийстве, чтобы избежать наказания существа, которого я больше не понимал. Но я успокаивал себя мыслью, что этот ужасный и очаровательный девиз — «Твоя жизнь — моя» имел совсем не тот смысл, какой я ему приписывал, и я решился довести дело до конца, уверив себя, что бессмертная появится прямо на месте дуэли, если она не хочет, чтобы дуэль состоялась.

Но почему она не явилась мне сама, чтобы положить предел моим волнениям? Я призывал ее с отчаянным жаром.

— Испытание слишком долго и слишком жестоко! — говорил я ей. — Я потеряю и жизнь, и рассудок. Если я должен жить для тебя, если я принадлежу тебе…

Удар в дверь дома заставил меня вздрогнуть. Еще не рассветало. В доме не спал только я. Я стал поспешно одеваться. Тут раздался второй удар, затем третий — в тот самый момент, когда я был уже у входной двери.

Я отворил дверь, весь дрожа. Я не знаю, какое отношение могло установить мое воображение между ночным посещением и предметом моих размышлений, но кто бы ни был посетитель, я чувствовал, что с ним придет решение. И действительно, он принес решение, хотя я и не мог еще представить связи событий, в которых решалась и моя собственная участь.

Посетитель оказался слугою графини Ионис, прибывшим спешно с письмом к моему отцу или ко мне, так как указаны были оба наши имени.

Пока в доме поднимались, чтобы открыть дверь, я прочел следующие слова:

«Приостановите разбор дела. Я только что получила важное известие, освобождающее вас от слова, данного вами графу Ионису. Граф Ионис скончался. Вы получите об этом официальное уведомление в течение дня».

Я отнес это письмо отцу.

— В добрый час, — сказал он. — Вот счастливый случай для нашей прекрасной доверительницы, если только покойный ныне кутила не оставил ей слишком много долгов. Еще более счастливый случай для Элланей! Суд лишится возможности вынести прекрасное решение, а ты — возможности произнести прекрасную речь. Но теперь… будем спать, поскольку больше нам ничего не остается.

И он повернулся на другой бок. Затем, когда я выходил из комнаты, он позвал меня:

— Дорогое мое дитя, — сказал он мне, протирая глаза, — я думаю об одной вещи, а именно, что вы были влюблены в госпожу Ионис и что раз она разорена…

— Нет, нет, отец мой, — вскричал я, — я вовсе не влюблен в госпожу Ионис!

— Но ты был в нее влюблен? Скажи правду. Ведь она — причина той перемены, которая в тебе совершилась. Честолюбие таланта проснулось, а меланхолия, тревожащая твою мать…

— Конечно, — сказала моя матушка, которую тоже разбудили удары молотка в дверь в столь неурочное время и которая вошла в ночной рубашке во время нашего разговора. — Будьте искренни, сын мой, вы любили эту прекрасную даму, и я думаю даже, что вы были ею любимы. Ну, что же, покайтесь перед вашими родителями.

— Я готов покаяться, — ответил я, обнимая мою мать, — я был влюблен в госпожу Ионис в течение двух дней; но я исцелился от этой любви на третий день.

— Честное слово? — спросил мой отец.

— Честное слово!

— А в чем причина такой перемены?

— Не спрашивайте меня. Я не могу вам этого сказать.

— Ну, я знаю, в чем дело, — сказал мой отец, смеясь и зевая в одно и то же время. — Все это и произошло оттого, что маленькая графиня Ионис и этот красавец кузен, который незнаком с нею… Впрочем, теперь не время заниматься проектами сватовства. Еще только пять часов, и так как мой сын сегодня не вздыхает, не ведет дела, то я предполагаю проспать все утро.

Успокоенный относительно дуэли, я заснул на некоторое время. Днем в городе появилось сообщение о кончине графа Иониса, происшедшей за пятнадцать дней до того в Вене (в те времена новости не доходили так скоро), и разбор дела был отложен ввиду предстоящего соглашения сторон.

Вечером нас посетил молодой граф Эллань. Он пришел, чтобы извиниться передо мной в присутствии моего отца, и на этот раз я принял его извинения от всего сердца. Несмотря на серьезный тон, каким он говорил о смерти графа Иониса, мы прекрасно видели, что он едва мог скрывать свою радость.

Он принял приглашение отужинать с нами, после чего прошел в мою комнату.

— Мой дорогой друг, — сказал он мне, — надеюсь, что вы позволите мне отныне звать вас моим другом, я хочу открыть вам мое сердце, готовое излиться даже против моей воли. Вы не считаете меня, надеюсь, настолько заинтересованным в процессе, чтобы объяснить мою безумную радость окончанием самого дела. Тайна моего счастья…

— Не говорите о ней, — сказал я ему, — мы знаем ее; мы ее угадали.

— А почему бы мне не говорить о ней с вами, раз вы внушаете мне такое уважение и такую любовь? Не думайте, что я вас не знаю. Вот уже три месяца, как я сообщаю обо всех ваших поступках и успехах…

— Кому же?

— Одной особе, которая интересуется вами как нельзя больше, графине Ионис. Она очень волновалась за вас в течение некоторого времени после вашего пребывания у нее. Я даже ревновал ее из-за этого. Но она развеяла мои сомнения на этот счет, сказав, что вы были тяжело больны целые сутки.

— В таком случае, — сказал я с некоторым беспокойством, — раз у графини Ионис, очевидно, нет от вас секретов, она сообщила вам и о причине этих часов безумия…

— Да, не тревожьтесь об этом; она мне рассказала все, но ни она, ни я и не думали смеяться над вами. Напротив, мы были очень опечалены этим, и госпожа Ионис упрекала себя в том, что побудила вас затеять игру с такими идеями, которые могли произвести слишком сильное возбуждение. Что касается меня, то хотя я и готов поклясться, что не верю в зеленых дам, у меня все же не хватило бы храбрости вызвать их два раза. Было бы лучше, если бы они не явились на мой вызов, а то я бы все в комнате переломал. Но вы, хотя я и имел глупость оскорбить вас вчера, производите на меня впечатление человека не робкого в отношениях с потусторонним миром, к которому я до сих пор испытывал так мало интереса.

Любезный молодой граф, бывший в то время в отпуске, посетил нас и в следующие дни; вскоре мы очень подружились. Эллань не мог еще показаться в замке Ионисов, он с нетерпением ждал, чтобы его прекрасная, любимая им кузина разрешила ему явиться в замок, после того как посвятит светским обязательствам первые дни траура. Он хотел бы жить в городе, поближе к замку, но она в неукоснительной форме запретила ему это, не полагаясь на благоразумие своего жениха.

Впрочем, Эллань говорил о каких-то своих делах в Анжере, хотя он не мог сказать определенно, в чем они состоят; но, по-видимому, эти дела мало занимали молодого человека, поскольку все свое время он проводил со мною.

Он рассказал мне о своей любви к госпоже Ионис. Они были обещаны друг другу и любили друг друга с детства. Но Каролину принесли в жертву честолюбию и заключили в монастырь, чтобы заставить их порвать свои отношения. Однако они продолжали видеться тайком и до и после свадьбы ее с графом Ионисом. Молодой капитан и не думал делать из этого тайны, поскольку их отношения всегда были совершенно чисты.

— Если бы они были иными, — говорил он, — я не мог бы так доверительно с вами разговаривать.

Его откровенность, которой я сначала противился, в конце концов победила меня. Он принадлежал к числу тех прямых и открытых натур, против которых нельзя защищаться: это значило бы ссориться с самим собою. Он настойчиво расспрашивал и умел добиваться ответов, не производя впечатления ни любопытного, ни навязчивого человека. Чувствовалось, что он интересуется вами искренно и хочет видеть тех, кого любит, такими же счастливыми, как он сам.

В конце концов я рассказал ему все мое приключение и даже сознался в той странной страсти, которая овладела мною. Он выслушал меня очень серьезно и стал уверять, что не видит ничего смешного в моей любви. Вместо того, чтобы уговаривать меня отвлечься, он посоветовал мне стремиться к цели, которую я поставил себе, — стать добродетельным и достойным.

— Когда вы достигнете этой цели, — говорил он мне, — если только вы ее еще не достигли, в вашей жизни совершится какое-нибудь чудо, или же ваш ум, внезапно успокоясь, познает, что он заблуждался, преследуя несбыточную мечту; тогда ее заменит какое-нибудь еще более прекрасное живое существо, и ваши добродетели и таланты получат достойную их награду.

— Никогда, — отвечал я ему, — никогда не полюблю я никого, кроме предмета моей мечты.

И для того, чтобы доказать ему, насколько мои мысли были поглощены ею, я показал ему все мои стихи и прозу, которые я написал под влиянием моей исключительной страсти. Он их прочел и перечел с наивным восторгом дружбы. Если бы я поверил его словам, я бы счел себя крупным поэтом. Скоро он знал наизусть лучшие стихотворения моего сборника и декламировал мне их с жаром во время наших прогулок по старой Анжерской крепости и по живописным окрестностям города. Я противился желанию Элланя видеть эти стихи напечатанными. Я мог писать стихи для собственного удовольствия и для умиротворения моей взволнованной души, но я не должен был искать популярности поэта. В то время и в той среде, где я жил, такая известность обесславила бы меня как адвоката в глазах общества.

Наконец, наступил день, когда д’Эллань получил разрешение явиться в замок Ионис, из которого Каролина не выходила в течение трех месяцев своего вдовства. Он получил от нее письмо и прочел мне постскриптум. В нем меня приглашали вместе с ним в выражениях вполне официальных, но глубоко прочувствованных.

VI Заключение

Когда мы приехали в замок, стоял зимний декабрьский день. Земля была покрыта снегом, и солнце пряталось за лиловые тучи, грозные на вид, но наводившие грусть. Я не хотел мешать первым сердечным излияниям двух влюбленных и предложил Бернару меня обогнать. Кроме того, мне необходимо было остаться наедине с моими мыслями в первые минуты пребывания в замке. Не без глубокого волнения я снова вступал в места, где за три дня пережил века.

Я передал поводья моей лошади Батисту, который направился к конюшне, и один вошел в парк через небольшую калитку.

Этот прекрасный парк, припорошенный снегом и лишенный своих цветов, имел теперь суровый вид. Темные ели сыпали мне на голову снежную пыль, а ветви старых лип, покрытые инеем, образовывали легкие кристаллические своды над аллеями. Парк походил на переходы громадного собора, архитектура которого отличалась причудливостью и фантастичностью.

Я нашел весну только в ротонде библиотеки. Ее отделили от примыкающей галереи, закрыв входные арки стеклянными дверьми, и образовали таким образом здесь теплицу. Вода в фонтане продолжала журчать среди тропических растений, еще более прекрасных, чем те, которые я видел раньше, и эта вода, журчащая в то время, как вокруг всякая влага застыла, покрытая льдом, приятно ласкала взор и слух.

Не без труда решился я взглянуть на нереиду. Она показалась мне менее прекрасною, чем была в моем воспоминании та, облик и черты которой напоминала мне эта статуя. Затем мало-помалу я принялся восхищаться нереидой и обожать ее, как обожают портрет, который напоминает, по крайней мере, в общем черты любимой особы. Мое чувство так долго было возбуждено и в то же время так долго сдерживалось, что я залился слезами и опустился в изнеможении на то место, где видел ту, кого не надеялся больше увидеть.

Шорох шелкового платья заставил меня поднять голову, и я увидел перед собой женщину довольно высокого роста, очень тоненькую, но необыкновенно грациозную, смотревшую на меня с удивлением. Я подумал на мгновенье, что мое видение снова предстало предо мною, но быстро наступавшая ночь не давала мне рассмотреть ее наружности, и кроме того, женщина в фижмах и в пудре так мало напоминала нимфу эпохи Возрождения, что я стряхнул с себя наваждение и встал, чтобы поклониться ей, как простой смертной.

Она тоже поклонилась мне, остановилась на минуту, как бы не решаясь вступить в разговор со мной, но затем сказала мне несколько слов. При звуке ее голоса, на который отозвалось все мое существо, я задрожал. Это был серебристый голосок моего божества, голосок, подобного которому нет на земле. Я словно онемел и не в силах оказался отвечать. Как перед моей бессмертной, я был словно в дурмане и не в состоянии понять, что она мне говорила.

Казалось, ее очень смущало мое молчание, и я сделал над собой усилие, чтобы как-то умерить свою смешную восторженность. Она спрашивала меня, не я ли Жюст Нивьер.

— Да, это я, — ответил я наконец, — прошу вас простить мою рассеянность. Я был не в себе и ненадолго задремал.

— Нет, — ответила незнакомка с очаровательной нежностью, — вы плакали! Это и привлекло меня сюда из галереи, где я ждала вести о приезде моего брата.

— Ваш брат…

— Это ваш друг, Бернар д’Эллань.

— Значит, вы мадмуазель д’Эллань.

— Фелиция д’Эллань и, с вашего позволения, тоже ваш друг, хотя вы меня не знаете, а я вас вижу в первый раз. Но уважение моего брата к вам и все, что он писал нам о вас, вызвали у меня живейшую симпатию к вам. Поэтому я с грустью и тревогой услышала, как вы рыдаете. Боже мой, надеюсь, вы огорчены не каким-нибудь семейным несчастьем? Если бы ваши родители, о которых я тоже слышала много хорошего, были в горе, то ведь вас не было бы здесь?

— Слава Богу, — ответил я, — я спокоен за всех, кого люблю, а мое личное горе, которое я оплакивал здесь, рассеивается при звуке вашего голоса и от сердечных слов, которые вы ко мне обращаете. Но как могло случиться, что, имея такую сестру, как вы, Бернар никогда не говорил мне о вас?

— Бернар поглощен страстью, к которой я не ревную и которую тем более понимаю, что графиня Ионис и для меня — нежная сестра; но разве вы приехали не с ним, и почему я нахожу вас здесь одного, почему никто не предупредил о вашем приезде?

— Бернар поехал вперед.

— A-а, понимаю. Ну, оставим их и дальше наедине друг с другом. Им нужно о стольких вещах поговорить, а их чувство столь возвышенное, столь чистое и столь уже давнее! Но пройдемте к камину, в библиотеку, здесь немного свежо.

Я понял, что она сочла неприличным оставаться со мною в темноте, и последовал за нею не без сожаления. Я боялся увидеть ее лицо, потому что голос ее будил во мне мою мечту; мне казалось, будто моя бессмертная сошла ко мне, чтобы обыденным языком поговорить со мною о мирских делах.

В библиотеке топился камин и были зажжены свечи, так что я мог разглядеть черты Фелиции д’Эллань, казавшиеся восхитительно прекрасными и напоминавшие мне смутно черты, которые, как я надеялся, сохранились в моей памяти. Но пока я рассматривал ее с тем вниманием, какое мне только позволяли приличия, я заметил, что три изображения — нереиды, призрака и Фелиции д’Эллань сливались в моем мозгу, так что невозможно было их разделить и воздать каждому из них должную дань восхищения. Они были одного типа, в этом нельзя было сомневаться, но я не мог больше указать, в чем состояла граница между ними, и я с ужасом замечал, что моя память только смутно сохранила черты моего видения. Я слишком много о нем думал, я слишком надеялся, что оно повторится, и представлял его себе точно сквозь туман.

Но затем через несколько мгновений я позабыл мои терзания и видел только Фелицию д’Эллань, прекрасную, как самая чистая и изящная нимфа Дианы, и так наивно сердечную со мной, как ребенок, доверчиво относящийся к симпатичному ему лицу. Она отличалась, если можно так выразиться, сверкающей чистотой, превосходным сердцем без всякой тени кокетства; в ее обращении не было никаких следов той слишком сдержанной манеры, какую напускают на себя аристократы при общении с людьми среднего сословия. Можно было подумать, что я был ее родственником или другом детства, с которым она возобновляла знакомство после многолетней разлуки. Ее светлый взгляд не имел того скрытого огня, каким горел взор госпожи Ионис.

Блеск ее глаз был кроткий, как у звезды. Сделавшись в последнее время впечатлительным и нервным из-за стольких бессонных ночей, я чувствовал себя, беседуя с Фелицией д’Эллань, помолодевшим, отдохнувшим, освеженным под ее благотворным влиянием.

Она говорила со мной просто и без претензий, но с природным пониманием вещей и прямотой суждений, обличавшей нравственное воспитание более глубокое, чем то, что считалось достаточным для женщин ее круга. У нее не было ни одного из их предрассудков, и она принимала с ангельским доверием и даже с некоторой страстностью благородной души победы философского ума, увлекшие всех нас, без нашего ведома, к новой эре существования.

Кроме того, Фелиция д’Эллань обладала чарами прелести, которым нельзя было противиться, и я сразу поддался им, даже не думая от них защищаться, позабыв, что я произнес в глубине моей души нечто вроде монашеского обета, посвящавшего меня служению бестелесному идеалу.

Фелиция д’Эллань много говорила мне об огорчениях и радостях ее семьи, о роли, которую я играл в событиях последнего времени, и о благодарности, которую она испытывала по отношению ко мне за то, как я говорил с Бернаром о чести ее отца.

— Вы обо всем этом знаете? — спросил я ее с нежностью. — Значит, вы должны понять, чего стоило мне вести дело против вас.

— Я все знаю, — сказала она мне, — знаю даже о дуэли, которая должна была произойти между вами и моим братом. Увы, вся вина была на его стороне; но он один из тех людей, которые становятся лучше после допущенной ими ошибки, и отсюда проистекает его уважение к вам. Теперь недостает только моего отца, которого дела задерживали все это время в Париже, но он скоро прибудет сюда и скажет вам, что он относится к вам с тех пор, как к родному сыну. Я уверена, что вы его полюбите, так как он человек высокого ума и благородного характера.

Пока она говорила, во дворе послышался стук кареты и лай собак. Она тотчас вскочила с места.

— Это он, — вскричала она, — держу пари, что это он. Пойдемте ему навстречу.

Я последовал за нею, как во сне. Она дала мне в руки свечу и побежала впереди меня, такая стройная и грациозная, что ни один скульптор не мог бы измыслить более совершенного идеала для нимфы и богини. Я уже привык видеть, что этот идеал одет по современной моде. Костюм ее, однако, отличался вкусом и простотой; к тому же я усмотрел символический намек в цвете ее шелкового платья, которое было матово-белым, с нежным зеленоватым отливом.

— Вот господин Нивьер, — сказала Фелиция, представляя меня своему отцу после того, как с радостью обняла его.

— А-а, — ответил он тоном, который показался мне странным и смутил бы меня, если бы д’Эллань не направился ко мне, протягивая обе руки с не менее удивительною сердечностью, — не удивляйтесь моему удовольствию видеть вас. Вы друг моего сына, а стало быть, и мой, а я знаю от него высокую цену вашей дружбы.

Госпожа Ионис и Бернар тоже пришли; я нашел, что Каролина похорошела от счастья. Через несколько минут мы собрались все вместе за столом, с аббатом Ламиром и Зефириной, закрывшей глаза вдовствующей графине Ионис несколько недель тому назад; она была поэтому в трауре, как и все остальные обитатели замка. Эллани, не состоявшие с Ионисами в прямом родстве, были избавлены от этой формальности, которая с их стороны могла бы показаться лицемерием.

Ужин не отличался оживленностью. Следовало воздерживаться от выражения радости перед — прислугой, и госпожа Ионис прекрасно чувствовала, как нужно держать себя в сложившихся обстоятельствах, а потому была сдержанна сама и умеряла воодушевление своих гостей. Труднее всего было заставить хранить серьезность аббата Ламира. Он не мог отказаться от привычки пропеть два-три стиха, в виде философического резюме разговора.

Несмотря на все ограничения, радость и любовь были разлиты в воздухе этого дома, где никто не мог искренне сожалеть о графе Ионисе и где отсутствие вдовствующей графини не ощущалось как потеря из-за ее узости мысли и пошлости сердца. Все дышало ароматом надежды и хрупкой нежности, захватившей и меня, так что я удивлялся, больше не чувствуя в себе грусти, хотя и был обречен на вечное одиночество.

Правда, с того времени, как я подружился с Бернаром, я быстрыми шагами двигался по пути исцеления. Его энергичный характер, помимо моей воли, заставил меня бросить мои скучные привычки. Заставив меня открыть мою тайну, он развеял мое мрачное настроение, которое побуждало меня бежать от жизни.

— Тайна, никому не доверенная, — это смертельная болезнь, — говорил он мне.

И он слушал мои разглагольствования, притворяясь, что не замечает моего безумия; иногда он, казалось, разделял это безумие со мной; иногда он делился со мной сомнениями, которые колебали и мою уверенность. Скоро в спокойном состоянии я считал, что, за исключением необъяснимой истории с кольцом, все остальное в моих диковинных приключениях было создано моим воображением.

Я нашел в старом графе д’Эллане то возвышенное сердце и ум, о котором говорили мне его дети. Он тоже выказывал мне симпатию, на которую я отвечал от всей моей души.

Мы разошлись очень поздно. Когда пробила полночь и госпожа Ионис подала знак к общему прощанью, я почувствовал горестное чувство, будто после блаженного сна я проснулся в печальной действительности. Мои впечатления от жизни так долго были извращены, так долго принимал я сон за действительность и действительность за сон, что эта боязнь остаться одному являлась в моих собственных глазах внезапным чудом, преобразившим все мое существо.

Конечно, я не хотел еще допустить мысли, что я мог полюбить; но несомненно, что, не считая себя влюбленным в Фелицию д’Эллань, я чувствовал к ней необыкновенную дружбу. Я не переставал наблюдать за нею украдкой, когда она не говорила со мной, и чем больше я вглядывался в немного чудную красоту линий ее тела, тем больше находил в ней сходства с моим призраком. Только впечатление, производимое Фелицией, было мягче и наполняло мое нравственное существо чувством небывалого блаженства. Это ясное личико внушало к себе полное доверие и будило какое-то чувство, горячее, но вместе с тем спокойное, как вера.

Бернар, которому хотелось спать не больше, чем мне, болтал со мною до двух часов ночи. Мы помещались с ним в одной комнате — не в комнате привидений и не в той комнате, в которой я лежал во время моей болезни, а в изящной комнатке, украшенной во вкусе Буше[441] картинами самыми розовыми и жизнерадостными. О зеленых дамах никто не упоминал, как будто никто о них никогда и не слыхал.

Бернар, продолжая говорить о своей дорогой Каролине, спросил меня, как понравилась мне его сестра Фелиция. Сначала я не знал, что ответить ему. Я боялся сказать слишком много или слишком мало. Я вышел из затруднения, спросив его, почему он так мало говорил мне о ней раньше.

— Не может быть, — сказал я ему, — что вы любите ее меньше, чем она вас.

— Я бы был чудаком, — ответил он, — если бы не обожал мою сестру. Но вы были так заняты известными вам мыслями, что вы едва ли прислушались бы, если бы я стал вам расхваливать свою сестру. А кроме того, в тех обстоятельствах, в каких мы находились до сих пор и, к несчастью, находимся еще и теперь, было бы неловко с моей стороны вам ее сватать.

— Но как вам даже в голову могла прийти мысль оказать мне такую честь?

— Ах, тут есть одно странное обстоятельство, о котором я много раз хотел вам сказать и которое, вероятно, вы уже заметили, — это удивительное сходство между Фелицией и нереидой Жака Гужона, так понравившейся вам, что вы приписали ее черты вашемупризраку.

— Значит, я не ошибся! — вскричал я. — Мадмуазель д’Эллань напоминает черты этой статуи, только она красивее ее!

— Красивее! Очень польщен за сестру! Но вы сами видите, что это сходство поразительно. Потому-то я и воздержался рассказывать вам о ней.

— Я понимаю, вы боялись возбудить во мне желания, на которые я не имею права.

— Я боялся только, как бы вы не влюбились в молодую девушку, которая не может рассчитывать выйти за вас замуж. Вот все, чего я боялся, друг мой. До тех пор, пока состояние госпожи Ионис не выяснится, мы должны считать себя нищими. Ваш отец и мой тоже опасаются, что ее муж все промотал и что, назначив ее единственною своею наследницей, он только сыграл с ней злую шутку. В таком случае мы ни за что не примем состояния, которое она хочет нам уступить и права на которое у нас сомнительны, как вы сами это отлично знаете. Я ни за что не женюсь на госпоже Ионис, хотя мы и любим друг друга, пока она не согласится по свадебному контракту не выделять ничего из своего состояния в мою пользу. В этом случае моя сестра как бесприданница (ведь моя жена не будет настолько богата, чтобы дать ей приданое, а Фелиция ни за что не допустит, чтобы она терпела лишения из-за нее) решилась постричься в монахини.

— Она… в монахини? Никогда! Бернар, вы не должны соглашаться на такую жертву.

— Почему же, мой дорогой друг? — сказал он с оттенком грустной гордости, который я отлично понял. — Моя сестра воспитана с этой мыслью; и к тому же она всегда имела склонность к уединению.

— Подумайте только… Невероятно, чтобы такая девушка не сочла возможным согласиться осчастливить какого-нибудь честного человека, и еще более невероятно, чтобы не нашлось человека, который бы добивался этого счастья!

— Я не говорю, что этого ни в коем случае не будет. Этот вопрос может разрешить только будущее; к тому же, если госпожа Ионис окажется несколько богаче, я без всяких колебаний позволю ей наделить мою сестру скромным, но соответствующим ее простым привычкам приданым. Только мы еще ничего не знаем, и в любом случае мне неудобно было бы вам сказать: «У меня есть прелестная сестра, отвечающая созданному вами идеалу». Ведь это значило бы сказать: «Подумайте о ней», это значило бы заставить вас думать о девушке, слишком гордой для того, чтобы войти в семью, которая богаче ее семьи, воспользовавшись увлечением юного поэта. Вот какие у меня были соображения, они и теперь остаются в силе, так что я серьезно прошу вас, друг мой, не обращать слишком много внимания на сходство моей сестры с нереидой.

Я замолчал на несколько минут. Потом, чувствуя, что это объяснение, против воли, взволновало меня больше, чем я сам ожидал, я сказал Бернару прямо и откровенно:

— В таком случае, дорогой Бернар, зачем же вы привезли меня сюда?

— Потому что я думал, что сестра моя уехала. Она должна была встретить в Туре отца и приехать сюда с ним лишь через две недели. Но случилось иначе, чем я предполагал. Впрочем, я вполне спокоен за сестру, зная, что она имеет дело с таким человеком, как вы.

— Но можете ли вы быть уверены во мне, Бернар? — сказал я ему тоном упрека.

— Да, — ответил он, немного взволнованно. — Я спокоен, потому что у вас найдется сила сказать себе: «Девушка, сердечная и достойная, имеет право желать быть любимой человеком, сердце которого свободно, и она будет не особенно обрадована, если в один прекрасный день откроет, что к ней посватались лишь из-за случайного сходства».

Я прекрасно понял этот ответ, не требовавший никаких разъяснений, и решил не слишком заглядываться на Фелицию д’Эллань из опасения увлечься ею. Я решил даже уехать, как только замечу, что меня слишком волнует это роковое сходство. Заметил это я, впрочем, уже на следующий день. Я почувствовал, что начинаю безумно влюбляться в Фелицию д’Эллань, что мое видение нереиды бледнеет перед нею и что Бернар относится к моему состоянию с беспокойством.

Я простился со всеми, сказав, что мой отец отпустил меня только на сутки. Я решился открыть свое сердце родителям и просил их благословения сделать предложение девице д’Эллань. Я говорил с ними очень искренно. Рассказ о моих минувших страданиях вызвал смех у моего отца и слезы у моей матушки. Однако, когда я в ярких выражениях описал то состояние отчаяния, в которое время от времени впадал и которое заставляло меня останавливаться с известным наслаждением на мысли о самоубийстве, отец мой посерьезнел и вскричал, взглянув на мать:

— Итак, наше дитя предавалось безумию у нас на глазах, а мы ничего подобного и не подозревали. Вы, моя милая, думали, что он скрывает от нас любовь к прекрасной Ионис, которая есть воплощение жизни, а он пылал страстью к другой Ионис, мертвой, если только она действительно когда-нибудь существовала. Поистине, в головах поэтов творятся странные вещи, и я был прав, когда с самого начала относился с недоверием к этой чертовой поэзии. Но да здравствует прелестная Эллань, похожая на нереиду, она излечила безумца. Надо женить его на ней во что бы то ни стало и посвататься к ней как можно скорее, пока еще неизвестно, будет ли у нее приданое, ибо, если за ней что-нибудь дадут, то она может оказаться слишком важной дамой, чтобы выйти замуж за адвоката. Почему, черт возьми, госпожа Ионис не поручила мне ликвидацию ее дел? Мы бы знали, по крайней мере, на что можно рассчитывать; а этот старый парижский прокурор будет возиться с делом целых шесть месяцев. Разве в Париже работают? Там занимаются политикой, а дела оставляют в стороне.

На следующий день я и мой отец вернулись к Ионисам. Мы обратились с предложением к графу д’Элланю, который принялся обнимать меня, после этого он протянул руку моему отцу и сказал с чисто рыцарской прямотой:

— Да, и благодарю вас!

Я снова бросился в его объятия, и он прибавил:

— Впрочем, подождите еще согласия моей дочери: я хочу, чтобы она была счастлива. Что касается меня, то я отдаю ее, не дожидаясь известий о том, достаточно ли она богата для вас, потому что если она достаточно богата, то я решил считать вас достаточно знатными для нее. Вы рискуете всем ради всего. Ну, так, черт возьми, я не хочу уступать вам в решимости. Вы не ищете денег, а я отказываюсь от предрассудков знати. Значит, мы согласны. Но только я ставлю обязательным условием, чтобы моя дочь сама все решила. И вы, дорогой Нивьер, пошлите-ка вашего сына поухаживать за нею; любовь его еще только зародилась, и он должен сам внушить Фелиции доверие к себе. Что касается его характера и талантов, мы их знаем, и с этой стороны препятствий не будет.

Мне было разрешено остаться в замке Ионис, и время, проведенное там, было, в сравнении со всем моим прошлым, лучшим временем моей жизни.

Я любил — на этот раз в условиях реальности — существо, возвышающееся над общим уровнем людей, ангела доброты, кротости, ума и идеальной красоты.

Фелиция не сразу подала мне надежду. Она непринужденно признавалась в своем уважении и в симпатии ко мне; но когда я заговаривал о любви, она выражала сомнение.

— Не ошибаетесь ли вы, — спрашивала она, — не любили ли вы до меня и больше, чем меня, одну незнакомку, имени которой мой брат никогда не хотел называть?

Однажды она сказала мне:

— У вас на пальце есть кольцо, которое вы бережете как талисман. Если я попрошу вас бросить его в фонтан, послушаетесь ли вы меня?

— Конечно, нет. Я никогда не расстанусь с ним, потому что это вы мне его дали.

— Я? Что вы такое говорите?

— Да, конечно вы. Не отпирайтесь. Ведь вы сыграли роль зеленой дамы, чтобы потворствовать затее госпожи Ионис, которая хотела с вашей помощью добиться своего разорения и считала меня тем человеком, пользующимся доверием ее мужа, показаний которого он от нее требовал. Ведь это вы, уступая ее капризу, появились передо мной в чудесном образе и повелели мне исполнить мой долг с присущей вашей душе щепетильностью и гордостью.

— Ну хорошо, это была я, — сказала она, — это мне пришлось свести вас с ума, в чем я жестоко раскаивалась, когда узнала, сколько вы выстрадали из-за этого романтического приключения. В первый раз вас испытывали с помощью фантастической сцены, в которой я участия не принимала. Когда же я увидела, как храбро вы держались, гораздо мужественнее, чем аббат Ламир, с которым Каролина, развлечения ради, сыграла такую же шутку, то мы решили, что вас можно вознаградить явлением, в котором бы уже не было ничего пугающего. Я гостила в замке тайно, поскольку явного моего присутствия не потерпела бы покойная графиня Ионис. Каролина, пораженная моим сходством с нереидой у фонтана, надумала одеть и причесать меня точно так же и заставить меня выступить оракулом, который, однако, вещал не то, чего она желала, но которого вы благоговейно послушались, ни на минуту не уронив своей чести. Я уехала на другой день утром и от меня скрыли, что вы здесь серьезно заболели из-за моего явления. Когда вы поссорились с Бернаром, я была в Анжере и это я послала вам кольцо, найденное вами в вашей комнате. Эта деталь тоже была придумана госпожой Ионис, у которой было два таких старинных одинаковых кольца; она придумала и все представление. Она же забрала у вас это кольцо во время вашей горячки из боязни, как бы вы не были слишком уж возбуждены этим доказательством реальности вашего приключение, и предпочитая, чтобы вы думали, будто все это вы видели только во сне.

— А я никогда этого не думал, никогда! Но как же это кольцо, которое не было вашим, снова к вам вернулось?

— Каролина дала мне его, — сказала она, краснея, — потому что оно мне понравилось.

Затем она поторопилась добавить:

— Когда вы все рассказали Бернару, я тоже узнала, какими страданиями и добродетелями вы заслужили право снова увидеть зеленую даму. Тогда я решила стать вашей сестрой и вашим другом, чтобы загладить привязанностью всей моей жизни свой легкомысленный поступок и возместить тем самым все страдания, которые я вам причинила. Но я совсем не рассчитывала, что при свете дня я понравлюсь вам так же, как при лунном свете. Но раз уж это случилось, знайте, что не вы один были несчастны и что…

— Договаривайте! — вскричал я, бросаясь к ее ногам.

— Ну… ну… — сказала Фелиция, краснея еще больше и понижая голос, хотя мы были одни у фонтана, — знайте, что я была наказана за свою смелость. В тот день я была ребенком, спокойным и веселым. Я отлично сыграла свою роль, и «две мои зеленые сестры», Бернар и аббат Ламир, слушавшие нас из-за скалы, нашли, что я вложила в нее торжественность, на какую они не считали меня способной. Но все дело в том, что, видя и слушая вас, я была охвачена сама не знаю какой одурью. Прежде всего я вообразила, что я действительно умерла. Обреченная стать монахиней, я говорила с вами, как уже не принадлежащая к миру живых. Я увлеклась своей ролью. Я почувствовала, что интересуюсь вами. Вы пробудили во мне страсть… которая потрясла меня до глубины души. Если вы видели меня, то и я видела вас… и когда я вернулась в монастырь, я стала бояться тех обетов, которые должна была произнести. Я почувствовала, что, играя роль распорядительницы вашей свободы, я потеряла свою…

Во время этого разговора она оживилась. Стыдливая робость первого признания сменилась порывом откровенности. Она обвила мою голову своими длинными гибкими руками и сказала мне:

— Я тебе обещала, что ты меня увидишь снова. Мне было больно, что я дала тебе это обещание, потому что я считала его несбыточным, и все-таки что-то божественное, точно голос Провидения, шептало мне на ухо: «Надейся, ибо ты любишь!»

Мы обвенчались в следующем месяце. Ликвидация дел госпожи Ионис, ставшей госпожой Эллань, еще не кончилась, когда разразилась революция, положившая конец всем притязаниям со стороны кредиторов ее мужа до установления нового порядка. После Террора[442] Каролина оказалась зажиточной, но не богатой; таким образом я имел радость и гордость стать единственной опорой моей жены. Прекрасный замок Ионис был продан; земли распроданы по участкам.

Крестьяне в порыве непросвещенного патриотизма разбили фонтан, приняв его за купальню королевы.

Однажды мне принесли голову и руку нереиды, которые я выкупил у этих варваров и теперь берегу, как сокровище. Но никому не удалось разбить мое семейное счастье, а моя любовь к прекраснейшей и лучшей из женщин пережила и еще не раз переживет, неизменною и чистою, политические бури.

<1958>

― ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ ―

В один из зимних вечеров мы собрались за город. Обед, вначале веселый, как всякое пиршество, соединяющее истинных друзей, омрачился под конец рассказом одного доктора, констатировавшего утром насильственную смерть. Один из окрестных фермеров, которого мы все считали за честного и здравого человека, убил свою жену в порыве ревности. После нетерпеливых вопросов, возникающих всегда при трагических происшествиях, после объяснений и толкований по обыкновению начались рассуждения о подробностях дела, и я удивлялся, слыша, как оно возбуждало споры между людьми, которые во многих других случаях сходились во взглядах, чувствах и принципах.

Один говорил, что убийца действовал в полном сознании, будучи уверенным в своей правоте; другой утверждал, что человек с кротким нравом мог расправиться таким образом только под влиянием моментального помешательства. Третий пожимал плечами, находя низостью убивать женщину, как бы она ни была виновна, тогда как его собеседник считал низким оставлять ее в живых после очевидной неверности. Я не буду вам передавать все разноречивые теории, которые возникли и разбирались по поводу вечно неразрешимого вопроса: о нравственном праве мужа на преступную жену с точки зрения закона, общества, религии и философии. Все это обсуждали с жаром и, не сходясь во взглядах, начинали спор снова. Кто-то заметил, смеясь, что честь не воспрепятствовала бы ему убить даже такую жену, о которой он нимало не заботился, и сделал следующее оригинальное замечание:

— Издайте закон, — сказал он, — который обязал бы обманутого мужа отрубить публично голову своей преступной жене, и я держу пари, что каждый из вас, высказывающий теперь себя неумолимым, восстанет против такого закона.

Один из нас не принимал участия в споре. Это был г-н Сильвестр, очень бедный старик, добрый, учтивый, с чувствительным сердцем, оптимист, скромный сосед, над которым мы немного подсмеивались, но которого мы все любили за добродушный характер. Этот старик был женат и имел красавицу дочь. Жена его умерла, промотав громадное состояние; дочь же поступила еще хуже. Тщетно стараясь вырвать ее из разврата, господин Сильвестр, будучи пятидесяти лет, предоставил ей свои уцелевшие последние средства, чтобы лишить ее предлога к гнусной спекуляции, но она пренебрегла этой жертвой, которую он считал необходимой принести ей ради своей собственной чести. Он уехал в Швейцарию, где под именем Сильвестра прожил десять лет, окончательно позабытый теми, кто его знал во Франции. Позднее его нашли недалеко от Парижа, в сельском домике, где он жил поразительно скромно, тратя триста франков годового дохода, плоды своей работы и сбережений за границей. Наконец, его убедили проводить зиму у г-на и г-жи ***, которые особенно любили и уважали его, но он так страстно привязался к уединению, что возвращался к нему, едва только почки показывались на деревьях. Он был ярым отшельником и слыл за атеиста, но на самом деле это был очень верующий человек, создавший себе религию по собственному влечению и придерживавшийся той философии, которая распространена понемногу везде. Одним словом, несмотря на внимание, которое ему выказывала семья, старик не отличался особенно высоким и блестящим умом, но был благороден и симпатичен, с серьезными, толковыми и твердыми взглядами. Он принужден был выразить свое собственное мнение после того, как долгое время отказывался под предлогом некомпетентности в этом деле, он признался, что был два раза женат и оба раза несчастлив в семейной жизни. Он ничего не рассказывал более о себе, но, желая избавиться от любопытных, сказал следующее:

— Конечно, прелюбодеяние есть преступление, потому что оно нарушает клятву. Я нахожу это преступление одинаково серьезным для того и другого пола, но как для одного, так и для другого в некотором случае, которого не стану называть вам, нет возможности избегнуть его. Позвольте же мне быть казуистом относительно строгой нравственности и назвать прелюбодеянием только измену, не вызванную тем, кто является ее жертвою, и предумышленную тем, кто ее совершает. В этом случае неверные супруг и супруга заслуживают наказания, но какое наказание примените вы, когда тот, кто полагает его, по несчастью, сам является ответственным лицом. Должно существовать как для одной, так и для другой стороны иное решение.

— Какое? — вскричали со всех сторон. — Вы очень изобретательны, если нашли его!

— Может быть, я еще не нашел его, — скромно ответил г-н Сильвестр, — но я его долго искал.

— Скажите же, что вы считаете лучшим?

— Я всегда желал и старался найти то наказание, которое действовало бы на нравственность.

— Что же это, разлука?

— Нет.

— Презрение?

— Еще менее.

— Ненависть?

— Дружба.

Все переглянулись; одни засмеялись, другие были в недоумении.

— Я вам кажусь безумным или глупым, — спокойно заметил г-н Сильвестр. — Что ж, дружбой, употребленной как наказание можно подействовать на нравственность тех, которым доступно раскаяние… это слишком долго объяснять: уже десять часов, и я не хочу беспокоить моих хозяев. Я прошу позволения удалиться.

Он как сказал, так и сделал, и не было возможности удержать его. Никто не обратил особенного внимания на его слова. Подумали, что он вывернулся из затруднений, сказав парадокс или же, как древний сфинкс, желая замаскировать свое бессилие, задал нам загадку, которой не понимал сам. Загадку Сильвестра я понял позднее. Она очень несложна, и я скажу даже, что она в высшей степени проста и возможна, а между тем, чтобы объяснить ее, он должен был вдаться в подробности, которые показались мне поучительными и интересными. Спустя месяц я записал то, что он рассказывал мне в присутствии г-на и г-жи ***. Не знаю, каким образом я заслужил его доверие и получил возможность быть среди его самых близких слушателей. Может быть, я ему стал особенно симпатичен вследствие моего желания, без предвзятой цели, узнать его мнение. Может быть, он испытал потребность излить свою душу и вручить в какие-нибудь верные руки те семена опытности и милосердия, которые приобрел благодаря невзгодам своей жизни. Но как бы то ни было и какова бы ни была сама по себе эта исповедь, — вот все, что я мог припомнить из повествования, слышанного в продолжение долгих часов. Это не роман, а скорей отчет анализированных событий, изложенных терпеливо и добросовестно. С литературной точки зрения он неинтересен, не поэтичен и затрагивает только нравственную и философскую сторону читателя. Я прошу у него прощения за то, что на этот раз не угощаю его более научным и изысканным кушаньем. Рассказчик, цель которого не выказывать своего таланта, а изложить свою мысль, походит на ботаника, приносящего с зимней прогулки не редкостные растения, а травку, которую ему посчастливилось найти. Эта былинка не восхищает ни взора, ни обоняния, ни вкуса, а между тем тот, кто любит природу, ценит ее и найдет в ней материал для изучения. Рассказ г-на Сильвестра покажется, может быть, скучным и лишенным прикрас, но тем не менее его слушателям он нравился откровенностью и простотой; со знаюсь даже, что мне иногда он казался драматичным и прекрасным. Слушая его, я всегда вспоминал чудесное определение Ренана, который сказал, что слово это — «простое одеяние мысли и все изящество его заключается в полной гармонии с идеей, которую можно выразить». В деле же искусства «все должно служить красоте, но дурно то, что намеренно употреблено для украшения».

Я думаю, что г-н Сильвестр был преисполнен этой истиной, потому что он во время своего простого рас сказа сумел овладеть нашим вниманием. К сожалению, я не стенограф и как могу передаю его слова, стараясь внимательно проследить за мыслями и действием, а поэтому безвозвратно утрачиваю их особенность и оригинальность.


Он начал довольно непринужденным тоном, почти оживленно, так как, несмотря на удары судьбы, его характер остался веселым. Может быть, он не рассчитывал рассказать нам подробно свою историю и думал обойти те факты, которые считал ненужными для доказательств. По мере того как подвигался его рассказ, он начал думать иначе или же, увлеченный правдивостью и воспоминанием, решил ничего не вычеркивать и не смягчать.

— Вы меня спрашиваете, — сказал он, обращаясь к господину и госпоже ***,— что я делал в Швейцарии пять лет, о которых ничего не говорил вам и которые, по-вашему, должны заключать тайну: какое-нибудь грандиозное, неудавшееся предприятие или пылкую страсть. Вы не ошибаетесь, это время моих самых мучительных волнений и моей самой тяжелой умственной работы; это окончательный и решительный перелом в моей личной жизни, мое самое горькое и суровое испытание; это, наконец, моя последняя любовь, которая предана забвению. Вот все, что было в продолжение тех пяти лет!

Когда я покинул Францию пешком, имея в кармане шестьдесят три франка, мне не было пятидесяти лет, а по лицу мне можно было дать менее сорока, несмотря на пережитое горе, известное уже вам; о нем я больше не буду рассказывать. Тихая жизнь, занятия философией и пребывание на даче подкрепили меня физически и нравственно. На моем челе не было еще ни одной морщины, лицо было смугло, а глаза так же светлы, как и теперь. У меня всегда был слишком большой нос, который мешал мне считаться красивым юношей, но было симпатичное лицо, черные волосы, открытый взгляд и искренний смех в те минуты, когда мне удавалось забыть о горе. Кроме того, я был силен и высок ростом, ни особенно худощав, ни толст, без особенной грации и красоты, но, как старый пехотинец, неутомим и ловок. Одним словом, я не гнался за победами и не думал о них, но видел по взглядам женщин, что я еще мужчина и могу надеяться несколько лет не слыть за старика. Этим ограничивалось мое скромное тщеславие. Я любил мою жену, несмотря на ее недостатки; она всегда делала меня несчастным, но не изменяла мне; я же никогда не пользовался своим правом и никогда не поддавался соблазну нарушить мой долг верности. Оставшись вдовцом, я много лет вел строгую жизнь, я должен был это делать ради моей дочери. Но мои советы и примеры ничему не послужили: она пошла по дурной дороге, и я принужден был удалиться, чтобы не быть ответственным свидетелем ее заблуждений. Итак, я более двадцати лет не знал покоя и счастья.

Но я не стремился быть счастливым. Казалось, я не должен был более об этом думать! Удрученный, униженный и притом лишенный всяких средств, я должен был заботиться о том, чтобы заработать себе на хлеб, что было нелегко после жизни в роскоши. Я решил не обращаться ни к кому за помощью, изгладить себя из памяти общества, жить отшельником как человек, который совершил преступление и обязан скрывать свое прошлое.

Моим намерением было отправиться в Италию, чтобы там заняться каким-нибудь ремеслом. Я остановился на границе в Швейцарии. Я еще не успел приучиться к экономии, и мои шестьдесят три франка подходили к концу. В моей сумке было немного белья, я всегда любил чистоту и не решился продать его. Я провел ночь в гостинице «Симплон», где не мог заснуть, думая о завтрашнем дне. У меня хватало денег, чтобы заплатить по счету, но что потом?

Между тем я особенно не беспокоился. В материальном отношении жизнь всегда покровительствовала мне: мои потребности никогда не превышали моих средств. Только в пределах чувства меня преследовало несчастье. Я охотно переменил бы свою судьбу, но это не зависело от меня. Итак, моя бессонница не носила характера отчаяния. Я составлял проекты, искал средства к жизни и был так очарован местностью, которую осмотрел, что решил не идти далее, а искать работу в окрестностях.

Луна светила ярко. С моей постели, не завешенной пологом, я мог видеть чистое и холодное небо; я думал о тех, кого любил, плакал и молился… кому? Тому не известному людям духу, который говорит их сердцу и внушает им чувства добра и красоты. Эту недоступную нашему пониманию душу, которая нас привлекает и волнует, не обнаруживая себя, мы называем Богом. Эта душа ничего не говорит нам, а если и скажет что-ни будь, то мы не поймем ее; но ребенок, не понимающий слова матери и засыпающий на ее груди, чувствует ее нежную теплоту и черпает в ней начало совершенного бытия, в котором он познает то, чего не понимал прежде. Успокоясь, я наконец заснул и, когда меня разбудили, услышал внизу добродушный и грубый голос, который показался мне хорошим предзнаменованием. Я поспешно оделся, сошел вниз с уверенностью, что найду там друга.

Действительно, в общей зале находился красивый горец средних лет, полукрестьянин, полумещанин, дружески говоривший с хозяином.

Я скоро узнал, что у него в этой местности были дела: он купил на склоне горы на сруб лес, нанял в швейцарской земле двенадцать работников, но этих ему было недостаточно, и он хотел спуститься до итальянской границы Симплона, чтобы поискать там других. Я предложил ему свои услуги: мне много приходилось следить за такими работами, чтобы знать, как занимаются порубкой и каким образом сваливают и разрубают деревья. Мой костюм и загоревшая кожа ни в чем не противоречили той работе, которой я собирался заняться. Жан Моржерон принял мое предложение и нанял меня.

Мое лицо всегда пользовалось привилегией внушать доверие. Моржерон не предлагал затруднительных вопросов и не вынудил меня сознаться, что мне не на что купить необходимые инструменты. Хозяин, дав мне вперед двадцать франков, повел меня на край пропасти и показал внизу, у наших ног, лес, в котором соберутся мои товарищи.

Я провел там шесть недель, работая много и усердно, живя в согласии со всеми моими товарищами, в каком бы они ни были настроении. Я был любим и имел влияние на других. Я чувствовал себя хорошо и был доволен собой. Местность была превосходная. Я удивлялся, сознавая себя счастливым после всех моих бедствий. Не имея в прошлом ничего, кроме горьких воспоминаний, а в будущем — независимость от прежних неудач жизни, я испытывал истинное наслаждение в сносном настоящем. Жан Моржерон, приходивший часто наблюдать за работой, подружился со мной, и однажды, когда я с ним составлял счет его расходов и смету его прибыли, сказал мне:

— Вы здесь не на своем месте. Вы получили образование в десять раз больше, чем я, и в двадцать раз более, чем нужно для простого дровосека. Я не знаю, кто вы такой, вы сами не торопились объяснить. Может быть, что-нибудь лежит на вашей совести?

— Хозяин, — сказал я ему, — посмотрите на меня. У меня было восемьдесят тысяч ливров дохода, а теперь у меня более ничего нет, но самое главное то, что я имел несчастие потерять тех, кого любил. Все это было не так давно, и я не успел позабыть. И что же, вы видите, как я весел был, спокойно сплю под листвой, работаю без принуждения и грусти, не питаю против кого-нибудь злобы или досады, не имею потребности забыться в пьянстве и не боюсь выдать себя, чокаясь с вами. Думаете ли, что человек с таким складом ума и при таких условиях может упрекнуть себя в чем-нибудь?

— Нет, — вскричал горец, поднимая к небу свою широкую руку, — как истинно то, что там существует Бог, я верю, что вы честный и добрый человек. Чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть в глубину ваших глаз, и если вы даже потеряли все, то ваше поведение здесь доказывает, что у вас сохранилось самое лучшее — довольство самим собою. Я знаю, что вы образованны, знаете математику и множество предметов, которых я не учил. Если вы хотите быть моим другом, я вам предоставлю спокойное существование. Я обеспечу вас и все же буду всегда считать себя обязанным вам, потому что вы можете оказать мне большие услуги и поможете приобрести состояние.

— Я уже ваш друг и хочу остаться им, и поэтому спрашиваю вас, Жан Моржерон, думаете ли вы, что благодаря богатству найдете себе счастье?

— Да, — отвечал он, — я вижу счастье только в деятельности, борьбе и успехе. Я не такой философ, как вы, я даже совсем не из тех, мудрость которых состоит в том, чтобы брать от жизни все то, что она может нам дать.

— Если вы так полагаете, хорошо! Вы подчиняетесь инстинкту и, если вы вменяете это себе в обязанность, значит, хотите с помощью вашей энергии послужить на пользу другим?

— Человек, который много предпринимает, — возразил он, — всегда полезен другим. Он заставляет работать, и этой работой пользуется понемногу весь мир. Вы знаете, что я хорошо обращаюсь с моими рабочими и что они зарабатывают вместе со мной. Я деятелен, и у меня в голове много планов, но мне недостает образования. С вами я могу выполнить грандиозные предприятия!

После этого он мне представил на рассмотрение довольно остроумный план. Моржерон владел обширными бесплодными землями в одной из альпийских долин, которые оканчиваются на берегу Роны.

Почва была хороша, но каждый год горный поток покрывал ее песком и камнями. Надо было бы устроить плотину, на что потребовались бы слишком значительные издержки. Он придумал пожертвовать одной частью земли, чтобы спасти другую: прорыть канал, по которому стекала бы вода, образуя из его владений остров. Земля, извлеченная из канала и выброшенная на этот остров, образовала бы холм, которого не мог покрыть поток даже при сильном разливе. Мысль была хороша, и оставалось только узнать после исследовании местности и свойств почвы, была ли она осуществима.

Мы прошли через ущелье гор по глетчеру и через несколько миль ниже остановились на склоне красивого холма, часть которого принадлежала моему хозяину. Кроме того, он еще владел там большим домом, богато, но грубо выстроенным, по бокам которого находились службы и помещения, хорошо устроенные для скота, хлеба, пчел и т. д.

При виде этого прекрасного и живописного жилища, чудесно расположенного в прохладной, окруженной богатыми пастбищами местности, я испытал сильное желание быть действительно полезным моему другу и жить около него.

Когда я поздравил Моржерона с таким жилищем, его лицо омрачилось.

— Да, — сказал он, — это резиденция принца для такого человека, как я! Здесь можно быть счастливым с женой и детьми, я же живу холостяком и только изредка останавливаюсь здесь. Я вам объясню это позднее… Вы должны узнать все, если останетесь у меня.

Молодой человек, брюнет, с иностранным выговором, лицом умным и благородным, одетый по-деревенски, но изысканно, радостно вышел нам навстречу.

— Хозяйка отправилась продавать двух коз, — сказал он. — Вот-то она удивится и обрадуется, когда вернется!.. А как ваше здоровье? Сколько времени будем мы иметь удовольствие на этот раз видеть вас?

— Хорошо, хорошо, Тонино, — ответил хозяин довольно грубым, но добродушным тоном. — Мы это еще увидим. Не смущай нас любезностями, а дай нам, если можешь, пообедать.

Обед был превосходный и подан с замечательной чистотой. Тонино, казалось, был одновременно в этом доме «своим человеком» и слугою. Он ловко справлялся с посудой и настолько хорошо повелевал служанкой, насколько это может сделать хозяйка дома; настоящая же хозяйка явилась в то время, когда мы пили кофе.

— Вот моя сестра, — сказал мне Жан, видя ее спускающейся по тропинке, которая была перед нашими глазами.

Я посмотрел на эту женщину, ожидая встретить полную и почтенную матрону. Я был удивлен, увидя тонкую, изящную, стройную особу, которая показалась мне совсем молодой.

— Ей тридцать лет, на пятнадцать лет она моложе меня и родилась от второго брака моего отца. Мы владеем нашим имением сообща, потому что она также желает увеличить его доход, и мы оба дали слово не вступать в брак.

Я боялся быть нескромным, спрашивая о причине такого странного решения. Для Жана оно еще, пожалуй, подходило, но когда я вблизи увидел его сестру, то понял, что для нее это было иначе. У нее было одно из тех томных и изменчивых лиц, по которым никогда нельзя точно определить возраст. Десять раз в продолжение часа она казалась то старше, то моложе, чем была на самом деле; но как бы то ни было, она поражала своей красотой. Подобного ей типа я никогда не встречал более. Тонкая, но не худощавая, прекрасного сложения, брюнетка с голубыми глазами, нежной кожей, правильными чертами и греческим профилем, она, казалось, скрывала в себе что-то таинственное и необыкновенное. Она была насмешлива, даже резка, но с серьезным лицом, предупредительна, гостеприимна, нежно заботлива, странно порывиста, изящна, рассудительна, любезна, внезапно упряма, сварлива и почти заносчива в споре. Она приняла меня очень холодно, что, однако, не помешало ей выказать мне такое внимание, как будто я был ее господином, а она — моей служанкой. Я был смущен и стал благодарить ее, но она, казалось, не слушала и смотрела в сторону. Не выразив никакого удивления, что видит меня там, и ни о чем не расспрашивая, она пошла вместе с Тонино приготавливать мне комнату.

Жан Моржерон, который наблюдал за мной, заметил, что я был удивлен этой оригинальностью и даже немного смущен.

— Моя сестра поражает вас, — сказал он мне. — Действительно, она немного странна. Она другого происхождения, чем я: ее мать была итальянкой, а Тонино — ее двоюродный брат. Эта женщина не обращает внимания на постороннее мнение, и с ней трудно справиться, но она так смела, так умна, деятельна и преданна, что, когда нужна помощь, нельзя найти ей подобной. Если мы захотим изменить здесь что-нибудь, то надо будет сразиться с Фелицией прежде, чем она согласится, но раз мы этого добьемся, то она принесет больше пользы, чем десять мужчин.

— А если она не согласится?

— Я откажусь, так как желаю мира. Я оставлю ее здесь управлять, как она хочет; сам же уйду куда-нибудь, где буду в состоянии удовлетворять свои фантазии и выполнять мои собственные проекты… с условием, однако, что вы поможете мне, если найдете меня правым.

На другой день на рассвете я осмотрел имение Моржеронов. Проект был осуществим и сам по себе очень хорош, но Жан не умел считать и, как все люди с пылкой фантазией, составил смету, сообразуясь со своими желаниями и надеждами. Я хладнокровно, до мельчайших подробностей, вычислил расход и вывел заключение, что это предприятие действительно поглотит все его имущество, прежде чем принесет серьезную пользу. Он пришел в дурное настроение, увидя, что я прав, и начал проклинать вычисления. Он долго оспаривал мои доводы, но кончил тем, что согласился.

Тогда он почти с отчаянием воскликнул:

— Значит, на этом свете ничего нельзя сделать хорошего! Надо оставлять все на погибель, даже если знаешь против этого средство! Я буду смотреть, как этот проклятый поток с каждым днем, с каждым часом будет уничтожать мое имущество, и никакая жертва не спасет меня от этого. Так как он должен разорить меня, если я оставлю его в покое, то не будет ли лучше, если я разорюсь сам, сопротивляясь ему? Не правда ли, унизительно для человека оставаться неподвижным, со сложенными руками, перед бессмысленной струей, когда от его воли зависит победить ее?

— Вы меня просили помочь вам приобрести состояние, — отвечал я ему. — Если же это не единственная ваша цель, то рискните! У вас нет, сказали вы мне, ни жены, ни детей, и если только одно самолюбие побуждает вас совершить нечто смелое и изумительное, то поступайте так, но подумайте о позоре, если вы разоритесь и если вас сочтут помешанным даже те, которые воспользуются вашим бедствием.

— Да, — сказал он, — я знаю это. Когда я сделаю из болота плодородный остров, готовый вознаградить за мои хлопоты, мне будет необходимо передать его за бесценок, чтобы расплатиться с долгом, и другие посмеются надо мной и обогатятся вместо меня. Но после них и после меня придут туда люди, поселятся, будут благоденствовать и скажут: «А все же он создал эту землю! У этого необыкновенного человека были смелые планы».

И это место, на котором теперь груда камней и песка, станет превосходной землей и будет называться «остров Моржерона».

Он был так прекрасен в своей гордости, что я отговаривал его с сожалением. Но когда он сознался мне, что без помощи сестры в этом предприятии будет принужден оставить работы неоконченными и просил меня занять необходимую сумму, я решительно остановил его.

— Не рискуйте, — сказал я ему, — в деле, успех которого будет вопросом чести не только для вашего самолюбия, но и для вашей совести. Найдите акционеров, передайте вашу идею, работу, землю и предоставьте им управлять работой. Вы же примите в ней участие, если это им будет угодно, и разделите с ними доход, если они получат его, но не берите на себя ответственность за успех, а самое главное, не занимайте: с вашей горячностью вы погибнете.

Он сдался и решил показать свой проект соседним прибрежным помещикам, которые могли бы помочь ему. Я должен был начертить план и представить смету необходимых расходов, но мне хотелось также указать и на случайные издержки, которые могли бы удвоить и даже утроить смету: неожиданности почвы, как, например, твердость некоторых выступов, непрочность других и т. д. Такие простые догадки приводили его в отчаяние.

— Мы не будем иметь успеха, — говорил он, — около нас мы не найдем таких богатых и доверчивых людей, которые согласились бы рискнуть. Оставим этот проект в покое, пока я не найду необходимых для меня акционеров. Завтра я вам скажу нечто другое.

Прошла неделя, мы жили в полном довольстве в этом уютном и опрятном домике. Я любовался распорядительностью и деятельностью г-жи Моржерон, послушанием и понятливостью Тонино. Мне казалось, что при меньшей доле тщеславия Жан мог бы быть одним из самых счастливых людей, потому что его сестра, подсмеиваясь с большей дальновидностью над его потребностью «заставить говорить о себе», выказывала ему действительную любовь и ежеминутно заботилась о нем.

Мое положение около этой молодой женщины могло бы быть неловким, если бы она отнеслась ко мне недоверчиво, но она скоро заметила, что, имея влияние на ее брага, я пользуюсь им, чтобы умерить его порывы. После этого она стала с уважением относиться ко мне и предоставляла мне хладнокровно разубеждать его.

В конце недели я решил покинуть моих хозяев, думая, что одержал победу. Жан ничего не говорил мне о другом проекте, и я заметил, что не могу быть ему полезным в этом небольшом поместье, которое так образцово управлялось его сестрой. Между тем он мне показался грустным, когда я ему сказал, что должен уехать. Ничего не отвечая мне, он закрыл лицо руками, стараясь подавить глубокий вздох. Он не обедал и весь вечер хранил молчание. Сестра молча смотрела на него, и я заметил, что она беспокоилась.

При закате солнца я сел на скалу, чтобы полюбоваться восхитительным видом, который расстилался вокруг. Вдруг кто-то неслышно, благодаря высокой траве, подошел и сел рядом со мной. Это была Фелиция Моржерон.

— Слушайте, — сказала она, — вы слишком честны и благоразумны. Надо это несколько умерить и согласиться со мной уступить безумству брата. Я его знаю, он захворает и может даже умереть от печали, которую испытывает вот уже третий день. Я не могу этого перенести! Вы видели, что я употребляю всевозможные усилия, чтобы привести его в сознание. Я подсмеивалась над его тщеславием, сердилась на него, но ничто не удалось. Он увлечен своей мечтой более, чем прежде. Вот уже десять лет, как он предается ей: он только и думает о том, чтобы заработать деньги и потратить их на это дело. Нет возможности разубедить его: уже слишком поздно! Надо исполнить его желание, и я пришла сказать вам, что не противлюсь более. Не говорите этого ему: он слишком возгордится, что победил меня, и совсем разорит нас своими проектами. Будьте во главе его предприятия, так как он хочет этого, но, если только возможно, продолжите работу как можно дольше, лет на десять или на пятнадцать… Когда у нас ничего не останется более, надо будет остановиться, но зато он проведет десять или пятнадцать счастливых лет, а это в состоянии вознаградить меня за мою жертву.

Я восхищался преданностью г-жи Моржерон, но счел, однако, нужным разубедить ее относительно последствий горя ее брата. Мне казалось невозможным, что он принял дело так близко к сердцу и может даже умереть От этого.

— Знайте, — возразила она, — что я боюсь еще худшего: он может сойти с ума. Вы не знаете, до какой степени он возбужден. Брат не хочет показать вам этого, но он не спит уже восемь ночей, прогуливается у себя в комнате или по лугам и лихорадочно говорит сам с собою. Я не хочу этого, повторяю вам! Я не понимаю, как можно колебаться, когда деньгами можно помешать большому несчастью и спасти того, кого любишь более всего на свете!

— У вас доброе сердце, — сказал я Фелиции, взял ее руку и в волнении крепко пожал ее. — Все, что вы думаете, прекрасно и совершенно примиряет меня с вами.

— Вы меня считали корыстной, не правда ли? — спросила она равнодушным тоном.

— Когда работают с такой лихорадочной деятельностью, как вы, значит, хотят осуществить какие-нибудь планы в будущем, и расстаться с ними — большая жертва для такой положительной и рассудительной женщины, как вы.

— Не знаю, умна ли я, но что я положительна — это так. Я всегда работала из любви к труду и иначе не могу жить, так как люблю, чтобы все было хорошо сделано. Что же касается планов, то для себя у меня их нет. Итак, вы видите, что моя жертва невелика!

— Вы удивляете меня, но я не имею ни права, ни намерения расспрашивать вас. Позвольте только сказать вам, что я не могу способствовать вашему разорению и поощрять безумство вашего брата, скрывая ту правду, которую уже доказывал ему. Я не инженер, но у меня достаточно опытности и наблюдательности, чтобы быть уверенным в своей правоте. Как же вы хотите заставить меня отказаться от моего убеждения?

— Не изменяйте вашего решения, но помогите брату рискнуть. Слушайте, господин Сильвестр, это нужно! Не думайте, что ваша предусмотрительность разрушила его мечты. Чем труднее ему кажется предприятие, тем сильнее он его любит. Если вы покинете брата, он будет искать совета у других, которые будут, по всей вероятности, менее честны и знающи, чем вы, и, вместо того чтобы сообразоваться с временем и замедлить разорение, поглотят все наше состояние и разрушат все надежды моего брата.

Упорство Фелиции Моржерон опечалило меня, и я отговаривался от той роли, которую она желалавозложить на меня. Она была настойчива в споре, скоро начинала горячиться и теряла терпение.

— Как, — вскричала она, — у вас такой вид, как будто вы хотите сказать мне, что я не имею права разоряться из-за каприза моего брата! Слушайте же, надо, наконец, покончить с этим! То, чего вы не знаете теперь, вы все равно узнали бы потом, если бы остались еще недели две в этой стране. Я считаю лучшим теперь сама все рассказать вам. Знайте, что я всем обязана Жану и что я живу только для него. Когда мне было пятнадцать лет, один иностранец соблазнил меня и покинул… Мой отец, строгий протестант, выгнал меня. Моя мать умерла с горя… Я скиталась по дорогам, просила милостыню, гонимая отовсюду, и, наконец, отправилась в Италию, с ребенком на руках, чтобы найти родных моей матери. Они сами были в нищете, но тем не менее приютили меня. Я работала, но слишком утомлялась и заболела; мой бедный ребенок умер! Я хотела умереть и была близка к агонии, как вдруг приехал мой Жан, красивый солдат, который, будучи на службе, не знал о моем несчастье. Прослужив свой срок и узнав все обо мне, он пошел отыскивать меня. Я обязана моим спасением его доброте и дружбе. Он способствовал моему выздоровлению и привез меня сюда. Наш отец поссорился с ним из-за того, что он простил меня. Невеста, ждавшая его возвращения, объявила, что она не выйдет замуж за того, который покровительствует потерянной девушке, и она обвенчалась с соперником Жана. Все это он скрыл от меня; два года ухаживал и заботился обо мне, потому что я была еще так больна и слаба, что не могла работать. Перед смертью отец не благословил его. Он не женился, так как был на дурном счету у всех соседей и даже теперь слывет за вздорного и неверующего человека, и все это из-за меня! Ну, что же делать! Они все таковы в этой благочестивой стране! Католики и протестанты стараются перещеголять друг друга относительно религиозной нетерпимости. Итак, я потерянная девушка: у меня нет будущего, и я расстроила судьбу моего брата. Мы были, однако, достаточно богаты, чтобы найти: он — жену, а я — мужа, но для этого надо было спуститься слишком низко, а мы оба горды! Страсть к предприятиям, которая, как вы полагаете, погубит брата, спасла тогда его от скуки и горя. Он, конечно, мог бы осуществить свои великие мечты, если бы был более ученым и терпеливым, но он знает, чего не хватает ему, и страдает от этого. У него есть идеи, но они слишком шатки. Я рассудительнее его, но не умею изобретать и, видя, что его планы ничего не стоят, могу только противоречить, ничему не научая его. Мы с ним спорим, и я мешаю его счастью. Моя однообразная работа раздражает его, а между тем я работаю только для него, люблю только его и стараюсь приобретать единственно для того, чтобы дать ему возможность тратить! Благодаря тому порядку, который заведен у нас, к нам должны быть справедливы хотя бы в этом отношении. Все признают, что мы приносим пользу, и если даже говорят, что мы нечестивы, то все же не считают нас скупыми и низкими. Теперь, сударь, вы все знаете и видите, что я обязана соглашаться с планами моего брата, каковы бы они ни были — дурные или хорошие, если бы даже из-за них должно было бы погибнуть наше имение и мои сбережения, а я должна была бы снова бедствовать и своими руками обрабатывать землю.

— Ну что ж, — сказал я, заинтересованный тем, что мне пришлось услышать, — не надо допускать, чтобы это случилось. Надо полезно и честно затратить ваше состояние, удовлетворяя тщеславие вашего брата исполнимыми проектами. Я его теперь хорошо знаю и понял, что у него страсть к предприятиям; надо будет найти необходимую пищу для его деятельного ума. Невозможно, чтобы в наших владениях не было бы какого-нибудь серьезного дела. Я знаю, что у него в голове другая идея, но я не хотел выпытывать ее. Я боялся возбудить ваше неудовольствие и поощрить какую-нибудь новую фантазию. Кто знает, может быть, теперь он нашел лучший путь, и мне не придется менять моего убеждения, а вам — подвергаться большой опасности. Позвольте мне попытаться, и если вам придется потерять деньги, то постараемся сделать это с честью.

— Я не гонюсь за честью, — возразила Фелиция. — Я не забочусь ни о чем на свете. Я навсегда порвала с мнением других: я уже получила должное и не страдаю от этого. Моя жизнь слишком деятельна, чтобы я думала о чем-нибудь другом; но мой брат нуждается, чтобы другие говорили о нем и, осуждая и порицая его слабости, по крайней мере, признавали бы его энергию. Старайтесь же все делать для него и не думайте обо мне, если хотите, чтобы я любила и благословляла вас.

Сказав резким и довольно холодным тоном эти нежные и в то же время энергичные слова, она покинула меня, не дожидаясь ответа.

Я знал теперь или, по крайней мере, думал, что знаю все тайны этой семьи. Меня пугала не мысль оказать услугу Моржеронам, но то, что я соединю мою жизнь с их беспокойным существованием. Я чувствовал потребность покоя после всех моих собственных бедствий. Моею мечтою были свобода и одиночество и возможность работать изо дня в день без всякой ответственности. Я боялся, что, привязываясь к беспокойной и довольно исключительной судьбе Моржеронов, я буду так же несчастлив и так же мало полезен, как в своей собственной семье. Волнуясь, я чувствовал, что благодаря доверию Фелиции, я буду навсегда подчинен строгому долгу. Но в порыве великодушия я согласился на это. Краткий и грубый рассказ этой падшей, но энергичной девушки возбудил мое участие к ней и в особенности к ее брату. Они оба обладали возвышенными идеями и чувствами, которые возбудили мое уважение к ним. Порождая зависть своим богатством, порицаемые за их странности, гонимые за ошибку, тяготевшую над ними, они нуждались в друге.

Первые шаги, которые я делал по пути свободы, пользуясь моим «инкогнито», привели меня к тяжелой обязанности. Мне казалось, однако, что я не должен стараться избегать их, и, побуждаемый сердцем и совестью, я отдавался течению, которое влекло меня в новую пропасть мучений и горя.

На другой день я сделал открытие, которое окончательно побудило меня легким и верным способом осуществить мечту моего хозяина. На рассвете я бродил по его владениям, внимательно рассматривая и исследуя все видоизменения почвы. Это имение было так же странно, как и его владельцы. Оно состояло из двух совершенно различных сторон. Та, которая была расположена на горе, представляла превосходную почву: богатые пастбища, виноградники, фруктовые деревья и хлебные растения изобиловали в этой области, лежащей на одном уровне с жилищем. Но внизу все было в беспорядке и запустении. Два ручейка, соединяясь в узком и глубоком ущелье, помогали главному потоку подмывать землю и наносить на нее песок. Груда камней, утопавших в трясине, деревья, спускавшиеся вниз, таинственные ущелья и закоулки, разбитая и проточенная в тысячах мест гора — все это представляло из себя разрушенный лабиринт. Этот хаос скал, песка и зелени доставил бы наслаждение художнику, и, даже не будучи артистом, я сознаюсь, что ничего не переменил бы в этом фантастическом имении, если бы оно принадлежало мне.

Исследуя с опасностью для жизни ущелья, где с шумом протекали два ручья, я нашел то, что называют «земляной рудой», это была масса чернозема лучшего качества. Извлечь из пропасти эту землю, которая наполнила собой глубокое под скалой ущелье, было бы слишком гигантской работой, но заставить воды, погребавшие здесь эти богатства, нести их в другом направлении и затем культивировать казалось мне не особенно трудным. Стоило только взорвать скалу, которая заграждала им проход, и направить их течение на полуостров, из которого Жан ради тщеславия хотел сделать остров. Если бы нам удалось обогатить эту низкую почву всеми плодотворными осадками, приносимыми ручейками, то она приподнялась бы и возвысилась до того, что была бы в состоянии противиться волнам. Оставалось только узнать, исходили ли эти отброски из области достаточно богатой и обширной, чтобы доставить нам необходимое наслоение.

Я пошел отыскивать Жана. Он был сумрачен, так как лишился аппетита и сна. Я его спросил о том, что мне надо было узнать.

— О, — с горечью сказал он, — вы открыли мой замысел. Я нашел залежи чернозема, и так как это место принадлежит мне, то я придумывал способ извлечь землю из пропасти. Но та местность сотворена дьяволом, и чтобы перевезти оттуда чернозем, надо иметь средства которых у меня нет.

— Не будем об этом думать, — сказал я ему. — Надо найти источник той земли, которая приносится вам водою. Где она расположена? Вы должны знать это.

— Да, я знаю: земля принадлежит одному бедняку, который не в состоянии устроить плотину, чтобы спасти ее, но если он догадается, что я хочу купить ее для своей выгоды, то спросит за нее в три раза более, чем она стоит.

— Итак, — сказал я, — позвольте мне сделать расчет, и если мы найдем, что земли, приносимые нам потоком, будут у нас стоить в двадцать раз более, чем они стоят наверху, заплатите не колеблясь вшестеро дороже: это не будут потерянные деньги.

— Но что мы сделаем с черноземом, когда он будет у нас, если он теряется в пропасти, которой не заполнить в сто лет?

Я видел, что Жан не понял моего плана и не старался особенно понять его. Он любил только свои выдумки. Надо было не только заставить его согласиться с моей идеей, но и уверить его, что он был ее творцом.

— Господин Жан, — сказал я ему, — вы смеетесь надо мной. Вы говорили метафорами, думая, что я не догадаюсь, но я отлично понял, что вы желаете подвести ручей к полуострову.

Чело его прояснилось, но тем не менее он колебался присвоить себе мое открытие.

— Разве я говорил вам, — вскричал он, — что я думаю сделать это?

В свою очередь я колебался солгать, но надо было это сделать для его спасения, и я подтвердил, что он намекал на это. В то же время я ловко сообщил ему тот удобный способ взорвать скалу, который я заметил при исследовании.

Я видел, как в его блестящих глазах отразилась сильная борьба гордости изобретателя и его природной правдивости. Последняя одержала верх.

— Вы обманываете меня, — сказал он, обнимая меня, — я никогда не думал о том, что вы сообщили, но, по-моему, одинаково приятно согласиться с хорошей идеей, как и породить ее. Мы взорвем эту глыбу, купим там, наверху, луг, мы… Нет, мы купим раньше луг и затем подкопаем и свалим ее… Нет, мы будем действовать осторожно, чтобы не загромождать извилины потока, и я вижу уже теперь, как полуостров будет подниматься, подниматься как по волшебству!.. Через десять лет это будет гора или, по крайней мере, холм. Можно отлично загородить его плотиной. У меня есть превосходные бревна в том лесу, который я купил около Симплона и где вы работали. Он как будто только и предназначался для этого! Теперь моя сестра не скажет, что это даром потраченные деньги. С каждым годом мы будем приобретать прекрасную черноземную землю толщиною в метр, мы…

— Подождите, вы слишком спешите. Рассмотрим раньше ежегодные опустошения, производимые потоком. Это легко рассчитать. Пройдемся туда.

— Отлично, но я знаю, в чем дело. Я помню, какой длины был луг двадцать лет тому назад. В то время вода не протекала там. С тех пор как она пробила себе проход, пространство луга уменьшилось на четверть. Теперь он будет уменьшаться еще скорей, так как скалы, которые его защищают, подмыты внизу. Этому, по всей вероятности, можно помочь. Идемте туда, идемте!

— Отправимся, — сказал я ему, входя в дом, — но позавтракаем раньше и попросим вашу сестру сопровождать нас. Когда она это увидит своими собственными глазами, то поймет, что вы заслуживаете ее похвал и содействия.

— Я не знаю, в чем дело, — отвечала Фелиция, внося завтрак на прекрасном блюде из фигового дерева, — но я пойду с вами, Жан, если господин Сильвестр согласится быть инженером и если вы будете слушать то, что он скажет.

— Клянусь памятью Рутли! — вскричал Жан.

Он позавтракал с большим аппетитом. Фелиция надела короткую юбку, круглую шляпу и башмаки с железными гвоздями. Обыкновенно она одевалась по-деревенски. Горный костюм очень шел к ней: ее длинные черные косы спускались до колен, ее тонкая и красивая нога была необыкновенно изящна. Сила и любовь к работе в ее итальянской натуре соединялись с грацией и изяществом. Она ушла вперед с Тонино, который также надел костюм горца, необходимый для прогулок по таким крутым откосам. Тонино был очень красив и хорошо сложен, с приятным и приветливым выражением лица. Он был слишком тонок и смугл, чтобы нравиться окрестным жителям, но мне казалось, что когда-нибудь он произведет сильное впечатление на более утонченную натуру.

— Дадим пройти этой красивой парочке, — с добродушным видом сказал Жан, взяв свою палку с железным наконечником и подавая мне такую же. — Мы с вами поднимемся прямо и пройдем через поток. Это будет нелегко, предупреждаю вас, но вы, впрочем, бодры и крепки, да к тому же я хочу, чтобы вы знали все изгибы и падение нашего ручья, приносящего землю.

Подъем был действительно одним из самых трудных, а во многих местах даже опасным. Мы погибли бы там, если бы нас застиг дождь или буря; но погода стоял превосходная, и в главном потоке было немного воды. Мы могли убедиться, что он нигде не встречал серьезных препятствий, и если мы освободили бы его от некоторых скал, то в бурные дни он мог бы нам пригнать значительное количество земли. Один берег принадлежал Фелиции, другой Жану. Этот почти отвесный канал служил границей их имений.

Жан был в восторге и в волнении. Он говорил с быстрыми студеными ручьями, которые журчали над нашими головами и у наших ног.

— Ты можешь теперь сердиться, злючка, — говорил он прозрачной воде, которая при падении покрывала нас радужными брызгами. — Чем больше ты будешь ворчать, тем мы будем довольнее; думая нам сделать как можно больше зла, ты нам будешь приносить пользу!

Достигнув истоков, мы должны были вскарабкаться на гору, чтобы не быть унесенными главным течением, имевшим несколько десятков метров ширины. Удерживаясь за кустарники, росшие на утесе, мы могли исследовать выбоины, которые образовала вода при своем падении. Обнаженная почва дала нам возможность убедиться, что на недоступной и плотной скале лежали толстые слои прекрасной земли.

С большим трудом добравшись до вершины, мы нашли там Фелицию и ее двоюродного брата, ждавших нас на поляне, которая вследствие известковой зубчатой горы, возвышавшейся посередине, называлась «Килем». Мы изнемогали от усталости.

— Отдохните тут на солнце, — сказала нам Фелиция, — и выпейте молока, которое мы достали с фермы Земми.

— Не там ли случайно и помещик? — спросил Жан Моржерон.

— Нет, — он никогда не приходит туда, он не любит этого места, видя, что ничего не может сделать против зла, причиняемого водой. Мы видели только его пастуха. Это бесхитростный ребенок, и вы можете рассмотреть все без затруднений.

Мы встретили полдень на этой зеленой вершине, над которой возвышался последний утес. Ручей вытекал из соседнего глетчера, соприкасавшегося почти с вершиной горы, на которой мы находились. Я мог заметить, что по крайней мере в продолжение многих лет снег при таянии будет протекать по проложенному уже пути. Я также заметил, что почва, которую он подмывал, почти вся состояла из остатков старинного леса. Все согласовалось с нашими желаниями. Жан Моржерон вне себя от радости и восторга, утомленный ходьбою и разговором, опьяненный своими мечтами, утолив жажду молоком, пошел спать в шалаш Земми.

Более спокойный и способный переносить усталость, я еще бродил по поляне «Киль», где отдыхали Фелиция и Тонино, сидя в углублении, защищенном от солнца и ветра и устроенном, по всей вероятности, пастухами.

Конечно, я не намеревался следить за ними. Но случайно я заметил маленькую сцену, которая привлекла мое внимание.

Фелиция Моржерон сидела на траве, и ее голубые глаза были устремлены вдаль.

Тонино лежал около, как бы собираясь спать, но его глаза были открыты, и он смотрел на нее с выражением восторга и преданности. Он взял ее косу и в ту минуту, когда я проходил позади них, он прижал ее к своим губам и долго держал ее так. Сначала Фелиция ничего не видела, но, заметив, она резко выдернула косу и хотела ударить Тонино по щеке, но он рукой отразил удар. Она настаивала и ударила его по голове, называя глупцом.

Мне казалось, однако, что она серьезно не сердилась и едва сдерживала улыбку.

Что же касается его, то он смеялся, нисколько не раскаивался в своем поступке, не стыдился и не был испуган тем, что его поймали; он старался только схватить руку, которая его наказывала.

Я не знаю, видела ли Фелиция, что я был там, но внезапно она рассердилась и приказала юноше пойти посмотреть, спит ли в шалаше ее брат. Он повиновался, и г-жа Моржерон тотчас позвала меня, приглашая отдохнуть. Она поблагодарила меня за то, что я вернул энергию и надежду ее брату, и спросила, действительно ли я нахожу хорошим это предприятие.

— Если бы было иначе, — сказал я ей, — я никогда не подал бы ему подобной мысли.

— Вы были бы неправы, — возразила она, — надо во что бы то ни стало соглашаться с ним и доставлять ему удовольствие!

Мне не хотелось возобновлять прежний спор. Я ей сказал довольно внушительно, что никогда умышленно не буду разорять ее и невольно намекнул ей, что они слишком молода, чтобы отказываться от мысли о ль ном счастье в будущем. Она догадалась, о чем я думал, и по-своему истолковала сказанные мною слова.

— Вы полагаете, что я могу думать о замужестве? — сказала она, пристально смотря на меня.

— Я ничего не полагаю, но вам уже тридцать лет, вы красивы, можете и должны внушать любовь.

— Можно всегда внушить любовь, — возразила она, — но уважение?

— Если вам не в чем упрекнуть себя, кроме того несчастья, о котором вы мне говорили вчера, то, как мне кажется, вы достаточно уже искупили его, и было бы подлостью упрекать вас. Преданность брату должна возвысить вас в глазах честного человека. Что касается меня, то я нахожу вас достойной уважения, если вы на самом деле такая, какой выказали себя вчера; если ваша жизнь есть полнейшее самоотвержение и если вы беспрерывно работаете только для того, чтобы отплатить за сделанное вам добро.

— Если!.. Видите, вы сами говорите «если»! Это значит, «если» я только подумала бы о себе, понадеялась бы на малейшее личное счастье, то я не заслуживала бы того уважения, которым вы награждаете меня теперь.

— Всякое испытание имеет свой конец. Ваша ошибка — я употребляю это общепринятое слово, потому что не знаю, как назвать то, что при многих обстоятельствах могло быть только несчастьем, — имела такие серьезные последствия для вашего брата, что я подумал бы о вас дурно, если бы вы не загладили ее вашим искренним раскаянием и строгим поведением. Теперь вы имеете все данные, чтобы о вас составилось хорошее мнение, и честный человек удовлетворится этим.

— Я не хочу выходить замуж, — возразила она, — не хочу и не должна быть любимой и счастливой. Все, что у меня есть, должно принадлежать брату; муж бы не согласился на это и помешал бы мне всем жертвовать для Жана; но я очень хотела узнать, достойна ли я уважения, как вы это говорите. Я хочу более подробно рассказать вам мою историю.

— Уйди, — сказала она Тонино, который пришел объявить ей о том, что Жан все еще спит. — Не буди его и возвратись домой.

— Без вас?

— Без меня. Я должна поговорить с этим господином. Слышишь же? Торопись!

Тонино состроил гримасу, не желая уходить; он хотел вызвать улыбку на устах Фелиции, но не дождался ее. На этот раз мне показалось, что с ним обращаются как с ребенком, и то, что я заметил прежде в странных глазах Фелиции, не имело значения. Когда мы остались вдвоем, она мне рассказала следующее:

— Мое происхождение так же странно, как и моя жизнь. Я знатного рода со стороны матери: мой дедушка был граф, Тонино — барон. Наш род разорился в прошлом столетии благодаря предку графу дель-Монти, который все потерял в азартной игре. Его сын Антоний был принужден давать уроки музыки под именем Тонио Монти. Он женился на знатной девушке, но также разоренной, как сам, имел много детей и на старости лет, доведенный до нищеты, принужден был, играя на скрипке, ходить по дорогам в сопровождении своей младшей дочери Луизы Монти (моей матери), которая была очень хороша собой и прекрасно пела.

У этого бедного дедушки не было пороков, но ему недоставало расчетливости и предусмотрительности, хотя тем не менее он был достойным и превосходным человеком. Я его знала и до сих пор еще помню его пре красное, нежное и грустное лицо, его длинную седую бороду, его старинное платье, красивые выхоленные руки, его скрипку и смычок, украшенный агатом, на котором был выгравирован его герб.

В одно из странствований по Ломбардии он прошел границу и, отправляясь в Женеву, должен был остановиться на несколько дней в Сионе. Там жил Жюстин Моржерон. Разбогатевший крестьянин, ставший мещанином, владелец нескольких ферм, он жил в городе со своим единственным сыном Жаном. Он лишился жены вскоре после свадьбы, и в то время ему было сорок лет Их семья считалась одной из самых уважаемых, и сам старик, ярый протестант, вел строгий образ жизни. Недолгая сдержанность приводит иногда к пылкой страсти.

Он приютил у себя Тонио Монти с дочерью. Старый странствующий артист был ранен в ногу. Сострадательный мещанин, ухаживая за ним, продержал его у себя месяц, в конце которого так влюбился в красавицу Луизу, что просил ее руки и женился на ней.

Это произвело сильный скандал в семье Моржеронов, в городе и даже во всей стране. Мой дедушка тщетно старался доказать благородство своего происхождения и характера, — он был артист. Все видели, как он, хромой, останавливался с дочерью у дверей богачей, и никто не допускал возможности, чтобы эта красивая девушка оставалась непорочной. Ее называли цыганкой, не кланялись ей и отворачивались, когда она проходила мимо. Протестанты ее презирали больше всего за то, что она была католичкой; католики же отступились от нее, потому что она вышла замуж за протестанта.

Мой отец увидел, что все оставили его. Его гордость так страдала от этого, что он почти лишился рассудка, сделав несчастной свою бедную жену, из-за которой подверг себя такому преследованию. Мрачная ревность снедала его, он стал очень сурово обращаться со стариком Монти. Меня, единственного ребенка от этого брака, он никогда не любил. Я выросла среди слез, горя и волнений.

А между тем я была послушна и трудолюбива, училась всему, чего от меня требовали. Мой дедушка Монти, бывший человеком сведущим, дал мне образование свыше моего звания, думая этим сделать удовольствие моему отцу. Этот же, далеко не будучи польщенным моими успехами, утверждал, что я хочу затмить Жана, потому что ему трудно давалось учение, и, несмотря на все старания образовать его, мальчик оставался невеждой.

Я же не хотела соперничать с этим добрым братом, который защищал дедушку, мою мать и меня от преследования и несправедливостей отца; но он скоро покинул нас. У него была страсть к путешествиям, и, кроме того, семейные бури надоели ему. Он поступил на службу, а мать, видя, что я стала ненавистной отцу, выпросила, чтобы меня отправляли со стариком Монти проводить летнее время на одну из наших ферм. Я была там счастлива, но старик Монти скоро заболел и умер. Тогда я почувствовала себя одинокой на свете. Мой отец, вместо того чтобы успокоиться, становился с каждым днем все мрачнее и озлобленнее. Он предался ханжеству и хотел, чтобы я отказалась от религии моей матери, но она в одном этом не уступала ему. Она посоветовала мне оставаться в деревне, чтобы избегнуть религиозного преследования. В этом и было мое несчастье: я чувствовала, что одни покинули меня, другие ненавидели, что те фермеры, которым я была поручена, косо смотрели на меня и дурно обращались со мной. Я чувствовала потребность быть любимой, слышать слова сочувствия и утешения. Один путешественник, бродивший около фермы, уверил, что обожает меня, женится на мне и вырвет из этого грустного существования. Он был очень привлекателен, но оказался негодяем и покинул меня. Все остальное вы знаете, но я хочу сказать еще о Тонино, о котором раньше не говорила вам. Когда я пришла в Лугано, где, по словам дедушки, жил его женатый сын, я нашла моих родственников в нищете.

Мой дядя, наследовавший титул графа, был ткачом. Обремененный большим семейством, он едва зарабатывал настолько, чтобы не умереть с голоду. Тем не менее они ласково приняли меня, и его жена, бывшая прачкой, взяла меня в работницы. Это был ужасный труд для молодой женщины, истощенной усталостью, лишениями и кормившей ребенка! Меня выдавали за вдову, и Тонино, старший сын моего дяди — ему было тогда девять лет — сильно привязался ко мне. Он стал нянькой моей девочки. Целыми днями он носил ее на руках, укачивал или же развлекал, пока я работала. Стоя на коленях на мокрой соломе, держа руки в воде, я видела всегда этих двух малюток, игравших на солнце, и я молила Бога только о том, чтобы Он сохранил мне одного и дал бы возможность вознаградить другого. Когда самое большое горе, потеря дочери, сокрушило меня, Тонино стал моей сиделкой. Он плакал, сидя у моей постели, и, давая мне питье, поддерживал мою помутившуюся голову своими маленькими ручками. Когда же мой брат при ехал за мной, я просила разрешения увезти с собой Тонино, и он согласился на это. Я воспитала и люблю его, как сына. Находите ли вы меня неправой?

Госпожа Моржерон остановилась, ожидая моего ответа.

— Я нахожу, что вы правы, — сказал я ей, — но отчего вы мне задали этот вопрос?

— Потому что, может быть, вам не нравится мое строгое обращение с этим мальчиком. Оно нужно: видите ли, он слишком восторжен, это достоинство составляет его недостаток. Тонино привязчив, как собака. Он остался еще таким ребенком, что каждую минуту приходится напоминать о том, что он мужчина. Он слишком итальянец, то есть слишком любит излияния, что не подходит к нравам этой страны. Я должна приучить его придерживаться манер и мыслей, свойственных среде, которой он живет. Необходимо сделать из него порядочного человека, опытного земледельца, для того чтоб, он впоследствии сумел поддержать свою семью, о ко торой я пока забочусь. Время наступает: мой брат отделил для него некоторую часть наших доходов. Вот уже десять лет, как я устроила для него копилку, и скоро он будет иметь возможность призвать своих родителей и прилично жениться.

Теперь же поговорим только обо мне. Тринадцать лет я прожила здесь одна: я не обращала внимания ни на молодых, ни на старых, ни на высоких, ни на низких, ни на брюнетов, ни на блондинов. Я думала только о своем долге, то есть о счастье моего брата и о будущем Тонино. Я строго поступаю с одним и противоречу другому. Горе сделало меня злой и, может быть, слишком требовательной к другим и к самой себе. Я не умею быть любезной, это не моя вина; но я хочу жертвовать собой, и я жертвую. Скажите же теперь, можно ли уважать меня?

— Да, и преклоняться пред вами, — отвечал я. — Вы видите, что я не ошибался.

— Но тем не менее вы сомневались?

— Нет! Но все равно, если это даже и было так, то теперь я не сомневаюсь более.

— А думаете ли вы, что я могу возбудить серьезное чувство? Ведь нельзя же полюбить тех людей, которые не любят самих себя и поэтому не стараются нравиться?

— Это другой вопрос, — сказал я ей. — Я не могу вам ответить на него: мне уже пятьдесят лет, но Тонино всего двадцать один. Вскоре, может быть, он почувствует к вам нечто более сильное и опасное для него, чем сыновнюю любовь.

— Не говорите мне этого, господин Сильвестр! Нехорошо, что вы думаете это! По разуму Тонино можно дать не более пятнадцати лет, а я по опытности могу быть его матерью.

— Но ведь вы только его двоюродная сестра и только на восемь или девять лет старше его. Если он вас любит, я не понимаю, почему вам не выйти за него замуж: никакой закон не воспротивился бы этому.

— Я не могла бы полюбить его настоящей любовью, и мне было бы смешно считать этого ребенка моим повелителем, когда я сама каждую минуту журила и наставляла его. Я не могла бы согласиться на это! Оставьте такую мысль, господин Сильвестр: она оскорбляет и огорчает меня. Слава Богу, Тонино не знает еще, что такое любовь.

— Тогда не будем больше говорить о Тонино, и простите мне мою, может быть, нескромную откровенность! Но я стар, и мне казалось, что я могу говорить с вами о чувствах, как отец говорит с дочерью. Ради спокойствия и счастья этого славного Тонино я был бы рад ошибаться. Вам следует заботиться о вашем ребенке и найти пищу его страстям, когда вы заметите их проявление.

В эту минуту пришел Жан Моржерон, и разговор начался только о потоке и лугах. В продолжение двух недель мы только и толковали об этом. Я не переставал исследовать дно потока, желая все предвидеть, и несколько раз возвращался в поляну «Киль», чтобы во всех отношениях убедиться в глубине почвы. Вода, проточив гору, повлекла бы наверно за собой обломки скал, и надо было подумать о том, чтобы камни не завалили приготовленной земли. После долгих размышлений и наблюдений я нашел простой и недорогой способ… Но вы меня просили рассказать вам не о потоке, и потому я не буду вдаваться в подробности. Все предыдущее я рассказал для того, чтобы познакомить вас, каким образом я сошелся с семьей Моржеронов, мог узнать тайны их жизни и даже характер такой необщительной особы, как Фелиция.

Что касается этой последней, я узнал ее впоследствии еще лучше, в особенности после того, как объявил ей, что, уверенный в успехе, я составил смету и оставалось только купить участок земли в поляне «Киль». Жан с лихорадочным нетерпением ждал моего решения. Он тотчас же хотел бежать к Земми, но Фелиция воспротивилась этому.

— Вас обманут, — сказала она. — Дайте мне справиться с этим делом.

Она вместе с Тонино отправилась в деревню, где жил Земми.

В тот же вечер они возвратились. Все было окончено: роща была приобретена за минимальную цену. Жан был слишком возбужден, чтобы почувствовать угрызения совести. Он с восторгом благодарил и расхваливал свою сестру. Моя же совесть не была спокойной: Земми был бедный крестьянин, и мне хотелось, чтобы каким-нибудь образом его сделали участником в нашем будущем барыше; но дело не зависело от меня, и я ничего не смел сказать.

— Вы мечтаете, — сказал мне на другой день Тонино со своей обычной детской и ласковой фамильярностью. — О чем можете вы так думать?

— О бедном Земми, — сказал я ему. — Я сожалею о том, что ничем не могу отплатить ему…

— Тсс! — возразил Тонино. — Будем говорить тише потому что моя сестра всегда настороже: у нее тонкий слух. Она рассердится, если узнает, что я рассказывал вам о ее поступках.

— В таком случае не говорите мне.

— Несмотря на ее запрет, я хочу рассказать вам. Я хочу, чтобы вы знали, насколько она великодушна и справедлива. Вы должны полюбить ее так же, как и я люблю ее! Знайте же, что за поляну она заплатила очень дорого и не торгуясь. Земми был этим очень удивлен и обрадован до безумия. Но хозяйка не хочет, чтобы ее брат знал это, и доплатила разницу. Вот какова она! Она всегда бранит хозяина за неосторожность, говорит ему, что он всегда позволяет обманывать себя, а сама, когда вмешивается в дело, так великодушна, что платит вдвое больше, чем он. Но при этом она говорит: «Меня не обманывали, я желала сделать это…» Сохраните тайну, господин Сильвестр! Хозяйка побьет меня, если узнает, что я выдал ее.

Я спросил Тонино, действительно ли он боится своей двоюродной сестры.

— По отношению к себе совсем нет, — наивно ответил он. — Она бьет не больно, но, ударив, бывает недовольна собой и втихомолку плачет. И потому страх причинить ей горе и увидеть ее больной делает меня смирным и послушным, как девочка, и увертливым, как угорь.

Время подходило к половине июля. Мы могли уже начать нашу работу и потому принялись нанимать рабочих. Жан отправился, чтобы устроить это, а также привезти срубленные у Симплона деревья. Надо было торопиться, чтобы не быть застигнутым зимой во время работы над плотиной. У меня не было времени на размышления; я поселился на неопределенный срок в Диаблерете, — это было выразительное название имения моих хозяев, этого оазиса, лежащего среди суровых гор.

В отсутствие Жана я следил за работой, трудился сам, а также направлял моих рабочих. Физический труд полезен: он дает возможность быть справедливым и терпеливым с теми, над которыми начальствуешь. Судя по себе, можно требовать от них настолько энергии, насколько они могут дать без ущерба для своего здоровья. Место, которое мы прорывали, лежало так глубоко в узком и отвесном ущелье, что там с раннего утра царила ночь. Я обедал в семь часов с Фелицией и Тонино и, чтобы заполнить остаток вечера, забавлялся, давая уроки математики и практической геологии молодому барону. У него была странная организация: чудесно воспринимающий все то, что говорило чувствам, но совершенно замкнутый для вещей идеальных. Сила поли тем не менее была в нем. Его послушание и внимание не оставляли желать лучшего, и если мне не удалось в точности ничему научить его, то тем не менее я развил в нем способность рассуждать. Мне не приходилось встречать более симпатичного и ласкового юноши. Я действительно сильно привязался к нему и начал баловать. Фелиция упрекала меня за это, но на самом деле, несмотря на свою брань, баловала его еще более, чем я. Она уверяла, что любила только брата, но я отлично видел, что она была не менее привязана и к Тонино. Эта любовь казалась мне вполне понятной и законной. Замечая у Тонино детские наивные порывы, я упрекал себя за те подозрения, которые явились у меня прежде относительно его близости с Фелицией. Он был настолько же ласков и предупредителен со мной, как и с ней: во время наших занятий вопреки моему желанию он целовал мне руки. Напрасно я говорил ему, что это неприлично, он отвечал, что так принято благодарить Италии и, провожая меня в мою комнату, целовал мою шляпу и книги прежде, чем отдать их мне.

Фелиция, всегда озабоченная и внимательная, выказывала себя серьезной и холодной по отношению к нему и ко мне. Несмотря на то, что я знал тайну ее жизни, причину морщинок на ее челе, строгого взгляда и горькой улыбки, она удивляла меня как загадка, которой я не мог найти решения. Как все было странно в ее судьбе! Эта девушка, дочь артиста, частью знатного, частью низкого происхождения, воспитанная в среде, противившейся ее побуждениям, поруганная еще будучи ребенком, испытавшая нищету и горе, затем принужденная жить в деревне и ставшая деятельной расчетливой хозяйкой, представляла для меня, а может быть и для нее самой, непонятное целое. Те, кто окружал ее, не интересовались загадкой — привыкнув к ней, они не старались найти ей объяснение. Простые люди никогда не ищут основных причин.

Жан, несмотря на свой деятельный и изобретательный ум, был настоящим крестьянином; Тонино мог бы анализировать, но он довольствовался любовью.

Что же касается меня, не имевшего особенного влечения к этой «смешанной» натуре, я рассматривал ее тогда, когда мне было нечего делать, и замечал в ней неожиданные противоречия. Когда она отдавалась веселью, можно было быть уверенным, что минуту спустя она станет сумрачной и сдержанной; когда же она выказывала себя рассерженной и требовательной, можно было ожидать, что вскоре она вас осыплет заботами, чтобы загладить свою несправедливость, делая, однако, вид, что не заметила ее и не раскаивается в ней. Она напоминала роскошный сам по себе инструмент, который не мог держать строя, потому что в нем были слишком растянутые или совсем порванные струны. Мне было тяжело слушать его раздирающий звук, изредка чудная, чистая нота производила неотразимое впечатление. Тогда я чувствовал потребность выразить Фелиции мое сочувствие, но она не допускала дружбы и, казалось, никогда не знала ее. Ее привязанность к своим носила характер страсти исполненного долга, но в ней недоставало мягкости. Тем не менее она была добра, очень добра! Отзывчивая к людским нуждам, она мучилась до тех пор, пока не улучшала их участи, сердилась, когда от нее скрывали горе, и еще более, когда ее благодарили за помощь. Она была умна и понятлива, а ее разносторонние, но смутные познания сделали то, что она ничего не знала основательно — ни в делах религии, ни в философии. Она любила добро, справедливость и все прекрасное, не умея их оценить и зная их если не понаслышке, то только благодаря инстинкту.

Она, как и Тонино, казалось, была лишена способности рассуждать. Если ему приходилось спрашивать ее о чем-нибудь, чего она не умела объяснить, она всегда очень забавно отвечала ему: «Одни только глупцы и лентяи постоянно твердят „отчего?“». И он довольствовался таким ответом. Две вещи, однако, она знала очень хорошо: это была музыка и итальянский язык. Она говорила свободно, но неправильно по-французски и по-немецки, но язык ее деда остался в ее памяти полным чистоты и изящества, я любил, когда она говорила по-итальянски. Что же касается музыки, она превосходно преподавала ее Тонино и мне, потому что я, несмотря на свои пятьдесят лет, любил учиться и всю свою жизнь сожалел о том, что был только любителем и не имел ни случая, ни времени постигнуть всю премудрость этого божественного искусства. Тонино очень мило играл на скрипке, хотя у него не было другого профессора, кроме его двоюродной сестры. Меня интересовало, теоретически ли она объясняла ему или сама хорошо была знакома с этим инструментом, но я знал, что на мой вопрос она резко ответит, что ровно ничего, не знает.

Однажды, когда Тонино разбирал мотив Вебера и по свойственному итальянцу легкомыслию искажал его, она пришла в негодование, взяла скрипку и с невыразимой прелестью мастерски сыграла мелодию. Я не мог устоять и начал аплодировать. Она, гневно пожав плечами, бросила инструмент, но Тонино пошел за другой скрипкой, которую подал ей с умоляющим видом.

— Как ты осмеливаешься трогать эту вещь? — сказала она ему.

Действительно, это была святыня, скрипка (Кремона) и смычок, украшенный гербами ее деда. Фелиция не могла устоять против желания сыграть и начала настраивать ее. В продолжение часа она приводила нас в восхищение. Конечно, ей были недоступны некоторые трудности, но у нее был полный и чистый тон настоящих артистов. Красота движения ее руки, непринужденная поза — все это соответствовало святому музыкальному вдохновению. Она казалась величественной, когда держала эту скрипку: ее серьезное лицо озарялось духовным огнем и было окружено таинственным ореолом. В минуту высокого вдохновения, когда, казалось, ей стало понятно откровение великих музыкантов, она остановилась и, отдавая скрипку, сказала Тонино:

— Отнеси ее, мне надо идти на ферму. — И, приняв озабоченный вид и походку прозаичной хозяйки, она побежала к своим коровам.

Эти противоречия всегда поддерживали и усиливала мое негодование. Я думал: неужели это существование, еще полное жизни и деятельности, уже окончено? Неужели она мне говорила правду, уверяя, что никого не любила после несчастья, бывшего в ее молодые годы? Неужели, если ей представился бы теперь случай полюбить благородно и законно, у нее не хватило бы на это ни сил, ни доверия? Вы меня спрашиваете, почему я задавал себе подобные вопросы? Откровенно говоря, я могу утверждать, что меня они интересовали с чисто философской точки зрения. Я не мог усидчиво заниматься ими, у меня было слишком много работы, слишком много в голове материальных расчетов, чтобы долго философствовать или мечтать над ними. Я стал более свободным с тех пор, как осенью прекратились наши работы. Однако я должен был постоянно следить за приращением почвы, так как Брама, это было название нашего потока, все еще в ущерб нам производил опустошения в поляне «Киль». Это не так сердило меня, как Жана, потому что я думал о возможности взорвать другие скалы и открыть пропасть той плодородной грязи, запасы которой нам приносились потоком.

Так как в общем все шло прекрасно и поставленная в январе плотина, казалось, была достаточно прочна, наша жизнь стала спокойной и даже веселой. Жан, любивший перемены, ездил по своим делам из Сиона в Мартиньи и из Брига в Диаблерет. Но все же мы видели его довольно часто, и он проводил с нами целые недели. Фелиция благодарила меня за это, так как в предыдущие зимы он редко навещал их. Долгие вечера проходили оживленно. Жан бывал постоянно в хорошем настроении духа, так как заботы не тяготили его; на этот раз ему все представлялось в розовом свете. Его удовольствием было дразнить Тонино, и предметом его шуток были надежды этого юноши на будущее.

— Знаешь, — говорил он, — когда наш остров будет приносить доход, я куплю у тебя титул барона. Я хочу быть бароном «d’lsola-Nuova». Тебе не нужно титула, потому что ты любишь только свою скрипку и животных. У тебя нет силы, и поэтому ты всегда остаешься аркадийским пастушком.

— Неправда, я силен! — восклицал Тонино. — Я умею обрабатывать землю! Подождите, когда у меня будет такая же длинная борода, как у вас, вы увидите, как я буду управлять плугом!

— Я надеюсь, что плуг пройдет по моим пескам и рожь взойдет раньше, чем на твоих щеках вырастет борода. А вот ум-то, без которого нельзя даже пахать, никогда не вырастет в твоей голове!

После этого начинали спорить, так как Тонино и Фелиция, хотя и признавали преимущество хозяина, но тем не менее принадлежали к другой школе, и Жан был прав, называя их племенем пастухов. Будучи предоставленными самим себе, они и не обратили бы внимания на погром, производимый наводнением в нижней части Диаблерета, а позаботились бы о расширении владений наверху для разведения стад. Таким образом, действительно не рискуя, можно было получить барыш. Жан любил риск, а Фелиция обвиняла его. Эта странная девушка, всегда помогавшая удовлетворять его страсть к предприятиям и находившая меня слишком осторожным, более всех бранила своего любимого избалованного брата и не раз называла сумасшедшим. Но эти споры никогда более не переходили в ссоры. Я всегда умиротворял обе стороны, убеждая их уступить друг другу, и приводил доводы, которые давали возможность каждому быть правым. Тонино соглашался со мной, и Фелиция переносила на него если не свое дурное настроение, у нее его никогда не было, то свою потребность побранить и посмеяться. Только со мной она была равнодушна и сдержанна, а ее уступчивость выражалась тем, что она предлагала мне вопросы и внимательно выслушивала мой ответ.

Я старался объяснить ей ту совместную жизнь, на которую она с трудом могла согласиться при ее твердом характере. Я старался извинить, скрасить и опоэтизировать страстную манию ее брата,говоря о солидарности мужчин, о всеобщем прогрессе, которому все должны служить ввиду общего блага. Мелкое тщеславие, которое Жан называет славой, я старался обратить в действительную, всеми признанную славу, и Жан, у которого, несмотря на честолюбие, было много благородства, приходил в восторг от моей идеализации.

Тонино слушал все это с удивлением, глядя на Фелицию своими большими черными глазами, как бы спрашивая ее, что она думает о моей теории. Но он ничего не мог узнать; она была еще более удивлена, чем он, и, выслушав до конца мою речь, говорила:

— Все это выше моего понимания. Мужчины причинили мне только зло, я не могу благословлять и любить их, и у меня нет никакой потребности служить им. Пусть они будут чем хотят, я отдам им мою жизнь, хотя они этого не оценят. Я думаю, что никто искренне не служит прогрессу.

— Эго великое слово придумано для того, чтобы скрывать личное честолюбие и выдавать порок за добродетель. Но, однако… не сердитесь на меня, господин Сильвестр! Я уверена, что вы искренне верите тому, о чем говорили, что сердце у вас возвышенное, но в вас живет потребность любить, и, не найдя человека, достойного вашей дружбы, вы полюбили всех. Я бы хотела быть такой же, как вы: это дало бы мне возможность забыть, что весь свет зол и несправедлив. Но меня хорошая память, и потому я могу привязаться только к тем, кому я обязана. Я люблю их эгоистично, забывая для них все остальное и даже самое себя: такова моя любовь. Я знаю, что она ничего не стоит, но вы совершите чудо, если заставите меня измениться.

В феврале было сильное половодье, вода принесла целую гору камней на верхнюю часть полуострова, но наша плотина держалась крепко, и песок прошел стороной, не засыпав земли. В порыве радости Жан сказал мне:

— Знаете ли, господин Сильвестр, пора уже привести в порядок наши дела. Вы мне скажете, какую часть желаете получить от моего барыша, и так как было бы несправедливо заставить вас ждать, то я готов хоть сейчас дать вам вперед столько, сколько вы пожелаете.

— Разделите ваш барыш на четыре части: две большие между вами и вашей сестрой, меньшие же между Тонино и мной. Сделайте это тогда, когда вам это будет удобно, и не давайте мне ничего вперед, а платите же мне за неделю столько, сколько вы мне платили до этих пор.

— Но мне неприятно, — возразил он, — платить понедельно, как простому работнику, такому человеку, как вы, и знать, что у вас нет ничего впереди для исполнения ваших прихотей.

— Стыдитесь, Жан, — сказала Фелиция, слушавшая нас. — Я краснею, и если бы посмела, то…

— У меня нет прихотей, — перебил я, — тем более что вы предупреждаете все мои желания. Я живу у вас, как принц: имею прекрасный стол, квартиру, отопление и наслаждаюсь во всем безукоризненной чистотой. Зимой у меня есть во что одеться; мое белье всегда вымыто, и я убежден, что если мы будем считаться, то я окажусь еще в долгу у вас. Оставим же этот разговор о деньгах, он только оскорбляет меня.

Об этом более не было речи, и мы весной опять усердно принялись за наше дело.

Распределив труды между Жаном и его рабочими, я поднялся в «Киль» и поселился в оставленном Земми шалаше, который не совсем испортился за зиму. Тонино помог мне исправить его; Фелиция же перенесла туда все, чтобы устроить удобное для жилья помещение. Я оставался там в продолжение двух недель, для того чтобы наблюдать за таянием снега, за течением, которое примет потом Брам, покрытый еще в то время льдом, и для того, чтобы быть готовым в случае необходимости изменить его направление по нашей роще.

Всем известно, что шалашами, настоящими шалашами (мы же давали это название богатым домам, расположенным в долине) называются выстроенные по простому плану хижины пастухов, в которых эти последние ищут себе убежище во время бурь.

Там они находят теплое и не душное помещение для сна. Шалаш Земми, сохранивший название прежнего владельца, состоял из двух половин, из которых самая поместительная была предназначена для коз. Из нее я сделал себе рабочий кабинет; вставил в слуховое окно раму и достал себе два стула и стол; из другой половины устроил себе спальню. Каждый день мне приносили съестные припасы. Я жил там как сибарит. Уже давно я мечтал о совершенном уединении; оно всегда жило в моей фантазии, а может быть даже и было потребностью моего характера. Когда я нахожусь с людьми, я стараюсь помочь им жить дружно или пытаюсь узнать, почему они живут дурно. Моя мысль всегда бывает исключительно занята ими, и потому я совершенно забываю о себе. Когда я замечаю, что сделал для них все то, что от меня зависело и что более не могу принести им пользы, я углубляюсь в самого себя, сливаюсь с природой и думаю о вечном бытие. Я знаю, что природа выразилась в человеке более, чем в деревьях и скалах, но она выражается в нем беспорядочно: она чаще кажется безумной, чем мудрой, она полна иллюзий и лжи. Дикие животные и те проявляют потребность существования, которая нам мешает понять, что они думают и не обманчивы ли в них эти смутные проявления. Испытывая потребности и страсти, они сейчас же удовлетворяют их, и логика их самосохранения уступает чувству голода и любви. Где же можно найти и услышать в природе голос абсолютной правды? Увы, только среди безжизненных предметов и безмолвий! Вид бесстрастной скалы, озаренной солнцем, возвышенность глетчера, обращенного к луне, мрачные и недоступные высоты — все это необъяснимо способствует нашему просветлению. Там мы себя чувствуем как бы находящимися между небом и землей в сфере идей, где может быть только Бог или ничто. Если мы допустим, что там нет ничего, то мы и себя должны считать ничтожеством и думать, что мы не существуем, потому что все должно иметь свою причину. Тайна оказывается непроницаемой, когда ее хотят подчинить точным исчислениям. Она ускользает далее при самой мудрой логике. Божество проявляет себя именно отсутствием доказательств, доступных нашему пониманию. Оно утратило бы свое величие, если постигалось бы людьми. Понятие, которое мы имеем о Нем, заключено в сфере, доступной нам только в том случае, когда мы возвышаемся над самим собой, когда наша вера является духовной силой, чрезмерным возбуждением ума, гениальной гипотезой! Это идеал чувства, при котором всякое рассуждение выражается в этих немногих словах: «Бог существует, потому что я ощущаю в себе Его!» Я совершенно углубился в это приятное и простое созерцание, когда неожиданные и странные волнения заставили меня спуститься на землю.

Однажды утром я совершенно забыл о моих прежних несчастьях, чувствуя себя свободным, одиноким и счастливейшим из людей. Восходящее солнце уже начинало освещать поляну «Киль». Я находил очаровательной эту местность, которая другим показалась бы смертельно скучной. Ни одно дерево, ни один куст не препятствовали взору и не нарушали гармонии этого бесконечного зеленого пространства. Более высокие соседние горы скрывали горизонт, теснясь своими вершинами, покрытыми снегом. Жаворонки пели подо мной в тех сферах, которые были зенитом для жителей долины, а для меня — надиром. Глетчер, обращенный к солнцу, отливал наверху розоватым сиянием, внизу же блистал изумрудной зеленью. Воздух был чист и тих, ни малейший ветерок не колыхал травки.

Все это спокойствие охватило меня, я более не способен был думать; я как бы жил скрытой жизнью гор и скал, которые окружали меня.

Появление Фелиции Моржерон в эту раннюю пору при торжественном блеске зари меня поразило, как непредвиденное событие. А между тем что могло быть проще? Ей показалось странным мое удивление.

— Я не спала эту ночь, — сказала она, — у меня болела голова, и мне захотелось пройтись, но для того чтобы не опоздать к завтраку с братом, я вышла из дому, когда на небе еще светила луна. Я вам принесла сама эту корзину, потому что Тонино всегда забывает самое нужное. Я шла скоро; сначала было холодно, но теперь я согрелась, немного отдохну и потом возвращусь обратно. Пожалуйста, не стесняйтесь из-за меня.

Я благодарил ее за любезность и предусмотрительность, старался доказать, что она меня не стесняет, потому что как раз застала меня в то время, когда я ничего не делал.

— Напротив, — сказала она, — вы думали, а я знаю, что это ваше наслаждение. Вам никого не нужно, чтобы быть счастливым, и хотя вы постоянно заботитесь о счастье других, но эти заботы не мучают вас, потому что ваша совесть спокойна.

— Разве вы не похожи в этом отношении на меня?

— Нет, нет, вы ошибаетесь! Вы меня совсем не знаете. Я хотела бы, чтобы кто-нибудь на свете отдал бы мне справедливость и понял бы мои страдания.

— А вы, значит, страдаете? Я догадывался об этом, но вы так скрытны и сегодня первый раз сознались в них.

— Я должна была сознаться, потому что у меня не хватает более сил. Всякому терпению приходит коней, говорили вы, и вот мое уже подходит к концу.

Видя, что я храню молчание, она с горькой усмешкой сказала мне:

— Но вам ведь это все равно, не правда ли?

— Конечно, нет, — ответил я, — и я очень хотел бы как-нибудь помочь вам, но, зная вашу подозрительность, вследствие которой вы сразу лишаете доверия, я никогда не осмелился задать вам вопросы.

— А, значит, я несносное создание? Скажите же, что вы думаете обо мне, я за этим и пришла сюда.

Говоря таким образом, она закрыла лицо обеими руками и зарыдала. Это было первый раз, что я видел ее слезы, так как раньше она никогда не плакала. Проявившаяся в ней женская слабость тронула меня. Я взял ее за руки, говорил ей о дружбе, сочувствии и преданности.

— Нет, нет, — повторяла она, не переставая рыдать, — вы не любите и никогда не полюбите меня, так же как никто не любил и не полюбит меня.

Я старался доказать ей, что, говоря это, она выказывает себя несправедливой по отношению к своему брату, и в особенности к Тонино, который обожает ее.

— Ах, оставьте в покое Тонино, — воскликнула она. — Стоит ли говорить об этом ребенке?

Я видел, что в ней снова явилась потребность бороться даже против чувства дружбы, о котором она со слезами умоляла. Я первый раз постарался одержать верх над этим непокорным существом и отечески начал бранить ее.

— У вас больная душа, — сказал я ей, — ваши прошлые страдания не могут оправдать этого. Я был несчастнее, чем кто-либо, за это я ручаюсь, — я на двадцать лет старше вас и не имел возможности, как вы, с пользой пожертвовать собой. Мои старания оказывались всегда тщетными. А между тем я слабее вас, чувствителен и кроток. Я не умею собственными силами совладать с моим горем и не борюсь с ним: когда оно приходит, то сокрушает меня, и тогда как вы способны долго и гордо бороться, я, как ушибленный ребенок, надаю на землю. Однако я не считаю себя вправе отчаиваться, потому что я не зол и, покоряясь своему несчастью, стараюсь приободриться и действовать. Конечно, не в этом моя добродетель и, конечно, не в ней у вас недостаток — но вы слишком строги и суровы к себе. Во мне есть то, чего вы не желаете приобрести: это вера. Я не говорю о религии, я не осмеливаюсь спрашивать вас о ней, но в вас нет веры в людей, вы признаете и любите только двух или трех, но привычка спорить с ними лишила вас способности верить им. Этот разрыв нравственных связей с обществом, совершившийся в вашем сердце, сделал вас мизантропкой, а мизантропия есть та же гордость. Вы гордитесь тем, что переносите одиночество, между тем как должны были бы поступать совершенно иначе: отказаться от него и примириться с теми, которые из-за предрассудков и религиозной нетерпимости оскорбляли вас. Наконец, вы постоянно питаете враждебное чувство к людям и не подозреваете, что сами отдаляетесь от них и что своим упорством возмущаете их. То существование, которое вы ведете, ожесточает ваши мысли и смущает ваш рассудок; оно заставляет вас быть требовательной даже к тем, кого вы любите, и если вы не будете осторожнее, то ваша привязанность перейдет в деспотизм. Даже в вашей уступке их желаниям проглядывает какая-то неохота и презрение; сто раз в день вы порываетесь прибить ваших любимцев, между тем как могли бы так же, как я, убеждать и управлять ими.

Я не помню, что еще говорил на эту тему. Она со вниманием, но с угрюмым видом слушала меня, как будто бы эти слова волновали, но не убеждали ее. Между тем, когда я кончил, она сказала:

— Говорите еще, заставьте меня понять вас, — и когда я хотел изменить положение, она сказала: — Держите мои руки, у меня лихорадка, и вы облегчаете меня.

Когда я сказал все, что думал о ее недуге, она тотчас же попросила меня указать ей средство против ее болезни, как бы считая меня волшебником или святым.

— Скажите, как мне поступать, чтобы измениться. Вы хотите, чтобы я была весела, любезна, приглашала соседей, занималась музыкой, ходила на празднества, носила роскошные костюмы и стала кокеткой? Это ли советуете вы мне? Я могу исполнить все, но откройте мне раньше таинственный способ интересоваться всем этим.

— Я ничего подобного не советовал вам и не знаю, какие отношения можете вы завязать с людьми и какую будете иметь от этого пользу. Я вам говорил о возобновлении сношений с ними, но я сам не имею никакого представления, каким образом сделать это: я не человек общества и, откровенно говоря, еще более, чем вы, порвал с ним. Тем не менее, если желаешь, то всегда можешь разумом и сердцем примириться с ними, и это-то я могу и даже должен посоветовать вам. Вы великодушны, моя дорогая Фелиция, но в вас нет кротости. Вы не можете приобрести ее, если не избавитесь от своей привычки презирать то, что не вы. Итак, подумайте хорошенько, я уверен, что это никогда не приходило вам в голову!

— Это правда, — сказала она, — я не умею и не могу размышлять. Научите же меня, помогите мне! Докажите, что другие лучше меня.

— Многие отдельные лица, конечно, не стоят вас, но взятое в совокупности человечество имеет громадную цену, и это становится ясным только в том случае, когда его поймут. Будьте же человеколюбивы, любите в себе человечество. Повторяйте себе, что вы должны сочувствовать страданиям ближних и что они сочувствуют вашим. То наказание, которому вы подвергаетесь, откуда же исходит оно, как не от отсутствия милосердия в других! Это причина как всех ваших бедствий, так и несогласной жизни ваших родителей. Итак, если бы в вас было милосердие, вы пожалели бы тех, что не обладают им, а раз явилось чувство жалости, явилось бы и прощение. Но вы не прощаете, значит, на том клочке земли, где вы живете, недостает милосердия, так, увы, недостает и в остальном мире. Вы не хотите допустить его ни в ваш дом, ни в вашу душу! Вы жертва зла, силу которого должны понять, не думаете о его многочисленных жертвах! Разве вы не должны были бы пожалеть и полюбить их и этим смягчить и наполнить ваше сердце? Итак, знайте, что те, которые наносят удары, бывают несчастнее тех, которые получают их, потому что они уже не смогут считать себя невинными. Кто породнится со злом, тот лишается спокойствия. Человечество представляет собой хаос заблуждений и бездну страданий. Счастливы те, что в сердце своем жалеют ближнего, о них-то и можно сказать, что в этом мире они будут утешены. «Каким образом?» — спросите вы. Я тотчас отвечу вам: им незнакома ненависть!

— И это все? — вскричала с удивлением Фелиция. — Не знать ненависти — значит быть равнодушной!

— Нет, — возразил я, — равнодушия нет и не может быть. Равнодушие — это ничтожество души и пустота разума. Ваши жалкие горы — безразличны, поэтому они и не люди, но для человека не чувствовать ненависть — значит безгранично любить своего ближнего.

— Но за что же любить его, когда знаешь, что он несчастлив по своей собственной вине?

— А у вас, Фелиция, несчастье произошло разве не по вашей же ошибке?

— Это жестоко, господин Сильвестр! Вы, который прощаете всех, упрекаете меня?..

— Нисколько! Вы впали в ошибку по неведению, вы были ребенком. И что же, человечество надо считать также ребенком: неведение — источник всех его заблуждений и бедствий. Любите же его за легковерие, за слабость, за потребность любить и быть счастливым, за все то, что даст вам право быть любимой.

— А, значит, у меня есть право быть любимой? Вот о чем я постоянно спрашивала себя и что заставляло меня страдать, потому что общество всегда отрицательно отвечало мне! Мир же, если я только поняла вас, — это вы, я, всякий, кто подчиняется общественным законам. Итак, несмотря на то, что вы говорите, предположим, что мы с вами оба молоды и свободны, оба мечтаем о браке… и, конечно, вы не выбрали бы меня в жены? Вы, гордый и честный, предпочли бы скорей непорочную девушку хотя бы даже без состояния, без образования и ума, такой падшей и опозоренной женщине, как я.

— Вы ошибаетесь, Фелиция, я предпочел бы непорочную девушку не благодаря чистоте ее репутации, но ради чистоты ее души. Я мало забочусь о мнении света не вследствие презрения к нему, а потому, что часто приходится бороться с ним, чтобы переменить дурное отношение на хорошее. Я уважал бы в непорочной и сердечной девушке прямоту и простоту ее взглядов. Я надеялся бы просветить ее, если бы она была необразованна, и поделиться с ней моими понятиями о нравственности. С вами эта надежда была бы обманута, потому что ваше несчастье слишком дурно повлияло на вас и я побоялся бы встретить то же сомнение и презрение, с которым вы относитесь ко всем.

— Следовательно, вы женились бы, чтобы приобрести спокойствие? Вы, значит, эгоист? Вы не могли бы, как я, привязаться ради одной любви?

— О, гордячка, напротив! Но я бы это сделал, если бы питал надежду быть полезным. Есть привязанности слепые, упорные, даже великодушные, но бессмысленные, потому что они способны только усилить причуды тех, кого любишь, и породить в них, помимо своей воли, гибельное зло: эгоизм. Если ваш брат сумасброден, то верьте, вы виноваты в этом, а если Тонино превосходен, то, следовательно, вы не могли помешать ему сделаться таким. Что же касается меня, я был почти таков же, как и вы: я баловал и портил тех, кого любил, и когда я постарался исправить зло, было уже слишком поздно. Мне недоставало предусмотрительности и не хватало влияния. Человек, который полюбил бы вас с надеждой смягчить суровость вашего характера, пришел бы, может быть, уже слишком поздно и поэтому не достиг бы своей цели, а только раздражил бы вас. Разве мы могли бы уважать человека, который ради обладания вами пожертвовал бы своим и вашим покоем?

— Вы говорите о спокойствии тому, который не понимает этого. С тех пор как я живу на свете, я ни часу не испытывала его!

— Вы были неправы. Прекрасно, если тело не требует покоя, но необходимо с помощью правды и милосердия успокаивать ум и сердце. Без этого можно сойти с ума, а сумасшедшие всегда вредны.

— А, значит, я была права, говоря, что меня нельзя полюбить, потому что я не люблю сама!

— Зачем скрывать от вас правду, если она вам будет полезна? Старайтесь полюбить, и вы еще познаете счастье быть любимой.

— А между тем мой бедный Тонино любит меня такой, какая я есть, вы сами говорили это!

— Я могу повторить мои слова: он инстинктивно любит вас, но вы не довольствуетесь его привязанностью и потому впадаете в отчаяние.

— Это правда, я чувствую, что мне надо нечто более, чем привязанность верной собаки. Я мечтала прежде о любви более совершенной и возвышенной, чем эта; теперь же мне надо отказаться от нее, потому что я сама не в силах внушить такое чувство.

— Не отчаивайтесь, а старайтесь смириться.

— Разве это возможно?

— Конечно, если только вы убедитесь, что это необходимо.

— Я уже убедилась в этом и постараюсь исправиться.

Она удалилась, и я вскоре потерял ее из виду, так как она спустилась с горы.

Спустя четверть часа проходя по вершине глетчера, я увидел Фелицию на большом расстоянии от меня внизу, между скал, где она была уверена, по всей вероятности, что скрылась от посторонних взоров. Прислонясь к одной из этих отвесных скал, она стояла в задумчивой и безнадежной позе. Ее красное с белым платье резко выделялось на зеленом лугу, и на всей ее грациозной фигуре лежал отпечаток грусти. Но вдруг, заметив меня, она быстро удалилась. Я не видел ее более.

Фелиция не объяснила мне вполне причины своего горя, и, предвидя, что оно относилось к области чувств, я не осмелился расспрашивать ее. Но чему приписать внезапную скорбь этой гордой души, как не потребности долго сдерживаемой любви? Я усмотрел ошибку со своей стороны в том, что не сумел сказать ей слово, которое могло бы вызвать ее на откровенность и тем облегчить ее горе. Я был только сухим резонером, между тем как мог бы быть ее другом и вырвать из ее сердца тайну скрытой и мучительной для нее страсти. Никто из приходивших в Диаблерет не мог внушить ей этой любви, но она выходила часто одна продавать скот или свою работу, и тогда могла познакомиться с человеком, показавшимся ей достойным, но не понимающим или не могшим простить ее прошлого.

Не знаю, почему я всегда испытывал непреодолимое отвращение к расспросам. Может быть, чувство гордости препятствовало мне вкрадываться в чужое доверие, хотя я имел на него право. Кроме того, мне всегда казалось, что вопросы мужчины к женщине оскорбляют ее скромность даже в тех случаях, когда между ними существует большая разница в годах. Я уважал Фелицию и говорил себе: если бы она хотела посвятить меня в свою тайну, то могла бы намекнуть о ней, и тогда я знал бы, как отвечать.

В общем, эта бедная женщина, отвергавшая любовь, чувствовала в ней непреодолимую потребность, и я решил быть с ней менее сдержанным и сухим, если она снова придет просить моего совета.

Она более не приходила, и не знаю почему я сам в продолжение недели упорно не спускался к их жилищу. У меня не было даже причины пойти туда за провизией, потому что Тонино предупреждал все мои желания. Я иногда говорил себе, что должен пойти выразить участие Фелиции, но моя нерешительность удерживала меня. Еще менее я осмеливался спросить о ней у Тонино. Он был настолько откровенен, что мог бы сообщить о том, чего я не должен был и не хотел слышать от него. Но было суждено, чтобы правда достигла меня самым грубым путем, несмотря на мои старания избегнуть ее.

Жан, придя в мой шалаш и пожимая руки, сказал мне:

— Отчего вы не возвращаетесь к нам? Судя по громадному реестру, составленному вами, занятия здесь окончены. Разве вам больше нравится быть одному, чем с друзьями?

— Я люблю одиночество, — отвечал я, — и часто чувствую в нем потребность, но друзей люблю еще более и возвращусь к вам через несколько дней, если только, конечно, теперь не нужен вам.

— Да, вы нам необходимы сейчас же: моя сестра погибает.

— Разве она больна?

— Да, и вы должны быть ее врачом.

— Но, мой друг, ведь я не доктор. Разве вы уверены, что я все знаю?

— Вы знаете все то, что полезно, и мы должны знать слова утешения, которые могут излечить больную душу. Перестаньте, ведь вы не ребенок и должны были заметить и понять, что моя сестра любит вас, иначе, конечно, вы не перестали бы приходить к нам.

Но видя мое изумление, он добродушно засмеялся.

— А ведь, кажется, я ошибся, и вы действительно не знали этого?

— Но вы бредите, мой друг, — воскликнул я, — я на целых двадцать лет старше вашей сестры!

— Мы не верим этому и думаем, что вы на десять лет хотите состариться, но ваше лицо, ваша бодрость, силы, веселость и ваши черные волосы выдают обман. Вам самое большее сорок лет, господин Сильвестр, и я по крайней мере на пять лет старше вас.

Я ему дал честное слово, что мне было около сорока девяти лет.

— Ну что же, нам это все равно, — возразил Моржерон, — о годах судят по лицу и по силам. Моя сестра любит вас таким, каков вы есть, и я вполне разделяю ее вкус. Послушайте же, она ведь еще молодая и красивая женщина, она обладает двумястами тысяч франков, и дети, которые будут у нее, получат от меня, вступая в брак, наследство, потому что я никогда не женюсь. Вы знаете, что с ней было несчастье, но ее за это можно скорей пожалеть, чем осудить, да притом она уже достаточно загладила свою ошибку. Вы как философ сказали ей, что находите ее достойной уважения. Не отталкивайте же от себя ее сердца, потому что вы никогда не найдете ему подобного. Я знаю, что вы вдовец, вы сами говорили это; я вижу, что вы вполне свободны, потому что, живя у нас столько времени, не получили ни одного письма. Позаботьтесь же о своем счастье! Верьте мне, вы не из тех характеров, которым подобает состариться в одиночестве; вы не тщеславны, как я, вам нужны дружба и заботы. Скажите «да», и я прижму вас к своему сердцу. Я буду гордиться таким братом, и, несмотря на вашу бедность, вы будете знать, что оказали нам большую честь.

Я все еще не мог прийти в себя от изумления; к этому состоянию еще присоединялось чувство грусти и ужаса, которое не ускользнуло от внимания моего хозяина, несмотря на то, что я старался выразить ему благодарность за дружеское ко мне отношение.

— Ну что ж, — сказал он, — несмотря на вашу любезность и внимание, я замечаю, что это дело неприятно вам.

— Это правда, — сказал я. — Из всех предположений, которые я делал относительно будущего, возможность брака никогда не приходила мне в голову; настолько она далека была от моих мыслей и желаний. Я был несчастлив в семейной жизни, конечно, может быть, в этом была и моя вина, так как я был слишком слаб характером, да и теперь не исправился от этого. Характер вашей сестры, несмотря на все ее великодушие, пугает меня. Вы говорите, что о годах можно судить по лицу и по силе, но вы ошибаетесь, мой друг, с годами меняется сердце, опытность и вера. Я слишком много испытал и потому более не верю в себя и более не чувствую в своем сердце того божественного огня, который пылает в нас в дни юности. Кроме того, я не влюблен в вашу сестру, и мой рассудок, так же как и чувства, не советуют мне приносить ей в жертву такую разбитую жизнь, как моя.

— Если это так, то я не настаиваю, — сказал Жан, — но не верю, что вы вполне убеждены в ваших словах. Я вас прошу подумать об этом: возвратитесь к нам и побольше понаблюдайте за моей сестрой, может быть вы теперь полюбите ее, зная, что имеете на это право. После того несчастья, которое случилось с ней и которое она ни от кого не скрывала, Фелиции не раз представлялся случай прекрасной партии, но она разборчива и никого не находила по вкусу. Единственно она преклоняется перед вами и считает вас выше себя. Я знаю, что, несмотря на свои недостатки, она может нравиться, и уверен, что со временем вы оцените ее. Надеюсь, что вы не расстанетесь с нами вследствие того, что узнали от меня.

— Признаюсь, мой дорогой хозяин, что я несколько смущен и боюсь играть смешную и оскорбительную роль.

— О, вы можете притворяться, что ничего не знаете и ни о чем не догадываетесь. Если бы сестра знала о моей нескромности, она, я уверен, пришла бы в негодование и сбежала бы из дому! Она горда, она, пожалуй, даже слишком горда! Не бойтесь, она никогда первая не заговорит с вами о своем чувстве! Кроме того, она не дитя, и если заметит, что вы не любите ее, что, впрочем, она думает и теперь, то скроет свою печаль и постарается победить свое чувство. Она сильна и отважна, как десять мужчин, что же касается досады, она незнакома ее возвышенной душе. Приходите же к нам, и через неделю мы с вами снова поговорим об этом. Надо ради той, которая вас любит, обо всем поразмыслить и испытать себя.

Я должен был это обещать ему, но, прощаясь с Моржероном, спросил его, открыла ли ему сестра свою тайну или же это было его личным предположением.

— Это не предположение, — ответил он, — но также и не от сестры я узнал о ее тайне. Легче было бы вырвать сердце из груди Фелиции, чем услышать такое признание от нее, она пятнадцать лет насмехалась над любовью других.

— Но как же могли вы узнать это?

— Мне сказал Тонино.

— Тонино? Она, следовательно, поверяет ему свои тайны?

— О нет! Он читает в ее сердце, как в книге. Он хитрее всех нас: знает все, о чем она думает, и даже понимает, когда она противоречит своим убеждениям.

— А почему Тонино выдал тайну, которую он узнал?

— Потому что он любит Фелицию как мать и хочет ее видеть счастливой.

— Значит, все сказанное вами есть не что иное, как предположение, родившееся в голове этого ребенка? Несмотря на всю его хитрость, я думаю, что он мог ошибиться и принять призрак своей ревности за правду.

— Вы думаете, что он ревнует свою приемную мать!

— Отчего же нет? Родные сыновья постоянно ревниво следят за ласками своей матери.

— Да, это возможно, даже и собаки ревнуют своего хозяина. Медор всегда сердится на меня, когда я ласкаю лошадь. Но с появлением дружбы ревность у детей прекращается. Во всяком случае ваше замечание может быть основательно: Тонино могло показаться это. Возвращайтесь же, вы сами узнаете правду, и тогда мы решим.

Уходя, он несколько раз оборачивался, чтобы крикнуть:

— Вы придете завтра? Вы обещали исполнить это!

Он, видимо, беспокоился о последствиях своей поспешности. Добрый малый думал, что нет ничего проще, как женить меня на его сестре, и, как предприимчивый оптимист, не сомневался, что это будет лучший способ удержать меня вблизи него. Заметив противное, он начал досадовать, что сказал мне, и менее чем через четверть часа снова поднялся ко мне, чтобы сказать следующее:

— Подумав, я решил, что вы, верно, угадали, в чем дело. Этот мальчуган придумал все, чтобы узнать, что из этого выйдет и как отнесусь я к его словам.

— Передайте ему, что он заблуждается, — ответил я, — и будем ждать новых решений.

Я погрузился в мрачные размышления. Мое двухнедельное пребывание в возвышенной области глетчера возбудило снова мою страсть к одиночеству. Такие безобидные люди, как я, не умеющие бороться с судьбой, то есть сломить волю других, находят утешение в самих себе, то есть в своей собственной кротости. Борьба для них так же ужасна, как и всякое дело, не приносящее пользы, и они сильно нуждаются в покое. После двадцатилетней борьбы я, наконец, в продолжение нескольких месяцев пользовался покоем, и в ту минуту, когда надеялся продлить его, живя в шалаше, лежа на своей постели из вереска, вдыхая аромат цветов и созерцая луну, мне, жертве уже измученной и истерзанной, предложили посвятить мою жизнь для счастья других и снова возобновить сношение с обществом!

Я все еще надеялся, что Тонино лгал, чтобы выведать правду, но память моя проснулась, и все слова, резкая предупредительность, взгляды и противоречие этой странной девушки стали мне понятны. После такого психологического анализа тайна сделалась для меня явной и заставила сильно смутиться. Тогда я еще был во цвете моих лет, мое сердце, перенеся много страданий, не охладело от них; я состарился только в отношении опытности и способности рассуждать. Я был еще в состоянии любить, но я не любил Фелицию и боялся почувствовать только желание обладать ею. В годы страстей не делают этих критических разделений: что бы ни говорили, любить и желать — почти всегда одно и то же. Мы это чувствуем в себе, хотя смутно, но сильно и непобедимо.

Но когда уже насчитываете себе около полувека, то, конечно, сумеете распознать влечение сердца или чувства. Я восторгался энергией Фелиции, а также и достоинствами ее исключительной натуры, но ее ум не привлекал меня. Он был слишком напряжен, слишком чужд моему собственному; он был полон бурь, а я перенес их слишком много!

Три раза в продолжение ночи я брал свои пожитки и дорожную палку и намеревался скрыться в горах. Моя клятва удерживала меня, и, кроме того, я был более чем когда-либо нужен для работы Жана Моржерона, потому что подходило время выполнения самого главного, и я не мог бежать от лежавшей на мне ответственности. Надо было бы по крайней мере дать моему другу некоторые указания, чтобы научить его выполнить одну работу. Я с грустью расставался с моим шалашом. Тонино рано утром прибежал ко мне помогать укладывать вещи. Так как это был большой праздник, то я застал Фелицию очень нарядно одетой: на ней был богатый и изящный костюм горцев, в котором я уже раз видел ее и сказал, что он очень идет к ней и она должна была бы постоянно носить его. Она действительно была в нем прелестна, насколько это возможно для женщины с резкими чертами лица, с задумчивыми глазами и презрительной улыбкой, так как красота не может быть привлекательной без доброго и приветливого выражения. Она с обычной вежливостью встретила меня, но не выказала радости; так же тщательно накрыла на стол и так же, как прежде, редко вступала в разговор; но разница была в том, что она переставала смущать других своими едкими замечаниями и даже, когда сели за десерт, позволяла своему брату подсмеиваться над собой, не отплачивая ему тем же.

— Знаете ли, — сказал он мне в ее присутствии, — наша хозяюшка очень переменилась. Я не знаю, какую нотацию прочли вы ей, но с тех пор, как она побывала у вас в «Киле», она ни разу не бранилась и не возражала нам. Хорошо же вы, однако, журите женщин!

Я ответил, что я не позволил бы себе…

— Да, да, — наивно заметил Тонино, — она сказала, что вы бранили ее.

— Чего ты суешься, — крикнул Жан своим оглушительным голосом, — ведь не с тобой говорят! Пойди-ка лучше в хлев, уже с час как коровы мычат от жажды, а пастух ушел к обедне. — При мне первый раз случилось, что Жан в присутствии Фелиции позволил себе отдать Тонино приказание. Я замечал, что она более не приказывала ему вообще, и, казалось, изменила своей прежней деятельности. Тонино не боялся Жана, он вышел из комнаты, смеясь и не спеша, а на его лице я не заметил ни малейшего неудовольствия или беспокойства.

В то время когда я следил за его уходом, я увидел в старинное зеркало, висящее над дверью, устремленный на меня взор Фелиции. Увы, этот взгляд, выражение ее лица взволновали меня, и моя душа покорилась ей, как покоряется былинка дуновению ветра. Она быстро перевела глаза, встала и пошла доставать кофейник, но яркий румянец покрыл ее бледное лицо, которое, казалось, совершенно преобразилось.

Пораженный, решаясь скрыть, что я заметил, я ничего не мог предпринять и избегал ее взгляда. Она поступала так же, как я; но наши старания привели только к учащенной и неизбежной встрече этого двойного магнитного тока. Под влиянием любви Фелиция становилась очаровательной: мрамор превратился в женщину, Ее робость, застенчивость, сдержанная страсть, покорность, отсутствие высокомерия — все это придавало ей ту прелесть и то могущество женщины, против которого никто не может устоять. Я не знаю ни одного мужчины, который мог бы противиться, если этот небесный луч упал бы на него. Все то, что я прежде говорил себе против нее, было не что иное, как софизм и безумство. Часу не прошло с тех пор, как она предстала предо мной, и я уже любил ее; ее дыхание, казалось, наполняло для меня всю атмосферу, в которой я впервые ощутил прелесть небесной жизни. Прикосновение ее косы, когда она, наклонясь, подавала мне что-нибудь, заставляло меня внутренне вздрогнуть; ее голос, который прежде я находил резким, казался мне теперь дивным пением. Когда она с плохо скрытым волнением говорила мне, по-видимому, какое-нибудь незначительное слово, я старался затаить дыхание, чтобы услышать второе слово, как будто бы от него зависела вся моя жизнь.

Я вышел в поле, чтобы остаться одному и опомниться, но не мог отдать себе отчета. Просветленная часть моей души заранее отвечала на все возражения ее тревожной части, или же скорей что-то высшее снизошло на меня и подсмеивалось над тем, что осталось во мне прежнего. Это показалось мне необъяснимым; я не задавал себе вопроса, люблю ли я ее, потому что был убежден в этом. Я удивлялся только могущественному и волшебному чувству любви, которому я отдался и которое завладело мной.

Я любил в первый раз в жизни, хотя это было моим вторым увлечением. Я был влюблен в мою жену до забвения в начале нашего несчастного супружества, но это было лишь то волнение, о котором я недавно говорил вам, тот избыток чувств, во время которого молодость не различает наслаждения от счастья. Теперь благодаря более возвышенным взглядам я постиг счастье, и моя любовь не проявлялась в страстных порывах: с годами я стал лучше, не думал более о себе и весь проникся чувством нежности и благодарности, потребностью утешить и обновить эту огорченную душу, которая так хотела измениться, отдаваясь мне. Я познал ясно чистоту своего чувства, и вся моя нерешительность исчезла. Зачем же мне было обманывать самого себя, а также и лгать другим? Я решил пойти сказать правду Фелиции и ее брату.

Но, направляясь к дому, я заметил Тонино, который следил за мной, прячась за кустом на некотором расстоянии от того места, где я сидел. Я остановился в задумчивости, и мне с чрезвычайной ясностью вспомнилась та сцена, которую я видел полгода тому назад в «Киле». Мне припомнился этот юноша, прильнувший губами к косам Фелиции; я снова как бы увидел ее полусердитый, полунежный взор, который показался мне подозрительным и оставил, несмотря на ее правдоподобное объяснение, неизгладимое и мучительное впечатление. Неужели Тонино был влюблен в свою двоюродную сестру, сам не сознавая того? Неужели он ревновал меня? Неужели я принесу несчастье этому ребенку, который гораздо больше меня имеет прав на любовь Фелиции? Я буду причиной несчастья, я! Я не мог отделаться от этой мысли точно так же, как, наступив на змею, испуганный не может пройти мимо нее. Я решил позвать Тонино, гулял с ним два часа и со всей своей осторожностью и проницательностью старался проникнуть в тайну его мыслей.

Это была почти такая же странная натура, как и Фелиция. Как итальянец он умел соединять в себе страсть с хитростью, но, живя в деревне и воспитанный под разумным во многих отношениях влиянием Фелиции, он обладал если не врожденным инстинктом, то чувством благородства. Он предупреждал все мои вопросы и говорил мне то же, что Жан. Но, казалось, Тонино высказывал ту осторожность, которой не заметно было у Жана. Он не предполагал, чтобы Фелиция могла влюбиться в кого-нибудь, а следовательно, и в меня. Было ли это признаком уважения к ней или пренебрежения ко мне, но слово «любовь» не произносилось им.

— Вам следует жениться на моей кузине, это будет счастьем для вас обоих. Она настолько благоразумна, что не могла бы ужиться с молодым мужем, вам же в ваши годы не могут понравиться причуды и прихоти молодой девушки. Она так же добра, как и вы, не так кротка, но настолько же человеколюбива и великодушна. Вы сами видите, что она слишком умна и образованна, чтобы быть женой крестьянина. Я очень боялся, чтобы она не согласилась выйти замуж за Сикста Мора, который два года тому назад очень часто приходил к нам и за которого так хлопотал наш хозяин. Тогда я себя чувствовал несчастным; я боялся, что у меня будет злой хозяин, который взвалит на меня всю работу или же заставит уехать из дома, а между тем я видел, что во время отсутствия Жана моя кузина нуждается в друге и поддержке. До тех пор я никогда не думал об этом, я воображал, что заменяю ей сына, потому что она сама часто говорила мне: «Когда мать находится с ребенком, она никогда не может чувствовать себя одинокой». Это она говорила, бывая в хорошем настроении; чаще же всего она рано, с заходом солнца, отсылала меня спать, говоря: «Ты мне надоедаешь, мне приятнее остаться одной». Тогда я уходил плакать к пастушке коз, и она объяснила мне, что женщина в тридцать лет не может жить в одиночестве, что она нуждается в разговоре с человеком ученым и рассудительным, в особенности же если она так образованна, как наша хозяйка. Тогда я покорился своей участи и начал молить Бога послать необходимого ей друга. Он услышал меня, послав вас, и она стала уважать вас и верить вам более, чем своему родному брату. Женитесь на ней, я мы будем все вместе счастливы. Я буду слушать вас, как отца, вы всему научите меня и впоследствии, может быть, будете гордиться мною.

Во всей болтовне Тонино, как вы, конечно, замечаете сами, сквозила наивность ребенка. Я напрасно побуждал его к разговору, чтобы проследить, не насмехается ли он надо мной; я мог только заметить во всех его ответах и рассуждениях самое очевидное простодушие. Но почему это не могло меня окончательно успокоить? По всей вероятности, потому, что его бледное и подвижное лицо выражало нечто более, чем его слова. Например, когда он мне рассказывал о своих сердечных излияниях с пастушкой, то в углах его верхней губы, оттененной шелковистым пушком, виднелось что-то злобное и сладострастное. Когда он говорил о том, что Фелиция нуждается в серьезном друге, его прекрасные черные глаза светились мрачным огоньком; когда он обещал смотреть на меня, как на отца, его голос звучал насмешливо и, казалось, говорил мне: «Также и для моей кузины вы, в ваши годы, можете быть только отцом!»

Вы, конечно, можете себе представить, что мое самолюбие было этим не особенно польщено. Конечно, я был слишком стар, чтобы претендовать на любовь. Но я и не требовал ее, в этом отношении я не мог упрекнуть себя, а также чувствовать себя в смешном положении. Любовь призвала меня и завладела мной. Юноши могли смеяться надо мной, но я не заслуживал их насмешек, и, следовательно, они не могли оскорбить меня.

Но не было ли горечи в немой насмешке Тонино? Вот чего я не мог узнать. Его слова ничего не выдавали, напротив, они были в высшей степени почтительны и нежны. Должен ли я был мучить себя из-за лица, которое, по всей вероятности, унаследовало итальянскую способность к мимике?

Между тем я чувствовал, что мое волнение остыло, и я, вместо того чтобы пойти расцеловать руки Фелиции, решил ждать. Чего ждать? Я не мог бы ответить на это, но нет сомнения, что Тонино, умышленно или нет, с самого начала встал между нею и мной.

Я так тщательно следил за собой в тот вечер, а также и в следующие дни, что она должна была поверить в мою недогадливость. Зная, что Тонино передает ей все мои слова, я избегал отвечать на его откровенность. Я делал вид, что принимаю это все за его выдумку. В то время было столько работы по берегам потока, что мне: было легко отвлечь Жана Моржерона от мысли относительно моей женитьбы. Я сам изо всех сил старался заняться работой, чтобы развлечь себя от дум. Мне казалось, что я должен был предоставить одной Фелиции устроить такое серьезное дело, как наш брак. И несмотря на свою твердость, я чувствовал, что нежно, сильно, и может быть даже страстно, люблю ее. Когда она приходила взглянуть на нашу работу, я, еще не видя ее, чувствовал ее приближение. Часто я мечтал, что она идет, что она пришла уже, и мое сердце начинало так сильно биться, что я не мог копать землю и разбивать скалы. Я с нетерпением оборачивался, жаждал увидеть ее и тревожился, когда не находил ее.

Я мысленно беседовал с ней. Я думал о ней. Я спрашивал себя, могла ли она любить меня, верилали в то, что я только на десять лет старше ее, и не казалось ли ей, что я олицетворяю ее идеал, с которым я имел только мимолетное сходство, и я почти желал, чтобы это было так. Я настолько любил ее, что боялся быть недостойным ее, и я хотел, чтобы она приказала мне при нести ей в жертву мою любовь, что дало бы мне возможность предложить ей достойную ее дружбу. Но как бы то ни было, любовь моя всегда эгоистична. Я с ужасом заметил в себе это неожиданное чувство; я всегда скорее был уверен, что буду нежным и добрым отцом, чем страстным супругом.

Я думал об этом, отдыхая несколько минут в ложбине, где работал один на некотором расстоянии от нашего дома. Вдруг нежные звуки донеслись до меня. Это была та волшебная скрипка, на которой она так редко и так божественно играла. Она играла, по всей вероятности, какую-нибудь неизданную арию великого артиста; может быть, это была музыкальная мечта старика Монти, свято запечатлевшаяся в памяти его внучки. Что же касается меня, то я истолковал ее как ответ на мои размышления: я открыл в ней мысли и слова. По-моему, эта музыка говорила мне: «Бедняга с робкой надеждой и горьким прошлым, ты ничего не знаешь не не можешь понять! Внимай же голосу артиста: он знает правду, потому что ему знакома любовь. В нем горит тот священный огонь, который не отвечает голосу совести, потому что он не рассуждает, а сжигает все. От так же непостижим, как Бог, он освещает и объемлет все. Слушай же, как этот звук чист и силен, перед ним смолкает вся природа! Этот звук достигает светил и теряется в небесах. Простой и единый, как жизнь, он звучит до бесконечности. Ни одна из твоих мыслей не может смутить, прекратить и совратить с вечного пути этот могущественный голос любви!» Я тщетно старался отвечать ему. Я призывал мысль о дружбе, о самопожертвовании, о сострадании, об отеческой бескорыстной помощи, обо всем том, что казалось мне более возвышенным и чистым, чем удовлетворенная страсть. Но скрипка Кремона не слушала; она пела, звуки лились по-прежнему, однообразно повторяя великие слова: «Любовь, ничего более как любовь!»

Побежденный еще раз, я встал и, оставив свою рабочую блузу и инструменты, спустился к дому. С той скалы, к которой он прилегал, я мог видеть все происходившее в зале, где собиралась вся семья во время обеда, а также и после него. Эта прекрасная и обширная комната, отделанная сосновыми полированными досками, с большим столом, резными стульями в германском вкусе, редкостным фаянсом и прекрасным из слоновой кости распятием старинной итальянской работы, служила в то же время столовой и гостиной. Многочисленные, но маленькие окна, низкий потолок и светлые стены придавали этой комнате с ценной и в то же время простой обстановкой радостный и светлый вид. Мне показалось, что там никого не было, но, повернув по тропинке, я заметил в глубине комнаты Тонино, сидевшего прислонясь к двери, которая вела в комнату Фелиции. Она была там и занималась музыкой, а он, прячась, слушал ее. Я не мог войти к ней, не встретив, как всегда, этого юноши между нами. Я не хотел уступить чувству несправедливой досады, которая овладела мной. Если он мог слушать ее, только прячась за дверью, то, следовательно, Фелиция играла не для него. Я вошел в зал, когда звуки смолкли, и в ту же минуту я увидел, как Тонино бросился бежать в другую дверь, надеясь, что я не замечу его. Увертливый, как змея, он без шума спустился по внутренней лестнице, я же пришел по той, которая выходила на скалу.

Но почему бежал он? Потому ли, что это не был час отдыха, а час работы? Но я не должен был наблюдать за ним и никогда не делал ему замечаний. Боялся ли он, что хозяйка заметит и выбранит его? Но она уже более никого не бранила, потому что хотела нравиться и знала, что женщина в гневе безобразна. С ее лица исчезли морщинки, которые омрачали его; она казалась прекрасной и помолодевшей; нежность и задумчивость покоились на ее челе. Такой явилась она мне на пороге своей комнаты… Но почему же Тонино бежал при моем появлении? Я не знал, что сказать, не испытывал уже того полного доверия, которое питал к ней. Она не спросила меня, почему я пришел, не осмеливалась даже поднять на меня своих глаз: она стала застенчива, как ребенок, и стояла неподвижно передо мной, как бы ожидая моих приказаний.

Видя ее застенчивость, я старался побороть свое смущение.

— Фелиция, — сказал я, — вы сейчас сыграли превосходную вещь. Я счел долгом поблагодарить вас за нее, как будто бы вы играли для меня; но, может быть, в ту минуту вы думали только о том, кто вас научил играть ее.

— Меня никто ей не учил, — отвечала она. — Эта вещь совершенно неожиданно пришла мне в голову, я даже сама не знаю, что это такое.

— А вы можете повторить ее?

— Нет, не думаю. Она уже улетела.

— Но Тонино, конечно, запомнил ее?

— Тонино? Почему же он, а не вы?

— Может быть, он умеет внимательнее слушать! — И, стараясь улыбнуться, я прибавил: — Когда слушает под дверьми.

Фелиция с удивлением взглянула на меня. Очевидно, она не знала о присутствии юноши и, конечно, не могла понять моей неловкой эпиграммы. Мне стало стыдно самого себя, и я решил чистосердечно признаться ей во всем, но, собираясь говорить, я заметил Тонино, стоявшего на той тропинке, по которой я пришел. Он хорошо знал, что оттуда было видно, что делается в зале, и так близко высматривал, что его ироническая улыбка не могла ускользнуть от моего внимания. Еще раз я почувствовал, что Тонино составляет для меня какое-то таинственное и даже, может быть, непреодолимое препятствие. Боязнь быть осмеянным этим мальчиком, а также и чувство пустой недоверчивости, делавшее меня смешным в моих собственных глазах, остановили мое признание. Я попросил у Фелиции стакан воды, как будто бы пришел для того, чтобы утолить жажду. Она поспешно пошла за водой, а я взял книгу и делал вид, что в ожидании читаю. Черные глаза Тонино были все время устремлены на меня. Они как две стрелы угрожали мне, по крайней мере мне казалось это. Не видя самого юноши, я чувствовал на себе его взгляд, но когда я поднимал голову, Тонино исчезал. По всей вероятности, он не был далеко и прятался где-нибудь, откуда было удобнее следить за мной. Я чувствовал злобу и в то же время считал себя униженным. Фелиция принесла кувшин воды и подала мне стакан. Я заметил, что ее нежные руки побелели: она заботилась о них, не мыла посуду, и потому на ее красивых пальцах не было более царапин. Она, такая усердная в домашней работе, находившая, что ни одна прислуга не была достаточно аккуратна и расторопна, этим приносила большую жертву любви. Ее рука дрожала, подавая мне стакан. Я наклонил голову и хотел безмолвно прильнуть к ней губами, но невидимый призрак итальянца как тень промелькнул по стене, и я, подняв голову, сухо поблагодарил Фелицию. Две крупные слезы катились по ее щекам. Я сделал вид, что не заметил этого, вышел и трудился целый день как работник.

Нечто новое, горькое и подозрительное, чуждое моей натуре, овладело мной. Напрасно я старался избегнуть этого, — я ревновал! Но по какому праву? У меня его не было, а между тем я имел причину жаловаться! Фелиция напрасно молчала и казалась застенчивой: она чувствовала, что я знаю о ее любви и что только вследствие моей недоверчивости мы не обручены еще. Разве она не замечала моего волнения и не могла догадаться о его причине? Казалось, она была так очевидна, тем более что мои слова и поведение часто выдавали меня. Неужели же у Фелиции недоставало такта и проницательности, или же она решила не обращать внимания на мое подозрение, от которого, как она думала, чувство правды заставит меня отказаться? Часто она прежде предупреждала мои подозрения, говоря о своем приемном сыне с целью снова восстановить мое доверие. Почему же теперь она более не говорит мне и старается не замечать, что я нуждаюсь в успокоении? Нравилось ли ей то, что я страдаю? Неужели в этих страданиях она думала найти средство для возбуждения и усиления моей любви?

Она плохо знала меня: я не люблю дурных страстей и сумею, несмотря на мою слабость и простодушие, защититься от них. Когда моя совесть указывает мне на мою смущенную и обезображенную душу, то чувство отвращения и ужаса овладевает мной, и я скорей согласился бы лишить себя жизни, чем оставаться в такой недостойной обстановке.

Я решил победить самого себя и Фелицию, а также и потушить нашу любовь, возникшую при таких неприятных условиях. После обеда я обратился к Тонино и, улыбаясь, но довольно резким голосом, которым изумил его, сказал:

— Мой дорогой барон, я должен поговорить с нашими друзьями и потому прошу вас уйти и не подслушивать.

На его лице румянец сменился бледностью скорее, чем молния пересекает тучи; но он нашел еще возможность любезно и весело ответить мне и вышел.

Я знал, что он где-нибудь остановится и будет слушать. Я не мог на этот раз сердиться на него, потому что своим предостережением возбудил любопытство и внимание юноши. Оставаясь с братом и сестрой, я видел, что Фелиция находится в волнении и старается скрыть от меня свое лицо, делая вид, что занята уборкой чашек, тогда как Жан, с добродушным видом набивая табаком свою длинную немецкую трубку, весело глядел на меня и, казалось, хотел сказать:

— Ну вот отлично, наконец-то! Ну, смелее!

Но я и не чувствовал себя смущенным.

— Друзья, — сказал я им со спокойствием человека, который выполняет свою трудную, но необходимую задачу, — я много обдумывал наши обоюдные отношения. В настоящее время я чувствую себя в семье, так как вы для меня брат и сестра; но я считаю это незаконным, потому что не имею ничего, в то время как вы богаты. Я знаю, что ради нашей дружбы вы дали бы мне часть вашего состояния, но это было бы несправедливо. Я хотел бы остаться чуждым всякой собственности и договоров. Вы меня будете держать у себя как хорошего работника, когда же я стану дряхлым и слабым, вы приютите меня ради дружбы, благодарности или же из любви к ближнему, все равно я верю вам! Я не хочу заключать условий. Вот результат моих обещанных размышлений относительно нашего товарищества. Это решение принято бесповоротно.

В то время как Жан готовился ответить мне, а Фелиция, как бы оскорбленная или опечаленная, наклонила голову, я поспешно добавил:

— Одно обстоятельство могло бы ближе связать нас. Это возможность брака между Фелицией и мной, и я вам откровенно сознаюсь, что мысль о нем иногда казалась мне возможной. Простите ее мне, если вам кажется странным, что человек в мои годы мог иметь такое намерение. Если я сегодня решаюсь говорить вам об этом, то только потому, что отверг эту мысль без возврата, упрекаю себя за нее как за безумную дерзость и уверен, что более никогда не вернусь к ней.

— Ну что же, — сказал с глубоким вздохом Жан, — вы были неправы. Эта мысль не кажется мне безрассудной, она приходила даже и мне в голову, и, может быть, моя сестра… хотя и не думала об этом, но без гнева приняла бы ваше предложение. Кто знает! Отвечай же, Фелиция!

Но я помешал ей ответить. По ее волнению, которое она с гордостью старалась скрыть, я отлично видел, что она не была обманута моей хитростью.

— Фелиция, — сказал я Моржерону, — ровно ничего не значит в этом деле, тем более что мы говорили о намерении, совершенно для нее неожиданном и новом. Если я был безумцем, то она простит мне, приняв во внимание причину, которая побуждала меня к этому.

Мысль предложить ей мою вечную преданность явилась не вследствие низкой алчности или смешной в мои годы страсти, но вследствие желания загладить ту несправедливость, которую ей нанесла судьба, и дать ей доказательство моего уважения, но потом я стал рассуждать так: я говорил себе, что Фелиция Моржерон была слишком красива и слишком молода, чтобы выйти замуж по расчету или же по чувству дружбы. Она может внушить любовь и должна требовать ее, а я, желая видеть ее счастливой, могу предложить ей только отцовскую нежность.

Вы мне можете сказать, что я не должен был признаваться ей в этом. Но я знал, что угрызение совести будет постоянно мучить меня, если бы я не сознался ей теперь и не сказал ей обо всем. Я уверен, что она не будет сердиться на меня за то, что я считал ее достойной человека благоразумного и безупречного. Моею исповедью я желал и должен был высказать мое уважение к ней. Следовательно, Фелиция узнает, что я не из-за гордости, но ради смирения и преданности не привел в исполнение моего намерения.

Жан ничего не мог понять более: он с комическим изумлением смотрел на меня, как бы спрашивая, было ли это с моей стороны скромным признанием или же полнейшим разрывом. Он радовался, что я не выдал его, и принял на себя всю ответственность этого объяснения: он теперь с тревогой ждал ответа Фелиции. Что же касается ее, она не высказала своего смущения и, решительно встав, подошла ко мне и протянула руку.

— Благодарю вас за вашу откровенность, — сказала она мне. — Вы мне прощаете прошлое, но этого недостаточно. Вы меня считаете слишком молодой и чувствуете, что я не могу быть для вас той благоразумной и спокойной супругой, которая вам нужна; вы правы, я не могу выйти замуж ради дружбы, а так как я не надеюсь внушить кому-нибудь любовь, то и не рассчитываю на замужество.

Жан довольно основательно заметил нам, что мы с ней неромантичны, потому что один отказывался от брака вследствие недостатка любви, другая же — вследствие неумения внушать ее.

— Слушайте, — с жаром сказала Фелиция, — напротив, я очень положительна! Я не признаю брака без обоюдной верности, гарантией которой я считаю только любовь. Ни чувство долга, ни дружба не могут бороться в сердце человека против соблазна жизни: любовь необходима. Я не хочу, чтобы меня любили из жалости или по обязанности. Господин Сильвестр понял это, и я ему очень благодарна, что он избавил меня от возможности впасть в обман.

Она рассталась с нами дружелюбно, пожелав нам спокойной ночи, но так как Жан оставался грустным и задумчивым, то я старался доказать ему, что Фелиция была совершенно спокойна и нисколько не оскорблена и что я действовал ввиду общего интереса, прекращая это смешное и жалкое недоразумение.

Жан отрицательно покачал головой.

— Моя сестра слишком горда, — сказал он, — чтобы рассердиться на вашу холодность. Может быть, она и не страдает от нее: я теперь уже ровно ничего не понимаю, что происходит между вами, но во всяком случае я хочу сказать вам о том, что, если она чувствует ваше равнодушие, ее страдания должны быть очень сильны. Никто не узнает об этом, но зло, причиненное ей, будет ужасно. Эта девушка ничего не испытывает наполовину. — Мысль о горе Фелиции, я признаюсь, очень огорчила меня, и на другой день я двадцать раз порывался сказать ей, что я солгал, что я страстно люблю и ревную ее! Я не мог, однако, решиться на такое унижение, тем более что эта энергичная девушка не располагала меня к откровенности. Ее решение было принято и казалось даже обдуманным раньше, так как не было заметно, что ее самолюбие затронуто и что она сожалела о погибших мечтах. Она по обыкновению работала по-прежнему заботилась о своей семье и обо мне, а на ее лице не было видно следов бессонницы или слез. Может быть, я был даже несколько оскорблен ее мужеством и равнодушием. Я заметил, что нечто нелогичное и злое происходит во мне: мне даже как будто захотелось, чтобы она испытывала сильное горе. Я старался оправдать мою несправедливость в своих собственных глазах, говоря, что ее искреннее и глубокое горе уничтожило бы мою боязнь и подозрения. Имел ли я на это право или нет? Я не мог более ясно читать в глубине моей совести, насколько любовь волновала и смущала мою душу.

Вскоре после того как я сжег мои корабли, у меня явилась потребность уединения, и случай благоприятствовал мне. Моржероны уже несколько лет вели процесс, на который совершенно бесполезно тратили деньги. Так как они немного беспокоились об этом, то я просил объяснить мне дело и нашел исход, который раньше не приходил им в голову. Чтобы предложить его и заставить выполнить, надо было ехать в Сион. Я предложил мои услуги. Они были приняты, и я отправился.

В отсутствии я пробыл месяц; целыми днями был занят делами моих друзей, а по вечерам совершал один прогулки по горам. Там я снова нашел покой, которого лишился, и, думая, что совершенно излечился от любви, с радостью возвращался в Диаблерет. Но там ожидало меня большое огорчение. Я застал Фелицию настолько изменившейся и постаревшей, что спрашивал себя, не любовь ли заставила меня находить ее молодой и красивой или же ее глубокое горе могло оставить на ее лице в один месяц отпечаток многих лет. Она мне говорила, что чувствовала себя хорошо, и Жан также уверил меня, что она ни разу не была больна и что он, видя ее каждый день, ни разу не замечал ее страданий. Тонино отсутствовал; он уехал в Лугано, чтобы получить благословение от своей умирающей матери. Фелиция хранила нежное воспоминание об этой доброй родственнице, которая приютила ее во время несчастья. Я мог думать, что ее смерть и горе Тонино действительно опечалили Фелицию и что она, погруженная в эту семейную скорбь, не думала уже более обо мне. Но я не испытывал ревности; я краснел при воспоминании о ней и довольствовался тем, что могу внушить благотворную и серьезную дружбу.

Однажды вечером Жан, отведя меня в сторону, сказал мне:

— Эту ночь я видел дурной сон. Я не суеверен и не думаю, чтобы сны нам могли предсказывать будущее, но в них есть грустное или же скорей полезное преимущество, что они заставляют нас подумать о том, что с нами может случиться, и о тех, кого мы оставляем в нужде. Мне снилось, что я был на охоте и убил серну, но убитым зверем оказался я сам. Я видел себя повешенным на скале, кровь лилась из моей раскрытой раны; мой пес Медор подошел, чтобы покончить со мной, я хотел заговорить с ним, но не мог, а он не узнавал меня. Я в испуге проснулся совершенно больным. Мне теперь смешно это, но тем не менее я спросил себя, все ли у меня в порядке на случай моей смерти. Необходимо, чтобы вы помогли мне узнать это. Тот процесс, который вы счастливо окончили в Сионе, дал вам возможность узнать мое состояние, а также и расположение к Фелиции моих родных. Они все богаты, и поэтому и хочу, чтобы Фелиция была моей единственной наследницей. Мое завещание написано, и я хочу вместе с вами просмотреть его. Скажите мне, хорошо ли оно составлено и вполне ли обеспечит мою сестру.

После тщательного обсуждения я нашел все в исправности, собрал и привел в порядок все документы, а Жан указал мне то место, куда он прятал ключ от своего письменного стола.

— Теперь я спокоен, — сказал он, — и могу видеть тысячи снов, не беспокоясь о будущем.

Несмотря на его веселый вид, мне казалось, что мрачное предчувствие преследовало его. Люди, одаренные жизненными силами, без внутреннего содрогания не могут думать о своей смерти. Я несколько раз замечал, как облако грусти пробегало по его широкому я низкому лбу, который уже начинал лысеть. Это грустное впечатление скоро изгладилось. Однажды Жан предложил мне отправиться с ним на охоту.

— Я должен, — сказал он, — убить серну, чтобы убедиться в лживости моего сна.

Я отправился с ним. Охота была удачна, вместо одной серны мы убили двух. Медор прекрасно вел себя, и хозяин осыпал его похвалами и ласками.

Фелиция, при которой мы тщательно избегали говорить о сне ее брата, с радостью принялась за стряпню и приготовила нам вкусное блюдо из лучших кусков. Ужин был очень веселый. Жан пригласил несколько соседей и вместе с ними Сикста Мора, который мне показался все еще влюбленным в Фелицию, несмотря на то что она по-прежнему не обращала на него внимания.

Это был красивый еще молодой человек, богатый, не получивший образования, но обладавший здравым природным умом. Жан выпил немного больше, чем обыкновенно, и, не будучи пьяным, казался только возбужденным в разговоре. Когда подали десерт, Фелиция оставила нас.

Я заметил, что она с прежним рвением начала заботиться о хозяйстве и, не боясь больше испортить своих красивых рук, опускала посуду в бассейн с проточной водой, устроенный посреди обширной кухни. Жан начав говорить о ней, восхвалять ее мужество, преданность и хозяйственные способности. Он растрогался, почувствовал дружбу к сидевшему рядом с ним Сиксту и, обнимая его, говорил:

— Если я умру, я хочу, чтобы ты не беспокоился о будущем и убедил бы Фелицию выйти за тебя замуж. Я вижу и знаю, что ты все еще любишь ее и ты один достоин ее. Поклянись мне, что ты сделаешь ее счастливой!

Когда все разошлись, Жан находился еще в большем возбуждении и, забыв о том, что говорил Сиксту Мору, повторил мне слово в слово то же самое, прося меня никогда не покидать его сестру и дать клятву жениться на ней.

В эту минуту радостного свидания с друзьями он забыл о своей смерти, но во время опьянения неотступная и ужасная мысль снова овладела им.

Жан обыкновенно был очень воздержан, и потому меня сильно беспокоило то, что следующие дни он продолжал пить и предаваться веселью, как будто, считая себя осужденным на близкую смерть, желал забыться и утопить в вине свои мрачные мысли.

Фелиция также тревожилась. Она старалась остановить его, но неудачно принялась за это и не имела успеха. Мне более посчастливилось, так как удалось снова возбудить интерес Жана к его любимой идее, и он опять с рвением принялся за работу на острове Моржерон. Мы там оставались и работали в продолжение нескольких дней, когда гроза наполнила поток и принесла нам впервые землю, которую благодаря разрушенным скалам мы могли ожидать.

При этом первом успехе Жан почти обезумел от радости и гордости. Он начал говорить о том, что, когда солнце высушит землю на его новом владении, он раскинет палатку и устроит празднество для всех бедных и богатых жителей их края, но вдруг, с каким-то отчаянием бросая лопату, воскликнул:

— К чему же тратить столько сил и трудов, если не придется наслаждаться успехом?

Фелиция, которая была при этом, испугалась и просила меня сказать ей причину такого неожиданного отчаяния Жана. Я должен был ей сознаться, что с некоторых пор одна мрачная мысль преследует ее бедного брата. Она сильно встревожилась.

— Я не верю в предчувствия, — сказала она, — но мне всегда казалось, что у моего брата слишком сильное воображение, чрезмерная страсть к предприятиям и что он может сойти от этого с ума. Вот почему я всегда боюсь, когда он возбуждается от вина и пищи. Но ка ним бы способом можно отвлечь его от этой мысли? Если мы посоветуем ему отдохнуть от работы и поехать путешествовать, чтобы рассеяться, он не послушает нас. Постарайтесь же придумать что-нибудь, потому что я более не в силах… Когда я останавливаю его и противоречу, он сердится, когда же я уступаю ему и восхваляю его намерения, он слишком возбуждается. Что делать, господин Сильвестр, что делать? Дайте же добрый совет, потому что я чувствую, что тоже могу сойти с ума.

Я достаточно изучил характер и темперамент Жана Моржерона и потому знал, что движение, перемена воздуха и места были положительно необходимы для его беспокойной натуры. Отсутствие Тонино и мое заставили его целое лето провести за работой, а для него это было слишком тяжело. Фелиция, которой я передал мои размышления, нашла их справедливыми, и мы вместе с ней старались найти предлог, благодаря которому можно было заставить нашего дорогого хозяина отправиться путешествовать и в то же время не дать ему заметить наших опасений. Я скоро нашел этот предлог. Тонино удерживало в Лугано горе его старика-отца, который не хотел расстаться со своей страной и вместе с тем приходил в отчаяние при мысли о разлуке с сыном. Граф-ткач был горд и не хотел стать в тягость Моржеронам, которые не могли ему поручиться, что его ремесло найдет себе применение у них в долине. Жан своею добротой, прямодушием и откровенностью один мог бы успокоить старика и убедить его приехать вместе с сыном и жить в Диаблерете. Льстя самолюбию Жана, ссылаясь на его доброе сердце, можно было быть уверенным в успехе. И поэтому его отъезд был назначен на следующий же день. Мысль отправиться в путешествие, действовать, говорить, убеждать, быть полезным, выказать себя любезным и великодушным рассеяла его меланхолию; он с радостью начал готовиться к своей экскурсии, поручил мне следить за работой и отложил до своего приезда с Тонино праздник по случаю освящения острова.

Жан не выносил общественных карет: задыхался них, если там вместе с ним ехали попутчики, и смертельно скучал, оставаясь один. Поэтому он всегда ездил на своей верной и сильной лошади, снаряжая ее для путешествия. Мы торопили Жана, боясь, чтобы он не передумал. Увы, желая его спасти, мы сами натолкнули его на погибель!

Я взял другую лошадь и поехал провожать его до спуска гор. Доехав с ним до равнины, мы позавтракали в маленькой гостинице, где он был очень весел и спокоен. Его призраки, казалось, совершенно рассеялись, и потому он благоразумно и добродушно говорил со мной о положении Тонино и его семьи.

Когда мы дружески обнялись и он сел верхом на свою сильную лошадь, которая помчалась во всю прыть, звеня своей сбруей из накладного серебра, я долго следил за ним. Думал ли я, что последний раз вижу этого здорового и энергичного человека, жизнь которого была постоянным волнением, постоянным излишеством сил, если можно так выразиться?

Я уже начал терять его из виду, когда заметил, что за ним не следует его постоянный спутник Медор, которого он всегда брал за шиворот и клал поперек загривка лошади, замечая его усталость. Жан не беспокоился, зная, что его охотничья собака часто сворачивала с дороги и забегала в лес, но потом всегда догоняла его. Медор также знал, что, когда он прибегал усталым, его всегда клали на лошадь. Между тем я искал его глазами и был очень удивлен, увидев собаку, лежавшую на боку, с тусклым взглядом. Я хотел прогнать Медора к хозяину, но мои побуждения и угрозы были тщетны. Истощенная и усталая собака взглянула на меня, как бы желая сказать мне, что она больна и скорей согласна погибнуть от удара, чем пытаться продолжать путешествие.

Жан был слишком далеко, не мог заметить, что происходило у нас и вернуться обратно. Я должен был принести собаку домой. На другой день Медор не хотел ни есть, ни пить; все думали, что он тоскует о своем хозяине. На следующий день напрасно искали его: он исчез. «Славный Медор, — говорили все, — он убежал, как только почувствовал в себе силы. Он сумеет найти своего друга».

Он действительно догнал его при въезде в Лугано. Он бросился на Жана, стал ласкаться и укусил его. Бешенство, эта ужасная болезнь, обнаружилась у собаки в минуту радости.

Несколько дней спустя я получил письмо от Тонино.

Жан был серьезно болен, и никто не мог определить болезнь. У него сделалась горячка и при этом сильный бред. Я должен был приготовить Фелицию, сказав ей об опасности. Она догадалась и выхватила у меня письмо.

— Мой брат помешался, — вскричала она. — Он должен был кончить так, я была в этом уверена!

Мы отправились через час вдвоем на лошадях, чтоб и доехать до ближайшего почтового двора. Ночь застигла нас в узком и темном ущелье, где мы должны были прислониться к стене скалы, чтобы пропустить всадника, который ехал нам навстречу. Увидя нас, он остановился и по-итальянски спросил нас дорогу в Диаблерет. Это был посланник Тонино, желавший помешать, нашему отъезду. Утреннее письмо было только приготовлением к ужасной новости: Жан умер в сильных мучениях. Собаку должны были убить, потому что доктор увидел рану на руке больного. Таким образом и с быстротой молнии сбылся ужасный и фантастический сон бедного Жана. Тонино приказал посланнику прибавить следующее:

— Не ездите, я знаю мысли и чувства Фелиции. Тело ее брата будет бальзамировано и привезено в нашу долину. Пусть она ждет его, но я еще не знаю, каким путем перевезу его, и потому мы рискуем разъехаться.

Фелиция слушала эти подробности с ужасающим хладнокровием. Она заставила повторить их несколько раз, как бы не понимая их, затем, обращаясь ко мне, сказала:

— Мы вернемся домой. Пошлите этого гонца предупредить о нашем возвращении.

Как только этот человек опередил нас, она пошла пешком, ничего не говоря, не плача, не выказывая ни расстройства мыслей, ни упадка сил. Я был потрясен и взволнован, но молчал, беспокоясь о Фелиции. Темнота мешала мне видеть ее лицо, и я едва мог разглядеть ее позу. Я ехал рядом с ней, боясь припадка или обморока. Ее наружное спокойствие продолжалось около четверти часа.

Вдруг она сильно вскрикнула и подняла руки к небу, как будто бы луна, которая в это время показалась из-за вершины скалы и осветила нам путь, привела ее к действительности.

— Неужели это правда? — вскричала она, падая на свою лошадь и не держа ее более. — Разве это не был сон? Разве мой брат умер? Нет, этого не случилось, скажите же мне, что я спала, разбудите меня или же убейте меня лучше, чем дать мне снова увидеть этот сон!

Она ехала по краю пропасти, не зная, что с ней, и не сознавая, куда она направляется. Я понял, что настал кризис. Поспешив вместе связать лошадей, я подъехал к ней и начал говорить, стараясь вызвать ее слезы, но она с ужасным отчаянием оттолкнула меня.

— Оставьте меня, — сказала она, — дайте мне умереть, я хочу смерти! Вам все равно, вы ведь не любите меня. Одно только существо и любило меня, но и он умер, и я больше не увижу его!

Она хотела броситься в пропасть, я удержал ее, напоминая о прахе ее брата, которого скоро привезут и которому она должна отдать последний долг. Она покорилась и дала мне клятву, что более не посягнет на свою жизнь. Я еще более старался убедить ее, говоря о ее дяде и Тонино, этих двух представителях ее семьи, которые нуждаются в ее опоре и преданности. Когда я заговорил о ее старом родственнике, она почтительно выслушала, но когда я произнес имя юноши, она с горечью остановила меня и просила более никогда не говорить о нем.

Я старался убедить ее сесть на лошадь. Мы были в трех лье от дома, а я чувствовал, что она едва держалась на ногах. Казалось, она хотела послушаться, но вдруг бросилась с криком на землю.

— Оставьте, оставьте меня здесь, разве вы не видите, что я должна выплакаться!

Но несчастная не плакала. Ее рыдания, казалось, потрясали то уединенное местечко, где мы находились. Защищенные и замкнутые между двух скал, мы почти не слышали более потока, протекавшего в глубине у наших ног. Луна уже прошла узкую часть видимого нами неба и теперь только бросала на стены утеса ясный, как лезвие сабли, отблеск. Ужас, наводимый пропастью, усилился еще вследствие темных туч, гонимых ветром, не было видно ни одного дерева, ни одного куста, не было даже слышно шелеста листьев. Ветер резко завывал над нашими головами, не достигая нас, и только упавший в пропасть камешек нарушал тишину и служил как бы ответом на жалобные и раздирающие крики бедной Фелиции.

В нежных душах часто жалость возбуждает страсть. Своей скорбью несчастная пробудила во мне, сама того не зная и не желая, нежную страсть, которую я думал, что победил в себе. Ее горе потрясало меня до глубины души, и, видя, как она билась на земле и рвала волосы, я понял по своему отчаянию, что ее страдания были моими и что я страстно любил ее. Тогда я стал красноречивым и старался привести ее в сознание или растрогать. Она долго не могла понять меня, но вдруг какое-то из моих слов проникло в ее сердце и просветило ее разум: она с удивлением выслушала меня, стараясь в темноте найти мои руки, и сказала раздирающим душу голосом:

— Разве вы здесь? Это вы говорили со мной? Разве вы любите меня? Нет, я ошиблась! Теперь никто более не любит и не полюбит меня! Нет ни дружбы, ни любви! Для меня более ничто не существует.

— Поклянитесь мне пересилить ваше горе, — сказал я ей, — старайтесь жить, и я посвящу вам свою жизнь!

— Это невозможно, — возразила она, — вы не может быть моим братом!

И в своем возбужденном состоянии, потеряв гордость и сдержанность, она вскричала, отталкивая меня:

— Нет, вы ничем не можете быть для меня, потому что я вас люблю, а вы скорее разрешили бы мне умереть, чем ответили бы тем же. Я вам говорю, что я не хочу ни вашей дружбы, ни вашего сострадания, они оскорбляют и унижают меня. Я могу или ненавидеть или преклоняться перед вами, да, я такова, и вы не в состоянии изменить меня. Я отказалась от вас, и мое сердце мстит за это, проклиная вас. Я не люблю и не хочу никого любить. У меня есть деньги, я теперь богата, да я очень богата, потому что у меня нет более брата, на которого я разорялась, исполняя его прихоти. Я отдам все деньги, все земли, стада моим родственникам итальянцам. Они будут счастливы. Тонино женится, я его не люблю и не должна жить для него. Теперь вы сами видите, что мне остается только умереть.

— А если бы я любил вас, Фелиция? Если бы я даже сильнее полюбил вас, чем вы меня?

— Силой нельзя приобрести любовь, иначе вы уже давно бы любили меня!

Я выдал ей мою тайну. Я не знаю, каким образом поверил я ей и как объяснил ей происходившую во мне борьбу. Я только помню, что я не говорил ей о моей ревности и даже не произносил имени того, кто возбуждал ее. Мне было стыдно признаться в этом; я боялся оскорбить Фелицию в ту минуту, когда надо было возвысить ее в собственных глазах; я боялся, что мои подозрения в связи с ее горем переполнили бы теперь чашу ее страданий. Она и не догадывалась о них, она, не прерывая, слушала меня с удивлением и волнением, потом слезы брызнули из ее глаз, и она зарыдала, прося прощения у Бога и брата за то, что нашла еще на земле человека, которого могла полюбить.

Скоро возбуждение вернулось к ней. Она встала, машинально взяла повод своей лошади и сказала мне:

— Надо ехать! Мысль о счастье не должна теперь занимать меня, но я чувствую в себе силу и надежду еще раз кому-нибудь посвятить свою жизнь. Смотрите, мой брат слушает нас, он там, он видит нас! Он хотел, чтобы мы принадлежали друг другу. Поклянитесь же, что вы мне сказали правду, и его душа будет спокойна! Я же клянусь ему, что буду жить, продолжать его работу, назову его именем этот остров, который был его мечтой, и никогда более не буду падать духом! Ведь он хотел этого, не правда ли? Если бы я умерла теперь, то он был бы забыт и его дело было бы оставлено. Любите же меня, и если вы разлюбите, то все будет кончено как для него, так и для меня.

Я посадил ее на седло и, целуя ее дрожащие колени, клялся ей, что она с этих пор будет всегда находить цель в жизни. Мы погнали лошадей галопом.

На другой день Тонино привез прах Жана в телеге, лошадь, привязанная сзади, шла понуря голову. Тонино тщательно прятал какой-то ящик и ночью зарыл его в том месте, где должны были похоронить Жана. Меня он посвятил в эту тайну. Почувствовав себя больным, Жан сказал ему:

— Нужно будет убить мою собаку, она может сделать много вреда, но меня она укусила нечаянно, и если я умру от этого, то хочу, чтобы ее зарыли у моих ног.

К Фелиции снова вернулась ее энергия. От всех скрыли причину смерти бедного Жана. Жители долины пришли на его похороны, и Фелиция могла найти утешение, видя, что соседи, несмотря на свои прошлые насмешки, зависть и недоброжелательство, искренне сожалели о том, кого они так часто оскорбляли. Они отдавали справедливость его достоинствам. После погребения по местному обычаю был приготовлен обед. Фелиция без устали следила за хозяйством, оказывая всем гостеприимство. Когда все кончилось и воцарилась тишине, Фелиция, взяв меня за руку, тихо заплакала и сказала мне:

— Вы видели, что я была мужественна! Тонино приехал один, так как его отец, несмотря на уговоры Жана и просьбу сына, ни за что не хотел следовать за ним.

На другой день Фелиция приказала Тонино ехать обратно.

— Ты не умеешь исполнять своих обязанностей, — сказала она ему строгим голосом. — Со смертью своей любимой жены твой отец потерял все. Деньги, которые ты ему дал, ровно ничего не значат для него, ему теперь нужна опора и общество, в его годы можно умереть, оставаясь в одиночестве. Поезжай за ним и передай ему, что, если будет нужно, я сама приеду просить его. Я бы поехала с тобой, если бы не была так разбита усталостью, а я не хочу заболеть: у меня теперь много обязанностей в этом мире.

Тонино противился, уверяя, что ничто не заставит отца переселиться в Диаблерет.

— Ну, хорошо, — возразила Фелиция, — если тебе это не удастся, то ты должен остаться с ним, я требую этого.

Их спор разгорелся, и я из какого-то нравственного побуждения не захотел знать, какое чувство заставляло одного настаивать на разлуке, другого же противиться этому. Я чувствовал, что играю какую-то роль в строгости Фелиции и в упорстве ее двоюродного брата. Я их оставил вдвоем и принялся за работу. Возвратясь вечером, я уже не застал Тонино.

— Наконец мы одни, — сказала Фелиция, смотря на меня скорее строго, чем нежно. — Желали бы вы постоянно проводить время со мной одной?

— Зачем вы спрашиваете об этом, Фелиция?

— Тонино вам неприятен?

— О нет, совершенно напротив, я люблю его, но если вы вызываете меня на откровенность, то я утверждаю, что Тонино влюблен в вас и мне было очень тяжело видеть это. Теперь же все переменилось, вы меня любите и будете моей женой. Не желая вас оскорблять, я ждал и не сомневался, что вы найдете средство избавить меня от моего страдания.

— Разве вы страдали от этого?

— О, даже очень сильно!

— Но почему вы не говорили мне?

— Я стеснялся сказать вам.

— Вы очень странны, господин Сильвестр! Вы сами жестоко заставили страдать меня, потому что я считала вас равнодушным и гордым, а вы тщательно скрывали то, что должно было бы утешить меня.

— Вы, значит, не думаете, что ревностью можно оскорбить любимого человека?

— Я не заглядываю так глубоко, как вы, по-моему, любовь всегда нераздельна с ревностью, и я горжусь тем, что возбуждаю ее.

Мы расходились в этом отношении, но я видел, что Фелиция нуждалась в утешении, а не в споре, да и, кроме того, в ее присутствии я испытывал безотчетное смущение, которое делало меня снисходительным и даже слепым к ее недостаткам. Ее инстинктивная покорность моему тайному желанию удалить молодого барона меня глубоко трогала. Я благодарил ее, но, стыдясь своего эгоизма, поспешил сказать, что не следует надолго продлевать разлуку с Тонино.

— Поживем несколько дней вдвоем, — сказал я ей, — у меня потребность видеть вас и знать, что за мной не наблюдает завистливое око, говорить с вами и слушать, чувствуя, что нет любопытных свидетелей наших бесед. Мы о многом можем поговорить с вами, так как любовь — мир совершенно неведомый даже для друзей, отлично знающих друг друга во всех других отношениях. Мы еще не знаем, чем она будет для нас, и не следует стараться отдавать себе в ней отчет. Но будем воспитывать в себе это нежное чувство, которое одно может открыть златые врата счастья, ожидающего нас впереди. Приучим себя к полнейшему доверию и будем жить единодушно. Когда мы достигнем этого, то пусть этот юноша возвратится! Если он вас любит так, как я думаю, то мы вместе постараемся излечить его от этого чувства. Если же я ошибаюсь, то вы употребите усилие избавить меня от моего подозрения и несправедливости.

— Я вам скажу правду, — возразила Фелиция. — Вы верно отгадали, но не вполне поняли, в чем дело. Тонино любит меня, как любил бы мать или сестру, то есть, другими словами, сильно расположен ко мне. Но он эгоист, как все избалованные дети. Заметьте еще при этом, что он в том юношеском возрасте, когда чувствуют потребность любви, и потому поддаются влечению ко всем женщинам и ко мне, как и к другим: этого я не могла не заметить. Вы краснеете, господин Сильвестр вы надеялись, что ошибаетесь? Но нет, я сознаюсь, что Тонино желал и желает обладать мною. Если это оскорбляет вас, то я не хочу, чтобы он возвратился, если же вам это так все безразлично, как и мне, то пусть он приедет, и я женю его, чтобы заставить увлекаться другой.

— Разве он осмеливался говорить вам о своей любви?

— Да, с тех пор как вы возбудили в нем чувство ревности.

— А вы бранили его за это или… пожалели?

— Я не сделала ни того, ни другого. Я нашла лучшим сделать вид, что не поняла его.

— Но при этом неужели вы не испытывали ни волнения, ни сожаления?

— Я не знаю, Сильвестр! Я много думаю об этом. В то время мне казалось, что вы избегаете и презираете меня. Были минуты, когда мысли о вас сводили меня с ума, и тогда я думала, надо покончить с этим, потому что я слишком страдаю! Пусть кто-нибудь страстно полюбит меня, и я, насколько могу, также постараюсь полюбить того. Тонино предан мне и, кроме того, находит меня красивой, ну что же, испытаю страсть этого юноши, сделаю его счастливым и буду этим довольствоваться! Такая жизнь будет лучше одиночества, которое я испытывала в продолжение тринадцати лет и которое, с тех пор как я полюбила, для меня стало ужасным. Пусть же кто-нибудь пробудит меня, говоря: «Вот существование, не то, о котором ты мечтала; оно, может быть, и хуже одиночества, но все же может назваться жизнью!»

Своей ужасной откровенностью Фелиция причиняла мне сильные страдания и в то же время внушала уважение своей правдивостью. Я хотел до конца выслушать эту исповедь и моими, по-видимому спокойными вопросами побуждал Фелицию продолжать.

— Я даже думала выйти замуж за этого ребенка, — продолжала она. — Я хотела заставить себя решиться на это, но не могла, так как чувствую к нему какое-то нравственное отвращение. Я не уважаю его, знаю все его недостатки и самые его невинные ласки считаю для себя оскорблением. Я думаю, что Тонино в состоянии изменить своему лучшему другу в тот день, когда он узнает, что более ничего не может получить от него. Вот увидите, что он скоро забудет Жана. Кроме того, он хитер, и я никогда не могла исправить его. В общем, я ненавижу его, сама не зная за что, с тех пор, как он влюбился в меня. Тонино выводит меня из терпения и сердит. Я чувствую облегчение, когда не вижу его, и если вы признаетесь мне, что он стесняет вас и что вам также неприятно видеть его, я постараюсь устроить, чтобы он не возвращался более.

— Хорошо, — вскричал я, поддаваясь какому-то непреодолимому побуждению, — пусть он не возвращается!

Я не посмел сказать ей, что Тонино казался мне опасным более для нее, чем она была для него. А между тем положение этого дела сделалось для меня совершенно очевидным. Пылкие страсти молодого человека действовали на неудовлетворенные чувства Фелиции. Может быть, невольное влечение жило в них с самых ранних лет. Они не любили друг друга, не соответствовали один другому и, может быть, обречены были на взаимную ненависть: я не имел ни нравственных, ни умственных причин ревновать. Но это физическое влечение, тревожная пытливость, желание одного, страх другой, что-то беспокойное и чувственное, витавшеемежду ними, естественно, причиняло мне нечто вроде бешенства. И, странное дело, вместо того чтобы краснеть, внушая мне такое чувство, Фелиция радовалась этому, как воздаваемой ей чести.

Она с грубой радостью приняла приговор, который я трепетно произнес.

— Отлично, — сказала она, — пусть он не приезжает и не тревожит нас! Я ему оставлю хорошее приданое и сообщу, что уезжаю с вами. Если вы хотите, мы совершим небольшое путешествие. Надеюсь, что, когда мы возвратимся, Тонино уже успеет привыкнуть к жизни с отцом в Лугано. Я ему напишу сегодня же вечером.

— Значит, сообщите ему о нашей свадьбе?

— Да, я хочу написать об этом и отнять у него всякую надежду.

Мне было так тяжело слышать эти последние слова Фелиции, что я поспешил уйти, чтобы не выказать ей моего неудовольствия. Значит, она давала Тонино право надеяться. Следовательно, эта строгая женщина не была вполне целомудренной. Впрочем, она и не могла быть такой! Ее первая ошибка, на которую я прежде не обращал никакого внимания, теперь предстала предо мной как пятно на ее прошлом, как преждевременная чувственность, животное влечение, которых ее невинность и гордость не сумели побороть. Я вспомнил, что Фелиция, говоря об этом заблуждении, никогда не раскаивалась в нем, а, напротив, высоко поднимала голову и, казалось, гордилась этим.

На другой день я чувствовал тревожное состояние, мне было грустно. Фелиция же, напротив, была совершенно спокойна и как бы оживилась, приняв твердое решение. Она написала своему двоюродному брату, показала мне это письмо, но я отказался прочитать его, боясь найти в нем подтверждение моих сомнений, а также потерять в себе силу пожертвовать собой. Я чувствовал, что не смею заботиться только о своем счастье, но должен принять на себя все последствия моей страсти и не могу разбить то сердце, которое поклялся исцелить.

Моя страсть была непостижима, она то сжигала, то снова наполняла меня таким равнодушием, что, казалось, грозила совершенно покинуть. Но около Фелиции я испытывал то волнение, которое может возбудить любовь красивой и разумной женщины.

Когда я оставался один, мне казалось, что я спал, и только то, что неприятно поражало меня в этой женщине, представлялось мне действительностью.

С течением времени мое волнение стало проходить и наконец совершенно рассеялось. Я ничего не знал о Тонино кроме того, что он больше не склонял своего отца к отъезду и, повинуясь Фелиции, оставался с ним. Он много писал, но я отказывался читать его письма и не любил говорить о нем. Я предоставил Фелиции все заботы и всю заслугу в этом деле…

Но ей оно не казалось слишком тяжелым. Напротив, если луч радости озарял ее грустные дни, то это случалось только в те минуты, когда она говорила мне:

— Мальчик начинает привыкать там. Он тратит мало денег, но я думаю, что он ничем не занимается. Когда же я увижу, что он окончательно покорился своей участи, то постараюсь достать ему место. Он здесь был слишком избалован моим братом. Пусть он приучится жить так, как другие.

Я ничего не отвечал ей, и Фелиция украдкой смеялась. Но ее радость носила какой-то боязливый оттенок. Она была довольна, что возбуждала мою ревность но, видя мое строгое лицо, боялась сказать мне это.

Во время нашего уединения, полного прелести и страдания для меня, Фелиция выказывала поразительное мужество. Она относилась ко мне с безграничным доверием и, считая себя моею невестой, не смущаясь и не сдерживая своих чувств, говорила о своей любви. С тех пор она уже казалась мне действительно достойной, так как была одновременно скромна и смела со мной. Она как бы дала священный обет не думать о себе до тех пор, пока будет носить траур по своему брату, и, беспрестанно говоря со мной о нашем браке, ни разу не намекнула на свое личное счастье. Она только заботилась о моем спокойствии и просила меня помочь ей в этом.

— Я стою ниже вас во всех отношениях и потому ни за что на свете не хотела бы принадлежать вам до тех пор, пока вы не исправите меня. Я обладаю способностями и волей; научите же меня всему, чего я не знаю, вразумите меня, просветите мои мысли, заставьте меня понять то, что занимает вас, дайте мне возможность беседовать с вами, интересоваться тем, чем интересуетесь вы, и вполне понять вас и самое себя. Вы когда-то бранили меня, но, прошу вас, более не огорчайте меня так. Не удивляйтесь моему невежеству и моим странностям, но постарайтесь меня избавить от них, я вас уверяю, что это будет очень легко.

И действительно, это, по-видимому, было нетрудно. Она внимательно выслушивала все наставления; не спорила более, с жадностью внимала мне и, как бы упиваясь моими словами, была послушна и добра, как дитя. Ее беспокойный от природы характер проявлялся только в ее заботах и хлопотах по хозяйству и в тех приказаниях, которые она отдавала своей прислуге. Я добился ее обещания пересилить в себе эту лихорадочную Деятельность и приучить себя спокойно приказывать и философски переносить неизбежные оплошности и глупость ее подчиненных. Вначале это было свыше ее сил, но однажды, объясняя ей теорию Лафатера относительно физиономии человека, я пером нарисовал ее собственный профиль и указал на различные видоизменения ее лица под влиянием ее душевного настроения. Видя себя играющей на скрипке, она нашла себя красивой, смотря же на свое изображение в ту минуту, когда бранит слуг, она была поражена своим безобразием. Смущенная моей проницательностью, она заплакала и с той минуты стала со всеми кроткой, как и в то время, когда первый раз начала наблюдать за собой, чтобы по нравиться мне.

Конечно, я был очень тронут ее покорностью. Вскоре мне также пришлось восхищаться ее умственными способностями: она с поразительной легкостью воспринимала все. Две или три недели для нее были достаточны, чтобы отучиться от некоторых неправильных оборотов ее французской или немецкой речи; она просила меня составить их список и ночью, вместо того чтобы спать, учила его. Затвердив их, она уже более никогда не ошибалась.

Довольно трудно было исправить ее выговор, но зато вскоре совершенно исчезла грубая интонация в ее голосе. Для нее это был как бы урок музыки, и ее музыкальное чувство послужило ей в этом отношении. Она научилась даже беседовать, чего прежде совершенно не умела. Она была из тех порывистых натур, которые слушают из разговора только то, что имеет для них личный интерес. И таким образом схватывая одно слово, особенно поразившее ее из всего разговора, она как недобросовестный критик, порицающий непонятную для него цитату, искажала смысл всей фразы и с упорством отвечала на то, о чем ее не спрашивали. Она совершенно отказалась от подобной манеры говорить не после того, как я доказал ей трудность вести с ней беседу, а после того, как я дал ей почувствовать ее смешную и глупую сторону. Она была чрезвычайно самолюбива, и для того, чтобы исправить ее недостатки, мне приходилось прибегать к насмешкам, несмотря на то что они были противны моему характеру. Употребляя их, я, как человек добродушный, сильно страдал, видя, что огорчаю Фелицию, но тем не менее она требовала этого.

— Моя воля уступчива, но мои чувства упрямы. Я всегда стремлюсь сделать то, чего вы требуете от меня, но постоянно что-то по привычке противится во мне. Чтобы исправить меня, вы должны оскорблять мое самолюбие, вызвать перелом, причинить мне страдания, и тогда урок этот запечатлится в моей памяти и уже более никогда не изгладится.

Меня удивляла неуступчивость ее нравственной стороны, столь различной от стороны артистической: первая сдавалась только разбитой, вторая же подчинялась совершенствовалась от самого легкого дуновения. А между тем под этой грубой оболочкой характера таилась удивительная чуткость. Трудно было при наших с ней отношениях не впасть в эгоизм; Фелиция вполне сознавала, что, не будь несчастья, которое так потрясло ее, я поборол бы мою любовь к ней, а теперь, конечно, в ее жизни я становился более полезной и серьезной опорой, чем был ее брат. Она так живо чувствовала это, что я иногда боялся вспышки оскорбленного самолюбия, но мои опасения не оправдались.

Эта великодушная девушка в высшей степени стойко переносила свое горе, и если иногда порывалась забыть его и повеселиться, то, быстро подавляя в себе этот порыв, отдавалась рыданиям, причину которых я угадывал, несмотря на ее скрытность.

Я понял, какую сильную победу она одержала над собой, сказав мне однажды:

— Вы ясно видите все мои недостатки и стараетесь исправить меня, вы мне этим оказываете большую услугу. Мне стыдно, но в то же время я горжусь, что причинила вам столько труда, и говорю себе, что, соглашаясь на это, вы, такой добрый и снисходительный к другим, должны любить меня более всех на свете.

Когда я сознался ей, что действительно люблю ее больше самого себя, она старалась потушить луч радости, который невольно блеснул в ее глазах.

— Мой бедный Жан так же сильно любил меня, — говорила она, — но он не был так умен, как вы, и, страдая от моих причуд, не умел найти против них средство. Жан переносил их и довольствовался мной, какой я была. Он говорил мне: «Как это ты можешь, будучи такой доброй, отдаваться злобе?» И он смеялся, бранил и целовал меня, чтобы только не поддаться искушению ударить. Конечно, это было очень грубо, но все же трогало меня… О, он был сильно привязан ко мне! Вы будете любить меня с большой добротой и терпением, но я никогда не осмелилась бы просить вас относиться ко мне с такой же отцовской нежностью.

Зима наступила поздно, и мы, пользуясь этим, подвинули нашу работу на острове к концу, чтобы иметь возможность посеять там хлебные растения и посадить фруктовые деревья. В той области, в которой мы жили, был прекрасный климат, и если бы глетчеры не угрожали опустошить земли, находившиеся внизу и не везде защищенные уступами скал, мы могли бы наслаждаться весной десять месяцев в году. Эти внезапные опустошения и, так сказать, механическое появление зимы в нашем умеренном климате усиливали живописность этого странного местечка. Нередко приходилось видеть снежные хлопья, падавшие рядом с финиковыми деревьями, отягощенными плодами, и наши высохшие луга покрывавшимися среди лета травой вследствие случайного таяния снега. Я по-прежнему вел деятельный и правильный образ жизни. Целый день я работал сам и заставлял трудиться других, по вечерам же я находил покой и награду, беседуя с моей интересной и дорогой Фелицией. Я начинал считать это время самым счастливым в моей жизни и верил, что на этом свете можно найти нечто продолжительное. Мы решили обвенчаться весной, и после этого все мои опасения рассеялись. Но однажды вечером я застал Фелицию в слезах.

— Мой бедный дядя скончался, — сказала она мне, — Он не был стар, но работа в сырой мастерской окончательно подорвала его здоровье, и потому он не был в состоянии перенести даже легкой болезни. Он был добрейшим человеком, и принял меня во время моего несчастья и обращался со мной как с дочерью. У него нет более родных, мой друг, у меня нет более никого, кроме вас!..

Я утешал ее, обещая заменить семью, потерянную за последний год. Я не смел говорить ей о Тонино, ожидая, что она сама выскажет мне свои планы относительно этого юноши. Но Фелиция хранила упорное молчание, через несколько дней я сам решил нарушить его.

— Я чувствую угрызения совести, — сказал я ей, — и не могу привыкнуть к мысли, что вы из-за меня совершенно равнодушно относитесь к вашему приемному сыну. Если вы признаете меня главой семьи, то он также становится моим сыном, и потому я сознаю свои обязанности по отношению к нему. Скажите же мне, что вы намерены делать, чтобы избавить Тонино от опасного одиночества и праздности.

— Я не думала об этом, — отвечала она. — Вот уже шесть месяцев как он перестал быть со мной откровенным, и мы даже немного поссорились. Он говорит, что сумеет обойтись без моей помощи и найти себе занятия. Откровенно говоря, я сомневаюсь в этом и думаю, что он окончательно пропадет.

Я был удивлен, слыша, с каким равнодушием говорила Фелиция, и взглянул на нее, чтобы убедиться, и делает ли она над собой усилия, высказав готовность принести Тонино в жертву моему эгоизму. Может быть это было немым упреком? Или же под этим скрывалась ловко замаскированная хитрость?

— Фелиция, — сказал я ей, — необходимо призвать Тонино, расспросить его или же понаблюдать за ним. Надо заметить, искренне ли он дорожил своею независимостью и способен ли с пользой употребить ее. После этого мы увидим, что должны предпринять.

— Зачем, — сказала она, — вы стараетесь скрыть от меня, что вам будет неприятно его видеть?

— Я этого и не скрываю, но я считаю своим долгом превозмочь себя, как я уже говорил вам…

— Значит, долг, по-вашему, прежде всего?

— Да, мой друг, это мое правило!

— А между тем, как мне кажется, — робко возразила она, — ничто не может стоять выше любви.

— Любовь становится чище благодаря жертвам, принесенным ради долга.

— Каким образом?

— Она возвышается и облагораживается.

— Возвышается и облагораживается… да, вот моя мечта, вот мое стремление! Мне кажется, что я понимаю вас: вы хотите победить в себе чувство ревности, не правда ли? Хорошо, испытайте, но постарайтесь не разлюбить меня, когда приучите себя равнодушно видеть того, который с любовью будет смотреть на меня.

— Я никогда не буду в состоянии равнодушно относиться к нему, в особенности если вы будете поощрять его сладострастные взгляды, которые должны осквернить вас в моих глазах так же, как и в ваших собственных.

— Боже мой, — с жаром вскричала она, — что вы говорите? Значит, если вы найдете меня несовершенной, то перестанете любить меня?

— Я не знаю, будете ли вы или уже теперь совершенны во всех отношениях, но чувствую только, что я вас люблю такой, какая вы есть, и всегда буду любить вас! В отношении любви я, может быть, составляю исключение и положительно не понимаю, каким образом для любящих сердец верность может казаться трудным подвигом.

— Вы хорошо знаете, — сказала она после недолгого молчания, — что я никогда не была кокеткой. Это не в моей натуре. А между тем теперь, если бы я, желая больше понравиться вам и укрепить вашу любовь, старалась бы дать вам почувствовать, что могу также внушить ее и другим, то неужели вы строго осудили бы меня и приняли бы мое желание за неверность?

— Да, конечно, я строго осудил бы вас за это! — вскричал я. — И думаю, что был бы прав. Всякая кокетка нуждается в соучастнике, и потому та женщина, которая пожелала бы сделать над мужчиной не совсем невинный опыт, о котором вы сейчас говорили, она не только обманула бы этим своего мужа, но и унизила бы его. Пусть она одна забавляется его страданиями, с ее стороны это будет злой, но извинительной шуткой, но если она будет поощрять также и другого мучить ее мужа, которого она клялась уважать, то это вызвало бы во мне непреодолимое презрение, и я никогда не простил бы ей.

— Вы жестоки, — сказала Фелиция, — и говорите сегодня такие вещи, которые пугают и оскорбляют меня. Вы не хотите допустить, что тот, о котором мы говорим, может быть другом и невинно войдет в сделку в интересах самого мужа?

— Из какого водевиля вы вычитали эту мораль, Фелиция? Неужели вы настолько наивны, что воображаете возможным разыгрывать комедию любви без раздражения чувств мнимого соперника вашего мужа? О, если вам придет фантазия воспользоваться выразительным лицом Тонино ради этой уловки… берегитесь… я…

— Вы убьете нас обоих? — с невольной и дикой веселостью воскликнула Фелиция.

— Вы ошибаетесь, — ответил я, — я сделал бы худшее: я стал бы глубоко презирать вас обоих.

Мой ответ раздражил ее, и она первый раз рассердилась на меня.

— Вы меня не любите, — сказала она, — если предполагаете, что ваша любовь может растаять как первый снег. Что же она значит после этого для вас? Ничего или почти ничего. Вы говорите о переходе от обожания к презрению так же легко, как о перемене летней одежды на зимнюю! Значит, философы таким образом понимают привязанности? Они начертят план, утвердят законы и ни на йоту не уклонятся от них. Если они избирают жену не такое же совершенство, как сами, то ее не убивают в припадке гнева, о нет, их это не достаточно волнует, но они не лишают уважения и убивают любовь к ней в своем сердце. Полноте, предать земле этот труп было бы гораздо проще! Но знайте, я нахожу это ужасным и предпочитаю вечную грубость, вечные укоры и вечное прощение моего бедного Жана! Он не гордился, и когда мы спорили с ним, он противоречил мне, и мы с ним бывали всегда квиты.

Она ушла, не желая выслушать меня, и провела целую ночь в слезах на могиле Жана. Итак, Тонино даже в отсутствии мешал нам вполне доверчиво относиться друг к другу. Его имя не могло быть произнесено нами, даже мысль о сближении с ним не могла явиться, не подавая нам повода к серьезной ссоре и не потрясая фундамента основанного нами здания счастья! Значит, несмотря на наши обоюдные искренние старания укрепить и упрочить наши отношения, мы приходили к плачевным результатам.

Целую ночь я придумывал такое решение, благодаря которому мы могли бы найти покой и исполнить долг по отношению к Тонино. Утром я заговорил об этом с Фелицией.

— Займемся Тонино, — сказал я ей, — Поссоримся из-за него, если это необходимо, но не будем забывать о нем. Вы всегда имели намерение сделать из него земледельца? Хорошо, но не имея возможности дать ему достаточно полезных сведений, удерживая его у нас, мы постараемся дать ему настоящее специальное образование, отдав его в образцовую школу, которая не особенно далеко отсюда. Я часто буду навещать его и буду заботиться о нем, как о своем сыне, когда он выйдет…

— Он никогда не выйдет оттуда, потому что никогда не согласится поступить туда, — быстро прерывая меня, сказала Фелиция. — Подумайте, он слишком стар для этого, ему теперь двадцать два года. Для него было бы унизительным учиться вместе с детьми. Ведь вы знаете, что он горд, да и, кроме того, он теперь уже не в том возрасте, чтобы как мальчик слушать нас. Да и вообще он не говорил, что согласится подчиниться вашей отцовской власти, как подчинялся Жану. Самое же лучшее — давать ему на содержание и предоставить ему уехать и искать работу согласно его желанию. Я слишком много перенесла от вас из-за Тонино и более не в состоянии выносить его присутствия, так как могу сойти с ума. Я не желаю более видеть его здесь!

Фелиция снова начинала раздражаться и говорила почти трагическим голосом, а моя улыбка еще более рассердила ее.

— Что же, по-вашему, ничего не значат, — вскричала она, — те угрозы, которыми вы стращали меня вчера! Я сначала думала, что вы говорили общее правило, но когда вы произнесли имя Тонино, то увидела, что не так понимала вас. Знайте же, я об этом продумала всю ночь! Вы вначале пренебрегали моею любовью только потому, что ревновали меня к Тонино, я же тогда думала совершенно противное и считала вас недостаточно ревнивым. Вот почему я рассказала вам о тех пустяках, о которых лучше было молчать. Теперь я знаю вас! Когда вы подозреваете, вы не можете чувствовать любви, вы тогда презираете! О, я была слишком неосторожна и не прощу себе этого!

— Фелиция, — воскликнул я, — признайтесь же в том, что вы обманули меня, желая испытать мое чувство? Скажите же мне, что Тонино никогда не был влюблен в вас! Я прощу вам эту ложь, важность которой вы не могли понять, и я сам вместе с вами буду смеяться над ней и даже с восторгом буду благодарить вас, если вы избавите меня от мучения, которому я подвергся, поверив вам.

— Я не лгала! — сказала она. — Я никогда не лгу, но иногда моя фантазия увлекает меня, и я преувеличиваю, сама не сознавая того. Кроме того, как вы знаете, у меня подозрительный характер, и потому я могу ошибаться. Может быть, этот мальчик никогда не испытывал тех чувств, которые я подозревала в нем. Но дело в том, что теперь он более не выказывает их и очень холодно обходится со мной. Не думайте же более об этом. Я все позабыла. Не можете ли и вы сделать то же? Неужели же из-за всякого неосторожного слова вы будете готовы лишить меня вашего доверия?

— Нет, — сказал я, — конечно, это не случится. Я все забуду и, веря вашим новым объяснениям, еще более буду заботиться о воспитании Тонино.

— Ну хорошо, поговорите же с ним, — спокойно отвечала Фелиция. — Вот он, готовый вас слушать и отвечать вам, я оставляю вас вдвоем.

И, к моему удивлению, она вышла из комнаты, в то время как Тонино входил в зал.

Он с грустным лицом подошел ко мне и с жаром обнял меня.

— Вы, кажется, удивлены, видя меня, — сказал он, — разве вы не знали, что я здесь уже с раннего утра?

— Ваша кузина не сказала мне об этом.

— О, моя кузина очень странно теперь обходится со мной. Она совершенно разлюбила меня с тех пор, как полюбила вас. Почему же это, господин Сильвестр? Почему вы ненавидите меня, вы, которого я всегда так уважал и к которому был всегда так искренне привязан? Но погодите, теперь вы можете все объяснить мне. Приехав сюда в пять часов утра, я, конечно, остановился около кладбища, чтобы пойти взглянуть на могилу моего бедного двоюродного брата. Там я увидел стоящую на коленях Фелицию. Я позвал ее. Она громко вскрикнула и, подойдя ко мне, сказала, что я приехал на ее горе. Она хотела заставить меня сейчас же возвратиться, и я должен был сделать вид, что слушаю ее. Но объехав по другой дороге, я возвратился сюда и снова увидел рассерженную на меня Фелицию. Тогда я также рассердился и сказал ей, что я только вам позволю прогнать меня, потому что вы теперь единственный здесь хозяин. Говорите же, господин Сильвестр, я буду повиноваться вам, но прежде всего вы должны сказать мне, почему я неприятен и противен вам. Я ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к вам и потому вправе требовать от вас откровенного объяснения.

Он говорил это так чистосердечно, что я с прежней любовью ответил ему. Я постарался разубедить его и спросил, думал ли он, что я до такой степени враждебно отношусь к нему, что не захочу оказать ему никакой услуги.

— Да, я об этом думал, — сказал он, — несмотря на уверения Фелиции, что решение удалить меня принадлежало ей, но, конечно, эту перемену я приписывал вам. Скажите, что я должен делать?.. Надо ли мне сейчас же уехать, остаться ли на несколько дней или же совсем поселиться у вас? Видя ваше дружелюбное отношение ко мне, я сочту долгом подчиниться всему, что вы посоветуете.

— Хорошо, скажите же мне совершенно откровенно, чего вы больше всего желаете?

— Я бы хотел жить здесь по-старому, работать под вашим руководством и снова, как и прежде, слушать ваши уроки. Вы всё так же дружелюбно и с отцовской нежностью относитесь ко мне, но если я стал теперь противен моей кузине, то я лучше уеду и постараюсь жить как могу.

— Что вы умеете делать, мое дорогое дитя, и есть ли у вас какие-нибудь планы относительно будущего?

— Но какие же могут быть у меня планы? Мое положение выходит из ряда обыкновенных: теперь я стал графом дель-Монти, но чтобы не казаться смешным, должен называться просто Тонино Монти. Я умею только пасти стада и ничего другого не знаю в совершенстве; я — пастух, как говорил про меня мой бедный дорогой Жан. Это положение хорошо, когда следишь за благосостоянием своего собственного стада, живешь в семье, пользуешься дружбой и черпаешь полезные сведения. Но те познания, которые я приобрел, не дают мне возможности получить никакой должности, а также и заняться промышленностью или искусством. Я плохой счетовод, потому что не умею делать вычислений на бумаге, несмотря на то, что быстро решаю задачи в уме. Я не настолько изучал музыку, чтобы давать, как дедушка Монти, уроки, а также не знаю грубого и скучного ремесла моего отца. Я только и способен быть пастухом на какой-нибудь ферме. Ну что ж, скажите, это ли моя судьба? Разве моя кузина не будет страдать при мысли, что я служу на жалованье у каких-нибудь мужиков? Зачем она взяла меня к себе, воспитала, внушила гордость, по-своему образовала и сделала из меня почти артиста, если теперь хочет покинуть? Она говорила, что будет давать мне деньги. Но зачем? Ведь я не калека и могу работать. Зная, что я ничего не делаю, мне было бы стыдно получать деньги, и, кроме того, я не ручаюсь, что от праздной жизни не сделаюсь разбойником. Почему же Фелиция не желает, чтобы я жил здесь? Если мое присутствие стесняет вас, то постройте мне шалаш, там, на «возвышенности», доверьте мне смотреть за скотным двором, и я буду приходить сюда только тогда, когда вы позовете меня. Я найму одного или двух пастушков, чтобы они помогали мне, буду даже там обрабатывать землю, если только почва окажется хорошей. Возьму с собой скрипку, вы дадите мне несколько книг, я не соскучусь! Я стану честно зарабатывать себе хлеб, не стыдясь сам и не заставляя других стыдиться за себя. Не правда ли, все это легко исполнимо и благоразумно?

Тонино был совершенно прав, и потому я не мог ничего возразить ему. Он прекрасно знал уход за скотом и любил сельскую жизнь. Действительно, это было единственное дело, которое он знал. Во всем же остальном у него были слишком поверхностные познания, и, кроме того, его мечтательная и созерцательная натура не могла подчиниться умственной работе, которая была необходима, чтобы вознаградить потерянное время.

Итак, следовало, значит, водворить его снова в нашей семье, не посылая его жить на «возвышенности»: как он говорил, до тех пор, пока он не дал бы мне повода к неудовольствию. В случае же необходимости можно было бы отправить его еще дальше — по направлению к Сиону, где Фелиция по наследству от брата получила несколько владений.

Я с искренним радушием принял молодого графа, намереваясь строго отнестись к нему, если он обманет меня, но в то же время не желая допустить мысли, что это случится. Дружеский прием, который я оказал ему, заставил его заплакать и страстно поклясться, что он от всей души любит меня. К этим излияниям примешивалось еще и воспоминание о недавней смерти его отца. Он мне говорил о нем с таким чистосердечием и нежностью, что положительно растрогал меня, и я находил бы гнусным и бесчеловечным бранить его при таких обстоятельствах.

Я позвал Фелицию и старался ей показать, что с одинаковым доверием отношусь к ним обоим. Она же холодно держала себя по отношению к нам и казалась даже смущенной и рассерженной, когда Тонино начал настаивать, чтобы она сказала причину ее суровости.

— Вы мне не скажете, — воодушевляясь, воскликнул он, — что я сделал, чем я мог рассердить вас со дня смерти нашего бедного Жана? До тех пор вы относились ко мне как мать, но вдруг я стал вам неприятен, и вы тяготитесь моим присутствием. Я во всем обвинял господина Сильвестра и был не прав. Он добр, как ангел, и я преклоняюсь перед ним, как перед божеством. Он доволен, что видит меня, и хочет, чтобы я остался здесь. Значит, вы одна только отталкиваете меня. Но что же я сделал дурного, чтобы быть таким несчастным?

— Ничего, — отвечала Фелиция, смотря на меня и как бы желая взять меня в свидетели каждого слова, с которым она обращалась к нему. — Ты ничего не сделал дурного, но ты всегда противился моей свадьбе с кем бы то ни было. Знай же, что ты испорченный ребенок, так как ревнуешь меня к тем людям, которые стараются помочь тебе, и этим доказываешь, что ты не уверен, достоин ли ты их расположения. Я опасалась с твоей стороны непочтительного отношения к господину Сильвестру, потому что два или три раза, не говоря о нем ничего дурного, — это было бы и немыслимо — ты осмелился с досадой отозваться о нем. И потому я предупреждаю, если ты не решился быть ласковым с ним и услуживать ему как своему хозяину и лучшему другу, то я не потерплю твоего присутствия здесь. Господин Сильвестр желает, чтобы ты остался, и поэтому ты останешься. Но помни о том, что я сказала тебе: не смей ревновать, притворяться, злиться и жаловаться! Клянусь, что одного твоего слова, одного недовольного взгляда достаточно будет, чтобы тебя не стало в этом доме!

Тонино, казалось, был поражен этим строгим выговором, смутившим также и меня и заставившим снова усомниться в искренности юноши, которой я только что поверил. Он в сильном волнении начал ходить по комнате и, подойдя ко мне, стал передо мной на колени и сказал:

— Так как Фелиция упрекает меня за мои ошибки в вашем присутствии, то вы должны простить мне их. Ну что же, я действительно ревновал ее к вам, так как думал, что ваша дружба к ней заставит ее забыть обо мне. Разве это не естественно? Разве это преступление? Всякий сын огорчается и чувствует страх, когда его мать вторично выходит замуж. Может быть, это эгоизм, если хотите, но в мои годы не могут быть так же рассудительны и добродетельны, как в ваши. Ведь я еще ребенок, и вы должны были бы разубедить меня, успокоить, сказать мне, что я не буду чужим для моей кузины, а также и для вас… Вы это сделали, я благодарю вас и верю вам. Но почему же она так сухо и злобно говорит со мной? Ведь меня не приучили к этому. Я должен быть ее опорой и целью ее жизни. Так говорила она мне, когда я был маленький и когда она хотела заставить меня быть добрым и послушным. Смотрите же, как теперь она изменилась ко мне? Разве я виноват, что страдаю от этого?

— Ну, довольно, — сказала Фелиция. — Будь добр и благоразумен, будь тем, чем ты должен быть, и я по-прежнему дружелюбно буду относиться к тебе, но предупреждаю тебя, что мне это уже не так легко. Проведя с тобой большую часть жизни, я только баловала тебя и никогда не думала о замужестве. Но теперь все изменилось: на мою долю выпало нежданное счастье внушить любовь человеку, гораздо достойнее меня и который заменил для меня теперь всё. Неужели же для того, чтобы не противоречить такому мальчишке, как ты, я откажусь от долга посвятить мою жизнь тому, кто удостаивает меня принять ее? Мы теперь находимся перед ним как перед судьей, и должны объяснить ему все и сказать правду, как бы мы ее сказали Богу. Ты имел дерзкое намерение отговорить меня от свадьбы! Ты мог найти уважительные причины, когда дело касалось Сикста Мора. Я тогда позволяла тебе говорить, потому что для меня это не имело значения. Но когда ты хотел мне доказать, что господин Сильвестр будет смотреть на меня не иначе, как на свою служанку, то я приказала тебе молчать. Ты настаивал, ты рассердился и даже наговорил дерзостей. Ты оскорбил и очень огорчил меня. Я не хотела надоедать господину Сильвестру и потому ничего не сказала ему. Но я думаю, что он догадывался и по своей доброте не хотел расспрашивать меня, а ты меня принудил все рассказать, потому проси у него прощения и более никогда не начинай того же, если хочешь, чтобы я забыла о твоей глупости.

Тонино снова заплакал и так искренне раскаивался в своей вине, что окончательно покорил меня. Я внимательно следил за ним, но ни в его разговоре, ни во взглядах, ни в голосе не мог заметить прежней дерзости или лукавства. Это был уже более не тот Тонино, а наивный и ласковый ребенок, которого я любил раньше, чем Фелицию. Чем больше он выказывал раскаивания в своей ревности, тем более она казалась мне невинной и естественной.

Я даже хотел выбранить Фелицию, когда мы остались вдвоем. Она была слишком резка и заставила меня играть роль строгого судьи, которая так не соответствовала моим желаниям. Она делала меня смешным и даже ненавистным, меня, который желал только убеждениями действовать на Фелицию и ее родных. По всей вероятности, она ошиблась, приписывая этому юноше такую оскорбительную и неуместную любовь. Разве она не признавалась, что пользовалась этим предположением, чтобы возбудить мою страсть?

— Выслушайте, моя дорогая, — сказал я ей, — не следовало бы вам сердиться на меня в такие решительные минуты нашей жизни. Вот вы опять стали такой же скрытной, как и в то время, когда я боялся вашей грустной и надменной улыбки. Я вижу и чувствую, что вчера первый раз оскорбил вас. Но разве это причина, чтобы тосковать и приносить мне жертву, которой я не требую? Вы любите Тонино, вы привыкли к нему и обязаны любить его. Если он невинен, оправдайте его, если же вы нашли в нем вину, то простите его с душевным спокойствием, которого не могут смутить мечты заблудшего юноши. Будем говорить о нем, как о нашем сыне Не позволяйте мне слишком доверять и препятствуйте если я буду несправедлив. Будьте совершенно откровенны, и если найдете, что я стал легковерным после того, как был слишком подозрительным, то предупредите меня об этом.

Я не мог добиться от Фелиции удовлетворяющего меня ответа. Она все еще не могла прийти в себя от ужаса при мысли о презрении, которым я угрожал ей.

— Дайте мне успокоиться, — сказала она. — Сегодня я еще слишком взволнована. Я не спала ночью и все время плакала: приезд Тонино также поразил меня. Я вообразила, что вы сочтете меня сообщницей и потворщицей. Я так рассердилась на него, так возненавидела, как будто бы он приехал с целью лишить меня вашего уважения и отнять у меня единственное благо, которое осталось у меня на этом свете! Вы меня спрашиваете, были ли у него дурные намерения, но я не знаю и не смею думать об этом. Ведь в них вы осудили бы меня? Вы говорили, что женщина всегда способствует тому влечению, которое мужчина почувствует к ней… Может быть, вы уже презираете меня! Эта мысль сводит меня с ума, и как же вы можете желать, чтобы я дружелюбно обращалась с Тонино, когда я знаю, что его присутствие возбуждало вашу ревность? Зачем вы говорите мне о потребности видеть его и об обязанности любить? Мне кажется, что я возненавидела его с тех пор, как вы из-за него угрожали мне вашим равнодушием. А вы спрашиваете меня, хорошо ли вы сделали, ласково приняв его! Да разве я могу ответить на это? Может быть, если бы я сказала, что нахожу ваш поступок несправедливым, то вы упрекнули бы меня в жестокосердии, а если бы я согласилась с вами — вы подумали бы, что я поступаю нечестно.

Я должен был довольствоваться этими уклончивыми ответами, так как знал, что есть натуры, от которых нельзя требовать признания, потому что они сами не могут вполне дать отчета в своих поступках. Я с содроганием почувствовал, что между нами лежит громадная пропасть. Но не образовалась ли она по моей ошибке и не сам ли я подготовил ее? Может быть, я своим педантизмом и логикой охладил и покрыл терниями радостный и усыпанный цветами путь любви? Разве я мог желать, чтобы у Фелиции не было никаких недостатков? Разве я не мог примириться со слабостями ее страдальческой души, которая так бесхитростно и с таким доверием отдавалась мне? Наконец, разве я сам настолько безупречен, что смею требовать совершенства от нее?

Рассуждая таким образом, я сам осуждал себя. Для общего спокойствия я решил побороть свою требовательность и во всем подчиняться снисходительности и доброте.

Поэтому я решил оставить Тонино жить с нами и не обращать на него внимания. Я чувствовал, что в глубине моего сердца остается живая рана, которая никогда не закроется. Но надо было пересилить в себе эту боль, не заставляя других незаслуженно страдать от нее. Я льстил себя надеждой, что приобрету эту способность, и действительно достиг этого. В первый день приезда Тонино судьба внесла неожиданную перемену в мои тайные волнения.

Ванина, пастушка коз, стала взрослой, хорошенькой блондинкой со стройным станом, очень грациозной, с красиво округленными, как у этрусских статуй, руками. В той стране говорили, что она была незаконной дочерью старика Монти, и хотя это и было очень неправдоподобным, но не представляло из себя ничего невозможного. У нее был прекрасный цвет лица, свойственный германской расе, к которой принадлежала ее мать, но по ее звучному и нежному голосу, по ее грациозным и изящным движениям ее можно было принять за итальянку. Предположение таинственного родства к ней очень нравилось Тонино; Жан же, говоря со мной, отзывался об этом очень беспечно и лаконично, употреблял выражение «может быть». Он был крестным отцом этого ребенка и из сострадания приютил ее у себя, когда она еще была совсем маленькой. Фелиция, не позволявшая смеяться над своим дедом, долго держала ее в отдалении, чтобы не дать повода к толкам. Поэтому воспитание Ванины было очень запущено, а манеры очень грубы. Однако в продолжение двух лет благодаря ее частым беседам с Тонино стало заметно, что ее умственные способности развились, манеры и разговор сделались более сдержанными, но одновременно с этим она стала очень рассеянной; Фелиция, следившая за ее поведением, сделала ей выговор, после чего девушка, боясь быть выгнанной, снова с рвением принялась за работу.

Она сумела всем угодить: приносила большую пользу на ферме, была незаменима даже дома, и ее хозяйка стала очень дружелюбно относиться к ней, в особенности после того, как отъезд Тонино положил конец подозрениям относительно их близости. Ванина на рассвете выгоняла свои стада на противоположную сторону холма и потому ничего не знала о неожиданном приезде Тонино.

В эту минуту, когда мы садились за обед, она вошла в зал, побледнела, подавила в себе крик и почти без чувств упала на стул.

Эта наивная радость, от которой она старалась тот час же оправиться, выдала ее ярким румянцем и заставила улыбнуться Тонино. Он подошел к ней, без церемоний поцеловал ее и начал, как и в прежние годы, называть ее на «ты». Через минуту он встал, чтобы помочь ей прислуживать за столом, и по мере того как обед продолжался, нам подавали все хуже и хуже. Случалось даже так, что нам ничего не подавали, настолько эти молодые люди оживленно болтали на кухне. Фелиция встала и позвала Ванину, но не бранила ее, а обвиняла во всем Тонино, которому наконец приказала сесть за стол и вести себя приличнее.

— Если ты так начинаешь, — сказала она, — то я вижу, что буду снова недовольна тобой, как и в прошлом году. Ты тогда заставил меня отослать эту девочку. Я ее принимала тогда за безнравственную кокетку, но теперь я убедилась, что она добра и благонравна, но очень простодушна. Если ты будешь отвлекать ее от работы, я прогоню тебя!

— Опять та же угроза! — со сдержанной дерзостью воскликнул Тонино. — Я теперь вижу, что должен буду следить за каждым моим словом и поступком. Знай же, кузина, я от всей души люблю Ванину. Прежде опровергал это, и действительно мне казалось, что она мне не нравится. Но в мое отсутствие я все время мечтал о ней и теперь, увидев ее такой хорошенькой и любящей меня… как брата, я решил, что любовь этой пастушки все-таки лучше, чем ничего, так как вы разлюбили меня, и принимаю ее как дар, ниспосланный мне в утешение.

— Люби ее, — сказала Фелиция, — она достойна этого, но если ты осмелишься говорить ей о любви…

— Знаю, вы прогоните меня! Я осмелюсь заговорить с ней о любви, а вы все же не прогоните меня!

— Ты, значит, рассчитываешь жениться на ней?

— Да, кузина… с вашего позволения, а также и господина Сильвестра.

— И ты об этом болтал с ней целый час на кухне?

— Нет, я все время говорил о моей дружбе. Мне надо было раньше просить вашего разрешения, чтобы заговорить с ней о браке. Вы согласны на него?

— Я, да, охотно! Но мне хочется, чтобы ты узнал мнение господина Сильвестра.

— Я подожду… если только господин Сильвестр не сейчас же соблаговолит сказать мне его.

— Мое дорогое дитя, — сказал я ему, — я могу только дать вам несколько отцовских и дружеских советов. И очень вам благодарен, что вы позволяете мне сделать это. Но разрешите мне также задать вам несколько вопросов.

— Пожалуйста, — сказал он, целуя меня.

— Итак, — продолжал я, — не кажется ли вам, что вы слишком молоды для женитьбы?

— Я действительно молод, но ведь и Ванина тоже молода. Мне двадцать два года, ей же шестнадцать. Я достаточно благоразумен для нее. Если бы я был старше, то она могла бы найти, что я слишком стар.

— Но ведь брак — это такое серьезное дело!

— Да, для вас и для моей кузины очень серьезное, но не для таких молодых, как мы, которые ничего не знают, ничего не имеют и не привыкли ломать себе головы над решением житейских задач. Мы будем работать, любить друг друга, не будем думать ни о чем другом и наслаждаться счастьем.

Фелиция хотела что-то заметить ему, но он перебил ее:

— Кузина, — сказал он, — позвольте заметить вам, что вы ровно ничего не понимаете в этом деле. Вы слишком много требуете от меня. Прежде вы читали мне длинные нравоучения, и я выслушивал их, доверяя вам, как Богу. Это было в то время, когда вы хотели сделать из меня что-то очень хорошее и мечтали в будущем женить меня на богатой мещанке, но я раздумал. С тех пор как вы перестали заботиться обо мне, я сказал себе, что женитьба на богатой фермерше или же на бедной пастушке будет одинаково унизительна для дворянина, и потому мне следовало найти себе какую-нибудь княжну или же довольствоваться пастушкой, а так как, конечно, княжна не свалится для меня с неба, то я решил выбрать пастушку, которая понравится мне. Дайте же мне Ванину, я буду жить с ней на горе и спустя несколько времени ручаюсь, что у вас будут превосходные козы и прехорошенькие маленькие племянники, которых вы будете, может быть, любить так, как прежде любили меня, когда я был послушным…

Слушая Тонино, я улыбался. В его характере было что-то симпатичное!

Что же касается Фелиции, она слушала его довольно холодно и, видимо, была недовольна его легкомыслием.

— Вы слишком доверяете ему, — сказала она мне, — и в этом ваша ошибка. Этот мальчик смеется над всем, и я не особенно верю его хорошим намерениям относительно Ванины.

— Конечно, когда дело касается меня, — возразил Тонино, — то вы сомневаетесь во всем, даже в моей чести; но вы, господин Сильвестр?

— Я верю вам; но сознаете ли вы, что дали клятву в ту минуту, когда просили разрешения жениться на этой девушке, о которой заботится ваша кузина?

— Будете ли вы спокойны, если я вам отвечу утвердительно?

— Да, я буду совершенно спокоен.

— Хорошо, я говорю вам «да» и клянусь, что буду почитать Ванину и беречь ее до тех пор, пока она не сделается моей женой.

Он сдержал слово и, выказывая этой девушке искреннее расположение, ни разу не заставил ее покраснеть. Из боязливой и застенчивой Ванина стала спокойной и веселой и, казалось, торжествовала при мысли о законном супружестве. Было очевидно, что Тонино обещал жениться на ней и она была уверена в нем и гордилась любовью, которую внушила ему.

Все это могло успокоить тяжелое воспоминание о моей ревности и даже совершенно уничтожить ее, если бы Фелиция доверяла намерению этих детей повенчаться в одно время с нами. Но она упорно думала, что Тонино относится к этому несерьезно, и поэтому с горькой насмешкой говорила с ним. Я начинал даже упрекать ее в несправедливости. Тонино жаловался на нее со своим обычным добродушием, которое лежало воснове его характера и делало его обращение таким приятным. Он не был ни вспыльчив, ни злобен: всюду он вносил такое сияние радости и выказывал мне такое искреннее расположение, что положительно трогал меня. Он спрашивал о причине недовольства Фелиции и всегда делал это так ласково и вежливо, что я был принужден оправдывать его и беспрестанно примирять их.

— Я нуждаюсь в вашем расположении, — сказал он мне, — потому что, как вы видите, кузина холодно и с пренебрежением относится ко мне. Ее сердце закрыто для меня с тех пор, как вы царствуете в нем, и это вполне справедливо. Я ничего более, как ветреник и невежда, между тем как вы — необыкновенный человек, почти ангел. И потому, замечая строгость кузины, я утешаюсь, слыша ваши ласковые слова. Вы можете сделать из меня все, что хотите: друга, собаку, раба! Вы человек чуткий, я также, поэтому мы будем с помощью взглядов и улыбок понимать друг друга. Ваше приказание доставляет мне удовольствие; я счастлив, что могу жить для вас и вблизи вас. Я утешаю себя тем, что Фелиция может любить только одного. Когда она меня считала своим сыном, с ней нельзя было говорить о замужестве; теперь же, когда она предалась вам всей душой, ей нельзя более напоминать обо мне. Впрочем, теперь это не огорчает меня, потому что вы мне заменяете отца. Я привыкну видеть в Фелиции только двоюродную сестру, не сожалеть о прошлом и повторять себе то, что я уже сказал: я выиграл при обмене, так как вы лучше ее, лучше всех на свете.

— Даже лучше Ванины? — смеясь заметил я ему.

— Я обожаю Ванину, — отвечал он, — но если вы запретите мне думать о ней, я разобью свое сердце, но все же повинуюсь вам. Я тогда скажу себе, что вы не могли быть несправедливым, что вы, как Бог, ясно читаете в сердцах людей и для моего же счастья заставляете меня страдать.

Я старался проследить за его привязанностью к Ванине и заметил, что его любовь к ней если и не носила возвышенного характера, то во всяком случае была очень искренна.

— Пастушка не особенно глупа, — сказал он мне, — она только простодушна. Она запоминает все, о чем говорят, и даже, может быть, слишком, потому что безусловно верит всему. Если вы скажете ей, что я магическим словом могу удержать ее на воздухе, то она вниз головой бросится с вершины горы. Это хотя и глупо, но восхищает меня, и я не желаю, чтобы она сделалась более ученой или любознательной. Я ее люблю такой, какая она есть, и ее красота совершенно в моем вкусе; люблю только блондинок может быть потому, что сам слишком смугл. Я до сумасшествия влюблен в ее нежный цвет лица и в ее лазоревые глазки. Конечно, буду чувственно любить мою жену, я вас предупреждаю, поэтому не осуждайте меня. Я молодой человек и никогда не удовлетворял своих страстей. Если бы вы спросили меня «почему», я затруднился бы ответить. Я насмешлив и вследствие того, может быть, слишком разборчив и щепетилен для человека в моем положении. Грубые манеры оскорбляют меня и возбуждают смех а когда я замечаю тупость ума при красивом лице, то оно теряет для меня свою прелесть. У Ванины в жилах течет благородная кровь, я в этом не уверен, но предполагаю. Она с неподражаемой грацией исполняет самые прозаические работы; артистическое чувство никогда не бывает оскорблено, когда я смотрю на нее и у меня является страстное желание обладать ею, но я помню данное мною слово и почтительно отношусь к ней. Это прекрасно! Борьба, которую я веду сам с собой, усиливав мою любовь и, может быть, даже придает ей страсть. Я ручаюсь, что мы с ней проведем дивный медовый месяц! — И, добродушно смеясь, он добавил: — Друг, я вам желаю того же!

Вольнодумство вместе с невинностью и цинизмом, с которым этот юноша говорил о моем браке с его приемной матерью, иногда очень смущали меня. В Тонино не доставало скрытности и глубины, которой характеризуются люди с возвышенными взглядами. В нем иногда появлялись какая-то сухость и скептицизм, в которых он сам не отдавал себя отчета, но которые выказывали его неуважение к себе и к другим. Трудно было его заставить понять это, потому что он еще более, чем Фелиция, не умел внимательно слушать и вникать в смысл слов в известном направлении мыслей. Грубый реализм проглядывал сквозь его милую откровенность, и он заставлял меня, пятидесятилетнего человека, краснеть, когда предавался своим сладострастным мечтам.

Любовь этих детей рядом с нашими строгими отношениями с Фелицией отличалась простотой. Иногда я спрашивал себя, не была ли любовь молодых одна только законна, и не результат ли общественного развращения изысканная скромность, незнакомая простым нравам? Желая выказать невесте уважение, не уничтожаю ли я пылкое и страстное чувство, которое жило в моем сердце.

Однажды утром Тонино пришел ко мне в сильном смущении.

— Я хочу исповедоваться перед вами, — сказал он, я должен жениться на Ванине. Мы не будем больше ждать. Кузина не хочет устраивать праздников до конца траура, я совершенно сочувствую ей, но ведь нас можно обвенчать с Ваниной и без музыки. А праздник и бал отложите до вашей свадьбы.

— Но погодите, мой друг, разве вы не сдержали вашего слова?

— Я чувствую, что более не в состоянии сдержать его. С каждым днем я все продолжительнее ласкал мою невесту, она отвечала этим ласкам. Необходимо совершить над нами брачный обряд, или я нарушу клятву.

— Я поговорю об этом с вашей кузиной.

— Хорошо. Но нельзя ли не советоваться с Фелицией, а просто сказать ей, что вы желаете этого?

— Я никогда, мое дорогое дитя, не говорю с ней таким тоном!..

— Напрасно. Вы никогда не поймете ее, если не будете властно обращаться с ней. Она не покоряется просьбе, но любит, когда ей приказывают.

— Позвольте мне вас уверить, что я лучше знаю ее и правильно сужу о ней.

— Не думаю, впрочем, конечно, это дело касается только вас. Но я прошу вас, не вынуждайте меня нарушить данную вам клятву, а также и ослушаться моей кузины, к тому же она уже теперь косо смотрит на мою любовь к Ванине.

— Почему вы думаете это?

— Потому что она ревнует меня.

Мне показалось, что я не так расслышал, но Тонино снова повторил то же самое;

— Да, да, она ревнует меня. Разве это удивляет вас?

— Да, конечно, — отвечал я, стараясь скрыть мое волнение.

— А я удивляюсь вашему изумлению, — не смущаясь возразил Тонино. — Вот видите, вы совсем не знаете ее! Моя кузина рождена ревнивой, и если я ревновал ее к вам, то ей не следовало упрекать меня за это, потому что она сама подавала мне в этом пример. Когда я был маленький, она не могла переносить, когда меня ласкали, и часто говорила мне; «Меня никто не любит, и потому твоя любовь должна заменить мне всех. Но если ты кого-нибудь предпочтешь мне, то знай, что эти убьешь меня». По мере того как я рос, она стала меньше любить меня и забыла свои слова; но все же привычка властвовать над всеми моими желаниями осталась у нее. Как все подозрительные люди, она деспотична. Когда я немного запаздываю, исполняя ее приказание так как в это время оказываю какую-нибудь услугу Ванине, она более уже не выходит из себя, так как вы отучили ее от этого; но после дуется на нас и холодно говорит в продолжение трех дней. Вот уже пятнадцать лет как она стала завидовать власти, свободе и счастью других, и все это произошло вследствие ее ошибки.

— Ее ошибки! — воскликнул я. — Тонино, вы смеет произносить это слово? Разве вам было известно, что ваша приемная мать ее сделала в своей жизни?

— Как же я мог бы не знать этого? Я сам качал ее ребенка. Тогда мне говорили, что она вдова, и это было совершенно напрасно, потому что я не расспрашивал, но после, когда я жил здесь, то, конечно, узнал, как и все, что у нее никогда не было мужа.

— Вы должны были бы не слушать и не верить когда вам говорили, а также и сегодня не упоминать об этом.

— Но позвольте вам сказать, господин Сильвестр что вы немного преувеличиваете, вы судите, по всей вероятности, как человек высшего общества. Мы же крестьяне, ничего не находим в этом серьезного и говорим: «Это несчастные», а потому легко прощаем их и не считаем нужным не знать и молчать о них.

Но видя, что я оскорблен и опечален до глубины души, он продолжал:

— Господин Сильвестр, я очень сожалею, что при чинил вам горе, но разве это моя вина? Я простой пастух, вы же аристократ и философ, и потому мои мысли и чувства не могут быть такие же, как у вас. Знаете, вы находитесь в неподходящем для вас обществе. Никогда вам не удастся привыкнуть к грубости наших слов и мыслей, и как бы Фелиция ни старалась развить свой ум и исправить манеры, чтобы более подходить вам, она всегда будет смущать вас своими привычками, так как, с одной стороны, она внучка графа дель Монти, с другой же — дочь Моржерона, который бил свою жену, когда бывал в дурном настроении или напивался. И кроме того, с ней случилось это несчастье, о котором вы не хотите говорить, но которое ожесточило ее сердце… Я не сомневаюсь, что вы исправите ее, но это будет вам довольно тяжело и к вашей ежедневной работе прибавит еще новый труд. Вы обладаете большими знаниями, силой и умом, но вам будет неприятно иметь дело с такими необразованными людьми, как мы… Простите же, что я пробудил воспоминание, которое вам так неприятно, и позвольте вам сказать, что кузина не любит мою невесту, потому что она не сделала «ошибки», а я не хочу, чтобы это случилось с ней по моей вине. Убедите же мою кузину согласиться на нашу свадьбу. Вот все, что я хотел сказать вам; пожалуйста, не сердитесь на меня, я скорее согласился бы умереть, чем оскорбить вас.

Таким образом меня мучил Тонино своим добродушием и здравой проницательностью. Я снова начинал подозревать его в вероломстве и думать, что все его объяснения, по-видимому случайные, он ловко приводил для того, чтобы наказать меня за любовь Фелиции, которой он домогался, а может быть даже и пользовался прежде меня…

Правдивость моего характера восставала против такого ужасного предположения, и я думал: «Нет, это невозможно!» Но чем же другим я мог объяснить себе поведение Фелиции? Может быть, нарочно нарушая семейный кружок, в котором у Тонино было свое законное место, она желала наказать меня за мои подозрения? Она, казалось, нарочно хотела провиниться перед ним, передо мной и даже перед самой собою и доказать мне, что не следовало играть ее гордостью и заставлять ее оправдываться.

Казалось, все должно было гибнуть вокруг нас! Тонино — предмет ее притворного презрения — жаловался мне, а может быть, и хвастал, что возбуждает в ней ревность!

Были дни, когда мне казалось, что я ясно понимаю всю эту интригу: Тонино притворялся увлеченным Ваниной, чтобы рассердить Фелицию и привлечь ее в свои сладострастные объятия. Ванина сама соглашалась на эту бесчестную сделку, чтобы угодить своему жениху и заставить потом Фелицию платить за молчание. Фелиция же, находившаяся во власти какого-то рокового заблуждения, готова была тем скорее попасть в западню, чем более старалась избежать ее и с гордостью противилась ей. Она не любила ни меня, ни Тонино. В ней таилось чувство оскорбленной гордости и недовольства против своей судьбы, и потому у нее являлась потребность отомстить и восстановить свое честное имя. Для удовлетворения тщеславия ей очень хотелось стать моей женой. Для удовлетворения чувств ей хотелось из Тонино сделать своего раба.

Я боролся против этого кошмара, но он даже во сне преследовал меня. Когда утром мне приходилось услышать величественные и чистые звуки скрипки, на которой играла вдохновенная Фелиция; когда мне удавалось видеть пастушку с ее голубыми глазами и замечать ее грациозный жест, которым она приказывала собакам собирать стадо; или же, наконец, когда я, с беспокойством разыскивая Тонино, заставал его на коленях перед Ваниной, которая смеясь косматила рукой его густые черные волосы, тогда я начинал упрекать себя за безумство, и мне казалось, что свежий ветерок, прилетевший из Аркадии, касался моего пылающего чела и нежные голоса смеялись около меня над моими мрачными мыслями и больным воображением.

Одно мое страдание вызывало другое, и я чувствовал себя все более и более удрученным. Советуя Фелиции ускорить брак Тонино, я, конечно, старался не говорить ей этого повелительным тоном, но мой дрожащий голос и взгляды выдавали мое желание не встретить с ее стороны сопротивления. Мне казалось, что Фелиция отвечала мне утвердительно с тайным отвращением и сама дрожала при этом от злобы и страха. Я довольно опрометчиво спросил ее, почему она колеблется.

— Я вовсе не колеблюсь, — отвечала она. — С какой стати вы спрашиваете меня об этом?

Я не мог ответить ей.

— Вы чем-то озабочены? — продолжала она.

Я ей солгал, придумав какую-то причину моей тревоги.

Она назначила свадьбу Тонино в последних числах месяца. Время подходило к 15 апреля, и стояла весна в полном разгаре. Плодовые деревья рано покрылись обильным цветом. В деревне все блистало и пело! Ванина, опьяненная взглядами и улыбками своего молодого жениха, казалось, задыхалась от счастья. Тонино же, не теряя своего немного насмешливого хладнокровия, старался сдержать в своей груди чувство нетерпения и порывы таинственной радости. Я не мог не любоваться их наивной, взаимной страстью.

Фелиция же казалась спокойной, решительной и непроницаемой. Она с материнской заботой и со своим обычным великодушием занималась приданым молодых. Ванина стеснялась, что Фелиция целыми днями шила, метила и гладила для нее, и потому приходила помогать ей, но невольно она прилежно и внимательно работала только над вещами своего жениха. Она мало заботилась о своем белье, и потому Фелиция часто должна была исправлять ее ошибки. Она это делала терпеливо, почти не разговаривая, едва улыбаясь, озабоченная тем, чего не объясняла нам и, по-видимому, не могла объяснить.

Наконец настал этот торжественный день.

Невеста, блиставшая молодостью и нарядом, придя вместе с Тонино, просила на коленях Фелицию и меня благословить их.

— Тебя, — сказала Фелиция, целуя ее, — я благословляю от всего моего сердца. Мне, не в чем упрекнуть тебя: ты бесхитростный и бесхарактерный ребенок, но я с трудом благословлю твоего мужа. Ему следовало бы дождаться окончания траура в том доме, где мой брат обращался с ним, как с сыном. Причины, выставленные им, чтобы избавиться от обязанности чтить память и оплакивать бедного Жана, — самые низкие и эгоистичные! Я уступила ради тебя, из сожаления к твоей неопытности и слабости. Я не ждала от тебя особенных добродетелей и не имею даже права требовать их, потому что я не так заботилась о твоем воспитании, как это, может быть, должна была бы сделать; о нем же… Но не будем говорить об этом. Любите друг друга и будьте счастливы.

Я нашел речь Фелиции необоснованно грубой и мало подходящей для слуха молодой девушки, которую она считала невинной. Я не знаю, поняла ли ее Ванина, но она сильно покраснела и заплакала. Тонино крепко пожал ей руку, ни слова не ответил Фелиции и, когда она поцеловала их обоих, он увел невесту, нашептывая ей что-то на ухо, как бы успокаивая ее и говоря: «Ты ведь знаешь, она ревнива, но будь спокойна, и я тебя не дам в обиду».

Говорил ли он так или это подсказывало мне воображение? Я посмотрел на Фелицию. Она была бледна и гневным взором следила за молодой четой, не замечая ничего другого. Значит, я и Тонино не ошиблись. Она ревновала настолько сильно, что не думала даже более скрывать это от меня! Но какого же рода была ее ревность?

Я хотел узнать это. Забыв мою обычную деликатность, я заговорил резко и даже жестоко. Я начал порицать то, что произошло, и резко задавал вопросы. Фелиция дрожала, невнятно отвечала мне и почти теряла сознание; но я был неумолим, и она вскоре покорилась моей воле.

— Ну что ж, — отвечала она, — да, я завидую этой молодости, невинности и чистоте, которые служат мне живым упреком. Но я жалею не Тонино, а вас, когда смотрю на Ванину. Я нахожу, что она слишком счастлива, потому что этот юноша так пылко любит ее, а вы смотрите на нее с таким уважением, как будто бы она заслужила его! Что сделала она, чтобы казаться вам такой святой? Без меня, без моих угроз Тонино давно заставил бы поблекнуть эту случайную чистоту, и только благодаря мне она могла сегодня приколоть себе померанцевые цветы. Как же вы можете требовать, чтобы я не возмущалась тем победоносным видом, с которым Тонино поведет ее в церковь? Следовало бы хорошенько сбавить им спеси! Вы же браните меня за попытки сделать это! Говоря мне, что я не имею права читать нравоучения, вы хотели жестоко унизить меня. И кроме того, вы меня спрашиваете, почему я не радуюсь счастью Тонино: оттого ли, что я недобрая мать, или оттого… Нет, я не хочу добираться до глубины вашей мысли. Мне кажется, что я в ней найду то презрение, которое тяготеет над моей бедной головой и убивает меня.

Она горько плакала, и я должен был утешить, разубедить и успокоить ее. Тонино нетерпеливо звал меня.

Нас ждали, чтобы ехать в церковь. Он вошел и, увидев Фелицию в слезах, посмотрел на меня своими выразительными глазами, которые ясно говорили: «Я знал, что вы не можете сделать счастливыми один другого». Я увлек Фелицию, рассерженную и сконфуженную за ее страдающее лицо, которое еще носило следы слез. Ванина, как бы желая попросить у нее прощения за то, что она одержала над ней верх, смотрела на нее отчасти с сожалением, отчасти с гордостью.

Когда священник благословил их союз, новобрачные, не имевшие других поезжан, кроме нас, свидетелей и домашней прислуги, поблагодарили меня и Фелицию и просили нашего разрешения провести три дня у матери Ванины, которая жила в горах. Фелиция холодно согласилась на их просьбу и едва им сказала: «Прощайте». Они отправились одни, держась за руки, но прижавшись друг к другу так крепко, что, казалось, составляли одно целое. Тонино обернулся, чтобы послать мне поцелуй, и указал на майское солнце, как бы призывая его в свидетели своего счастья. Я пробовал рассеять печаль Фелиции.

— Эти дети неблагодарны, — сказала она мне. — Я, признаюсь, не ожидала, что они сегодня покинут дом.

— Это не значит покинуть дом, уезжая на три дни.

— Они удалились навсегда, будьте в том уверены. Они потихоньку от нас составили проекты относительно их будущей жизни. Мать Ванины дурно ведет себя, и если Тонино не потерял рассудок, то, конечно, свой медовый месяц не будет проводить у нее.

— А между тем они отправились по направлению к ее дому.

— Они поехали к ней, чтобы утешить ее, я нанесла ей оскорбление, запретив присутствовать на свадьбе.

— Это обязанность Ванины. Какова бы ни была ее мать…

— О, вы гораздо снисходительнее к большим грешницам, чем я!

— Я не снисходителен, но вы должны были быть такой по отношению к этим молодым людям. Они должны наслаждаться счастьем без борьбы с вами, упрекающей их в эгоизме. Они отдадутся любви в каком-нибудь шалаше, где забудут все остальное.

— Даже смерть бедного Жана?

— Конечно, это их право и даже, может быть, их обязанность. Бог создал из любви такой великий и могущественный закон, которому надо уметь подчиняться, не думая ни о прошедшем, ни о будущем. Птицы, которые вьют сегодня себе гнезда, не спрашивают о том, что гроза может завтра разрушить их. Отнесемся же с уважением к капризу наших детей и, так как они желают уединения, подумаем лучше о том, чтобы на лето приготовить им удобное помещение в горах. Разве это не было вашим намерением, а также и Тонино? Разве вы ничего не решали?

— Ничего. — отвечала Фелиция.

— Но почему же?

— Я ждала вашего приказания. Если бы я решила что-нибудь без вас, вы бы могли дурно истолковать это.

Я достиг того, что рассеял и развеселил ее своими проектами. Те рассуждения, которые я представлял ей проводя с ней недели и месяцы, казалось, покорили ее, но потеряли всю свою силу после того, как я невольно оскорбил ее любовь и самолюбие. Она была как бы нравственно унижена. Ее можно было пробудить, заставляя заняться разнообразными домашними обязанностями и трудом. Она относилась ко всему этому с безграничным самоотвержением, которое было отличительной чертой ее энергичного характера.

После того как я сказал ей, что надо упрочить свободу, достоинство и благосостояние молодой четы, она ответила:

— Ну конечно, я сама много думала об этом, но ждала вашего поощрения. Наконец все готово! Правда, не окончен еще срок аренды той большой фермы в Вервале, которую я дала в приданое Тонино, но я знаю, что за небольшое вознаграждение фермер тотчас же уступит ее нам. Она требует поправок, а у меня в сарае есть готовый сруб и камень, недавно привезенный из каменоломни. Я не хотела говорить об этом нашим молодым. Мне бы хотелось, чтобы они были более скромны, и вместо того чтобы ждать от меня подарков и забот, как нечто должное, Тонино выразил бы мне какое-нибудь желание. Он же не подумал сделать этого и, казалось, хотел сказать, что с того времени, как он обладает молодой и красивой женщиной, влюбленной в него, ему больше ничего не нужно на земле, и я ничего не могу прибавить к их счастью. Он избегал говорить со мной о своих проектах. Не рассчитывал ли он продать ферму, чтобы поселиться вдали от нас? Может быть, если я затрачусь на исправление дома, он скажет мне, что это было бесполезно!

— Все же пойдемте смотреть, — отвечал я ей, — какие средства нужно вложить, чтобы поддержать ферму; после мы посоветуемся с Тонино.

— Таким образом вы не знаете, в каком виде теперь этот дом? — спросила меня Фелиция, направляясь со мной к ферме, которая находилась в часе ходьбы в горах. — Разве вы никогда не гуляли там?

— Редко. Мне не хватало времени: работа внизу поглощала все дни, вы сами знаете это. Кроме того, эта ферма годится для пастушеской жизни, которой не занимался Жан, да и хорошо делал. Вас, так прекрасно понимающей это дело, было совершенно достаточно. Ферма недурна, и земля представляет отличные пастбища, которые дадут значительный доход.

Выслушав меня, она сказала:

— Может быть, вы находите, что я уступила Тонино слишком большое место?

— Нет, я не нахожу этого. Супруги молоды, у них будут дети.

— Да, конечно, — отвечала она. — Они будут счастливы и сумеют сберечь их.

Я заметил слезы на ее щеках. Это было в первый раз, что она при мне оплакивала свою дочь. Она всегда говорила о ней с угрюмой скорбью и теперь старалась скрыть от меня свои слезы.

— Плачьте, — сказал я ей. — Будьте женщиной, будьте матерью. Я вас люблю теперь более, чем в те минуты, когда вы раздражаетесь и сердитесь.

— Но разве вы не презираете того воспоминания, которое сокрушает меня?

— Нет, когда вы плачете, я не презираю прошлого. Слезы смывают все, и истинное горе заставляет уважать себя.

Она вытерла слезы моей рукой и поцеловала ее, бросив на меня ясный и глубокий взгляд, в котором выражалась вся энергия и страсть ее души.

— У меня было два горя в жизни, — сказала она, — смерть моего ребенка и брата. В тот день, когда вы полюбите меня так, как я люблю вас, я позабуду о них.

— Зачем же забывать их? — сказал я ей. — Горе полезно прекрасным душам, и я охотнее разделю его с вами, чем забуду о нем. Вы приобретете мое расположение, будьте в этом уверены, скорее нежностью, чем энергией. Я желал бы вас видеть настолько слабой, чтобы быть в состоянии посвятить вам мою жизнь.

Она вдруг воодушевилась, перестала протестовать против выражения моей любви к ней и с усердием и почти оживлением начала заниматься собственностью Тонино. Она хотела все сломать, чтобы все перестроить, и концом ветки начала рисовать на песке план.

Я любовался ее рассудительностью, ее умением вдаваться в подробности и ее верным и быстрым взглядом.

По мере того как она развивала свои планы, я составлял ей смету. Когда я достиг значительной суммы, она сказала:

— Нет, я не дойду до такой цифры. Это будет слишком дорого, и вы будете бранить меня.

— Никогда, — отвечал я. — Все ваши дела в таком порядке, что вы всегда имеете право быть великодушной.

— Но ведь я затрагиваю ваше состояние, господин Сильвестр.

— Нет, оно ваше! У меня его никогда не было, не желаю иметь его. Я обвенчаюсь с вами, но не воспользуюсь вашим состоянием. Так должны были всегда поступать супруги, когда один имеет много, другой ничего.

— Почему же это должно быть?

Я колебался ответить ей, и она воскликнула:

— О да, я понимаю: вы не хотите, чтобы думали, что вы женитесь на падшей девушке из-за ее богатств.

— Мне это и в голову не приходило, — сказал я. Но если вы так думаете, то я согласен с вашим предложением. Я хочу, чтобы все узнали, что я женюсь только из любви к вам.

Она была в восторге от моего ответа и снова принялась за свои планы, болтая с фермером и вычисляя сумму, которую хотела дать ему в вознаграждение.

Солнце уже начинало садиться. Мы все еще находились там, как вдруг увидели в нескольких шагах от нас на тропинке Тонино и Ванину.

— О, посмотрите, — воскликнула Фелиция, — они уже здесь! Они явились, чтобы посмотреть на свое жилище. Молодые совсем не так опьянены своей любовью, как вы предполагали, потому что уже начали заботиться о завтрашнем дне.

— Они следуют законам природы. Во время весенней песни любви они подумывают уже о своем гнездышке.

— Как, кузина, вы здесь? — сказал Тонино, подходя ближе.

— Да, — ласково отвечала она, — я пришла сюда приготовить твое гнездышко, как говорит господин Сильвестр. Хочешь ли ты жить здесь?

— Да, конечно, если только у меня хватит средств исправить все, когда отсюда выедет фермер.

— Фермер уедет завтра, и с того же дня начну здесь работать. Посмотри на план, пока его еще не смел ветерок. Вот здесь ваша большая комната, в которой могут поместиться кровати и колыбели… Вот зал чтобы беседовать, обедать и заниматься музыкой… Тут будет хлев с двойными стойлами, разделенный на три части — для коров и для телят двух возрастов. Там сеновал, сушильня, пчельник, колодец и так далее.

— Но ведь это мечта! — воскликнул Тонино. — Мне придется работать двадцать лет, чтобы заплатить за все это!

— Вы ничего не должны платить, — сказала она ему. — Это вам свадебный подарок, сверх приданого.

Побуждаемый ли искренним чувством или же под влиянием импровизации своей артистической натуры, Тонино, падая на колени перед Фелицией, воскликнул:

— Мать, значит ты еще любишь меня!

Побежденная Фелиция доверчиво и сердечно поцеловала его.

— Если ты станешь таким же добрым и искренним, каким ты был раньше, то я так же, как и прежде, полюбила бы тебя, — сказала она ему.

— Любите же меня, как прежде, — отвечал он, — потому что я исправился от моих безумств и стал наивен, каким был в двенадцать лет. Этим я обязан ей, — прибавил он, указывая на Ванину. — Сегодня утром я еще был зол, она выбранила меня и сказала, что я неблагодарен и несправедлив. Я почувствовал, что она была права, раскаялся, и если вы нас теперь видите здесь, то только потому, что мы шли просить у вас прощения.

С этого дня в семье воцарился покой. Тонино перестал быть заносчивым, угрюмость Фелиции исчезла. Добрая и ласковая Ванина, казалось, была связующим звеном. Между ними состоялся как будто бы безмолвный договор, условием которого было поставлено, чтобы молодые не жили у нас до вступления во владение своим домом. Я сожалел об этом, так как судил о деле иначе, чем Фелиция. Любовь молодой пары казалась мне настолько святой и серьезной, что не могла бы нарушить наш траур. Фелиция ничего не объясняла мне по этому поводу, чтобы не иметь со мной пререканий, но Тонино тихо говорил мне:

— Позвольте мне устроиться так. Я знаю, что наша любовь оскорбляет кузину по отношению к ее брату. Это довольно безрассудно, потому что нет причины допустить через два или три месяца то, что было запрещено сегодня; точно так же нельзя горевать ровно целый год, пока носят траурные одежды, и забыть печаль так же скоро, как сбрасывают изношенное платье. Но во всяком случае таково мнение моей кузины и следует уважать его. Она переносила бы терпеливо мое присутствие, была бы добра с моей женой, но внутренне стала бы волноваться, а мне не хотелось бы причинять ей неприятности.

В ожидании переселения в Верваль Тонино с женой отправились путешествовать. Фелиция поручила ему взглянуть на ее владения в Ронской долине. Воспользовавшись этим, он проехался по всей Швейцарии и пробыл в отсутствии три месяца.

Он должен был возвратиться к нашей свадьбе, назначенной на июль. Несмотря на желание снова увидеть этого ласкового ребенка, я должен был сознаться, что его отсутствие благоприятно действовало на меня и на Фелицию. Жизнь наша стала спокойной и приятной, у Фелиции смягчился ее суровый характер, и ее ум и сердце открылись для любви. Если в лета Тонино и Ванины легко сойтись характерами, то в годы Фелиции и мои и после горьких житейских опытов нужно много мудрости и усилий, чтобы понять друг друга.

Минута нашего духовного соединения настала. И когда нас обвенчали, я остался довольным собою и ею: я чувствовал сдержанную страсть, она была стыдлива и доверчива. Наш медовый месяц не походил на детский порыв веселости при виде цветов; то было время глубоких и интимных радостей под влиянием жарких и чудных лучей летнего солнца.

Мы должны были обвенчаться, не дождавшись Тонино.

Накануне назначенного для его возвращения дня он прислал нам письмо, в котором извещал, что Ванина упала и, боясь опасных последствий, должна будет пролежать несколько недель. Он возвратился только в начале осени со своей женой, которая была совершенно здорова и в приятном ожидании материнства. Он мне признался, что с ней не было никакого несчастья, но что он боялся своим присутствием стеснить Фелицию.

— Я не всегда могу объяснить себе все странности ее настроения, но я их чувствую и отгадываю даже ранее, чем она высказывает. Верьте мне, что я хорошо сделал, не присутствовав на ее свадьбе. Ведь так мало нужно, чтобы смутить ее! Все к лучшему, не сомневайтесь в этом!

Я чувствовал, что Тонино прав, но так же, как и он не мог объяснить почему.

Он поселился с осени в Вервале, и мы редко виделись с ними. В то время начались большие работы: пахали землю, собирали плоды, приготовляли вина и сыр. В полях мы с радостью встречались с ними, по воскресеньям же изредка собирались все вместе, но мы не чувствовали потребности в этих свиданиях, и могу сказать, что я был счастлив, когда никого не было между мной и моей женой. У нее был слишком впечатлительный ум, чтобы вести спокойную жизнь. Сильные волнения в молодости оставили привычку драматизировать и принимать малейшие выбоины ее прозаической жизни за открытые пропасти. Я старался повлиять на нее, сдерживая ее порывы, постоянно заботился об ее образовании, поддерживал и водворял спокойствие в душе. Все это было изобретательным и приятным трудом, нисколько не утомлявшим меня, за который Фелиция была мне очень благодарна. Необходимо было только, чтобы постороннее влияние не смущало мою жену.

В начале нашего супружества она создавала себе неожиданные неприятности. Насколько она желала посредством брака с солидным человеком восстановить честное имя, настолько она была поражена, достигнув этого. Она приходила в отчаяние, если мимоходом слышала подобную фразу: «Какое счастье выпало на долю Фелиции Моржерон после всего, что было с ней», или же замечание какого-нибудь соседа: «Хорошую партию делает господин Сильвестр, нечего сказать!» Она не мстила, как я, улыбкой сожаления, слыша эти пустые слова, но тревожилась и сокрушалась, как будто бы обида падала с небес.

— Теперь я все понимаю, — говорила она. — Одни уважают вас и сожалеют, другие же, несмотря на мои уверения, что вы не взяли ни малейшей части моего состояния, думают, что корысть сделала вас снисходительным к моей ошибке. О, я была большой эгоисткой: я не предвидела, что общественное мнение нельзя подкупить и часть моего позора падет на вас. Напрасно я не послушалась моего внутреннего голоса. Знаете ли, много раз я собиралась сказать вам: «Любите меня, но не женитесь на мне! Я буду вашей любовницей, вашей рабой, потому что не чувствую себя достойной быть вашей супругой».

— Вы хорошо сделали, — сказал я, — не предложив мне этого низкого соблазна. Я бы подумал, что вы меня считаете способным уступить ему и, следовательно, не уважаете меня.

— Вы слишком строги! Разве было бы преступлением, если бы вы согласились отдать мне любовь, не давая своего имени?

— Я бы не исполнил долга по отношению к вашему брату, а также и к вам, принявшей меня, как сестра. Кроме того, подобная связь, Фелиция, простительна только в молодости, когда не чувствуют угрызений совести, не подчиняясь законам, но для человека в летах она постыдна, в особенности же если между ним и предметом страсти нет никаких препятствий.

Она с большим трудом поняла, что можно соединить долг со страстью. В конце концов мне удавалось развеселить ее и даже вызвать ее смех каким-нибудь рассказом о сплетнях кумушек или скупого соседа-мужика. Конечно, я во многих вызывал чувство зависти и в особенности в Сиксте Море, который сильно злословил относительно нашего брака. Но что же это значило для меня? Я чувствовал свою совесть совершенно спокойной. Фелиция завидовала мне и говорила это. Мне трудно было добиться, чтобы она простила себе прошлое и настолько бы уважала себя, что не обращала бы внимания на клевету. Мне удалось все же указать ей на смешную сторону этого злословия и отучить ее преувеличивать его гнусность.

Несмотря на эти кратковременные тревоги, мы была счастливы. Не знаю, удовлетворяла ли Фелиция идеалу духовной чистоты и прелести, о котором я мечтал а юности. Есть пора в жизни, когда бываешь требовательным только к себе. Когда любишь, то чувствуешь возможность совершенства, но одновременно понимаешь трудность достигнуть его. Эта тщетная погоня за прекрасным и совершенным делает человека снисходительным к дорогим и любимым существам. У него является желание устранить с их пути те подводные камни, о которые можно споткнуться, те шипы, которые колют, я он делается кротким и смиренным сердцем от избытка любви и усердия. Конечно, в ту пору, когда я заботился о больной и тревожной душе, я стал лучше, чем был прежде, я, если можно так сказать, стал лучше самого себя.

Когда моя жена говорила мне: «Я не подозревала, что вы до такой степени добры», я совершенно искренне отвечал ей:

— Я не был таким до того времени, пока не полюбил вас.

Наше счастье продолжалось два года. Оно не пополнилось для меня отцовской радостью, но теперь я, увы, благодарю судьбу, что она избавила меня от ужасной причины к волнению и неуверенности. Фелиция все льстила себя надеждой стать матерью.

Один старый доктор, который постоянно лечил ее, по возвращении ее из Италии, сказал мне, что я не должен льстить себя тщетными надеждами. В то же время он просил меня не разубеждать в этом Фелицию.

— Мечта быть матерью — ее страсть. Будьте осторожны с ее нервами. Ее рассудок в высшей степени потрясен, мысли сосредоточены, воля возбуждена, и ее жизненные силы не отвечают энергии. Я был очень удивлен, что она перенесла смерть своего брата. Я думал, что она лишится жизни или рассудка. Теперь же все стало для меня понятным: она любила вас! Постарайтесь доставить ей счастье, если желаете сохранить ее. Она более не в состоянии была бы перенести нового горя.

— Неужели вы думаете, что невозможность иметь детей была бы для нее непоправимым несчастьем?

— Она подчинится этому, но будет долго хранить свои иллюзии. Впрочем, это подробности, я же прошу вас обратить внимание на главное: доставьте ей спокойное существование, если хотите, чтобы она жила.

— Вы должны объясниться, — воскликнул я. — Мы с вами одни, и вам некого щадить здесь, потому что я, как мужчина, должен быть ко всему готовым и все предвидеть. Я должен знать, угрожает ли какая-нибудь серьезная опасность моей жене, чтобы ежеминутно избегать ее в нашей жизни. Говорите.

— Хорошо, — отвечал он, — я буду говорить вам, как человек простой, но опытный должен говорить с человеком образованным и серьезным. Госпожа Моржерон долгое время боролась между жизнью и смертью вследствие ее горя и несчастья, которое вы, конечно, знаете. Уже давно она поправилась. Конечно, воля придала ей новые силы. Но смягчая организм, нельзя переделать его в основе, а мы имеем дело здесь с организмом ненормальным. Я много наблюдал за ней как за редким типом в ее сословии. В большинстве у деревенских жителей — я называю так всех, кто живет в постоянном соприкосновении с деревенской природой, к какому бы классу общества они ни принадлежали, — тело благотворно одерживает верх над душой, воздух и физические упражнения придают сон, аппетит и умственное равновесие. У госпожи же Фелиции это совершенно иначе: ее воля — единственный источник ее физических сил, и ничто извне не действует на нее непосредственно. Только расположение ее ума делает ее слабой или сильной; одним словом, выражаясь грубо, но во всяком случае верно, живость ума истощает телесные силы. Не заставляйте ее много размышлять, но если она желает образовать себя, то будьте осторожны с ее способностями. Они у нее обширны, но в ее голове никогда не улягутся в логическом порядке все приобретенные ею по знания. Направьте ее деятельность и дайте пищу нежности и доброте. Не заставляйте ее быть слишком последовательной, обращайтесь с ней как с ребенком, которого хвалят за старание, но щадят его способности у нее нет органической болезни, будьте в этом отношении спокойны, но следите за ее чувствительностью к малейшему волнению: слушайте часто ее пульс и заметьте, какое лихорадочное состояние проявляется в ней под влиянием самого незначительного нервного возбуждения. Особенно старайтесь не выказывать ей вашего беспокойства, а то она скроет от вас все признаки своей болезни. У нее есть поразительное свойство: я часто видел ее опасно больной, но никто из окружающих не мог заметить этого. Будьте же проницательны, но не показывайте ей этого. Я более никого не знаю, кто был бы так неподатлив, как она, на расспросы и лечение. Если когда-нибудь случайно ей придется перенести серьезное горе, не спрашивайте ее, больна ли она, будьте уверены, что это так. Она, по обыкновению, будет работать и делать вид, что ест и спит, она даже будет, может быть, весела, чтобы не огорчить вас, но в это время у нее будет сильнейшая лихорадка, которая продолжится в ней до тех пор, пока вы не внесете луч утешения в ее душу. Доктора в этом отношении ничего не могут сделать или же почти ничего. Будьте вы врачом вашей жене. Я это говорю вам как друг, а не шарлатан.

Этот разговор обеспокоил меня, и в продолжение нескольких дней я с большим вниманием следил за Фелицией, но ничего не открыл в ней нового. Ее впечатлительность началась, конечно, со дня ее рождения, и то, что мне казалось болезнью и упадком сил, было для нее деятельностью и жизнью. Подобные организмы не понимаются врачами, в особенности же знающими и любящими рассуждать. Невольно они хотят всегда подчинять природу логике.

Часто случается, что ненормальные типы не подчиняются разумному контролю. Может быть, помешанные нуждаются в антирациональном лечении. Тем не менее я старался внушить простой, здравый смысл больному воображению моей жены; я употреблял на это все мое терпение, осторожность и доброту, и мне казалось, что я достигаю цели.

Но как объяснить то отчаяние, сокрушившее меня в это время, тот удар, поразивший меня в самое сердце и разорвавший ту священную завесу, под которой покоились моя вера и мои иллюзии?

Однажды Сикст Мор прошел мимо меня в горах. Я знал, что он дурно отзывался о нас, и мне показалось, что он стеснялся поклониться. Такое оскорбление не может уязвить человека с незапятнанной и безупречной совестью. Я первый подошел к нему и осведомился о его семье. Он совершенно смутился, пожал плечами и ушел с недовольным и презрительным видом. Я не двинулся с места и глазами следил за ним. Он сделал угрожающий жест и стал снова подходить ко мне. Я подождал его, он остановился, и мы оба посмотрели друг на друга: он с досадой, я с удивлением, но спокойно. Вдруг он снял шляпу и, подходя ко мне, протянул руку, которую я пожал, по-прежнему следя за выражением его лица. Я заметил его смущение, но не злобу. Я вам уже говорил, что он был честный человек и пользовался моим уважением.

— С вами случилось какое-нибудь несчастье, — сказал я, — не могу ли я помочь вам?

— Со мной ничего не случилось, — отвечал он, — но я хочу, чтобы вы знали все мои страдания. Я чувствую, что должен это сказать вам, вам, которого я, однако, не люблю. Но это выше моих сил: ваше лицо говорит мне о раскаянии, и каждый раз, когда я встречаюсь с вами, я думаю: «Вот человек, которого я не умел оценить только потому, что ревновал его. Это несправедливо, но верно! Если я когда-нибудь покаюсь ему, я поступлю так благодаря тому, что осталось во мне хорошего и честного, но мое раскаяние опять не помешает мне дурно судить о нем, потому что во мне также есть нечто злое, заставляющее меня страдать и краснеть, — это любовь, которую я испытывал к его жене». Эта любовь прошла, — прибавил он, видя, что я жду дальнейшего хода его мыслей, прежде чем ответить ему. — Я более не люблю Фелицию, и нет необходимости говорить вам почему, так как вы сегодня или завтра узнаете об этом.

Вы мне можете ответить, что прощаете меня за вражду к вам и что сами ничего не имеете против меня.

— Я всегда питал к вам чувство дружбы, — отвечав я ему, — потому что в сердце давно уже простил вас, не ожидая извинений. Теперь же, видя, что вы сделали первый шаг к примирению, я вас уважаю еще больше и уверен, что вы никогда не будете несправедливо относиться ко мне.

— Погодите, — воскликнул он, — неужели вы находите меня несправедливым? Разве не смешна ваша женитьба на госпоже Моржерон? В нашей стране говорили: «Это из-за денег!» Я повторял то же самое, хотя и не верил. Я думал, что вы поступили так, подчиняясь одной из тех причуд, которые являются в ваши годы, а также может быть и в мои, потому что я только на какой-нибудь десяток лет моложе вас.

— Какая же это причуда? Объясните мне, господин Сикст!

— Вы повторяли себе: «Вот девушка, за которой ухаживают люди богаче и моложе меня, а я хочу быть любимым ею. Я желаю из самолюбия, чтобы она всем предпочла меня, даже и ее кузену».

— Ее кузену?

— Ну да, Тонино Монти, который давно рассчитывал быть ее мужем и с досады женился на другой. Впрочем, это не мешает ему сожалеть о своей кузине и постоянно завидовать вашему счастью. Фелиции все известно, и потому она не желает видеть его вблизи себя.

— Вы ошибаетесь, Сикст! Мы часто видимся с Тонино, и ваши предположения относительно его так же нелепы, как и то самолюбие, которое выприписываете мне.

— Как знаете! Значит, вы женились на госпоже Моржерон по любви?

— И по дружбе.

— Следовательно, можно быть влюбленным и в пятьдесят лет?

— Да, конечно!

— И, значит, через десять лет я все еще буду влюблен в вашу жену?

— Вы говорили, что уже излечились от этой любви?

— Я лгал, то есть… бывают минуты, когда мне кажется, что я разлюбил ее, но в другое время я чувствую противоположное. Это зависит от того, что подозрение, которое слишком мучает меня, несмотря на то, что оно не касается меня и не тревожит вас…

— Скажите, что же это такое?

— Вы ничего не подозреваете?

— Ничего.

— Итак…

Он остановился, пот выступил у него на лбу, он, видимо, боролся с какой-то тайной тоской.

— Господин Сильвестр, — вскричал он, с силой схватывая мою руку, — зачем вы щадите жизнь этой проклятой итальянской собаки, которая обманывает вас? Мужчина вы или нет? Неужели люди, получившие, как вы, образование и жившие в богатом обществе, созданы иначе, чем мы, люди деревенские? Дозволено ли у них поощрять оскорбление и допускать, чтобы их жены подвергались опасности и чтобы на них указывали пальцем? Слушайте же: я ничего не значу для Фелиции; она ничем не обязана мне, так же как и я ей, но если я узнаю, что она виновна, то я излечусь от моей любви на всю мою жизнь. Я буду презирать всех женщин и останусь холостяком. Для меня было бы ударом знать, что Фелиция низкая обманщица! Этого удара я никогда не забыл бы. А вы спокойны, только немного бледны, вот и все! Но еще улыбаетесь и с сожалением смотрите на меня, принимая меня за злого и мстительного человека или сумасшедшего.

Действительно, я думал, что он помешался, но он советовал мне убедиться на деле.

— На деле? — спросил я его.

— Вот полчаса назад, — отвечал он, указывая мне на скалы, — они оба были там и прятались. Знаете ли вы это?

— Я знаю, что они не прячутся. Ваше подозрение оскорбительно для моей жены. Я вам запрещаю говорить так о ней.

— Вы должны поступать так, но вы все же пойдете посмотреть, там ли они?

— Я спокойно пойду, чтобы иметь удовольствие встретить их, и я не опасаюсь, что помешаю им.

— Да, да, вы кашляните, чтобы предупредить их! Ну что же, идите, делайте, как хотите, будьте обмануты, мне ведь это все равно! Я вас предупредил, чтобы исполнить свой долг, а на вас теперь лежит обязанность наказать Тонино. Вы не хотите этого? Ну так, может быть, я сам когда-нибудь накажу его: он свалится под моим ударом, и я задавлю его, как жалкое насекомое. Вот уже десять лет я терплю от его интриг и моему терпению приходит конец. Он помешал Фелиции выслушать мое признание, а теперь заставляет меня стыдиться, что я так любил ее. Идите же, идите, закрывайте на все глаза и спите спокойно, я же позабочусь о себе.

Он не дал мне времени ответить ему и ушел вне себя от злобы. Его гнев нисколько не смутил меня: я знал, что Сикст подозрителен и тщеславен. Я подумал, что он ревнует только из-за самолюбия, так как знал его ненависть к Тонино, с которым у него были недавно денежные споры. Я настолько победил свои прошлые подозрения, что со спокойным сердцем направился к тому месту, которое он указал мне. Это было на некотором расстоянии от жилища, в узком ущелье, земля которого принадлежала семье Сикста Мора. Крутая скала шла отвесно вдоль тропинки, там не было ни одного грота, никакой расщелины, где можно было скрыться или даже просто отдохнуть. Идя по этой тропинке, я обошел вокруг скалы: место было положительно пустынно. Я подумал, что Сикст бредил или же хотел посмеяться надо мной. Я плохо знал ту местность, так как хотя много раз проходил там, но никогда не останавливался. Я тихо поднялся на холм, поросший травой, где, как мне показалось, были видны следы, но они скоро исчезли. Я больше никого не искал, место было красиво, я поднялся на самую вершину скалы и сорвал несколько редких цветов, которые росли там. Я думал о Тонино, искренне привязанном ко мне, и о Фелиции, которую дал себе слово не волновать бессмысленными подозрениями Сикста Мора. Я также спрашивал себя, достоин ли я такого счастья, которым пользуюсь? Я не мог упрекнуть себя в том, что наглостью достиг его, и радовался досаде других. Я испытывал грусть скромных в своих желаниях людей, которые охотно просят прощения У Бога и ближних за то, что пользуются спокойствием и некоторым благосостоянием.

Вдруг я увидел Фелицию внизу скалы, быстро удалившуюся по тропинке, которая вела в лиственный лес. Она то исчезала из моих глаз, то опять появлялась, но я ясно видел, что это была моя жена, и ее поспешная походка походила на побег. Сердце у меня усиленно билось. Я упрекнул себя за это и встал, чтобы догнать Фелицию, но не осмеливался позвать ее: Сикст Мор мог быть где-нибудь поблизости настороже и подумать, что я ревную. Я снова сел и, предполагая, что за мной следят, начал рвать цветы, не показывая ни малейшею волнения. Действительно, уже с минуту за мной наблюдали, но то был не Сикст Мор, а Тонино, который вышел из-за угла скалы. Он первый увидел меня и успел принять другое выражение лица.

— Черт возьми, что вы делаете здесь? — сказал он, улыбаясь и лаская меня своим чудным взглядом, прозрачным как горный ручеек.

— Ты видишь, — отвечал я ему, — я рву цветы, которые понравились мне.

— Рвите, — сказал он, — кузина очень любит их. Я изредка прохожу здесь: это самая для меня короткая дорога к вам, и когда я приношу ей букет, она всегда говорит мне: «Откуда ты достал такие чудные цветы?»

— Ты шел к нам? — спросил я. — Давно уже мы не видели тебя.

— О, что поделаешь с детьми на руках, с женой, которая отнимает от груди одного, чтобы начать кормить другого? Я никогда не оставляю Ванину одну.

— Ты хорошо поступаешь. Пойдем теперь, навести кузину.

— Она начнет бранить меня.

— Отчего?

— Сперва по привычке, а затем потому, что я около месяца не давал о себе знать.

— Ну что же, вначале она побранит тебя, а затем простит.

Мы пошли по той же тропинке, по которой только что пробежала Фелиция. Было очевидно, что Тонино не думал о том, что я заметил Фелицию, но видел ли он ее? Знал ли он, что она была здесь? Тонино был так весел и спокоен, что я не мог предположить измены. Но я не понимал, зачем понадобилось Фелиции быть в этом диком месте, и надеялся, что это объяснится, как только мы догоним ее.

Сдерживая свое волнение, я шел быстро. Тонино несколько раз останавливал меня, находя к этому весьма правдоподобные причины. Поэтому Фелиция пришла десятью минутами раньше нашего возвращения и успела переменить обувь и причесаться. Так как она всегда проделывала это, прежде чем сесть за стол, то я ее совершенно просто спросил, выходила ли она из дому. Я ожидал правдивого и простого ответа, она же с уверенностью солгала, сказав «нет». Я повторил мой вопрос, как будто бы по рассеянности не расслышал ответа.

Она снова отвечала: «Нет»!..

Я почувствовал головокружение и смертельную дрожь во всем теле.

Да, мы испытываем смерть не один раз, даже в продолжение этой короткой жизни мы умираем несколько раз. Мы неоднократно погибаем. Наша внешность остается та же, но внутри нас отрывается душа, улетает или же уничтожается, мы чувствуем, как она леденеет в нас и тяжелеет, как труп. Что делается с нею? Ждет ли она, чтобы опять присоединиться к нам в последующие наши существования? Или же это уже испорченная и кончившая свой век вещь, которая более не послужит ни нам, ни другим? Куда же уходят, куда же уходят наши прошедшие привязанности? Кто может мне ответить на это? Они становятся тенями, призраками, злотворными гениями, как говорят поэты. Разве они ничего не значат? А тот мир, который проходит перед нашими глазами, разве он никогда не существовал? Разве страсти такие же тщетные мечты, как сон? Нет, это невозможно! В сновидениях действует наше несовершенное и бессознательное «я». Наши страсти не представляют собой только роковое действие, но также и желаемое проявление всего нашего существа. Увлечение порождает их, но воля преследует, узнает, определяет и удовлетворяет их.

Наши страсти — это наш ум, наше сердце, наша плоть, осуществление нашего могущества, нашей интимной жизни, проявляющиеся жизнью физической. Они стремятся быть взаимными, они достигают этого, действуют, становятся плодотворными и созидают. Они творят различные дела, историю, прекрасные произведения искусства или идеи и принципы. Они творят новые существа, которые духовно или естественно рождаются от нас. Это не сновидения и не призраки! Отнимите страсти, и человек перестанет существовать.

А между тем страсть может потухнуть, а мы все же не умираем. Это, может быть, было бы слишком приятно — не пережить ее могущества и умереть с верой, которая нас самих делает прекрасными. Но это не так: в жизни надо несколько раз почувствовать себя разбитым, уничтоженным, потерянным безвозвратно и снова познать себя, как чужого. Надо убеждать себя, а порою даже и резко порицать себя: где я находился сейчас и какое другое существо поразило меня? Неужели я буду в состоянии жить без сердца, без цели, которая всегда была у меня? Вы знаете о действии кураре[443], этого яда, который отнимает энергию, но не сознание, поражает неизбежной и скорой смертью. Я почувствовал себя как бы скованным в свинцовую мантию! Я не имел возможности сделать какое-нибудь движение. Большая часть людей испытывала и понимает это состояние. Пожалейте же тех, которые тщетно противятся ему и стараются забыться в гневе или в отчаянии. Пожалейте же еще тех, которые, не зная, что некоторые яды не щадят, принимают их и только после первого припадка начинают сознавать ужас своего положения. В одну минуту я был разочарован на всю мою жизнь.

Но я не буду приводить вам целый ряд моих заблуждений и обманутых надежд. Как я сумел скрыть тот удар, который сокрушил меня, я не знаю, не помню и не могу отдать себе в этом отчета. Вечером я сидел за своим письменным столом. Фелиция и Тонино занимались музыкой в зале, находившейся внизу. Изредка до меня доносились звуки, как будто бы дверь отворялась на минуту, а затем резко затворялась, отделяя их от меня, но эта дверь существовала только в моем воображении.

Я взял книгу и перелистывал ее, ничего не видя. Одну минуту я занимался тем, что задавал себе пустые вопросы. Зачем так глупо солгала мне Фелиция, когда могла бы ответить мне вполне правдоподобно? Она даже до некоторой степени могла сказать мне правду.

«Я предчувствовала, что Тонино придет сегодня к нам, и потому отправилась ему навстречу: затем я вспомнила, что пора обедать, и возвратилась обратно, уверенная, что он уже близко. Пятью минутами раньше вы меня встретили бы и мы вернулись бы все вместе». Что стоило ей сказать мне это? Если они невинно назначили себе свидание, то отчего же они боялись встречи со мной, когда я после брака, нисколько не беспокоясь, оставлял их много раз наедине?

Какой злой рок наталкивает на ложь тех виновных, которые благодаря нашей доверчивости могли бы избежать наказания? Они показались мне жалкими. Я рассмеялся от презрения. Этот смех, мучительный, как рыдание, заставил меня вздрогнуть и оглядеться, так как мне показалось, что я вижу моего двойника, который насмехается надо мной и оскорбляет меня.

Но я был один и действительно смеялся. Меня могли бы услышать внизу, если бы скрипка Фелиции не заглушала моего голоса. В тот вечер она играла восхитительно. Я с минуту слушал ее и начал снова смеяться потому что все лгало в ней, даже музыка! Она вся с головы до ног была обманом. Я написал на столе: «Твое имя — ложь», но тотчас же стер; всякое проявление было бы недостойно моей гордости. Я перестал на минуту смеяться и плакать, но потом опять зарыдал, сам не сознавая этого. Я ушел из дому, смотрел на мерцающие звезды и, странно, вздохнул свободно. Мне казалось, что я вырастаю до небесных светил, касаюсь их, горю с ними одним пламенем, держу весь мир в своих руках, что я так же силен, как Бог, счастлив до бесконечности и пою на неизвестном языке. По всей вероятности в эту минуту я был безумным, но нет, я не лишился рассудка! Я был в возбужденном состоянии и, может быть, дошел до ясновидения. Вне моей индивидуальной жизни я понимал низость зла и величие блага: эти два полюса человеческой души. Преступление заставило меня спуститься в мрачный ад, так как люди неразрывно связаны с теми, которых они особенно любят и которые в некотором отношении составляли часть их самих. Узнав, что те два существа, к которым я питал самую нежную любовь, были развращены и низки, я почувствовал, что смерть вселилась в меня, стыд, покрывающий их, осквернил меня, и я краснел и бледнел, как будто бы был соучастником их падения. Зло царило необузданно на земле и торжествовало над всеми, как и надо мной. На этом свете ничего не было, кроме лжи и низости! Если два существа, которых я так уважал и любил, показали себя не лучше последнего из дикарей, то мог ли я быть уверенным в самом себе?

Не мог ли я пасть так же низко? Какое ручательство в своей собственной правоте и целомудрии я могу представить Богу и людям?

Но когда это облако рассеялось, когда небесные звезды осветили лестницу Иакова, которую видит почтя каждый человек, убитый горем, и с восторгом взбирается на нее, чтобы спастись от земных чудовищ, тогда и покинул область софизмов и загадок. Я поднялся в область истины, где зло является относительным и где его имя ничего не значит. Мы все там будем исправленные временем, раскаянием и испытанием; но не все могут в этой жизни вознестись туда духовно. Царство Божие, я называю так просветленное чувство, воспринимающее всю грандиозность прекрасного, вечного и неизменного, не может открыться для материалиста, который презирает понятие о добре и зле. Человек не постигает абсолютного блага, и потому он унижается, едва только начинает искать его вне области относительного совершенства, доступного ему. Не надо нравственного падения, вредной лихорадки, низкого неудовлетворения между полетом души и ее таинственной великой целью!

Но я был чист, и во время моего восторга мои губы шептали эти земные слова. То зло, которое мне сделали, я не мог и никогда не буду в состоянии сделать другим. И действительно, если бы какие-нибудь волшебные гении ночью принесли мне Ванину, которая была в сто раз красивее и моложе моей жены, то никогда бы мои объятия не коснулись ее, и я даже мысленно не посягнул бы на жену Тонино в двадцать пять лет, так же как и в пятьдесят! Я оглядывался на свое полное страстей и сил прошлое и не находил в нем ни одного бесчестного поступка. Я знаю, что не было ни минуты, которая заставила бы меня покраснеть за то, что животное чувство восторжествовало над чистотой души.

Я был просто честный человек! Конечно, этим нечего было гордиться, но было чем утешиться, ощущая в себе силу терпения и чистой радости. Те несчастные, которые старались унизить меня, предприняли невозможное! Я был судьей для них так же, как и для самого себя. Они отняли у меня покой, мое счастье, мою веру в них и все то, что служило основанием моей новой жизни. Им оставалось только убить меня. Ну что же? Почему же нет? Отделаться от меня и Ванины было бы вполне логично. Но отнять частицу моего нравственного превосходства, чтобы хвалиться этим одному перед другим, вот чего они не могли сделать! Тонино уходил, когда я вернулся. Он по обыкновению ласково и нежно простился со мной.

— Но отчего же ты, — сказала ему Фелиция, — не поцелуешь своего отца?

Он назвал меня отцом и поцеловал. Я вспомнил легенду о поцелуе Иуды и позволил Тонино обнять меня.

На другой день я ушел под предлогом новых наблюдений над течением тающего внизу снега и отправился подумать и отдохнуть в поляну «Киль». Я чувствовал усталость, как будто бы совершил кругосветное путешествие. Вчерашнее мое возбуждение было слишком ненормально, чтобы долго продолжаться, и потому, должен был платить дань природе. У меня сделались приступы сильнейшей лихорадки, горькой тоски, бессильной злобы и желания все сокрушить. Я был раздражен и впал в уныние. В таком состоянии я провел двое суток, на третий день я успокоился и мог спать. Надо было как можно скорее принять какое-нибудь решение. Два раза Фелиция, обеспокоенная моим отсутствием, взбиралась в мой шалаш, но, видя, как она подходила, я скрывался от нее, чтобы избавиться от томления, которое находило на меня в ее присутствии. Я не хотел мстить ей, вредя ее здоровью и жизни, а также возбуждать в ней угрызения совести и боязнь. Это казалось мне недостойным человека. Я решил заранее обдумать мое поведение. Прежде чем располагать будущим моей жены, а также и моим, мне следовало узнать все подробности нашего положения, дать себе отчет в правд; и тогда без смущения и безошибочно произнести приговор. Допрашивая Фелицию, я не мог бы добиться истины; она умела лгать, я более уже не сомневался в этом. Если бы даже мне и удалось вырвать у нее точное признание всех поступков, то все равно я не мог бы узнать от нее их причину. Я убедился, что в ней недоставало логики, и не удивился, что в ней также оказался недостаток совести.

Если бы я подвергнул допросу ее соучастника, то этим дал бы повод к самому глупейшему роману и низ кой и смешной драме. Я скорее решался выносить оскорбление его ласк, чем нравственно вверяться этому негодяю. Чем более унижался он передо мной, тем менее мог унизить меня.

Итак, я возвратился в Диаблерет, решив ничего не предпринимать до того дня, пока не узнаю всех подробностей этой измены.

Они, по всей вероятности, теперь не вели переписки, но раньше должны были делать это. Вдруг я вспомнил, что незадолго до нашей свадьбы Фелиция передала мне небольшой сверток бумаги, тщательно запечатанный и заставила меня поклясться нашим взаимным доверием, что я открою его только в том случае, если она умрет раньше, чем я. Подумав, что это ее завещание и решив никогда не пользоваться им, я без всякого внимания спрятал его куда-то в ящик письменного стола. Иногда мне приходило в голову, что это могла быть исповедь о ее первом заблуждении, но, дав слово теперь не читать этого, я рассчитывал и в будущем не касаться ее ошибки, уничтоженной моей любовью.

Теперь я мысленно допускал другие предположения. Женщины подобного характера чувствуют потребность к страстным излияниям, которыми они поощряют свои ошибки или поэтизируют свои пороки. В этих тайниках я мог найти объяснение моим подозрениям. Я клялся Фелиции моим доверием, но оно более не существовало, его попирали ногами. Эти бумаги принадлежали мне, и без всяких угрызений совести я разломал печать. То была краткая, но красноречивая переписка Тонино с Фелицией после отъезда его в Италию, за год до нашей свадьбы.

Я перевел с итальянского.

От Фелиции.

«Да, я люблю его. Я чувствую к нему любовь, вернее, даже обожание. Узнай же, если тебе непременно хотелось знать это! Я вижу, что ты не оставишь меня в покое, пока я не скажу тебе правды. Что ты можешь ответить мне? Ты знаешь, что я не люблю и никогда не любила тебя. Неужели же надо вечно повторять тебе это?»

От Тонино.

«Хорошо же! Я убью твоего Сильвестра, и это случится по твоей вине. Я любил его, ты же заставила меня возненавидеть его. Да, я знаю, что он добр и великодушен; но ты приговариваешь его к смерти. Я люблю тебя, неужели ты настолько безумна, что забыла об этом? Разве ты не знаешь меня? Разве не знаешь, что когда я захочу чего-нибудь, то надо покориться моей воле?»

От Фелиции.

«Если ты сумасшедший и убийца, скажи прямо, и я умру. Если через три дня я не получу от тебя письма, я лишу себя жизни».

От Тонино.

«Жизнь Сильвестра в твоих руках. Будь на свидании, где условлено, 5-го числа, в час утра».

От него же.

«Ты победила тигра, ты заковала его в цепи. Ты заставила его страдать, но дала ему надежду. О, ты любишь меня! Напрасно станешь отрицать это: твой гнев тает в моих объятиях, ты отталкиваешь меня, но твои руки, ноги и плечи покрыты моими слезами, которые сожгут тебя. Люби же меня, безумная, разве ты можешь бороться со мной? Разве ты не желала этого? Ты ведь воспитала меня на своем сердце как птичку, упавшую из гнезда и согретую твоим дыханием. Кровосмешение? Полно, кузина, папа даст разрешение, и само небо смеется над твоей боязнью. Ты хочешь уверить меня, что можешь быть моею матерью, а я должен почитать тебя как сын! Это возможно для твоих грубых протестантов или для хладнокровных католиков, которые живут у полюса. Мы же, итальянцы, — люди живые, пылкие и цельные. Я никогда не называл тебя матерью и никогда жизни не буду называть так; но я хочу упиваться твоими ласками, я был вскормлен, опьянен ими с тех пор как помню себя. Вот это любовь, другой не может быть. Ты не любишь и никогда не будешь любить Сильвестра Он старик, он может быть хорошим отцом. Пусть он остается с тобой, ты можешь почитать его, преклоняться перед ним, как перед святым изображением, если хочешь, я дозволяю тебе это, но запрещаю выходить за него замуж!»

От него же.

«Ты меня любишь и будешь всегда любить. Я тебе позволяю выйти за него, так как ты хочешь этого. Ненасытная, ты непременно хочешь испытать двоякую любовь, одну для ума, другую — для сердца? Мне достается лучшая, я буду обладать тем, чего желаю! Это и будет так! Терпение!»

От Фелиции.

«Нет, сто раз нет, ты не добьешься от меня той любви, которой желаешь. Но если твоим безумством ты смутишь меня, то и это не докажет, что я люблю тебя. Какое удовольствие доставят тебе мои слезы? О, кинусь тебе, что после этого я убью себя.

Забудь же меня, не возвращайся более. Какое зло причиняешь ты мне! Этим ли ты благодаришь меня за мои материнские заботы? Да, я видела в тебе только моего сына. Мой сын! Иметь дитя, которое любило бы меня так, как любила бы меня дочь, — вот что было моей мечтой, и это так естественно! Могла ли я подумать, что ты, будучи еще ростом до моего локтя, испытывал гадкие побуждения? Вспомни же, какой гнев, горе и стыд вызвал ты во мне, когда первый раз осмелился сказать, что желаешь быть моим мужем! Я должна была бы тогда же прогнать тебя. У меня не хватило мужества. Я привыкла любить тебя, да притом я не любила Сикста и не думала ни о нем ни о ком другом. Я видела тебя безумным, в судорогах, с пеной у рта. Я думала, что ты умрешь, и обещала тебе никогда не выходить замуж. Ты успокоился, мне казалось, что ты излечился, потому что в продолжение нескольких недель не тревожил меня, но вдруг однажды утром ты показался мне еще более опасным. Твое безумие повторялось до тех пор, пока я не прогнала тебя.

А теперь, когда я полюбила до обожания, неужели ты думаешь, что я пощажу тебя, если ты постараешься разбить мое счастье и сделать меня недостойной его? Попытайся же, и Сильвестр узнает все! Мы увидим тогда, посмеешь ли ты показаться ему. Берегись, я скажу ему, что ты угрожал его жизни и что я пошла на то свидание, чтобы предотвратить от него несчастье. Я ему расскажу все твои безумства и преступные мысли; он велит арестовать тебя и посадить в тюрьму. Так только и можно поступить с таким неблагодарным и безнравственным мальчишкой, как ты».

От Тонино.

(Два месяца спустя после смерти Жана.)

«Моя дорогая кузина, после того несчастья, которое поразило нас, я был бы слишком виновен, если бы не раскаялся в моем безумстве и детской злобе. Простите все, забудьте и милостиво примите меня. Ваш покорный и преданный сын».

От него же.

(После брака Тонино с Ваниной.)

«Кузина, я самый счастливый из смертных и шлю вам и г-ну Сильвестру пожелания того же счастья. Он прекрасный отец, а вы самая великодушная женщина! Я не всегда был достоин вашей доброты. Простите мне прошлое и благословите мою дорогую жену, которая очень любит вас».

От него же спустя год.

«Фелиция, я счастлив, вот уже два года как у меня родился сын. Его зовут Феликс, второго же назовем Сильвестром. Вы оба мои ангелы-хранители. Благодаря твоей доброте и терпению ты спасла меня от самого себя! Благодаря тебе я буду честным человеком, как тот, которому ты посвятила свою жизнь! Люби меня так же, как я обожаю тебя…»

На этом кончались письма, собранные по порядку, но не обозначенные числами. Это был первый акт той драмы, которая разыгрывалась перед моими глазами. Я думал только то, о чем догадывался в самом начале, и на что Фелиция намекала мне несколько раз, не открывая вполне своей тайны. Вникая в буквальный смысл этих писем, я в них не заметил теперь прямой виновности против меня. Тонино находился под влиянием слепой страсти, которую он победил и раскаялся передо мной. Фелиция могла сказать, что она восторжествовала над опасностью, которой она подвергала себя, чтобы спасти мою жизнь, и что ее любовь ко мне ни на минуту не была омрачена в ее сердце. Вот почему она и завещала мне эти доказательства своей невинности.

Но кто анализирует и вникает в некоторые доказательства, часто не находит в них безусловной чистоты и потому я открыл целую пропасть в том, что со стороны Тонино казалось мне раньше безотчетным влечением, а именно: в той чувственной страсти, о которой он так часто говорил. Эта страсть началась у него уже с детства. Фелиция старалась уничтожить ее и боролась с ней в продолжение многих лет; она страшилась и избегала его; она боялась страсти Тонино не только из-за меня, но также и из-за себя. В одном из ее писем ясно говорилось, что она была в состоянии поддаться ему и среди упреков и почти детских и смешных угроз она выказывала волнение чувств и боязнь падения. Женщина с сердцем и с нравственными правилами не так старается внушать к себе уважение: она сумеет предотвратить опасность, и потому ей никогда не приходится защищаться. Для того чтобы отвергнуть любовь, которая не нравится и может только оскорблять, не надо получать особенно изысканного образования, хорошие побуждения и искренность совершенно для этого достаточны. Крестьянка не знает никаких изысканных выражений, чтобы отвергнуть непрошеного ухаживателя, она ударяет своим деревянным сапогом или кулаками того кого она не хочет выбрать своим другом. Фелиция не могла считаться ни бой-бабой, которая сумеет кулаками спастись от непрошеных поцелуев, ни целомудренной женщиной, к которой два раза не посмеют обратиться с оскорбительными предложениями. Возбуждение Тонино передавалось ей несколько раз даже тогда, когда она любила меня любовью более достойной и нравственной, но уже оскверненной тайными и роковыми вожделениями. Однако до этих пор я не имел права приходить в негодование. Я страдал и краснел, видя этот раздел чувств, но и прежде некоторые признания Фелиции вызывали во мне это страдание и стыд, я не узнавал раньше о ее поведении и характере, потому что слишком уважал ее и боялся оскорбить. Видя ее беспокойство и волнение, я довольствовался ее уклончивыми ответами. Я сам виноват в том, что не все было мне ясно. Не надо обвинять другого в сделанных самим ошибках, даже в том случае, когда причиной их было великодушие. Что же происходило в то время, когда мне казалось, что Тонино забыл о любви к Фелиции и довольствовался объятиями Ванины и улыбкой своего первенца?

Может быть, все оставалось по-старому? Значит, мне лгали, прятались от меня; следовательно, они были виноваты и даже преступны, потому что бесчестно играли моим доверием!

С той и другой стороны мне выказывали пылкую любовь и хвалились своей высокой ко мне привязанностью. Следовательно, я был самым смешным идолом, перед которым воскуривали фимиам и разукрашивали цветами, чтобы потом плевать в лицо.

Но все же надо было узнать, что произошло. Я решил сделать это, чтобы обдумать, насколько я должен быть строгим или снисходительным. О, как мало я был создан для шпионства и какое отвращение возбуждало оно во мне!

Но это был мой долг, и я покорился ему, начав с исследования той скалы, где я чуть было не застал их на свидании. Я нашел глубокий грот, в который можно было проникнуть через расщелину.

Подняться на вершину этого природного здания и по стенке спуститься во внутрь его было очень трудным и опасным предприятием, но Фелиция не отступала перед опасностями и трудностями. Хорошо защищенная пещера скрывала ее тайную и преступную любовь. Луч солнца проникал только до порога, ветер нанес туда мелкий песок, по которому надо было идти, чтобы добраться до темного и скрытого от постороннего взора места. Прежде чем войти, я начал внимательно осматриваться и заметил совершенно свежий след мужского сапога.

Значит, Тонино был там. Он ожидал свою соучастницу. Значит, их не беспокоило то, что они видели, как я раз бродил вокруг? Они не подумали, что у меня могли явиться подозрения. Следовательно, их связь продолжалась уже давно и их свидания были часты, если они успели приобрести такую уверенность в безнаказанности своих поступков? Они были, может быть, в моих руках, и я мог тотчас застать их. Но мне еще не хотелось поразить их, и потому я обрадовался, когда вместо Тонино увидел Сикста Мора, выходящего из грота мне навстречу.

— А наконец и вы здесь! — с горечью сказал он. — Вы открыли их убежище и знаете всю правду, но вы опоздали, так как они больше не приходят сюда. Я знал этот грот и решил изловить их, пристыдить и возмутить против них всю страну, потому что вы отказались сами расправиться. Всю эту неделю я следил за ними. Они заподозрили что-то и больше не показывались. Надо искать их в другом месте, и я сделаю это.

— Я запрещаю вам.

— Право мести принадлежит бесспорно вам, но если вы отказываетесь от него, то я отомщу за вас и за себя. Разве вы можете запретить или помешать мне? В вашем обществе, кажется, дерутся на дуэли, мы же не признаем этого. Я не имею намерения оскорбить вас или при чинить вам зло, но если вы оскорбите меня, я буду защищаться как человек, на которого напали, и дело кончится тем, что один из нас убьет другого. Я знаю, что вас нельзя назвать слабым, но ведь и я силен и потому ни кого не боюсь. Итак, вы видите, что лучше толково по говорить со мной, а не приказывать, последнее ни к чему не приведет.

— Хорошо, будем рассуждать, господин Сикст. Признаете ли вы, что человек, даже обманутый, может запретить другому вмешиваться в его дела и производить расправу?

— Да, если он сам будет действовать.

— Но кто же будет судьей в этой расправе? Глаза ли семьи или посторонний?

Сикст колебался, он был неглуп.

— Господин Сильвестр, — возразил он, — всякий судит по-своему. Вы не можете помешать мнению других.

Он был прав, я с этим согласился, но он должен был также признать, что мнение может быть ошибочно и что обязанность честного человека судить беспристрастно.

— Я честный человек, — сказал он с гордостью, мои обвинения основательны… Если бы вы вели себя так, как надлежит смелому и проницательному мужу, то я был бы совершенно спокоен; но ваша слабость заставляет подумать, что вы слишком снисходительны, никто не помешает мне сказать вам это. Вы пожелали стать повелителем Фелиции Моржерон, это было нелегко, и несмотря на ваше образование, вы не сумели сделать из нее честной женщины. Может быть такой невежда, как я, лучше сумел бы управлять ею. Я имею право осуждать вас и буду смеяться вам в лицо, если вы не отомстите за вашу честь и за мое самолюбие, потому что ведь я также смешон, любя так долго эту женщину и позволив другому завладеть ею. Я хочу, чтобы все узнали, что она достойна презрения.

— Но я не хочу, чтобы все презирали ее, хотя бы она даже и была достойна этого. Если я должен отомстить, то я поступлю иначе и запрещу вам оскорблять и позорить ее. Вы побудили меня к решительным мерам, и мы должны рассчитаться с вами.

— Что же вы намерены сделать со мной?

— Я вас убью, господин Сикст, — совершенно спокойно ответил я.

— Вы убьете меня?

— По всей вероятности. Я вам скажу при свидетелях, что вы солгали, и без злобы и ненависти буду драться с вами до тех пор, пока один из нас не упадет мертвым. Итак, если вы хотите удовлетворить вашу злобу и досаду, то можете подвергнуть вашу жизнь самой неизбежной и серьезной опасности.

— Не думаете ли вы напугать меня?

— Если бы я хотел напугать вас, то моя угроза была бы низостью. Я знаю, что вы настолько же храбры, как и я, но также знаю, что человек с сердцем и разумом ради одного желания совершить дурной поступок не убьет и не захочет чтобы его убили. Подумайте о том, что я сказал вам, господин Сикст, это мое последнее слово.

— Вы странный человек, — сказал он мне, подумав немного, — я вижу, что вы убеждены в том, что говорите, и спрашиваю себя, почему вы решились так действовать. Я не могу понять этого.

— Если вы спокойны, то я могу объяснить вам.

— Говорите.

— Вспомните о моей дружбе с Жаном Моржероном, о доверии его ко мне и о тех обязанностях, которые наложила на меня его смерть. Его сестра сделала ошибку, он простил ее за это. Он защищал ее от всех и против всех и таким образом помог ей восстановить репутацию. Я не могу забыть того, что Жан Моржерон сделал для своей сестры, и должен продолжать это, насколько возможно дольше, потому что, прежде чем быть мужем Фелиции, я был ее братом. Таковым я был принят в их семью.

— Да, это правда! Но простить, возможно ли простить то, что делается теперь в вашей семье?

— Я не говорю вам, что прощу в моем сердце, но наружно я сделаю это. К тому же я не хочу принять никакого решения, прежде чем не узнаю, не старались ли вы обмануть меня. Я буду полагаться только на себя чтобы разузнать правду, и все, что вы скажете, будет казаться мне неправдоподобным. Не старайтесь же помочь мне!

— Вы меня знаете как честного человека, а между тем говорите, что я хочу обмануть вас? Вы оскорбляете меня!

— Нет, Сикст, я знаю, что под влиянием страсти и негодования можно наговорить таких небылиц, в которых после приходится раскаяться и стыдиться… Это случается почти со всеми честными людьми хотя бы один раз в жизни. Вспомните же наш разговор недалеко отсюда на прошлой неделе. Вы защищали и опровергали, вы были взволнованы и даже слегка заблуждались. Видя вместе тех двух молодых людей, близость которых, преступная или невинная, всегда неприятно действовала на вас, вы сейчас же предположили дурное. Но между тем вы не были вполне уверены в этом, потому что сами сказали мне: «Я не люблю более вспоминать о Фелиции Моржерон» и минуту спустя прибавили: «Я не перестану любить ее, если буду уверен в том преступлении, в котором подозревал ее!» Даже и сегодня вы повторяли почти то же самое, и мы могли даром проговорить с вами два часа, обсуждая и опровергая наши предположения.

— Вы лжете, господин Сильвестр! Не сердитесь на это слово, так как я знаю, что вы лжете из хорошего побуждения. Вы считаете своею обязанностью солгать, но нисколько не сомневаетесь в их проступке, иначе не пришли бы сюда!

— Отчего же? Ведь и вы здесь!

— О, вы гораздо хитрее, чем кажетесь! Вы хотите заставить меня сказать то, что мне известно.

— Я вам запрещаю говорить что бы то ни было!

— Другими словами, не хотите быть обязанным мне, но если я невольно проговорюсь, вы будете довольны! Итак, думайте, что я сказал нечаянно. Мои пастухи вот уже год видят, как Тонино и ваша жена приходят сюда. Уже год как обманывают вас!

— Вот ничтожная причина, чтобы подозревать их в измене? Приходить сюда не значит совершать против меня преступление!

— Разве вы знали об этом?

— Конечно, потому у меня и не было никаких подозрений.

— А знаете ли вы, что в прошлый понедельник ваша жена была здесь?

— Конечно, а то иначе каким бы образом я узнал, что здесь существует грот, если бы не она указала мне его?

— Вы на все находите ответ. Но я повременю. Я не буду разглашать, но предупреждаю вас: я даю вам месяц, чтобы узнать все.

— А я даю вам столько же времени, чтобы подумать о том, что я сказал вам.

— Если я расскажу, вы убьете меня?

— Или же вы убьете меня, потому что мы будем драться как дикари.

— Вы слишком философ или слишком человеколюбивы, чтобы убить вашу жену или вашего соперника, а вместе с тем вас не мучает совесть, когда вы угрожаете мне, который хочет спасти вашу честь?

— Вы одобрите меня, — сказал я смеясь, — в тот день, когда предадите все огласке и я расквитаюсь за ту благодарность, которую вы теперь требуете. Вообще каждый должен заботиться о своей чести и о чести ближних так, как он понимает это, тем более что нет законов, могущих защитить ее.

— Законов? Нет, они существуют. Вы можете подать на меня жалобу в суд за клевету.

— Этим я разгласил бы только и дал бы людской злобе вечный повод к шуткам и насмешкам.

— А если я сегодня же расскажу всем, что вы угрожали убить меня, и отправлюсь предупредить власти, чтобы они взяли меня под свое покровительство? Итак, думаете ли, что, стращая меня, вы усыпите все толки?

— Значит, я должен сейчас же убить вас или себя? Я не ожидал этого. Но все равно! Вы так злобно, безумно и упорно пристаете ко мне, как с ножом к горлу! Защищайтесь, господин Сикст, мы оба не вооружены, никто не видит нас, потому мы можем бороться здесь до тех пор, пока один из нас не задушит другого.

— Вы говорите серьезно?

— Вы нападаете на меня, следовательно, я должен защищаться!

— Я нападаю на вас?

— Вы объявили, что собираетесь обесчестить мою жену, а следовательно, и меня, поэтому если я выпущу вас отсюда, то никто не помешает вам сейчас исполнить угрозу.

— Я вам давал месяц…

— С условием, что по окончании его я должен буду подчиниться вам. Я не могу согласиться на это. Давайте же бороться или же поклянитесь, что вы ничего не скажете.

— Бороться здесь, почти без света и без воздуха! В такой тесноте — ведь это будет очевидным убийством, господин Сильвестр.

— У нас будут равные шансы. Снимайте же вашу одежду, так же как и я.

— Хорошо, — вскричал Сикст, — если бы я отказался, вы могли бы подумать, что испугали меня; я же не хочу плясать не по своей дудке. Я человек богатый и всеми уважаемый в деревне, и потому не хочу, чтобы какой-нибудь господин имел право хвалиться предо мной. Будем драться, и горе вам, пожелавшему это!

Мы схватились.

— Погодите, — сказал он, не выпуская меня, — самый сильный столкнет другого туда, куда он сможет.

— Хорошо.

У него опустились руки, и он побледнел.

— Умереть без покаяния, неужели это все равно вам? Поклянемся же, что тот, кто убьет другого, не оставит его тело на съедение орлам и коршунам!

— Напротив, я требую, чтобы вы оставили меня там, куда я упаду, и чтобы сами спаслись бегством.

Он не мог отказать мне в той выгоде, которой мог воспользоваться. Он принял воинственное положение и замахнулся, чтобы ударить меня, я отразил удар, не отплачивая ему тем же. Тогда, видя, что я не поступлю так до последней крайности, он уже более не осмеливался отступить от правил борьбы. Несмотря на его смелость и силу, он был очень взволнован и поражен мрачным видом той местности, в которой мы находились, а потому в его взгляде отражался ужас и тоска. Вскоре я увидел, что могу погубить его, но решил пощадить, стараясь доказать ему мое превосходство, не злоупотребляя им. Через минуту он упал, и я насел из него, схватив его за горло, и видя, что он не просит пощады, сам предложил ее ему.

— При каких условиях? — спросил он, запинаясь от досады и стыда.

— С условием, что вы никогда ничего не будете говорить ни о моей жене, ни обо мне.

Он поклялся в этом. Я помог ему подняться и одеться. Он был слаб и, казалось, лишился рассудка. Машинально последовав за мной и дойдя до небольшого ручейка, он долго пил. Заметив, что у Сикста не было серьезных ушибов, так как все движения его были свободны, и что фиолетовый цвет его лица начинает приходить в нормальный, после того как он вымылся свежей водой, я покинул его. Он позвал меня и, когда я обернулся, то заметил, что он плакал.

— Вы меня унизили, — сказал он. — О, как унизили!

— Вы хотели, чтобы я был унижен вами, но судьба решила иначе.

— Судьба? Как бы не так, просто у меня сегодня не было силы. Мысль быть съеденным собаками или же волками!..

— Вы не хотели сознаться, что на вас также действовало то, что вы стояли не за правое дело?

— Я ничего более не скажу вам, вы могли покончить со мной, так как у нас не было условия щадить друг друга.

— Оно, конечно, подразумевалось.

— Вы лучше меня, господин Сильвестр. Прощайте! Я теперь знаю, что вы, оставляя жизнь Тонино, поступаете так не из-за трусости. Вы можете быть спокойны, что я сдержу мое слово; но я не обещал щадить Тонино, и горе ему, если он попадется мне под руку. Уйдите, я слишком удручен моим унижением и должен успокоиться.

Я покинул его совершенно спокойным и даже теперь не раскаиваюсь, когда вспоминаю, что чуть было не задушил человека, правда немного злого, но не лишенного нравственности и чести. Я долго обдумывал, прежде чем подписать условие второго брака; я повторял себе, как и первый раз, что нельзя принимать за шутку ту клятву, которая обязывает покровительствовать женщине. В этой клятве много глубокого и таинственного, и часто человек произносит и подписывает ее, не обдумав всех ее последствий. Покровительствовать — значит защищать, предохранять и мстить за жену. Внимательно вдумываясь в смысл этого слова закона, мы можем найти в нем черту беззакония, потому что сказано, что скорее, чем позволить оскорбить женщину должно убить ее оскорбителя, а так как женщина может быть обесчещена одним сказанным против нее — словом, то, следовательно, из-за одного слова можно сделаться убийцей. Это является случаем законной защиты, непредвиденным официальным законом, который весьма затруднил бы судью.

Фелиция уже более не заслуживала с моей стороны покровительства. Но был ли я поэтому свободен от клятвы? Нет, она одна могла освободить меня от нее оставив меня, отдаваясь открыто другому. А так как она не могла сделать этого без моего разрешения, точно так же, как и я не мог дать ей его, не нарушая моего долга, то, следовательно, мы не были свободны и должны были подчиняться строгому общественному мнению Сикст Мор заранее предвидел борьбу, которую мне пришлось бы вести со всей страной, если разгласили бы то, что называли моим позором. Но думали ли об этой борьбе сами виновные, которые своим бесстыдством подвергали меня ей. Я соразмерил всю трудность моей задачи и приготовился к ней. Но для того чтобы не подвергаться неминуемой опасности, я должен был сохранять осторожность в моих исследованиях, так как в и время, как я ходил бы по их следам и подсматривал бы их свидания, за мной могли бы также следить. Ревнивцы своим беспокойством и нетерпением всегда освещают и разглашают то, что следовало бы окутать мраком и молчанием.

Я был очень терпелив и вполне владел собой. Я был уверен, что узнаю измену во всех подробностях, если только не поддамся чувству негодования. Мне приходилось вести дело с людьми оченьискусными во лжи. Но я не думаю, чтобы можно было обмануть человека, не желающего быть обманутым, человека, который с холодным равнодушием стоит как каменный на своем наблюдательном посту, не давая возможности ускользнуть от своего внимания ни одной примете, ни взгляду, ни движению тени, и проделывать все это с таким безучастным видом, что нельзя заподозрить, до какой тонкости он развил в себе наблюдательные способности.

Время от времени я навещал Ванину. Я не участил моих визитов к ней, но воспользовался ими для наблюдений. Она была очень ревнива, так как страстно любила своего мужа, но ни в чем не подозревала и не беспокоилась о нем. Она не сомневалась, что Фелиция увлекалась им, и, гордясь победой над своей прежней хозяйкой, все еще верила в торжество. Она тем не менее любила Фелицию и признавала превосходство ее ума и общественного положения, но Ванина была слишком наивна, чтобы не дать заметить мне, а также и самой Фелиции, что она нисколько не боится ее.

Когда я увидел их вместе, завеса упала с моих глаз. Фелиция ненавидела ее! Ванина была добра и доверчива, хотя немного пуста и ограниченна. Она искренне благодарила Фелицию за то, что та способствовала ее счастью, и при этом на ее губах появлялась детская улыбка, которая, казалось, говорила: «Вы не могли воспрепятствовать этому».

На ее улыбку Фелиция отвечала угрожающей и ужасной усмешкой, но Ванина не понимала ее. Для меня стало ясным, что соперница Ванины должна была сильно страдать, когда узнала, что Тонино влюбился в эту бедняжку, но в тот день, когда он сказал ей: «Я никого никогда не любил, кроме тебя», она почувствовала себя в упоении и не устояла. Ванина наслаждалась счастьем: она была богата и вследствие материнства поразительно похорошела. Ее дети были прелестны; она с самодовольным видом кормила младшего ребенка и с гордостью смотрела на старшего; Тонино любил их с какой-то дикостью. Можно было сказать, что, покрывая их поцелуями, он был готов растерзать их. Я видел, что в присутствии Фелиции он старался не целовать детей. Она смертельно завидовала материнству Ванины. Она осыпала малюток заботами и подарками, но избегала смотреть на них и никогда не ласкала.

Но любил ли Тонино свою жену? Бедная, жалкая Фелиция! Одна Ванина была любима, любима чувствами и сердцем! А между тем ее обманывали. Но и развратное наслаждение уже не удовлетворяло алчной и беспокойной души Тонино, или он уже пресытился злом, и Фелиция начинала надоедать ему своей ревностью. Это было справедливое наказание, и я краснел за Фелицию, так как она не могла скрыть свою горечь! Я более не старался найти подтверждения моим ежеминутным подозрениям. Я был уверен, что в силу обстоятельств оно представится само собой. Так и случилось.

В один из летних вечеров мы возвращались от Тонино. Солнце еще грело, и мы шли лесом. Тонино пошел с нами, говоря, что проводит нас до половины дороги, до шалашей Сикста Мора, где ему надо было повидаться с кем-то. Эти пристанища для стада были выстроены недалеко от той скалы, где я мог застать их врасплох на последнем свидании, недели две тому назад.

Фелиция говорила о делах со своим двоюродным братом. Они часто спорили об уходе за стадами и о торговле скотом. Тонино отлично понимал свои выгоды. Этот артист, про которого Жан Моржерон говорил, что он парит в небесах, не любит работать и годится только на то, чтобы проводить время, глядя на звезды, сделался теперь одним из самых деятельных и хитрых купцов. С каждым годом он увеличивал свои стада и доходы. Его мечтой было купить на склоне холма небольшой участок земли и выстроить там дом вроде замка. Тогда он намеревался назваться своим настоящим именем дель-Монти, и даже с прибавлением титула, и, уже заранее смеясь, называл свою жену «контессиной», а своего старшего сына «баронино». Фелиция порицала эти порывы тщеславия, становившиеся год от года все серьезнее и серьезнее. Она говорила, что гордость погубит Тонино, что он предпринимает слишком много и потому может разориться. Затем с довольно выразительной иронией она прибавила, что вся страна будет смеяться над графиней Ваниной, которая до замужества бегала за козьими хвостами и получала за это десять экю в год. Я не вмешивался в их разговор. С некоторого времени я делал вид, что увлекаюсь естественной историей, и потому, собирая травы и цветы, шел зигзагами то позади них, то рядом; но ни одно их слово, ни один их взгляд не ускользали от моего внимания.

Я вскоре заметил, что среди их спора Тонино показывал свой низкий характер: он эксплуатировал любовь и боязнь Фелиции. Он хотел, чтобы она доверила ему под видом товарищества ту сумму, которую она в прошлом году дала ему взаймы. Фелиция не настаивала, чтобы он скоро отдал ей деньги, и назначала срок через несколько лет, в продолжение которых он мог бы рассчитаться. Она не показывала даже страха, что Тонино своими смелыми предприятиями может сделать ее несостоятельной, но отказывалась разделять с ним его прибыль и убытки, говоря, что не хочет поощрять его безумств, а напротив, старается удержать, потому что он должен ей и другим.

Одно время они, казалось, сильно заспорили:

— Вы обращаетесь со мной совершенно так же, как с бедным Жаном, — говорил ей Тонино. — Вы достаточно мучили его вашими насмешками и выговорами. Вы всегда упрекали его, никогда ни в чем не упрекавшего вас!

Эти слова вонзились как кинжал в сердце Фелиции. Тонино теперь начал ревновать ее к прошлому или же только делал вид, что ревнует ее. Эта прежняя ошибка, это неизгладимое пятно, которое я старался уничтожить, было опять вызвано Тонино, как клеймо на плече преступника, появляющееся вновь при нанесении удара. Муж и брат простили ей и даже забыли; они, которые несли на себе всю тяжесть и позор, примирились с этим, а она, неблагодарная, позволяла любовнику упрекать себя!

Я видел, как тяжело дышала ее грудь, как ее глаза наполнились слезами, которые текли по щекам, а она не вытирала их, опасаясь, чтобы я не заметил. Она молчала, а я умышленно отошел в сторону, делая вид, что ищу в кустах ужа. Тогда я заметил, что Тонино подошел к ней, насильно взял ее руку и просил простить его поведение. Но эта просьба была для нее только унизительна: казалось, он оказывал ей милость этой мимолетной лаской.

Когда я догнал их, она все еще дулась. Я попросил их пройти около скалы, на которой две недели назад я нашел растение бадан. Говоря так, я показывал вид, что теперь не помню этого места.

Я заметил, как Фелиция вздрогнула. Тонино же совершенно спокойно взобрался на скалу, сорвал это растение и подал мне.

В то время как он вежливо оказывал мне эту услугу, мне удалось подметить очень важную подробность.

Я стоял на тропинке рядом с Фелицией, сидевшей на камне. Я немного отошел, чтобы видеть лицо Фелиции и следить за всеми движениями Тонино. Спускаясь, он прошел мимо едва приметной расщелины; я, однако, заметил ее, но не подумал, что она может служить более удобным входом в грот. Дойдя до нее, он остановился, и я, видел, как Фелиция невольно поднялась, рассерженная и испуганная неосторожностью или скорее бесстыдством своего любовника. Они обменялись теми красноречивыми и чувственными взглядами, которые указывали на всю драму возбужденной страсти. Глаза Тонино говорили: «Там!» Затем, отыскав на горизонте точку, где восходит солнце, они выразили следующее торжественное приказание: «Радуйся, завтра утром!» Сначала глаза Фелиции ответили: «Нет, я ненавижу тебя!» Тонино с улыбкой продолжал: «Берегись, чтобы не поймал тебя на слове!» Она покраснела. Ее опущенные глаза говорили еще яснее, они сказали: «Я труслива, и поэтому приду».

Передавая мне сорванные им цветы, Тонино сказал:

— Они теперь в семенах, и потому вам не придется более заниматься их изучением.

Как ботаник я должен был бы ответить, что в таком виде я и хотел ими заняться. Но я сказал:

— Действительно, вот и прошло их время. Я видел подобные же около «Киля», но те не настолько еще распустились. Завтра утром я пойду посмотреть, открылись ли они.

И прося извинения у Тонино, что я причинил ему столько хлопот, я положил эти растения на скалу, как бы не интересуясь ими более. Этим я хотел показать, что более не приду туда изучать их.

Эти «милые друзья» остались очень довольны мною, они украдкой взглянули друг на друга. Взгляд Тонино, казалось, говорил: «Муж не будет стеснять нас. Мы хорошо проведем время!», взор же Фелиции, казалось, отвечал ему: «Завтрашние радости изгладят то зло, которое ты причинил мне сегодня вечером».

Между ними опять произошел в таком же роде разговор, в то время когда Тонино расставался с нами. Он советовал Фелиции быть нежной со мной, и она сейчас же взяла меня под руку, давая понять, что была очень счастлива, оставаясь наедине со своим дорогим мужем. Мы еще раз вернулись домой как влюбленная пара! Она не смела сказать этого, но выражала пожатием руки.

Дорога, по которой нам пришлось идти, была настолько узка, что нам трудно было идти рядом, и потому я хотел оставить ее руку.

— Нет, — сказала она, не желая оставлять меня и идя как серна на краю пропасти, — я не могу упасть, потому что любовь поддерживает меня.

— Какая любовь? — спросил я ее, озабоченный опасностью, которой она подвергалась.

— О чем вы думаете? — спросила она. — Кого же я могу любить, кроме вас? О, Сильвестр, одно только это чувство я и испытываю. Вас только и можно любить всей душой: вы олицетворение доброты, терпения, мудрости и нежности. Все, что не вы, неблагородно, несправедливо, эгоистично, жестоко и подло. Я ненавижу и презираю все то, что не относится к вам.

Я старался успокоить ее, пока мы шли около пропасти, но она снова начала говорить, подвергаясь еще большей опасности.

— О, с некоторых пор мне кажется, что вы не верите мне. Я не знаю, что с вами, вы слишком углубляетесь в науку. Неужели вы снова станете таким же мечтательным и сосредоточенным, каким были до нашей свадьбы? Между тем вы тогда не думали ни о своих книгах, ни об исследованиях, и я полагала, что когда вы их вновь полюбите, то заставите и меня изучать и исследовать вместе с вами! Ведь вы обещали мне это! А теперь снова начали думать только для себя одного и гулять в одиночестве! Правда ли, что вы завтра снова хотите подняться к шалашам Земми?

— Я не пойду, если вам это неприятно.

— Нет, нет, но возьмите с собой и меня: я также хочу принять участие в собирании трав и камешков.

— Хорошо, но это скоро надоест вам, и к тому же дорога туда очень тяжелая. Вам сегодня наверное нездоровится.

— Вовсе нет! Почему вы так думаете?

— Вы сегодня Бог знает из-за чего побранились с Тонино. Вы знаете, что я запрещаю вам вступать в горячие споры: они вызывают у вас лихорадку и не приводят к хорошим результатам. Тонино следует влечению своего характера, своих побуждений и своему вкусу, и вы никогда не исправите его.

— В таком случае вы хотите оставить на произвол его дикий характер? Вы, значит, не любите его больше?

— Почему вы подозреваете это?

— Вы почти не говорите с ним. Он, замечая это, сильно тревожится.

— Он не прав и, по всей вероятности, скоро заметит, что ошибается.

— Отлично, но в таком случае не позволяйте ему предаваться тщеславию.

— Мне кажется, что он всегда был тщеславен.

— Да, но с тех пор как он женился, он сделался еще хуже. Неужели вы не заметили этого? Его жена погубит его. Ванина очень глупа; я уверяю вас, что она только и мечтает сделаться графиней!

— Пусть это будет так. Что нам за дело до ее тщеславия, тем более, когда она такая прекрасная жена и мать.

— При ее глупости нельзя быть ни в каком отношении прекрасной.

— Теперь пришла моя очередь задать вам вопрос который вы мне задали относительно ее мужа: почему вы больше не любите Ванину?

— Разве я кого-нибудь любила из них? Вы так добры и нежны, что привязываетесь ко всем, кто живет около вас; это ваша потребность. Я же люблю или ненавижу по мере того, как оценивают вас. Если я и питаю слабость к Тонино, то только потому, что он больше всех любит вас. Но я не уважаю его, я вам говорила это несколько раз, потому что он бессердечный и кроме того, злой! Слышали ли вы, что он сегодня сказал мне?

— Нет, я ничего не слышал.

— Ну, тем лучше, иначе, я уверена, вы бы прибили его, так как за его слова он достоин был получить от вас пощечину.

— В таком случае я не прав, что не слышал его? Я этим нарушил мой долг мужа и друга? Но, может быть, вам все это показалось; я замечаю, что вы становитесь слишком экзальтированной.

— Я только проницательна и знаю, что, если вы не помешаете, Тонино разорит вас.

— Он разорит меня! Но это не удастся ему, так как у меня ничего нет.

— Вы не хотите ничего иметь, я знаю это, но тем не менее у вас есть средства: мое состояние принадлежит вам.

— Я не принимаю его.

— Вы должны охранять мое имущество.

— Нисколько, я не брал на себя этой обязанности.

— Зачем же в таком случае вы работаете и тратите столько забот и знаний для процветания острова Жана?

— В память его и из привязанности к вам. Мне нравится, что я увеличиваю ваше богатство и приношу вам пользу. Если же вы будете разорены, я сочту своим долгом работать для вас.

— Самым благоразумным и легким было бы воспрепятствовать моему разорению. Следите же внимательна за Тонино, так как он постоянно занимает у меня деньги!

— Вы сами должны быть судьей в этом отношении. Я никогда не буду вмешиваться в эти семейные дела: они ненавистны мне. Относительно всего, что касается денег и состояния, я хочу остаться чуждым как путник, проходящий мимо.

— Проходящий мимо! — в ужасе воскликнула Фелиция.

— Да разве мы в жизни не путники? — ответил я смеясь, не желая еще показывать свое отвращение.

Она наклонилась ко мне и с нежным и страстным видом приблизила ко мне свое лицо. Я холодно поцеловал ее, но она так мало верила в мою проницательность, что не заметила этого. Дорога делалась мало-помалу шире, и Фелиция спокойно шла рядом со мной. Она испытывала потребность жаловаться на Тонино и брала меня в свои поверенные. Оскорбленная настолько же, как и порабощенная им, она в моем присутствии бранила его, оставаясь же с ним наедине, не могла противиться ему. Какой странной низостью и поразительной наглостью увлекаются такие заблудшие души! Могу сказать, что до того дня я, несмотря на свои горькие опыты, не знал человеческого сердца, как сказали бы другие. Я теперь понял, насколько в нем скрываются злоба, эгоизм, отсутствие человеколюбия, религии и понятия о долге и правде.

На следующее утро, когда я назначил свою прогулку совершенно на противоположном направлении от места их свидания, я увидел, что моя жена быстро оделась и приготовилась идти со мной. Неужели я ошибся относительно их намерений? Ее взгляд, выражавший согласие, неужели лгал Тонино, или же ночью ее мучили угрызения совести и она решила идти со мной, чтобы устоять против роковой страсти?

Скоро, однако, я увидел, что это было притворством. В ту минуту, когда нужно было идти со мной, она вдруг почувствовала приступ мигрени. Я решил во всяком случае не уходить и не пускать ее, а потому предложил ей лечь, сказав, что не уйду из дома для того, чтобы избавить ее от утомительных наблюдений за хозяйством.

Она не сумела скрыть от меня своего удивления и досады. Мигрень, сказала она, недолго продолжится у нее, и не стоило терять такое прекрасное утро из-за пустяка, который пройдет через час, если она полежит спокойно. Я настаивал на том, что она слишком деятельна и потому не усидит на месте.

— В таком случае пойдем, — сказала она. — Я вижу что вы стали беспокоиться из-за меня, и могу серьезно заболеть от мысли, что вы будете пленником по моей вине.

Она настояла, и мы отправились, но пройдя несколько сот шагов, она остановилась, говоря, что ходьба усиливает ее боль и она чувствует, что только сон может окончательно вылечить ее.

— Идите вперед, — сказала она, — в двенадцать часов я приду вам навстречу. Подождите меня там, наверху.

Она хотела во что бы то ни стало убежать от меня, но я решил не пускать ее. Я сослался тоже на тяжесть в голове, говоря, что это всегда служит у меня признаком грозы, и потому идти в горы было бы не особенно приятно и небезопасно.

Я вернулся вместе с Фелицией. И хотя она благодарила меня за мои заботы о ней, но, видимо, я очень стеснял ее. Она не могла удержаться, чтобы с досадой не хлопнуть дверью своей комнаты, когда ушла, по ее словам, отдохнуть.

Я поднялся в свой рабочий кабинет, откуда виду все, что происходило в нашем деревянном простом домике. Мне было понятно, что случится: Фелиция напишет письмо или поставит сигнал наверху дома, чтобы предупредить любовника относительно неожиданного препятствия. Она два раза выходила из своей комнаты и слушала, как я хожу по балкону, находившемуся на втором этаже. Она не могла проскользнуть на чердак, не встретясь со мной, и поэтому отложила свое намерение. Следовательно, она должна была написать, не желая дать Тонино повода думать, что добровольно подвергает его тщетным ожиданиям. Но каким образом она отошлет это письмо и был ли у нее поверенный? Нет, Тонино был слишком недоверчив или скорее скуп, чтобы согласиться иметь слугу, который мог бы каждую минуту открыть виновных. Следовательно, у них был какой-то способ передавать письма, о котором я не догадывался. Способ этот оказался очень простым. Она посылала нарочного с мелкими вещами к Ванине и приказывала ему идти мимо шалашей Сикста Мора; Тонино мог находиться там и этим дать возможность посланному не идти дальше. Тонино стоял на тропинке и, увидя посланного, брал пакет, предназначенный для его жены, и отсылал нарочного обратно.

Один из пастушков вошел к нам в нижний этаж и через некоторое время вышел с маленькой картонкой в руках. Он шел в том направлении, где назначено было свидание.

Надо было догнать его. Я вышел с преднамеренной осторожностью, как бы опасаясь разбудить жену, и под окнами ее комнаты проник в фруктовый сад, который был довольно густ и мог скрыть меня от ее взора. Я часто работал здесь, и потому она могла подумать, что я некоторое время пробуду в нем. Пробираясь между кустами, я перелез через забор, находящийся на другой стороне сада. Я добрался до оврага, левая сторона которого была отлога, правая же — очень крутая и шла по направлению к гроту. Я перелез с такой быстротой, что пересек дорогу мальчику прежде, чем он вошел в лиственный лес и за километр до того места, где должен был находиться Тонино.

— Куда ты идешь, Пьер? — добродушным тоном спросил я посланника.

— Я иду, — отвечал он, — отнести маленький подарок, который хозяйка посылает своему крестнику.

— Я как раз направлялся в Верваль, — сказал я. — Дай мне, и я отнесу сам.

— О нет, сударь, этого нельзя!

— Отчего?

— Хозяйка сказала: «Отдай это только господину Тонино, это сюрприз, который я хочу сделать его жене».

— Я берусь передать сюрприз.

— А если хозяйка будет бранить меня?

— Подожди меня, мы вернемся вместе, и я обещаю тебе попросить барыню, чтобы она не бранилась. Пойди спустись к оврагу, спрячься и подремли. Проходя обратно, я кликну тебя.

Ребенок не заставил долго упрашивать себя. Я пошел по лесу в обратную сторону от того места, где находился грот. Я открыл картонку, которая была не запечатана, а завязана красной лентой: в ней находился маленький детский чепчик, но картонка была тяжелее, чем должна была быть по размеру и по виду. Я тщательно измерил ее глубину и толщину. Дно было заметно толще, следовательно, оно было двойное. Надо было отклеить бумагу, под которой скрывали контрабанду. Но каким способом я мог сделать это, не оставив следов? Дом доктора находился не особенно далеко, и я знал, что он в это время делает свой обход. Я был уверен, что мне удастся исполнить мое намерение. Через минуту я уже пришел туда. Его служанка позволил мне войти в его кабинет и из скромности и доверия оставила меня одного. Я начал искать и вскоре нашел гуммиарабик и белую бумагу. Отделив верхний лист дна картонки, я там нашел одно из самых выразительных писем.

«Меня не оставляют, и я не могла прийти туда, где ты ждешь. Отсюда я чувствую, как ты сердишься и ревнуешь! И я знаю, как ты поступишь со мной: ты будешь ворчать на меня, полюбишь свою жену или будешь делать вид, что любишь ее. Дни, недели пройдут, и ты не захочешь снова ждать меня, не придешь увидеться со мной и не пришлешь ни одного слова утешения, я снова буду обязана, как вчера, прийти к тебе, притворяться и переносить глупый торжествующий вид твоей пастушки! О, Боже, Боже, это ли ты обещал мне? О, как ты хитер и жесток! Зачем ты притворяешься ревнивым? Ведь ты знаешь, что я не люблю больше Сильвестра. Я любила его, я признаюсь в этом, и теперь уважаю и духовно преклоняюсь перед ним. Он — мой идеал и мой бог на земле! Я думала, что иначе полюблю его, а может быть, кто знает, и любила его? Да, мне казалось, что я была счастливой в его объятиях. Я не хочу лгать тебе… но вот уже год, с тех пор как, на мое несчастье, я познала и разделила твою страсть, я более ничего не чувствую в его присутствии, кроме стыда и страха. Я не знаю, понимает ли он, что я уже не та.

Он обдумывает и обсуждает все, но не ради холодности, как ты полагаешь, но вследствие своей доброты. Он старается объяснить в хорошую сторону и в пользу других все, что огорчает и удивляет его. Может быть, заметив мою холодность, он обвинит в этом себя и будет стараться удвоить свою нежность и преданность А я должна играть ужасную комедию, чтобы скрыть от него, что после твоих поцелуев я погибла душой! О, как я несчастна, как сильно я упрекаю себя!.. Ну что ж я безумно люблю тебя, и если бы ты так же любил меня, я ни в чем не раскаивалась бы. Вспомни первые дни нашего счастья… ведь это было так недавно, прошел только один год! Как прекрасно провели мы лето! В наших сердцах горел огонь. В то время я была слаба, как цветок, и беспечна, как птичка. Я была в упоении. Ведь столько лет огонь тлел под пеплом, и я жаждала тех наслаждений, которые ты дал мне! Я не знала их.

Вот почему, дрожащая от безотчетного влечения к тебе и от страха быть обманутой тобой, я бросилась на грудь другу более надежному и доброму. Увы, он не обманул меня, но ты изменил мне! Не говори „нет“! Я знаю, что твоя страсть была слишком пылка и потому непродолжительна: я чувствую, что ты больше не любишь меня. Но вот вместо того, чтобы успокоить и привлечь вновь, я только сержу тебя!.. Ты раздражаешься, когда я говорю тебе об этом, а я, повинуясь какой-то роковой случайности, постоянно повторяю одно и то же! Но вместо того чтобы бранить меня и угрожать, успокой меня! Ты ведь знаешь, что твои слова непреодолимо действуют на меня; но мы живем отдельно, видимся редко и еще реже бываем вдвоем. Отчего же при свидетелях мы постоянно ссоримся с тобой, и мне кажется, что ты ненавидишь меня, и я сама бываю готова возненавидеть тебя? О, как ужасны те минуты, когда мы желаем вернуться к дружбе, семейным отношениям и общим интересам! Как можешь ты думать, что я не забочусь о твоем будущем еще с большей предусмотрительностью и осторожностью, чем ты сам? Я вижу, что у меня не будет детей, потому что я проклята! У Сильвестра они были, следовательно, зло происходит от меня! Но ты обещал… Нет, я проклята! Пусть твои дети будут моими, и хотя я не люблю их, но пусть будет так, как ты хочешь! Сильвестр ничего не требует; я вчера говорила с ним по этому поводу. Ты можешь не опасаться, что у нас будет семья, тем более что ты приказываешь мне быть только его сестрой. Я исполню это, я найду отговорку: скажусь больной, если ты только любишь меня! Он так доверчив и так предан мне! Бедный Сильвестр! Но все равно, лишь бы ты любил меня! Возвратись тем же любящим и страстным, каким ты был вначале, иначе я убью себя, потому что слишком сознаю свою виновность. Пока у меня будет надежда, я заставлю умолкнуть раскаяние; но если ты оскорбишь и оставишь меня, я возненавижу себя и не буду в состоянии перенести жизнь.

Я все сказала тебе! Ты должен подумать об ужасе моего положения, а также и своей собственной опасности. Ты не смеешь слишком шутить с моей ревностью и возносить до небес глупую крестьянку, на которой ты женился с досады. Если ты позволишь ей оскорблять меня, то я не отвечаю за себя. О, знаешь, я становлюсь безумной и злой. Я уже больше не великодушна, как была прежде: ты убил во мне доброту. Я буду предупредительна с твоей женой, буду осыпать ее подарками, но превозмочь чувство отвращения к ней для меня немыслимо! В особенности, когда я вспомню о ее втором ребенке, родившемся вскоре после первого, в то время когда ты клялся, что считаешь жену за служанку и больше не любишь ее!.. Как я жалка! Часы бегут, а Сильвестр все упорно сидит в своем рабочем кабинете. Чтобы послать тебе письмо, я употреблю то средство, которым ты посоветовал пользоваться мне в крайне случаях; оно кажется мне надежным. Прощай, приходя скорее или же назначь мне свидание. Иначе берегись! Я приду к тебе, скажу все твоей жене или моему мужу. Я способна на все, если ты оставишь меня в этом состоянии отчаяния и возбуждения целые недели и месяцы!»

Зачем я перехватил это отчаянное письмо? Оно было еще одним лишним шипом в том венке страдании, который сплел себе Тонино, думая наслаждаться с победоносными лаврами или миртами любви. Эти несчастные мучили один другого, и пора искупления настала. Своим вмешательством я мог только ускорить его. Если резко разлучить их, то они, может быть, пожалели бы друг о друге; лучше оставить их, и пусть каждый видит в лице другого живое, непрерывное и неизбежное наказание. Я был неумолим в ту минуту!

— Пусть они терзают и проклинают друг друга! — вскричал я. — Пусть отравляют себе существование, пусть ненавидят и презирают друг друга! Для меня теперь кончена обязанность защищать их!

Я сложил письмо, которое прочел, почти не прикасаясь к нему: настолько оно было мне противно. И, быстро и искусно заклеив коробку, побежал к Пьеру.

— Я хотел идти в Верваль, — сказал я ему, отдавая посылку, — но должен буду зайти к одному соседу, который просил меня оказать ему услугу. Иди же, куда тебе приказывали, ты опоздаешь только на час и можешь не говорить об этом. Если же тебя будут бранить то я объясню все.

Он пошел по дороге к шалашам Сикста Мора. Я же пробираясь по лесу, прошел к гротам.

Я увидел Тонино, который осторожно бродил кругом, не показывая ни малейшего нетерпения. По-видимому, он сейчас только пришел: он нисколько не стеснялся заставить Фелицию прождать целое утро, не предвидя, что ей помешают прийти и что письмо от нее может попасть в руки его жены. Стоя на тропинке, он получил это письмо, отослал обратно мальчика и скрылся в скалах, конечно, для того, чтобы прочитать послание.

Во всех его движениях я заметил высокомерную беспечность человека, привыкшего хитрить и поэтому думать, что он стал непроницаемым. Но, очевидно, это притворство сильно надоело ему. Будет ли он отвечать? Он всегда носит с собой записные книжки и карандаши, так как привык делать вычисления и записывать счета.

Я спрятался на довольно большом от него расстоянии и ждал.

Вскоре я увидел, что он продолжал разрывать на маленькие кусочки картонку, которую я так тщательно заклеил, и бросать их на скалу. Затем он сунул чепчик в карман, не беспокоясь, что мнет его, и смело направился по дороге в Диаблерет.

У него не было никаких причин прятаться, и он всегда мог найти предлог, чтобы его визит показался мне вполне естественным.

Я дал ему пройти, предвидя, что может произойти. Фелиция, конечно, обошла фруктовый сад, в который, как она видела, я вошел, и, не найдя меня там, могла отправиться на свидание со своим любовником. Едва я успел предположить это, как заметил быстро подходившую Фелицию.

Она озиралась с беспокойством вокруг, как будто бы боялась, что за ней следили. Тонино подошел к ней, начал успокаивать ее. Они вошли в лес, в котором я находился. Я потерял их из виду, но слышал шум шагов по сухому и хрустевшему вереску. Одно время я подумал, что они удалялись, но звук их голосов вывел меня из заблуждения. Они дошли до того места, покрытого травой, где соединялся целый ряд мелких прогалин и где я нашел себе убежище. По мере того как они подходили, я понемногу отступал. Очевидно, они искали то же место, которое мне казалось удобным для наблюдения, и подробно знали окрестности места их свиданий.

Я по-прежнему отступал без шума, но вскоре должен был остановиться за скалой, позади которой деревья и кусты спускались к оврагу. Они подошли совершенно близко ко мне. Далее не было тропинки: там простиралась пустыня, безмолвие и безнаказанность!

Они сели так близко от меня, что я принужден был затаить дыхание.

— Что за фантазия пришла тебе, — сказал Тонино, забраться в этот вереск, когда было бы так легко проникнуть в грот, не будучи никем замеченной!

— Я не пойду туда, — отвечала она, — потому что там ты своими поцелуями, которые унижают меня, отнял бы мою волю прежде, чем ответил бы на то, что я писала тебе. Отвечай мне!

— Неужели ты думаешь, что могла бы противиться мне, если бы я захотел покорить тебя здесь или там?

— Здесь я устою: возвысив только голос, я напугаю тебя. Там же, в том проклятом гроте, напрасно бы а кричала и угрожала: там ты был мой повелитель, там ты… О, в первый раз это случилось помимо моей воли! Не усмехайся так зло… Я боролась целый день и когда хотела бежать, ты загородил выход своими железными руками. Ты употребил силу!

— Лжешь!

— Ты держал меня пленницей против моего желания, я клянусь в этом перед Богом!

— Разве ты привела меня сюда для того, чтобы порицать те воспоминания, которые ты недавно находила такими прекрасными? Послушай, чего же ты хочешь? Твое сегодняшнее письмо безумно, как и остальные. Ты говоришь «да» и «нет», ты любишь и ненавидишь меня, ты любишь своего мужа и никого не любишь, кроме меня! То ты мучаешься угрызениями совести, то у тебя их нет; то ты хочешь усыновить моих детей, то не можешь видеть их. Признайся же, что ты лишилась рассудка! Я, право, не знаю, что с тобой делать!

— Если ты находишь, что я схожу с ума, то ты обязан спасти меня, так как я не осознаю своих поступков.

— Но ведь ты делаешь все невозможным! Наша жизнь так хорошо сложилась! Твое замужество и моя женитьба, которые, казалось, должны были разлучить нас, обеспечили нам спокойствие. На нас не тяготела ответственность за наше семейное счастье, и это было к лучшему, потому что мы слишком страстны, ты сама знаешь это, чтобы жить вместе! Ты с твоим превосходным и милым мужем, я с моей глупой женой, которая добра и боится меня, только и можем страстно любить друг друга в тайне, без которой нет любви, и отдаваться нашим пылким порывам в эти счастливые часы, которых другие ждут, заранее приготовляются к ним и наслаждаются как победой над судьбой. Что может быть прекраснее, живее и полнее наших первых свиданий? Зимой они стали реже и недоступнее, и ты сердилась на меня, как будто бы я был творцом зимы! Твой ум работал, тоска овладевала тобой, и ты снова отдалась мужу. Тогда ты бывала в дурном настроении и, говоря о нем, думала меня уколоть. Ты заставила меня, в свою очередь, беспокоиться, скучать и терять рассудок. Я тогда запрещал тебе быть его женой, я и теперь запрещаю это, когда моя дикая любовь раздражает меня; но раздумав, я сознаю, что не может быть нераздельной связи между несвободными, как мы, любовниками. Будь же рассудительна и не делай несчастным этого доброго Сильвестра. Я люблю его может быть больше, чем ты. Ты неблагодарна: вместо того чтобы предаваться бесполезным угрызениям совести, ты должна была бы стараться скрыть от него твою тайну и твои ссоры со мною. Он кончит тем, что догадается об их причине и тогда навсегда лишится покоя. По отношению к нему у меня спокойная совесть: я ему желаю только всего хорошего, готов броситься из-за него в огонь, и его одного на свете считаю человеком, достойным уважения. Я не хочу лишать его жены, ее общества и счастья. Он не знает, что его во всех отношениях прелестная жена одарена чувствами или же, если хочешь, потребностью сердца, которую ни он, ни я, никто другой не в состоянии удовлетворить. Перестань же, не сердись и не вонзай твоих хорошеньких ногтей в мою бедную руку! Говоря таким образом я, с моей точки зрения, хвалю тебя! Я всегда желал обладать тобою, я почувствовал это желание с первым биением моего сердца. Я угадывал в тебе то, чего никто не знал, чего ты сама не подозревала: пламенное облако окутывало тебя, и едва ли Сильвестр мог узнать тебя так же, как я. Будь уверена, что если бы этот умный и достойный человек узнал тебя, он не привязался бы к тебе! Он, может быть, был бы твоим любовником, но мужем — никогда! Сильвестр ошибся: люди, у которых нет пороков, не видят их у другого! Я говорю пороков, потому что другие так называют страсти, но ты знаешь, что я не признаю этого и не особенно-то придерживаюсь добродетелей. Я таков, каким создал меня Бог; пусть называют меня животным и дикарем, я не обижаюсь на это! Чтобы познать любовь и жизнь, тебе следовало бы встретиться и соединиться с человеком такого же покроя и таким же атеистом в делах нравственности, как я. Следовательно, мы можем наслаждаться счастьем, не отнимая его ни у твоего мужа, ни у моей жены. Ни тот, ни другая не понимают нас, и тем хуже для них! От нас они видят только дружбу и уважение, но так как, впрочем, они и не требуют ничего другого и не понимают наших порывов, то будем думать, что это лучше для нас четверых, и согласимся, что я был прав, победив в тебе угрызения совести! Ты стараешься своими капризами испортить разумную и тихую жизнь, которую я водворил в нашей семье, такую восхитительную и прекрасную для нас обоих. Я тебя умоляю успокоиться и довериться мне… Дай же мне, — прибавил он, — управлять твоей жизнью, твоим будущим и даже твоим мужем, который не признает мучительным волнение и погружен только в свои книги и занятия. Не беспокойся также о моем отношении к пастушке и тем количеством детей, которые у нее будут. Она, кажется, только и стремится к тому, чтобы вскормить их целую дюжину. Нельзя бояться красоты женщины, у которой нет другой страсти, кроме материнства. Тебе ревновать к Ванине, ведь это бессмысленно, несправедливо и даже бесчеловечно!.. Бедная Ванина, если бы она увидела меня погибающим от любви у твоих ног, она умерла бы от изумления и унижения. Неужели ты, такая великодушная, захотела бы убить ее? Нет, ты не пожелаешь этого точно так же, как и я не желаю убивать моего дорогого и доброго Сильвестра, перестав обманывать его. Сохраним же наши отношения; в этом состоит вся нравственность, которую я признаю, чего бы она ни стоила мне! Будем добры, внимательны и осторожны, тогда мы останемся довольными сами собой и друг другом. Будем же упиваться нашими радостями, а те часы, которые разделяют нас, будем заниматься работой, обязанностями и делами. Не будем ссориться из-за пустяков, из-за денег и из-за того, что принадлежит тебе и мне. Все это служит для тебя только предлогом излить желчь. Предоставь мне управлять делами так, как я понимаю их. Что тебе за дело, что я трачу свои деньги и пользуюсь также и твоими? С каких это пор ты начала рассчитывать? Что значат деньги в нашей любви? Ты сама говоришь, что у тебя не будет больше детей, и, кроме того, я знаю, что твой муж презирает золото. Неужели ты стала корыстной, ты, которая всю жизнь работала и копила для других? Довольно, я думаю, что я ответил на все. Что же можешь ты еще сказать?

— Я могу сказать, — вскричала рассерженная Фелиция, — что ты лжец и негодяй! Я любуюсь, как ты, попирая ногами всякую нравственность, проповедуешь о семейных обязанностях! Смеешь ли ты защищать моего мужа! Признайся, что я уже давно надоела тебе и ты хочешь время от времени забавляться мной, играть комедию страстей и чувств, уверять меня своими заранее заготовленными лживыми словами и клятвами. Остальное же время ты любишь всем сердцем свою жену и вместе с ней смеешься надо мной! Но слушай, лжешь ты или нет, но я не хочу довольствоваться той долей, которую ты предоставляешь мне. Я не только хочу восторгов, уверений, вздохов, но также и твоей дружбы, доверия, покорности, твоего общества! Я хочу видеть тебя каждую минуту! Я желаю участи твоей жены. Этой ценой я поменяюсь с ней ролью: она будет твоей любовницей, твоей прихотью и твоим мимолетным развлечением. Я знаю теперь горечь и унижение этого положения и без ревности предоставлю ей его: я согласна лучше жалеть ее, чем завидовать. Слышишь ли, чего я хочу?.. Под каким-нибудь предлогом ты придешь жить ко мне и время от времени будешь навещать Ванину. Она согласится на это. Ты убедишь ее, она будет думать, что ты обожаешь ее, что она одержала победу надо мной, а я тогда буду смеяться над ней!

— Прекрасно, — с иронией заметил Тонино, — вот это превосходно придумано. А что же сделаем мы с Сильвестром?

— О, не говори мне о нем, иначе я взберусь на ту скалу и брошусь оттуда!

— Ты видишь, что он тебе дороже жизни, дороже меня, и я должен был бы ревновать!

— А ты не ревнуешь! Теперь это совершенно ясно. Но я…

— Ты ревнуешь из-за своего самолюбия, но не из-за любви ко мне, которой ты никогда не чувствовала.

— Это возможно… так же, как и ты ко мне. Кто знает, может быть, только порок и соединил нас.

— Твои слова ужасны!

— Не слова, а факты! Иди же прочь, я узнала теперь свою судьбу. Я исправлю свою вину: буду любить мужа и забуду тебя.

Она хотела уйти, но он удержал ее. Очевидно, она надоела ему и он с восторгом порвал бы с ней всякие отношения, если бы денежный интерес не таился под его чувственной страстью. По всей вероятности, сделав над собой усилие, чтобы стряхнуть усталость ума и сердца он старался заговорить со свойственной ему смесью красноречия и цинизма прозы. Я не осмелюсь передать вам всех прелестей и плоскостей его разговора. Я, насколько возможно, стараюсь выбросить те циничнее сцены и слова, сказанные под влиянием лихорадочного состояния, то экзальтированные, то оскорбительные и унизительные для той женщины, которая слушает и принимает их. Следя за изменением лица Фелиции, он изучал то впечатление, которое производил на нее своими доводами, то правдоподобными, то оскорбительными В заключение этого разговора было сказано то, что могло служить развязкой их теперешнего положения и теснее соединить их. Но для этого надо было терпеть и ждать. Но ждать чего же? На это последовал роковой ответ. Надо было надеяться на мою смерть, а также и на смерть Ванины. Я был еще молод и совершенно здоров, но часто подвергал себя опасности в глетчерах: стоило только наступить на какой-нибудь камешек или сучок или же, еще менее, задуматься на одну секунду, чтобы поскользнуться и навсегда исчезнуть. Да и кроме того, я подвергал себя тысяче ежедневных опасностей. Я был слишком добр и притом совершенный ребенок; из-за какого-нибудь муравья я был готов броситься в воду, чтобы спасти его. С таким характером можно найти массу случаев для скорой смерти. Даже мое хорошее здоровье и то заключало в себе повод к опасности. Те, которые, как я, не подвергались серьезной болезни, могут умереть от малейшей простуды или же от удара солнца. Кроме того, я не предпринимал никаких предосторожностей. В мои годы это было очень необдуманно, ведь наша жизнь висит на волоске! Никогда не следует поэтому бояться продолжительности тех уз, которые тяготят нас. На свете нет ничего вечного! Разумно можно только предвидеть то, что молодые переживут старых: зрелый плод первый падает с дерева! В заключение добрый Тонино, оплакав меня заблаговременно обещал моей жене похоронить меня. Что же касается его жены, то он говорил, что она гораздо слабее здоровьем, чем это кажется; при рождении первого ребенка она чуть было не умерла. Фелиция настаивала, что бы он все рассказал, и тогда он гнусно жалобным тоном прибавил, что с того времени у Ванины очень слабая грудь. Поэтому, заметил он, не следует портить будущего ненавистью и нетерпением. От судьбы не уйдешь, он уверен в этом и с юных лет уже говорил себе: я буду мужем Фелиции, и в то время, когда венчался с Ваниной и стоял с ней у престола, какой-то волшебный голос шептал ему: «Это в ожидании той, которую ты любишь и которой будешь обладать». Обладание наступило, скоро наступит и брак.

— Я не знаю, когда и каким образом, — прибавил он, — но это предназначено, я чувствую, знаю, вижу и предсказываю тебе. Ты это увидишь, верь мне, молчи и не отнимай от меня мечты, которой я живу!

Я с презрением улыбался, слушая Тонино, который говорил о судьбе, устраивая ее по своему желанию. Находясь за скалой, разделявшей нас и возвышавшейся над пропастью, я смотрел на подмытые глыбы этой скалы, которые унесет первая гроза, и говорил себе, что может быть внизу она разрушена еще сильней и грозит еще более неминуемым падением, чем мне казалось.

Тонино нечаянно мог бы толкнуть ее и заставить обвалиться ту каменистую глыбу, на которой я стоял.

И кто знает, может быть, и я, втыкая мою палку в песок, мог бы свергнуть в пропасть вместе со мной этих мечтателей, строивших свое гнездо на моей могиле?!

Я утомился слушать их; я уже достаточно узнал. Не знаю, о чем они говорили еще; когда они удалились, я не слушал их больше и не следил за ними, все, что касалось их, сделалось для меня совершенно безразличным.

Кроме того, я узнал все, что желал: прошлое этой связи, настоящее, надежды относительно будущего, степень их искренности, правдивости, влечения того и другого, их смелость, софизмы, опасения и надежды — словом, все! Моя роль совершенно менялась после этого: мне более нечего было узнавать; я должен был, окончив справки, исследовать сам причину и произнести приговор.

Но как бы я ни был рассержен и оскорблен, я, как человек рассудительный, не мог не знать, что, прежде чем осудить виновных, следовало разобрать важность их проступка и раньше еще этого разобрать все человечество. Надо было подняться еще выше и потеряться в созерцании бесконечности, потому что мы не можем определить человека, не упоминая о Боге.

Я мог действовать на основании моих познаний, мне не надо было дожидаться этого дня, чтобы утвердиться в моей вере. Я не был ни последователем Спинозы, ни картезианской философии; я признавал большей частью, как и все люди моего времени, ту и другую систему, дополняя их учением прогресса, которое, казалось, примиряло эти две доктрины. В действительности, если верить, что Спиноза прав, считая свободу и ответственность нашей совести менее абсолютной, чем это допускает Декарт, и, если последний прав, расширяя область ответственности и свободы совести, то мы не находим ни у того, ни у другого решительного ответа на этот важный вопрос.

Католик есть тот же самый картезианец в том отношении, что оба признают неограниченность ответственности, основываясь на вечности наказания.Следовательно, католицизм ничего не разрешает, потому что вечное наказание отвергается, основываясь на аналогии, разумом, чувством и опытом.

Все новейшие философские учения допускают новые, высшие понятия, и не нужно быть слишком ученый или хитроумным, чтобы постигнуть истину, которой дышат главнейшие изыскания нашего века. Эта светлая истина основана на опыте, другими словами, на критическом разборе истории человечества и содержит в себе ту редкую, могущественную правдивость, которая тотчас же признается разумом и чувством.

Человек не ангел и не животное, говорит Паскаль. Теперь мы почти все согласны с этим. Человек большею частью повинуется своим роковым инстинктам, и его душа слишком безусловно свободна; в некоторых случаях, слишком даже частых, чтобы считать их за исключения, душа совсем не бывает свободной. А между тем Спинозу если не осудили, то по крайней мере опередили и исправили. Человек считается действующей силой нравственности. Но когда он не отвечает за свои мысли и поступки, он не может быть членом общества и считаться этой силой. Род человеческий был создан способным к усовершенствованию, следовательно, человек может считаться свободным каждый день, каждый час его существования спадает завеса с его глаз, смягчаются его инстинкты, развиваются ум и сердце.

В общем, это не всегда кажется верным, но это так.

Даже в эпохи, которые кажутся склонными к упадку, тайная работа приготовляет почву для прогресса. Само человечество переживает более или менее суровые зимы, но весна обыкновенно возвращается, и так как в совокупности люди незаметно совершенствуются, то и каждый человек в отдельности, обладающий чувствительностью, прогрессирует, ощущая это сам или даже не замечая этого. Общество может быть развращенным, может распасться и уничтожиться; но тем не менее правда будет идти вперед, и, если даже у нее останется только один последователь, она все же сумеет распространиться и образовать новое общество. Земные перевороты не уничтожают божественных законов, а также не изменяют и законов нравственных, духовных и физических. Эти истины не гибнут, а возвышаются и совершенствуются.

Было очень легко вывести следствие из моей скромной личной философии. Хотя те виновные, которых я должен был осудить, и были жертвой своей невоздержанной и развращенной натуры, то тем не менее лучшая среда, лучшее образование могли бы дать им силы для борьбы с их желаниями. Презирая до отвращения болезненное воображение, заставившее их отвергнуть супружеское счастье и броситься в преступные объятия, я должен был вспомнить, что Тонино мог бы, соединяя свою судьбу с другой женщиной, стать честным и что Фелиция могла бы остаться чистой и избежать до конца своей жизни последствий ее первой ошибки. Свобода нравственности существует, но она может заглохнуть вследствие отсутствия нравственной поддержки и деспотического заражения злом. Перед этой задачей мне не было надобности разбирать великий вопрос о браке и спрашивать, была ли неразрывность его возможна по отношению к чувствам. Брак является фактическим вопросом общественного порядка.

Скрытое прелюбодеяние избегало законного наказания, и муж становился судьей своего собственного дела. Я знал, что мог пользоваться широкими правами, но так как всякое право синоним обязанности, то я должен был определить и исследовать мою обязанность.

Мы все подвигаемся вперед, но некоторые из нас двигаются слишком быстро. Я уже пережил полстолетия, для меня прошло уже то время, когда я мог увлекаться романом, названным «Жак», который наделал много шума и взволновал меня в дни моей юности. Это было повествование о чистых чувствах и рассуждениях. Автор много раз изменял название этого рассказа, который поставил в тупик невнимательных критиков, довольно хорошо проник в смысл этого произведения уловил ход его идей. Итак, мнение г-жи Занд или вернее, ее наблюдения и заметки имели для меня важное значение. Прочитав «Жака», я заметил, что мои взгляды сходились с ним, и я объяснил себе роман, как это сделал бы всякий мало ученый муж в свое время.

Тогда была эпоха страстей и романтизма, эпоха Рене, Вертера, Оберманна, Чайльд Гарольда, Ролланда, типов убийц, разочарованных и утомленных жизнью; Жак был маленьким побочным сыном этой великой семьи разочарованных, которые имели свою историческую и общественную цель. Жак думал оживить любовь, но не мог сделать этого; он является в романе уже усталым от неудач. В браке он напомнил Оберманна, или, скорей, брак для него был каплей желчи, переполнившей чашу. Он убил себя, желая доставить другим счастье, в которое сам более не верил. Возвышенная черта его характера заключалась в полнейшем равнодушии к жизни. Борьба не была в его натуре, и потому он не воспользовался своим правом, но был справедлив к самому себе. Нравоучение этой книги могло бы быть следующим: «Если ты не умеешь желать, ты не имеешь права жить». Предполагали, что романом «Жак» автор хотел высказать основную мысль за или против брака. Но я думаю, что в этом жестоко ошибались; автор не заносился так высоко и не старался таким способом добиться успеха. Он был молод и принадлежал к той литературе, которая еще не устарела.

Я уже сказал, что мои юношеские чувства соответствовали чувствам Жака. Позднее они были оживлены развязкой в прекрасной драме Александра Дюма «Граф Герман», где появляется Жак, более точный и более смелый, чем у г-жи Занд, потому что он приносит себя в жертву из героизма, не чувствуя отвращения к жизни. В общем, нельзя считать безумцами этих добровольных мучеников обманутой любви, так как всякий великодушный человек, потерявший веру, испытывает желание смерти.

В ту эпоху, о которой я вам рассказываю, литературные вымыслы находили отголосок в моем сердце. Я был, как и все, романтиком и остался таким навсегда. Зрелый возраст, точно так же как и старость, не уничтожил моей чувствительности. Если бы я послушался голоса моего сердца, то поднялся бы на соседний глетчер и нашел бы там смерть, которую мне желал мой соперник и которой воспользовалась бы моя жена.

Но человек пробудился во мне. Низость, или скорей бесполезность, самоубийства сделалась мне очевидной, в то время как расширились и определились мои понятия о долге. Я победил искушение, которое стерегло меня и тревожило мой покой; я ни одной минуты не отдавался ему. В другом романе автора «Жака» действующее лицо могло бы иметь на меня влияние. Вальведр поступает иначе, чем Жак; неверность его жены возбуждает жизнь в его сердце. Он питает и хранит другую любовь. Но когда затронут вопрос о разводе, так как действующие лица по закону могут воспользоваться им, то муж не соглашается на него, полагая, что не следует разрывать связи, которая постановила его быть защитником своей жены. Он присутствовал при ее кончине и женился только тогда, когда мог дать своим детям вторую мать.

Преступная любовь на этот раз убивает и наказывает жену, муж же торжествует над злобой и горем.

Мое положение было совсем иное. Сумев обмануть, моя жена не сделала меня несчастным, и никакая другая женщина не казалась мне идеалом для лучшего существования. К чему я мог привязаться в жизни с тех пор, как ее разбили? Ни к чему другому, кроме моего безотрадного и неумолимого долга.

Когда совесть осветила мне мой долг, то оказалось, что он не состоит ни в наказании, ни в прощении. Как невозможно определить в человеке, более или менее просвещенном, степень его нравственного и духовного сопротивления грубой чувственности, точно так же нельзя философам и физиологам с уверенностью произнести приговор над преступником. Законы признали это радикально, отделив судью от палача. Суд присяжных определяет существование и несуществование виновности, которая влечет за собой то или другое наказание. Судья не произносит приговора, а применяет только статью закона: все основано на более или менее удачных расчетах вероятности.

Было бы затруднительно решить, почему иногда поступают смело или трусливо. Изучение иногда даже совершенно чистой совести представляется трудным делом, которое приводит к сомнению. Каким образом можно это проделать с другим человеком, когда нельзя вполне завладеть его доверием и убедиться в его искренности?

Я не мог наказать то, что строго осуждалось моим разумом и сердцем. Одно только преступление вызывало мое порицание, право же наказывать виновных ускользнуло от меня.

Я не мог более оправдывать их, те же самые причины противились этому. Я знал, что я имею дело с людьми разумными во многих отношениях, у которых не было недостатка в хорошем примере и совете. У них была доля светлого ума и духовной свободы, даже у Тонино.

Они, конечно, заслуживали сурового и строгого урока и беспощадных упреков. Это вполне удовлетворило мою законную злобу, потому что, не признавая казни, я также никогда не любил ни убивать, ни мучить, ни бить.

У меня составилось такое высокое понятие о человеческом достоинстве, что я не знал искушения больше сильного, чем чувство человека, униженного справедливым презрением другого, пользующегося своим правим.

Кроме того, у меня не было права убить моего соперника, и я никогда не решился бы на это. Тонино был отцом семейства, и жена боготворила его. Ванина на самом деле была вполне непорочной, достойной и преданной женщиной. Она кормила невинного младенца, моего крестника, который носил мое имя. Я представлял себе ужасную сцену, которой эта семья могла быть свидетельницей и жертвой. Я мало заботился о том, что надо мной могли насмехаться, открыв тайну, которая так бесчестила меня. Человек, добросовестно следивший за собой всю свою жизнь, как это делал я, знает, что он сумеет всегда найти себе награду в общественной мнении. Все узнают, что я принудил к молчанию Сикста Мора не ради своей репутации, а для того, чтобы воспрепятствовать обществу оскорбить и унизить мою несчастную жену. Когда настало время наказания, я почувствовал себя обязанным сделать различие между двумя виновными.

Какой же из них должен был считаться более преступным? По-видимому, это был Тонино. Его побуждения были в высшей степени развращены, но в отношении ума и рассудительности он во многом уступал Фелиции. Ему редко говорили о его совести: нравственное воспитание, которое я предпринял слишком поздно, было прервано и забыто вследствие многих обстоятельств. Несмотря на свою слепую привязанность, Ванина не противилась его дурным побуждениям и не старалась его исправить. В действительности же Тонино был учеником и созданием Фелиции. Она могла сделать из него вполне порядочного, искреннего и безупречного человека. Она не могла научить его правде и целомудрию, потому что эти качества были чужды ей самой, но она даже не сумела внушить ему понятие о бескорыстии, хотя сама была проникнута им. Вместо того чтобы действовать на его рассудок, она только возбуждала его чувства.

В тот день, когда я увидел этого ребенка целующим ее волосы, я заметил на устах Фелиции улыбку смущения и сладострастия. Эта улыбка не обманула меня, и я никогда не должен был бы простить ее. Может быть, это было первое невольное поощрение той страсти, стыд которой тяготел над ней. Но очевидно, что с того дня Фелиция принадлежала уже своему мнимому приемному сыну; ее материнское чувство было осквернено и стало печальным и низким обманом.

Увы, эта женщина была менее достойна извинения, чем ее соучастник. Этот последний, уступая чувственному влечению, действовал под влиянием своего возмужалого возраста. Фелиция сама испытала это и знала, какой подвергалась опасности. Она не сумела успокоить в нем порыв и исправить его, соглашаясь на будущий брак, о котором мечтал Тонино. Он был слишком молод, слишком непостоянен, говорила она мне тогда, чтобы быть ее мужем. Между тем следовало бы немедленно и навсегда удалить его или отослать его на время, дав ему обещание выйти за него замуж.

Однако нет, она в то же время влюбилась в того, который совершенно не думал о ней. Во мне она видела существо более возвышенное, чем она и Тонино. Фелиция полюбила меня благодаря своей гордости и потребности восстановить свое честное имя.

Но любила ли она меня в действительности? Что же мешало предположить это? Она испытывала потребность узнать правду, удовлетворить свой ум точно так же, как Тонино стремился к удовлетворению своих чувств. Я вспомнил, с каким жаром она слушала, когда я говорил с ней: ее вопросы, замечания, возражения, ее восторженное изъявление покорности, ее смущение, возродившуюся борьбу, сомнения, волнение ее беспокойной души, великодушные порывы, притворное унижение, скрытый гнев, внезапную усталость — весь этот рой мыслей и чувств, которые волновали нас во врем; наших бесед. Она брала на себя тогда слишком много играла ли она ловкую комедию, желала ли побороть свои инстинкты, но во всяком случае она показалась мне самой целомудренной женщиной. Никогда порок бывал так умело скрыт.

Даже в порывах любви, освященной браком, Фелиция сумела играть роль. Она тщательно хранила со мной прелесть невинности, и, раздумав, я понял, что ее натура была доступна более тонкому развитию.

В ней была способность к усовершенствованию, и благодаря ей она оценила истинную страсть и святость исключительной любви. Но не была ли она поэтому еще более виновна, желая пополнить свою жизнь наслаждениями преступной любви?

Может быть, она считала это своим правом? Идея, допускаемая некоторыми философскими школами о развитии существа во всех его проявлениях и об удовлетворении всех его желаний, могла быть признаваема также и этой беспокойной и непостоянной женщиной, Но никакое учение о свободе, насколько бы оно ни было цинично, никогда не допускало систематической лжи. Разделение чувств, бесстыдное смешение никогда принципиально не находят себе покровительства в лице обманутого мужа. Фелиция смотрела на соединивший нас брак, как на большое благодеяние с моей стороны и большую честь, оказанную ей. Она не хотела отказаться от своих преимуществ и охраняла их ценою лжи. Могла ли она считать себя невинной или достойной прощения?

Фелиция испытывала угрызения совести, но они были недостаточны, чтобы остановить ее от зла. Она сама сознавалась, что в тот день, когда удовлетворилась ее страсть, она была «беззаботна, как птичка», и почувствовала себя чистой, «как цветок»! Она была тогда в полном опьянении, но в этом состоянии я никогда не видел ее и поэтому не мог судить. То, что должно было мне внушить милосердие, напротив, казалось в ней самым низким и несправедливым. Когда встречают пьяного, готового упасть в воду или под экипаж, и знают, что он по своей вине потерял силу и рассудок, его все-таки спасают от опасности, так как жалость заставляет умолкнуть презрение и отвращение.

Увы, пьяница также думает развить свою силу и выполнить свою мечту, притупляя свой ум. Бесстрастный философ в том и другом случае видит только глупца, впадающего в обман.

Подобно диким, которые не знают, что пьянство ведет к смерти и к идиотизму, Фелиция захотела испить «огненной воды». Но в действительности ли неизвестна бедным индейцам опасность, которая их ждет? Разве они не видят, как погибают их братья? Разве не учит их первый опыт, сделанный над собой? А между тем целое благородное поколение исчезает таким образом. Индеец красив, умен и смел, но героизм проявляется у него в жестокости, умеренность кончается невоздержанностью. Он отличается древним гостеприимством, но вы не можете считать себя в безопасности у него, так как его воображение необузданно и ему достаточно увидеть сон, чтобы зарезать гостя, за которым он накануне ухаживал.

Я должен был сравнить Фелицию с этими великодушными, но дикими натурами, представляющими такое поразительное сочетание добродетели и злобной жестокости. У нас есть только один критерий, чтобы судить других и самих себя. Чем более существо развито в умственном отношении и одарено природой, тем менее нам кажутся простительными его ошибки. Мы не допускаем, что божество, которое проявляется в нас чувством справедливости, может судить иначе, чем мы.

Но не в этом ли заключается роковое заблуждение, оскорбляющее божественную кротость того, кто все прощает? Наказывать! Я вам уже говорил несколько раз, что это самое тяжелое страдание для великодушного сердца. Человек, который любит воздавать злом за зло, который находит наслаждение в страданиях другого, инквизитор, поощряющий палача, судья, торжественно произносящий смертный приговор, осуждаются Богом в сто раз строже, чем их жертвы, хотя бы последние были в сто раз виновнее. Как допустить, что Бог не сочувствует страданиям, если он облечен обязанностями судьи. А между тем божество не может страдать! Следовательно, о Боге мы имеем самые разноречивые понятия. Мы должны понимать, что его справедливость основана на тех же правилах, как и наша, но если бы он применял ее так же, как мы, то люди потеряли бы всякую любовь и уважение к нему.

Я углубился в эти грустные размышления, и мало-помалу страдания принесли свои плоды, горькие для честной души. Жалость одержала верх над негодованием против Фелиции. Что же касается ее сообщника, то я становился к нему все холоднее и презрительнее. Его беспечная наглость так унижала его в моих глазах, что я все менее и менее видел в нем себе подобного. Относительно Фелиции мне часто приходили на ум слова добрых людей, умеющих ценить прежние достоинства: «Как жаль!» Вспоминая же все прошлое Тонино, я говорил себе: «Это так должно было быть». Для этого последнего не было благотворного наказания, на его долю оставалось только презрение и отвращение.

Я отправился к нему и заговорил с ним следующим образом:

— Ваши денежные споры с моей женой оскорбляют и утомляют меня. Я не желаю, чтобы ее покой был смущен вашими проектами о приобретении богатства. Вы отказываетесь уплатить долг, между тем как я требовал, чтобы она расквиталась с вами. Вы просите денег для других предприятий, я даю вам их от ее имени, но с условием: вы уедете отсюда сегодня же вечером в местность, которую вы сами выберете не менее как за сто лье отсюда. Через шесть недель вы приготовите временное или постоянное помещение, и я привезу туда вашу жену и детей. Но с этой минуты вы не увидите больше Фелиции или в ее присутствии вы получите от меня оскорбление, которое заслуживает человек, изменяющий своему слову. А вы мне дадите это слово, если желаете получить двадцать тысяч франков, которые и просите, и расписку на ваш долг в пять тысяч.

Тонино был бледен как смерть. Он понимал меня и внутренне содрогался от ужаса и беспокойства. Он хотел заговорить, но я перебил его:

— Я требую, чтобы вы дали мне слово, что послушаетесь меня.

— Но…

— Вы даете его?

— Да.

— Проститесь с вашей женой, возьмите вашу дорожную палку и чемодан. Я даю вам четверть часа времени, а затем требую, чтобы вы уехали.

— Моя жена будет очень беспокоиться, и я не знаю, что сказать ей…

— Позовите ее сюда, я сам поговорю с Ваниной.

— Господин Сильвестр…

— Не смейте произносить моего имени и повинуйтесь.

Он покорился.

— Ванина, — сказал я молодой женщине, — я отправляю вашего мужа по делу, которое не терпит ни минуты промедления. Его состояние, будущность детей зависят от этого путешествия, и поспешность вполне обеспечит успех. Не беспокойтесь, а, напротив, радуйтесь. Храните некоторое время тайну о его отъезде. Ваш муж напишет вам с первой остановки, и через шесть недель, я ручаюсь, вы увидитесь.

Тонино подтвердил мои слова. В волнении он простился с семьей, взял деньги и запер свой чемодан. Мы пошли по дороге в Италию.

— Разве вы направляетесь туда? — спросил я его.

— Да, я хочу раньше поехать на мою родину, чтобы моя поездка имела правдоподобный вид.

— Это хорошо, но ваша родина слишком близка отсюда, и я не позволю вам оставаться там более суток.

— Я поеду в Венецию, где живут наши дальние родственники, последние в нашем роду. Я должен буду собрать у них некоторые сведения, чтобы знать, как мне устроиться.

— Хорошо, поезжайте.

— Каким образом я получу обещанную сумму денег и расписку?

— Я вам привезу это, сопровождая Ванину и ваших детей.

— Но что будет с тем, что я оставляю здесь? С моими делами, которые теперь в полном разгаре, с моим скотом и домашней утварью?

— Я позабочусь обо всем этом, как будто бы вы умерли и мне следовало ликвидировать состояние вашей семьи.

— Но этим я понесу убытки.

— Вам заплатят за все.

— Согласны ли вы, чтобы я написал вам?

— Нет, вы должны написать только вашей жене. Знайте же, что всякое нарушение моей воли послужит предлогом к отмене моих обещаний вам.

— Я буду повиноваться, — сказал он. — Позволите ли вы выразить вам мою благодарность.

— Напротив, я запрещаю вам!

Минуту Тонино оставался в нерешительности, а затем хотел сыграть со мной комедию. Он встал передо мной на колени и залился слезами. Он мог, как женщина, расплакаться по желанию.

— Встаньте, — сказал я ему, — и уезжайте.

— О, — вскричал он, — лучше ударьте меня, плюйте мне в лицо, топчите меня ногами… Я легче бы мог перенести это, чем ваше равнодушие.

Я отвернулся от него. Он покорился своей участи и исчез.

Когда я возвратился к Фелиции, я ничего не сказал ей и принялся за мои обыденные занятия. Я был уверен, что Тонино не напишет ей, так как боялся, а может быть даже и ненавидел ее. Но во всяком случае он радовался этой развязке, так как приобрел богатство, мог удовлетворить свое тщеславие, а также избавиться от мучительного притворства в неиспытываемой страсти. Что же касается позора, то он примирился с ним.

Несколько дней, по-видимому, прошли спокойно. Я заметил в Фелиции перемену: она стала более кроткой и тихой. Я объяснял это тем, что по временам у нее являлась потребность забыть Тонино. Почти всегда после бурных свиданий с ним она избегала говорить и думать о нем. Ее нервная и лихорадочная натура требовала иногда спокойствия. Когда ее силы восстанавливались, она снова начинала волноваться, желая видеться со своим возлюбленным или заниматься его делами. Я дал пройти этому времени, и когда она сказала мне, что беспокоится «о детях» и удивляется, что не имеет никаких известий о них, я сообщил ей об отъезде Тонино.

— Уехал? Но куда же?

— Очень далеко, чтобы никогда больше не возвращаться.

Она, как бы пораженная ужасом, упала на стул.

Я никогда не забуду выражения ее светлых и глубоких глаз, которые с наивным страхом спрашивали меня: «Вы убили его и, может быть, хотите также убить и меня?»

И так как в моем взгляде не было ничего ужасного, то она улыбнулась, сложила руки, как бы благодаря Бога, что он не выдал мне ее тайны.

Надо удивляться, как иногда виновные бывают безрассудны и думают, что они могут провести честных людей.

Не поняв моего спокойного вида, она, запинаясь, спросила у меня объяснения странной новости, которую я сообщил ей.

— Мой друг, — сказал я, — надо было покончить с этим мучительным положением. Из-за вашего великодушия вы скрывали от меня ваши тайные неприятности, но я давно уже знал о них.

Она решила тогда, что для нее все потеряно.

— О да, — воскликнула она, бросаясь к моим ногам, — я знаю, что вам все известно, теперь я вижу это!

— К чему такое раскаяние и отчаяние, — продолжал я, — в чем и кого просите вы простить вас?

Она встала, испуганная своим волнением, и с прежним удивлением посмотрела на меня.

— Я не знаю, — сказал я, — никакой вины в этом деле за вами, но если вы чувствуете себя виноватой по отношению к Тонино, то я не могу быть судьей. Я видел, что этот юноша был очень недоволен своей судьбой, несмотря на все жертвы, которые вы приносили, чтобы удовлетворить его. Вы с горечью жаловались мне на его неблагодарность, и я видел вашу боязнь, что благодаря своему тщеславию он может нанести вам громадный убыток. Подумав об этом, я расспросил его и понял, что он желает. Ему надоела эта страна и его обязательные занятия, а потому он желал иметь наличные деньги и свободу. Я обещал ему ту сумму, в которой он нуждается: вы пошлете ему! Таким образом вы избавитесь от его жалоб, неотступных просьб и раздражения, которое он возбуждал в вас. Вы принесете эту жертву, необходимую для вашего и моего спокойствия; жертва эта будет ничем в сравнении с теми выгодами, которые вы во всех отношениях извлечете из нее.

Я был готов ко всему, говоря таким образом, но тем не менее я чрезвычайно удивился, заметив, какое впечатление произвели мои слова. Фелиция, вместо того чтобы уступить такому умеренному приговору и понять, что она должна будет заплатить за молчание и удаление своего соучастника, воспротивилась той денежной жертве, которую я налагал на нее. Она, всегда такая бескорыстная и великодушная, чувствовала себя униженной, сознавая, что ей придется рассчитаться с тем, от кого она претерпевала оскорбления и который от мольбы и покорности, казалось, перешел к приказаниям и угрозам. Ее богатство было силой и орудием в ее руках, и даже, увы, она надеялась прельстить этим Тонино. Как я мог заметить, оно играло в ее постыдной любви большую роль!

Фелиция с энергией отстаивала единственное средство, которым она могла снова привлечь неблагодарного. Она резко уверяла меня в моей ошибке относительно важности ее денежных споров с Тонино и сказала что я не могу серьезно заставлять ее подчиняться таким неуместным требованиям.

— Вообще, — прибавила она, — вы еще более ошибаетесь, если думаете, что мы такой ценой купим себе спокойствие. Останется ли у меня луг или поле, Тонино будет мечтать о том, как бы заставить меня продать их и вырученные деньги пустить в оборот. Чем больше он получит, тем больше он будет требовать. Вот вы увидите: не пройдет двух лет, как он явится сюда с новыми просьбами!

Несчастная льстила себя этой надеждой, но я не замедлил отнять ее, я не хотел этим наказать ее, но желал скорей искоренить зло.

— Вы знаете, — сказал я ей, — что Тонино очень труслив. Если он возвратится, я пригрожу ему, и этого будет достаточно, чтобы его удалить навсегда. Вы, конечно, понимаете, что встречаются мужчины, которым не под силу борьба с другими. Я это доказал Тонино. Поэтому он никогда не возвратится и никогда не будет писать вам. Что же касается его денежных просьб, то я действительно сомневаюсь, чтобы он отказался от них, но это пустяки! Мы будем вместе обсуждать его потребности, и если они окажутся действительными, то вы, конечно, сами поймете, что следует помочь ему. Если вы даже дадите ему половину или две трети вашего состояния, то и тогда у вас останется достаточно, чтобы жить в довольстве. Я, право, не понимаю, почему вы не желаете обогатить единственного вашего родственника?

— Сильвестр, вы сошли с ума! — вскричала вне себя Фелиция. — Вы презираете деньги до безумия! Почему вы думаете, что я должна Тонино, когда, напротив, он во всем обязан мне? И что это за фантазия — ставить меня в вечную зависимость от честолюбца, который решил разорить меня? Где же права Тонино на мое существование, на средства, приобретенные благодаря моему и вашему труду, уже не говоря о труде моего брата, которые должны быть для нас священными?

— Вы сохраните в продолжение вашей или, по крайней мере, моей жизни остров Моржерон, но остальное — все лишнее при наших потребностях. Мы с вами не честолюбивы, не любим роскоши и, кроме того, не калеки и не имеем потомства. Я вас уверяю, что мы будем довольствоваться очень немногим.

— Вы, по-видимому, смеетесь. Откуда взялась у вас такая внезапная нежность и безграничная снисходительность к Тонино, которого несколько дней тому назад вы совсем не любили?

— Я много думал, и мне стало жаль его, когда я заметил, что вы сами охладели к нему.

— Вы правы! Бог свидетель, что я больше не люблю Тонино!

— Я не знаю, правы вы или нет, поступая так, но вы очень любили его в детстве и приучили рассчитывать на вас. Он привык работать только с вашей помощью и смотреть на свое будущее, ожидая вашей защиты. Он не был рожден со стойким характером, да к тому же и ваша привязанность помешала ему стать мужественным. Вы думаете, что он больше не заслуживает вашей любви. Я согласен! Но теперь слишком поздно лишать его вашей заботы и ласки. Для него теперь эти заботы выражаются в деньгах, и вы должны давать их.

— А если я не буду их давать?

— Он будет жаловаться на вас, Фелиция, и скажет, что прежде вы были добрее к нему. Тонино будет жить далеко отсюда, и я не буду в состоянии помешать ему проклинать и осуждать вас.

— Итак, чтобы быть для него доброй и нежной матерью, надо посвятить ему всю свою жизнь?

— Подумайте…

Это слово лишало Фелицию смелости, с которой она защищалась. Она начала сомневаться в моем простодушии и, сознавая свое глубоко унизительное положение, вздрогнула, подошла к окну и отворила его, чтобы перевести дух.

— Что же делать, — безжалостно продолжал я, — необходимо в этом мире платить за свои удовольствия!

— За свои удовольствия? — с испугом повторила она.

— Да, как за невинные, так и за порочные! За все приходится расплачиваться! Принять этого ребенка и считать себя его матерью было для вас нежной радостью. Это счастье продолжалось несколько лет; теперь оно наложило на вас обязанности по отношению к приемному сыну.

Она с облегчением вздохнула. Но, восхищаясь моей простотой, все же не осмеливалась более оспаривать. На другой день, не будучи в состоянии более сдерживать своего беспокойства и любопытства, Фелиция отправилась к Ванине. Эта последняя оказалась совсем не такой простодушной, какой выглядела. Она при случае умела быть настоящей женщиной, да и Тонино нередко намекал ей на любовь и на ревность к нему Фелиции. Если Ванина не боялась этой соперницы, то тем не менее она при своей честности страдала от нее, видя мужа в зависимости от женщины, которая при желания могла постыдно торговать своими благодеяниями. Вот до какой степени низко упала Фелиция в мнении своей малоразвитой, но справедливой прежней служанки!

Именно там ожидало Фелицию самое ужасное для нее наказание. Я не решился бы нанести ей подобного удара, но она подверглась ему вследствие неумолимого, но логичного течения обстоятельств. Когда она начата с живостью и покровительственным тоном расспрашивать Ванину о внезапном отъезде ее мужа и о том, что произошло между ним и мною, молодая женщина, которой я посоветовал некоторое время хранить молчание, наотрез отказалась отвечать Фелиции. Я не знаю, что именно происходило между ними и какие истины они наговорили друг другу, но, возвратясь домой, Фелиция слегла в постель, и я должен был позвать доктора.

Это был все тот же Моргани, который лечил ее с детства.

— О, — сказал он мне, осмотрев Фелицию, — она, должно быть, пережила сильное волнение.

— Фелиция сама сказала вам это?

— Она никогда ничего не сообщает о себе, да и кроме того, мне достаточно было нащупать ее пульс.

— Ее болезнь опасна?

— Это будет зависеть от вас: если вы сумеете утешить ее, то она будет в состоянии противостоять хроническому расстройству, которое угрожает ей.

— Теперь вы говорите о какой-то хронической болезни, но в чем же она состоит?

— Я не могу еще определить, но болезнь будет очень серьезна, если продолжится общее возбуждение.

— Итак, мой друг, вы, значит, ничего не в состоянии сделать с ней и пришли только для успокоения вашей совести?

— Я пришел к вам по дружбе, но как доктор я ничего не могу сделать здесь. Выслушайте же меня спокойно, как подобает преданному мужу и философу. Мне передали, что Тонино уехал; сделайте так, чтобы он больше не возвращался.

— Но отчего? Объяснитесь, я буду настолько спокоен и благоразумен, насколько вы пожелаете этого.

— Разве мне необходимо объяснять? Я думал, что вы поможете мне в этом и что сами содействовали отъезду вашего двоюродного брата. Но все равно, знайте же, что Тонино влюблен в Фелицию, это препятствует его семейному счастью, а Фелиция оскорблена и возмущена этой любовью.

— До вас дошли неверные слухи, доктор. Тонино не влюблен в Фелицию, он очень счастлив в своей семейной жизни, и потому моей жене нет повода оскорбляться.

— В таком случае считайте, что я ничего не говорил вам. Осторожно давайте ей противолихорадочные средства и постарайтесь возбудить в ней веселость. Я же буду думать, что признания вашей жены, высказанные в бреду, не имели в действительности никакого смысла и значения.

Я стал ухаживать за Фелицией; она действительно бредила, и я старался не допустить, чтобы кто-нибудь мог услышать ее слова. Она преимущественно высказывала гнев против Тонино и Ванины. В ее жалобах не было заметно ни упреков, ни любви, ни опасений, ни раскаяния: она только страдала от стыда и негодования.

К ночи Фелиция успокоилась и, узнав меня, с содроганием спросила, не говорила ли она чего-нибудь во сне, и когда я ей ответил отрицательно, она спокойно уснула.

Через несколько дней она поправилась, но это было только относительным выздоровлением: лихорадка не покидала ее и хотя была менее острой, но продолжалась беспрерывно. Моргани уверял, что это состояние нормально у людей, обладающих таким исключительным пульсом. Будучи более внимательным, чем он, я заметил в ней усиленное возбуждение и с тех пор решил заняться, насколько возможно, исправлением ее нравственности.

Искупление было достаточно; оно было слишком тяжело, так как подвергало опасности ее жизнь. Перелом был полный. Я не желал подвергать Фелицию мучениям на всю жизнь за один год ее преступной любви. Тонино хорошо понял мое презрение к нему и, будучи слишком трусливым, не решался более ничего предпринимать против меня. Моя несчастная жена, следовательно, была свободна от него. Сознание, что за это она должна будет расплатиться деньгами, было для жестоким и суровым уроком. Но тем не менее мой долг состоял в том, чтобы вылечить эту больную душу. Сперва надо было, не заставляя ее сильно страдать, довести до раскаяния и предоставить ей более достойное будущее. Так как мое негодование прошло, а моя честь была удовлетворена, то я весь проникся сожалением и терпеливо ждал.

Сначала я размышлял, будет ли полезным для Фелиции объяснить ей роль, которую я играл.

Но вскоре я заметил, что этим возбудил бы только вновь ее раскаяние. При мысли о том, что я знаю о ее ошибке, она испытывала такой ужас, что, казалось, могла умереть, если бы мне не удалось разубедить ее. Для этой женщины, в которой рассудок постоянно боролся со сладострастием, было бы слишком тяжело выносить мое презрение. Мне казалось, что Фелиция не перенесла бы такого несчастья. Я думал, что она не могла даже представить себе ужас такого положения, потому что ее было так легко убедить в моем неведении!

Следовательно, мне необходимо было играть свою роль, насколько бы она ни унижала и ни раздражала меня. Требовать признания было бы не только жестоким с моей стороны, но также и безрассудным, потому что искренне признаться в своей вине может тот, кто раскаивается; Фелиция же чувствовала себя только нравственно униженной.

Чтобы растрогать ее, мне самому пришлось бы проникнуться искренним чувством, а это стало невозможным и даже унизительным для меня, говорить же о моем разбитом сердце с этой женщиной, обманутой другим, казалось мне непростительной низостью!

Она между тем испытывала потребность поверить мне часть своих страданий, и если бы я только позволил ей, она бы ежеминутно говорила мне о Тонино, предпочитая осуждать его, чем совсем не вспоминать о нем. Но я находил, что подобное облегчение было для нее хуже молчания, и потому запретил ей это, сказав строгим и холодным тоном, что не следует судить Тонино за прошлое, в котором она сама была виновата, и надо подождать, чтобы он самостоятельно устроил будущее своей семьи. Сначала она пришла в негодование, обвиняла меня в слабости характера и начала смеяться над моим оптимизмом. Я не возражал, предоставляя ей говорить, но она скоро замолчала и более уже не смела касаться этого вопроса. Вскоре Ванина захотела повидаться со мной, так как спешила уехать. Сердясь на Фелицию, она ничего не объяснила мне, но, не расспрашивая, я успел заметить, что все было порвано между ними. Ванина знала теперь, что состояние, обещанное мною ее мужу, было ничем иным, как подарком Фелиции, сделанным по моему внушению. Она страдала, видя, что Тонино принимает это благодеяние, за которое, очевидно, ее упрекнула Фелиция. Ванина хотела уехать со своими детьми и служанкой, догнать Тонино прежде, чем он успеет устроиться, помешать ему воспользоваться моим великодушием и убедить его лучше остаться бедным и трудом зарабатывать себе на хлеб, не обязываясь никому.

— Пусть ваша жена, — сказала она мне, — возьмет все то, что она дала нам; здесь хватит, чтобы расплатиться с ней. Я больше не хочу быть ей обязанной. Я достаточно сильна и горда и не боюсь труда, а также не беспокоюсь за моего мужа, зная, что он благодаря своему уму сумеет приобрести состояние без посторонней помощи.

Я старался ей доказать, что она не имела права отказываться от того, что моя жена дарила ее мужу и, следовательно, ее детям. Да и вообще, прежде чем делать шум, за что Тонино мог только выбранить ее, ей следовало бы раньше посоветоваться с ним. Она обещала мне быть терпеливой до срока, который я назначу для моего отъезда с ней. Но она не могла сдержать своего слова. На другой день я узнал, что она вместе с детьми и двумя слугами уехала в Венецию; Тонино еще раньше приехал туда, но не успел еще устроиться.

Узнав эту новость, Фелиция снова выказала свое великодушие: она беспокоилась о детях, о том, что путешествие может утомить молодую мать, которая сама кормит ребенка, и о том, что у них было мало денег. Она волнуясь начинала укладывать вещи; ее лихорадка усилилась, и я принужден был успокаивать ее, доказывая, что Ванина достаточно сильна и решительна, дети совершенно здоровы, слуги вполне преданные, а Тонино оставил жене денег больше, чем понадобится для путешествия в сто лье.

Она успокоилась, по вскоре начала торопить меня с отъездом, чтобы я сдержал обещание, данное Тонино и с чрезвычайной решительностью приготовила сумму которую я должен был отвезти ее мнимому приемному сыну. Тогда я заметил, что она сама приготовилась к путешествию, надеясь в последнюю минуту убедить меня взять ее с собой. Я расстроил ее планы — эту последнюю вспышку ее страсти, объявив, что я не настолько интересуюсь Тонино, чтобы ехать к нему. К тому же поспешность Ванины, уехавшей без моего ведома, лишила меня возможности оказать ей и моему крестнику те обещанные услуги, а потому по отношению к ней я был свободен от своего обещания и не считал себя обязанным лично отвозить деньги Тонино, которые можно легким и верным способом переслать ему через банкира.

Все произошло так, как я предполагал: Тонино, получив плату за свою низость, остался очень доволен, а его жена написала мне письмо, в котором, выражая признательность, сообщала о своем благополучном прибытии в Венецию и о предстоящем отъезде в ту местность, где Тонино откупил землю. Она не выполнила своих гордых планов, так как, по всей вероятности, муж заставил ее отказаться от этого намерения, и Ванина мстила тем, что в своем письме упорно молчала о Фелиции. Я отказался показать его моей жене, она тщетно искала его на моем письменном столе. Я сжег письмо, и Фелиция должна была довольствоваться моим сообщением, что они вполне удовлетворены. Это было для нее последним ударом, после которого она должна была сдаться.

С тех пор началась для нас новая супружеская жизнь.

Ее первый период, до измены моей жены, был полон счастья и спокойствия. Второй, ужасный для меня, был унижением для Фелиции, за которым последовало искупление. Третий период начался ее исправлением, но я не знал, чем это трудное предприятие может кончиться! Я еще не спрашивал себя, люблю ли я мою жену и до какой степени страдаю от ее измены. Я не хотел сосредоточиваться на самом себе, зная, что, поддаваясь горю, я не в состоянии буду исполнить свой долг. Конечно, встречаются люди, которые в состоянии соединить в себе горе и чувство долга, но я, как вам известно, не был в полном смысле слова стойким человеком! Как я был слаб, так и остался теперь. Я чувствую бодрость духа только в те минуты, когда я мысленно совершенно отвлекаюсь от своей личности и смотрю на себя как на послушную машину, действующую под влиянием высшей власти. Такова моя вера, каждый исповедует ее по-своему, смотря по своей организации. Я могу до некоторой степени мысленно уничтожиться, вычеркнуть себя из моего собственного расчета или, по крайней мере, счесть себя за нуль, имеющий значение только по отношению к другим цифрам, которые определяют мое поведение и судьбу. В ту минуту, когда я склоняюсь под тяжестью живых страданий, чрезмерной усталости или сильного горя, я могу произнести над собой приговор: «Пусть — все равно», который хотя и краток, но полезен и энергичен! Этот возглас, произносимый в важные моменты моей жизни, как бы пресекает мою чувствительность. Такое состояние испытывают почти все люди: все сумеют скорей противостоять крупному несчастью, чем мелкой неприятности. Те, которые более внимательно наблюдают за собой, знают, что их слабости часто искупаются каким-нибудь высоким вдохновением, и им было бы трудно поверить, что над ними не витает божественного принципа силы, мудрости и доброты, помогая им решать их жизненную задачу и выполнить искренние желания. Я должен был храбро перенести испытание первых дней. В продолжение двух месяцев я беспрерывно работал, стараясь не думать о страданиях. Я ни разу не поднял руку к небу, восклицая: «Неужели мне суждено быть таким несчастным?!»

Я чувствовал приближение неизбежной реакции, в то время когда моему рассудку необходимо было дать отдых из опасения чересчур напрягать его. Фелиция сама вызвала этот горький кризис. Ее здоровье, видимо, поправлялось. Казалось, я своею спокойной решимостью изгнал злого духа, который вселился в нее. Она теперь не притворялась уже, что забыла Тонино, а в действительности забывала его. Я наблюдал, как она нервно вздрагивала, когда в ее присутствии произносили его имя, и как она, по-видимому, радостно и спокойно проводила дни, не вспоминая о его существовании. Я употреблял все силы, чтобы продлить эти дни забвения, необходимого для ее духовного исцеления. Скоро мрачный для нее призрак рассеялся и настало время раскаяться.

Я заметил по той покорности и заботливости, которые Фелиция выказывала мне, что, умея скрывать свою тайну со смелостью и решимостью, она не была на самом деле лицемерной.

Наблюдая внимательно, я замечал по ее частым отлучкам по хозяйству,что ее смущали тайная неловкость и натянутость наших отношений.

В то время она не притворялась в своей любви ко мне, но отдаляла момент ее выражения, как бы надеясь всю жизнь любить меня и желая сохранить всю свежесть этого чувства.

Стесняясь, как и все искренне влюбленные, я не хотел спрашивать о причине ее сдержанности, я ждал откровенного признания, говоря себе, что вызывать его было бы принуждением с моей стороны и что никогда не следует насильно заставлять женщину проявлять те чувства, которых она не испытывает.

Почувствовав, что может возвратиться ко мне, Фелиция была в свою очередь очень удивлена, найдя меня озабоченным и не понимающим ее.

Следя внимательно за моей усидчивой работой, за моими продолжительными прогулками, за моим сном, дорого купленным неделями бессонницы и размышлений, она однажды сказала мне:

— Вы больше не любите меня?

— Я вас люблю теперь более, чем когда-либо, — сказал я ей, обнимая ее горячую голову, которую она положила мне на грудь.

Но когда мои губы приблизились к ее челу, чтобы поцелуем любви и прощения очистить ее, какая-то непреодолимая сила остановила мою руку. Я держал ее бедную опозоренную голову на таком расстоянии от моей, что не было никакой возможности приблизить их. Против моей воли моя рука сжалась так судорожно, что испуганная Фелиция вскрикнула: «О, как мне больно, вы, кажется, хотите задушить меня!»

Я поспешно оставил ее и ушел, не будучи в состоянии отдать себе отчета в моем поступке. Но Бог свидетель тому, что, говоря этой женщине: «Я вас люблю теперь более, чем когда-либо», я думал сказать правду. У меня было такое искреннее желание простить ее, что я не мог сомневаться в себе. Чисто отцовское христианское чувство охватило меня. Я думал, что прижму к моей груди мою дочь, мою заблудшую овечку, но когда я заметил в глазах Фелиции вместо благодарности выражение сладострастия, какой-то тайный ужас овладел мной. Мне показалось, что, разделив с ней преступное наслаждение, я оскверню самую высокую духовную победу: «прощение ради человеколюбия». Тогда я понял, что случилось со мной: я думал, что, своей волей сумев побороть и обновить себя, буду в состоянии спасти эту душу, о которой обязан беспрерывно и нежно заботиться. Но любовь ускользнула от меня… Чувство отвращения овладевало мной при мысли соединить мои уста с ее оскверненными устами, слить в этом поцелуе душу безупречного человека с душой развратной женщины. Но кто из нас перестал жить?

Глубокая могила открывалась перед нами, но при мысли вступить в нее я содрогался от ужаса. О, конечно, умерла она: притворяясь живой, ее тень бродила возле меня, говоря: «Мы с тобой соединимся после смерти!» Но смерть священна, она устраивает брачное ложе только тем, кто при жизни отдавался святым ласкам, а потому любовники, опьяненные страстью, не найдут в ней счастья. В вечной жизни нет ни начала, ни конца, она выражается величественным отречением от своей видимой личности. Если в той жизни существуют божественные законы, признающие любовь, то люди, испытывая ее, не знают ее проявления.

Между мной и любовницей Тонино не могло быть ничего общего! Наша связь была порвана! Каким образом я мог подумать раньше, что буду в состоянии возобновить ее? Пятно, которое лежало на моей жене, не могли смыть даже воды Леты. Я искренне задавал себе вопрос, не предрассудок ли это с моей стороны?

Я старался возвысить свои мысли до идеала, вспоминал Иисуса, произнесшего эти великие слова: «Кто из вас без греха, тот пусть первый бросит камень в эту грешницу». Но все же я не мог себе представить, как оскорбленный муж мог вести к брачному ложу свою прелюбодейную жену. Да, я признавал прощение в смысле милосердия, но признать его в отношении брака я не мог: это было противно человеческой натуре! Подобные грубые желания заставили бы покраснеть порядочного человека, если бы он не поддался им! Я старался мечтать о безусловной святости, о полном забвении, об отсутствии себялюбия, старался доказать себе, Что жена любила меня всегда, любит теперь, а «тогда» была обманута и обольщена. Чтобы стать вполне безупречной, Фелиция ждала только возвращения моей безграничной нежности к ней. Только моим доверием я мог бы заставить ее поверить в саму себя; этим я возобновил бы нашу связь и уничтожил зло!

— Но почему же я не могу сделаться святым? — спрашивал я себя. — Разве я не совершил самого трудного? Разве я не поборол в себе гнев и не перенес с мужеством несчастья? Разве я не пережил отчаяния и не победил в себе чувства гордости? Я поступал как философ, как друг, как человек религиозный, как разумный отец испорченного ребенка, капризы которого он терпеливо переносит. Я испил эту чашу страданий до последней капли, но в ту минуту, когда я мог воспользоваться плодами моего благоразумия и доброты, злоба и ненависть наполнили мое сердце, и вместо того чтобы своим поцелуем восстановить мир, я задрожал от ужаса и гнева! Неужели же я снова становлюсь тем необдуманным и грубым человеком, которым дал слово не быть более?

Я возвратился к Фелиции, чтобы успокоить ее относительно странности моего поведения. Если бы я дал ей понять, что произошло во мне, она умерла бы от горя и стыда или случилось бы еще худшее: к ней вернулись бы воспоминания о ее постыдной страсти. Надо было уничтожить в ней сомнение и представиться наивным и доверчивым идиотом, роль которого я героически исполнял.

Выказывая ей мое доброе расположение и говоря о своей привязанности, когда сердце мое разрывалось от боли, я заставил ее улыбнуться. Но в этой полугрустной, полувероломной улыбке чувствовалось легкое презрение… но я перенес его.

Вскоре оно исчезло: Фелиция была слишком страстной натурой, чтобы, разлюбив одного, не перенести своей любви на другого. Она забыла Тонино с надеждой найти в себе чувство, которое раньше питала ко мне! Она готова была отдаться этому чувству, но чтобы ей удалось это, мне надо было самому испытать его…

Я не стараюсь говорить обиняками с осторожным и вольнодумным намерением заставить понять из моих слов более чем я хочу или могу сказать.

Разоблаченный брак может показаться нечистым для тех, которые видят в нем только мимолетные удовольствия и не вносят в него истинной и сильной любви. Но мой взгляд на брак был не таков: я женился на Фелиции не из расчета, не по дружбе, не из-за волокитства, но потому, что я всем моим существом любил ее. Все мои мысли, все стремления, все принадлежало ей. Мы оба были не настолько молоды, чтобы не предвидеть, что чувства наши остынут раньше, чем пройдет взаимное уважение и привязанность. Любовь поддерживается воспоминаниями чистых радостей первых дней, и только вера в прошлое делает ее незабвенной. Но отнимем от нее веру и уважение, и мы уже не найдем в ней святой радости. Для того чтобы из своей порочной жены сделать приятную любовницу, мне надо было бы отвергнуть любовь и надсмеяться над самим собой. Но я не мог шутить так, потому что испытывал слишком искреннее и сильное чувство.

Но, значит, надо было заставить себя позабыть все! Фелиция могла поступить так, потому что желала этого. Несмотря на то что она, быть может, ненавидела себя, она знала, что найдет возможность загладить прошлое; я же, не чувствуя ненависти и также мечтания найти возможность исправить все, не мог прогнать от себя мысли о прелюбодеянии, которое стояло между нами и мешало соединиться. С тех пор началась для нас роковая борьба. Несчастная женщина хотела снова приобрести власть надо мной, думая, что я вступаю в тот фазис духовной лености, когда уже более не испытывают желания возвыситься до идеала и снова принимаются за свои прежние привычки.

Фелиция выказала более ловкости и терпения, чем я ожидал от нее. Она притворялась, что преклоняется перед теми науками, в которые я старался погрузиться, чтобы скрыть мою тоску. Она стала снова боязливой, застенчивой, скромной и целомудренной, как в те дни, когда я боялся разделить ее любовь. Тогда Фелиция победила меня своим смирением и теперь опять старалась сделать то же, не обращаясь ко мне ни с упреком, ни с жалобой и украдкой вытирая слезы, вызванные моей мнимой озабоченностью.

Я был вскоре тронут ее нежностью и радовался, замечая свое волнение:

— Может быть, на меня нисходит благодать, — говорил я себе. — Может быть, мне теперь удастся забыть прошлое, и луч надежды осветит жизнь, в которой я отчаялся! Я снова увижу то дорогое для меня лицо, которое не могу более себе представить. Оно вновь приобретет свой ореол, чистый профиль и невинное выражение.

Госпожа Сильвестр исчезнет навсегда, и снова предстанет Фелиция Моржерон, та изящная и скромная девушка библейских времен, которая придет с кувшином воды на голове и скажет мне: «пей», и я не буду знать что ее рука подала мне яд и что благодаря ей я узнал ложь. О, я пожертвовал бы последними днями моей жизни, чтобы хоть одну минуту увидеть ее такой! Бывали минуты, когда мне хотелось ножом пронзить мое сердце и вырвать воспоминание, этого червя, точившего меня и мешавшего надеяться!

Наконец, настал этот день, которого я так наивно просил у судьбы. Фелиция отправилась в церковь не для молитвы, так как в действительности она не верила ни во что, кроме жизни, а для того, чтобы отдаться воспоминаниям, сосредоточиться и, может быть, постараться уверовать. Я писал, когда она вошла нарядная, оживленная, прекрасная и действительно помолодевшая. Я взглянул на нее. Она встала на колени и сказала:

— Помните ли вы ту арию, которая пришла мне в голову три года тому назад и которая, как вы сказали позже, пробуждала, провозглашала и внушала любовь? Я ее забыла и никак не могла вспомнить; она снова пришла мне на память в церкви. Хотите послушать ее?

— Нет, — живо ответил я, сам не зная, что говорю. Я раскаялся в моем ответе. Если она не проникла в его настоящий смысл, то по-своему поняла его.

— Вы ничего не любите из прошлого, — сказала она грустная и как бы разбитая. — Я слишком позволяла вам забывать «о нем».

Я ничего не забыл, но боялся найти свои воспоминания искаженными и обезображенными. Видя огорчение Фелиции, я стал просить ее пробудить струны дорогой скрипки. Она отказалась, говоря, что я это делаю из любезности, и она лучше пропоет арию вполголоса, чтобы напомнить ее мне. Фелиция запела ее тихо почти над самым моим ухом, и несмотря на то что у нее не было голоса, она вложила столько прелести и чувства в этот шепот, что слезы навернулись на мои глаза при воспоминании об арии, открывшей мое сердце и ум для любви, когда я слушал ее в первый раз. Я вспомнил, при каких обстоятельствах это очарование охватило меня, я вновь увидел местность, в которой тогда находился; мужественное и доброе лицо Жана появилось передо мной и улыбалось мне. Дыхание весны скользнуло по моим волосам, я почувствовал себя совсем молодым, как в ту минуту, когда волшебные звуки скрипки Тонино Монти наполнили воздух, который я вдыхал. Я поверил чуду, как человек, который уже испытал волшебное перерождение и возврат его считает возможным. Фелиция снова стала на колени возле меня и запела. Я забыл, что она умерла для меня, обнял ее и поверил, что ко мне вернулась любовь.

Но это не было мечтой: физическая страсть еще сильнее дала почувствовать отсутствие духовной любви. Пробуждение было ужасно; обманчивое опьянение вызвало рыдания, и Фелиция поняла, что я все знал!

Она притворилась, что поверила нервному возбуждению и, не расспрашивая, оставила меня одного. Будучи слишком взволнованным, я не заметил, что она догадалась, и думал, что у меня не вырвалось ни одного слова, намекавшего на мое отчаяние. Я был разбит, но не сделал низости, не оскорбил женщины, которая убивала меня. Кто знает, может быть, эта вспышка была для меня последней! Любовь творит чудеса, разве она не может заставить умолкнуть рассудок?

Но тогда я представил себе Фелицию, отдававшуюся в объятиях своего любовника тому опьянению, которое она испытывала со мной, и я сказал себе то, чего раньше не смел думать: для нее наслаждение — это сама любовь; она сильнее всего, и совесть ничего не значит перед ней! Она жила с этим богохульством и будет жить еще, так как без смущения изменяла любовнику, отдавалась ласкам мужа и сравнивала потом, которое наслаждение было сильнее. Она выказывала этим холодность сердца, причиной которой была нечистая совесть и извращенные чувства. Я напрасно старался извинить ее, я понимал, что она становилась мне если не ненавистной, так как ненависть есть еще любовь, то чуждой. Плотью эта женщина уже не принадлежала мне: ее красота больше не трогала меня. Я имел бы право искать ей другого мужа и сделал бы это со вниманием и добротой, как для родственницы или для дочери, не считая возможным ревновать. Любовь, которую она возбудила во мне, казалась мне чувственным порывом, я стыдился его и негодовал на самого себя! Если бы я отдался сильным необузданным чувствам, было очевидно, что я задушил бы ее после порыва.

Попытки к полному прощению вели меня к приступам злобы и, может быть, убийству! Мысль об убийстве потрясала все мое существо, так что я почувствовав слабость, но тотчас же ужасная реакция направила мой гнев на самого себя. Я разрывал мою грудь ногтями чувствуя потребность мучить и ненавидеть кого-нибудь. Я презирал себя и считал себя жертвой. Заметив на себе мою собственную кровь, я почувствовал облегчение, как пресыщенное хищное животное. Это было для меня великим откровением. У самого кроткого и развитого человека бывают минуты кровожадной злобы, когда он более не владеет собой и способен действовать, не осознавая своих поступков. Вид раны, которую в минуту самозабвения я нанес себе, внушил мне страх к самому себе, как к сильнейшему врагу. Значит, бывают минуты, когда и я подвергаюсь безумию, от которого могут пострадать другие. И на кого же падет оно, как не на ту несчастную, которая возбуждает мои хищные инстинкты?

Я думал бежать, но это было бы самым низким способом для облегчения моей участи. Я строго начал спрашивать себя, и врожденная правдивость подсказала мне: «Никакая опасность, ни гнев, ни месть невозможны для того, в ком живет такая просвещенная и безупречная совесть, как твоя! Но горе тебе, если ты пожелаешь испить той огненной воды, которая обожгла твою жену! Этот напиток не подходит к такому здоровому и крепкому организму, как твой».

Люди опытные в жизни не переносят искусственного возбуждения! Ты хотел победить в себе природу. Но природа — святыня, логика, не поддающаяся лживому обаянию зла. Она отвергает софизмы и отбрасывает отравленную пищу даже когда она скрыта под медом и маслом. Излишняя доброта ввела тебя в заблуждение. Ты хотел сделаться добрее самого Бога, который, по-твоему, никогда не наказывает. Но ты не понял глубины и совершенства его законов, которые он никогда не изменяет. В этих законах зло, причиняемое себе человеком, тотчас влечет за собой наказание. Ты исцарапал свою грудь и истекаешь кровью. Ты хотел испытать блаженство из оскверненного сосуда, горе овладело тобой! Ты думал, что сострадание может вернуть любовь, но тебя охватила ненависть! Открой же глаза и смирись, наивный и тщеславный последователь идеала! Идеал может быть истинным только в пределах природы. Любовь в человеке тоже идеал. Это стремление к объединению двух различных существ путем одинаковых стремлений одинаковой веры. Это желание порождает забвение, томление и даже отвращение, если злоупотребляют им, потому что природа разумна и логична как в материальных, так и в духовных проявлениях. «Не играйте с любовью», — это великое слово, смысл которого еще глубже, чем он кажется.

Любовь не только опаляет тех, которые с недоверием приближаются к ней, но она осуждает на погибель даже людей, бросающихся к ней, не зная, что нужно иметь веру, чтобы прикоснуться к этому священному огню. Животная чувственность возбуждает слепое восхищение, заставляет заблуждаться; неразборчивая дружба вызывает отвращение. Любовь требует одновременно наслаждения, уважения и нежности, чтобы оживлять и подкреплять душу и тело. Но она не может возродиться на своем пепле. Кто дал ей потухнуть, тот не может оживить ее вновь. Если ты прочтешь в сердце преступной жены, ты увидишь, что она не любит больше ни мужа, ни любовника, и с этого времени она бессильна полюбить самое себя. Она не может более знать истинной любви, которая проявляется в ней болезненным желанием и ужасом наказания. Ее глаза, встречаясь с твоими, напрасно ищут страсти, они всегда будут читать там смертный приговор, презрение, которое она заслужила, и отчего ты не можешь избавить ее. Эта женщина помимо тебя будет наказана тобой же. Это закон, и ты должен подчиниться ему, так же как и она. Ты угадал это с первого дня, утверждая, что не наказал бы ее. Ты хорошо чувствовал, что она уже наказана. Ты исполнил свой долг, зачем же ты хочешь перейти его границы и таким образом уничтожить? Зачем хочешь ты преобразить прощение в награду и победить в себе отвращение, это сильное, правдивое и законное чувство, которое нисходит свыше вследствие божественного правосудия? Отчуждение не есть простая физическая усталость, которую побеждает незначительное усилие воли, — это глубокий покой, требуемый человеку после чрезмерной борьбы; это не истощение человеколюбия, но конец пустой чувствительности, которую поддерживает в нас леность; это протест, внушаемый нам нашим достоинством с угрозою покинуть нас.

Я отдался этому голосу, говорившему во мне как бы от меня самого. Это был действительный «я», человеколюбивый, законченный и уверенный в самом себе, требовавший своих прав в жизни.

О нет, нет, думал я, не предрассудок и не деспотизм желать исключительной любви, когда сам так любишь и когда ничто не извиняет и не дает права на измену. Мою любовь унизили, разделяя ее с другим!.. Фелиция лгала своему любовнику: она несколько раз возвращалась ко мне во время своей страсти к нему. Она с завязанными глазами вводила меня в оскверненный храм, где я думал найти жертвенник супружеской верности. Разве я должен простить ее? Нет, я не должен, так как не могу забыть этого, несмотря на усилия, которые едва не погубили моего рассудка. Сама природа не желала моего падения; Бог не мог сотворить чуда, которого я просил у него. Бог не творит безумств!

Я вновь приобрел покой. Я обедал с женой и говорил с ней нежнее обыкновенного, она сочла меня больным и беспокоилась обо мне. Разве я мог объяснить ей рыдания и крики, которые вырвались у меня в ее объятиях?

Я не мог этого сделать, не солгав, и я не желал более ни лжи, ни откровенного признания. Разве мы не должны понять друг друга, не входя в отвратительные объяснения?

— Будьте уверены, — сказал я ей, — если у меня будет горе, что может случиться со всяким, то я постараюсь победить его и не надоедать вам. Я вас только прошу никогда не спрашивать меня о моих страданиях и не бояться за меня. Будьте, насколько можете, счастливой и не смотрите на меня с таким испуганным видом, который заставляет меня считать себя виновным. Если у вас есть какая-нибудь тайная печаль, не раздражайте ее болезненными тревогами. Я наблюдаю за вашей репутацией, забочусь о вашей безопасности и независимости. Никакое несчастье, никакая борьба не угрожают вам. Кроме того, у меня одна только забота: восстановить ваше здоровье, достоинство и спокойствие вашей жизни; я вам это доказал уже и всегда буду стараться поступать так же. Эти заботы будут для меня утешением в тех испытаниях, которые могут встретиться.

Она молча слушала меня, наклонив голову. Мы сидели за столом, вода кипела в кофейнике, она встала и налила мне кофе. Ее рука не дрожала, ее движения были свободны, взгляд горд и холоден.

Всякому другому показалось бы, что она ничего не поняла, но я был испуган ее внешним спокойствием. Выла ли она оскорблена моей добротой? Не слишком ли я ясно выразился? Может быть, для нее было достаточно этого, чтобы не посметь больше надеяться на мою любовь?

Вечера мы проводили всегда вместе, причем иногда по ее просьбе я читал ей вслух. В этот вечер, услышав ее просьбу, я попросил Фелицию самой выбрать книгу. Она принесла: «Die Wahlverwandtschaften» Гете, и я начал читать, опасаясь встретить какой-нибудь повод к спору благодаря этому странному выбору; но я скоро заметил, что Фелиция меня не слушала: она взяла свою работу, но не занималась ею. Ее глаза были закрыты: она спала. Как все деятельные люди, рано встающие, она была подвержена такой внезапной усталости. Мало-помалу понижая голос, я закрыл книгу и начал смотреть на нее. Она была бледна, но дыхание казалось ровным; около часа она отдыхала неподвижно, ее пульс был спокоен и стал слабее только в ту минуту, когда она проснулась.

— Вы думаете, что я больна? — спросила она меня.

— Нет, но вы должны в продолжение нескольких дней снова принимать подкрепляющее лекарство. Вы теперь слабее обыкновенного.

— Вы ничего не знаете, — с какой-то резкостью возразила она, — я никогда так хорошо не чувствовала себя. Мне необходим отдых и больше ничего. Вы мне позволите уйти?

Она заботливо уложила свою рабочую корзиночку, пошла, по обыкновению, распорядиться по хозяйству и возвратилась, чтобы запереть в зале ставню. Я никогда не давал ей делать этого и в тот вечер также сказал, но ей не было необходимости напоминать мне об этом.

— О, — с какой-то странной горечью сказала она, — ведь вы не любите заботиться о подобных вещах! Идите заниматься наверх; я уверена, что вам уже давно хочется остаться одному.

— Что с вами, Фелиция? — сказал я ей, взяв ее за руку. — Разве я выказал усталость в вашем присутствии или нетерпеливое желание удалиться?

— Нет, — с еще большей горечью отвечала она, — я не права! Вы всегда справедливы, не так ли?

Она оставила меня, проговорив эти жестокие и несправедливые слова, которые привели меня в оцепенение и помешали узнать, что происходило с ней.

Через минуту, боясь, чтобы она не заболела, я по; стучал в дверь ее комнаты: она была заперта.

— Дайте мне отдохнуть, — сказала она, — со мною ничего не случилось; я хочу спать. Чего вы боитесь?

Итак, она отказывалась от моей дружбы, узнав, что более не владеет моей любовью. Этого следовало ожидать от такой возбужденной натуры, но тем не менее я был очень удивлен, так как предполагал, что заслуживаю большего внимания, если не признательности. Неужели в этом бурном сердце, которое не могло смягчиться, возродилась ненависть?

Я поднялся в свою комнату, открыв двери, чтобы иметь возможность подать ей помощь, если эта досада разразится каким-нибудь мучительным припадком. Я разложил, по обыкновению, на столе много книг, чтобы иметь занятой и спокойный вид, когда придут ко мне. Я проделывал это в продолжение трех месяцев, потому что в действительности не мог больше работать. Большую часть дня и ночи я проводил в горестных размышлениях о минувших и предстоящих событиях.

Я внимательно прислушивался ко всему, что происходило в доме. Я слышал, как прислуга, затворив внизу двери, ушла в свою комнату; некоторое время слышны были шаги Фелиции; наконец настала тишина. У нервных людей и почти у всех женщин усталость проявляется возбуждением. Очевидно, Фелицию сильно взволновали мои слезы, она, должно быть, также плакала и чувствовала себя разбитой. После хорошего сна она станет бодрей, правдивей, и если мы дойдем до объяснения, она будет способна отдать мне справедливость.

С этой смутной надеждой, чувствуя себя утомленным и не будучи в состоянии разбирать ее странное поведение, я задремал, облокотясь руками на стол. Я не хотел ложиться, прежде чем буду уверен, что могу спать без страха. В полночь я был разбужен звуками скрипки. Фелиция играла ту арию, которую пела мне утром. Она начала с замечательной чистотой, характеризовавшей ее игру. Но вдруг она изменила мелодию и резко перешла к какой-то другой мысли, погрузилась в целый ряд мучительных фантазий. Иногда она тщетно старалась вспомнить мотив, который пела днем, но потом, казалось, с презрением прерывая его, желала выразить совершенно противоположные чувства. Мое возбужденное воображение истолковало эти музыкальные фантазии как символический рассказ, которым она хотела передать мне пережитые ею бурю, падение и отчаяние.

Но я напрасно искал выражение страдания: его там не было. Это был скорее гнев, ее жалобы напоминали проклятие. Резкий звук скрипки, нервно терзаемой смычком, причинял мне ужасные страдания. Я предпочел бы ему самые жестокие слова. Фелиция показывала необыкновенное искусство, но я чувствовал, что ее уму было недоступно искреннее волнение. Ее музыка была безумна, мысли непоследовательны и непонятны, как будто она не стремилась выразить свои личные страдания, а старалась только вызывать их в другом.

Наконец, она порывисто бросила скрипку, которая, как мне казалось, разбилась от падения. Я увидел на деревьях перед домом отблеск света, мелькавшего в ее комнате: Фелиция двигалась как тень, без малейшего шума.

Сильное волнение охватило меня. Я задал себе вопрос, не была ли эта странная музыка среди ночи криком отчаяния или безнадежного прощания? Не думала ли она убежать, чтобы соединиться с Тонино? Но ведь я был убежден, что он не любит ее более. Не ошибалась ли она относительно его отвращения или не надеялась ли какими-нибудь решительными мерами заставить его разыгрывать комедию страсти, чтобы помещать ей нарушить его семейный покой?

Я потихоньку спустился с лестницы и в темноте сел на последней ступеньке возле ее двери. Она не могла сделать ни одного движения без моего ведома. Я ни в коем случае не хотел допустить ее побега на свой позор и погибель. Выгнанная Ваниной и покинутая Тонино, она не нашла бы другого исхода, кроме самоубийства, так как я не чувствовал в себе более сил прощать новые заблуждения.

Мне казалось, что в ее комнате трещал огонь. Я вышел на балкон и действительно увидел полосу дыма на вистом и звездном небе. Без сомнения, она жгла свои бумаги, так как дело было летом и не было необходимости топить печь, если только Фелиция не была больна. Ветерок, который разносил дым, донес до меня едкий запах, который напомнил скорее сожженное белье, чем бумагу. Я вернулся к двери и услышал, что она отворяла задвижку, как бы намереваясь выйти. Желая помешать ее побегу, я умышленно зашумел, чтобы предупредить ее о моем присутствии, и спросил ее через запертую еще дверь, как она себя чувствует.

— Хорошо, — отвечала она решительным голосом, — если желаете, войдите.

— Отчего вы не спите? — сказал я входя. — Вы должно быть, сильно страдаете, так как, уходя к себе вы чувствовали потребность отдохнуть.

— Я не страдаю, — отвечала она, — вы это хорошо знаете: вы не ложились и должны были слышать, как я играю.

— Я беспокоился о вас. Вчера вечером мы холодно расстались с вами; вы холодно вырвали у меня свою руку и казались рассерженной. Если я вас оскорбил, знайте, что у меня не было такого намерения. Клянусь вам в этом! Неужели же вы не верите мне?

— Сильвестр, — вскричала она грубым и глухим голосом, — вы можете клясться в чем угодно, я вам не поверю больше! Вы меня ненавидите до такой степени, что еще сегодня хотели лишить себя жизни. Покажите вашу грудь. А, вы не хотите? Я не знаю, насколько тяжело вы себя ранили; я думаю, что рана неопасна, так как вижу вас теперь, но опасно ваше отчаяние, заставляющее вас терзать себя. Я сожгла рубашку, которую вы бросили в вашей комнате, не заботясь о том, что подумают слуги об этих ужасных кровяных пятнах. Я случайно нашла ее и была смертельно поражена, не поняв сперва и подумав, что кто-то хотел вас убить. Придя в себя, я вспомнила ваше отчаяние сегодня утром. Вы уступили моим ласкам, остатку любви, порыву страстного желания, весьма понятного мужчине, долго жившему в одиночестве. Но тотчас же ваше отвращение: ко мне вернулось, и вы как святой или безумец терзали свою грудь за то, что в ней билось сердце, которое одну минуту жило мной! Вот видите, я чудовище в ваших глазах! Но лучше бы вам покинуть меня, бежать, осыпать ударами и оскорблениями, чем давать мне чувствовать то зло, которое я вам причиняю, живя вблизи вас. Слушайте, дайте мне уехать, я не могу больше оставаться здесь! Меня будут все презирать, так как ваше горе всем понятно! Все спрашивают, почему вы так изменились и постарели. Разве вы не замечаете, что в два месяца вы совершенно поседели? А что бы сказали другие, увидев вашу окровавленную рубашку? Неужели вы думаете, что отъезд Тонино не возбудил толков?! Вы воображаете, что поступали осторожно? Можно было поступить лучше. Надо было действовать, как следует любящему мужу. Надо было убить этого несчастного, которого я теперь ненавижу и может быть ненавидела всегда. Отомстив за себя, надо было топтать меня ногами, бить, плевать в лицо, а потом простить меня. И вы любили бы меня теперь, как до моей ошибки. Между тем как благодаря вашему терпению и доброте вы не излили злобу и храните ее теперь в вашем сердце, она душит вас и не покидает. Вас удивляют мои слова, вы меня находите безумной? Ну что ж, вы благоразумны, но зато не любите, потому что любовь необузданна, и кто желает ее обратить в добродетель, тот ничего в ней не понимает и никогда не испытывал ее!

Фелиция долго еще говорила по-итальянски, упрекая и браня меня, смеясь над моим поведением, осуждая мой характер, защищала и проповедовала любовь, употребляя циничные выражения, смешанные с грубой поэзией, напоминавшей Тонино. Она принадлежала его школе с тех пор, как сошлась с ним. Нравственное развращение принесло свои плоды. Оно достигло сердца, заразило и извратило его и внушило ему чудовищную неблагодарность. От благородной души женщины, полной ума, жизненных сил, признательности, деятельности и преданности, остались только тщеславие, озлобление и болезненное желание без определенной цели, потому что она теперь могла принадлежать всякому, кто пожелал бы ее взять. Я слушал Фелицию молча, в недоумении, мной овладевало мучительное презрение. Я находил отвратительной ее худощавую страстную фигуру. Полунагая передо мной, она не думала прикрыться, и эта нагота, как наглость, неприятно поражала меня. Я не чувствовал больше жалости. Она уже больше не казалась мне женщиной, нуждавшейся в моей защите. Она была для меня старой любовницей, покинувшей меня из-за каприза и возвращавшейся ко мне со скуки, но ее притворное кокетство оставляло меня холодным и равнодушным.

Я не мог больше сказать ей ни слова. Отвращение мешало мне говорить и не возбуждало ни сожаления, ни гнева. Объяснение было для нас невозможным: мы не поняли бы друг друга.

Я встал, чтобы уйти.

— Итак, — сказала она вне себя от отчаяния, — вам все равно, уеду я или останусь?

— Я вам запрещаю уезжать, — холодно ответил я.

— Но вы ведь силой не помешаете сделать это!

— Я никогда не подниму на вас руки, а призову преданных вам людей, укажу на вас, как на помешанную, и они помешают вам убежать и подвергать себя позору.

— Вы запрете меня?

— Я запру вас, если это будет нужно.

— В сумасшедший дом?

— В ваш собственный, вы достаточно богаты, чтобы вас охраняли и ухаживали за вами.

— И вы остались бы здесь как сторож?

— Я остался бы на своем месте.

— Десять лет, двадцать лет?

— Всю мою жизнь, если надо.

— А если я буду буйной помешанной?

— Не будучи сам сумасшедшим, я бы велел обходиться с вами с неизменной добротой.

Она громко захохотала. Этот ужасный смех был для моего сердца последней смертельной раной, оно затрепетало на мгновение от боли и потом замерло.

— Я не хочу уезжать, — возразила Фелиция с ужасным спокойствием. — Вам не надо новых добродетелей. Разве вы будете наблюдать за мной?

— Я знаю, что это было бы бесполезным, если бы вы решились бежать. Но всегда было бы легко вернуть вас, потому что я знаю, куда вы пойдете.

Она бросилась ко мне, упала на колени и воскликнула:

— Сильвестр, одно слово гнева, я тебя умоляю, одно слово ненависти против Тонино и ревности ко мне! Будь человеком! Прокляни твоего соперника и накажи твою жену! Я подумаю тогда, что ты меня любишь, и буду обожать тебя!

— Не любите меня, — сказал я ей, — я не могу отвечать вам тем же.

Я покинул ее. Чаша была переполнена. На другой день она казалась по-прежнему решительной, деятельной, точно забыла об ужасной драме, которая случилась ночью. Она вполне владела собой: приказывала, работала, была ласкова с прислугой и со мной в их присутствии. Думала ли она о моих угрозах и не желала ль показать, что нелегко ее будет выдать за сумасшедшую, когда она сбежит? Я был возмущен этой низостью: она знала, что я никогда не подам на нее в суд. Хотела ли она заставить меня возненавидеть ее, вывести меня из терпения, утомить и озлобить? Доказать мою виновность по отношению к ней было ее последней попыткой, но она потерпела неудачу, так как я стал чрезвычайно вежлив и равнодушен. Знание жизни можно сравнить с крепостью, которою не умеют пользоваться плохо воспитанные люди. Фелиция казалась побежденной и иногда даже тронутой моим непоколебимым терпением. Увы, я не находил больше в ней ни одного достоинства. Ничто в ней не могло больше ни растрогать, ни оскорбить меня: я больше не любил Фелицию.

А между тем я готов был выполнить долг преданности в продолжение, может быть, всей моей жизни. Я не хотел и не должен был забыть дружбу и доверие Жана Моржерона, который принял на себя эту обязанность и подавал мне благородный пример. Фелиция любила меня, насколько могла; ее любовь заставила меня помолодеть на некоторое время. Благодаря ей я два года, был счастлив. Эта любовь оказалась лживой с ее стороны, но я верил в нее. Кроме того, благодаря Фелиции моя жизнь устроилась вначале приятно, хотя я нисколько не стремился к этому, и казалась с виду спокойной и внушающей уважение. Все это было испорчено и осквернено; но дав клятву Богу и людям принять и сохранить то, что я считал честью и благом, то есть любовь и заботы этой женщины, я потерял теперь, как мне казалось, право объявить, что все это было злом и позором! Я мог только тайно сознавать это: мое положение стало бы еще ужаснее, если бы я открылся Фелиции. Мой брак был заблуждением, безумством и глупостью, говоря обыденным языком.

Надо переносить последствия своих заблуждений, и когда не можешь ни в чем упрекнуть себя, кроме чрезмерной доброты и честности, страдания бывают не так ужасны.

Мое ослепление было безгранично: я интересовался Тонино, верил в его искренность, помог ему устроиться! Я доверял вполне этому разбойнику с большой дороги и как Дон-Кихот питал пустую надежду возвысить и исправить его. Вспомнив об этом типе, представляющемся идеалом героя, я сознался, что Дон-Кихот был возвышеннее меня, потому что я наконец прозрел, он же продолжал вечно доверять. До самой смерти он преследовал — свою химеру — величие души, еще более трогательное вследствие своей бесполезности! Я в сущности не был ни святым, ни помешанным: я был просто человеком и хотел им остаться. Если раньше терпение казалось мне долгом, то теперь моя гордость подсказала мне то же самое. Ни мщения, ни слабости — вот состояние, которого я хотел достигнуть.

Чувствуя мою силу, Фелиция скоро отказалась от мысли бежать. Кроме того, она очень боялась скандала и лгала, уверяя меня когда-то, что не дорожит мнением других. Когда она увидела, что, несмотря на ее предположения, наши семейные неприятности остались для всех тайной, она начала притворяться счастливой и почувствовала признательность за мое отношение к ней. Но зло было слишком глубоко, чтобы его могло искоренить мое простое обращение, внушенное логикой.

Тоска овладела Фелицией, и потребность избегнуть эти нестерпимые страдания с силой выражалась в ней. Она почувствовала снова безумную страсть ко мне и подвергала меня постоянной пытке бороться против ее упреков, оскорблений и слез.

Моя жизнь сделалась адом, иногда мне казалось, что я схожу с ума; но я победил ад и его пытку. Я начал серьезно работать над моим образованием, стараясь усовершенствовать мой характер с помощью полезной умственной пищи. Но несмотря на это, я не перестав наблюдать за моей несчастной женой. Я ухаживал за ней, как за больной, усидчиво, добросовестно, то снисходительно, то строго, смотря по тому, какой из этих приемов я считал своевременным. Иногда приходилось ее бранить, как ребенка, чтобы помешать ей прийти в отчаяние; другой же раз приходилось ждать окончания припадка, который временно облегчал ее. Я все надеялся, что со временем, то есть с годами, настанет покой. Так прошел год.

Однажды она показалась мне рассеянной и мрачной; в следующие дни это состояние еще усилилось, а между тем она была совершенно здорова. Я предложи ей сделать прогулку, чтобы рассеяться, и она против ожидания согласилась без спора. Мы поехали в тележке с одним слугой, который правил, и спустились но склону итальянских Альп; Фелиция оставалась по-прежнему грустной, задумчивой, но кроткой; после трехдневной поездки она без усталости и волнения вернулась домой, не выражая ни радости, ни сожаления, и рано легла спать. Мои опасения почти исчезли, и я также лег в моей комнате, находившейся над спальней Фелиции. Дом был высок и узок и расположен таким образом, что у нас не могло быть смежных комнат.

Ее раздраженное состояние духа так долго не давало мне покоя, что я крепко заснул в ту ночь. Наутро, когда первый луч солнца проник в мою комнату, я начал по привычке вставать. Обыкновенно Фелиция поднималась раньше меня, и я удивился, когда, спускаясь вниз, не услышал шума. Приложив ухо к замочной скважине, я услышал дыхание Фелиции, более ровное и громкое, чем обыкновенно, и счел это признаком крепкого сна. Я тихо отошел и спустился в сад. Через несколько минут, увидав старого доктора, который начинал свой обход, я позвал его, и мы заговорили о здоровье Фелиции. Старик одобрил нашу прогулку и советовал продолжать экскурсии, причем прибавил, что, увидев ее за несколько дней перед этим, он нашел, что она прекрасно выглядит. Я счел нужным сказать, что Фелиция была грустнее обыкновенного, казалась равнодушной к тому, что ее волновало прежде, и обратил внимание доктора на окна ее комнаты, которые были до сих пор закрыты. Первый раз случилось, что она так долго спала. Наконец, я попросил старика привязать лошадь у ворот и подождать, пока встанет жена, на что он охотно согласился. Полчаса прошло, мы продолжали говорить о Фелиции.

— Вы последовали моему совету, — сказал Моргани, — и помешали, не знаю какими средствами и под каким предлогом (это меня не касается), возвращению Тонино. Вы поступили прекрасно! Этот чудак причинял ей большие неприятности. Если бы у нее был не такой сильный характер, он мог бы сделаться причиной ее несчастия, а теперь все обошлось благополучно. Ваша жена теперь спокойна и, как видите, может спать. Она вам кажется скучной, но это только значит, что ее лихорадочная деятельность прекращается. Не беспокойтесь, ваша преданность и благоразумие не пропадут даром и скоро принесут плоды!

Таким образом говорил доктор, а Фелиция все еще не вставала. Моргани удивлялся моему беспокойству, но я попросил его подождать, вернулся домой и постучал в дверь к Фелиции. Она не отвечала. Встревоженные служанки сказали мне, что они уже стучали, но хозяйка не отворяла, хотя уже не спала, так как они слышали шум. По-видимому, она не хотела отвечать, и они не знали, что делать.

Я выломал дверь. Фелиция сидела в кресле у стола, ее голова склонилась на руки, члены так окоченели, что я не мог изменить ее положения. Но вдруг все ее тело подалось; горячая кожа сразу охладела; голова поднялась, глаза открылись и губы прошептали непонятные слова.

Моргани, привлеченный шумом, который я произвел, выламывая дверь, бросился ко мне и сказал:

— Воздуху, воздуху, она задыхается!

В то время как я открывал окно, Фелиция кончалась на его руках. Растерявшийся доктор указал мне выразительным жестом на открытое на столе письмо и пустой стакан. Я понюхал стакан, в нем был опиум. Взглянув на письмо, заметив, что оно было адресовано Тонино, я схватил его и спрятал в карман.

— Надо прочитать письмо, — сказал Моргани.

— Оно адресовано не мне.

— Ничего не значит, надо знать, добровольно ли она лишила себя жизни.

— В этом нет сомнения, — возразил я, подавая ему стакан. — Но не думайте теперь об этом. Принимайте скорей меры, смерть может быть только кажущейся.

Все оказалось бесполезным: Фелиция умерла!

Смерть величественна и священна в том отношении, что она разом, как бы одним взмахом пера сводит счеты, которые нельзя было свести при жизни. Дуновение божества чувствуется нами настолько сильно, когда совершается эта тайна, что всякое земное воспоминание и злоба исчезают в порыве прощения. Смерть внезапно заставляет уважать существо, переставшее страдать; она налагает бледность аскета и спокойствие праведника на чело, когда-то омраченное пороком, и на черты, искажавшиеся злобой. Вдвойне виновная в жизни и в смерти, так как она покончила самоубийством, Фелиция, лежавшая под белым покрывалом и окруженная цветами, стала снова прекрасной и чистой. Я с почтением поцеловал ее чело и охладевшие руки, не помня зла, которое она мне сделала при жизни, и даже то, которое она хотела мне причинить, налагая на себя руки.

Без сомнения, это было последним ужасным упреком, направленным против меня. Я не хотел знать этого, я не хотел об этом думать, прежде чем честно предал ее прах земле. Я оставался около гроба, унимая крики, вопросы и всякие шумные проявления. Моргани оказывал мне большое внимание и почти не покидал меня. Его пугало мое спокойствие, он боялся реакции, и при этом его страшило еще нечто другое. Когда мы вернулись с кладбища, он сказал следующее:

— Я не мог скрыть от властей причину ее смерти. Не только вы, но и все лица, окружавшие и служившие этой несчастной женщине, находятся настолько вне подозрений, что мне разрешили приписать смерть апоплексическому удару, признаки которого так резко обозначились на трупе. Клянусь вам честью открыть тайну смерти только в том случае, если власти найдут нужным сделать дальнейшие исследования. Это произойдет только тогда, когда кто-нибудь с дурным намерением вмешается в это дело; я считаю Тонино способным на все. Вы должны прочитать письмо, которое ваша жена написала перед смертью. Я требую этого ради вас, ради себя, ради правды! В последнюю минуту она должна была выразить свое решение умереть. Вы должны сохранить это доказательство вашей невиновности, чтобы оно не попало в руки человека, который будет вашим врагом, если только того потребуют его выгоды.

Имя Тонино заставило меня пожать плечами.

— Тонино единственный наследник моей жены, — сказал я, — и может быть моим врагом только в том случае, если бы я стал оспариватьего право, но этого не будет!

— Почему же? Ваша жена должна была желать упрочить за вами свое состояние или, по крайней мере, пользование доходами.

— Моя жена знала, что подобное распоряжение было бы для меня оскорблением, и она не сделала его.

— Оскорбление! — воскликнул доктор. — Почему же это может быть оскорблением?

— Потому что она сделала в молодости ошибку, и я женился на ней с условием ничего не получать от нее ни при жизни, ни после ее смерти.

— Вы безумец, — сказал Моргани, — но вы логичны в вашем безумии, и я уважаю вас, Сильвестр. Но что будет с вами?

— Ничего, я останусь тем, что я есть: человеком, любящим труд и не нуждающимся в богатстве.

— Но настанет же старость, несчастный! Ваше здоровье пострадало за последнее время.

— Не беспокойтесь обо мне. Будьте уверены, я не узнаю нищеты, потому что незаметно перенесу ее.

— Но что же вы будете делать?

— Я никого не буду просить и никому не буду жаловаться.

— О, Сильвестр, живите со мной! Я один и пользуюсь достатком. Я вас научу медицине, а вы меня всему остальному. Мы будем жить вместе. Это будет не так грустно, как жить и умирать одиноким.

— Благодарю вас, мой друг, но я не останусь в этой стране. Я должен покинуть ее и никогда более не возвращаться.

— Да, я понимаю. А между тем… не проклинайте никого, не питайте ненависти к вашей жене!

— Я не ненавижу ее. Почему вы так предполагаете?..

— Сильвестр, довольно притворяться друг перед другом! Вы знали все, она мне сказала это, когда мы с ней говорили в последний раз. Я так давно все знал. Надо уметь прощать… Бывают роковые организации, перед которыми врач становится материалистом… Если бы я вам сказал, что вы сами подчинились этому року, вызвав отвращение к жизни и доведя вашу жену до самоубийства?

— Она вам сама сказала это?

— Нет, но она три раза повторяла: «Он не может больше любить меня!»

— Она жаловалась на мои упреки, гнев?

— О нет, напротив! Она отдавала вам полную справедливость! И поэтому я повторяю вам: прочтите письмо и сохраните его. Оно, конечно, имеет отношение к той ошибке, следы которой вы хотели бы уничтожить.

— А если это завещание в пользу Тонино, как всё заставляет меня думать?

— Ну что же, в таком случае вы честно передадите письмо по назначению и будете знать, что делаете.

Совет был хорош. Когда я остался один, я открыл письмо; оно было едва сложено и совсем не запечатано. Конечно, Фелиция желала, чтобы я прочел его.

Письмо Фелиции.

«Нет более надежды, все пропало… Он меня не любит и никогда не полюбит более. Его сердце умерло, мы убили его. Целый год я веду борьбу, чтобы приобрести вновь его привязанность или победить свою собственную. Я старалась ненавидеть его, и были моменты, когда достигала этого. Но разве женщина может простить равнодушие, самое ужасное из оскорблений? А между тем я умираю ради того, чтобы заслужить его прощение! Может быть, мертвую он пожалеет меня, может быть, он почувствует жалость. Сильвестр вспомнит, что любил меня, и забудет мое преступление; он сохранит в своем сердце воспоминание обо мне, очищенной искуплением, которого он не требовал от меня и которое я сама наложила на себя. Умереть! Вот все, что я могу сделать, если жизнь ничего не может исправить. Я хотела тебе написать это: я не хочу, чтобы ты подумал, что я умираю из-за тебя и сожалею о тебе. Нет, я тебя презираю и проклинаю. Не думай также, что я сержусь: я старалась простить тебя и полюбить снова. Чего я не испробовала в этот год, чтобы избегнуть ужаса одиночества! Все было бесполезно. Я чувствовала, что испытываю к тебе то же отвращение, которое Сильвестр испытывает ко мне. Негодяй, ты получишь мое наследство, не правда ли? Ты переедешь в мой дом, твоя жена будет лежать в моей постели рядом с тобой. В то время когда она будет спать по одну сторону от тебя, ты будешь видеть по другую труп, которым я сейчас стану!

О Боже мой, умирать еще такой молодой, полной воли и силы! Я не могу размышлять о том, что такое смерть. Я бросаюсь в неизвестность как человек, который стремится в темноту, не зная сам, попадет ли он в пропасть или в пустоту. Может быть, совсем нет падения? Может быть, передо мной предстанет снова какая-нибудь обязанность, другие существа, другие страдания, другие мысли? О, только бы забыть ту жизнь, которую я покидаю! У меня нет других желаний, кроме забвения! Не знать более, что я опозорена и презренна. За эту награду я бы с радостью перенесла самые ужасные пытки, даже ужас и огонь ада.

О, я не знаю, существует ли Бог, но я чувствую, что есть справедливость, так как я была строго наказана! Как ужасно после того, как я была так счастлива, любима и уважаема, чувствовать себя такой одинокой, презираемой и знать, что не можешь ничего сделать, чтобы вернуть прежнее!

Он сам ничего не мог сделать! Он хотел меня любить, но между нами стояло что-то, отталкивающее его. Он мне предсказал, что с той минуты, когда перестанет уважать меня, я сделаюсь ему чуждой и безразличной. Все это случилось по моей вине. Я должна была стать твоей женой и обманывать тебя ради него. Ты мне простил бы: в тебе нет сердца, и деньги утешают тебя во всем. Вот что я думаю о тебе, вот мое последнее прости! Его прочтет тот, с кем я не смею более говорить. Он проклянет твое имя и мое наследство, так как оно осквернило бы его чистые руки. Но он не проклянет моги могилы; он окружит ее цветами, прольет, может быть, слезу!.. О, Сильвестр, если бы вы знали, как я вас люблю!.. Но вы не могли поверить этому, вы не понимаете, как можно любить и обманывать… Вы… нет, я не хочу говорить с ним, он рассердится. Все, что касается меня живой, кажется ему неприятным и отталкивающим. Надо умереть! А между тем я боюсь смерти и никогда не думала, что кончу таким образом. Я бывала так часто и так долго больна, что рассчитывала на болезнь, чтобы избавиться от моих страданий… Я поправилась, мое тело более не страдает, но душа мучает меня. Я должна нанести себе смерть, которой так боюсь… Ну что ж, еще одной причиной более, если бы я чувствовала желание умереть, если бы я была слаба, изнурена, больна, где была бы сила воли, где было бы наказание!..

…Все кончено: я выпила. Буду ли я страдать и долго ли? Я чувствую теперь в себе силу и вижу ясно мою жизнь: для меня не было прощения. Сильвестр прекрасен, ты низок, я… гордость мешает мне сознаться в моем падении. Нет сомнения, что я совершила великое преступление, но к чему унижаться, если нельзя его уничтожить? Одна смерть… о, скорей умереть! Да, скоро… я не могу более думать. Все меня тяготит и давит, даже воздух. Все меня… Ничего… Фелиция… тридцать два года умерла… числа… Не знаю более…»

Я несколько раз прочел это ужасное письмо, переписал его и послал оригинал как извещение тому, любовь которого убила Фелицию. Между тем я спрашивал себя, не был ли я, так же как он, убийцей этой несчастной? В действительности, увы, да! Если бы я мог вернуть ей мою любовь, она жила бы. Но я более не верил в ее привязанность, тем более что за последний год к ней примешивался гнев и неудовольствие: оскорбленное самолюбие породило ненависть и отчаяние. Если бы я мог притворяться, я бы спас ее, но есть натур к которые не могут лгать. Разве я мог упрекать себя в том, что не лицемерил? Разве я мог простить даже после смерти эту женщину, которая не хотела подчиниться неизбежным последствиям своего заблуждения и, казалось, старалась наказать меня за свою ошибку, вызывая во мне вечные угрызения совести? А между тем я простил, почувствовав в этом самоубийстве что-то невыясненное, но правдивое. Фелиция стремилась к идеалу, не зная его. В ней была жажда чести, теряя которую она думала вновь ее приобрести, так как после первого падения сумела заслужить мое уважение и доверие. В минуту своего второго падения Фелиция уже не могла свободно размышлять, а после него она совсем потеряла способность понять наше положение. Духовный свет не всегда безнаказанно проникает через тьму: совесть умаляется, внутренний светоч мало-помалу гаснет. В этом полусознаваемом положении и любви ко мне она надеялась очиститься смертью, которую считала подвигом, причем даже страх, внушенный атеизмом, не помешал ей. Поступок был ужасен, но она, конечно, не хотела сделать низости, потому что, жертвуя своей жизнью, думала снова возвыситься в моих глазах. Бедная Фелиция!

Я с заботливостью и уважением убрал комнату, в которой она спала последний раз, и когда при наступлении ночи исполнил ее последнее желание, убрав могилу цветами, я плакал от всей души и усердно посылал ей полное прощение, которое должно было проникнуть за пределы этой жизни. Я ушел оттуда в полночь и встретил какого-то человека, который, по-видимому, скрывался, чтобы не столкнуться со мной в воротах кладбища. Несмотря на его старания, я узнал, что это был Сикст Мор.

— Почему вы избегаете меня? — спросил я. — На пороге этого грустного места не может быть дурных воспоминаний!

Сикст плача бросился ко мне на шею: по-видимому, он глубоко любил Фелицию.

— Господин Сильвестр, — сказал он, отводя меня немного дальше, — вы должны все знать. Не низость любовника, не гордость мужа, а мои угрозы убили ее.

— Неправда, Сикст, этого не может быть! Вы ведь не нарушили вашей клятвы!

— Я не клялся молчать перед ней. Я был свободен указать на ее ошибку и упрекнуть за несчастье всей моей жизни. Случай соединил нас неделю тому назад в одном пустынном месте, где она блуждала как помешанная, а я не старался ее избегнуть. Я был так несчастлив, так долго несчастлив из-за нее! Я должен был сказать ей, что она обманула честного человека, скучала о негодяе и что, если бы она была моей женой, я изрезал бы ее в куски. Фелиция испугалась, хотела смягчить мой гнев, но этим только окончательно лишила меня рассудка, так как кокетничала и лгала. Она уверяла, что любила меня, и дала понять, что может полюбить опять. Я хорошо видел ее уловки и назвал ее низкой. Наконец… убейте меня, если хотите, я не буду теперь защищаться, так как ненавижу жизнь. Эта женщина лишила меня рассудка, она сделала меня виновным по отношению к вам, хотя вы всегда обращались со мной, как с порядочным человеком. Фелиция, конечно, не любила меня и после доказала это, не желая более увидеть меня. Она написала, что лишит себя жизни, если я буду преследовать ее, но я не поверил, и она умерла. Отомстите же теперь мне. У этой женщины была страстная натура, она принадлежала мне прежде, чем вам и Тонино. Я хотел на ней жениться, но она сама отказала, не доверяя моей верности. Убейте меня потом, говорю вам, но теперь дайте мне прожить неделю, чтобы исполнить свой долг: я должен покончить с тем, который оскорбил нас обоих.

— Говорите, — ответил я, — я не хочу недомолвок, я хочу знать, должен ли я упрекать себя в смерти этой несчастной. Неделю тому назад она отдавалась вам?

— Да.

— Из страха угроз?

— Из боязни, что я все расскажу. Но я не угрожал ей этим, я был связан словом.

— Чем же вы угрожали ей?

— Убийством Тонино.

— И вы поставили условием вашего прощения ее любовь?

— Нет, клянусь Богом, я не ставил такого условия! Я ничего не требовал и ничего не желал от нее. Она сама омрачила мой ум и сердце взглядами и речами, против которых не может устоять влюбленный. Следовательно, я виновен, но не преднамеренно. Что же касается вас, то вы по-своему также виноваты. Я не могу думать иначе… Надо было снова полюбить вашу жену, и она перестала бы заблуждаться.

— Еще одно слово! Вы взволнованны, но искренни. После последних объятий с этой женщиной, которую вы более не уважали, что сказали вы друг другу? Благословили вы ее за то счастье, которое она вам дала? Обещала ли она доверять вам? Удалилась ли она тронутой вашей любовью, а вы гордый самим собой? Был ли хоть один момент, когда вы забыли прошлое и надеялись примириться с будущим?

— Нет, мы оба чувствовали гнев, стыд и ненависть. Я сказал ей: «Уйди прочь, не говори более, или я брошу тебя в поток».

— А она?

— Она закрыла лицо руками и убежала, не оборачиваясь.

— Но после вы снова желали увидеть ее?

— Да, чтобы зарезать ее; это стало моей затаенной, неотвязчивой мечтой.

— Итак, Сикст, вот действие той любви, которая переживает уважение, и вот почему я не хотел и не должен был стать любовником моей жены. Идите прочь. Не оскверняйте ее могилы вашим прощанием. Вы не имеете права молиться за нее. Я вам запрещаю приближаться к той земле, под которой она покоится. Я вам запрещаю также мстить Тонино. Я не могу отомстить вам и ему, не унижая памяти Фелиции в общественном мнении. Это единственное, что остается ей. Пусть ее тайны умрут вместе с ней. Во имя милосердного Бога, намерения которого нам неизвестны, я требую, чтобы вы оставили Тонино в живых. Фелиция более не принадлежит ни ему, ни вам, ни мне.

Сикст склонил голову и молча удалился. Я больше никогда не видел его. Я хотел еще раз простить ту, о новом заблуждении которой я только что узнал. Я нарвал букет цветов на соседнем поле и разбросал их на ее могиле, говоря:

— Забудь ту рану, которую ты мне нанесла, и пусть Господь исцелит твою!

На другой день я чувствовал себя как в чаду, почти не сознавая того, что происходило вокруг меня. Все требовали моих приказаний, и я не мог понять, о чем идет речь. Наконец я сделал над собой усилие, чтобы стряхнуть это оцепенение. Я передал все управление и все ключи самому старому и честному из наших слуг, после чего, взяв с собой необходимые пожитки и бумаги, я отправился к доктору, чтобы прожить у него то время, после которого мой отъезд не казался бы бегством.

Через три дня приехал Тонино. Он не смел сказать, что хочет меня видеть, а между тем когда он сделался владельцем всего состояния и перестал бояться, что ему придется делиться со мной, он испугался этого дурно приобретенного богатства и предложил мне выдавать деньги на содержание. Это была последняя низость, пришедшая ему в голову. Моргани хорошо знал, каков будет мой ответ, чтобы согласиться исполнить такое поручение, и с пренебрежением отказал ему передать мне его предложение.

Как только я узнал, что Тонино вступил во владение, я распростился с доктором и уехал потихоньку. Меня любили в стране, и я хотел избегнуть сцен прощания, не желая, чтобы меня жалели за бедность, восхищались моим бескорыстием, передавали о поступках и делах нового владельца и, унижая его, думали бы доставить мне удовольствие. Иногда грусть требует уединения, гордость — молчания. Я пошел через глетчеры, отдохнув некоторое время в шалаше Земми. Солнце палило, но я избегал тенистых окрестностей «Киля»: мои воспоминания о нем были отравлены. Я смотрел на небо, на горы, на орлов, парящих в воздухе, на леса, находившиеся внизу и скрывавшие от меня дом и остров, на холмистые луга и на громадные итальянские Альпы. Все казалось величественным и прекрасным! Природа была невинна в моих страданиях, она мне улыбалась, учила меня и давала силу. У меня не было ни одного друга на земле, потому что я умер для тех, с кем был добр и справедлив в продолжение пяти лет.

Не будучи обязанным и не желая их увидеть снова и знать, что происходит в этом уголке, где я надеялся кончить мое существование, я недолго проживу в их памяти. Люди недолго занимаются теми, кто горд и не желает, чтобы о нем жалели. Следовательно, через пять лет я оказался таким же одиноким, таким же самостоятельным, как в тот день, когда ночевал в гостинице «Симплон» и встретил бедного Жака.

Все мои связи тогда с жизнью и блаженством были порваны, теперь случилось то же самое и даже еще решительнее: для меня все было в прошлом и ничего в будущем. Трудно представить себе более горькое существование и более тяжелое положение.

Я взял мою сумку, палку с железным наконечником и пошел сперва по снегу, потом по травке и по пыльным дорогам. Я шел до вечера и, когда настала ночь, заснул крепко, без снов. На другой день я увидел блестящий восход солнца в этой величественной местности. В ту минуту все мое существо охватила нравственная и физическая мощь. Я вновь почувствовал порыв таинственной радости, которую я испытывал в тот день, когда открыл свое несчастье. Я почувствовал себя счастливым, сознавая, что существую и могу начать жить снова и что многое уже пережил!

Я счастлив! Почему? Как это могло случиться? Разве у меня было холодное сердце? Разве я был глупым эгоистом? Нет, не думаю. Я не предавался иллюзиям относительно трудности предстоящей жизни, так как многое могло еще случиться со мной и новое существование должно было наложить новые обязанности.

Я сознавал только необходимость работать и должен был этому подчиниться на другой день, а может быть, и сегодня. Всякий, кого я встречу и с кем мне придется вести дела, будет мне чужд, и мне потребуется восстановить нравственную связь между ним и мной, а это будет борьбой, каков бы ни был тот человек. У меня было двадцать шансов против одного, что я сперва внушу недоверие, как человек без средств, опоры и ищущий работы.

Но все это не причиняло мне ни малейшего беспокойства: у меня была сила воли, и я умел трудиться. Я был уверен, что могу быть полезным и таким образом заставлю других быть полезными мне. Если бы у меня не хватило сил зарабатывать на хлеб, что может быть проще, как лечь и умереть спокойно в лесу, если какой-нибудь добродетельный прохожий не поднимет меня? В моем нравственном общественном положении было то преимущество, что смерть не была для меня несчастьем. Чему же я мог радоваться, чувствуя, что ко мне возвращалась сила быть самим собой, пока Богу будет угодно оставить меня на этом свете?

Я постараюсь вам это объяснить. Я не был недоволен собой, у меня, конечно, не хватало дальновидности, проницательности, умения убеждать, способности исцелять нравственно и умственно, но, не будучи гордецом и считая себя самым простым смертным, я мог отдать себе справедливость, что я все, чем обладал, посвятил правде и добру. Несмотря на ошибочность моих суждений, мое сердце никогда не заблуждалось, и все, что составляло мой нравственный мир, стремилось к добру; никакая низкая страсть не омрачила моей совести.

— Совесть, дети мои, — воскликнул старый Сильвестр, кончая свой рассказ и вставая с живостью молодого человека, несмотря на свои семьдесят пять лет, — чистая совесть есть нечто истинное и светлое! Это талисман, это классическое зеркало души, которое отражает предметы такими, какие они есть: природу — прекрасной, человека — совершенствующимся, жизнь — всегда удобной, а смерть — приятной!

<1866>

Послесловие

Жорж Санд (1804–1876) посвятила свою жизнь служению литературе, создав за сорок пять лет неустанного труда более ста произведений, оставив заметный след в культурной жизни Франции и, возможно, всей Европы. Во всяком случае, в России ее творчество получило самую широкую известность. Первый роман писательницы — «Индиана» — вышел на русском языке уже в 1833 году, то есть через год после его публикации во Франции. В последующие десятилетия целые поколения русских читателей с интересом следили за перипетиями, выпавшими на долю ее героев. Творчество Жорж Санд высоко ценили такие корифеи российской словесности, как Н. В. Гоголь и М. Е. Салтыков-Щедрин. «Все то, что в явлении этого поэта составляло „новое слово“, все, что было „человеческого“, — писал Ф. М. Достоевский, — все это тот же час а свое время отозвалось у нас, в нашей России, сильным и глубоким впечатлением»[444]. Хвалебные отзывы именитых писателей, несомненно, важны и лестны для всякого, но не они даруют бессмертие. Залог бессмертия Жорж Санд — в той любви, которую она непременно вызывает в самых широких читательских кругах.

Писательница (ее настоящее имя Аврора Дюпен) родилась в 1804 году. Она рано потеряла отца и провела детство в поместье своей бабушки, много внимания уделявшей ее воспитанию. Аврору отличал живой ум и энергичный характер. Когда ей минуло шестнадцать лет, бабушка умерла, оставив ей в наследство имение в Ноане (провинция Берри). Вскоре Аврора познакомилась с Казимиром Дюдеваном, рано вышла за него замуж, рано познала бремя несчастливого брака. В 1830 году баронесса Дюдеван покинула мужа и переселилась в Париж, где начала сотрудничать в газете «Фигаро».

Когда она обратилась к литературному труду, ей не понадобилось тратить время на поиски своей темы: неудачный опыт супружеской жизни, мечты о личном счастье и выстраданное неприятие ханжеской морали побудили ее к своеобразному осмыслению проблем индивидуализма и свободы, занимавших в то время умы ее современников. Любовь героинь первых романов Жорж Санд разбивается о стену светских условностей и социальных предрассудков. Индиана (роман «Индиана»), Валентина (роман «Валентина»), Лелия (роман «Лелия») вступают с ними в борьбу, отстаивая право женщины на высокую страсть, которая, какие бы обвинения ни выдвигали против нее недруги писательницы, ничего общего не имеет с распущенностью.

Жорж Санд жила творчеством, и это притягивало к ней людей искусства. В ее квартире на улице Пигаль можно было встретить Фридерика Шопена и Ференца Листа, Генриха Гейне и Адама Мицкевича, Оноре де Бальзака, Эжена Делакруа и Полину Виардо.

В первые годы независимой жизни Жорж Санд, пытаясь самоутвердиться, искала внешние формы для проявления своего отказа от диктата приличий: она курила трубку и одевалась в мужской костюм; ее свободолюбивый нрав давал современникам много пищи для пересудов. Но в действительности бунт ее был глубже. Она отстаивала таким образом права своей личности, а мужской костюм призван был свидетельствовать о ее готовности сразиться с предвзятыми мнениями, подобно тому как блеск доспехов свидетельствует о готовности рыцаря к поединку с врагом. Однако вскоре она почувствовала пагубность безоглядного индивидуализма. Моральная чистота, которая всегда ее привлекала, оказалась недостижима без уважения интересов других людей, как полнота существования недостижима без ощущения своей общности со всеми. В 1835 году она писала: «Живя для одной себя и рискуя собой одной, я всегда подвергала себя опасности и жертвовала собою, как существом свободным, одиноким, ненужным другим, располагающим собой вплоть до самоубийства ради удовольствия или из отвращения ко всему на свете. Да будут прокляты люди и книги, которые помогали мне в этом своими софизмами».

Герои романов Жорж Санд всегда благородны — не по рождению, а по качествам души, в силу их горячего стремления к добродетели. Оптимизм писательницы в том, что она свято верила: человек способен измениться к лучшему, внять убеждению, вдохновиться примером. Свою задачу она видела в воспитании людей, и некоторая приверженность морализаторству могла бы в значительной степени лишить ее книги присущей им прелести, если бы… если бы не мягкая, едва ощутимая ирония, которая временами пронизывает повествование.

«Приключения души» составляют главный интерес в произведениях писательницы, хотя у нее есть немало романов с остро закрученным сюжетом. Именно «внутренняя драма», как справедливо заметил О. Бальзак, сообщает ее рассказу динамизм, которого другие романтики часто вынуждены бывали добиваться, описывая невероятные приключения и фантастические ситуации.

От природы наделенная пылким нравом, Жорж Санд и сама жила страстями. Но она не сумела обрести счастье ни в любви к Альфреду де Мюссе, ни в любви к Фридерику Шопену. С тем большей увлеченностью и самозабвением окунулась она в вопросы большой политики, то разделяя мечты Фурье о городах-фаланстерах и становясь в ряды последователей Сен-Симона, то склоняясь к христианскому социализму или к идеям левых республиканцев. Неизменным в ней было одно: искреннее стремление понять законы социальной жизни, нащупать пути к построению справедливого общества, где каждый будет иметь право на счастье. Не случайно И. С. Тургенев, близко знакомый с Жорж Санд, величал ее «одной из наших святых». «Наши потомки, наверное, улыбнутся над тем количеством слов, фантазии, приемов, какое понадобилось, чтобы высказать эти избитые истины, но они не посетуют на нас, обнаружив в глубине нашего творчества великую тревогу, и поймут по бессвязности наших речей, какую борьбу нам пришлось выдержать, чтобы подготовить их победу», — писала она.

Из произведений Жорж Санд можно было бы составить целую библиотеку. Это и посвященный эпохе революции XVIII века роман «Мопра», героя которого возвышенная любовь к женщине приводит к нравственному очищению, и роман «Жак» — история идеального мужа, покончившего с собой, чтобы вернуть свободу изменившей ему жене. В «Орасе» она показала, какой расчетливый и бездушный эгоист скрывается под личиной романтического бунтаря. В числе лучших, особенно любимых русским читателем произведений Жорж Санд ее романы «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт», повествующие о жизни талантливой певицы, которая, отказавшись от легкого успеха, трудом и упорством достигает в искусстве вершин. Консуэло в изображении Жорж Санд похожа на Полину Виардо. «Я горжусь тем, что некоторые черты моего характера и внешности послужили вам материалом для создания этого замечательного образа», — с благодарностью писала ей певица.

Во многих романах Жорж Санд обращается к народной жизни, самые известные из них — «Странствующий подмастерье», «Грех господина Антуана», «Мельник из Анжибо». В последние десятилетия жизни писательница отошла от социальной проблематики и сосредоточила внимание на исследовании глубоких переживаний, связанных с обретением или потерей любви (романы «Жан де ля Рош», «Маркиз Вильмер», «Исповедь молодой девушки», «Мадмуазель Меркем»).

…У книг, как и у люден, своя судьба; иные из них вдруг оказываются незаслуженно забытыми. Так, включенные в этот сборник романы, любимые и перечитываемые во Франции, уже сотню лет не публиковались на русском языке. Хочется верить, что наш читатель, который смог теперь открыть их для себя, в полной мере почувствовал радость от новой встречи с талантливейшей французской писательницей.

Н. Полторацкая


Жорж Санд Замок Пиктордю

Моей внучке АВРОРЕ САНД

Вопрос в том — существуют ли волшебницы или нет. В твои годы любят чудесное, и я желала бы, чтоб оно действительно было в природе, которую ты тоже очень любишь.

Полагаю, что чудеса в природе бывают, иначе я не могла бы тебе рассказывать о них.

Остается узнать, где находятся существа, называемые сверхъестественными — духи и волшебницы; где их начало и конец; какую власть имеют они над нами и в чем проявляется влияние их на нас. Многие между взрослыми людьми не знают этого, а потому я хочу заставить их прочитать те сказки, которые я рассказываю, укладывая тебя в постель.

I. Говорящая статуя

То, о чем я расскажу вам, происходило в дикой и далекой стороне, называемой в то время Жеводанской провинцией. Там среди пустыни, лесов и крутых гор стоял одинокий заброшенный замок Пиктордю. Печален, очень печален был его вид, он как будто скучал, точно человек, который, привыкши принимать гостей и задавать пышные праздники, вдруг перед смертью видит себя больным, немощным и всеми покинутым.

Г-н Флошарде, знаменитый на юге Франции художник, проезжал в почтовой карете по дороге, идущей вдоль берега маленькой речки. С ним была его единственная восьмилетняя дочь Диана за которой он ездил в монастырь Визитандин-де-Манд и которую он вез домой, потому что она заболела перемежавшейся через два дня на третий лихорадкой, мучившей ее в продолжение почти что трех месяцев, вероятно, вследствие быстрого роста. Доктор советовал ей родной воздух, и Флошарде ехал с ней в свою хорошенькую виллу, которая находилась в окрестностях Арля.

Выехав из Манда накануне того дня, с которого я начинаю мой рассказ, отец и дочь сделали небольшой круг, чтобы повидаться со своей родственницей. Ночь они должны были провести в Сен-Жан-Гардонанк, который называется теперь Сен-Жаном ди-Гард.

Это происходило задолго до существования железных дорог, тогда, когда во всем подвигались несравненно медленнее, нежели теперь. Пускаясь в путь в экипаже, они могли приехать к себе только на другой день. Ехали они тихо еще и потому, что дорога была отвратительная. Г-н Флошарде вышел из коляски и шел рядом с извозчиком.

— Что это такое перед нами? — спросил он его, — какая-нибудь развалина или просто гряды беловатых скал?

— Что вы, сударь, — ответил извозчик, — да разве вы не узнаете замка Пиктордю?

— Как же я могу узнать, когда я вижу его в первый раз. Я никогда не ездил по этой дороге и уж конечно никогда более по ней не поеду, она ужасна, и мы совсем не подвигаемся вперед.

— Терпение, сударь. Зато эта старая дорога гораздо ближе новой; по новой вам бы пришлось до заката солнца сделать семь лье, а по этой не более двух.

— Но если нам придется ехать по этой кратчайшей дороге пять часов, то я не вижу никакой выгоды.

— Вы, сударь, изволите шутить. Мы не более как через два часа будем в Сен-Жан-Гардонанк.

Г-н Флошарде вздохнул, думая о своей маленькой Диане. Это был день приступа лихорадки, и он, выезжая, надеялся, что до заката приедет в гостиницу и уложит ее в постель, где она обогреется и отдохнет. Воздух на низменности был сырой, солнце уже закатывалось; он боялся, чтобы она еще более не разболелась, если ей придется во время пароксизма лихорадки провести холодную ночь в карете, трясясь по старой дороге.

— Значит, — сказал он кучеру, — эта дорога совершенно заброшена?

— Да, сударь, эта дорога была сделана для замка, и замок теперь также заброшен.

— А он мне кажется еще таким богатым и обширным. Почему же это там более не живут?

— Потому что настоящий владелец получил его в наследство тогда, когда он разрушался, а для того, чтобы поправить его, у него нет средств. Замок этот во время оно принадлежал богатому барину, который там много делал глупостей, задавал балы, комедии, игры, празднества и тому подобные вещи. Сам он разорился, потомки его не поправились точно так же, как и сам замок, который, хотя и сохраняет величественный вид, но в один прекрасный день обрушится со своей высоты в реку и частью на дорогу, по которой мы теперь едем.

— Лишь бы нам удалось сегодня проехать, а там пусть валится сколько ему будет угодно! Но что у него за такое странное название, Пиктордю?

— Его назвали так по имени вон той горы, видите, которая выходит из-за леса над замком и которая как будто разворочена огнем. Говорят, что в древние времена вся эта местность была выгоревшей. Эти страны назывались вулканическими. Я готов спорить, что вы не видали ничего подобного?

— Напротив, я много видел, только теперь это меня нимало не интересует. Прошу тебя, мой друг, сесть на козлы и ехать как можно скорее.

— Извините, сударь, этого еще нельзя. Мы должны сначала проехать резервуар каскадов парка. Там почти нет воды, но зато есть много мусора, а потому мне нужно осторожнее свести моих лошадей. Не бойтесь за маленькую барышню, опасности нет никакой.

— Может быть, — ответил Флошарде, — но я все-таки лучше возьму ее к себе на руки, ты мне только скажи, когда это нужно будет сделать.

— Да вот, сударь, мы и подъехали, а потому делайте, как вам угодно.

Художник велел остановить карету и взял из нее свою маленькую Диану, которая, почувствовав лихорадочную слабость, заснула.

— Поднимитесь сначала вот на эту лестницу, — сказал ему извозчик, — а потом, перейдя террасу, вы в одно со мною время будете у поворота дороги. — Флошарде вошел на лестницу, неся свою дочь. Несмотря на разрушение, эта лестница была действительно барская, ее балюстрада была, вероятно, прежде очень красивая. В саду, на некотором расстоянии, виднелись еще великолепные статуи. Эта терраса, когда-то выложенная плитами, сделалась теперь притоном диких растений, которые росли между распавшимися камнями вперемежку с несколькими редкими кустами, которые в былое время были посажены отдельно в виде корзины.

Пурпуровая жимолость переплелась с огромными кустами шиповника, между терновником цвел жасмин, над туземными кипарисами и дикими каменными дубами возвышались ливанские кедры, плющ стлался коврами или висел гирляндами, разросшийся на ступенях клубничник шел арабесками до самых подножий статуй. Эта терраса, поросшая свободными растениями, может быть не была никогда еще так хороша, как теперь.

Но Флошарде был салонный живописец и не особенно любил природу. Кроме того, роскошь этих разнохарактерных растений во время сумерек затрудняла ходьбу. Он боялся, чтобы шипы не расцарапали прелестного личика его дочери, а потому, проходя, он защищал ее, насколько мог; вдруг через несколько времени в низу террасы послышался раздававшийся по камням стук лошадиных подков, а затем голос извозчика, который о чем-то горевал, потом стонал и, наконец, проклинал, точно с ним случилось какое-нибудь несчастье.

— Ступай, папа, беги скорей, чтобы узнать, что случилось, — сказала Диана своему отцу. — Мне здесь хорошо. Сад этот так нравится мне. Оставь мне только твой плащ, я буду ждать тебя, не шевелясь. Вернувшись, ты найдешь меня здесь у подножия вот этой большой вазы. Обо мне, прошу тебя, не беспокойся.

Флошарде закутал ее в свой плащ и побежал посмотреть, что произошло в низу террасы. Сам извозчик был невредим, он, желая перебраться через мусор и разные обломки, опрокинул карету, два колеса которой были совершенно раздроблены; одна из лошадей упала и ранила себе колени. Извозчик был в отчаянии, его стоило пожалеть, но Флошарде не мог удержаться от бесполезного гнева. И его положение было ужасно: что мог он сделать ночью с девочкой, которая была слишком тяжела, чтобы нести ее на расстояние двух лье, то есть трех часов ходьбы? Было невозможно придумать что-нибудь лучше. И он оставил извозчика выпутываться из своей беды одного, а сам ушел отыскивать свою Диану. Но вместо того, чтобы найти ее спящей у подножия вазы, как он и ожидал, он увидел ее идущей к нему навстречу, бодрой и почти что веселой.

— Папа, — сказала она ему, остановившись у перил террасы — я все слышала, и хотя извозчик не сделал себе вреда, но лошади ранены и карета сломалась. Мы не можем ехать сегодня вечером далее, и я, сидя здесь, начала было мучиться твоей тревогой, как вдруг слышу голос дамы, которая назвала меня по имени. Я подняла голову и увидела ее с протянутыми по направлению к замку руками, которыми она, вероятно, приглашала меня туда войти. Пойдем, я уверена, что она будет очень рада и что нам будет у нее хорошо.

— О какой даме ты говоришь мне, мое дитя? Замок этот пустой и я здесь никого не вижу.

— Ты не видишь этой дамы, вероятно, потому, что теперь уже наступает ночь, но я ее еще отлично вижу. Посмотри, она все еще там и указывает на дверь, через которую мы должны войти к ней.

Флошарде посмотрел по тому направлению, куда показывала ему Диана, он увидел там статую в человеческий рост, изображавшую аллегорическую фигуру, может быть, гостеприимства, которая грациозным и необыкновенно изящным движением как будто указывала приезжающим вход в замок.

— То, что ты принимаешь за даму, не что иное, как статуя, — сказал он своей дочери; — что же касается того, что она с тобой говорила, то это тебе пригрезилось.

— Нет, отец, мне это не пригрезилось, и нам нужно поступить, как она желает.

Флошарде не хотел противоречить больному ребенку. Он бросил взгляд на богатый фасад замка, который, украшенный ползучими растениями, повисшими у балконов и у каменных лепных украшений, казался еще великолепным и крепким. «И в самом деле, — подумал он, — этот замок, если бы я только мог отыскать в нем, в ожидании лучшего, какой-нибудь уголок, где бы моя девочка могла отдохнуть, может служить нам убежищем». Войдя вместе с Дианой, которая крепко держала его за руку, в роскошный вход с колоннами и идя все прямо вперед, они пришли в просторное отделение, которое имело вид цветника, поросшего дикой мятой, шандрой с беловатыми листьями и окруженного колоннами; некоторые из них валялись на полу, а остальные поддерживали остатки купола, сквозившего в тысяче местах. Развалину эту Флошарде нашел неудобной и хотел было вернуться назад, как вдруг встретил извозчика, который шел к нему навстречу.

— Следуйте, сударь, за мной, — сказал извозчик Флошарде, — здесь в замке есть павильон, еще довольно крепкий, где вы можете отлично провести ночь.

— Значит, нам непременно нужно провести здесь ночь? Неужели нет возможности дойти, если не до города, то хотя бы до какой-нибудь фермы или деревенского дома.

— Невозможно, сударь, точно так же, как нельзя оставить и ваши вещи в карете, которая, как вы видели, не может более служить вам.

— Вынуть мой багаж оттуда нетрудно, его немного, а потому им смело можно навьючить одну из твоих лошадей, на другую сяду я с моей дочерью, а ты, идя возле нас, покажешь нам дорогу к ближайшему жилью.

— Здесь нет никакого жилища, до которого мы могли бы сегодня добраться. Горная дорога слишком дурна, и мои бедные лошади обе зашиблись. Я не знаю, как мы и выберемся отсюда даже среди белого дня. С Божьей милостью! Самое главное, что нам нужно сделать — это поторопиться устроить маленькую барышню. Я вам сейчас найду комнату, где еще сохранились двери и ставни и где потолок не грозит опасностью. Для моих лошадей я также нашел что-то вроде конюшни, и так как у меня есть с собой небольшой мешок овса, а у вас немного провизии, то мы, конечно, сегодня вечером не умрем с голода. Я вам тотчас же принесу из кареты все вещи и подушки, ночь скоро пройдет.

— Делай, как находишь лучше, — сказал Флошарде, — благо ты теперь опомнился. Здесь, вероятно, есть какой-нибудь сторож, которого ты знаешь и который не откажет нам в пристанище.

— Здесь нет никакого сторожа, замок Пиктордю сам себя сторожит… Но об этом я вам расскажу после. Вот мы и у дверей старой залы бань. Я знаю, как она отворяется. Проходите, сударь, туда, там нет ни крыс, ни ночных сов, ни змей. Подождите меня там без боязни.

Действительно, разговаривая и проходя по разным отделениям замка, они дошли до какого-то низенького, довольно тяжеловатого павильона в старом стиле. Это было, как и весь замок, здание во вкусе Возрождения, хотя фасад его и представлял прихотливое сочетание разных архитектурных затей. Павильон этот находился посреди запертого в четырех стенах двора и был подражанием в миниатюре древним баням. Внутренность его была довольно хорошо защищена от холода и еще достаточно сохранилась.

Извозчик принес один из каретных фонарей и свечу. Он начал выбивать из кремня огонь, после чего Флошарде убедился, что ночлег действительно возможен. Он сел на тумбу и хотел было взять на колени Диану, пока извозчик сходит за вещами и подушками, но она сказала ему:

— Нет, отец, благодарю, не беспокойся. Я очень рада провести ночь в этом прелестном замке. Я более не больна, пойдем-ка лучше, поможем нашему извозчику переносить вещи, тогда дело пойдет скорее. Я уверена, что ты голоден, что же касается меня, то я думаю, что я с удовольствием буду есть пирожки и фрукты, которые ты для меня положил в маленькую корзиночку.

Флошарде, увидя свою больную девочку такой бодрой, взял ее с собой, и она действительно сумела быть им полезной. Спустя четверть часа подушки, плащи, сундучки, корзины — словом, все, что находилось в карете, было перенесено в залу бань старого замка. Диана не позабыла также и свою куклу, которая во время похождения сломала себе руку. Она хотела было заплакать, но видя своего отца, у которого также разбилось несколько ценных вещей, нашла в себе настолько мужества, чтобы удержаться от жалоб. Извозчик нашел, чем их обрадовать, объявив, что две бутылки хорошего вина уцелели от опасности, и неся их, он сиял от радости.

— Теперь, — сказал ему Флошарде, — так как ты нашел нам жилище и с такою преданностью служишь нам… скажи, как тебя зовут.

— Романеш, сударь!

— Итак, Романеш, ты будешь с нами ужинать и, если желаешь, то можешь также и спать с нами в этой зале.

— Нет, сударь, я должен вычистить и накормить моих лошадей; но от стакана вина никогда не следует отказываться, да еще после несчастья. Сначала позвольте мне послужить вам. Маленькая барышня хочет, может быть, воды, я знаю, где здесь находится родник, но прежде я хочу приготовить ей постельку; я ведь знаю как ухаживать за детьми, У меня есть свои!

Говоря таким образом, добрый Романеш расставлял все вещи.

Ужин состоял из холодной дичи, хлеба, ветчины и кое-каких сластей, которые Диана грызла с большим удовольствием.

Не было ни стульев, ни стола; посередине залы находился мраморный фонтан, бассейн которого имел форму небольшого амфитеатра со ступенями, на которых было очень удобно сидеть. Родник, снабжавший в былые времена этот фонтан водой, струился еще и теперь в ограде павильона, наделяя путешественников хорошей водой, которую Диана пила из своего маленького серебряного стаканчика. Флошарде дал Романешу целую бутылку вина и, откупорив другую, предложил ему чокнуться.

Во время еды художник пристально вглядывался в свою дочь. Она была весела и с удовольствием променяла сон на болтовню; но когда она поела, отец предложил ей отдохнуть. Из подушек и плащей в мраморном бассейне, находившемся на краю фонтана, была сделана для нее очень недурная постель.

Приключение это случилось среди лета. Погода стояла чудная, начинала светить луна. Но кроме лунного света, их новое помещение освещала еще свеча, так что оно нисколько не было мрачно. Внутренность павильона была разрисована фресками. На потолке в гирляндах были изображены летающие птицы, ловившие бабочек, которые были больше их самих. На стенах, держа одна другую за руки, танцевали хороводом нимфы, которые, нельзя сказать, чтоб были целы: у одной недоставало ноги, а у других руки или головы. Протянувшись на импровизированной постельке и держа в своих объятиях куклу, Диана была совершенно спокойна и в ожидании сна рассматривала хромых танцовщиц и, несмотря на вышесказанные недостатки, находила вид их очень праздничным.

II. Дама под покрывалом

В то время, как Романеш, превратившись в лакея, убирал остатки ужина, г-н Флошарде, думая, что дочь его заснула, сказал:

— Романеш, объясни же мне, пожалуйста, почему этот замок сам себя сторожит? Ты мне дал давеча понять, что на это существует какая-то особенная причина.

Романеш немного замялся, но хорошеевино его доброго путешественника развязало ему язык, и он начал следующий рассказ:

— Я уверен, сударь, что вы станете надо мной смеяться. Вы, так называемые ученые люди, ведь не верите в иные вещи.

— Ну, оставь это и говори, мой любезный, я тебя слушаю, хотя по правде тебе сказать, я и не верю в вещи сверхъестественные, в этом я сознаюсь. А все-таки я очень люблю рассказы о таинственных вещах. Замок этот должен иметь свою легенду, расскажи мне ее, я не буду смеяться.

— Извольте, сударь, я вам расскажу ее. Я уже сказал вам ранее, — начал извозчик, — что замок Пиктордю сам себя сторожит, но это только так говорится. На самом деле его охраняет дама под покрывалом.

— Кто это такая дама под покрывалом?

— А вот этого-то никто и не знает! Одни говорят, что это живая женщина, которая только одевается по старой моде, другие — что это душа умершей принцессы, которая жила в нем много лет тому назад и которая будто бы приходит сюда каждую ночь.

— Так, значит, мы будем иметь удовольствие сегодня видеть ее?

— Нет, вы ее не увидите. Дама эта очень вежлива, она только желает, чтобы к ней входили порядком; она даже сама приглашает проезжающих войти, и если на ее зов они не обращают внимания, тогда она опрокидывает их кареты, сбивает с ног лошадей, а если идут пешком, тогда скатывает на дорогу такое множество камней, что ходьба по ней делается невозможной. Так и сегодня, должно быть, она с высоты башни или террасы приглашала нас войти, потому что говорите, что хотите, а несчастье, которое с нами случилось, совсем неестественное и, если бы вы непременно захотели продолжать путь, то вышло бы еще хуже.

— А! теперь я понимаю, почему ты нашел невозможным сопровождать нас в какое бы то ни было другое место.

— В другом месте и даже в самом городе вам бы было гораздо хуже: там не было бы так чисто, разве только ужин был бы лучше… хотя я нашел его очень хорошим!

— Да, его было совершенно достаточно, и я нисколько не огорчаюсь, что я здесь. Послушай, мне бы хотелось поскорей узнать все, что только относится к даме под покрывалом. Я думаю, что когда к ней являются без приглашения, то она не бывает этим особенно довольна?

— Она не сердится и не показывается, — ответил извозчик, — ее никто не видел, но иногда голос ее слышался и, если она кричит вам: «Уходите!», тогда волей-неволей вы чувствуете себя обязанным повиноваться, вас что-то невольное, невидимое подвигает вперед, будто сорок пар лошадей тянут вас вон.

— Тогда и с нами может повториться то же самое, потому что она нас не приглашала.

— Извините, сударь, я уверен, что она приглашала нас, но только мы не обратили на это внимания.

Тогда Флошарде вспомнил, что маленькая Диана слышала, будто бы статуя, стоящая на террасе, звала ее.

— Говори тише, — сказал он извозчику, — этот ребенок и без того бредил о чем-то в этом роде, и мне бы не хотелось, чтобы она верила в подобные глупости.

— А! — вскричал простодушно Романеш, — и она слышала!.. Вот, видите, сударь, значит это так! Дама под покрывалом обожает детей, и когда она увидела, что вы не уверовали в ее приглашение, она перевернула карету.

— И испортила твоих лошадей? Это уж совсем не годится для такой гостеприимной особы!

— Если вам сказать истинную правду, сударь, так мои лошади не особенно расшиблись, у них только показалось немного крови, вот и все. Весь свой гнев она обратила на карету, и если нам завтра и не удастся починить ее, то мы найдем другую; вы опоздали всего на несколько часов, потому что все равно хотели провести ночь в Сен-Жан-Гардонанк. Но может быть, вас где-нибудь ждут и вы боитесь, что будут беспокоиться, если вы не приедете в назначенный день?

— Конечно, — ответил Флошарде, который несколько боялся философской беззаботности доброго извозчика или вторичного исполнения какой-нибудь новой прихоти дамы под покрывалом.

На самом же деле Флошарде никто не ожидал в назначенный день. Жена его не знала даже, что Диана была больна в монастыре и что им придется свидеться раньше каникул.

— Однако, — сказал Флошарде Романешу, — я думаю, что нам время спать. Хочешь спать здесь? Я ничего против этого не имею, если ты найдешь только, что здесь тебе будет удобнее, чем с лошадьми?

— Благодарю, сударь, вы очень добры, — ответил Романеш, но я только и могу спать с ними. Каждый имеет свои привычки. Вам, вероятно, не будет страшно оставаться здесь вдвоем с вашей маленькой барышней.

— Страшно? Нет, тем более, что я не увижу дамы. Кстати, можешь ты мне объяснить, как же могут знать, что она под покрывалом, если никто никогда не видел ее?

— Я уж этого, сударь, не знаю; это старая история, и не я ее выдумал. Сам я верю в нее и не мучаюсь над ней, во-первых, потому что я не трус, а во-вторых — я не сделал ничего такого, что бы могло раздражить духа замка.

— Итак, добрый вечер, добрая ночь, — сказал Флошарде, — смотри, приходи завтра сюда вместе с рассветом, не опоздай; услужи нам поскорей и хорошенько, потом не пожалеешь. Оставшись один, Флошарде подошел к своей дочери и прикоснулся к ее щекам и маленьким ручкам, он был чрезвычайно удивлен и вместе с тем обрадован, найдя их свежими. Потом он пощупал ее пульс, хотя и не понимал хорошенько в детской лихорадке. Диана поцеловала его и сказала:

— Будь покоен, отец, мне очень хорошо. С моей куклой лихорадка, не тревожь ее.

Диана была кроткая и любящая девочка, никогда ни на что не жаловалась. В эту ночь вид ее был такой покойный и веселый, что даже ее отец повеселел.

— С ней тогда был припадок, — подумал он, — она бредила, когда ей казалось, что статуя говорит с ней, но пароксизм был очень короток и, кто знает, может быть, перемены воздуха было совершенно достаточно для ее выздоровления. Может быть, монастырская жизнь ей совершенно не годится, а потому я лучше сделаю, если оставлю ее с нами, моя жена, вероятно, не будет на это в претензии.

Завернувшись, насколько это было возможно, в плащ, Флошарде протянулся на ступеньках фонтана около своей Дочери и не замедлил заснуть, как человек, еще молодой и здоровый, каким он и был на самом деле.

Г-ну Флошарде было не более сорока лет. Он был красив собой, любезен, богат, хорошо воспитан и кроме всего этого очень честный человек. Он зарабатывал много денег, делая портреты очень законченные и очень изящные, которые дамы находили постоянно похожими, потому что они всегда выходили на них приукрашенными и моложавыми. Говоря правду, все портреты его были схожи между собой. Создав для себя раз навсегда очень красивый тип, он и воспроизводил его постоянно, с небольшими изменениями, стараясь между прочим передавать как можно вернее туалет и прически своих моделей. Верная передача этих деталей составляла всю особенность изображаемых им лиц. Он с необыкновенным искусством передавал цвет платья, завиток локона, легкость ленты; некоторые из его портретов узнавались, например, по изумительному сходству подушки или попугая, поставленного подле модели. Но несмотря на это, он все-таки был не без таланта. У него даже в своем роде было много таланта, но оригинальности гения, понимания настоящей жизни — этого нельзя было и требовать от него, впрочем, это нисколько не мешало ему иметь несомненный успех и быть предпочитаемому модной буржуазией всякому великому мастеру, который бы имел смелость воспроизвести бородавку или заметить морщинку.

После двухлетнего брака с матерью Дианы он овдовел и женился во второй раз на молодой девушке, бедной, но из хорошей семьи, которая считала его самым великим художником в мире — она не была глупа от природы. Но она была такая хорошенькая, такая хорошенькая, что у нее не хватало времени ни размышлять, ни образовывать себя. Оттого — то она и сложила с себя обязанность заниматься воспитанием дочери своего мужа. Она принудила его отдать Диану в монастырь, уверяя, что в этом возрасте и притом единственной дочери Диане будет гораздо веселее в обществе маленьких подруг, чем одной в доме отца. Она не умела ни играть с девочкой, ни занимать ее, да если бы и умела, то у нее не нашлось бы на это времени. А ей много было нужно для того, чтобы переодеваться по десять раз в день и каждый раз все изящнее и роскошнее. Флошарде был добрый отец и хороший муж. Он находил прекрасным, что госпожа Флошарде была немного легкомысленна, — ведь она, убивая целый день на наряды, делала это для того еще, чтобы нравиться ему, кроме того, она делала это еще и для того, чтобы быть ему полезной — она помогала ему изучать принадлежности дамского туалета, на который он обращал так много внимания в своей живописи.

Засыпая в бане старого жилища, Флошарде думал и о туалетах, и о красоте своей жены, и о своей больной дочери, может быть, уже выздоравливающей; он вспоминал также и о богатых заказчиках, к которым он опоздал, и о несчастье, случившемся с каретой, о странном совпадении фантастического рассказа извозчика с бредом его дочери, и, наконец, о даме под покрывалом и о потребности крестьян верить в такие сверхъестественные вещи, которые даже не вызывают в них страх. Перебирая в уме все эти разнообразные впечатления, он заснул глубоким сном и даже немного прихрапывал.

Диана также, кажется, спала, хотя я не могу сказать положительно, потому что не знаю наверное. Говоря вам об отце и матери ее, я позволила себе это отступление, потому что не желала подвергать ваше терпение долгому испытанию, а напротив, хочу поскорее познакомить вас с теми причинами, которые сделали эту девочку почти постоянно L задумчивой и мечтательной. Диана провела первые годы детства со своей кормилицей, которая боготворила ее, но которая имела привычку мало говорить; девочка должна была сама справляться, как умела, с теми идеями, которые являлись в ее неразумной головке. Следовательно, вы не должны слишком удивляться тому, что я буду вам о ней рассказывать.

Теперь я должна рассказать вам, как ум ее был возбужден и как быстро он работал в замке Пиктордю.

Услышав храпенье своего отца, она открыла глаза и посмотрела вокруг себя. В большой круглой зале было темно, но так как своды ее были не особенно высоки и повешенный на стене каретный фонарь бросал тусклый и дрожащий свет, Диана могла различать одну или двух танцовщиц, сделанных на манер древних нимф; танцовщицы эти находились прямо против нее. Танцовщица, лучше других сохранившаяся и вместе с тем более обиженная, потому что у нее от сырости совершенно пропало лицо, была большого роста женщина, одетая в зеленое платье, которое сохранило еще свою свежесть, ее обнаженные руки были отлично нарисованы, равно как и ноги. Диана во время своего слабого сна, хотя весьма неясно, но все-таки немного слышала разговор извозчика с ее отцом о даме под покрывалом. Она мало-помалу начала думать о том, что это обезглавленное туловище, может быть имеет что-нибудь близкое с легендой замка.

— Я не понимаю, — думала она про себя, — почему мой папа называет эти вещи глупостью. Я так, напротив, совершенно уверена в том, что эта дама, когда я была на террасе, говорила со мной, я даже помню ее мягкий, милый голос. Я была бы очень довольна, если бы она снова заговорила со мной. Кроме того, если бы я не боялась обеспокоить папу, который считает меня больной, я бы пошла посмотреть, там ли еще она.

Едва успела она об этом подумать, как фонарь, висевший на стене, погас, после чего она увидела промелькнувший по комнате сильный голубоватый свет, как будто бы свет луны; в этом мягком луче света она увидела, как ее древняя танцовщица отделилась от стены и стала подходить к ней.

Не подумайте, что Диана испугалась, нет, это была прелестного вида женщина. С платья ее, грациозными складками лежавшего на ее стане, как будто бы сыпались серебряные звездочки, полы ее легкой туники поддерживались поясом с дорогими камнями, на голове было накинуто блестящее газовое покрывало, из-под которого на белые как снег плечи падали русые косы; сквозь этот газ нельзя было разглядеть ее лица, но оттуда, где должны находиться глаза, выходили два бледных луча. Обнаженные ноги ее и открытые до плеч руки были совершенством красоты. Мало-помалу эта бледная и неясная нимфа стены сделалась очень милым живым существом.

Она подошла поближе к ребенку и, не касаясь отца, лежавшего близ дочери, наклонилась ко лбу Дианы и поцеловала его. Диана слышала, но не чувствовала легкого прикосновения губ ее. Девочка обвила было ее шею руками, чтобы удержать ее и отплатить ей лаской, но обняла одну тень.

— Вы, верно, сделаны из одного тумана, — сказала она ей, — потому что я вас не чувствую? По крайней мере, поговорите со мной, чтобы я могла узнать, та ли вы дама, которая уже говорила со мной.

— Это была я, — ответила дама, — хочешь идти со мной гулять?

— Я очень хочу, но только ты должна прежде вылечить меня от лихорадки, чтобы успокоить моего отца.

Не заботься ни о чем, когда ты со мной — тебе нечего бояться. Дай мне твою руку!

Девочка с доверчивостью протянула ей свою руку, и хотя она и не чувствовала руки феи, но ей казалось, что какая-то приятная свежесть разлилась по всему ее существу. Они вместе вышли из залы.

— Куда ты хочешь идти? — спросила дама.

— Куда тебе угодно, — ответила девочка.

— Хочешь вернуться на террасу?

— Хорошо, терраса с ее кустарниками и высокой травой, усеянной маленькими цветочками, мне очень нравится.

— Не хочешь ли ты лучше посмотреть внутренность моего замка, который еще лучше?

— Да он совсем сквозной и разрушенный!

— В этом-то ты и ошибаешься. Он кажется таким только тем, кому я не позволяю его видеть.

— А мне разве ты дозволишь его посмотреть?

— Конечно. Смотри!

Развалины, среди которых, как показалось Диане, она была уже, в один миг превратились в прелестную галерею с рельефной позолотой на потолках. Между большими окнами зажглись хрустальные люстры, а в нишах, держа факелы, встали большие фигуры прелестной работы из черного мрамора. Другие статуи, одна из бронзы, другая из белого мрамора или яшмы, роскошной скульптурной работы, некоторые позолоченные, появились на своих подножиях, а мозаичный пол с изображением цветов и птиц, чудно разбросанных, протянулся на бесконечное пространство под ногами маленькой путешественницы.

Вдали послышались звуки музыки, и Диана, которая так любила музыку, начала подпрыгивать и бегать, ожидая увидеть танцующих; она не сомневалась, что фея поведет ее на бал.

— Ты, я вижу, очень любишь танцы, — сказала ей фея.

— Нет, — отвечала она, — я никогда не училась танцевать, у меня слишком слабые ноги, но я люблю смотреть на все красивое, и мне бы хотелось увидеть вас танцующей в хороводе так, как я вас видела нарисованной на стене.

Когда они вошли в большую залу, увешанную сильно освещенными зеркалами, фея скрылась, а Диана в ту же минуту увидела в этих зеркалах целые ряды дам, одетых, как и фея, в зеленые платья и газовые покрывала; все они скользили и вились под звуки невидимого оркестра. Она с удовольствием смотрела на этот хоровод, смотрела до тех пор, пока у нее не устали глаза и ей не показалось, что она засыпает.

Но ее пробудило легкое прикосновение свежей руки феи, после чего она очутилась в другой комнате, более красивой и богатой, чем первая. Посередине этой комнаты находился золотой, очень хорошей работы стол, загроможденный до самого потолка разного рода лакомствами, необыкновенными фруктами, цветами, пирожными и конфетами.

— Возьми, что тебе нравится, — сказала фея.

— Мне ничего не хочется, — ответила Диана, — разве только немного холодной воды. Мне так жарко, как будто я танцевала.

Фея дунула на нее сквозь свое покрывало, и Диана почувствовала прохладу, и ей не хотелось уже более пить.

— Теперь тебе хорошо; так скажи мне, что ты хочешь видеть.

— Все, что ты сама пожелаешь, чтобы я видела.

— А сама ты разве не можешь решить?

— Покажи мне богов.

Фея не удивилась такой просьбе.

У Дианы была когда-то в руках старая книга о мифологии, с отвратительными рисунками, которые, сначала казались ей очень хорошими и которые потом ей наскучили. Теперь, пользуясь случаем, ей хотелось посмотреть что-нибудь получше. Она была уверена, что фея может показать ей красивые картины. И действительно, фея повела ее в залу, где были картины, представлявшие мифологические божества в человеческий рост. Диана посмотрела на них сначала с удивлением, а потом, когда они задвигались, с удовольствием.

— Прикажи им подойти к нам поближе, — сказала она фее.

Тогда все эти божества вышли из своих зал и начали ходить вокруг них, потом поднялись наверх, очень высоко, и стали кружиться под потолком, точно птицы, которые догоняют одна другую.

Они кружились так быстро, что Диана не могла более различать их. Ей казалось, что между ними она узнала тех, которые ей так нравились в ее книге, а именно: грациозную Гебу с кубком, гордую Юнону с павлином, миловидного Меркурия с маленькой шапочкой на голове и, наконец Флору со всеми ее гирляндами. Это движение снова утомило её.



— Здесь у тебя чересчур жарко, — сказала она фее, — веди меня в новый сад.

В один миг они очутились на террасе, но она не была больше той разрушенной и одичавшей террасой, по которой она так недавно проходила, направляясь к замку. Теперь это был цветник с дорожками, посыпанными песком и маленькими разноцветными камешками, имеющими вид мозаики. Вокруг были насажены цветы клумбами, которые своими рисунками, составленными из тысяч цветов, напоминали дорогой ковер. Поставленные на свои подножия статуи пели в честь луны хвалебные гимны. Диана пожелала видеть богиню, в честь которой ей было дано имя. Богиня эта не заставила себя ждать, она появилась на небе в форме серебряного облака. Она была очень, очень велика и держала в руке блестящий лук. По временам она делалась маленькой до того, что ее можно было принять за ласточку, потом она подвигалась ближе и делалась снова большой. Диана следовала за ней глазами, потом сказала фее:

— Теперь мне бы хотелось тебя поцеловать.

— Значит, ты захотела спать? — сказала фея, взяв ее снова в свои объятия, — так спи, но когда ты проснешься, смотри, не забывай того, что я тебе показывала.

Диана крепко заснула, и потом, когда она открыла глаза, увидела себя лежащей в мраморном бассейне, она держала в своей руке маленькую руку куклы. Голубоватая заря заступила место бледной луны. Г-н Флошарде встал и, открыв свой дорожный несессер, начал потихонечку бриться, потому что в то время светский человек, несмотря ни на какие условия, в которых он находился, покраснел бы от стыда, если бы не брился каждое утро.

III. Маленькая Пиктордю

Диана встала, надела свои башмаки, которые она сняла, когда ложилась спать, застегнула крючки у своего платья и потом попросила у отца зеркало, чтобы немного причесаться, пока он с Романешем будет все готовить к отъезду, Флошарде, зная ее аккуратность, оставил ее одну, впрочем предупредил, что если она захочет выйти, то чтоб она смотрела себе под ноги, проходя по развалинам замка.

Диана покончила со своим туалетом, убрала все вещи в несессер и, видя, что отец не возвращается, пошла бродить по замку, думая отыскать все те прекрасные вещи, которые она видела вместе с феей во время своего ночного путешествия, но она не нашла даже и признаков того, что видела. Спиральные лестницы были изломаны, или их ступеньки вертелись на шпилях, не находя точки опоры в стенах разрушенных башен. Залы верхнего этажа обрушились друг на друга, так что нельзя было понять распределения комнат. Видно было только, что все здание было богато отделано, некоторые перегородки и стены сохраняли еще следы живописи; на мраморных обломках виднелась позолота, среди разгрома у некоторых стен еще держались великолепные камины, на полу валялись разного рода обломки: кусочки разноцветных стекол от оконных рам блестели как искорки на зелени диких растений; там и сям валялись маленькие мраморные ручки, когда-то принадлежавшие, вероятно, купидонам, или бронзовые позолоченные крылышки зефиров, отпавшие от какого-нибудь канделябра; между всем этим попадались обрывки обоев, съеденных мышами, но на которых еще можно было различить бледное лицо королевы или вазу, наполненную цветами, одним словом, здесь можно было видеть всю княжескую роскошь, превращенную в лохмотья, весь мир богатства и веселья, обратившийся в прах.

Диане казалось странным такое полное запущение замка, тем более, что фасад его еще гордо поднимался около оврага. «Вероятно, — думала она, — то, что я теперь вижу, только грезы. Мне говорили, что когда со мной лихорадка, то я брежу. Вот сегодня ночью, например, со мной не было лихорадки, и тогда я видела вещи, как они должны быть. Теперь я, положим, не чувствую себя больной, но фея сказала мне, что можно видеть замок только тогда, когда она позволяет, и я должна довольствоваться и тем, каким она мне его показывает в эту минуту».

Проискав напрасно красивые комнаты, большие галереи, картины, статуи, золотой стол, заставленный конфетами, одним словом, все те чудеса, среди которых она провела ночь, Диана ушла в сад, где и нашла одну только крапиву, терновник, царский скипетр и златоцветник. Я не знаю, показалось ли ей, что растения эти были нисколько не хуже тех, которые она видела ночью, равно как и цветники, хотя они были лишены симметричных рисунков и цветных камней, остатки которых она нашла, ища землянику в траве, — одним словом, все это нравилось ей в том виде, в каком оно было теперь. Между мозаиками она подняла несколько обломков и положила их себе в карман, потом, перейдя к краю террасы, начала искать среди пустого кустарника ту статую, которая накануне говорила с ней. Диана нашла ее с теми же протянутыми руками по направлению к входу в замок, но она не говорила более. Да каким образом она могла говорить? У нее не было не только рта, но и вообще лица. У нее был цел один только затылок с небольшим кусочком драпировки, наброшенной не ее каменные волосы. Другие статуи были еще более разрушены как временем, так и камнями, которыми бросали в них для забавы глупые дети. Человек более развитой, чем Диана, понял бы, что эти статуи, стоящие среди пустынных развалин, могли пугать прохожих и что умные люди, желая сохранить их, рассказывали, а невежды верили им, что замок этот сторожит дама без лица, которая манит к себе людей, неспособных сделать вреда, и наказывает неучей, которые докончили бы это разрушение. Несколько несчастий, случившихся в низу террасы, где проезд между большой стеной и маленькой речкой был действительно очень труден, распространили всюду веру в духа, охраняющего развалины, и никто более не смел ни ломать, ни трогать их; но печальное состояние других статуй свидетельствовало о тех оскорблениях, которым они подвергались в прошлом. У всех них чего-нибудь недоставало: у иных одной или обеих рук, другие же, сбитые с подножий, лежали во всю длину в фиолетовом чертополохе или желтом диком льне.

Рассматривая с вниманием ту, которая говорила с ней, Диане показалось, что она узнала в ней портрет своей любезной феи и в то же время ту танцовщицу, которая была нарисована в зале, где она спала. Она могла воображать себе все, что хотела насчет обеих, потому что все эти божества во вкусе Возрождения и вместе с тем подражания древним имеют в формах, а также и костюмах семейное сходство; по прихоти случая, у обеих недоставало лица, а потому идея маленькой Дианы, если и не была совсем верной, то, по крайней мере, очень остроумной. Устав ходить, она пошла навстречу своему отцу и нашла его внизу террасы, торопившего починку кареты.

Романеш достал поблизости кого-то вроде каретника, доброго мужика, не слишком неловкого, но не особенно расторопного, быть может, потому, что у него не было достаточно инструментов.

— Нужно немножко потерпеть, моя маленькая барышня, — сказал ей Романеш, — я нашел для вас черный хлеб, который не очень дурен, свежие сливки и вишни. Все это я отнес в вашу большую комнату. Вернитесь-ка да покушайте, это вас немножко рассеет.

— Хотя мне совсем не скучно, — ответила Диана, — но я все-таки пойду поем. Благодарю вас за вашу заботу обо мне.

— Ну, как ты себя сегодня чувствуешь? — спросил ее отец. — Как ты провела ночь?

— Я, папа, мало спала, но мне было очень весело.

— Весело во сне! Ты хочешь, вероятно, сказать, что ты видела хороший сон? Так что же, это хороший знак! Иди, кушай.

Провожая дочь глазами, Флошарде удивлялся хорошему характеру этого бледного и слабого ребенка, которому все нравилось и который не только никого не беспокоил своей болезнью, а напротив, при всяких обстоятельствах казался спокойным и веселым.

«Я не понимаю, — думал он, — почему моя жена непременно хотела удалить ее из дома, где она не делала никакого шума и была всем довольна. Я знаю, что моя сестра, монахиня в Визитандин-де-Ланд, очень добра к ней, но моя жена должна бы была еще более лелеять её.»

Диана вернулась в залу бань, и так как она умела читать, то заметила надпись, наполовину стертую. Эта надпись была вырезана над дверью бань. Ей удалось разобрать ее и прочесть: Баня Дианы.

— Вот как! — сказала она сама себе, смеясь. — Значит, я у тебя дома. Как бы мне хотелось выкупаться, жаль, что нет более воды, и я должна довольствоваться только тем, что могу здесь завтракать и спать.

Кончив закуску, которую Романеш поставил для нее на край стены бассейна, и найдя ее превкусной, Диана захотела рисовать.

Вы, конечно легко поймете, что рисовать она не умела; отец ее никогда не давал ей уроков; он довольствовался тем, что снабжал ее карандашами и бумагой в таком количестве, какое она хотела иметь, после чего она садилась в угол его мастерской и рисовала там разные детские каракули, копируя в то же время и портреты, которые делал ее отец. Он находил рисунки ее очень странными и от души смеялся над ними, но он и не думал, что у нее есть хотя какое-нибудь призвание к живописи, а потому и решил не принуждать ее следовать его карьере.

В монастыре, где Диана провела целый год, рисованию не учили; в то время обучались искусству только тогда, когда им нужно было зарабатывать себе хлеб, а так как Флошарде был богатым человеком, то и думал сделать из своей дочери настоящую барышню или, говоря другим языком, хорошенькую особу, умеющую со вкусом одеваться и свободно болтать, не ломая себе головы над другими посторонними веща ми. Диана со страстью любила живопись и никогда, видя картину, статую или образ, не проходила мимо, не сосредоточив на них все свое внимание. В церкви монастыря были кое-какие статуэтки святых, а также и незатейливая живопись, которая ей более или менее нравилась. Не знаю почему, рассматривая фрески бани Дианы в замке Пиктордю и вспоминая немного смутно все то, что она видела в продолжение ночи вместе с феей, она убедилась, что образа монастыря ничего не стоят в художественном отношении и что то, что у нее теперь перед глазами, действительно очень хорошо.

Она вспомнила, что, укладывая свой чемодан, отец ее положил в него два альбома и сказал: «Вот этот маленький назначен для тебя, Диана, если у тебя не прошла еще охота марать бумагу». Теперь она отыскала этот альбом и, очинив своим маленьким ножичком карандаш, принялась копировать нимфу в зеленом платье, которую утреннее солнце освещало своим ярким лучом; рисуя, она заметила, что эта фигура совсем не танцевала, а только величественно проходила, отмечая ритм музыки легким шагом, но не была в беспрестанном движении, как другая; ее обе ноги спокойно стояли на облаке, которое несло ее, и руки, сплетенные с руками сестер ее, тоже не делали никаких усилий, чтобы ускорить движение хоровода.

«Это, может быть, муза», подумала Диана, которая не позабыла еще мифологии, несмотря на то, что все эти басни были совершенно изгнаны из монастыря. Размышляя о мифологии, Диана продолжала рисовать; недовольная первым рисунком, она делала другой, не удавался другой — третий и так далее, пока не изрисовала до половины своего альбома. Но и после этого она не была еще довольна и продолжала бы дальше, если бы не почувствовала прикосновения чьей-то маленькой руки к своему плечу.

Быстро обернувшись, Диана увидела позади себя девочку лет десяти, очень бедно одетую, но хорошенькую и прекрасно сложенную. Девочка эта, смотря на рисунок ее, сказала ей с насмешливым видом:

— А! Да вы занимаетесь рисованием разных головок на книгах, не правда ли?

— Да, — ответила Диана, — а вы?

— Я, нет, никогда! Отец мне это запрещает, и я не порчу его книг.

— А мой отец дал мне этот альбом, чтобы занять меня, — отвечала Диана.

— В самом деле? Значит, он очень богат?

— Богат? Я, право, не знаю!

— Вы не знаете, что значит быть богатым?

— Да, не особенно много, я никогда об этом не думала.

— Потому что вы богаты, я же очень хорошо знаю, что значит быть бедным.

— Вы бедны… а у меня ничего нет, чтобы дать вам, но я попрошу у моего отца…

— А! Значит вы меня принимаете за нищую? Вы не особенно вежливы. Вы думаете это, верно, потому, что на мне надето ситцевое платье, а на вас шелковая юбка?

— Так знайте же, что я стою неизмеримо выше вас. Вы ни больше ни меньше как дочь художника, а я девица Пиктордю.

— Откуда вы можете меня знать? — спросила ее Диана, нисколько не ослепленная этим отличием, в котором она ничего не понимала.

— Я сейчас только видела вашего отца, он разговаривал с моим отцом на дворе моего замка. Я знаю также, что вы провели здесь ночь; ваш отец просил у моего отца за это извинение, и мой отец как настоящий аристократ пригласил его придти к нам в дом, который устроен лучше, чем этот покинутый замок. Я это говорю вам для того, чтобы предупредить вас, что вы сегодня обедаете с нами в нашем новом доме.

— Я буду там, где пожелает мой отец, — ответила Диана, — но мне бы хотелось знать, почему вы говорите, что этот замок покинут. Мне кажется, что он очень хорош и что вы только не знаете всего того, что в нем находится.

— В нем находятся, — сказала маленькая Пиктордю с грустным, но величественным видом, — змеи, летучие мыши и крапива. Вы над этим смеетесь. Я знаю, что мы потеряли богатства наших предков и теперь принуждены жить в деревне, как простые деревенские дворяне. Но мой отец сказал мне, что это нисколько не унижает нашего достоинства, потому что никто не в силах сделать, чтобы мы не были более настоящими Пиктордю.

Диана все менее и менее понимала язык этой барышни. Она спросила ее очень простодушно, не дочь ли она дамы под покрывалом.

Этот вопрос, по-видимому, очень раздражил молодую владетельницу замка.

— Поймите раз и навсегда, — ответила она сухо, — что дама под покрывалом не существует и что только одни невежды и дураки могут верить подобным глупостям. Я не дочь привидения — моя мать и мой отец принадлежали оба к хорошей фамилии.

Диана, чувствуя, что она слишком мало знает, чтобы отвечать, промолчала; пришедший отец сказал ей, чтобы она готовилась к отъезду. Карета была починена. Маркиз Пиктордю настаивал, чтобы художник пообедал с ними. В то время обедали в двенадцать часов. Новый дом маркиза находился у выхода оврага, на дороге де-Сен-Жан-Гордонанк. Время от времени маркиз приходил прогуливаться на развалины жилища своих предков, но в этот день он пришел совершенно случайно и, увидя Флошарде с дочерью, он отнесся любезно и гостеприимно к путешественникам, попавшим в его замок по воле случая. Флошарде сказал потихоньку Диане, чтобы она, прежде чем запереть сундук, достала бы себе из него другое платье, но Диана, несмотря на свое простодушие, имела много такта; она хорошо видела, что Бланш Пиктордю завидовала даже и простенькому дорожному платью, а потому не хотела усиливать досаду ее, переодевшись в другой лучший наряд. Она просила своего отца позволить ей остаться так, как она была; она даже сняла со своей шеи и положила наскоро в карман свою маленькую бирюзовую брошку, которая была приколота к бархотке. Когда все в карете было уложено, маркиз и его дочь, пришедшие сюда пешком, сели в нее вместе с Дианой и Флошарде и немного спустя были уже у подъезда своего нового дома. То была небольшая ферма с голубятней, носившей фамильный герб, и с господскими комнатами самого скромного вида. Маркиз был очень хороший человек, правда, весьма ограниченный и малообразованный, но зато хорошо воспитанный, очень гостеприимный и набожный; но несмотря на все это, он не мог примириться с мыслью быть последним из сеньоров своей провинции, он, который по своему рождению считал себя выше восьми важных баронов Жеводанской провинции. Он не чувствовал злобы против кого бы то ни было и находил должным и справедливым, чтобы художник обогащался своим трудом. К Флошарде, о котором он, вероятно, слышал еще ранее, он относился с большим уважением и оказал ему радушный прием; но вместе с тем, он не мог удержаться от извинений, которые он повторял на каждом шагу насчет отсутствия в его доме роскоши.

— Что делать, — прибавлял он, — в этом мире разрушения дворянство без денег не ставится ни во что. — По характеру своему он не был угрюмым, он он скучал без развлечений. Он дурно делал, что говорил таким образом о своем положении при дочери. Маленькая Бланш и без того была от природы надменной и завистливой. Характер ее и теперь уже был озлоблен, а это было очень жаль, потому что она могла бы быть очень милою девочкой, такой же счастливой, как и другие, если бы она могла примириться со своим положением. Ее отец был очень добр к ней, к тому же она имела все необходимое, ей не доставало только роскоши.

Обед был весьма хороший, его подавала и готовила здоровая крестьянка, бывшая кормилица Бланш; она была их единственной прислугой. Во время обеда разговор шел о многих вещах, которые совершенно не интересовали Диану; но когда он перешел на старый замок, который она только что оставила с живым сожалением, хотя не смела выказать его она насторожила уши, как только могла.

Ее отец говорил маркизу:

— Я удивляюсь вам, когда вы мне жалуетесь на затруднительное положение ваших дел и на то запустение, в котором вы оставили те образцы древнего искусства, тогда как вы могли бы извлечь из них выгоду.

— Разве есть действительно в моем замке образцы древнего искусства? — спросил маркиз.

— Нет сомнения, что они были, пока не обрушились все крыши замка. Я сужу об этом по остаткам, которые, спасенные вовремя, могли бы быть отосланы в Италию, где до сих пор еще сохранился вкус к таким древностям.

— Да, — отвечал маркиз, — имей я кой-какие деньги, я бы действительно мог еще что-нибудь спасти, это я знаю; не этих-то кое-каких денег у меня и не было, сначала нужно было бы выписать мастера, который сделал бы всему оценку и выбор, а потом, считайте укладку, перевозку, кроме того нужно было иметь еще надежного человека, который мог бы присутствовать при перевозке. Вы понимаете, что я лично не мог исправлять ремесло купца!

— Не было у вас никого в соседстве, кто бы мог приобрести кое-какие обои и статуи?

— Никого. Богачи нашего времени пренебрегают древностью. Они следуют моде, а теперь в моде китайские вещи, вещи из раковин и напудренные пастушки; нимф и муз более не любят. Теперь нужно как можно больше напутанного, богатого, тяжелых украшений… Таково вероятно, и ваше мнение?

— Я никогда не порицаю моды, — ответил художник, — и уже по своему положению состою ее слепым и покорнейшим слугою, но мода меняется, и кто может поручиться, что она вскоре не полюбит всего того, что относится к старому стилю времен Валуа. И если вы сохраните еще кое-какие остатки из украшений вашего замка, то поберегите их; может придти время, когда они будут иметь свою цену.

— Я ничего не мог сохранить, — ответил маркиз, — когда я только что родился, отец мой оставил все разрушаться из гордости и злобного отчаяния и выехал из замка только тогда, когда он грозил обрушиться ему на голову. Покорившись судьбе и повинуясь воле неба, я переехал на житье в эту ферму — единственное достояние, которое у меня осталось от громадного имения.

Диана старалась понять все, что она слышала, и когда поняла, то почувствовала угрызение совести. Недолго думая, она вынула из своего кармана горсть маленьких разноцветных камешков, которые она набрала в цветнике, и передавая их Флошарде, сказала:

— Папа, эти камешки я взяла в саду замка. Я думала, что они были совершенно обыкновенные; но раз ты сказал, что маркиз дурно сделал, что не позаботился сохранить свои вещи от уничтожения, то нужно их возвратить ему; они принадлежат маркизу, и я совсем не имела намерения отнимать их у него.

Маркиз был тронут милым поступком Дианы и, возвращая ребенку мозаики, сказал:

— Прошу вас сохранить их на память о нас. Я сожалею, моя милая, что эти стеклянные осколки и мраморные куски не имеют никакой цены. Я бы хотел предложить вам что-нибудь получше. — Диана отказывалась от игрушек, которые ей были так мило предложены.

Вынимая поспешно все, что находилось у нее в кармане, она вынула также свою маленькую бирюзовую брошку; взяв ее в руки, она пристально посмотрела сначала на своего отца, потом показала ему глазами на маленькую Бланш, которая, по-видимому, горела желанием взять брошку. Флошарде понял намерение своей дочери и, отдавая брошку маленькой Пиктордю, сказал:

— Диана просит вас принять взамен ваших хорошеньких камешков вот эти граненые для того, чтобы вы имели что-нибудь друг от друга на память.

Бланш покраснела до самых ушей. Она была слишком горда, чтобы принять так просто, но желание иметь эту хорошенькую бирюзовую вещицу заставляло биться ее сердце.

— Вы сделаете большую неприятность моей дочери, если откажетесь взять ее, — сказал Флошарде.

Бланш как-то судорожно схватила брошку и, почти-что вырвав ее из рук художника, выбежала, даже не поблагодарив его, до того она боялась, что отец заставит ее отказаться, что он, вероятно бы, и сделал, если бы был уверен, что его послушают; но, зная характер своей дочери, он не хотел, чтобы его гости сделались свидетелями неприятной сцены. Он просил Флошарде извинить грубые манеры этой маленькой дикарки и сам поблагодарил его вместо нее.

По окончании обеда Флошарде, который хотел ехать остальную часть дня, простился с маркизом, приглашая его, если ему случится когда-нибудь быть на юге, не лишить его своего посещения. Маркиз поблагодарил его за те приятные минуты, которые он доставил ему своим присутствием, после чего они пожали друг другу руки. Бланш по приказанию своего отца очень неохотно и холодно поцеловала Диану. Она уже успела надеть на шею бирюзовую брошку и придерживала ее рукой, — как бы боясь, чтобы ее не взяли назад. Диана нашла Бланш очень глупой, и она ей это прощала ради доброго маркиза, который распорядился наполнить находящиеся в карете корзины самыми лучшими пирожками и фруктами, какие только у него были.

IV. Маленький Бахус

Остальная часть путешествия прошла без приключений. Когда Флошарде передавал свою дочь мачехе ее, у Дианы не было больше лихорадки, и цвет лица ее был почти так же хорош, как прежде. Флошарде сказал своей жене:

— Я привез вам ее, потому что она была больна. Мне кажется, что она теперь совершенно поправилась, хотя нужно следить, чтобы лихорадка снова не вернулась.

Диана была так рада, что она наконец среди своих родных, что несколько дней была в каком-то опьянении от радости. Г-жа Флошарде сначала была очень довольна присутствием падчерицы и занималась ею; г-же Флошарде казалось даже, что она очень любит Диану. Она сделала ей тысячу маленьких подарков и забавлялась ею, как красивой куклой. Диана, в свою очередь, позволяла ей завивать себя, наряжать и не высказывала ни малейшего нетерпения во время, которое было посвящено туалету; но не отдавая себе в том отчета, она сильно скучала оттого, что ей приходится тратить столько времени на свою особу; она сдерживала зевоту и бледнела, когда ей нужно было стоять перед зеркалом и примерять разные тряпки. Сама она не могла принарядиться по вкусу своей мачехи и, когда она одевалась просто, по-своему, та кричала на нее и бранила ее, как будто она сделала какой-нибудь большой проступок. Ей хотелось чем-нибудь заняться, чему-нибудь выучиться, она задавала много вопросов, но г-жа Флошарде находила их или глупыми, или совсем неуместными и считала даже бесполезным удовлетворять любопытство насчет серьезных вещей, которые, но ее мнению, Диане совсем не нужно было знать. Диана скрывала от своей мачехи, что у нее было такое сильное желание учиться рисовать. Г-жа Лора Флошарде не могла дождаться того времени, когда муж ее составит себе состояние и в доме не будут более говорить о живописи, и она будет иметь средства сделаться важной дамой.

Диана начала серьезно скучать и жалеть о монастыре, который она совсем не любила; но там у нее были, по крайней мере, определенные часы занятий.

Она снова побледнела, сделалась вялой, лихорадка стала снова появляться через день, перед закатом солнца, и продолжалась до утра.

Тогда г-жа Лора очень обеспокоилась и стала по совету разных приезжающих модных барынь мучить Диану приемами всевозможных лекарств. Каждый день появлялись новые средства для лечения лихорадки, но так как ни одно из них не употреблялось серьезно и постоянно, то ничто и не помогало. Девочка с кротостью подчинялась всему, в то же время старалась всеми силами убедить своих родных, что она совершенно здорова.

Г-н Флошарде, хотя менее волновался, но огорчался гораздо более, чем его жена. Обязанный проводить целый день за работой, по вечерам он сидел у кровати своей дочери и, слушая ее бред, боялся, чтобы она не сошла с ума.

К счастью, у Флошарде был друг, хороший старый доктор, который мог лучше понять происходящее. Он хорошо знал г-жу Флошарде и заметил ее обращение с ребенком. Однажды он сказал Флошарде:

— Нужно оставить этого ребенка в покое, выбросить все пузырьки и пилюли и давать ей только то, что прикажу я; кроме того, ей не нужно ни в чем противоречить — все привычки ее весьма разумны. Разве вы не замечаете, что праздность, на которую ее обрекают, думая, что занятия ей вредны, делают ее еще более больной. Она скучает, дайте же ей самой найти себе занятие и, когда она на чем-нибудь остановится, то не мешайте ей заниматься, а только помогайте ей. Главное, не делайте из нее куклы для примеривания платьев, это не доставляет ей никакого удовольствия, а только утомляет ее. Пусть ее стан и волосы останутся совершенно свободными и, если г-же Флошарде неприятно видеть ее такою, то постарайтесь, чтобы она забыла о ней и занялась бы чем-нибудь другим.

Г-н Флошарде понял в чем дело и, зная как трудно убедить г-жу Лору, начал советовать ей рассеяться. Онуверял ее, что ребенок вовсе не болен серьезно, а потому и предложил ей снова возвратиться к своей обычной жизни визитов, прогулок, городских обедов, балов и вечеров.

Ему не стоило большого труда получить на это ее согласие. Диана сделалась свободной, и ее кормилица, назначенная ходить за ней и сопровождать ее всюду, не противоречила ей ни в чем, как это она делала и всегда.

Тогда Диана спросила снова и получила позволение быть в мастерской отца в то время, когда он работал; сидя там, в своем уголке, она смотрела то на полотно, то на модель, не не пробовала уже более рисовать каракули, вероятно, чтоб:, не дать повода смеяться над собой. Она поняла теперь, что живопись есть искусство и прежде, чем его узнать, нужно изучить его.

Ее желание учиться было так сильно, что оно сделалось ее постоянной мыслью, но она более не говорила о нем; она боялась, что отец скажет ей, как и в прошлый раз, что она неспособна на это, и что ее мачеха также, со своей стороны воспротивится желанию ее.

Г-н Флошарде, однако, не противоречил ей, а г-н Ферон, старый доктор, советуя подмечать ее стремления, ждал, чтобы она снова выказала свою склонность делать портреты, и заранее приготовил для нее запас карандашей и бумаги Диана не пользовалась ими, она только смотрела на произведения и картоны своего отца и мечтала. Она часто думала о замке Пиктордю и, так как при ней иногда говорили о той развалине, где г-н Флошарде поневоле провел ночь, то она не смела более и думать о всем том, что фея под покрывалом показывала ей. Она сожалела, что видела ее так смутно, вероятно, вследствие своего лихорадочного состояния, и желала, если это был сон, то чтобы он снова повторился. Но нельзя грезить о том, о чем пожелаешь грезить, и муза бань Дианы не приходила звать ее.

Однажды, просматривая свои игрушки и приводя их в порядок, она нашла между ними маленькие камешки и остатки мозаики, которые она подняла в цветнике Пиктордю.

Между ними был какой-то камешек, облепленный со всех сторон песком; он был величиною с орех, она подняла его для того, чтобы сделать шарик. Но когда она в первый раз попробовала его пустить в дело и бросила оземь, она увидела, что песок отскочил от него и что он сделался настоящим мраморным шариком. Шарик этот не был совершенно круглым: он был скорее овальным, и на нем видны были впадины и выпуклости. Диана осмотрела его со всех сторон и увидела, что это была маленькая головка от статуэтки, изображавшей ребенка; головка эта показалась ей такой хорошенькой, что она не могла от нее оторвать глаз; она поворачивала ее в разные стороны, ставила то на свет, то в полусвет, думая отыскать в ней еще какую-нибудь новую красоту.

В эту минуту доктор тихо вошел в ее комнату и, увидя ее поглощенной созерцанием этой головки, спросил самым дружеским голосом:

— На что это ты смотришь с таким удивлением, моя милая Диана?

— Я не знаю, — ответила она, покраснев, — посмотрите сами, мой добрый друг, мне кажется, что это маленькая головка купидона.

— А мне кажется, что она скорее принадлежит молодому Бахусу, потому что в его волосах есть виноградная ветка; где это ты нашла ее?

— В песке и в камешках в том старом замке, о котором не далее как вчера вам говорил мой отец.

— Покажи-ка мне! — начал снова доктор, надевая свои очки. — Ну что же, это очень миленькая вещица! Она старинная.

— То есть такая, которая теперь не в моде. Мама Лора говорит, что все, что старинное — скверно.

Я же думаю совсем напротив, по моему, все, что ново — то дурно.

В эту минуту вошел г-н Флошарде. Он окончил сеанс портрета и, прежде чем начать другой, пришел пожать доктору руку и спросить его, как он находит девочку.

Я ее нахожу в очень хорошем состоянии, она даже Разумнее вас, потому что она восхищается этим обломком древней статуэтки, на которую вы бы, конечно, так не залюбовались.

После объяснения, каким образом эта статуэтка попала в руки Дианы, Флошарде посмотрел на нее с совершенным равнодушием и потом бросил ее на стол, сказав:

— Она нисколько не лучше других вещей того же времени, если ее только можно отнести к древнему искусству. Я не берусь судить так, как вы, который имеет какую-то манию к подобным обломкам. Я не отрицаю вашего знания и вашей учености, милый доктор, но эти обломки до того стары, до того утратили свою форму, что вы, я думаю, смотрите на них скорее глазами веры. Я, признаюсь вам, не могу так восхищаться, и все эти предполагаемые образцовые произведения греческого и римского искусства производят на меня иногда впечатление кукол Дианы, когда у них изломан нос и выломаны щеки.

— Невежда! — сказал, рассердясь, доктор, — как вы можете делать такие сравнения!.. А! да вы просто легкомысленный артист! Вы понимаете только лишь в кружевах да муфтах, а до того, что живет, вам нет никакого дела.

Флошарде привык к вспышкам доктора, он принимал их шутя и, когда слуга пришел известить его, что карета маркизы де Се-Пуант въехала во двор, он вышел, продолжая смеяться.

— Вы сердиты сегодня, мой добрый друг, — сказала сконфуженная Диана доктору, — мой отец хороший художник, это говорят все.

— Потому-то он и не должен говорить глупостей, — ответил доктор, все еще раздосадованный.

— То, что он говорил, была неправда, он сказал это ради шутки.

— Вероятно. Оставим это, но ты… послушай, сама ты находишь эту головку хорошенькой, неправда ли?

— О! Она мне очень нравится!

— Знаешь почему?

— Нет.

— Отгадай.

— Потому что она смеется и имеет веселый и детский вид, точно настоящий ребенок.

— Между тем это образ бога?

— Вы сами сказали, что это бог виноделия.

— Значит, это не такой ребенок, как все другие? Тот, кто его сделал, вероятно, думал, что он должен быть крепче и сильнее любого другого ребенка. Посмотри на эту связку шеи, на крепость и красоту затылка, на эти несколько грубые волосы, падающие на низкий, широкий, но вместе с тем благородной формы лоб. Но я говорю тебе слишком много — ты этого не можешь еще понять.

— Продолжайте, мой добрый друг, я, может быть, пойму!

— Напряженное внимание не утомляет тебя?

— Напротив, это дает мне отдых.

— Ну хорошо: во-первых, ты должна знать, что греческие художники обладали пониманием великого и это чувство они влагали даже в самые мелкие работы. Я не знаю, помнишь ли ты мою маленькую коллекцию статуэток?

— Разумеется, очень хорошо помню, равно как и те коллекции, еще лучшие, которые находятся в городе. Но мне никогда никто ничего не объяснял.

— Когда-нибудь ты придешь ко мне на целое утро, тогда я постараюсь объяснить тебе, каким образом самыми простыми средствами и формами, едва намеченными, эти мастера создавали все великое и прекрасное. Ты у меня увидишь также римские бюсты более близкой нам эпохи. Римляне тоже были великие артисты, хотя менее благородные, менее строгие, чем греки, но верные правде жизни, они чувствовали ее везде, где она действительно была.

— Здесь я немного понимаю, — сказала со вздохом Диана, — и мне бы очень хотелось знать, что вы называете жизнью?

— Это очень просто. Например, как ты думаешь: твое платье, твой башмак, твой гребень — живые это предметы или нет?

— Конечно, нет.

— Ну, а мой взгляд, моя улыбка, эта глубокая морщина на моем лбу, что это — мертвые?

— Конечно, нет.

— Хорошо. Поэтому, когда ты видишь изображенного на картине или в статуе человека, лицо которого не живет, то будь уверена, что они не лучше твоей куклы, и все хорошо выполненные детали его платья и его вещей не помогут сделать того, чтобы он казался живым. Вот, например, эта головка без туловища, которую ты держишь теперь в руках, она очень стара, а между тем она живет, потому что тот, кто ее высекал из мрамора, имел сильную волю и талант, чтобы заставить ее жить. Понимаешь теперь меня?

— Я думаю, что немного понимаю, но расскажите еще.

— Нет, на сегодняшний день довольно. Мы поговорим с тобой об этом в другой раз; смотри только не потеряй…

— Мою маленькую головку? О! Будьте покойны. Я ее слишком люблю. Она мне досталась от кого-то, кого я никогда не забуду.

— От кого это?

— От дамы, которая… от дамы, которую… но я… я не могу вам этого сказать!

— У тебя есть секреты?

— Да. Я не могу сказать!

— Мне, твоему старому другу?

— Вы будете надо мною смеяться?

— Клянусь, что нет.

— Вы скажете, что это была лихорадка.

— А если даже я это и скажу?

— Мне будет это неприятно.

— Тогда я не скажу. Расскажи.

И Диана передала ему все свои видения и все превращения в замке Пиктордю; доктор слушал ее весьма серьезно и не выказывал ни малейшего сомнения, напротив, своими вопросами он помогал ей привести на память все виденное, для того чтобы лучше понять ее.

Для него такое проявление лихорадки, повлиявшей на воображение ребенка, склонного к поэзии, а также и ко всему таинственному, представляло интересный случай для изучения. Он не нашел нужным разуверять Диану и оставил ее в сомнении; но он также не подтверждал, что все виденное и слышанное ею была действительность. Он сделал вид будто он сам хорошенько не знает, был это бред лихорадки или нет, и неизвестность, в которой она осталась, доставила ей много радости. Оставляя ее, он говорил самому себе: «Многие не знают того вреда, который можно причинить детям, осмеивая наклонности и подавляя способности их. Этот ребенок рожден художником, а отец ее и не подозревает того. Но сохрани ее Бог от его уроков! Они подавят в ней всякое понимание искусства, и оно опротивеет ей». К счастью Дианы, отец ее не хотел заставлять ее работать и, видя ее такой слабенькой, решил не противоречить ей ни в чем. Не одно утро провела она у доктора, где ей несколько раз случилось видеть его древности, бюсты, медали, статуэтки, камни и гравюры. Он был большой любитель и знаток, несмотря на то, что никогда не брал карандаша в руки; он старался все объяснять ей, а этого было слишком достаточно для того, чтобы Диана получила тотчас же желание копировать все, что она видела. В то время, как он делал свои визиты больным, она оставалась у него и рисовала.

Я бы вас обманывала, мои милые дети, если бы говорила вам, что она хорошо рисовала. Нет, она была слишком молода, во-первых, да кроме того слишком предоставлена самой себе; но несмотря на это, она уже приобрела очень многое, а именно — сознание, что рисунки ее ничего не стоят. Прежде, бывало, она довольствовалась всем, что выходило из-под карандаша ее; она смотрела глазами фантазии и совершенного невежества и часто на своих рисунках принимала уродов за красивые лица, и когда, бывало, делала шарик с четырьмя прямыми черточками, то уверяла себя, что это были баран или лошадь.

Эти легкие мечтания рассеялись скоро, и каждый раз, как она делала рисунок и доктор говорил ей: «Это недурно!», она тотчас же говорила сама себе: «Это нехорошо, я вижу, что это нехорошо.»

Было время, когда она думала, что лихорадка мешала ей хорошо видеть, тогда она просила своего доброго друга доктора вылечить ее.

Мало-помалу он в этом преуспел и тогда, чувствуя себя более крепкой и сильной, она не поторопилась, чтобы ей как можно поскорей научиться рисовать. Диана на время забыла свои карандаши и проводила все дни в прогулках по саду или по деревне в сопровождении своей кормилицы и стала отлично спать по ночам.

V. Потерянное лицо

В мае Флошарде оставили город и переселились в деревню. Диане очень нравилось там. Однажды она рвала Фиалки у опушки небольшой рощи, находившейся между садом ее отца и садом соседней дамы, вдруг она услышала голоса, посмотрев сквозь ветви, она увидела свою мачеху, которая сидела в гостях у соседней дамы. На г-же Лоре был роскошный туалет из кисеи на розовом шелковом чехле. Соседка была одета более практично для прогулки по лесу. Диана пошла было им поклониться, потом сконфузилась и остановилась.

Она совсем не была дика, но г-жа Лора сделалась к ней так холодна и так равнодушна, что она не знала, будет ли мачехе приятно, когда она к ней подойдет.

Колеблющаяся и огорченная, она вернулась назад и принялась снова рвать фиалки, впрочем, не желая совершенно уходить; она ожидала, что ее может быть позовут. Так как она была нагнувшись за кустарниками, то эти дамы не могли видеть ее, и Диана сделалась невольно свидетельницей того, что г-жа Лора говорила своей приятельнице.

— Я думала, что она придет вам поклониться, но вместо того она спряталась, чтобы избавиться от этого. Бедный ребенок! Она так дурно воспитывается с тех пор, как мне запретили заниматься ею. Что вы хотите, моя милая? Отец ее очень слаб и, кроме того, находится под влиянием этого неуклюжего медведя, доктора Ферона. Он решил, что девочка не должна получать никакого образования, ну, теперь вы сами видите, каковы последствия.

— Очень жаль, — говорила другая дама, — а она такая хорошенькая и у нее очень кроткий вид. Я ее часто вижу подле моего цветника, никогда она в нем ничего не трогает и, когда меня видит, то всегда очень вежливо мне кланяется. Если бы она была немножко получше одета, все было бы хорошо.

— Да как можно ее одевать? Вообразите, моя милая, этот старикашка-доктор запретил ей даже надевать корсет! Не велел носить ни одной косточки! Как же вы хотите, чтобы после этого она не сделалась горбатой.

— Она совсем не горбатая. Напротив, она очень хорошо сложена; но ее можно бы было одеть, совсем не стягивая, а только положив на ее юбочки немножко отделки.

— О! Этого она сама не хочет. Этот ребенок ненавидит туалет. Это она, верно, наследовала от своей матери, которая, как говорят, была совсем простая женщина и более занималась своей кухней, нежели тем, чтобы сделаться женщиной нарядной и хорошего тона.

— Я знала ее мать, — заметила ей соседка, — это была очень хорошая женщина, очень рассудительная и почтенная, я вас уверяю.

— А, может быть! Я это говорю так, чтобы что-нибудь сказать. Г-н Флошарде имеет ее портрет, но он у него где-то запрятан, так что я его никогда не видала. Он вообще не хочет, чтобы я с ним говорила о ней, это мне конечно все равно! Что касается ребенка, то пусть его воспитывают как хотят, особенно, когда это меня не касается; а я бы любила ее, если бы мне позволили сделать из нее миленькую девочку… но…

— Что же, она груба и беспокойна?

— Нет, моя милая, хуже этого: она просто немного идиотка.

— Бедная девочка! Разве ее ничему не учат?

— Ничему! Она не умеет даже, вообразите! завязать ленточки и пришпилить к волосам цветок.

— Я думала, что она любит рисовать?

— Да, она это любит, но отец ее говорит, что у нее нет вкуса и она ничего не понимает в живописи, как и во всем остальном…

Диана ничего более не слыхала. Она закрыла руками уши и ушла в глубину рощи, чтобы скрыть свои слезы. Она чувствовала себя глубоко огорченной, хотя не отдавала себе отчета, почему именно: было ли тому причиной унижение, что ее считают такой глупой, или то, что отец находил ее неспособной, или наконец то, что она узнала, что ее не любят. «Но мой отец меня любит, — говорила она сама себе. О, в этом я уверена! Если он находит меня глупой и неловкой… Это может быть, но от этого он меня не менее любит. Это только мама Лора презирает меня, и только ей нет до меня дела».

До настоящей минуты Диана делала все, что могла, чтобы любить г-жу Лору. Теперь она почувствовала, что она для нее ничто, и в первый раз подумала о своей матери, стараясь всеми силами ее припомнить, но это было невозможно; она была еще в колыбели, когда потеряла мать, и не могла чувствовать этой потери. Она очень смутно помнила также и о свадьбе своего отца с г-жой Лорой. Она в этот день в первый раз заметила грусть на лице своей кормилицы; помнила также, как много раз та, глядя на нее, говорила:

— Бедная малютка, какое это для нее несчастье.

Сначала г-жа Лора целовала Диану и кормила ее конфетами.

Тогда ребенок не обращал более внимания на печаль кормилицы. Она начала понимать ее только тогда, когда от мачехи ей приходилось выслушивать горькие слова о себе самой и о своей покойной матери, о которой никто никогда ничего не говорил и о которой она начала думать с таким страстным чувством, какое она еще никогда в жизни до сих пор не испытывала, как будто Диана сделала в самой себе открытие такого чувства, которое, казалось, было заснувшим в глубине ее сердца. Она упала на траву, повторяя дрожащим от рыдания голосом:

— Мама! Мама!

Тогда она услышала между ветвей цветущей лилии мягкий голос, который говорил ей:

— Диана, моя милая Диана, дитя мое, где ты?

— Здесь, здесь! Я здесь! — закричала Диана, убегая, точно помешанная.

Голос снова звал ее то с той, то с другой стороны.

Она бросилась на его зов, подошла к берегу большой реки, не понимая, в какой местности она находится. Она вошла в воду и увидела себя сидящей на дельфине, у которого были серебряные глаза и золотые ноздри. Она не думала более о своей матери и смотрела на сирен, которые срывали цветы на самой середине реки. Потом она вдруг очутилась на вершине горы, где стояла большая статуя из снега.

Это была кормилица, ее добрая Жоффрета, которая, поднимая ее с земли, говорила:

— Я твоя мать, приди поцелуй меня.

Но Диана не могла более двигаться, потому что она сама сделалась статуей из снега. Вдруг она разломилась на две части и покатилась на дно оврага, где снова увидела замок Пиктордю и даму под покрывалом, которая делала ей знак, чтобы она следовала за ней. Она начала было кричать: «Покажите мне мою мать!», но дама под покрывалом обратилась вдруг в облако, и Диана проснулась, почувствовав на своем лбу поцелуй.

— Я ищу вас добрых четверть часа. Не нужно так спать на траве, земля еще свежа. Вот вам полдник, за которым я только что ходила. Вставайте же, вы простудитесь, пойдемте вон туда кушать на солнышке.

Диане не хотелось есть. Она была очень взволнована своим сном и смешивала видения с тем, что было прежде с ней наяву. Первые минуты она не давала себе отчета, а потом вдруг обратилась к Жоффрете и сказала ей:

— Нуну, — так звала она свою кормилицу — скажи, где мама? Не теперешняя мать, нет, нет, не г-жа Лора, но настоящая, прежняя?

— А! Боже мой! — сказала Жоффрета совсем удивленная. — Она на небе, вы ведь это знаете!

— Да, ты мне это уже раз говорила! Но где это небо? Как туда идти?

— Разумом, мое дитя, добротой и терпением, — отвечала Жоффрета, которая была далеко неглупа, хотя мало говорила, особенно без нужды. Диана опустила голову и задумалась.

— Я знаю, — сказала она, — что я ребенок и что у меня нет еще разума.

— О! напротив, для ваших лет у вас его вполне достаточно.

— Но в мои лета бывают глупы, неправда ли, и наскучивают другим?

— Зачем вы это говорите? Разве я скучаю с вами? Разве ваш отец не ласкает вас и доктор не любит?

— Но г-жа Лора?

И так как Жоффрета не любила лгать, то ничего ей и не ответила на это. Диана же прибавила:

— О, я отлично знаю, что она меня не любит. Скажи мне, моя мать любила меня?

— Конечно, она обожала вас, хотя вы были совсем крошечкой.

— А теперь, если бы она меня увидела, то, как ты думаешь, полюбила ли бы она меня больше или меньше?

— Матери любят своих детей всегда одинаково, сколько бы им лет ни было.

— Тогда это мое несчастие, что у меня нет более матери?

— Этому несчастию вы должны помочь, стараясь быть доброй и умной, такою, какою вы были бы, если бы она постоянно вас видела.

— Но она ведь меня не видит?

— Да я этого и не говорю! Я ничего не знаю, но я также не могу сказать, что она вас не видит.

Кормилица должна была отвечать таким образом потому, Что девочка имела богатое воображение и глубокие чувства. Поцеловав кормилицу, Диана задала ей еще тысячу вопросов о своей матери.

— Дитя мое, — сказала Жоффрета, — вы от меня много требуете. Я знала вашу маму очень недолго, для меня он была самым лучшим, самым прекрасным существом на свете, я много оплакивала ее и плачу о ней до сих пор, когда вижу ее во сне. А потому прошу вас, не говорите мне много о ней, если вы не хотите сделать мне неприятность.

Она сказала это для того, чтобы успокоить Диану, которая была очень взволнована. Хотя Жоффрете и удал развлечь Диану, но вечером с ней опять был легкий припадок лихорадки и в продолжение целой ночи она вид» смутные и тяжелые сны. К утру она успокоилась, открыла глаза и увидела, что день начинал заниматься. От голубой занавески окна комната ее казалась совершенно голубой, и она не могла сначала ничего разглядеть; мало-помалу о: начала яснее видеть, видеть настолько, что могла чет различить фигуру, стоящую у постели ее.

— Это ты, Нуну? — сказала она, но фигура ничего не отвечала, и Диана услышала, что Жоффрета, лежа в свои постели, немного кашляла. Кто была эта фигура, которая казалось, как будто охраняла Диану?

— Это вы, мама Лора? — спросила Диана, забывая ее недавние слова и готовая снова любить ее. Фигура не отвечала, как и прежде. Всматриваясь пристальнее, Диана увидела, что лицо ее было под покрывалом.

— А! — сказала она с радостью, — я узнаю вас! Вы моя добрая фея, которая пришла оттуда. Так вот вы, наконец Вы, может быть, пришли, чтоб сделаться моей матерью?

— Да, — ответила дама под покрывалом приятным голосом, который звенел, как звук хрусталя.

— И вы будете меня любить?

— Да, если ты сама меня полюбишь.

— О! Конечно, я хочу вас любить!

— Хочешь идти со мной гулять?

— Конечно, сейчас, только я слаба!

— Я понесу тебя.

— Да, да! Идем!

— Что бы тебе хотелось видеть?

— Мою мать.

— Твоя мать — я!

— Правда? О! Тогда снимите ваше покрывало, чтобы я могла видеть ваше лицо.

— Ты хорошо знаешь, что у меня его более нет!

— Увы, значит я его более не увижу?

— Это зависит от тебя, ты его увидишь в тот самый день, когда ты мне возвратишь его.

— Ах! Боже мой, что это значит? И как я это сделаю?

— Нужно, чтобы ты его нашла; пойдем со мной, я научу тебя многим вещам.

Дама под покрывалом взяла Диану в свои объятия и понесла.

Я не сумею вам сказать, куда именно, — сама Диана не могла об этом вспомнить. Но кажется, что она видела много-много прекрасного, потому что, когда Жоффрета пришла будить ее, она оттолкнула ее рукой и повернулась на другую сторону, чтобы снова продолжать спать и снова грезить; но сон ее переменился. Дама под покрывалом превратилась в доктора, который говорил ей:

— Что мне за дело, любит тебя г-жа Лора или не любит. У нас есть другое дело получше, о котором мы должны заботиться, чем думать о ней!

Потом Диане показалось, что ее постель покрыта картинами, которые были одна другой лучше, и каждый раз, как она видела лицо феи и музы, то она говорила: «А, вот моя мать, я уверена!» Но лицо тотчас же изменялось, и она не могла найти того, которое искала и хотела узнать.

Около девяти часов доктор, предупрежденный Жоффретой, вошел к Диане вместе с ее отцом. У ребенка не было более лихорадки; кризис прошел.

За нею ухаживали целый день и следующую ночь. Через два дня она была совершенно спокойна и по приказанию доктора начала гулять и снова вести беззаботную жизнь.

VI. Отыскиваемое лицо

В один прекрасный день этого года доктор, который следил за всеми, заметил перемену в семействе. Лора не могла скрыть желания снова отдать Диану в монастырь, не потому, чтобы она ненавидела ее: Лора не была зла, она была лишь тщеславна и считала Диану глупой, потому что сама была глупа. Она огорчалась тем, что не может управлять ею, что не может сделать ее своею игрушкою.

Она беспрестанно твердила мужу о праздной жизни этого ребенка. Она убеждала его изменить ее рассеянную и бесполезную жизнь. Флошарде не знал, что и думать: он колебался между нападками жены и советами доктора. Он смотрел на дочь с сомнением, с тревогой, спрашивая себя, развита ли она не по летам, как утверждал Ферон, или же она дика и неразвита, как напевала Лора; наконец, не лучше ли, для ее же пользы, снова вверить ее попечениям его сестры, монахини в Манде. Со своей стороны Диана, по выздоровлении, успокоенная разумными речами Жоффреты и по природному добродушию, не волновалась более из-за холодных и язвительных придирок своей мачехи, но она уже не любила ее и не искала ее любви. Она относилась вполне равнодушно к этой прекрасной даме. Диана думала совсем о другом.

Желание учиться снова начало томить ее, она хотела изучать уже не только живопись, но и историю искусства, которой объяснения доктора придали интерес и важность. Ее тревожили вопросы о причине и начале всех вещей. «Слишком рано, — говорил доктор, — в твоем возрасте лучше не знать человеческого безумия.» Но насколько невозможно излагать историю какого бы то ни было искусства, не касаясь при этом причин его упадка и развития, настолько невозможно это и в общей истории рода человеческого, и он невольно вовлекал ее в действительное изучение этих причин. Она слушала его с такою жадностью, что он сожалел о невозможности заняться с нею подолее, тем более, что у Дианы не было никаких серьезных понятий. Флошарде готов был взять для нее гувернантку, но легко было предвидеть, что ни одна не покажется сносною Лоре.

Тогда доктор сделал решительный шаг.

— Отдайте мне вашу дочь и ее кормилицу, — предложил он художнику.

— Вы шутите? — вскричал Флошарде. — Отдать мою дочь?

— Да, отдать, но не покинуть ее, так как мы живем бок о бок, как в городе, так и в деревне. Она будет приходить к вам ночевать, если вы хотите, но будет оставаться у меня с утра до вечера; я буду учить и воспитывать ее по-своему.

— Но у вас нет времени, — сказал Флошарде.

— Я найду его. Я уже стар и довольно богат, я имею право располагать собою и передать моих пациентов моему племяннику, который заканчивает свое образование. Он очень способный. Я воспитал его как сына, но я всегда желал иметь дочь и разделить мое состояние между двумя детьми различных полов. Итак, дело слажено?

Последний довод доктора был очень силен. Флошарде не считал себя вправе отказаться от такого прекрасного будущего для своей дочери, тем более что, судя по образу жизни Лоры, он боялся, что его собственное состояние не сегодня-завтра расстроится. Чтобы удовлетворять свою страсть к роскоши, она наделала долгов, которые он не осмелился не признать.

Он уступил, и Лора осталась вполне довольна. Она считала даже более удобным, чтобы девочка с Жоффретой совершенно поселилась у доктора. Флошарде опять уступил, и Диана была помещена в хорошенькой маленькой комнатке, бок о бок с Жоффретой. Доктор сдержал свое слово. Он почти оставил свою деятельность, но, будучи признан великим врачом, он не мог не посвящать для консультаций по два часа в день, во время отдыха своей воспитанницы; Диана проводила эти два часа у своего отца.

Вечером приходил Марселей, племянник и преемник Ферона, советовался с ним насчет серьезных или интересных случаев, почтительно принимая его замечания. Потом, если у него было время, он играл и болтал с Дианой, к которой относился как к младшей сестре, потому что Марселей был добрый малый, хорошо воспитанный и неспособный чувствовать зависть; он обладал большими знаниями и практикой, которыми был обязан дяде. Наследник с таким характером!.. Вы видите, дети, что чудесное есть в природе и, если таких наследников и немного, все же они есть, и я их знаю.

Диана была очень счастлива, очень прилежна и совершенно здорова… Она, казалось, немного забыла свою страсть к рисованию. Можно было сказать, что она, несмотря на свой возраст, понимала, что в развитии состоит все и что не знать чего-нибудь, — значит ничего не знать.

Когда Диана стала большой особою двенадцати лет, она была еще прелестное дитя, простое, живое и доброе во всем, никогда не замеченное в тщеславии, не смотря на то, что она была очень основательно образована для своего возраста и ее ум имел пылкие и серьезные стороны, хотя их и не замечали. Она нарисовала очень изящную картину, над которой она работала, присматриваясь к приемам своего отца, но не показывала ее никому, потому что однажды доктор сказал, что картина очень хороша, а Флошарде возразил, что она очень плоха. Диана понимала, что доктор, хотя и был хорошим критиком, но ничего не смыслил в исполнении. Он развивал в ней любовь к прекрасному, но не мог дать ей способности воспроизвести его. Она чувствовала, что отец ее имел систему совершенно противоположную теориям доктора, что он никогда не относился хорошо к тому, что не подходило под его вкус, и что on вследствие этого, сам того не сознавая, мог быть несправедливым.

Но могла ли Диана сама это знать? Вот о чем она спрашивала себя с тревогой. Что должна была она думать о таланте своего отца, который доктор критиковал с таким очевидные постоянством? Что она должна была думать о критике доктора, который не умел держать карандаш, не мог провести линию? Эта задача тревожила ее так сильно, что она опять слегка заболела. Она быстро выросла, но не очень похудела и не ослабла. Доктор заботился о ней без особенного беспокойства, но старался угадать ту нравственную причину, которая снова вызвала эти легкие приступы лихорадки. Жоффрета доверила ему, что, по ее мнению, Диана слишком много рисует. Не желая, чтобы ее видели за работой, она вставала рано утром, и кормилиц, замечала, что она, работая, то краснела и казалась обезумевшей от радости, то бледнела, с глазами полным слез, и приходила в уныние.

Доктор решился добиться признания от своей возлюбленной приемной дочери и, несмотря на желание молчать, она не могла противостоять его нежным вопросам.

— Ну, хорошо, сказала она, я признаюсь. Меня мучит одна мысль. Мне нужно найти лицо, а я не нахожу его.

— Какое лицо? Все дама в покрывале? Неужели эта фантазия ребенка возвратилась к такой большой и умной девочке?

— Увы, мой друг, эта фантазия меня никогда не покидала с тех пор, как женщина в покрывале сказала мне: «Я твоя мать, и ты увидишь мое лицо, когда ты мне возвратишь его.» Я не поняла этого тогда, но мало-помалу догадалась, что мне нужно найти и нарисовать это лицо, которого я никогда не видала: это лицо моей матери; его-то я и ищу. Мне говорили о ней, что она была так прекрасна! Я, может быть, не в силах буду сделать что-нибудь подобное, не имея большого таланта; я хочу его иметь, но его нет. Я недовольна собою, я разрываю или пачкаю все, что ни сделаю. Все мои лица выходят безобразными или незначительными. Я смотрю, как мой отец украшает свои модели, потому что он умеет их украшать. Я вижу теперь и знаю очень хорошо, что от этого зависит его успех. Вот до чего я дошла! Когда я смотрю на эти модели, которые конечно не всегда прекрасны, — ведь к нему приходят позировать также дамы, довольно увядшие, и господа, довольно безобразные, — то нахожу наиболее безобразных все-таки сноснее тех условных фигур, которые изображает мой отец. Они, по крайней мере, были самими собой, эти лица, которые позировали перед отцом, в них было что-нибудь оригинальное, а это именно папа и считает своею обязанностью отнять у них, и они довольны, что он отнимает это у них. В моей голове все недостатки их отражаются так, как они есть, и я хорошо знаю, что если я буду рисовать, то буду поступать совершенно иначе, нежели папа. Это-то меня и тревожит и печалит, потому что у него несомненный талант, а у меня его нет.

— У него есть талант, у тебя нет его, — это верно, возразил доктор, — но он у тебя будет, ты слишком о нем тревожишься, а это знак, что он придет к тебе, и когда он у тебя будет, — я не хочу сказать, что твой талант будет больше, чем его, я ничего не знаю, — это будет совершенно другой род таланта, потому что ты смотришь другими глазами. Отец не может ничему научить тебя; ты сама должна найти свой талант, а для этого нужно время. Ты слишком торопишься и этим рискуешь многое потерять; ты схватываешь лихорадку и, конечно, ничего не сделаешь, если не будет здоровья. Что же касается лица, которое ты отыскиваешь, то ты можешь, если это тебе необходимо, узнать даму под покрывалом, которая тебя так волнует; у твоего отца есть очень хорошая и похожая миниатюра твоей матери; не он делал этот портрет, и он не любит его, потому что он сделан не в его духе. Он не показывает его никому и утверждает, что это совершенно не она; я же говорю, что это именно она, и могу попросить его показать тебе этот портрет.

В эту минуту Диана только и желала видеть черты своей матери. Она живо поблагодарила доктора и, тронутая и обрадованная, приняла предложение его. Ферон обещал ей, что она увидит эту миниатюру завтра же и взял с нее слово до тех пор успокоиться и работать с меньшим жаром и большим терпением.

— Меньше, чем через десять лет нельзя узнать, что ты можешь сделать. Тебе нужно видеть образцы великих мастеров. Мы предпримем путешествие, когда ты будешь в таком возрасте, что оно принесет тебе пользу; путешествие, в продолжение которого ты будешь брать уроки у какого-нибудь хорошего живописца, потому что здесь, на глазах отца, нас будут порицать за это. Его считают первым живописцем в свете, и ему самому, может быть, было бы больно видеть тебя у постороннего учителя.

— О, это невозможно! Я это понимаю! — вскричала Диана. — Я потерплю, мой добрый друг, я обещаю быть рассудительной.

Диана, насколько могла, сдержала свое слово. Но лишь только она заснула, она опять увидела даму в покрывале, которая звала ее в замок Пиктордю. Едва прибыли они туда, как явилась высокая девушка, стройная и красивая, которая умоляла их уйти как можно скорее, потому что замок должен разрушиться. Диана знала, что эта молодая особа была никем иным, как Бланш де-Пиктордю, и, когда она назвала ее по имени, та отвечала ей:

— Вам нетрудно меня узнать, потому что вы видите на моей шее бирюзовую брошку, которую вы мне дали. Без этого вы не узнали бы меня, потому что у вас нет памяти и вы недостаточно искусны, чтобы нарисовать меня. Удалитесь отсюда. Замок гнил и ветх. Он не может противиться бурям и клонится к разрушению.

Диана испугалась, но дама в покрывале, отстранив Бланш рукою, вошла в галерею и сделала Диане знак следовать за собою. Диана повиновалась, и замок обрушился на них, но не причинил им ни малейшего вреда, точно падал маленький снежок; земля покрылась камеями, одна другой лучше, падавшими с облаков.

— Скорей, поищем мое изображение! — сказала дама в покрывале. — Оно должно быть, как тебе известно, здесь, между ними. Если же ты не найдешь его, тем хуже для тебя: ты меня никогда не увидишь. — Диана долго искала, поднимая камеи, одни углубленные, вырезанные в твердом камне, другие выпуклые, на раковинах. На одних были фигуры во весь рост, в высшей степени изящные, на других — нежные и строгие профили; некоторые, как древние маски, выражали гримасы; большая часть имела суровое или меланхолическое выражение, и все были превосходной работы, которой она могла только удивляться. Но фея торопила ее.

— Скорее, скорее, — говорила она, — не увлекайся рассматриванием всего этого, меня, только меня ты должна найти.

Тогда Диана подняла просвечивающий сердолик, на белом матовом фоне которого был вырезан профиль неподражаемой красоты, с волосами, откинутыми назад, с лентою и звездою во лбу. Сначала эта маленькая головка показалась ей величиною с камень перстня, но по мере того, как Диана всматривалась в нее, она росла и скоро заняла всю ее ладонь.

— Наконец, — вскричала фея. — Вот я! Это я, твоя муза, твоя мать, и ты увидишь, что я не обманываю тебя.

Она откинула свое покрывало, приколотое сзади, но Диана не могла увидеть ее лица, потому что видение исчезло, и она проснулась в отчаянии. Однако, видение было так живо, так поразительно, что она не вдруг собралась с мыслями и даже сжала руку, думая найти в ней драгоценную камею, которая, по крайней мере, сохранила бы ей так пламенно отыскиваемый дорогой образ. Увы, эта мечта продолжалась не более мгновения. Ее рука была сжата, а когда она открыла ее, в ней не было ничего, ровно ничего.

Когда она встала, доктор вошел к ней, держа сафьяновый ящичек с золотыми застежками, который он открыл, думая обрадовать ее. Но она вскричала, отталкивая его:

— Нет, нет, мой добрый друг! Я не должна еще видеть ее! Она этого не хочет. Надо, чтобы я сама нашла ее, иначе она покинет меня навсегда!

— Как хочешь, — отвечал доктор. — Я не всегда понимаю твои мысли, но не хочу им противоречить. Оставляю тебе этот медальон. Он твой! Твой отец дарит его тебе, и ты его посмотришь, когда фея, которая разговаривает с тобою во сне, позволит тебе это или когда ты перестанешь думать о феях, что будет скоро; теперь ты еще в том возрасте, когда предпочитают грезы действительности, и я не беспокоюсь за твой рассудок.

Диана поблагодарила Ферона за добрые слова и за подарок, который он выпросил для нее. Она поцеловала медальон, не открывая его, бережно спрятала в свое маленькое бюро и поклялась самой себе ждать позволения таинственной музы и сдержала свое слово. Она сопротивлялась желанию увидеть дорогое лицо и снова принялась писать его своим карандашом. Она не забыла и слова, данного своему другу, и работала с большим терпением, не стремилась более к мгновенному успеху и прилежно копировала образцы, не надеясь уже в один день создать что-нибудь великое. Странная идея поддерживала ее терпение: она старалась припомнить прекрасный профиль, который видела и осязала в своем сне. Он всегда был перед глазами ее и всегда один и тот же. Но она избегала думать о нем слишком долго и слишком часто, потому что тогда он казался ей дрожащим и угрожал исчезнуть.

VII. Найденное лицо

Диана продолжала учиться и была очень счастлива; но однажды, — ей было тогда около пятнадцати лет — она нашла своего отца печальным и изменившимся.

— Ты болен, мой дорогой отец? — спросила она, обнимая его. — Твое лицо изменилось!

— Э! — отвечал Флошарде несколько резко, — разве ты что-нибудь смыслишь в лицах?

— Я стараюсь, папа, я делаю, что могу, — отвечала Диана, которая видела в словах отца насмешку над ее несчастной страстью к искусству.

— Ты делаешь, что можешь! — сказал Флошарде, взглянув на нее печально. — Зачем забрала ты себе в голову глупую идею быть художницей? Ты не имеешь к этому нужды, ты, которая нашла себе второго отца, более умного и более счастливого, чем первый. Ты хочешь узнать тревоги труда, когда можешь избегнуть их, зачем? Для какой цели?

— Я не могу ответить тебе, милый папа. Это делается против моей воли; но если тебе не нравятся мои попытки, я откажусь от них, как бы мне это тяжело ни было.

— Нет, нет! занимайся, делай, что хочешь, стремись к невозможному; это счастье молодости. Со временем ты узнаешь, что талант не спасает от злого рока и несчастия!

— Боже мой, ты несчастлив! — вскричала Диана, бросаясь в его объятия. — Возможно ли это? Как? Почему? Ты должен мне это сказать. Я не хочу быть счастливой, когда ты несчастлив.

— Не пугайся, — отвечал Флошарде, обнимая ее с нежностью. — Я сказал это, чтобы испытать тебя. У меня нет никакого горя, но я думал, что ты меня не любишь более, потому что… потому что я пренебрегал твоим воспитанием и вверил его другому. Ты, может быть, думаешь, что я был легкомысленным, равнодушным отцом, поступал, как ребенок.

— Нет, нет, мой отец, я тебя обожаю и никогда не думала этого. Зачем буду я так думать, Боже мой?

— Да потому, что я много раз думал то же самое. Я упрекал себя. Теперь я утешаюсь при мысли, что, если мне придется испытать несчастие, ты от этого не пострадаешь.

Диана пробовала еще расспрашивать отца; он отклонил разговор и возвратился к своей работе.

Но он был беспокоен и нетерпелив и недоволен тем, что делал. Вдруг он бросил свою кисть и сказал с досадой:

— Дело не пойдет сегодня, я испачкал полотно и чуть не разорвал его. Пойдем, прогуляемся вместе.

Когда они были готовы уйти, вошла Лора, разряженная как всегда, но тоже с расстроенным лицом.

— Как! — обратилась она к мужу, — вы уходите, тогда как вы должны отдать этот портрет сегодня вечером.

— А если я отдам его завтра? — отвечал Флошарде сухо. — Разве я раб моих заказчиков?

— Нет, но… необходимо получить за него деньги сегодня же вечером, потому что завтра утром…

— Ах, да! Ваша портниха, ваши поставщики тканей… Они потеряли терпение, я знаю, и если я их не удовлетворю, выйдет новый скандал.

Диана, изумленная и испуганная, широко раскрыла глаза, поразившие г-жу Лору.

— Милое дитя, — сказала она ей, — вы слишком часто беспокоите вашего отца, вы мешаете ему работать, а сегодня ему особенно нужно работать. Оставьте его в покое.

— Вы меня гоните? — вскричала Диана с изумлением и ужасом.

— Никогда, — воскликнул Флошарде, насильно посадив ее подле себя. — Останься! Ты-то никогда мне не мешаешь.

— Так, стало быть, я мешаю! — отвечала г-жа Лора. — Я понимаю это и знаю, что мне делать.

— Делайте, что вам угодно, — возразил Флошарде ледяным тоном.

Она вышла, а Диана залилась слезами.

— Что с тобою? — сказал ей отец, пытаясь улыбнуться. — Что тебе до того, что я по временам ссорюсь с Лорой? Она не мать тебе, и не безумно же ты ее любишь?

— Ты несчастлив, — отвечала Диана, рыдая. — Мой отец несчастлив, и я не знала этого.

— Нет, — сказал он, принимая свой обычный легкий тон. — Это не несчастье, а неприятность. Правда, я не имею достаточно средств, но я приобрету их. Я буду работать больше, вот и все. Я думал получить возможность отдохнуть и заработать хорошенькое именьице ценою около двухсот тысяч франков. В провинции это приятное удобство, но надо тебе сказать, — потому что ты все равно узнаешь это не сегодня-завтра, — мы жили слишком широко; я имел глупость делать постройки; сметы были ужасно высокими — словом, нужно их перепродать, и с убытком, потому что кредиторы преследуют меня. Поэтому ты не удивишься, если услышишь, что я разорен. Ты не очень беспокойся: люди всегда преувеличивают. Я продам, что имею, и мои долги будут уплачены моя честь незапятнана. Ты не будешь краснеть за своего отца. Будь покойна! Я все поправлю. Я еще молод и силен я буду брать несколько дороже за работу; нужно только, чтоб заказчики согласились на это. Со временем я надеюсь скопить еще более, чтобы дать тебе достаточное приданое, если только ты не очень спешишь замуж; в таком случае доктор даст задаток.

— Ах, не говори обо мне! — вскричала Диана. — Я никогда не думала о замужестве, и меня никогда не занимало, что предстоит мне в будущем. Будем говорить о тебе одном Неужели этот прекрасный городской дом, который ты так любишь, который ты так хорошо устроил и к которому ты так привык, будет продан? Нет, это невозможно! Где же ты будешь работать? И твой дом в деревне также будет продан?.. Где же ты тогда будешь жить?

Флошарде, видя, что Диана взволновалась из-за него более,чем он бы хотел, старался успокоить ее, говоря, что, может быть, добьется новой отсрочки. Ее беспокоила чрезмерная работа, которую он брал на себя. Она боялась, чтоб он не заболел. Притворясь успокоенной, чтоб доставить ему удовольствие, она, совсем убитая, возвратилась вечером домой, скрывая слезы. Она не осмелилась открыть доктору свое горе, опасаясь услышать от него порицание и осуждение своего отца. Она сыграла в шахматы со своим старым другом и удалилась в свою комнату поплакать на свободе.

Она мало спала и не видела снов. Утром, как всегда, принялась за работу, стараясь развлечься, но постоянно возвращалась к одной тяжелой мысли, что Лора уморит ее отца усиленной работой и что, если бы ее бедная мать была жива, Флошарде был бы всегда умерен и счастлив. Она впервые так оплакивала в сердце свою мать, потому что прежде, сожалея о ней, она никогда не думала таким образом; теперь она сожалела о счастии, которое мать ее могла дать ее отцу и которое она унесла с собою.

Она рисовала машинально, не думая, что делали ее руки. Из глубины души призывая свою мать, она говорила ей: «Где ты? Видишь ли ты, что происходит? Разве не можешь ты сказать мне, что делать, чтобы спасти и утешить того, кого другая разоряет и делает несчастным?»

Вдруг она почувствовала горячее дыхание на своих волосах, и голос тихий, как утренний ветерок, прошептал над ее ухом: «Я здесь, ты нашла меня».

Диана вздрогнула и обернулась: позади ее никого не было. В комнате ничто не двигалось, кроме теней не белом еловом полу от колеблемых ветерком листьев липы. Она взглянула на бумагу: там был легко очерченный ею силуэт; она обозначила его более, дорисовала лицо, не придавая ему важности. Потом она сделала на этой голове прическу, нарисовала ленту и звезду, вспоминая о великолепной камее, виденной ею во сне, и равнодушно смотрела на свой рисунок, когда Жоффрета пришла прибрать в комнате Ну, дитя мое, — сказала добрая женщина, подходя к ней, довольны вы сегодня вашей работой?

— Не более, чем всегда, моя милая Жоффрета. Я даже хорошенько не знаю, что нарисовала… Но что с тобою? ты бледна, на глазах слезы?

— Ах! Господи Боже! — вскричала Жоффрета. — Возможно ли? Неужели это вы рисовали? Стало быть, вы смотрели на портрет? Вы срисовали его?

— Какой портрет? Я ничего не срисовывала.

— Тогда… тогда… это призрак, чудо! Доктор, подите, посмотрите, подите, подите, посмотрите! Что вы на это скажете?

— Что? Что там такое? — сказал доктор, искавший Диану, чтобы завтракать. — Почему Жоффрета кричит о чуде?

И взглянув на рисунок Дианы, прибавил: «Она срисовала медальон! Но это очень хорошо, моя дочь! Знаешь ли ты, что это очень хорошо! Это удивительно! Поразительное сходство! Бедная молодая женщина! Мне кажется, что я вижу ее. Вперед, дочь моя! Мужайся! Ты будешь делать лучшие портреты, чем твой отец: этот прекрасен, он как живой.»

Диана с изумлением посмотрела на свой рисунок и нашла в нем верное изображение камеи своего сна, образ которой запечатлелся в памяти ее; но это, как и то сходство, которое находили Жоффрета и доктор, было без сомнения плодом фантазии. Она не хотела говорить им, что никогда не открывала медальона: она боялась, чтоб они не открыли его, а она еще не считала себя достойной этой награды.

За завтраком она, однако, спросила у своего доброго друга, уверен ли он, что портрет ее матери действительно похож.

— Как же бы иначе я узнал его? Ты хорошо знаешь, что я не говорю для угождения тебе. Жоффрета, — прибавил он, — принеси этот рисунок. Я хочу его видеть.

Жоффрета исполнила приказание, и доктор пристально вглядывался в рисунок, прихлебывая свой кофе. Он не говорил более ничего, совершенно углубившись в созерцание, а Диана с тоской спрашивала себя: «Что, если первое впечатление не возвратится к нему!» В эту минуту доложили о г-не Флошарде, который иногда приходил к доктору пить кофе.

— Что это вы рассматриваете? — спросил он Ферона, поцеловав дочь.

— Посмотрите-ка, — отвечал доктор.

Флошарде нагнулся над рисунком и побледнел.

— Это она, — сказал он в волнении, — Да, это милое и доброе создание, о котором, хотя я этого и никому не высказываю, но думаю постоянно и теперь более, чем когда-либо. А кто делал этот портрет, доктор? Это копия с медальона, что я дал вам для Дианы; только это бесконечно более прочувствовано и лучше исполнено. Черты здесь более благородны и более верны. Это замечательная вещь, и у меня нет ни одного ученика, способного сделать так. Скажите же, скажите, кто это делал?

— Это… это… — сказал с лукавой запинкой доктор, — маленький воспитанник… мой воспитанник, не во гнев вам будет сказано!

Флошарде взглянул на дочь, которая отвернулась к окну, чтобы скрыть свое волнение, потом обернулся к доктору с вопросом на лице. Он понял и с величайшим изумлением перевел глаза на рисунок, отыскивая, нельзя ли к чему придраться и ничего не находя, потому что был в том состоянии духа, когда люди менее уверены в себе и более склонны признавать, что даже в самых очевидных вещах можно ошибаться.

Диана не смела обернуться, она боялась думать, она наклонилась над окном, чтобы скрыть свое смущение, не обращая внимания на солнце, которое ударяло ей в голову и резало своими яркими лучами ей глаза. В этом забытьи она увидела высокую белую фигуру чудной красоты, зеленоватое платье которой блестело, как изумрудная пыль. То была муза ее грез, то была добрая фея, дама в покрывале; но на лице ее более не было покрывала, оно развевалось около нее, как золотое сияние, и ее прекрасное лицо, лицо камеи, виденной ею во сне, было совершенно такое, какое Диана нарисовала и которое Флошарде рассматривал на бумаге с удивлением, смешанным с некоторым ужасом.

Диана протянула руки к этому лучезарному образу, который улыбался ей и радостно говорил, исчезая: «Ты опять увидишь меня».

Диана, пораженная и восхищенная, упала на стул в углублении окна, у нее вырвался крик радости. Флошарде и доктор бросились к ней, думая, что ей дурно, но она успокоила их и, не говоря им про свое видение, спросила у отца, действительно ли он доволен ее работой.

— Я не только доволен, — отвечал он, — я восхищен и растроган. Я порадую тебя, дитя мое: в тебе есть священный огонь и притом знание живописи не по летам. Продолжай, не утомляя себя, работай, надейся, но чаще сомневайся в себе: это очень полезно, а я, я не сомневаюсь более, я совершенно счастлив!

Они обнялись, рыдая. Потом Флошарде попросил свою Дочь оставить их с доктором наедине, поговорить о делах.

Она удалилась в свою комнату, где была одна, потому что Жоффрета завтракала. Диана подбежала к своему бюро, вынула сафьянный ящик, который она перевязала черной атласной лентой, чтобы избежать искушения открыть его слишком рано. Она, наконец, открыла его, стала на колени на подушку и поцеловала медальон, прежде чем взглянуть на него, потом закрыла глаза, чтобы представить себе идеальный образ, который обещал ей снова явиться. Она увидела его совершенно ясно и, уверенная в позволении его, наконец взглянула на портрет. Это было то же лицо, которое она нарисовала, это была муза, камея, мечта, и все-таки это была ее мать. Это была действительность, отысканная поэзией, чувством и воображением.

Диана не спрашивала себя, каким чудом это сделалось. Она приняла дело так, как оно было, и не старалась потом объяснить его рассудком. Я думаю, что она была совершенно права. В молодости лучше верить в божественных друзей, чем слишком верить в самого себя.

VIII. Перемена

Я не буду рассказывать день за день два следующих года, прожитых Дианой. Она продолжала работать скромно и мужественно, часто с почтительной нежностью прося совета у своего отца. Но он не всегда был в состоянии понимать то, чего сам не мог сделать.

Диана безотчетно избрала путь, совершенно противоположный его пути. Ее родина обладала многими произведениями древней скульптуры, которыми начинал и дорожить, потому что французский вкус получил новое направление. Гравюра распространяла и популяризировала драгоценные находки Геркуланума и Помпеи: картины, вазы, статуи, утварь, всевозможные предметы. Изящная простота, как тогда говорили, стремилась заменить пестроту китайщины, манерность и округленность рококо. Изучали лучше Италию, путешествовали больше и, если еще дорожили прекрасным колоритом и игривой фантазией Ватто, то не менее пленялись этрусскими вазами и греческими медальонами. Общество не возвращалось более к времени Валуа, которое известно теперь под именем эпохи Возрождения; предпринимали новое возрождение, менее оригинальное, но все-таки прекрасное. Тогда делалась мебель в так называемом древнем стиле, который известен нам под именем стиля Людовика XVI. Она была прекрасна и изящна, хотя и неверна древности. Женщины также стали уменьшать свои монументальные прически и небрежно взбивали вокруг лба свои все еще напудренные волосы. Мужчины, завивая, связывали простой лентой свои длинные волосы, которые недавно еще носили в кошельке, а некоторые поднимали их в косы черепаховой гребенкой.

Флошарде в своей мастерской был причесан именно таким образом и снимал портреты с людей более просто одетых, нежели те, которые доставили ему столько славы.

Никто не удивлялся тому, что дочь Флошарде, на которую начинали обращать внимание, была одета еще проще, чем то предписывала мода; никто не спрашивал себя, каким образом это отражение прошедшего, этот только что развивающийся вкус успел уже так быстро, так решительно сродниться с ней, с ее стремлениями и талантом. Только Флошарде сделался печальным и получил отвращение к своей манере писать. Это обновление формы искусства застало его врасплох, его, который всегда старался выставить на первый план наряд. Он замечал постепенный упадок известности, которой он пользовался. Он попробовал увеличить свою цену в то время, когда общество менее всего было расположено платить дорого, и, так как он унизился до того, что стал торговаться, то скоро увидел уменьшение числа заказчиков. Талант его дочери становился известным, и ему не боялись говорить, что дочь должна ему помогать и, где нужно, заменять его. Конечно, бедный человек не завидовал таланту своей милой Дианы, но он ни за что не соглашался заставить ее прервать ее независимые и плодотворные занятия, чтобы предаться ремеслу для приобретения денег на прихоти г-жи Лоры.

В продолжение этих двух лет положение художника сделалось очень затруднительно. Он хотел все спасти усиленной работой, он убивал себя трудом, но все-таки не достигал того, чего хотел. Работы становилось все меньше и меньше, неспособная соблюдать экономию в расходах, г-жа Лора собрала свое маленькое имущество и удалилась в Ним к своим родителям, где проводила три четверти года, лишь ненадолго являясь к мужу, а в остальное время тратила на новые платья то немногое, что у ней было, вместо того, чтобы употребить его на облегчение хозяйственных затруднений. Диана, видя отца покинутым, печальным и одиноким, опять переселилась к нему и делила свое время между ним и доктором. Прежде всего она отпустила всех слуг. Жоффрета сделалась кухаркой, и Диана помогала ей, чтобы ее отец, привыкший жить хорошо, не знал никаких лишений. Она привела в порядок дом и дела. Долго отклоняла она опасность, угрожавшую состоянию Флошарде, аккурат но выплачивая проценты. Но наконец настал день, когда кредиторы, устав ждать, наложили запрещение на дома, сады, маленькую ферму, предметы искусства и движимость отца ее. Это было жестоким ударом для Флошарде, который не мог более скрывать своего несчастия от дочери и друзей. Он вынужден был все покинуть и искать в другом месте не новых, постоянных заказчиков, — на это нужны были годы. — но хоть какой-нибудь работы. Он уже получил заказ для церквей в Арле. Там он писал святых дев и ангелов, и тотчас же стал мечтать о возможности приняться за портреты. В то же время он рассчитывал прослыть учителем прекрасного, взявшись за то, что он называл высокою живописью. Но способ изображения святых дев и ангелов уже переменился. Долгое время любили улыбающихся полненьких мадонн времен Людовика XV. Теперь предпочитали мадонн, более серьезных и менее похожих на хорошеньких деревенских кормилиц. И добрые матушки, которых Флошарде тщетно окружал светлым сиянием, усеянным превосходно отделанными розами, возбуждали немало шуток. Эти насмешки, которые из уважения к его прежней известности не доводили до него, достигли, однако, ушей Дианы. Она поняла, что эта новая попытка не поднимет ее отца, и, войдя однажды вечером к доктору, когда он удалился в свою комнату, она сказала ему:

— Знаете ли вы, мой добрый друг, что мой отец погиб?

— Да, я это знаю, — отвечал доктор, — совершенно погиб: Ему нужно двести тысяч франков и никто не хочет ссудить их ему.

— Но если кто-нибудь поручится?..

— Кто сделает эту глупость? Это все равно, что бросить двести тысяч в воду: твой отец не расплатится никогда.

— Вы сомневаетесь в нем?

Не в нем, но лишь только он приобретет видимое довольство, его жена возвратится и разорит его еще больше.

— Купите, по крайней мере, один из его домов, чтобы он мог удовлетворить кредиторов. Вы позволите мне жить в нем с отцом, а когда его не станет, вы возьмете все обратно. С меня довольно таланта, чтобы прожить, мне надо так мало, мой заработок самого маленького размера удовлетворит меня.

— Ты забываешь, что твоему отцу нет еще и пятидесяти лет, а мне уже семьдесят пять. Если я куплю его имение, я уже не буду получать процентов с моего капитала и умру в нужде. Разве ты этого хочешь?

— Нет, я буду платить за наем. Я буду работать, моя добрая фея сделает для меня еще одно чудо: я приобрету деньги. Попробуйте, мой друг, отклонить продажу нашего имущества, поручившись за уплату, и вы увидите, что не пройдет двух лет…

— Это не так верно, — сказал доктор. — Есть другой способ решить дело, но он очень тяжел. Я могу купить для тебя городской дом твоего отца и все предметы искусства из деревенского дома. Я могу предложить ему сохранить свое жилище, свои привычки и благосостояние, так как вы можете отдавать в наем часть этого большого дома, и у вас будет небольшой доход, достаточный для удовлетворения ваших потребностей. Но вот что выйдет из этого: г-жа Лора вернется к мужу и выгонит тебя своими сплетнями. Ты не выдержишь этой борьбы, которой ты никогда не хотела бы начинать, и возвратишься ко мне, чему, конечно, я буду очень рад. Но твой отец подчинится ее игу, начнутся долги, потому что им не хватит маленького дохода с квартир. Тогда ты откажешься от собственности, чтобы спасти честь своего имени, твой отец будет так же разорен, как сегодня, а ты, ты лишишься всего, потому что приданое, которое я хочу тебе дать, уйдет на оборки к юбкам твоей мачехи. Ты знаешь, что я хочу разделить мое имение между тобою и моим племянником. А долги твоего отца составляют около половины моего состояния. Итак, для спасения твоего отца я Должен пожертвовать твоим будущим — это так же верно, как Дважды два — четыре.

— Пожертвуйте им! Нужно пожертвовать им! — отвечала Диана властным тоном, как одна из тех гордых богинь, на которых она походила стройным профилем и прекрасным станом. — Вы мне никогда не говорили, что хотите сделать это для меня. Теперь, когда я это знаю, я покойна: мой отец спасен! Вы не можете посоветовать мне покинуть его в отчаянии и несчастии ради моего будущего.

— Это прекрасно, — сказал доктор, — но мое настоящее, мое? Мои доходы, то есть мое благосостояние? Что ж, я должен уменьшить их наполовину завтра же?

— Если бы вы выдали меня замуж, не сделали ли бы вы то же самое?

— Я думал, что ты останешься со мною, что мы будем жить семейством. Таким образом издержки не были бы заметны, выкупаясь семейным счастием. Чем терпеть лишения ради того, чтобы дать возможность жить широко Лоре…

— Без сомнения, — возразила Диана, — это не радость; но вот что я думаю: я решилась заменить ее влияние на отца своим и чувствую, что достигну цели. Я буду отдавать вам проценты с капитала, который вы мне доверите. Верьте мне, если я люблю отца, я люблю также и вас и не хочу, чтобы вы хоть сколько-нибудь страдали от благодеяния, оказываемого мне.

— Хорошо — сказал доктор, обнимая ее, — я согласен! Иди спать и спи спокойно. Будь что будет! Твой отец будет спасен до следующего раза, как ты хочешь того.

Действительно, на следующий день городской и деревенский дома Флошарде были куплены с аукциона доктором Фероном Но, сверх ожидания Дианы, он закрепил за ней то и другое, он знал, что делал, и не хотел предоставить ей на выбор: или бороться с отцом, или быть разоренной им. Он знал слабость Флошарде к жене и не хотел допустить гибельного сближение между ними. Он ничего не открыл Флошарде.

— Друг мой, — сказал он ему, — я сожалею, что не могу спасти вас от этой катастрофы, вы лишились всего имущества, но, пока я имею доходы, живите спокойно и впредь не делайте долгов. Вы будете жить у вашей дочери, которой я отдаю в наем ваш дом, ставший теперь моим. Она получит ту половину дома, которая вам служила только для балов, спектаклей, а ваши заказчики будут поддерживать ваши и ее доходы, потому что она будет возле вас и, совершенствуясь, возвратит славу вашей мастерской. В ней нет безрассудного тщеславия. Я знаю, что общественное мнение хорошо расположено к ней и, если она захочет, у нее будут заказы и успех.

Флошарде поблагодарил доктора, однако заметил, что, если его жена захочет жить с ним, он должен будет избрать другое жилище.

— Если это будет, — возразил Ферон, — то пусть она примет то что предложит вам обоим ваша дочь, как главная жилица моего дома.

— Моя жена никогда не согласится на это. Она слишком горда, она будет жить отдельно от меня, ссылаясь на то, что я не могу предложить ей жилище, так как она не хочет быть ничем обязанной моей дочери.

— Это будет очень дурной предлог, так как ничто не помешает ей платить за наем квартиры у своей падчерицы. Кроме того, это будет для нее удобный случай участвовать в общих издержках и исполнить обязанность, которой она слишком пренебрегала.

Флошарде понял, что доктор прав. И в самом деле, его жена причинила ему столько несчастий, что он не мог очень сожалеть о ней. Его легкомысленный характер не позволял ему видеть, какое унизительное положение ему предлагали. Нежный, честный, доверчивый по природе, он надеялся возвратить себе своих заказчиков и независимость, как только долги его будут уплачены.

IX. Возвращение в Пиктордю

В самом деле, с Флошарде совершился переворот. В провинции не любят сомнительных положений и, сверх того, ввиду его возможного банкротства весь свет взволновался, потому что он считал себя более или менее скомпрометированным. Когда все было уплачено, честного художника, совершенно разоренного, увидали весело ожидающим перед своим полотном прихода благосклонных фигур своих сограждан, — эти фигуры являлись с улыбкою и после тысячи знаков уважения и участия, более или менее деликатно выраженных, тотчас же предлагали работу. Подле него Диана за своим мольбертом ждала спокойно и бодро, чтобы к ней привели детей всех этих господ и дам. Она выбрала эту специальность, чтоб не вмешиваться в дела своего отца. К ней приводили все молодое поколение города и окрестных замков, надежду семейств, гордость матерей, толпу красивых малюток, потому что не должно забывать, что Арль — страна красоты.

Диана выказывала много веры в свои силы, но то была роль, которую бедное дитя разыгрывало по необходимости. В сущности, она считала себя слишком мало знающей, чтобы работать хорошо, и все еще, несмотря на свой возраст, просила чудесной поддержки своей матери, прекрасной музы, потому что эти два образа слились в один в мыслях ее.

В первый раз, когда она решилась приняться за работу она отыскала в своем бюро старую святыню, которую она уже давно не видала, — маленькую головку ребенка Бахуса, найденную в Пиктордю; Диана поняла ее теперь и нашла еще более прекрасною, чем она казалась ей прежде. «Милый маленький божок, — сказала она, — ты пробудил меня к жизни в искусстве. Вдохнови меня и теперь! Открой мне ту тайну истины, которую вложил в тебя великий неведомый артист. Я соглашаюсь остаться такою же неизвестною, как он, если создам несколько образцов такой красоты, как ты».

Диана еще не позволяла себе писать красками, она начала с пастели, которая была в большой моде в то время. Первые рисунки ее были до того замечательны, до того прекрасны что о ней заговорили в двадцати местах. Заказчики в одно и то же время возвращались к ее отцу и приходили к ней. Дворянство и купечество любили встречаться в этой скромной мастерской, где отец и дочь работали вместе; один — умно и весело болтая после многих лет тоски и забот которые теперь прошли; другая — молчаливая и скромная, не подозревая о своей красоте и не возбуждая зависти. Вспоминая легкомысленные черты, безумные наряды и резкий тон Лоры, никто не жалел, что Флошарде избавились от нее, другой раз к ним приходили просто поболтать: это вошло моду. Приходить туда беседовать сделалось признаком хорошего тона.

В конце года Флошарде и его дочь, живя очень скромно, но без больших лишений, имели возможность заплатит доктору за наем квартиры. Получив деньги, он отложил их на имя Дианы. Он сделал ее, по завещанию, наследницей всех своих доходов. Но он остерегался высказывать это сколько для того, чтобы не задеть достоинства Флошарде, столько же и для того, чтобы Диана сохранила решимость держать Лору в отдалении.

Несмотря на эту скромную обстановку, г-жа Лора возвратилась, когда узнала, что долги уплачены и дела пошли хорошо. Ей не особенно нравилось жить у родителей, которые были небогаты и бережливы. Там она почти не бывала в свете и ее роскошные наряды мало служили ей. Она возвратилась, и Диана принудила себя принять ее ласково. Сначала она держалась в стороне, но скоро захотела бывать в обществе, посещавшем мастерскую ее мужа. Ее присутствие обдавало холодом, ее болтовня была некстати; находили даже безвкусными ее роскошные наряды и драгоценности, которые она должна была бы поспешить продать, чтобы освободиться от общих долгов. Поговаривали, что она держит себя слишком свободно и принимает с Дианой пренебрежительный тон, вовсе не идущий к ней; и ей дали почувствовать, что ее присутствие не было приятно. Раздосадованная, г-жа Лора удалилась из мастерской и старалась завязать знакомство вне ее. О, напрасно: это была закатившаяся звезда, ее красота увядала с ее успехами. В обществе господствовали более строгие идеи. Ее приняли холодно, и только несколько визитов, сделанных наудачу, были ей возвращены.

Тогда она, чтобы приобрести себе вновь уважение, стала лицемерить и, сбросив свои цветные платья, как вдова Мальборо, приняла манеры и тон ханжи. Перемена эта не могла быть искренней, и она дурно сделала, приняв на себя эту роль. Прежде она была только легкомысленной и эгоисткой, теперь она сделалась лживой, завистливой и злой. Она бранила весь свет, при случае клеветала, все поносила и смущала семью своими обвинениями, своими жалобами, своей щепетильностью и колкостью.

Диана относилась к ней с неизменной кротостью и, видя что ее отец все еще привязан к этой легкомысленной женщине, она делала возможное и невозможное, чтобы приучить ее к бережливой жизни. Она противилась только одному — необузданному желанию Лоры поставить дом на прежнюю ногу. Рассчитывая на деньги, зарабатываемые ее мужем, г-жа Лора хотела прогнать жильцов и по-прежнему принимать у себя гостей. Диана не уступила, и мачеха с тех пор стала поступать с ней как с врагом, называла жалкой и глупой всякому, кто только желал слушать эту клевету. Диана сильно страдала от этого преследования и почти решилась возвратиться в дом доктора, чтобы работать спокойно, но она прогоняла эту мысль, боясь, что отец будет без нее несчастлив.

Однажды ее посетила молодая дама, которую она тотчас же узнала, так как была памятлива на лица. Это была виконтесса Бланш де-Пиктордю, вышедшая незадолго перед тем замуж за одного из своих кузенов. Она была все такая же красивая, как и прежде, такая же бедная и недовольная своей судьбой и такая же гордая своим именем, которое она имела удовольствие не переменить. Она представила Диане своего молодого супруга. Это был простой малый с обыкновенным и глуповатым лицом, но он был также Пиктордю, отпрыск старшей ветви дома, а Бланш никого другого не считала достойным себя.

Однако несмотря на это упорство в своих идеях, Бланш сделалась общительнее; она была неглупа в известных отношениях и очень ласково отнеслась к Диане, расхвалила ее талант и не пыталась уже, как прежде, унижать ее профессию. Диана увидела ее опять с удовольствием: ее имя, ее лицо пробудило в ней самые приятные воспоминания детства. Чтобы заставить ее снова придти, она попросила позволения сделать с нее портрет. Бланш вспыхнула от удовольствия, как в то время, когда она получила бирюзовую брошь. Она сознавала свою красоту и была в восторге увидеть свое лицо, изображенное искусною рукою, но она была бедна. Диана поняла ее затруднение.

— Я у вас прошу это как услугу, — сказала она. — Воспроизводить прекрасное лицо для меня удовольствие, которое достается мне не каждый день, и так как это трудно, то это двигает меня вперед.

В глубине души Диана хотела заплатить только старый долг сердца воспоминанию о Пиктордю. Бланш не поняла этой деликатности и приписала ее своей красоте. Она долго заставила себя упрашивать, приводила различные отговорки, но в то же время боялась быть пойманной на слове. Она говорила, что недолго пробудет в Арле, что ее средства не позволяют ей оставаться в богатом городе и что муж ее, занятый земледелием и охотой, торопит ее возвратиться в деревню, где они постоянно живут.

— Я сделаю с вас, — возразила Диана, — только легкий эскиз тремя карандашами: белым, черным и красным. Если я успею, это выйдет очень хорошо, и я у вас займу только одно утро.

Бланш согласилась на завтра. На следующим день она пришла в хорошеньком небесно-голубом платье и с бирюзовой брошью, прикрепленной к ленте на шее.

Диана была в ударе и сделала один из своих лучших портретов, виконтесса нашла себя такой прекрасной, что слезы благодарности повисли на ее длинных черных ресницах, обрамлявших голубые глаза. Она поцеловала Диану и умоляла ее приехать к ней в замок.

— В замок Пиктордю? — вскричала Диана с удивлением. — Вы мне сказали, что живете у отца. Разве вы поправили старый замок?

— Не весь, — отвечала виконтесса. — Мы не имели возможности это сделать, но мы подновили маленький павильон и переселимся гуда в будущем месяце. Там есть комната для друзей. Если вы захотите обновить ее, то доставите мне величайшее удовольствие.

Предложение было чистосердечно. Бланш прибавила, что отец ее будет счастлив увидеть снова Диану, так же как и г-на Флошарде, о котором всегда вспоминал с удовольствием и называл его «своим другом Флошарде», когда слышал толки о его превосходных картинах.

Диане очень хотелось снова увидеть Пиктордю, и она обещала сделать все возможное, чтобы побывать там в следующем месяце, одна или с отцом, так как этот последний уже давно дал ей слово предпринять небольшое путешествие, чтобы несколько развлечься и повидаться в Манд с ее старой теткой-монахиней. Пиктордю лежал недалеко от этой дороги, и они, конечно, сделают небольшой крюк, чтобы побывать там.

Г-жа Лора была сильно раздосадована, когда узнала, что Диана думает немножко отдохнуть, чтобы поправить свое здоровье. Ей хорошо было известно, что дочь зарабатывает более, чем отец, что ее более ценят как живописца, нежели его. Из-за отсутствия Дианы могли уменьшиться домашние доходы, и Лора так резко дала Диане это почувствовать, что раздражило ее до крайности. У нее с едкостью выторговывали одну-две недели свободы, которой она совершенно лишала себя в течение двух лет, работая без отдыха, чтобы загладить бедствие, причиненное этой праздной и бесполезной женщиной.

Надо сознаться, что положение было затруднительно. У Дианы достало мужества, — а мужества нужно было много, чтобы отказаться от приглашения доктора, который звал ее в Италию или Париж и даже был готов сопровождать ее туда, лишь только бы она этого пожелала. Диана страстно желала ехать, но не хотела признаться в этом, чтобы не поддаться искушению. Она находила, что это еще слишком рано, что на отца ее нельзя еще положиться, чтобы оставить его одного в продолжение нескольких месяцев под влиянием Лоры.

Когда Диана увидела, что в благодарность за ее жертву у нее оспаривают право отдохнуть несколько дней, она едва не пришла в уныние от своей задачи и не порвала все. Она устояла, однако, отвечала с кротостью, что скоро вернется, и собирала свои вещи, несмотря на то, что мачеха двадцать раз прерывала ее несносными придирками.

Доктор должен был вмешаться и решить, что Диана отправится на следующий же день с Жоффретой. Он просил, смеясь, свое милое дитя вести записки о своих призраках, если только она будет иметь еще счастье видеть их, чтобы потом рассказать ему о них так же мило, как прежде.

Через два дня они должны были прибыть в Сен-Жан-Гардонанк. Марселей Ферон, племянник доктора сделавшийся такою же знаменитостью, как и дядя, провожал их до этого города, где они провели ночь. Оттуда он отправился к одному из своих друзей, жившему по соседству, между тем как Диана, с радостью отыскавшая честного извозчика Романеша, отправилась со своей кормилицей в наемном экипаже по дороге в Пиктордю. Теперь эта ужасная дорога была исправлена, и наши путешественницы без всяких приключений прибыли после обеда к террасе замка.

Здесь уже не было прежнего входа. Обновленный павильон, который был ни что иное, как прежняя купальня Дианы, имел особый вход ниже. Но Диане хотелось увидать статую, говорившую с ней. Она боялась, что не найдет ее более. Послав вперед Романеша и Жоффрету, она перескочила через недавно поставленную маленькую изгородь и легко поднялась по неровным и изломанным ступеням большой лестницы.

Было около четырех часов пополудни, солнце косыми лучами озаряло все предметы. Диана, еще не видя своей любимой статуи из-за скрывавших ее кустарников, заметила тень ее на песке террасы, и сердце ее забилось от радости.

Она побежала туда и взглянула на нее с изумлением. В ее воспоминаниях статуя была громадна, а в действительности она едва достигала человеческого роста. Была ли она такой прекрасной и замечательной, какою тогда казалась Диане?

Нет, она была несколько манерна, складки ее одежды были слишком изысканы и изогнуты, но все же она была изящна и грациозна, и Диана, опечаленная своим разочарованием, послала ей поцелуй, наивно ожидая; однако же, что статуя возвратит ей его.

Терраса была так же запущена, как и прежде; высокая трава не была помята, видно было, что никто никогда не бывал там. Потом Диана узнала, что Бланш, которая боялась змей и принимала за них невинных ужей, никогда не ходила в развалины и не позволяла никому ходить туда. Однако она жила среди этих развалин; Диана удивлялась и радовалась одновременно, видя, что это уединение и беспорядок, которые были ей некогда так милы, не потерпели никакого мещанского улучшения, то есть переделки.

Она восхищалась беспорядком деревьев, лишенных листьев и засохших рядом с живыми и ветвистыми, великолепными дикими растениями, растущими рядом с растениями возделанными, которые теперь росли вместе на свободе, переплетая свои ветви. Она восхищалась этим хаосом камней, где мох равно владел и природной скалой, и скалой, отесанной рукою человека. Она снова увидала чистый ручеек, который когда-то питал своими водами пруды и каскады и который скромно журчал теперь в траве между камней. Она рассматривала этот изящный фасад Возрождения, где прихотливыми гирляндами извивался долговечный плющ. Быть может, не хватало нескольких тонко отделанных окон, нескольких башен. Диана не входила в эти подробности, целое имело еще тот благородный и строгий вид, который сохраняют здания этой блестящей эпохи даже в своем разрушении.

X. Речь статуи

Диана сама хотела найти среди хаоса развалин дорогу в павильон и нашла ее без труда. Бланш, предупрежденная прибытием ее экипажа, вышла к ней навстречу и приняла ее, осыпая ласками; потом она проводила гостью в павильон бань, где Диана провела ту памятную в своей жизни ночь. Увы, здесь все изменилось. Большая круглая зала, где была купальня, исчезла. Стесали мраморные украшения, чтобы сделать колпак над очагом, своды, украшенные гирляндами были превращены в синий потолок, нимфы, увы! не водили уже более свой легкий и скромный хоровод кругом стен. Зала, обитая оранжевым полотном с большими букетами, сделалась, четырехугольною; оставшиеся части превратили в маленькие комнатки.

Проходы арок были освобождены от мусора и диких растений; источник, лишенный своих растений и мятной травы, исчез, заключенный в сруб колодца; куры копались в навозе на соседнем дворике, который прежде служил для входа в баню и был еще выстлан порфиром. Аллея шелковиц, недавно посаженных, казалось, еще не привыкших к климату и почве, спускалась вниз по новой дороге, оставляя в стороне старый парк и развалины. Обитатели Пиктордю, забившись в угол гнезда своих предков, старались, насколько было возможно, избежать перехода через развалины.

Восхищаясь, чтобы угодить Бланш, умением, с которым она извлекла пользу из развалин древнего замка, Диана вздыхала, думая, что она извлекла бы ее совершенно иначе. Но Бланш казалась так горда и довольна своими переделками, что Диана удержалась от замечаний. Маркиз и зять его явились к обеду. Зять был красный и разгоряченный, он сзывал своих собак, крича далеко раздававшимся голосом и громко смеясь после каждой фразы, хотя и нельзя было понять, чему именно он смеется. Маркиз, как всегда, вежливый, благосклонный, ровный и задумчивый. Он принял Диану очень любезно и ничего не забыл из ее первого посещения. Потом он засыпал ее странными вопросами, на которые невозможно было отвечать, не входя в объяснения, как для ребенка.

Этот добрый человек жил так далеко от света, кругозор его жизни был так узок, что, желая говорить обо всем, чтобы не показаться отсталым, он показывал только, что он не в состоянии понимать что бы то ни было.

Бланш, более умная, нежели отец, и более отполированная светом, с которым имела кое-какие сношения, страдала от простоты своего отца и особенно от самоуверенности, с какою муж ее высказывал еще более нелепые суждения. Она противоречила им обоим, не скрывая своего презрения к их невежеству. Диана сожалела о прежнем безмолвии Пиктордю и спрашивала себя, зачем она покинула милую болтовню своего отца и интересную беседу доктора, чтобы выслушивать это нелепое трио, не имевшее даже достоинства согласия.

Сославшись на усталость, она рано удалилась в тесную комнатку, которую хозяева ее величали громким именем почетной комнаты. Но она не могла уснуть. Запах свежей краски заставил ее открыть окно, чтобы избежать головной боли.

Она увидала, что окно выходит на маленькую лесенку, криво лепившуюся к стене. Это был уцелевший остаток старинной постройки, перила еще не были исправлены. Ночь была светлая и прекрасная. Диана, завернувшись в свой плащ, спустилась вниз, довольная тем, что она одна и может пойти, как прежде, на поиски в чудесный замок своих сновидений. Прекрасная муза, ее добрая фея, не явилась протянуть ей руку, чтобы провести ее под кругами, начертанными воображением ее в пространстве над разрушенными сводами. Она не могла вступить под эти арки, которые тщетно пытались выдвинуться из груды обломков. Но она воссоздала в своем уме этот волшебный замок в итальянском вкусе, воздвигнутый в пустыне еще в то время, когда Италия превосходила нас в деле искусства и вкуса. Она восстановила мысленно весь блеск этого исчезнувшего великолепия, которое не могло более возродиться под своей старой формой и которое промышленность уже изгоняла из будущего. Она не встретила во время прогулки никакого призрака, но испытала наслаждение созерцать чудные эффекты лунного света на развалинах. Она поднялась так высоко по скалам, господствовавшим над замком, что видела в глубине лощины переливы зеленовато-серого света в маленькой речке. То здесь, то там черная масса обломков, загромождавших ложе ее, рисовалась среди переливов алмазного блеска. Ночные совы перекликались, точно кошки, папоротники и дроки разливали свое дикое благоухание. Глубокая тишина царила в воздухе, ветви старых деревьев были так же неподвижны, как каменные изваяния террасы.

Диана чувствовала потребность окинуть взглядом свою короткую жизнь среди этой природы, которая невольно наводила на размышления о вечности. Она опять увидела свое детство, свои порывы глубокой пытливости, свои болезненные припадки, свои стремления к таинственному идеалу, минуты отчаяния и восторга, свои печали, свои усилия, свои успехи и надежды.

Но здесь она остановилась: ее будущее было неопределенно, таинственно как некоторые фазы ее прошлого. Она чувствовала все, чего недостает ей, чтобы перешагнуть скромные границы, которые она поставила себе, когда решила помогать своему отцу. Она хорошо знала, что по ту сторону ремесла, которое обеспечивало ее независимость и человеческое достоинство, простирается для нее широкое поприще. Но получит ли она когда-нибудь возможность вступить в него? Может ли она путешествовать, познавать, чувствовать? Оставить окружающих, знакомство, будничные обязанности — тот предел, который ее отец мог перейти и на котором он остановился, подчинившись требованиям женщины, видевшей в искусстве один барыш?

Диана чувствовала, что и ее жизнь связывала и разбивала та же женщина, от которой нужно было ежечасно отстаивать ленивый и колеблющийся ум отца. Диана еще недавно была готова раздавить ее своим презрением. Но она сдержалась, потому что имела над собою власть, которой недоставало ее отцу, потому что тайный голос шептал ей, когда она почти не могла сдержать себя: «Ты знаешь, что надо преодолеть себя».


Она вспомнила эти минуты внутренней борьбы и подумала о своей матери, которая, без сомнения, передала ей эту тайную и драгоценную энергию терпения. Она с жаром стала молить этого духа-покровителя проникнуть в ее душу, чтобы указать ей долг ее, подобно тому, как образ его являлся ей в видениях, чтобы показать ей красоту. Должна ли она решительно отказаться испытать высшие наслаждения духа для того только, чтобы не покинуть своего отца? Или должна противиться голосу этой музы-матери, которая поднимала ее и переносила в область красоты и истины, чтобы показать ей тот бесконечный путь, на котором художник не должен останавливаться?

Она шла, размышляя таким образом, и очутилась возле статуи без лица, ее первой учительницы. Она прислонилась к подножию, положив руку на ее холодные ноги. Диане показалось, что она слышит голос, который как будто исходил от статуи и отдавался в ней самой сильным дрожанием и который говорил ей:

«Оставь заботу о своем будущем, о душе твоей матери, которая живет в тебе и над тобой. Мы вместе найдем дорогу к идеалу. Настоящее только перепутье, где, остановившись, ты не перестанешь работать. Не думай, что непременно дол жен быть выбор между долгом и благородным человеколюбием. То и другое должно идти вместе, помогая друг другу. Не думай, что подавленный гнев и перенесенная скорбь враги таланта. Не изнуряют они, но возбуждают. Случалось, что ты находила в слезах образ, который искала, и будь уверена, когда ты страдаешь с мужеством, твой талант растет вместе с твоими силами, хотя ты того не замечаешь. Здоровье ума не в спокойствии, оно только в победе».

Диана возвратилась, проникнутая этим внутренним откровением и, оставя окно открытым, заснула так хорошо, как никогда.

На следующий день она чувствовала сладостный покой во всем своем существе. И терпеливо выслушивала наивности доброго маркиза и пошлости его зятя. Она сообщила свое хорошее расположение духа и Бланш и увела ее, несмотря на сопротивление, осмотреть развалины среди белого дня.

Доктор не ограничился тем, что объяснял своей милой Диане прекрасное в искусстве: он научил ее понимать его и в природе; он дал ей познания, которые придали интерес прогулкам. Он просил ее привезти из своего путешествия несколько редких растений. Диана искала их и находила Она заботливо собирала их для своего старого друга и прибавила еще от себя цветы, менее редкие, но более красивые: гусиную траву скал, прекрасную синюю луговую герань рядом с грациозной коленчатой, мыльную траву, которая пестрила своими бесчисленными цветочками скалистые берега реки, альпийский кочедык, распускавшийся в сырых местах развалин, моннельгаский люпин, усеявший золотыми звездами дерн террасы. Собирая эти цветы, Диана нашла довольно безобразную монету, покрытую толстым слоем ржавчины, и отдала ее Бланш, советуя осторожно очистить ее, чтобы не исцарапать.

— Сохраните ее, — отвечала виконтесса, — если вы видите какую-нибудь цену в этих старых грошах, я не понимаю в эхом ничего, у меня много других, которым я не придаю никакого значения.

— Вы мне покажите их, — попросила Диана, — я смыслю в этом немного и с помощью доктора Ферона, который очень учен, могу отличать более интересные. Кто знает? У меня рука счастливая на находки. Быть может, вы обладаете, сами того не подозревая, маленьким сокровищем.

— Которое я вам от души отдам даром, милая Диана! Все это медь, очень тонкое золото или почерневшее серебро.

— Это ничего не значит! Если там найдется несколько дорогих вещей, я вам скажу потом, и вы назначите цену.

Она рассмотрела медали, собранные некогда маркизом и брошенные в угол его жилища, где их отыскали не без труда. Диана подумала, что не все же они ничего не стоили, и взялась передать их лицам, более сведущим. Она не хотела очищать ту, которую нашла, боясь испортить ее и связывая какую-то суеверную идею со своей находкой. Она завернула ее в бумагу и положила вместе с другими в свой чемодан.

На следующий день она пошла на вершину горы смотреть восход солнца; она была одна и шла наудачу. Она очутилась во впадине скалы против чудного маленького каскада, который, блестящий и светлый, ниспадал между кустами шиповника и шелковистых кистей ломоноса. Солнце косо бросало розовые лучи на эту великолепную картину, и Диана в первый еще раз почувствовала вполне прелесть красок. Так как гора освещалась только сбоку, то Диана вполне отчетливо сознавала эту волшебную жизнь света, торазлитого широкими волнами, то отраженного и переходящего неподражаемыми сочетаниями от яркого блеска к мягкой полутени, от жарких тонов к холодным. Ее отец часто говорил ей о средних тонах.

— Отец, — вскричала она невольно, как будто он был здесь, нет средних тонов, клянусь тебе, их нет!

Она улыбнулась своему увлечению и упивалась на свободе откровением, которое давали ей небо и земля, листва и воды, травы и скалы, заря, сменяющая ночь, и ночь, кротко и покорно удаляющаяся под прозрачными покровами, которые солнце разрывало своими первыми лучами. Диана почувствовала, что она может писать красками, не бросая пастели, и ее сердце забилось радостью и надеждой.

На возвратном пути она остановилась опять около статуи и вспомнила все, что вчера сложилось в душе ее.

«Если ты та, кто говорил со мной, — думала она, — то ты научила меня вчера добру. Ты мне показала, что хорошее решение лучше хорошего путешествия. Я тебе обещала войти, улыбаясь, в тюрьму долга, и я сегодня же сделала в искусстве удивительную победу. Я более чем поняла, я почувствовала, я увидела! Я приобрела новую способность! Свет озарил меня, лишь только воля возвратилась в мое сознание. Благодарю, о моя мать, о моя фея! Я обладаю истинною тайною жизни».

Диана покинула Пиктордю, чтобы провести два дня в Манде. Возвратясь домой, она принялась за свою работу и в то же время попробовала, никому не говоря, писать красками. Она просила снабжать ее картинами великих мастеров и каждое утро по два часа копировала их. Она внимательно следила за работой своего отца, который все-таки время от времени писал для церквей толстых мадонн с ротиком в виде сердечка, но который приобрел большой навык в обращении с красками. Она пользовалась его достоинствами и его недостатками.

Однажды Диана попробовала сделать красками портрет: снимая портреты с детей она создала ангелов.

На другой день разглядели, что картина ее превосходна, и слава ее широко распространилась. Лора поняла, что эта прекрасная девушка, так ненавидимая ею и такая терпеливая, была курица с золотыми яйцами, которую не следует убивать Она притихла, покорилась, притворилась ласковой и, за недостатком истинной нежности, к которой было неспособно сердце, показывала ей внешние знаки уважения и внимания. Она согласилась не проклинать ее более, считать себя очень счастливой и не нуждаться ни в чем, даже пользоваться известной роскошью, — потому что Диана охотно лишала себя платья, чтобы дать ей лучшее, — согласилась наконец не беспокоить более доброго Флошарде, который, благодаря дочери снова стал таким же рассудительным и счастливым, как был при своей первой жене.

Однажды к Диане явилась виконтесса де-Пиктордю и после тысячи любезностей и стольких же околичностей спросила не может ли она получить обратно часть своих медалей. Она призналась, что поправка павильона потребовала более денег, чем она думала, и что муж ее затрудняется заплатить занятую им сумму, в сущности небольшую, но для него очень значительную.

Бланш прибавила, что если Диана все еще имеет страсть художника к развалинам Пиктордю, то она согласна продать их и уступить ей их со всею скалистою частью парка за весьма умеренную цену.

— Милая виконтесса, — отвечала ей Диана, — если я когда-нибудь и буду в состоянии позволить себе эту фантазию, то все-таки подожду, пока вы не получите серьезного отвращения к замку своих предков. Но знайте, что вам совершенно не нужно приносить эту жертву. Я не забыла про ваши старые монеты. Мне нужно было только время, чтобы найти знатоков для оценки их; я достигла своей цели и могу с удовольствием объявить вам, что три или четыре из них имеют действительную ценность и особенно та, которую я сама нашла. Я собиралась сообщить вам о предложениях, полученных доктором от музеев и любителей. Так как вы здесь, то посоветуйтесь с доктором Фероном, но знайте, что приняв те предложения, которые получены, вы будете иметь сумму вдвое большую, чем вам нужно.

Изумленная Бланш бросилась на шею к Диане и называла ее своим ангелом-хранителем. Она условилась с доктором, который сделал все как нельзя лучше и скоро возвратил ей вырученную за медали сумму.

Диане нечего было более делать в замке Пиктордю. Она не хотела обладать им в материальном смысле. Она обладала им в своей памяти, как дорогим и священным видением, являвшимся ей, когда она того желала. Фея, которая встречала ее там, покинула его, чтобы последовать за ней, и эта вдохновительница обитала теперь с ней навсегда и везде, где бы она ни была. Она строила бесчисленные замки, дворцы, полные чудес, она давала ей все, чего бы она ни пожелала: горы, леса и реки, небесные звезды, цветы и птиц. Все смеялось и пело в ее душе, все сверкало перед глазами ее, когда после серьезной Работы она чувствовала, что достигает успеха, делает шаг вперед в искусстве.

Рассказывать ли вам ее остальную жизнь? Вы отгадаете ее, дети, это была жизнь возвышенная, счастливая и плодотворная превосходными работами. Диана в двадцать пять лет вышла замуж за племянника доктора, своего достойного брата по усыновлению, заслуженного человека, который всегда думал о ней. Она стала богата и могла делать много добра. Между прочим, она основала мастерскую для бедных молодых девушек, которые получали там образование даром. Она, предпринимая с мужем путешествия, которые снились ей, и возвращаясь, всегда находила счастливыми свою родину, своего старого друга, отца и даже мачеху, которую она наконец полюбила за то, что много должна была простить ей, — правило добрых натур привязываться к тому, от кого они много терпели. Они дорожат тем, что им дорого стоило. Великие души любят жертвы, что составляет великое счастие для мелких душ. Бывают и те и другие и, по-видимому, последние живут за счет первых, но в сущности, тот, кто жертвует собой и прощает, получает высочайшие наслаждения, потому что с ним живут гении и феи, духи, совершенно свободные в своих взглядах, они избегают себялюбцев и являются только глазам, раскрытым энтузиазму и преданности.


Жорж Санд Леоне Леони

1

Мы были в Венеции. Холод и дождь прогнали прохожих и карнавальные маски с площади и набережных. Ночь была темной и молчаливой. Издали доносился лишь монотонный рокот волн Адриатики, бившихся об островки, да слышались оклики вахтенных с фрегата, стерегущего вход в канал Сан-Джорджо, вперемежку с ответными возгласами с борта дозорной шхуны. Во всех палаццо и театрах шумел веселый карнавал, но за окнами все было хмуро, и свет фонарей отражался на мокрых плитах; время от времени раздавались шаги какой-нибудь запоздалой маски, закутанной в плащ.

Нас было только двое в просторной комнате прежнего палаццо Нази, расположенного на Словенской набережной и превращенного ныне в гостиницу, самую лучшую в Венеции. Несколько одиноких свечей на столах и отблеск камина слабо освещали огромную комнату; колебания пламени, казалось, приводили в движение аллегорические фигуры божеств на расписанном фресками потолке. Жюльетте нездоровилось, и она отказалась выйти из дому. Улегшись на диван и укутавшись в свое горностаевое манто, она казалось, покоилась в легком сне, а я бесшумно ходил по ковру, покуривая сигареты «Серральо».

Нам, в том краю, откуда я родом, известно некое душевное состояние, которое, думается мне, характерно именно для испанцев. Это своего рода невозмутимое спокойствие, которое отнюдь не исключает, как скажем, у представителей германских народов или завсегдатаев восточных кафе, работу мысли. Наш разум вовсе не притупляется и при том состоянии отрешенности, которое, казалось, целиком завладевает нами. Когда мы, куря сигару за сигарой, целыми часами размеренно шагаем по одним и тем же плиткам мозаичного пола, ни на дюйм не отступая в сторону, именно в это время происходит у нас то, что можно было бы назвать умственным пищеварением; в такие минуты возникают важные решения, и пробудившиеся страсти утихают, порождая энергические поступки. Никогда испанец не бывает более спокоен, чем в то время, когда он вынашивает благородный или злодейский замысел. Что до меня, то я обдумывал тогда свое намерение; но в намерении этом не было ничего героического и ничего ужасного. Когда я обошел комнату раз шестьдесят и выкурил с дюжину сигарет, решение мое созрело. Я остановился подле дивана и, не смущаясь тем, что моя молодая подруга спит, обратился к ней:

— Жюльетта, хотите ли вы быть моей женой?

Она открыла глаза и молча взглянула на меня. Полагая, что она не расслышала моего вопроса, я повторил его.

— Я все прекрасно слышала, — ответила она безучастно и снова умолкла.

Я решил, что предложение мое ей не понравилось, и ощутил страшнейший приступ гнева и боли, но из уважения к испанской степенности я ничем себя не выдал и снова зашагал по комнате.

Когда я делал седьмой круг, Жюльетта остановила меня и спросила:

— К чему это?

Я сделал еще три круга по комнате; затем бросил сигару, подвинул стул и сел возле молодой женщины.

— Ваше положение в свете, — сказал я ей, — должно быть, терзает вас?

— Я знаю, — ответила она, поднимая чудесную головку и глядя на меня своими голубыми глазами, во взоре которых, казалось, равнодушие стремилось побороть грусть, — да, я знаю, дорогой Алео, что моя репутация в свете непоправимо запятнана я содержанка.

— Мы все это перечеркнем, Жюльетта, мое имя снимет пятно с вашего.

— Гордость грандов! — молвила она со вздохом. Затем она внезапно повернулась ко мне; схватив мою руку и, вопреки моей воле, поднеся ее к своим губам, она добавила: — Так это правда? Вы готовы на мне жениться, Бустаменте? Боже мой! Боже мой! К какому сравнению вы меня невольно принуждаете!

— Что вы хотите этим сказать, дорогое дитя мое? — спросил я.

Она мне не ответила и залилась слезами.

Эти слезы, причину которых я слишком хорошо понимал, глубоко задели меня. Но я тут же подавил вспышку бешенства, которую они во мне вызвали, и, приблизившись, сел возле Жюльетты.

— Бедняжка, — молвил я, — так эта рана все еще не затянулась?

— Вы разрешили мне плакать, — отвечала она, — это было первое наше условие.

— Поплачь, моя бедная, обиженная девочка! — сказал я ей. — А потом выслушай меня и ответь.

Она вытерла слезы и вложила свою руку в мою.

— Жюльетта, — продолжал я, — когда вы называете себя содержанкой, вы просто не в своем уме. Какое вам дело до мнения и грубой болтовни каких-то глупцов? Вы моя спутница, моя подруга, моя возлюбленная.

— О да, увы! — откликнулась она. — Я твоя любовница, Алео, и в этом весь мой позор; мне следовало бы скорее умереть, чем вверять такому благородному сердцу, как твое, обладание сердцем, в котором все уже почти угасло.

— Мы постепенно оживим тлеющий в нем пепел, дорогая моя Жюльетта; позволь мне надеяться, что там таится хотя бы одна еще искорка и что я смогу ее отыскать.

— Да, да, я тоже надеюсь, я этого хочу! — живо отозвалась она. — Итак, я буду твоей женой? Но для чего? Разве я стану больше любить тебя? Разве ты станешь более уверен во мне?

— Я буду знать, что ты стала счастливее, и от этого буду счастливее сам.

— Счастливее? Вы ошибаетесь: с вами я счастлива настолько, насколько вообще можно ею быть. Каким образом титул доньи Бустаменте смог бы сделать меня еще счастливее?

— Он защитил бы вас от наглого презрения света.

— Света! — воскликнула она. — Вы хотите сказать — ваших друзей? Да что такое свет? Я никогда этого не понимала. Я уже многое повидала в жизни и много поездила по земле, но так и не заметила того, что вы называете светом.

— Я знаю, что ты до сих пор жила, как зачарованная девушка под хрустальным колпаком, и все же я видел, как ты горько плакала над своей тогдашней горестной судьбой. Я дал себе слово, что предложу тебе мой титул и мое имя, как только буду уверен в твоей привязанности.

— Вы меня не поняли, дон Алео, если подумали, что плакала я от стыда. Для стыда не было места в моем сердце. В нем было достаточно других горестей, которые переполняли его и делали нечувствительным ко всем проявлениям внешнего мира. Люби он меня по-прежнему, я была бы счастлива, даже будучи опозоренной в глазах того, что вы зовете светом.

Я был не в состоянии побороть приступ гнева, от которого весь задрожал. Я встал, чтобы снова зашагать по комнате. Жюльетта удержала меня.

— Прости, — промолвила она растроганно, — прости мне ту боль, что я тебе причиняю. Не говорить об этом — свыше моих сил.

— Так говори, Жюльетта, — ответил я, подавляя горестный вздох, — говори же, если это способно тебя утешить! Но неужто ты так и не можешь его забыть, когда все, что тебя окружает, направлено к тому, чтобы приобщить тебя к иной жизни, иному счастью, иной любви!

— Все, что меня окружает! — воскликнула Жюльетта взволнованно. — Да разве мы не в Венеции?

Она встала и подошла к окну. Ее юбка из белой тафты ложилась тысячью складок вокруг ее хрупкой талии. Ее темные волосы, выскользнув из-под больших булавок чеканного золота, которые их почти не удерживали, ниспадали ей на спину пахучей шелковистой волною. Ее щеки, тронутые бледным румянцем, ее нежная и в то же время грустная улыбка делали эту женщину такой прекрасной, что я позабыл обо всем, что она говорила, и подошел к ней, чтобы сжать ее в своих объятиях. Но она отдернула оконные шторы и, глядя сквозь стекла, на которых заблестел влажный луч луны, воскликнула:

— О Венеция! Как ты изменилась! Какой прекрасной я тебя видела когда-то и какой пустынной и унылой кажешься ты мне сегодня!

— Что вы говорите, Жюльетта? — воскликнул, в свою очередь, я. — Разве вы уже бывали в Венеции? Почему же вы мне об этом не говорили?

— Я заметила, что вы горите желанием увидеть этот прекрасный город, и знала, что одного моего слова достаточно, чтобы помешать вашему приезду сюда. Зачем мне было принуждать вас к тому, чтобы вы изменили свое решение?

— Да, я бы его изменил, — вскричал я, топнув ногой. — Да если бы мы уже въезжали в этот проклятый город, я заставил бы повернуть лодку и пристать к иному берегу, который не осквернен подобным воспоминанием; я домчал бы вас туда, я доставил бы вас туда вплавь, приведись мне выбирать между подобной переправой и этим вот домом, где вы, быть может, на каждом шагу ощущаете жгучий след его присутствия! Скажите же, наконец, Жюльетта, где я с вами мог бы укрыться от прошлого? Назовите мне город, укажите хоть какой-нибудь уголок Италии, куда бы этот проходимец не таскал вас с собою!

Я побледнел и задрожал от гнева. Жюльетта медленно повернулась, холодно взглянула на меня и снова отвела глаза к окну.

— Венеция, — проронила она, — мы любили тебя когда-то, и даже теперь я не могу глядеть на тебя без волнения: ведь он тебя боготворил, он вспоминал о тебе всюду, куда бы ни приезжал; он называл тебя своей дорогой отчизной, ибо ты была колыбелью его знатного рода и один из твоих дворцов еще поныне носит то же имя, что носил он.

— Клянусь смертью и вечным блаженством, — процедил я, понизив голос, — завтра же мы расстанемся с этой дорогой отчизной!

— Вы можете завтра расстаться и с Венецией и с Жюльеттой, — ответила она мне с ледяным хладнокровием. — Что же до меня, я не желаю получать приказаний от кого бы то ни было и покину Венецию, когда мне заблагорассудится.

— Я, кажется, вас понимаю, сударыня, — возмущенно возразил я, — Леони в Венеции.

Жюльетта вздрогнула, точно ее поразил электрический ток.

— Что ты говоришь? Леони в Венеции? — вскричала она в каком-то бреду, бросаясь ко мне на грудь. — Повтори, что ты сказал, повтори его имя! Дай мне хотя бы еще раз услышать его! — Тут она залилась слезами и, задыхаясь от рыданий, почти потеряла сознание. Я отнес ее на диван и, не подумав помочь ей еще как-то иначе, стал снова расхаживать по краю ковра. Постепенно гнев мой утих, как утихает море, когда уляжется сирокко. Внезапное раздражение сменилось острой и мучительной болью, и я разрыдался, как женщина.


2

Все еще погруженный в свои терзания, я остановился в нескольких шагах от Жюльетты и взглянул на нее. Она лежала, отвернувшись к стене, но трюмо высотою в пятнадцать футов, занимавшее весь простенок, позволяло мне видеть ее лицо. Она была мертвенно-бледна; глаза ее были закрыты, точно она спала. Выражение ее лица говорило скорее об усталости, нежели о страдании, и полностью передавало то, что творилось у нее в душе: изнеможение и безучастность начинали брать верх над недавней бурной вспышкой чувств. Ко мне вернулась надежда.

Я тихо назвал ее по имени, и она взглянула на меня с каким-то изумлением, словно память ее утратила способность хранить в себе слова и поступки, а душе уже недоставало сил таить горечь обиды.

— Что тебе? — промолвила она. — Почему ты меня разбудил?

— Жюльетта, — прошептал я, — прости меня, я тебя оскорбил, я уязвил твое сердечное чувство…

— Нет, — ответила она, поднося одну руку ко лбу и протягивая мне другую, — ты уязвил лишь мою гордость. Прошу тебя, Алео, помни, что у меня нет ровно ничего, что я живу тем, что даешь мне ты, что мысль о моей зависимости для меня унизительна. Я знаю, ты был добр, ты был щедр ко мне; ты окружаешь меня заботами, осыпаешь драгоценностями, ты подавляешь меня всей роскошью и великолепием, которые тебе привычны; не будь тебя, я умерла бы в какой-нибудь больнице для бедных или меня бы заперли в сумасшедший дом. Мне это хорошо известно. Но вспомни, Бустаменте, что все это ты сделал помимо моей воли, что ты взял меня к себе полумертвой и оказал мне помощь и поддержку, когда у меня не было ни малейшего желания их принимать. Вспомни, как я хотела умереть, а ты просиживал ночи напролет у моего изголовья, держа меня за руки, чтобы помешать мне покончить с собою. Вспомни, что я долгое время отказывалась от твоего покровительства и твоих благодеяний и что если я принимаю их теперь, то делаю это отчасти по собственной слабости и потому, что мне опостылела жизнь, отчасти из чувства привязанности и признательности к тебе, умоляющему меня на коленях не отвергать твоей поддержки. Ты ведешь себя самым достойным образом, друг мой, я это прекрасно понимаю. Но разве я виновата, что ты так добр? Неужели меня можно серьезно упрекать в том, что я унижаю себя, когда, одинокая, в полном отчаянии, я доверяюсь самому благородному сердцу на свете?

— Любимая, — прошептал я, прижимая ее к груди, — твои слова — великолепный ответ на подлые оскорбления негодяев, которые тебя не признали. Но к чему ты все это мне говоришь? Неужто ты считаешь необходимым оправдываться перед Бустаменте за счастье, которое он познал в своей жизни? Оправдываться нужно мне, если только это возможно, ибо из нас двоих неправ я. Мне ли не знать, как упорно восставала твоя гордость и твое отчаяние в ответ на мои предложения, мне никогда не подобало бы об этом забывать. Когда я пытаюсь заговорить с тобою властным тоном, я просто сумасшедший, которого надо прощать, ибо страсть к тебе помутила мой разум и лишила меня последних сил. Прости меня, Жюльетта, забудь о минутной вспышке гнева. Увы! Я не способен внушить к себе любовь; в моем характере есть какая-то резкость, которая тебе неприятна. Я оскорбляю тебя в тот момент, когда уже начал тебя излечивать, и нередко за какой-нибудь час я разрушаю то, что создавал в течение долгих дней.

— Нет, нет, забудем эту ссору, — прервала Жюльетта, целуя меня. — Если ты мне причиняешь подчас какую-то боль, то я ведь причиняю тебе в сто раз большую. Ты бываешь порою властен, я в своем горе всегда жестока. И все же не думай, что горе это неизлечимо. Твоя доброта и твоя любовь в конце концов восторжествуют над ним. Я была бы поистине неблагодарна, если бы отвергла ту надежду, которую ты мне сулишь. Поговорим о замужестве в другой раз. Быть может, тебе удастся меня убедить. Тем не менее я должна признаться, что боюсь такого рода зависимости, освященной всеми законами и всеми предрассудками: она почетна, но она ненарушима…

— Еще одно жестокое слово, Жюльетта! Неужто ты боишься стать навсегда моей?

— Нет, конечно нет! Я сделаю все, что ты захочешь. Но оставим это на сегодня.

— Так окажи мне тогда другую милость вместо этой: давай уедем завтра из Венеции.

— С радостью! Что мне Венеция, да, и все остальное? Не верь мне, слышишь, когда иной раз я сожалею о прошлом: во мне говорит лишь досада или безумие! Прошлое! Боже правый! Неужто ты не знаешь, сколько у меня причин, чтобы его ненавидеть? Пойми, это прошлое меня совершенно сломило! Да разве я в силах удержать его, даже если бы оно ко мне вернулось?

Я поцеловал Жюльетте руку в знак признательности за то усилие, которое она делала над собою, говоря это; но убедить она меня не смогла внятного ответа я так и не получил. Я опять стал уныло шагать по комнате.

Подул сирокко и мгновенно высушил мостовые. И город снова, как обычно, весь зазвенел, и до нас донесся многоголосый шум праздника: то слышалось хриплое пение подвыпивших гондольеров, то резкие крики масок, выходящих из кафе и пристающих к прохожим, то всплеск весел на канале. Пушка с фрегата послала прощальный салют дальним отголоскам лагуны, и те гулко отозвались, словно раскатами орудийного залпа. С пушечным громом слились грубая дробь австрийского барабана и мрачный звон колокола собора святого Марка.

Мною овладел приступ отчаянной тоски. Догоравшие свечи опаляли края зеленых бумажных розеток, бросая мертвенно-бледный свет на все предметы. Воображение мое населяло все вокруг какими-то причудливыми формами и звуками. Жюльетта, распростертая на диване и укутанная в шелк и горностай, представлялась мне мертвой, запеленутой в саван. В пении и смехе, доносившихся с канала, мне чудились крики о помощи, и каждая гондола, скользившая под сводами мраморного моста, внизу, у моего окна, наводила меня на мысль об утопленнике, борющемся в волнах со смертью. Словом, я видел перед собой лишь безнадежность и роковой конец и не мог стряхнуть гнета, камнем лежавшего у меня на сердце.

Но мало-помалу я успокоился, и мысли мои стали менее сумбурными. Я пришел к выводу, что исцеление Жюльетты происходит слишком медленно и что, невзирая на все самозабвенные поступки, совершаемые ею ради меня из чувства признательности, сердце у нее болит так же, как в первые дни нашей встречи. Эти столь долгие и столь горестные сожаления о любви, отданной недостойному существу, казались мне необъяснимыми, и я попытался отыскать причину их в бесплодности моего собственного чувства. Должно быть, подумал я, в характере моем есть нечто такое, что внушает ей неодолимое отвращение, в котором она не смеет признаться. Быть может, мой образ жизни ненавистен ей, а между тем я как будто стараюсь сообразовать свои привычки с ее склонностями. Леони постоянно возил ее из города в город; я, вот уже два года, стараюсь тоже, чтобы она путешествовала, нигде подолгу не задерживаясь и тотчас же покидая любое место, лишь только замечаю малейшие признаки скуки на ее лице. И тем не менее она грустит. Сомнения нет: ничто ее не развлекает; а если она порой и улыбнется, то лишь из преданности. Даже все, что так нравится женщинам, не может победить ее скорбь. Скалу эту не поколеблешь, алмаз этот никак не потускнеет. Бедная Жюльетта! Какая сила заложена в твоей слабости! Какое удручающее упорство в твоей апатии!

Незаметно для самого себя я стал выражать вслух все то, что меня терзало. Жюльетта приподнялась на локте; опершись о подушки и наклонившись вперед, она с грустью внимала моим словам.

— Послушай, Жюльетта, — сказал я, подходя к ней. — Я по-новому представил себе причину твоего горя. Я слишком подавлял твою скорбь, ты старалась запрятать ее поглубже в своем сердце; я трусливо боялся взглянуть на эту рану, вид которой причинял мне страдание, ты великодушно скрывала ее от меня. Лишенная ухода и позабытая, рана твоя воспалялась с каждым днем, тогда как мне надлежало постоянно лечить и смягчать ее. Я был неправ, Жюльетта, тебе надо открыть свое горе, выплакать его у меня на груди. Нужно, чтобы ты поведала мне о своих минувших злоключениях, рассказала мне свою жизнь день за днем, назвала мне моего врага. Да, так нужно. Только что ты мне сказала слова, которых я не забуду; ты умоляла меня позволить тебе хотя бы услышать его имя. Так произнесем же вместе это проклятое имя, что жжет тебе язык и сердце! Поговорим о Леони.

Глаза Жюльетты зажглись невольным блеском. Я почувствовал, как у меня защемило сердце, но тут же пересилил свою боль и спросил Жюльетту, одобряет ли она мой план.

— Да, — ответила она серьезно, — полагаю, что ты прав. Знаешь, рыдания часто подступают мне к горлу, но, боясь огорчить тебя, я не даю им воли и таю свою боль в груди как некое сокровище. Если б я могла раскрыть перед тобою душу, мне кажется, я бы не так страдала. Мое горе — нечто вроде аромата, который в закрытом сосуде сохраняется вечно; стоит лишь приоткрыть этот сосуд — и аромат быстро улетучится. Если бы я могла в любую минуту поговорить о Леони, рассказать тебе о малейших перипетиях нашей любви, перед моими глазами заново прошло бы все то хорошее и дурное, что он мне сделал. Твоя же сильная неприязнь кажется мне порою несправедливой, и в глубине души я готова простить такие обиды, которые — услышь я о них из чужих уст — меня возмутили бы.

— Так вот, — сказал я, — мне хочется узнать о них из твоих уст. Я ни разу еще не слышал подробности этой мрачной повести; я хочу, чтобы ты мне о них рассказала, чтобы ты мне поведала свою жизнь всю целиком. Узнав твои горести, я, быть может, научусь, как их лучше исцелить. Расскажи мне, Жюльетта, обо всем; расскажи мне, каким образом смог этот Леони заставить так полюбить себя; скажи, какими чарами, какою тайною он обладал; ибо я устал тщетно искать путь к твоему неприступному сердцу. Я слушаю тебя, говори.

— О да! Я этого тоже хочу, — ответила она. — Это в конце концов должно меня успокоить. Но дай мне говорить и не прерывай меня ни единым намеком на какое-либо огорчение или раздражение, ибо я расскажу тебе все, как это происходило. Я расскажу тебе и о хорошем, и о дурном, о том, как я страдала и как я любила.

— Ты мне расскажешь обо всем, и я выслушаю все, — ответил я ей. Я велел принести новые свечи и раздуть огонь в камине. Жюльетта начала так.


3

«Как вам известно, я дочь богатого брюссельского ювелира. Отец мой был весьма искусен в своем ремесле, но при всем том малообразован. Начав простым рабочим, он стал обладателем крупного состояния, которое умножалось день ото дня благодаря удачным коммерческим операциям. Несмотря на недостаточность своего воспитания, он постоянно бывал в самых богатых домах нашей провинции; а мою мать, красивую и остроумную женщину, охотно принимали в обществе весьма состоятельных негоциантов.

По натуре своей отец был человеком покладистым и апатичным. Это свойство характера постепенно усиливалось в нем по мере того, как росли достаток и комфорт. Моя мать, будучи значительно живее и моложе его, обладала неограниченной свободой и, пользуясь преимуществом своего положения, с упоением предавалась светским удовольствиям. Она была добра, искренна и отличалась многими другими приятными качествами. Но ей было свойственно легкомыслие, и поскольку красота ее, невзирая на годы, поразительно сохранилась, то это как бы удлиняло ей молодость и шло в ущерб моему воспитанию. Правда, она питала ко мне нежную любовь, но проявляла ее как-то неосмотрительно и безрассудно. Гордясь моим цветущим видом и кое-какими пустячными способностями, которые она постаралась во мне развить, она помышляла лишь о том, чтобы вывозить меня на прогулки и в свет; она испытывала некое сладостное, но весьма опасное тщеславие, надевая на меня что ни день все новые украшения и появляясь со мною на праздниках. Я вспоминаю об этом времени с болью и вместе с тем с какой-то радостью. С тех пор я не раз печально размышляла о том, как бесцельно прошли мои молодые годы, и все же поныне сожалею о тех счастливых и беспечных днях, которые бы лучше никогда не кончались или никогда не начинались. Мне кажется, я все еще вижу мою мать — ее округлую изящную фигуру, ее белые руки, черные глаза, ее улыбку, такую кокетливую и вместе с тем такую добрую; с первого же взгляда можно было сказать, что она никогда не знала ни забот, ни неприятностей и что она не способна принудить других к чему бы то ни было, даже из добрых побуждений. О да, я ее помню! Я припоминаю, как мы с нею сидели, бывало, все утро, обдумывая и подготавливая наши бальные туалеты, а после полудня занимались уже совсем другим нарядом, столь прихотливым, что нам едва оставался какой-нибудь час на то, чтобы появиться на прогулке. Я отчетливо представляю себе мою мать, ее атласные платья, ее меха, длинные белые перья и окружавшее ее воздушное облачко из блонд и лент. Закончив собственный туалет, она на минуту забывала о себе и занималась мною. Мне бывало, правда, довольно скучно расшнуровывать черные атласные ботинки, чтобы разгладить еле заметную складку на чулке, или примерять поочередно двадцать пар перчаток, прежде чем остановиться на одной из них, розовый оттенок которой был бы достаточно свеж и отвечал бы вкусу матушки. Эти перчатки так плотно облегали руку, что, снимая, я рвала их, изрядно намучившись перед тем, чтобы их надеть; итак, все надо было начинать сызнова, и мы громоздили целые горы рваного хлама, прежде чем выбирали какую-нибудь пару, которую я носила всего лишь час, а затем отдавала горничной. Тем не менее меня настолько приучили с детства смотреть на эти мелочи как на самые важные занятия в жизни женщины, что я терпеливо подчинялась. Наконец мы выходили из дому, и, слыша шорох наших платьев, вдыхая аромат наших надушенных муфт, все оборачивались, чтобы поглядеть нам вслед. Я постепенно привыкла к тому, что наше имя на устах почти у всех мужчин и что их взгляды останавливаются на моем лице, хранившем тогда невозмутимое выражение. Такое вот сочетание безразличия и наивного бесстыдства и составляет то, что принято называть «хорошей манерой держаться», говоря о молодых девушках. Что же до матушки, то она испытывала двойную гордость, показывая и себя и дочь; я была как бы отсветом или, вернее, какой-то частью ее самой, ее красоты, ее богатства; мои бриллианты блестяще свидетельствовали о ее хорошем вкусе; мои черты, схожие с ее чертами, напоминали и ей и другим почти не тронутую годами свежесть ее ранней молодости; и, глядя на меня, такую худенькую, шедшую рядом с ней, моя мать словно видела себя дважды: бледной и хрупкой, какою она была в пятнадцать лет, яркой и красивой, какою она все еще оставалась. Ни за что на свете она не появилась бы на прогулке без меня: она решила бы, что ей чего-то недостает, и сочла бы себя полуодетой.

После обеда возобновлялись серьезные дискуссии по поводу бального платья, шелковых чулок и цветов.

Отец, занятый своей коммерцией только днем, предпочел бы спокойно проводить вечера в кругу семьи. Но по добродушию своему он и не замечал, что мы о нем совершенно забывали, и засыпал в своем кресле, тогда как причесывавшие нас девушки изо всех сил старались постичь причудливые выдумки моей матушки. К моменту нашего выезда добрейшего человека будили, и он тут же покорно доставал из своих шкатулок чудесные драгоценные камни, оправы к которым делались на заказ по его собственным рисункам. Он сам надевал их нам на руки и на шею и любовался тем, как эти драгоценности на нас сверкают. Камни эти предназначались, вообще говоря, для продажи. Нередко мы слышали, как некоторые завистницы шептались, восторгаясь их блеском, и отпускали на наш счет злые шутки. Но мать мирилась с этим, говоря, что самые знатные дамы носят то, что им остается от нас, и это была сущая правда. На следующий день к отцу поступали заказы на драгоценности, подобные тем, что мы надевали накануне. Через некоторое время он отсылал клиентам именно наши; и нас это не огорчало: мы расставались с ними лишь для того, чтобы получить еще более красивые.

Я росла, ведя подобный образ жизни, не задумываясь ни о настоящем, ни о будущем и не делая никаких внутренних усилий, чтобы выработать себе характер и укрепить его. От природы я была мягкой, доверчивой, как и моя мать, я, как и она, безотчетно отдавалась на волю судьбы. И все же, по сравнению с нею, я была не такая веселая; меня меньше привлекали удовольствия и тщеславие; мне словно недоставало даже той небольшой доли энергии, которой обладала она, ее желания и умения развлекаться. Я как-то свыклась с той беспечной жизнью, что выпала мне на долю, не ценила ее и не сравнивала ни с чьей другой. О страстях я не имела ни малейшего представления. Меня воспитали так, будто мне вообще никогда не суждено их узнать; мать получила точно такое же воспитание и чувствовала себя превосходно, за неспособностью испытывать какие бы то ни было страсти, и поэтому ей ни разу не приходилось с ними бороться. Мой ум приучили к таким занятиям, где сердцу делать было нечего. Я блестяще играла на фортепьяно и чудесно танцевала, я рисовала акварелью, отличаясь поразительной точностью рисунка и свежестью красок, но в душе моей не было ни малейшей искры того божественного огня, который только один и создает жизнь и позволяет понять ее смысл. Я обожала моих родителей ко не знала, что значит любить больше или меньше. Я могла превосходно сочинить письмо к какой-нибудь юной подружке, но не знала цены ни словам, ни чувствам. Подруг я любила по привычке, была добра с ними по долгу и по мягкости натуры, но характер их меня совершенно не интересовал: я вообще ни над чем не задумывалась. Я не делала никакого существенного различия между ними, и больше всего мне по душе бывала та, которая чаще всего ко мне приходила».


4

«Такой вот я и была. Мне шел семнадцатый год, когда в Брюссель приехал Леони. В первый раз я увидела его в театре. Я сидела с матерью в ложе, неподалеку от балкона, где он находился в обществе самых элегантных и состоятельных молодых люди. Моя мать первая указала мне на него. Она постоянно высматривала мне мужа, стараясь отыскать его среди таких мужчин, которые были особенно блестяще одеты и стройны; большего для нее и не требовалось. Знатность и состояние привлекали ее лишь как нечто такое, что дополняло более существенные данные — осанку и манеры. Человек выдающийся, но скромно одетый мог бы внушить ей одно презрение. Для ее будущего зятя требовалось, чтобы у него были особые манжеты, безукоризненный галстук, изящная фигура, красивое лицо, платье из Парижа и чтобы он умел поддерживать ту непринужденную, пустую болтовню, которая делает мужчину обаятельным в глазах общества.

Что до меня, я решительно не сравнивала одних мужчин с другими. Слепо доверяясь выбору моих родителей, я и не стремилась к замужеству и не противилась ему.

Мать нашла Леони очаровательным. Правда, лицо его поразительно красиво, и он, денди по костюму и манерам, обладает непостижимым умением держаться непринужденно, мило и весело. Я, однако, не испытывала никаких романических чувств, которые заставляют пылкие натуры предугадывать их грядущую судьбу. Я взглянула на него мельком, повинуясь лишь желанию матери, и никогда не посмотрела бы на него вторично, если бы она не принудила меня к этому своими непрестанными восклицаниями по его адресу и тем любопытством, которое она проявляла, желая узнать его имя. Один из знакомых нам молодых людей, которого она подозвала и расспросила, ответил ей, что это знатный венецианец, приятель одного из видных коммерсантов нашего города, что, по слухам, он обладает несметным состоянием и что зовут его Леоне Леони.

Моя мать пришла в восхищение от этого ответа. Коммерсант, приятель Леони, устраивал как раз на следующий день праздник, на который мы были приглашены. Матушке, беспечной и легковерной, оказалось вполне достаточно поверхностных сведений о том, что Леони богат и знатен, чтобы тотчас же заприметить его. Она заговорила о нем со мною в тот же вечер и посоветовала мне быть красивой назавтра. Я улыбнулась, заснула ровно в тот же час, что и в другие вечера, и мысль о Леони ни на одну секунду не заставила мое сердце биться сильнее. Меня приучили выслушивать подобные планы без всякого волнения. Мать утверждала, что я настолько рассудительна, что со мною уже не надобно обращаться как с ребенком. Бедная матушка и не замечала, что сама она куда больше ребенок, чем я.

Она одела меня так обдуманно и так изысканно, что я была признана царицей бала; но поначалу все оказалось впустую; Леони не появлялся, и мать подумала, что он уже уехал из Брюсселя. Не в силах побороть свое нетерпение, она спросила у хозяина дома, что сталось с его другом-венецианцем.

— А! — воскликнул господин Дельпек. — Вы уже заметили моего венецианца?

— Он бросил беглый взгляд на мой туалет и все понял. — Это красивый малый,

— добавил он, — весьма знатного происхождения и пользуется большим успехом в Париже и в Лондоне. Но должен вам признаться, что он отчаянный игрок, и коль скоро вы его не видите здесь, то это потому, что он предпочитает карты самым красивым женщинам.

— Игрок! — воскликнула моя мать. — Это очень гадко!

— О! — отозвался господин Дельпек. — Это как сказать. Когда у вас есть к тому возможность!

— Да и в самом деле! — сказала моя мать, ограничиваясь этим замечанием. Она уже никогда больше не интересовалась страстью Леони к игре.

Через несколько минут после этого короткого разговора Леони вошел в залу, где мы танцевали. Я увидела, как господин Дельпек, посматривая на меня, шепнул ему что-то на ухо. Леони обвел рассеянным взглядом танцующих; прислушиваясь к словам своего приятеля, он наконец отыскал меня в толпе и даже подошел, чтобы лучше рассмотреть. В эту минуту я поняла, что моя роль барышни на выданье несколько смешна, ибо в его любовании мною было нечто ироническое; я, быть может, первый раз в жизни покраснела и почувствовала стыд.

Этот стыд превратился почти что в страдание, когда я заметила, что через несколько минут Леоне вернулся в игорную залу. Мне почудилось, что меня высмеяли и с презрением отвергли, и я рассердилась на мать. Прежде этого со мною никогда не случалось, и она подивилась моему скверному настроению.

— Полно, — сказала она мне, в свою очередь, несколько раздраженно. — Не знаю, что с тобою, но ты заметно подурнела. Едем домой!

Она уже поднялась с места, когда Леони, быстро пройдя через всю залу, пригласил ее на тур вальса. Этот непредвиденный случай вернул матушке все ее оживление; она, смеясь, бросила мне свой веер и исчезла в вихре танца.

Так как она страстно любила танцевать, то на бал нас постоянно сопровождала старая тетушка, старшая сестра отца, которая опекала меня, когда я не получала приглашения на танец одновременно с матерью. Мадемуазель Агата — так звали мою тетушку — была старая дева с ровным, невозмутимым характером. Она отличалась большим здравым смыслом, чем остальные мои домашние. Однако ей была присуща некоторая склонность к тщеславию — камню преткновения всех тех, кто проник в общество из низов. Хотя на балу она играла довольно жалкую роль, она ни разу не жаловалась на то, что ей приходится нас сопровождать: для нее это было поводом показать на старости лет нарядные платья, которые она не могла завести себе в молодости. Она, разумеется, высоко ценила деньги, но другие соблазны большого света привлекали ее значительно меньше. Она питала давнишнюю ненависть к представителям знати и не упускала случая посмеяться над ними и позлословить на их счет, делая это довольно остроумно.

Женщина тонкая и наблюдательная, привыкшая не столько действовать, сколько наблюдать за поступками других, она быстро разгадала причину внезапной перемены моего настроения. Оживленная болтовня моей матери раскрыла тетушке ее намерения относительно Леони, а физиономия венецианца, одновременно любезная, надменная и насмешливая, пояснила ей многое такое, чего ее невестка не понимала.

— Погляди, Жюльетта, — сказала она, наклонясь ко мне, — этот знатный синьор смеется над нами.

Больно задетая ее замечанием, я невольно вздрогнула. Слова тетушки совпадали с моими предчувствиями. Я впервые прочла на лице мужчины презрение к нашему мещанству. Меня приучили потешаться над тем пренебрежением, которое нам почти открыто выказывали женщины, и считать его проявлением зависти; но наша красота избавляла нас до сих пор от презрения мужчин, и я решила, что Леони самый большой нахал, которого когда-либо видел свет. Он внушил мне отвращение; поэтому, когда, проводив до кресла мою мать, он пригласил меня на следующую кадриль, я немедленно отказалась. Лицо его выразило такое сильное недоумение, что я тотчас же поняла, до какой степени он рассчитывал на мое доброе согласие. Моя гордость восторжествовала, и, усевшись подле матери, я сказала ей, что очень устала. Леони отошел от нас, отвесив глубокий, по итальянскому обычаю, поклон и бросив на меня пристальный взгляд, в котором сквозила свойственная ему насмешливость.

Матушка, удивленная моим поведением, стала опасаться, что во мне может пробудиться какая-то воля. Она заговорила со мною осторожно, надеясь, что я еще потанцую и что Леони снова пригласит меня; но я упорно не вставала с места. Примерно через час, сквозь смутный гул бальной суеты, мы расслышали имя Леони, названное несколько раз подряд; кто-то, проходя поблизости сказал, что Леони проиграл шестьсот луидоров.

— Отлично, — сухо заметила тетушка. — Теперь-то ему впору поискать красавицу невесту с хорошим приданым.

— О, ему это не требуется, — откликнулся кто-то другой, — он так богат!

— Взгляните, — добавил третий, — он танцует и, как видно, не слишком-то озабочен.

И правда, Леони танцевал с самым невозмутимым видом. Затем он подошел к нам, отпустил несколько банальных комплиментов моей матери с непринужденностью великосветского человека и попытался было вызвать меня на разговор, задав несколько вопросов, обращенных как бы косвенно ко мне. Но я упорно хранила молчание, и он удалился, делая вид, что ему это совершенно безразлично. Мать, в полном отчаянии, увезла меня домой.

Первый раз в жизни она меня выбранила, а я на нее надулась. Тетушка вступилась за меня, заявив, что Леони — нахал и шалопай. Мать, которая никогда не встречала такого противодействия, расплакалась, а вслед за нею и я.

Все эти небольшие неприятности, связанные с появлением Леони и с той трагической судьбою, которую ему суждено было мне принести, нарушили мой дотоле ничем не возмутимый душевный мир. Я нестану вам подробно рассказывать о том, что случилось в последующие дни. Да я отчетливо всего и не помню, и зарождение безудержной страсти к этому человеку до сих пор представляется мне каким-то диковинным сном, в котором рассудок мой никак не может разобраться. Несомненно, однако, что холодность моя задела Леони за живое, изумив и даже ошеломив его. Он сразу же стал относиться ко мне почтительно, что удовлетворило мою уязвленную гордость. Я видела его каждый день на балах и на прогулке, и моя неприязнь к нему быстро таяла перед необычайной заботливостью и скромной предупредительностью, которую он мне настойчиво выказывал. Тщетно моя тетушка пыталась предостеречь меня от Леони, обвиняя его в высокомерии; я уже не чувствовала себя оскорбленной ни его поведением, ни его словами; даже черты его утратили выражение того затаенного сарказма, который больно задел меня в начале нашего знакомства. Во взгляде его день ото дня все явственнее светилась какая-то непостижимая мягкость и нежность. Казалось, он занят только мною; жертвуя своей страстью к картам, он танцевал теперь ночи напролет, приглашая то матушку, то меня, или непринужденно болтал с нами. Вскоре Леони пригласили к нам. Я несколько побаивалась его посещения; тетушка предсказывала мне, что он найдет у нас в доме тысячу поводов для насмешек, делая вид, будто ничего такого и не заметил; на самом же деле этот визит даст ему возможность потешаться над нами в обществе своих приятелей. Итак, Леони пришел к нам, и, в довершение несчастья, отец, стоявший в это время на пороге своей лавки, именно через нее и ввел его в дом. Дом этот, который нам принадлежал, был очень хорош, и мать убрала его с изысканным вкусом. Но отец, которому по душе была лишь его коммерция, не пожелал перенести под другую крышу выставленные им для продажи жемчуга и бриллианты. Эти сплошные ряды искрометных камней за ограждавшими их большими зеркальными стеклами являли поистине великолепное зрелище, и отец справедливо говорил, что более роскошного убранства для нижнего этажа и не сыщешь. Мать, у которой до той поры бывали иногда лишь вспышки честолюбия, побуждавшего ее искать сближения со знатью, никогда не смущало то, что ее фамилия, выгравированная крупными буквами из стразов, красуется под балконом ее спальни. Но, увидев с этого балкона, что Леони переступает порог злополучной лавки, она сочла нас погибшими и тревожно взглянула на меня».


5

«За те несколько дней, которые предшествовали визиту Леони, я почувствовала, что в душе моей пробуждается какая-то неведомая мне дотоле гордость. Я отчетливо ее испытала и, движимая неодолимым стремлением, захотела взглянуть, с каким видом Леони разговаривает за конторкой с моим отцом. Он медлил подниматься в гостиную, и я резонно предположила, что отец удержал его у себя, чтобы, со свойственным ему простодушием, показать чудесные образцы своей работы. Я смело спустилась в нижний этаж и вошла в лавку, притворившись несколько удивленной тем, что встретила там Леони. Входить в эту лавку мать мне всегда строго запрещала, опасаясь, как бы меня не приняли за приказчицу. Но я туда нет-нет да убегала, чтобы обнять моего милого отца, у которого не было большей отрады, чем принимать меня у себя внизу Лишь только он меня завидел, у него вырвалось радостное восклицание, и он сказал, обращаясь к Леони:

— Послушайте, господин барон, все, что я вам показывал, — это пустяки. Вот мой самый прекрасный алмаз. — На лице Леони невольно отразилось восторженное изумление; он ласково улыбнулся моему отцу и страстно взглянул на меня. Никогда еще не доводилось мне видеть такого взгляда. Я вся зарделась. Когда же отец поцеловал меня в лоб, то от неясного чувства радости и нежности на глаза мои навернулись слезы.

С минуту мы все молчали. Затем Леони, вернувшись к прерванной беседе, сумел высказать моему отцу все, что только могло польстить самолюбию художника и коммерсанта. Ему, казалось, доставляло необычайное удовольствие, когда отец объяснял, какой тонкой обработкой можно получить из нешлифованного камня драгоценный бриллиант, придав ему игру и прозрачность. Он сам рассказал по этому поводу много интересного и, обратившись ко мне, добавил кое-какие подробности из области минералогии, доступные моему пониманию. Меня поразило, с каким умом и изяществом он возвеличивает и облагораживает наше общественное положение в наших собственных глазах. Он говорил о ювелирных изделиях, которые ему доводилось видеть за годы странствий по свету, и особенно расхваливал мастерство своего соотечественника Челлини, которого он ставил наряду с Микеланджело. Наконец он приписал такие достоинства профессии отца и столь высоко оценил его талант, что я готова была задать себе вопрос, чья я, собственно, дочь: трудолюбивого ремесленника или гениального мастера?

Отец склонился ко второму предположению и, восхищенный обхождением венецианца, провел его в комнаты матери. В течение своего визита Леони проявил такой ум и говорил обо всем так тонко, что, слушая его, я была буквально зачарована. Раньше я и представить себе не могла, что существуют подобные мужчины. Те, на которых мне указывали как на самых приятных, были столь незначительны, столь ничтожны по сравнению с Леони, что мне почудилось, будто я вижу сон. Я была слишком необразованна, чтобы оценить знания и красноречие нашего гостя, но я понимала его как-то по наитию. Я чувствовала себя во власти его взгляда, меня увлекали его рассказы, и при каждом проявлении им каких-то новых познаний я испытывала изумление и восторг.

Леони, несомненно, наделен недюжинными способностями. За короткое время ему удалось взбудоражить весь город. Он, надо вам сказать, обладает всевозможными талантами, умеет обольстить решительно всех. Если он, после некоторых уговоров, участвовал в каком-нибудь концерте, то пел ли он или играл на любом инструменте, он выказывал явное превосходство над опытными музыкантами. Если он соглашался провести вечер в тесном дружеском кругу, он делал чудесные зарисовки в дамские альбомы. Он мгновенно набрасывал карандашом изящные портреты и остроумные карикатуры; он импровизировал и читал наизусть стихи на многих языках; он знал все характерные танцы Европы и танцевал их поразительно грациозно; он все видел, все помнил, имел обо всем свое суждение; он все понимал и все знал; вселенная, казалось, была для него раскрытой книгой. Он великолепно исполнял как трагические, так и комические роли, организовывал любительские труппы, бывал подчас и дирижером, и главным действующим лицом, и декоратором, и художником, и механиком. Он был душой любой компании, любого праздника. Поистине можно было сказать, что развлечения шли за ним по пятам и что все, к чему бы он ни прикасался, тотчас же меняло свой облик и полностью преображалось. Его слушали с каким-то восторгом, ему слепо повиновались, в него верили как в пророка; и обещай он вернуть весну в разгар зимы, все бы сочли, что для него это возможно. Через какой-нибудь месяц пребывания его в Брюсселе характер жителей совершенно изменился. Увеселения объединяли все классы общества, устраняли любую щепетильность, продиктованную высокомерием, уравнивали все сословия. Что ни день, устраивались кавалькады, фейерверки, спектакли, концерты, маскарады. Леони был щедр и великодушен; рабочие пошли бы ради него на бунт. Он рассыпал благодеяния полными пригоршнями, на все у него находились и деньги и время. Его причуды тотчас же перенимались всеми. Все женщины в него влюблялись, а мужчины были настолько им покорены, что и не помышляли о ревности.

Могла ли я, видя это всеобщее увлечение, остаться равнодушной и не гордиться тем, что меня избрал человек, который всполошил население целой провинции? Леони был с нами крайне внимателен и почтителен. Мать и я стали пользоваться наибольшим успехом среди всех светских женщин города. Мы всегда сопутствовали Леони, играя первую роль во всех устраиваемых им увеселениях; он способствовал тому, что мы не останавливались перед самой безудержной роскошью; он делал рисунки наших туалетов и придумывал для нас характерные костюмы, во всем он знал толк и, в случае необходимости, мог бы сам смастерить нам и платья и тюрбаны. Вот этим-то он и снискал себе расположение нашего семейства. Труднее всего было покорить мою тетушку. Она долго упорствовала и огорчала нас своими грустными наблюдениями.

— Леони, — твердила она, — это человек недостойного поведения, заядлый игрок; он выигрывает и проигрывает за один вечер состояние двадцати семей; он промотает и наше за какую-нибудь ночь.

Леони решил смягчить несговорчивость тетушки и преуспел в своем намерении, воздействовав на самолюбие — рычаг, к которому он приложил все свои усилия, но так незаметно, будто почти и не касался его. Вскоре все препятствия были устранены. Ему пообещали мою руку и полмиллиона приданого; моя тетушка заметила все же, что надобно поточнее узнать о состоянии и происхождении этого иностранца. Леони улыбнулся и обещал представить свои дворянские грамоты и бумаги об имущественном положении не позже, чем через двадцать дней. Он крайне легкомысленно отнесся к содержанию брачного контракта, составленного с большой щедростью и с полным доверием к нему. Казалось, он почти не знает о том, какое приданое я ему приношу. Господин Дельпек, а с его слов и все новые приятели Леони, утверждали, что состояние их друга вчетверо больше нашего и что женится он на мне по любви. Убедить меня в этом было довольно легко. Меня дотоле еще никто не обманывал. Обманщиков и жуликов я представляла себе не иначе, как в жалком рубище, в позорном обличье…»

Мучительное чувство сдавило Жюльетте грудь. Она запнулась и взглянула на меня помутившимися глазами.

— Бедная девочка, — воскликнул я, — и как только тебе господь не помог!

— Ах! — возразила она, слегка нахмурив иссиня-черные брови — У меня вырвались ужасные слова, да простит мне их бог! В сердце моем нет места ненависти, и я отнюдь не обвиняю Леони в злодействе. Нет, нет, я не желаю краснеть за то, что любила его Это несчастный, которого следует пожалеть. Если б ты только знал… Но я тебе расскажу все.

— Продолжай, — сказал я. — Леони и без того достаточно виновен: ведь ты не собираешься обвинять его больше, чем он того заслуживает.

Жюльетта вернулась к своему рассказу.

«Суть в том, что он меня любил, любил ради меня самой; все дальнейшее это подтвердило. Не качай головой, Бустаменте: у Леони могучее тело и огромная душа; он вместилище всех добродетелей и всех пороков, в нем могут одновременно уживаться самые низменные и самые высокие страсти. Никто никогда не судил о нем беспристрастно, он справедливо это утверждал. Одна я знала его и могла воздать ему должное.

Язык, которым он говорил со мною, был совершенно непривычен для моего слуха и опьянял меня. Быть может, полное неведение, в котором я обреталась относительно всего, что касается чувств, делало для меня этот язык более сладостным и необычайным, чем то могло бы показаться какой-нибудь девушке поопытнее Но я уверена (да и другие женщины уверены точно так же), что ни один мужчина на свете не ощущал и не выказывал любовь так, как Леони. Превосходя всех остальных как в дурном, так и в хорошем, он говорил на совершенно ином языке, у него был иной взгляд, да и совсем иное сердце. Я как-то слышала от одной итальянской дамы, что букет в руках Леони благоухал сильнее, чем в руках другого кавалера, и так было во всем. Он придавал блеск самому простому и освежал самое обветшалое. Он имел огромное влияние на всех окружающих; я не могла, да и не хотела противиться этому влиянию. Я полюбила Леони всем сердцем.

Я почувствовала тогда, как вырастаю в собственных глазах. Было ли то делом божественного промысла, заслугой Леони или следствием любви, но в моем слабом теле пробудилась и расцвела большая и сильная душа. С каждым днем мне все больше и больше открывался целый мир каких-то новых понятий. Какое-нибудь одно слово Леони пробуждало во мне больше чувств, нежели вся легковесная болтовня, которой я наслушалась за свою жизнь. Замечая во мне этот духовный рост, он радовался и гордился. Он пожелал ускорить мое развитие и принес мне несколько книг. Моя мать взглянула на их позолоченные переплеты, на веленевые страницы, на гравюры. Она мельком прочла заглавия сочинений, которым суждено было вскружить мне голову и взволновать сердце. Все это были прекрасные, целомудренные книги — повести о женщинах, написанные, в большинстве своем, тоже женщинами: «Валери», «Эжен де Ротелен», «Мадемуазель де Клермон», «Дельфина». Эти трогательные, полные страсти рассказы, картины некоего идеального для меня мира возвысили мою душу, но и погубили ее. У меня появилось романическое воображение, самое пагубное для любой женщины».


6

«Трех месяцев оказалось достаточно для завершения этой перемены. Я вот-вот должна была обвенчаться с Леони. Из всех документов, которые он обещал представить, пришли только его метрическое свидетельство и дворянские грамоты. Что же до бумаг, подтверждающих его состояние, он запросил их через другого стряпчего, и они все еще не поступали. Это промедление, отдалявшее день нашей свадьбы, крайне печалило и раздражало Леони. Однажды утром он пришел к нам донельзя удрученный. Он показал нам письмо без почтового штемпеля, только что полученное им, по его словам, с особой оказией. В этом письме сообщалось, что его поверенный в делах умер, что преемник покойного, найдя бумаги в беспорядке, вынужден проделать огромную работу для признания их законности и что он просит еще одну-две недели, чтобы представить его милости затребованные сведения. Леони был взбешен этой помехой; он твердил, что умрет от нетерпения и горя еще до конца этого ужасного двухнедельного срока. Он упал в кресло и разрыдался.

Нет, то было непритворное горе, не улыбайтесь, дон Алео. Желая утешить Леони, я протянула ему руку. Она стала мокрой от его слез, и тут, в приливе сочувствия, я тоже расплакалась.

Бедная матушка не выдержала. Она в слезах побежала в лавку к отцу.

— Это отвратительное тиранство! — крикнула она, увлекая его за собой к нам наверх. — Взгляните на этих двух несчастных детей. Как можете вы противиться их счастью при виде их страданий? Неужто вы хотите погубить вашу дочь из преклонения перед пустой формальностью? Разве эти бумаги не придут и не будут вполне надежными через неделю после свадьбы? Чего вы опасаетесь? Неужто вы принимаете нашего доброго Леони за обманщика? Да разве вам неясно, что ваше упорное стремление получить бумаги, подтверждающие его богатство, оскорбительно для него и жестоко для Жюльетты?

Отец, оглушенный этими упреками и особенно потрясенный моими слезами, поклялся, что он никогда и не помышлял о такой придирчивости и что он сделает все, что я захочу, Он поцеловал меня несчетное количество раз и заговорил со мною так, как говорят с шестилетними детьми, когда уступают их капризам, желая избавиться от крика. Пришла и тетушка, которая обратилась ко мне с менее нежными словами. Она даже позволила себе оскорбительные упреки по моему адресу.

— Молодой девушке, целомудренной и благовоспитанной, — заявила она, — не подобает так откровенно показывать, что ей не терпится принадлежать мужчине.

— Сразу видно, — воскликнула уязвленная матушка, — что вы никогда никому не принадлежали!

Отец никак не мог примириться с тем, что к его сестре относятся непочтительно. Он стал на ее сторону и заявил, что наше отчаяние — пустое ребячество и что неделя пролетит быстро. Я была смертельно оскорблена тем, что меня подозревают в нетерпеливом желании выйти замуж, и с трудом удерживалась от слез; но слезы Леони действовали на меня заразительно, и я уже остановиться не могла. Тут он встал — глаза его еще не высохли, щеки пылали; с мягкой улыбкой, в которой светились надежда и нежность, он устремился к моей тетушке; взяв ее руки в свою правую, а в левую — руки отца, он бросился на колени и стал умолять моих близких не противиться нашему счастью. Его манеры, звук голоса, выражение лица действовали неотразимо; к тому же тетушка впервые видела мужчину у своих ног. Всяческое сопротивление было сломлено. Напечатали оглашение о предстоящем браке, выполнив все предварительные формальности. Наша свадьба была назначена на следующей неделе, вне зависимости от того, придут бумаги или нет.

Последний день масленицы приходился на завтра. Господин Дельпек устраивал пышный праздник; Леони попросил нас одеться турчанками. Он набросал для нас очаровательный рисунок акварелью, который наши портнихи очень тщательно скопировали. Мы не пожалели ни бархата, ни расшитого золотом атласа, ни кашемира. Но бесспорное превосходство над всеми остальными бальными туалетами нам обеспечили бесчисленные и прекрасные драгоценные камни. В ход пошли все те, что находились в лавке у отца: на нас сверкали рубины, изумруды, опалы. Волосы наши были украшены бриллиантовыми нитями и эгретками, на груди красовались букеты, составленные из разноцветных каменьев. Мой корсаж и даже мои туфли были затканы мелким жемчугом; шнур, увитый этими необычайными по красоте жемчужинами, служил мне поясом и ниспадал концами до колен. У нас были трубки и кинжалы, усыпанные сапфирами и бриллиантами. Весь мой костюм стоил по меньшей мере миллион.

Леони появился меж нас в великолепном турецком костюме. Он был так красив и так величествен в этом наряде, что люди вставали на диваны, чтобы лучше нас разглядеть. Сердце у меня билось отчаянно, я была горда до безумия. Меньше всего, как вы понимаете, меня занимал мой собственный наряд. Красота Леони, его ослепительность, его превосходство над всеми, почти всеобщее преклонение, которое ему выказывали, — и все это мое, и все это у моих ног! Было от чего потерять голову и не такой молоденькой девочке, как я! То был последний вечер моего торжества. Какими только невзгодами и унизительными мучениями я не заплатила за весь этот суетный блеск!

Тетушка была одета еврейкой и шла за нами, неся веера и ларцы с благовониями. Леони, желая завоевать ее дружбу, придумал ей костюм с таким вкусом, что он почти что опоэтизировал ее суровые и увядшие черты. У нее, бедной тети Агаты, тоже кружилась голова. Увы! Чего стоит женский разум!

Мы находились на маскараде уже два-три часа; мать танцевала, а тетушка болтала с престарелыми дамами, которые присутствуют на бале, как говорят во Франции, только «для мебели». Мы с Леони сидели рядом, и он говорил со мною вполголоса; каждое слово его дышало страстью и вызывало ответную искру в моей крови. Внезапно слова замерли у него на губах; он смертельно побледнел, словно перед ним явился призрак. Проследив за направлением его испуганного взгляда, я заметила в нескольких шагах от нас молодого человека, вид которого был неприятен и для меня: это был некто Генриет, делавший мне предложение годом раньше. Хотя он был богат и из почтенной семьи, матушка моя нашла, что он меня не стоит, и отказала ему, сославшись на мой юный возраст. Но уже в начале следующего года он вновь настойчиво попросил моей руки, и по городу стал ходить слух, что он безумно в меня влюблен; я не сочла нужным обращать на эти толки внимание, а мать, полагая, что Генриет слишком прост, что он слишком напоминает буржуа, несколько резко отделалась от его назойливых визитов. Он, казалось, был этим скорее огорчен, чем раздосадован, и тотчас же уехал в Париж. С той поры тетушка и мои подружки иногда упрекали меня в равнодушии к нему. Он, мол, превосходный молодой человек, глубоко образованный, благородный по натуре. Упреки эти мне очень докучали. Неожиданное появление Генриета теперь, когда я была так счастлива близостью Леони, подействовало на меня крайне неприятно, словно лишний упрек; я отвернулась, сделав вид, что не заметила его; но странный взгляд, который он бросил на Леони, не ускользнул от меня. Леони быстро предложил мне руку, приглашая пройти в соседнюю залу и поесть мороженого; он добавил, что страдает от жары, что она ему действует на нервы. Я поверила ему и подумала, что взгляд Генриета выражает всего лишь ревность. Мы прошли в боковую галерею; там почти никого не было. Поначалу я опиралась на руку Леони; он был возбужден и чем-то озабочен. Я выразила некоторое беспокойство, но он мне ответил, что волноваться не стоит и что ему лишь слегка нездоровится.

Он начал было понемногу приходить в себя, как вдруг я заметила, что следом за нами идет Генриет; меня это невольно вывело из терпения.

— В самом деле, этот человек неотступно следует за нами, словно дурная совесть, — шепнула я Леони. — Да он и на человека-то непохож. Я готова принять его за душу грешника, явившуюся с того света.

— Какой человек? — откликнулся Леони, вздрогнув. — Как вы его назвали? Где он? Что ему от нас надо? Вы его знаете?

Я в двух словах объяснила ему суть дела и попросила не обращать внимания на нелепое поведение Генриета. Но Леони ничего не сказал мне в ответ; я только почувствовала, что его рука, держащая мою, похолодела, как у покойника; по телу его прошла судорога, и я подумала, что он вот-вот лишится чувств, но все это длилось лишь какое-то мгновение.

— У меня невероятно расстроены нервы, — сказал он. — Придется, кажется, лечь в постель: голова как в огне, тюрбан давит, точно стофунтовая гиря.

— Боже мой! — воскликнула я. — Если вы уедете, эта ночь покажется мне бесконечной и праздник станет невмоготу Попытайтесь пройти в какую-нибудь дальнюю комнату и снять на несколько минут ваш тюрбан, мы попросим несколько капель эфира, чтобы успокоить вам нервы.

— Да, вы правы, добрая, дорогая моя Жюльетта, ангел мой. В конце галереи есть будуар, где, по-видимому, мы сможем побыть одни; минута отдыха — и мне снова станет лучше.

Сказав это, он поспешно увлек меня в будуар; казалось, он не идет, а спасается бегством. Внезапно я услышала чьи-то шаги у нас за спиной; я оглянулась и увидела Генриета, который подходил все ближе и ближе с таким видом, будто преследовал нас; мне почудилось, что он сошел с ума. Панический ужас, который Леони не мог уже скрыть, передался и мне: мысли мои окончательно спутались, мною овладел суеверный страх, кровь застыла в жилах, как это бывает во время кошмара; мне вдруг стало трудно сделать лишний шаг. В это время Генриет подошел к нам и положил руку на плечо Леони; рука эта показалась мне свинцовой. Леони застыл на месте, словно пораженный громом, и лишь утвердительно наклонил голову, словно угадав в этом устрашающем безмолвии некий вопрос или приказ. Генриет удалился, и лишь тогда я почувствовала, что мои ноги могут отделиться от паркета. У меня достало силы последовать за Леони в будуар, где я упала на оттоманку бледная и потрясенная не меньше его самого».


7

«Некоторое время Леони находился в полном оцепенении; внезапно, пересилив себя, он бросился к моим ногам.

— Жюльетта, — начал он, — я погиб, если ты меня не любишь до безумия!

— Боже мой! Что все это значит? — недоуменно воскликнула я, обвивая его шею руками.

— А ты меня так не любишь! — продолжал он тревожно. — Я погиб, не правда ли?

— Люблю тебя всей душою! — откликнулась я, заливаясь слезами. — Чем я могу тебя спасти?

— О, ты никогда на это не согласишься, — уныло промолвил он. — Я самый несчастный человек на свете. Ты единственная женщина, которую я когда-либо любил, Жюльетта. И вот теперь, когда ты должна стать моею, радость моя, жизнь моя, я теряю тебя навсегда! Мне остается только умереть.

— Боже правый! — воскликнула я. — Неужто ты не можешь говорить? Неужто ты не можешь сказать, чего ты ждешь от меня?

— Нет, я не могу этого сказать, — ответил он. — Страшная, ужасающая тайна тяготеет над моей жизнью, и я никогда не смогу открыть ее тебе. Чтобы полюбить меня, чтобы последовать за мной, чтобы меня утешить, надо быть не только женщиной, не только ангелом, быть может!..

— Чтобы полюбить тебя! Чтобы за тобою последовать! — повторила я. — Да разве через несколько дней я не стану твоей женой? Тебе достаточно будет сказать лишь одно слово; и как бы ни было больно мне и моим родителям, я последую за тобой хоть на край света, коли ты того пожелаешь.

— Неужто это правда, Жюльетта, дорогая? — воскликнул он в приливе радости. — Так ты за мной последуешь? Ты бросишь все для меня? Что ж, если ты так сильно любишь меня, я спасен! Едем же, едем немедля!

— Да опомнитесь, Леони! Разве мы уже женаты? — возразила я.

— Мы не можем пожениться, — сказал он громко и отрывисто.

Я была сражена.

— И если ты не хочешь меня любить, если не хочешь со мной бежать, — продолжал он, — мне остается лишь одно: покончить с собой.

Эти слова он произнес столь решительно, что у меня по всему телу пробежала дрожь.

— Но что же нам грозит? — спросила я. — Не сон ли это? Что может помешать нашей свадьбе, когда все уже решено, когда мой отец дал тебе обещание?

— Всего лишь слово человека, влюбленного в тебя и желающего помешать тебе стать моею.

— Я ненавижу и презираю его! — воскликнула я. — Где он? Я хочу его пристыдить за столь подлое преследование и за столь гнусную месть… Но что он может сделать тебе дурного, Леони? Разве твоя репутация не настолько выше его нападок, что одно твое слово способно уничтожить его? Разве твоя добродетель и твоя сила не столь же неуязвимы и чисты, как золото? О, боже! Я догадываюсь: ты разорен! Бумаги, которые ты ждешь, принесут тебе лишь дурные вести. Генриет это знает, он грозит рассказать обо всем моим родителям. Его поведение бесчестно; но не бойся: родители добры и обожают меня. Я брошусь им в ноги, пригрожу, что уйду в монастырь; буду умолять их так же, как вчера, и ты одержишь над ними верх, не сомневайся в этом. Да разве я недостаточно богата для нас двоих? Отец не даст мне умереть с горя. И мать за меня вступится. У нас троих больше силы, чем у моей тетушки, и мы убедим его. Полно, Леони, не горюй! Этим нас не разлучить, это невозможно. Будь мои родители безмерно скаредны, вот тогда я с тобой убежала бы.

— Бежим немедленно, — сказал Леони мрачно, — они будут непреклонны. Есть нечто еще, помимо моего разорения, нечто зловещее, чего я не могу тебе сказать. Достаточно ли ты добра и великодушна? Та ли ты женщина, о которой я мечтал и которую, как мне казалось, я нашел в тебе? Способна ли ты на героизм? Доступно ли тебе нечто высокое, под силу ли тебе безграничное самопожертвование? Ответь же мне, Жюльетта, кто ты: милая и очаровательная женщина, с которой мне будет тяжело расстаться, или ангел, ниспосланный богом, чтобы спасти меня от отчаяния? Знаешь ли ты, как прекрасно, как благородно принести себя в жертву тому, кого любишь? Неужели твою душу не способна взволновать мысль, что у тебя в руках жизнь и судьба человека и что ты можешь посвятить ему себя целиком? Ах, почему мы не можем поменяться ролями! Ах, почему я не на твоем месте! С какой радостью я принес бы тебе в жертву любую привязанность, любое чувство долга!

— Полноте, Леони! — ответила я. — От ваших слов у меня мутится разум. Пощадите, пощадите мою бедную мать, моего бедного отца, мою честь! Вы хотите погубить меня!

— Ах, ты думаешь обо всем этом и не думаешь обо мне! Ты говоришь о том, сколь тяжко будет горе твоих родителей, и не желаешь взвесить, сколь тяжко горюю я! Ты не любишь меня…

Я закрыла лицо руками, я взывала к господу богу, слушая, как рыдает Леони. Мне казалось — еще немного, и я сойду с ума.

— Итак, ты этого хочешь, — сказала я ему, — и ты вправе этого требовать. Говори же, скажи мне все, что угодно: я вынуждена тебе повиноваться. Разве моя воля и моя душа не принадлежат тебе целиком?

— Нам нельзя терять ни минуты, — отвечал Леони, — через час нас не должно здесь быть, иначе твое бегство станет невозможным. За нами следит ястребиное око. Но стоит тебе захотеть, и мы его обманем. Скажи: ты этого хочешь, ты хочешь?

Он, как безумный, сжал меня в своих объятиях. Из груди его рвались горестные стоны. Я вымолвила «да», сама не зная, что говорю.

— Так вот, — сказал он, — возвращайся быстрей на бал, не выказывай никакого волнения. На все расспросы отвечай, что тебе слегка нездоровится. Но не давай увозить себя домой. Танцуй, если это потребуется; если с тобой заговорит Генриет, будь осторожна, не раздражай его. Помни, что еще в течение часа участь моя в его руках. Через час я вернусь в домино. На капюшоне у меня будет вот эта лента. Ты ее узнаешь, не правда ли? И ты пойдешь за мной и непременно будешь спокойной, невозмутимой. Так нужно, помни! Хватит ли у тебя на это силы?

Я встала совершенно измученная, сдавив обеими руками грудь. Горло у меня пересохло, щеки лихорадочно горели, я была как пьяная.

— Идем же, идем! — сказал он, подтолкнув меня к бальной зале, и исчез.

Мать уже разыскивала меня. Я еще издали заметила, что она волнуется, и, во избежание расспросов, поспешно согласилась, когда кто-то пригласил меня на танец.

Я пошла танцевать и не знаю, как не упала замертво к концу кадрили, стольких мне это стоило усилий. Когда я вернулась на место, матушка уже вальсировала. Она увидела, что я танцую, и успокоилась. Она снова думала лишь о собственном веселье. Тетушка же, вместо того чтобы начать расспросы о том, где я пропадала, выбранила меня. Мне это было больше по душе: не нужно было отвечать и лгать. Какая-то подруга испуганно спросила, что со мною и почему я такая расстроенная. Я ответила, что у меня только что был жестокий приступ кашля.

— Тебе следует отдохнуть и больше не танцевать, — сказала она.

Но я твердо решила избегать взглядов матери: я опасалась ее беспокойства, ее нежности и собственных угрызений совести. Я заметила ее носовой платок, который она оставила на диванчике; я взяла его, поднесла к лицу и, прикрыв им рот, стала судорожно покрывать его поцелуями. Подруга подумала, что у меня все еще продолжается кашель; я сделала вид, будто и в самом деле кашляю. Я просто не знала, чем заполнить этот злополучный час,

— прошло лишь каких-нибудь тридцать минут. Тетушка заметила, что я сильно простужена, и сказала, что попытается уговорить мою мать ехать домой. Угроза эта меня напугала, и я быстро ответила на новое приглашение. Оказавшись среди танцующих, я поняла, что согласилась на вальс. Надо сказать, что, подобно всем молодым девицам, я никогда не вальсировала. Но, узнав в том, кто уже обнял меня за талию, зловещего Генриета, я со страху не смогла отказать. Он увлек меня в танце, и от этого быстрого движения у меня окончательно помутилось в голове. Я задавала себе вопрос, уж не чудится ли мне попросту все, что происходит вокруг; мне казалось, будто я лежу в постели, горя от жара, а вовсе не вальсирую как безумная с тем, кто мне внушает ужас и отвращение. И тут я вспомнила, что за мной придет Леони. Я взглянула на мать, которая весело и беспечно порхала в кругу танцующих. И я подумала, что все это невозможно, что я не могу так вот расстаться с матушкой. Я обратила внимание на то, что Генриет крепко держит меня за талию и что его глаза впиваются в мое лицо, склоненное к нему. Я едва не вскрикнула и не убежала, но тут же вспомнила слова Леони: «Участь моя еще в течение часа в его руках», — и покорилась. Мы на минуту остановились. Он заговорил со мною. Я улыбалась, что-то отвечала ему, мысли у меня путались. И в эту минуту я почувствовала, как кто-то коснулся плащом моих обнаженных рук и открытых плеч. Не нужно было и оборачиваться: я ощутила едва уловимое дыхание Леони. Я попросила отвести себя на место. Спустя мгновение Леони, в черном домино, предложил мне руку. Я последовала за ним. Мы прошли сквозь толпу, ускользнув бог весть каким чудом от ревнивого взгляда Генриета и матушки, которая снова меня разыскивала. Дерзость, с которой я прошла через залу на глазах у пятисот свидетелей, чтобы убежать с Леони, помешала обратить на нас внимание. Мы протискались сквозь людскую сутолоку в прихожей. Кое-кто из гостей, надевавших уже плащи и накидки, подивился, увидев, что я спускаюсь по лестнице без матери, но люди эти тоже уезжали домой и не могли уже судачить на балу. Очутившись во дворе, Леони увлек меня за собой к небольшим боковым воротам, куда кареты не въезжали. Мы пробежали несколько шагов по темной улице; затем открылась дверца почтовой кареты, Леони подсадил меня, укутал в свой широкий, подбитый мехом плащ, надел на голову дорожный капор, — и в одно мгновение ока ярко освещенный особняк господина Дельпека, улица и город оказались позади.

Мы ехали сутки, так и не выходя из кареты. На каждой станции, где меняли лошадей, Леони приподнимал окошко, просовывал сквозь него руку, бросал возницам вчетверо больше их обычного заработка, быстро убирал руку и задергивал штору. Я же и не думала жаловаться на усталость или на голод. Зубы мои были крепко сжаты, нервы напряжены; я не могла ни слезу пролить, ни слова вымолвить. Леони, казалось, гораздо больше тревожило то, что нас могут преследовать, чем то, что я горюю и мучаюсь. Мы остановились у какого-то замка неподалеку от дороги и позвонили у садовых ворот. Появился слуга, заставивший себя долго ждать. Было два часа ночи. Ворча себе что-то под нос, этот человек подошел наконец и поднес фонарь к лицу Леони. Но едва он его узнал, как тотчас рассыпался в извинениях и провел нас в дом. Дом этот показался мне пустынным и запущенным. Тем не менее передо мной распахнули двери в довольно приличную комнату. В одну минуту затопили камин, приготовили мне постель, и вошла женщина, чтобы раздеть меня. Я впала в какое-то умственное оцепенение. Тепло камина мало-помалу вернуло мне силы, и я увидела, что сижу в пеньюаре, с распущенными волосами подле Леони; но он не обращал на меня внимания и занимался тем, что укладывал в сундук богатые одежды, жемчуга и бриллианты, которые еще только что были на нас. Эти драгоценности, украшавшие костюм Леони, принадлежали большей частью моему отцу. Матушка, желая, чтобы по богатству платье Леони не уступало нашим, взяла бриллианты из отцовской лавки и без единого слова дала надеть ему. Увидев всю эту роскошь, упрятанную как попало в сундук, я испытала мучительное чувство стыда за совершенную нами своего рода кражу и поблагодарила Леони за то, что он собирается выслать все это обратно моему отцу. Не помню, что он мне ответил; он только сказал потом, что спать мне осталось четыре часа и что он умоляет воспользоваться этим временем, ни о чем не тревожась и не тоскуя. Он поцеловал мои босые ноги и вышел. У меня так и не хватило мужества добраться до постели, я уснула в кресле, у камина. В шесть часов утра меня разбудили, мне принесли чашку шоколаду и мужское платье. Я позавтракала и покорно переоделась. Леони зашел за мною, и мы еще до рассвета покинули этот таинственный дом, причем я так никогда и не узнала ни его названия, ни точного расположения, ни владельца, как обстояло, впрочем, и во многих других пристанищах, то богатых, то убогих, которые во все время нашего путешествия отпирали перед нами двери в любой час и в любом краю при одном имени Леони.

По мере того как мы ехали все дальше, к Леони возвращались его невозмутимость поведения и нежность речи. Безропотная, прикованная к нему слепою страстью, я была тем послушным инструментом, в котором он, по желанию, заставлял звенеть любую струну. Если он задумывался, я грустила, если он был весел, я забывала все горести и душевные терзания и улыбалась его шуткам; если он был страстен, я забывала об утомлявших меня мыслях и проливаемых до изнеможения слезах и обрела новые силы, чтобы любить его и говорить ему об этом».


8

«Мы приехали в Женеву, где оставались ровно столько времени, чтобы отдохнуть. Вскоре мы забрались в глубь Швейцарии и там окончательно перестали беспокоиться, что нас могут выследить и настичь. С самого нашего отъезда Леони помышлял лишь о том, чтобы добраться со мною до мирной сельской обители, где можно было бы вести жизнь, полную любви и поэзии, в постоянном уединении с глазу на глаз. Эта сладостная мечта осуществилась. В одной из долин на Лаго Маджоре мы нашли живописнейшее шале среди восхитительного пейзажа. За весьма небольшие деньги мы его уютно обставили и сняли с начала апреля. Мы провели там шесть месяцев пьянительного счастья, за которые я вечно буду благодарить бога, хоть он и заставил меня заплатить за него дорогою ценой. Мы были совершенно одни и вне всякого общения с миром. Нам прислуживали двое молодоженов, толстые и жизнерадостные, и, глядя на их доброе согласие, мы еще полнее ощущали наше собственное. Жена хлопотала по хозяйству и стряпала, муж пас корову и двух коз, составлявших все наше стадо. Он доил корову и делал сыр. Вставали мы рано поутру и, когда погода была хорошей, завтракали в нескольких шагах от дома в чудесном фруктовом саду, где деревья, отданные во власть природе, простирали во все стороны свои густые ветви, богатые не столько плодами, сколько цветами и листвой. Затем мы шли прогуляться по долине или взбирались на горы мало-помалу мы привыкли к дальним прогулкам и каждый день отправлялись на поиски какого-нибудь нового места. Горные края обладают тем чудесным свойством, что можно подолгу исследовать их, прежде чем узнаешь все их тайны и красоты. Когда мы совершали самые длительные экскурсии, Жоан, наш веселый мажордом, сопутствовал нам, неся корзину с провизией, и ничто не было так восхитительно, как наши пиршества на траве Леони был несговорчив лишь в выборе того, что он называл нашей столовой. Наконец, когда мы находили на склоне горы небольшую поляну, покрытую свежей травой, защищенную от ветра и солнца, с красивым видом на окрестности и ручейком, напоенным благоуханием пахучих растений, он сам раскладывал все к обеду на белой скатерти, разостланной на земле. Он отправлял Жоана за земляникой, наказывая ему попутно погрузить бутылку с вином в прохладные воды ручья. Затем он зажигал спиртовку и варил яйца. Тем же способом, после холодного мяса и фруктов я готовила ему превосходный кофе. Таким образом, мы пользовались некоторыми благами цивилизации среди романтических красот пустынного пейзажа.

Когда стояла скверная погода, что частенько бывало в начале весны, мы разводили большой огонь в камине, чтобы предохранить от сырости наше жилище, сложенное из еловых бревен; мы загораживались ширмами, которые Леони мастерил, сколачивал и раскрашивал сам. Мы пили чай, и потом он курил длинную турецкую трубку, а я ему читала. Мы называли это нашими фламандскими буднями; менее оживленные, чем остальные, они были, пожалуй, еще более отрадными. Леони обладал замечательным талантом устраивать жизнь, делать ее приятной и легкой. С раннего утра он с присущей его уму энергией составлял план на весь день, расписывая его по часам, и, когда план был готов, приносил его мне и спрашивал, согласна ли я с ним. Я находила этот план всегда превосходным, и мы уже от него не отклонялись. Таким образом, скука, которая почти всегда преследует отшельников и даже уединившихся любовников, никогда к нам не подступала. Леони знал все, чего следует избегать, и все, чего следует придерживаться, чтобы сохранить спокойствие души и бодрость тела. Он давал мне нужные наставления с присущей ему трогательной нежностью: и, подвластная ему, как раба своему господину, я всегда безропотно выполняла все его желания. Он, в частности, говорил, что обмен мнениями между двумя любящими — самое отрадное на свете, но что он может стать невыносимым, если им злоупотреблять. Вот почему он точно отводил час и место нашим беседам. Весь день мы, бывало, занимались работой; я участвовала в хлопотах по хозяйству, готовила ему что-нибудь вкусное или гладила ему сама белье. Он был весьма чувствителен ко всем этим скромным поискам комфорта и ценил их вдвойне в тиши нашей обители. Со своей стороны, он заботился о всех наших нуждах и старался скрасить все неудобства нашей уединенной жизни. Он был немного знаком с любым ремеслом: он столярничал и делал мебель, он ставил замки, сооружал перегородки, деревянные и из цветной бумаги, прочищал дымоход в камине, прививал плодовые деревья, подводил горный ручей и пускал его вокруг дома. Он постоянно занимался чем-нибудь полезным и делал всегда все хорошо. Когда больших работ не оказывалось, он писал акварелью и создавал чудесные пейзажи из тех набросков, что мы заносили в свои альбомы во время прогулок. Порою он бродил один по долине, сочиняя стихи, и по возвращении тотчас же мне их читал. Нередко он заставал меня в хлеву; мой передник обычно был полон душистых трав, до которых так лакомы козы. Обе мои красавицы ели у меня с колен. Одна была белая, без единого пятнышка, и звалась Снежинкой; она отличалась кротостью и меланхоличностью нрава. Другая была желтая, как серна, с черной бородой и черными ногами. Она была совсем молоденькой, с дикой и строптивой мордочкой; мы окрестили ее Дайной. Корову звали Пеструшка. Она была рыжая, с черными поперечными полосами, точно тигр, и клала голову мне на плечо. И когда Леони заставал эту картину, он называл меня своей «Мадонной в яслях». Он бросал мне свой альбом и диктовал свои стихи, сложенные почти всегда в мою честь. Эти гимны любви и счастья казались мне божественными, и, должно быть, они такими и были. Записывая их, я могла только молчать и плакать; когда же я кончала писать, Леони спрашивал: «Так ты их находишь скверными?» Я обращала к нему свое лицо в слезах; он смеялся и порывисто обнимал меня.

Затем он садился на душистое сено и читал мне иностранные стихи, которые тут же переводил необычайно быстро и точно. Я в это время в полумраке стойла пряла лен. Надо знать, как поразительно чисты швейцарские хлева, чтобы понять, почему из нашего мы сделали себе гостиную. Через весь хлев протекал горный ручей, который поминутно промывал его и радовал нас своим журчанием. Ручные голуби пили у наших ног, а под небольшой аркой, через которую поступала вода, купались и таскали зерна отважные воробьи. Это было самое прохладное место в жаркие дни, когда все окна были открыты, и самое теплое — в холодные дни, когда малейшие щели затыкались соломой и вереском. Частенько Леони, устав читать, засыпал на свежескошенной траве, и я, оторвавшись от работы, глядела на его прекрасное лицо, которому безмятежный сон придавал еще большее благородство.

В течение таких вот дней, обычно заполненных делом, мы мало говорили, хотя почти что не разлучались. Мы обменивались лишь несколькими теплыми словами, каким-нибудь мягким, дружеским жестом и подбадривали друг друга в работе. Но когда спускался вечер, у Леони наступала некоторая физическая вялость, зато пробуждалась вся его умственная энергия; то были часы, когда он становился наиболее привлекателен, иэти часы он приберегал для самых нежных взаимных излияний. Приятно устав за день, он ложился у моих ног на поросшую мхом лужайку, в каком-нибудь чудесном месте, неподалеку от дома, на склоне горы. Оттуда мы наблюдали за красочным заходом солнца, за печальным угасанием дня, за величественным, торжественным наступлением ночи. Мы точно знали, когда восходит та или иная звезда и над какой вершиною зажигается на небе, в свой черед, каждая из них. Леони превосходно знал астрономию, но Жоан по-своему владел этой пастушьей премудростью и давал звездам другие названия, подчас более поэтичные и более выразительные, чем наши. Подтрунив над его сельским педантизмом, Леони отсылал Жоана под гору, чтобы тот сыграл там на свирели пастушескую мелодию: ее резкие трели звучали издали поразительно мягко. Леони впадал в своего рода экстатическое раздумье; затем, когда ночь наступала уже окончательно, когда тишина долины нарушалась лишь жалобным криком какой-то горной птицы, когда вокруг нас в траве зажигались светлячки, а среди елей, у нас над головами, веял теплый ветер, Леони, казалось, стряхивал с себя сон и пробуждался для новой жизни. Душа его словно загоралась; страстный поток его красноречия лился мне в самое сердце; он восторженно обращался к небесам, к ветру, к горному эху — ко всей природе; он заключал меня в объятия и дарил мне безумные ласки; потом плакал от счастья у меня на груди и, несколько успокоившись, шептал мне самые нежные, самые упоительные слова.

О, как мне было не любить его, человека, не знавшего себе равных и в хорошую и в дурную пору своей жизни! Каким обаятельным он был тогда, каким красивым! Как шел загар к его мужественному лицу, загар, щадивший его широкий белый лоб над черными как смоль бровями! Как он умел любить, и как он умел говорить о любви! Как он умел повелевать жизнью и делать ее прекрасной! Как могла я не верить ему слепо? Как мне было не привыкнуть к безграничному повиновению? Что бы он ни делал, что бы он ни говорил, все было добрым, благостным и прекрасным. Он был великодушен, отзывчив, обходителен, отважен; ему было отрадно облегчать участь несчастных или больных бедняков, которые порою стучались у наших дверей. Однажды, рискуя жизнью, он бросился в бурный поток и спас молодого пастуха; он проплутал как-то целую ночь в снегу, подвергаясь самым страшным опасностям, чтобы спасти заблудившихся путников, взывавших о помощи. Так как же я могла сомневаться в Леони? Как могла я страшиться будущего? Не говорите мне, что я была доверчива и слаба: самую стойкую из женщин навсегда покорили бы эти шесть месяцев его любви. Что до меня, то я была покорена совершенно, и жестокие угрызения совести после моего бегства от родителей, терзания при мысли о их глубоком горе мало-помалу утихли и в конце концов почти совершенно исчезли. Вот насколько поработил меня этот человек!»

Жюльетта умолкла и впала в грустное раздумье. Где-то вдали часы пробили полночь. Я предложил ей отправиться на покой.

— Нет, — сказала она, — если только ты не устал слушать, я хочу продолжать. Я понимаю, что взвалила тяжелое бремя на свою бедную душу и что, когда я кончу, я ничего не буду чувствовать, ни о чем не буду вспоминать несколько дней подряд. Вот почему мне хочется воспользоваться тем приливом сил, который я ощущаю сегодня.

— Да, Жюльетта, ты права, — откликнулся я. — Вырви кинжал у себя из груди, и тебе станет легче. Но скажи мне, бедная девочка, неужто странное поведение Генриета на бале и трусливая покорность Леони при одном взгляде этого человека не заронили в тебе ни сомнения, ни боязни?

— Какую боязнь я могла питать? — возразила Жюльетта. — Я так мало знала о жизни и о людской подлости, что ничего не понимала в этой загадочности. Леони сказал мне, что у него есть ужасная тайна, я вообразила себе тысячу романтических невзгод. Тогда в литературе было модно выводить на сцену героев, над которыми тяготеют самые необъяснимые, самые невероятные проклятия. И в театральных пьесах и в романах только и говорили, что о смелых сыновьях палачей, об отважных шпионах, о добродетельных убийцах и каторжниках. Я как-то прочла «Фредерика Стиндалля», затем мне попался под руку «Шпион» Купера. Поймите, я была совсем ребенком, и пылавшее страстью сердце во мне опережало разум. Я вообразила себе, что несправедливое и тупое общество осудило Леони за какой-то благородный, но неосторожный поступок, за какую-то невольную ошибку или в силу какого-то дикого предрассудка. Признаюсь, что мое девичье воображение нашло особую прелесть в этой непостижимой тайне, и моя женская душа пришла в восторг, почувствовав, что может отдать себя всю целиком ради того, чтобы утешить человека, пострадавшего от судьбы столь возвышенно, столь поэтически.

— Леони, должно быть, заметил это романтическое настроение и решил им воспользоваться? — спросил я у Жюльетты.

— Да, именно так он и поступил, — ответила она. — Но если ему понадобилось так много усилий, чтобы обмануть мою доверчивость, то это лишь доказывает, что он любил меня, что он добивался моей любви во что бы то ни стало.

С минуту мы молчали; затем Жюльетта вернулась к своему рассказу.


9

«Настала зима. Мы уже заранее решили испытать ее суровость, но не расставаться с полюбившимся нам уединенным убежищем. Леони твердил мне, что никогда еще он не был так счастлив, что я единственная женщина, которую он когда-либо любил, что он хочет порвать со светом, чтобы жить и умереть в моих объятиях. Его склонность к удовольствиям, его страсть к игре — все это исчезло, было забыто навсегда. О, как я была признательна ему, человеку столь блестящих способностей, привыкшему к лести и поклонению, за то, что он, без сожаления отказавшись от пьянящей праздничной суеты, уединился со мною в незатейливой хижине! И будьте уверены, дон Алео, что Леони в ту пору меня не обманывал. При всем том, что весьма основательные причины побуждали его скрываться, несомненно одно: он был счастлив в нашем скромном убежище и любил меня. Мог ли он притворяться безмятежно спокойным все шесть месяцев настолько, что это спокойствие ни разу не нарушалось? И почему бы ему было не любить меня? Я была молода, красива, я все бросила ради него, я его обожала. Поймите, я не обманываюсь насчет его характера, я все знаю и все вам расскажу. Душа у него отвратительна и в то же время прекрасна, она и подла и величественна; и коли нет сил ненавидеть этого человека, в него влюбляешься и делаешься его добычей.

Начало зимы оказалось столь грозным, что оставаться в нашей долине и дальше становилось крайне опасно. За несколько дней снежные сугробы выросли до самого холма и легли вровень с нашим шале. Снег грозил завалить его и обречь нас на голодную смерть. Леони поначалу упорно желал остаться. Он намеревался запастись провизией и бросить врагу вызов. Но Жоан заверил, что мы неминуемо погибнем, если тотчас же не отступим; что вот уже десять лет, как подобной зимы не видели, и что когда начнется таяние снегов, наш домик будет снесен обвалами как перышко, если только святой Бернар или пресвятая дева лавин не сотворят чуда.

— Будь я один, — сказал мне Леони, — я бы предпочел дождаться чуда и посмеяться над всеми лавинами; но у меня не хватает на это смелости, когда тебе суждено разделить со мною опасности. Мы уедем завтра.

— Да, придется, — заметила я. — Но куда мы направимся? Меня сразу узнают, обнаружат и препроводят насильно к родителям.

— Существует множество способов ускользнуть от людей и законов, — отозвался Леони с улыбкой. — Найдется какой-нибудь и на нашу долю. Не беспокойся, весь мир к нашим услугам.

— А с чего мы начнем? — спросила я, тоже пытаясь улыбнуться.

— Пока еще не знаю, — сказал он, — ну, да не в этом суть. Мы будем вместе; да разве где-нибудь мы можем быть несчастными?

— Увы! — откликнулась я. — Будем ли мы когда-либо так счастливы, как были здесь?

— Так ты хочешь остаться? — спросил Леони.

— Нет, — ответила я, — здесь мы больше не будем счастливы: перед лицом опасности мы бы постоянно тревожились друг за друга.

Мы сделали все нужные приготовления к отъезду; Жоан целый день расчищал тропинку, по которой мы должны были тронуться в путь. Ночью со мною произошел странный случай, о котором не раз с тех пор мне бывало страшно и подумать.

Во сне мне стало холодно, и я проснулась. Я не нашла Леони подле себя, он исчез; место его успело остыть, а дверь в комнату осталась полуоткрытой, и сквозь нее врывался ледяной ветер. Я выждала несколько минут, но Леони не возвращался. Я удивилась и, встав с постели, поспешно оделась. Я подождала еще, не решаясь выйти и опасаясь поддаться каким-нибудь детским страхам. Он так и не приходил. Мною овладел непобедимый ужас, и я вышла полуодетая на пятнадцатиградусный мороз. Я боялась, как бы Леони снова не отправился на помощь несчастным, заблудившимся в снегах, как то случилось несколько ночей назад, и решила поискать его и пойти за ним. Я окликнула Жоана и его жену, но они так крепко спали, что меня не услышали. Тогда, снедаемая тревогой, я устремилась к краю площадки, огражденной палисадом, тянувшимся вокруг нашего домика, и на некотором расстоянии различила на снегу серебристую полоску слабого света. Я как будто узнала фонарь, который Леони брал с собою, отправляясь на свои великодушные поиски. Я побежала в ту сторону со всей быстротой, какую допускал снег, в котором я вязла по колено. Я пыталась позвать Леони, но стучала зубами от холода, а ветер, дувший мне в лицо, заглушал мой голос. Наконец я добралась до места, где горел свет, и я отчетливо увидела Леони. Он стоял неподвижно там, где я его заметила вначале, и держал в руках заступ. Я подошла ближе, на снегу моих шагов не было слышно. И вот я очутилась почти рядом с Леони, но так, что он этого не заметил. Свеча горела в жестяном цилиндрическом фонаре, и свет от нее падал сквозь узкую щель, обращенную не ко мне, а к Леони.

И тут я увидела, что он расчистил снег и вкапывается в землю заступом, стоя по колено в только что вырытой им яме.

Это странное занятие в столь поздний час и на таком морозе внушило мне какой-то непонятный, нелепый страх. Леони, казалось, необычайно торопился. Время от времени он беспокойно озирался. Согнувшись, я притаилась за выступом скалы, ибо меня напугало выражение его лица. Я подумала, что если бы он застал меня здесь, то убил бы тут же, на месте. Мне пришли на ум самые фантастические, самые невероятные рассказы, которые я когда-либо читала, все диковинные догадки, которые я строила по поводу его тайны; я решила, что он выкопал труп, и едва не лишилась чувств. Я несколько успокоилась, заметив, что Леони продолжает копать землю; вскоре он вытащил зарытый в яме сундук. Он внимательно оглядел его и проверил, не сломан ли замок; затем он поднял сундук на поверхность и стал забрасывать яму землею и снегом, не слишком заботясь о том, чтобы как-то скрыть следы своей работы.

Видя, что он вот-вот возьмет сундук и пойдет с ним в шале, я испугалась, как бы он не обнаружил, что я из безрассудного любопытства подглядываю за ним, и бросилась бежать со всех ног. Дома я поспешно швырнула в угол свою мокрую одежду и снова улеглась, решив притвориться к его возвращению крепко спящей; но мне с лихвой хватило времени оправиться от волнения, ибо Леони не появлялся еще в течение получаса.

Я терялась в догадках по поводу этого таинственного сундука, зарытого под горой, должно быть, с самого нашего приезда и предназначенного, как видно, сопровождать нас повсюду, подобно спасительному талисману или орудию смерти. Денег, казалось мне, там находиться не могло, ибо, хотя сундук был и громоздким, Леони поднимал его без всякого труда, одной рукою. Быть может, там лежали бумаги, от которых зависела вся его участь. Больше всего меня поражало, что я где-то видела уже этот сундук, но я никак не могла припомнить, при каких обстоятельствах. На этот раз и форма его и цвет врезались мне в память, словно в силу какой-то роковой неизбежности. Всю ночь он стоял у меня перед глазами, и во сне мне пригрезилось, что из него появляется множество диковинных предметов: то карты с нарисованными на них странными фигурами, то окровавленные кинжалы; потом цветы, плюмажи, драгоценности; и наконец — скелеты, ядовитые змеи, цепи и позорные железные ошейники.

Я, разумеется, не стала расспрашивать Леони и не навела его на мысль о моем открытии. Он часто говаривал, что в тот день, когда я проникну в его тайну, между нами будет все кончено; и хотя он на коленях благодарил меня за то, что я ему слепо поверила, он нередко давал понять, что малейшее любопытство с моей стороны было бы для него невыносимо. На следующий день мы тронулись в путь на мулах, а в ближайшем городе сели в почтовый дилижанс, отправлявшийся в Венецию.

Там мы остановились в одном из тех таинственных домов, которые, казалось, были к услугам Леони в любой стране. На этот раз дом был мрачный, ветхий и словно затерянный в пустынном квартале города. Леони сказал мне, что здесь живет один из его друзей, который нынче в отъезде; он просил меня не слишком сетовать на то, что придется здесь пробыть день-другой; что, по важным причинам, ему нельзя сразу же показываться в городе, но что самое позднее через сутки он предоставит мне приличное жилище и у меня не будет поводов жаловаться на пребывание в его родном городе.

Не успели мы позавтракать в сырой и холодной комнате, как на пороге ее появился плохо одетый человек неприятной внешности, с болезненным цветом лица, который заявил, что пришел по вызову Леони.

— Да, да, дорогой Тадей, — откликнулся Леони, поспешно вставая ему навстречу, — добро пожаловать. Пройдемте в соседнюю комнату, чтобы не докучать хозяйке дома деловыми разговорами.

Час спустя Леони зашел проститься со мною; он, казалось, был взволнован, но доволен, словно только что одержал важную победу.

— Я расстаюсь с тобою на несколько часов, — сказал он. — Я хочу приготовить тебе новое пристанище. Завтра мы будем уже там ночевать».


10

«Леони отсутствовал весь день. На следующее утро он вышел из дому спозаранку. Он, казалось, был целиком погружен в свои дела, но при этом находился в самом веселом настроении, в каком я когда-либо его видела. Это придало мне бодрости при мысли, что здесь придется проскучать еще часов двенадцать, и рассеяло мрачное впечатление, навеянное на меня этим молчаливым и холодным домом. После полудня, чтобы немного развлечься, я решила пройтись по его комнатам. Дом был очень стар; внимание мое привлекли остатки обветшалой мебели, рваные обои и несколько картин, наполовину изъеденных крысами. Но один предмет, представлявший в моих глазах особый интерес, навел меня на иные размышления. Войдя в ту комнату, где ночевал Леони, я увидела на полу злополучный сундук; он был открыт и совершенно пуст. С души моей свалилась огромная тяжесть. Неведомый дракон, запертый в этом сундуке, стало быть, улетел. Итак, страшная участь, которую он, казалось, олицетворял, не тяготела более над нами!

«Полно! — подумала я, улыбнувшись. — Ящик Пандоры опустел; надежда не оставляет меня».

Собираясь уже уходить, я случайно наступила на клочок ваты, забытый на полу, посреди комнаты, где валялись обрывки скомканной шелковой бумаги. Я почувствовала под ногой нечто жесткое и машинально подняла этот комок. Сквозь легкую обертку мои пальцы нащупали все тот же твердый предмет; сняв с него вату, я обнаружила, что это булавка в крупных бриллиантах, и узнала в ней одну из тех, которые принадлежали моему отцу; на последнем бале этой булавкой был заколот на плече мой шарф. Этот случай поразил меня настолько, что теперь я уже не думала ни о сундуке, ни о тайне Леони. Я ощутила лишь смутную тревогу по поводу драгоценностей, которые я захватила с собою в ночь моего бегства и о которых я давно уже не беспокоилась, полагая, что Леони тотчас же отправил их обратно. Опасение, что по небрежности он этого не сделал, было для меня невыносимо. И, когда Леони вернулся, я прежде всего задала ему простодушный вопрос: «Друг мой, ты не забыл отослать обратно бриллианты моего отца после нашего отъезда из Брюсселя?».

Леони бросил на меня странный взгляд. Он как будто хотел проникнуть в самые потаенные глубины моей души.

— Почему же ты мне не отвечаешь? Что такого удивительного в моем вопросе?

— А с какой стати, собственно, ты мне его задаешь? — спросил он спокойно.

— Дело в том, — отвечала я, — что сегодня, от нечего делать, я зашла к тебе в спальню, и вот что я нашла там на полу. И тогда я испугалась, что, может быть, в суматохе наших переездов, в поспешности нашего бегства, ты позабыл отослать и другие драгоценности. А я тебя об этом толком-то и не спрашивала: у меня просто голова шла кругом.

С этими словами я протянула ему булавку. Говорила я так естественно и была столь далека от того, чтобы подозревать его, что Леони это почувствовал; взяв булавку, он заявил с величайшим хладнокровием:

— Черт возьми! Просто не понимаю, как это случилось. Где ты ее нашла? А ты уверена, что она принадлежит твоему отцу и что ее не обронили те, кто жил в этом доме до нас?

— О, — возразила я, — взгляни: возле пробы стоит едва заметное клеймо, это клеймо отца. В лупу ты увидишь его вензель.

— Отлично, — заметил он. — Должно быть, эта булавка застряла в одном из наших дорожных сундуков, и я ее уронил, вытряхивая какие-нибудь вещи нынче утром. По счастью, это единственная драгоценность, которую мы по оплошности захватили с собой; все остальные были переданы надежному человеку и направлены в адрес Дельпека, который, наверно, вручил их в целости твоей семье. Не думаю, что эта булавка стоит того, чтобы ее возвращать; это могло бы причинить твоей матушке лишнее огорчение из-за каких-то ничтожных денег.

— Она все же стоит по меньшей мере десять тысяч франков, — возразила я.

— Так сохрани эту булавку до той поры, когда тебе представится случай отослать ее домой. Ну, ты готова? Вещи уже уложены? Гондола давно у подъезда, и твой дом с нетерпением ждет тебя. Ужин сейчас будет подан.

Через полчаса мы остановились у дверей великолепного палаццо. Лестницы были устланы малиновым сукном. Вдоль перил из белого мрамора стояли апельсиновые деревья в цвету — тогда как за окнами была зима — и изящные статуи, которые будто склонялись над нами в знак приветствия. Привратник и четверо слуг в ливреях пришли, чтобы помочь нам выйти из гондолы. Леони взял из рук одного из них факел и, приподняв его, дал мне прочесть на карнизе перистиля надпись, выгравированную серебряными буквами на бледно-голубом фоне: «Палаццо Леони».

— О мой друг! — воскликнула я. — Итак, ты нас не обманул? Ты богат и знатен, и я вхожу в твой дом!

Я прошлась по этому палаццо, радуясь как ребенок. Это был один из самых прекрасных дворцов в Венеции. Мебель и обивка стен, отличавшиеся поразительной свежестью, были сделаны по старинным образцам; поэтому роспись потолков и древняя архитектура полностью гармонировали с новым убранством. Наша роскошь — роскошь буржуа и жителей севера — столь жалка, столь громоздка, столь груба, что я не имела ни малейшего представления о подобном изяществе. Я пробегала по огромным галереям, словно по волшебному замку; все предметы выглядели как-то непривычно, отличались какими-то незнакомыми очертаниями; я задавала себе вопрос, не снится ли мне все это, на самом ли деле я хозяйка и повелительница всех этих чудес. В этом феодальном великолепии для меня заключалось некое неведомое дотоле обаяние. Я никогда не понимала, в чем, собственно, радость или преимущество тех, кто принадлежит к знати. Во Франции уже позабыли о том, что это такое, в Бельгии этого никогда не знали. Здесь же те немногие, что уцелели от истинной знати, ценят роскошь и гордятся своим именем; старые дворцы никто не разрушает, им предоставляют рушиться самим. В этих стенах, украшенных воинскими доспехами и геральдическими щитами, под этими потолками с изображениями родовых гербов, перед портретами предков Леони, написанных Тицианом и Веронезе, то степенных и суровых, в подбитых мехом плащах, то изящных и стройных, в узких черных атласных камзолах, я впервые поняла сословную гордость, в которой может быть столько блеска и столько привлекательности, если она не украшает собою глупца. Все это блистательное окружение так подходило к Леони, что мне и по сей день невозможно представить себе его выходцем из низов. Он воистину был потомком этих мужчин с черной бородой и белоснежными руками, чей тип увековечен Ван-Дейком. От них он унаследовал и орлиный профиль, и тонкие, изящные черты лица, и статность, и взгляд, насмешливый и благосклонный в одно и то же время. Если бы эти портреты могли ходить, они ходили бы как он, если б они заговорили, у них был бы звук его голоса.

— Как? — воскликнула я, крепко обнимая его. — Так это ты, мой повелитель, Леоне Леони, совсем еще недавно был в скромном шале, среди коз и кур, с мотыгой на плече, в простой блузе? Так это ты прожил шесть месяцев с простой девушкой, незнатной и глупенькой, единственная заслуга которой лишь в том, что она тебя любит? И ты меня оставишь подле себя и будешь всегда любить и говорить мне это каждое утро, как в том шале? О, все это слишком возвышенно и слишком прекрасно для меня! Я никогда не помышляла о таком почете, меня это опьяняет и страшит.

— Не бойся же, — сказал он мне с улыбкой, — будь всегда моей подругой и моей царицей. А теперь пойдем ужинать, я должен представить тебе двух гостей. Поправь прическу, будь красивой; и когда я буду называть тебя своей женой, не делай больших глаз.

Нас ждал изысканный ужин; стол сверкал позолоченным серебром, фарфором и хрусталем. Мне были церемонно представлены оба гостя; они были венецианцами, весьма приятной внешности, с изящными манерами, и хотя во многом уступали Леони, все же несколько походили на него манерой говорить и складом ума. Я шепотом спросила, не доводятся ли они ему родственниками.

— Да, — ответил он громко и засмеялся, — это мои кузены.

— Разумеется, — добавил тот, кого звали маркизом, — мы все здесь кузены.

Назавтра вместо двух гостей было уже четверо или пятеро, причем каждый раз за стол садились все новые приглашенные. Меньше чем за неделю наш дом буквально наводнили близкие друзья. Эти завсегдатаи похитили у меня немало отрадных часов, которые я могла бы провести с Леони, и наш досуг пришлось отдать всем им. Но Леони, после долгого уединения, казалось, был счастлив свидеться с друзьями и поразвлечься. У меня не возникало ни одного желания, которое шло бы вразрез с его собственным, и поэтому я была рада, что ему весело. Несомненно, общество этих людей было очаровательным Все они были молоды, изящны, жизнерадостны или остроумны, любезны или занимательны: они отличались превосходными манерами и в большинстве своем обладали недюжинными способностями. Утренние часы обычно бывали заполнены музыкой; после полудня мы катались по воде; после обеда шли в театр, а вернувшись домой, ужинали и играли. Я не очень-то любила присутствовать при этом последнем развлечении, когда огромные суммы денег переходили каждый вечер из рук в руки. Леони разрешил мне уходить после ужина к себе в комнаты, и я всякий раз этим пользовалась. Мало-помалу число моих знакомых возросло настолько, что они стали мне надоедать и утомлять меня, но я и виду не показывала. Леони как будто был по-прежнему в восторге от этого легкомысленного образа жизни. Щеголи со всего света, какие только приезжали в Венецию, встречались у нас, где они пили, играли и музицировали. Самые лучшие театральные певцы приходили к нам в дом, и под звуки различных инструментов голоса их сливались с голосом Леони, не менее красивым, не менее сильным, чем их собственные. Несмотря на всю прелесть такого общества, я все больше и больше испытывала потребность отдохнуть. Правда, время от времени нам выпадали на долю отрадные минуты, когда мы могли оставаться вдвоем; щеголи появлялись не каждый день, но завсегдатаи, человек двенадцать, постоянно бывали за нашим столом. Леони так их любил, что я невольно тоже почувствовала к ним дружбу. Они главенствовали над всеми прочими в силу природного превосходства. Люди эти были поистине замечательны, и каждый из них, казалось, в какой-то мере отражал самого Леони. Их связывали между собою какие-то своеобразные узы родства, общность мыслей и речи, поразившие меня с первого же вечера; им было свойственно нечто тонкое и изысканное, чем не обладали даже самые изящные из всех остальных. Их взгляд бывал более проницательным, их ответ — более быстрым, их самоуверенность — более барской, их расточительность — более высокого полета. Каждый из них оказывал бесспорное нравственное воздействие на какую-то часть новичков; они служили им образцами и наставниками сперва в чем-то малом, а затем и в большом. Леони был душою всего этого содружества, верховным главою, тем, кто задавал тон всей этой блестящей мужской компании, кто диктовал ей вкус, развлечения и размеры расходов.

Такого рода власть была ему по душе, и я ничуть тому не удивлялась; я была свидетельницей еще более бесспорного влияния на умы, которым он когда-то пользовался в Брюсселе, и делила с ним в ту пору гордость и славу; но счастье, испытанное мною в скромном шале, приобщило меня к более глубоким и более чистым радостям. Я сожалела о них и не могла не выражать этого вслух.

— И я, — говорил он мне, — я сожалею о той чудесной жизни, которая несравненно выше всех суетных светских удовольствий; но богу не угодно было изменить для нас черед времен года. Нет вечного счастья, как нет вечно весны. Таков закон природы, которому мы не можем не подчиниться. Будь уверена, что все устроено к лучшему в нашем скверном мире. Силы нашего сердца иссякают столь же быстро, сколь быстро проходят земные блага: подчинимся же, покоримся. Цветы поникают, увядают и воскресают с каждой весною; душа человеческая может обновляться, как цветок, лишь при условии, что она знает свои силы и раскрывается лишь настолько, чтобы не оказаться сломленной. Шесть месяцев ничем не омраченного счастья — это безмерно, моя дорогая: продлись оно еще, мы бы умерли или оно пошло бы нам во вред. Судьба повелевает нам ныне спуститься с заоблачных высот и вдохнуть в себя не столь чистый воздух городов. Признаем эту необходимость и будем думать, что она идет нам на пользу. Когда же вернется прекрасная пора, мы возвратимся в наши горы, нам еще больше захочется обрести все те блага, коих мы были лишены здесь; мы еще больше оценим спокойствие нашего уединения; и эта пора любви и блаженства, которую зимние лишения могли бы нам отравить, станет еще прекраснее, чем то было минувшим летом.

— Да, да! — отвечала я, целуя его, — мы вернемся в Швейцарию! О, как ты добр, что хочешь этого счастья и обещаешь мне его!.. Но скажи, Леони, неужто мы здесь не можем жить проще и бывать чаще вдвоем? Мы видим друг друга лишь сквозь облако пунша, мы говорим друг с другом, лишь когда вокруг поют и смеются. Почему у нас столько друзей? Неужто нам нужен кто-то, кроме нас двоих?

— Жюльетта, дорогая, — возражал он, — ангелы — это дети, а вы и ангел и ребенок. Вам неведомо, что любовь требует затраты самых высоких душевных качеств и что надо беречь эти качества как зеницу ока. Вы не знаете, милая девочка, что такое ваше собственное сердце. Добрая, чувствительная и доверчивая, вы полагаете, что оно — вечный очаг любви; но ведь само солнце не вечно. Ты не знаешь, что душа утомляется, как и тело, и что за ней тоже нужен уход. Так предоставь же мне, Жюльетта, свободу действий, дай мне поддержать священный огонь в твоем сердце. Мне важно сохранить твою любовь, помешать тебе растратить ее слишком быстро. Все женщины похожи на тебя: они настолько спешат любить, что внезапно их любовь исчезает, а они так и не знают почему.

— Злой, — отвечала я ему, — разве то говорил ты мне по вечерам в горах? Разве ты просил меня не любить тебя слишком сильно? Неужто ты верил, что это может когда-либо мне наскучить?

— Нет, ангел мой, — отвечал Леони, целуя мне руки, — я и сейчас этому не верю. Но прислушайся к тому, что мне подсказывает опыт: внешние обстоятельства оказывают на наши глубочайшие чувства такое влияние, которому не могут противиться даже самые сильные души. В горной долине, где вокруг нас был чистый воздух, лились благоухания и звучали мелодии самой природы, мы могли и мы должны были предаваться целиком любви, поэзии, восторженности; но вспомни, что даже там я старался сберечь эту восторженность, которую так легко утратить, а однажды утратив, невозможно обрести вновь; вспомни о дождливых днях, когда я с особой строгостью предписывал то, чем тебе надлежит заниматься, чтобы избавить тебя от размышлений и неизбежно следующей за ними тоски. Поверь, что слишком частое стремление погрузиться в собственную и в чужую душу — намерение наиопаснейшее. Надо уметь стряхнуть с себя эту эгоистическую потребность, которая заставляет нас постоянно копаться в своем сердце и в сердце того, кто нас любит, подобно тому, как алчный земледелец требует от земли все большего плодородия и тем истощает ее. Надо уметь становиться временами нечувствительным и легкомысленным: такие развлечения опасны лишь для слабых и вялых сердец. Пылкая же душа должна к ним стремиться, чтобы не зачахнуть, ибо она всегда достаточно богата. Одного слова или взгляда бывает довольно, чтобы, несмотря на увлекающий ее легкий вихрь, она вновь затрепетала и ощутила с еще большей пылкостью и нежностью чувство страсти. Здесь, видишь ли, нам необходимы движение и разнообразие; эти большие палаццо красивы, но они печальны; морская плесень точит их фундаменты, и прозрачные воды, в которых отражаются их стены, нередко насыщены испарениями, оседающими на камне в виде слез. Роскошь эта сурова, и эти следы былого величия, что так тебе по душе, суть не что иное, как бесконечная вереница эпитафий и надгробий, которые надлежит украшать цветами. Надо населить живыми существами это гулкое жилище, где твои шаги напугали бы тебя, будь ты в нем одна; надо швырять из окон деньги этим простолюдинам, ложем для которых служат лишь холодные плиты парапетов на мостах, дабы зрелище их нищеты не тревожило нас среди нашего благополучия. Позволь же веселить тебя нашим смехом и убаюкивать тебя нашими песнями, будь добра и беспечна, я берусь устроить твою жизнь и сделать ее приятной в ту пору, когда я не в силах сделать ее чарующей. Будь моей женой и возлюбленной в Венеции, ты станешь вновь моим ангелом и моей сильфидой среди швейцарских глетчеров».


11

«Такими-то речами он успокаивал мою тревогу и увлекал меня, сладко усыпленную и доверчивую, к краю пропасти. Я была ему от души признательна за усилия, которые он прилагал к тому, чтобы меня убедить, тогда как одного его знака было бы достаточно, чтобы я повиновалась. Мы нежно целовали друг друга и возвращались в шумную гостиную, где наши друзья только и ждали, как бы нас разлучить.

Тем не менее, по мере того как шли подобной чередою наши дни, Леони стал все меньше и меньше стараться сделать их для меня приятными. Он все меньше обращал внимания на мое недовольство, а когда я его выказывала, пытался побороть его менее ласково. Однажды он был со мною даже резок и язвителен; я поняла, что досаждаю ему, и твердо решила впредь больше не сетовать на свою судьбу; но от этого я стала по-настоящему страдать и почувствовала себя несчастной. Я покорно выжидала целыми днями, чтобы Леони было угодно вернуться ко мне. В такие минуты, правда, он бывал так нежен и добр, что я почитала себя сумасшедшей и трусихой, припоминая все испытанные мною терзания. На некоторое время мужество и доверие воскресали во мне; но эти дни утешения становились все более редкими. Леони, видя мою кротость и покорность, относился ко мне весьма приязненно, но уже не замечал моей грусти; тоска снедала меня, Венеция делалась мне ненавистной: ее воды, ее небо, ее гондолы — все вызывало во мне досаду. В те ночи, когда шла игра, я подолгу бродила одна вдоль верхней террасы дома; проливая горькие слезы, я вспоминала свою родину, свою беспечную молодость, взбалмошную и добрую матушку, ласкового и снисходительного отца и ту же тетушку со всей ее хлопотливостью и склонностью к долгим нравоучениям. Мною словно овладевала тоска по родным краям, мне хотелось бежать, броситься к ногам родителей, навсегда забыть Леони. Но стоило внизу одному из окон открыться, стоило Леони, утомленному игрой и изнемогавшему от жары, выйти на балкон, чтобы подышать свежим воздухом, тянувшим с канала, как я уже перегибалась через перила, чтобы взглянуть на него, и сердце у меня билось так же, как в первые дни моей любви, когда он переступал порог отчего дома; если лунный свет падал на него и позволял различить его стройную фигуру в причудливом наряде, который он всегда надевал, сидя дома в палаццо, я буквально трепетала от гордости и блаженства, как в тот вечер, когда он появился со мною на бале, откуда мы исчезли, чтобы уже никогда там более не появляться; если он своим чудесным голосом напевал какую-нибудь музыкальную фразу и звук его, отдаваясь на гулком венецианском мраморе, долетал до меня, я чувствовала, что по лицу моему текут слезы, как, бывало, по вечерам, в горах, когда он пел романс, сочиненный для меня поутру.

Несколько слов, случайно услышанных мною из уст одного из приятелей Леони усилили во мне тоску и отвращение до совершенно нестерпимых пределов. Среди его двенадцати друзей был виконт де Шальм, якобы французский эмигрант; его ухаживание я переносила как-то особенно мучительно. Он был старше, да и, быть может, умнее всех. Но сквозь его изысканные манеры проглядывал некий цинизм, и это меня нередко возмущало. Он был язвителен, ленив в движениях и сух; к тому же он был человеком безнравственным и бессердечным, но об этом я тогда не знала, и без того относясь к нему с достаточной неприязнью. Однажды вечером, стоя на балконе

— причем шелковая занавеска мешала ему видеть меня, — я услышала, как он спрашивает у венецианского маркиза:

— Да где же, в самом деле, Жюльетта?

Уже от одного того, как он меня назвал, кровь хлынула мне в лицо; я застыла на месте и прислушалась.

— Не знаю, — откликнулся венецианец. — А, да вы, верно, здорово в нее влюблены?

— Не слишком, — ответил Шальм, — но достаточно.

— Ну, а Леони?

— Леони уступит ее мне на днях.

— Как? Собственную жену?

— Да полноте, маркиз! Вы что, с ума сошли? — отозвался виконт. — Она такая же его жена, как и ваша. Это девица, которую он увез из Брюсселя; когда она ему наскучит, что не замедлит произойти, я охотно ею займусь. Если вы хотите заполучить ее после меня, маркиз, записывайтесь в очередь, по всей форме.

— Покорно благодарю, — отвечал маркиз, — я знаю, как вы развращаете женщин, и боюсь быть вашим преемником.

Больше я ничего не слышала; я склонилась без сил на балюстраду и, уткнувшись лицом в шаль, зарыдала от гнева и стыда.

В тот же вечер я пригласила Леони к себе в будуар и призвала его к ответу за то, что его друзья так дурно относятся ко мне. Он воспринял нанесенное мне оскорбление столь легкомысленно, что я ощутила смертельный укол в самое сердце.

— Ты дурочка, — заявил он. — Ты знаешь, что такое мужчины; их мысли нескромны, а слова и подавно. В лучшем случае это просто повесы. Женщине сильной духом следует попросту смеяться над их бахвальством, а не сердиться на него.

Я упала в кресло и расплакалась, горько восклицая:

— Матушка! Матушка! Что сталось с вашей дочерью!

Леони попытался успокоить меня, и ему это очень быстро удалось. Он стал передо мною на колени, принялся целовать мне руки и плечи, умоляя пренебречь глупыми словами и думать лишь о нем и его любви.

Увы, — отвечала я, — что мне прикажете думать, когда ваши друзья хвастают, что подберут меня, как подбирают ваши трубки, когда те перестают вам нравиться!

— Жюльетта, — говорил он, — оскорбленная гордость делает тебя язвительной и несправедливой. Я был распутником, ты знаешь, я нередко говорил тебе о разнузданных забавах, которым я предавался в годы молодости. Но мне кажется, я очистился от всего этого, вдыхая воздух нашей горной долины. Друзья мои все еще ведут беспутный образ жизни, который вел я. Они не знают и не смогли бы понять, чем были для нас те шесть месяцев, что мы провели в Швейцарии. Но ты, неужто ты способна их позабыть, отречься от них?

Я попросила у него прощения, и слезы мои, стекавшие ему на лицо и на его чудесные волосы, стали менее горькими; я постаралась забыть об испытанном мною тягостном впечатлении. К тому же я льстила себя надеждой: он, конечно, заявит своим друзьям, что я отнюдь не содержанка и что им надлежит меня уважать. Но он этого не пожелал или даже вовсе не подумал это сделать, ибо на другой же день я заметила, что господин Шальм бросает на меня все время назойливые взгляды с возмутительным бесстыдством.

Я дошла до отчаяния, но совершенно не знала, каким образом избавиться от бед, на которые сама себя обрекла. Я была слишком горда, чтобы чувствовать себя счастливой, и слишком любила, чтобы уйти.

Однажды вечером я зашла в гостиную, чтобы взять книгу, забытую мною на рояле. Леони сидел в кругу своих немногих избранных друзей; они объединились за чайным столиком в слабо освещенном конце комнаты и не заметили моего присутствия. Виконт, казалось, находился в одном из своих наиболее злобных, саркастических настроений.

— Барон Леоне де Леони, — сказал он сухо и насмешливо, — известно ли тебе, мой друг, что ты жестоко зарываешься?

— Что ты этим хочешь сказать? — отозвался Леони. — В Венеции я еще не наделал долгов.

— Но они у тебя скоро появятся.

— Надеюсь, что так, — отвечал Леони с величайшим спокойствием.

— Клянусь создателем! — воскликнул его собеседник. — Никто не умеет так разоряться, как ты: полмиллиона за три месяца — это, знаешь ли, недурной образ жизни!

Эта внезапная реплика приковала меня к месту окаменев и затаив дыхание, я стала ждать продолжения этой странной беседы.

— Полмиллиона? — равнодушно переспросил венецианский маркиз.

— Ну да, — откликнулся Шальм, — еврей-ростовщик Тадей отсчитал ему пятьсот тысяч франков в начале зимы.

— Отлично, — заметил маркиз. — Леони, а ты уплатил за наем твоего наследственного палаццо?

— Черт побери! Притом вперед, — сказал Шальм. — Да разве иначе его бы сдали ему!

— Ну, а что ты намерен делать, когда у тебя не будет ни гроша? — спросил у Леони кто-то другой из его близких друзей.

— Долги, — отвечал Леони с невозмутимым хладнокровием.

— Это проще, чем найти евреев, которые не тревожат нас в течение трех месяцев, — сказал виконт.

— А что ты будешь делать, когда кредиторы возьмут тебя за шиворот?

— Сяду на кораблик, — ответил Леони с улыбкой.

— Прекрасно. И отправишься в Триест?

— Нет, уж это слишком близко. В Палермо — там я еще ни разу не был.

— Но когда приезжаешь в какое-нибудь новое место, — заметил маркиз, — надо с первых же дней привлечь к себе внимание.

— Провидение позаботится об этом, — отозвался Леони, — оно любит отважных.

— Но не ленивых, — бросил Шальм. — А я не знаю никого на свете, кто был бы ленивее тебя. Какого черта ты торчал шесть месяцев в Швейцарии с твоей инфантой?

— Ни слова об этом! — отпарировал Леони. — Я любил ее и выплесну мой бокал в лицо любому, кто найдет в этом повод для забавы.

— Леони, ты слишком много пьешь! — крикнул еще кто-то из гостей.

— Возможно, — ответил Леони, — но что сказано, то сказано.

Виконт не ответил на этот своеобразный вызов, и маркиз поспешил перевести разговор в иное русло.

— Но почему, черт возьми, ты не играешь? — спросил он Леони.

— Да убей меня бог! Я играю каждый день ради того, чтобы вам угодить, я, ненавидящий игру. Я скоро спячу от вашей страсти к картам и костям, от ваших карманов, бездонных, как бочка данаид, и от ваших ненасытных рук. Вы же все сплошь дураки. Стоит вам выиграть, и, вместо того, чтобы отдохнуть и насладиться жизнью в свое удовольствие, вы беснуетесь, пока счастье вам не изменит.

— Счастье, счастье! — воскликнул маркиз. — Всем известно, что это такое!

— Покорно благодарю! — сказал Леони. — Я этого больше и знать не желаю: уж слишком бесцеремонно обошлись со мною в Париже. Как я подумаю, что жив еще человек, которого, дай-то бог, скорей бы черти унесли!..

— И что же? — спросил виконт.

— Человек, — подхватил маркиз, — от которого мы должны избавиться во что бы то ни стало, если хотим вновь обрести свободу на земле. Но потерпим: нас двое против него!

— Будь покоен, — заявил Леони, — я еще не настолько позабыл древние обычаи нашей страны, что не сумею очистить наш путь от того, кто мне мешает Не будь этой чертовой любви, что засела мне в башку я бы легко управился с ним в Бельгии.

— Ты? — удивился маркиз. — Но ведь тебе еще ни разу не доводилось выступать в такого рода деле, да и мужества у тебя на это не хватит.

— Мужества? — вскричал Леони, привстав с места и сверкнув глазами.

— Не горячись, — откликнулся маркиз с тем презрительным хладнокровием, которым они все отличались. — Пойми меня как должно: у тебя достанет мужества убить медведя или кабана, но, чтобы убить человека, ты слишком напичкан сентиментальными и философскими идеями.

— Может быть, — ответил Леони, снова усаживаясь в кресло. — И все же, я не уверен.

— Так ты не хочешь заняться игрой в Палермо? — спросил виконт.

— К черту игру! Если бы я мог еще увлечься чем-нибудь — охотой, лошадьми, смуглой калабрийкой, — я бы забрался на будущее лето в Абруццы и провел бы еще несколько месяцев, позабыв обо всех вас.

— Так увлекись снова Жюльеттой! — посоветовал виконт с усмешкой.

— Жюльеттой я снова не увлекусь, — раздраженно возразил Леони, — но я дам тебе пощечину, если ты еще хоть раз произнесешь ее имя.

— Ему надо чаю, — сказал виконт, — он мертвецки пьян.

— Полно, Леони, — воскликнул маркиз, сжимая ему локоть, — ты возмутительно груб с нами нынче вечером. Что с тобою? Разве мы тебе больше не друзья? Ты сомневаешься в нас? Говори!

— Нет, я в вас не сомневаюсь, — отвечал Леони, — вы мне вернули ровно столько, сколько я у вас взял. Я знаю, чего вы все стоите. Добро и зло — обо всем этом я сужу без предрассудков и без предубеждения.

— Хотелось бы на это посмотреть, — пробормотал виконт сквозь зубы.

— Эй, пуншу, пуншу! — закричали остальные. — Не бывать у нас нынче веселью, если мы окончательно не споим Шальма и Леони. У них что-то разгулялись нервы. Пусть же они придут в блаженное состояние!

— Да,друзья мои, добрые мои друзья, — воскликнул Леони, — пунш, дружба, жизнь, прекрасная жизнь! Долой карты! Это они нагоняют на меня тоску! Да здравствует опьянение! Да здравствуют женщины! Да здравствует лень, табак, музыка, деньги! Да здравствуют молодые девушки и старые графини! Слава дьяволу, слава любви! Слава всему, что дает жизнь. Все хорошо, когда ты достаточно здоров, чтобы пользоваться и наслаждаться всем.

Тут они все встали, затянув хором какую-то вакхическую песню. Я убежала, поднялась по лестнице в состоянии полубезумия, как человек, которому чудится, что его преследуют, и упала без чувств на пол у себя в комнате».


12

«На следующее утро меня нашли распростертой на ковре, оцепеневшей и холодной, как труп: я заболела горячкой. Леони как будто ухаживал за мной. Мне кажется, я его видела у своего изголовья, но обо всем этом я помню лишь смутно. Через три дня опасность миновала. Леони время от времени приходил справляться о моем здоровье и проводил со мною часть дня. Он уходил из палаццо ежедневно в шесть часов вечера и возвращался только на следующее утро. Об этом я узнала позже.

Из всего слышанного мною я отчетливо поняла лишь одно, от чего я пришла в отчаяние: Леони разлюбил меня. До той поры я не хотела этому верить, хотя все его поведение заставляло меня так думать. Я решила не способствовать долее его разорению и не злоупотреблять тем остатком сочувствия и благородства, которые вынуждали его все еще считаться со мной. Я попросила его зайти ко мне, как только почувствовала себя в силах выдержать подобное свидание, и рассказала ему обо всем, что я слышала на свой счет из его уст во время кутежа; об остальном я умолчала. Мне были не вполне ясны те мерзости, которые, казалось, я угадывала из слов его друзей; да мне и не хотелось в это вникать. Впрочем, я была готова ко всему к участи покинутой, к полному отчаянию и даже к смерти.

Я заявила ему, что собираюсь уехать через неделю, что отныне не желаю принимать от него никакой помощи. У меня сохранилась булавка отца; продав ее, я получу более чем достаточную сумму денег, чтобы вернуться в Брюссель.

Мужество, с которым я говорила и которому способствовало мое лихорадочное состояние, поразило Леони своей неожиданностью. Он все время молчал и, охваченный волнением, шагал взад и вперед по комнате. Внезапно из груди его вырвались рыдания и стоны; задыхаясь, он упал на стул. Увидев его в таком состоянии, я испугалась и, помимо моей воли поднявшись с шезлонга, участливо склонилась над ним. Тут он порывисто обнял меня и, исступленно прижав к своей груди, вскричал:

— Нет, нет! Ты меня не бросишь, я никогда на это не соглашусь! Если твоя гордость, вполне естественная и справедливая, останется непреклонной, я лягу у твоих ног на пороге этой двери и покончу с собой, если ты перешагнешь через меня. Нет, ты не уйдешь: ведь я тебя страстно люблю, ты единственная женщина на свете, которую я смог еще уважать и которой способен был восхищаться после шестимесячного обладания. То, что я говорил, было глупо, гнусно и лживо. Ты не знаешь, Жюльетта, о, ты еще не знаешь всех моих несчастий! Ты не знаешь, на что меня обрекает эта компания погибших людей куда меня влечет душа, созданная из бронзы, огня, золота и грязи, дарованная мне и небом и адом! Если ты разлюбила меня, я не хочу больше жить. Чего только я не сделал, чем только не пожертвовал, что только не осквернял, чтобы привязаться к той гнусной жизни, которую они мне создали! Какой глумящийся демон овладел моим рассудком настолько, что я все еще нахожу в ней какую-то прелесть и рву, стремясь насладиться ею, самые священные узы? О, настало время с этим покончить! С того дня, как я живу на свете, у меня была лишь одна поистине прекрасная, поистине чистая пора — когда я обладал тобою и обожал тебя. Она очистила меня от всех моих бесчестных поступков, и мне надлежало оставаться в шале и быть погребенным под снегом; я умер бы, примирившись с тобой, с богом и с самим собою, тогда как сейчас я погиб и в твоих и в моих собственных глазах. Жюльетта, Жюльетта! Пощади меня, прости! Я чувствую, что сердце мое разорвется, если ты уедешь. Я еще молод, я хочу жить, я хочу быть счастлив, а счастлив я буду только с тобою. Неужто ты способна казнить за богохульство, что вырвалось у пьяного? Неужто ты этому веришь, можешь поверить? О, как я страдаю, как я страдал эти две недели! У меня есть тайны, от которых горит все мое нутро; если бы я мог тебе их поведать. Но ты никогда не смогла бы выслушать их до конца.

— Я знаю их, — отвечала я. — Если бы ты меня любил, все остальное было бы мне безразлично.

— Ты их знаешь! — вскричал он с помутившимся взглядом. — Ты их знаешь! Что тебе известно?

— Мне известно, что вы разорены, что палаццо это вовсе не ваше, что вы промотали за три месяца огромную сумму денег. Я знаю, что вы привыкли к этому ненадежному образу жизни и к этому беспутству. Я не знаю, каким образом вы так быстро все спускаете и каким образом восстанавливаете потом ваши ресурсы; думаю, что игра — это и ваше разорение и ваши доходы. Полагаю, что вы находитесь в пагубном окружении, что вы пытаетесь восставать против дурных советов; полагаю, что вы стоите на краю пропасти, но что вы можете еще спастись.

— Да, да! Все это правда, — воскликнул он, — ты знаешь все! И ты готова мне это простить?

— Если б я не потеряла вашу любовь, — ответила я ему, — то полагала бы, что ничего не теряю, расставаясь с этим дворцом, этой роскошью и этим обществом, которые мне ненавистны. Какими бедными мы бы ни были, мы всегда могли бы жить, как мы жили в нашем шале, там или в ином месте, если нам наскучила Швейцария. Если бы вы меня по-прежнему любили, вы не были бы погибшим человеком, потому что вы бы не думали ни об игре, ни о распутстве, ни об одной из тех страстей, которые вы прославили в вашем дьявольском тосте. Если бы вы меня любили, мы уплатили бы из того, что у вас еще остается, ваши долги и отправились бы в какое-нибудь уединенное место, где мы скрылись бы от чужих глаз и любили бы друг друга, где бы я быстро позабыла обо всем, что недавно узнала, где бы я никогда вам об этом не напоминала, где бы это меня не мучило… Если б вы меня любили!..

— О, я люблю тебя, люблю! — вскричал он. — Едем же! Бежим! Спаси меня! Будь моей благодетельницей, моим ангелом-хранителем, каким ты всегда была. Прости, прости меня!

Он бросился к моим ногам, и все, что только может внушить самая пламенная страсть, он сказал мне с таким пылом, что я этому поверила… и буду верить всегда. Леони меня обманывал, унижал и любил в одно и то же время.

Как-то, чтобы избежать жестоких упреков, которые я ему высказывала, он попытался оправдать страсть к игре.

— Игра, — сказал он с тем притворно искренним красноречием, которое так покоряло меня, — это страсть, пожалуй, еще более сильная, чем любовь. Принося людям еще больше трагедий, она более упоительна, более героична во всем, что ведет к ее цели. Надо признаться — увы! — цель эта с виду низка, зато пыл могуч, отвага великолепна, жертвы безоговорочны и безграничны. Никогда, знай, Жюльетта, никогда женщины не могут внушить такой страсти. Золото обладает большей притягательной силой, нежели они. По силе, по мужеству, по преданности, по упорству любовник, в сравнении с игроком, лишь беспомощное дитя, чьи усилия достойны сожаления. Сколь немногие мужчины у тебя на глазах жертвовали ради своей любовницы тем непостижимым сокровищем, той драгоценной необходимостью, тем условием существования, без чего, как принято думать, жизнь становится невыносимой и что зовется честью! Среди них я, пожалуй, не знаю ни одного, чья преданность пошла бы дальше принесения в жертву собственной жизни. Игрок же ежедневно жертвует своей честью — и тем не менее продолжает жить. Игрок страстен и стоек; он хладнокровно торжествует и хладнокровно терпит поражение; за несколько часов из последних слоев общества он поднимается в первые; за несколько часов он спускается туда, откуда он пришел, не меняя при этом ни позы, ни выражения лица. За несколько часов, не сходя с места, к которому он прикован своим демоном, он испытывает все превратности жизни, все капризы судьбы, отражающие различные общественные ранги. Поочередно, то король, то нищий, одним прыжком он преодолевает гигантскую лестницу, всегда невозмутимый, всегда владеющий собою, всегда поддерживаемый могучим честолюбием, всегда томимый жгучей жаждой, которая его губит. Кем он станет через минуту — принцем или рабом? Каким он выйдет из этого логова — нагим или согбенным под тяжестью золота? Какая разница! Он придет сюда завтра вновь попытать счастья, проиграть состояние или его утроить. Нестерпим для него только покой. Он как буревестник, что не может жить без вспененных волн, без яростных порывов ветра. Его обвиняют в том, что он любит золото; он любит его так мало, что швыряет целыми пригоршнями. Эти адские дары не способны ни пойти ему впрок, ни насытить его. Не успел он стать богачом, как ему уже не терпится разориться, чтобы испытать лишний раз это щекочущее нервы жестокое волнение, без которого жизнь для него бесцветна. Что же представляет собою золото в его глазах? Само по себе нечто меньшее, чем для вас мельчайшие крупицы песка. Но золото для него — это символ добра и зла, которые он пришел искать и которым хочет бросить вызов. Золото — это его потеха, его бог, его мечта, его демон, его любовница, его поэзия; это тень, которую он преследует, хватает, сжимает и снова выпускает из рук, дабы иметь удовольствие начать борьбу снова и вступить еще раз в рукопашную схватку с судьбою. Поверьте, это прекрасно! Пусть это нелепо, это предосудительно, ибо энергия, затраченная таким образом, бесполезна для общества, ибо человек, направляющий свои усилия для достижения такого рода цели, крадет у себе подобных все то хорошее, что он мог бы им сделать при меньшем себялюбии. Но, осуждая его, не вздумайте его презирать, крохотные существа, не способные ни на добро, ни на зло; взирайте лишь с ужасом на этого титана воли, который ведет борьбу среди разбушевавшегося моря ради одного удовольствия проявить свою силу и как бы выплеснуть ее из себя. Себялюбие влечет его к тяготам и опасностям, точно так же как вас оно приковывает к терпеливому и полезному труду. Сколько, по-вашему, людей на свете, работающих на благо родины, позабыв о себе? Он честно отделяется от них, отходит в сторону; он располагает своим будущим и настоящим, своим покоем и честью. Он обрекает себя на мучения и на усталость. Оплакивайте его заблуждение, но не приравнивайте себя к нему в тайниках вашей гордости ради того, чтобы прославиться за его счет. Пусть его роковой пример послужит вам лишь утешением в вашей безобидной ничтожности.

— О боже! — воскликнула я. — Какими же софизмами вскормлено ваше сердце, или, вернее, как же слаб мой ум! Неужто игрока нельзя презирать? О Леони, отчего вы, у кого так много силы, не употребили ее на то, чтобы побороть самого себя ради ваших ближних?

— По-видимому, — отвечал он с горькою усмешкой, — оттого, что я плохо понял жизнь; оттого, что самолюбие было мне плохим советчиком. Ибо, вместо того чтобы выйти на сцену роскошного театра, я взобрался на такие подмостки, где гуляет вольный ветер; ибо, вместо того чтобы провозглашать мнимо моральные сентенции и играть героические роли, я, желая развить свои мускулы, забавлялся тем, что выказывал чудеса силы и ловкости и ходил по натянутой проволоке. Да и это сравнение никуда не годится: у канатного плясуна есть свое тщеславие, так же, как оно есть у актера-трагика и у оратора-филантропа. У игрока же его нет: им не восхищаются, ему не хлопают и не завидуют. Его победы столь кратковременны и сопряжены с таким риском, что едва ли стоит о них говорить. Наоборот: общество его осуждает, пошляк его презирает, особливо в те дни, когда он проигрывает. Все его фиглярство сводится к тому, чтобы хорошо держаться, чтобы прилично пасть на глазах у кучки корыстолюбцев, которые даже на него не смотрят, настолько их напряженная мысль поглощена совершенно иным. Если в краткие часы удачи он и находит некоторую отраду, удовлетворяя заурядную страсть к роскоши, то эта дань, которую он воздает людским слабостям, весьма непродолжительна. Вскоре он неумолимо принесет в жертву эти минутные детские радости всепожирающей страсти своей души, той адской лихорадке, которая не позволяет ему и дня прожить так, как живут другие люди Его тщеславие? У него на это нет времени. Ведь у него есть дела поважнее! Разве ему не приходится терзать свое сердце, кружить себе голову, пить собственную кровь, истязать свою плоть, терять свое золото думать о том, стоит ли жить, то все заново созидать, то все разрушать, то скручивать в жгут то рвать на куски, то рисковать всем, то отыгрывать монету за монетой, то прятать в кошелек, то снова швырять поминутно на стол? Спросите у моряка, может ли он жить на берегу, у птицы, может ли она быть счастлива с обрезанными крыльями, у человеческого сердца, может ли оно не волноваться.

Игрок, стало быть, преступник не сам по себе: преступником почти всегда его делает положение в обществе; он губит или бесчестит свою семью. Но представим себе, что он, подобно мне, живет на свете один, не имея привязанностей, ни родственных уз достаточно тесных, чтобы о них можно было говорить, что он свободен, предоставлен самому себе, пресыщен или обманут любовью, как со мной это нередко случалось, — и вы будете сокрушаться по поводу его заблуждения и будете сожалеть, что он родился не сангвиником и не тщеславным, а желчным и малообщительным.

Откуда пошло, что игрока причисляют к флибустьерам и разбойникам? Спросите у правительств, почему они извлекают часть своих доходов из такого постыдного источника? Они одни повинны в том, что вводят в жесточайшее искушение тех, кто одержим беспокойством, кто ищет выхода в роковые часы отчаяния.

Если страсть к игре сама по себе не более постыдна, чем другие наклонности, она самая опасная из всех, самая жестокая, самая неодолимая, самая печальная по своим последствиям. Игрок не может не покрыть себя позором, причем за довольно краткий срок.

Что до меня, — продолжал он более мрачно и несколько приглушив голос, — выдержав долго такую тревожную, лихорадочную жизнь с тем рыцарским героизмом, что лежал в основе моего характера, я в конце концов тоже дал себя совратить; иными словами, душа моя мало-помалу износилась в этой бесконечной борьбе, и я утратил стоицизм, с которым я когда-то встречал удары судьбы, переносил лишения ужасающей нищеты, терпеливо восстанавливал свое былое состояние, начиная порою буквально с гроша, ждал, надеялся, подвигался осторожно, шаг за шагом, затрачивая иной раз целый месяц на то, чтобы возместить однодневный проигрыш. Такова была моя жизнь в течение долгого времени. Но, устав страдать, я наконец стал искать, помимо собственной воли, помимо добродетели (ибо у игрока, надо сказать, тоже есть своя добродетель), иные средства, чтобы поскорее вернуть себе утраченные ценности; я начал занимать и с той поры погубил себя.

Поначалу, попав в некрасивое положение, жестоко страдаешь; затем к нему, как и к любому, привыкаешь, забываешь о нем, и острота его притупляется. Я поступал как все игроки и мотыг я сделался вреден и опасен для друзей. Я стал накликать на их головы беды, которые долгое время отважно обрушивал на свою собственную. Я сделался преступен: я стал рисковать своей честью, а потом — жизнью и честью моих близких, подобно тому, как вначале я рисковал своим состоянием. Игра ужасна тем, что не дает вам уроков, которые предостерегали бы от повторения прошлых ошибок. Она всегда приманивает вас! Золото, что никогда не истощается, вечно у вас перед глазами. Оно идет за вами по пятам, оно зазывает вас и говорит: «Надейся!», причем порою держит свое обещание и возвращает вам смелость, восстанавливает к вам доверие и как будто откладывает срок вашего бесчестия; но бесчестие уже совершено с того самого дня, когда честь была сознательно поставлена под угрозу.

Тут Леони опустил голову и впал в мрачное отчаяние. Признание, которое он, быть может, собирался мне сделать, замерло у него на устах. Видя его пристыженным и грустным, я поняла, что бесполезно его бить его же собственными софизмами, подсказанными ему сильным душевным смятением; об этом позаботилась уже его собственная совесть.

— Послушай, — сказал он, когда мы помирились, — завтра я закрываю двери дома для всех моих сотрапезников и уезжаю в Милан, где я еще должен получить довольно крупную сумму, которая мне причитается. А ты покамест побереги себя, поправляйся, приведи в порядок все счета наших кредиторов и приготовься к отъезду. Через неделю, самое большее через две, я вернусь, чтобы заплатить долги и забрать тебя, и мы уедем, чтобы зажить вместе, куда ты захочешь, и навсегда.

Я поверила всему, согласилась на все. Он уехал, и дом был закрыт. Я не стала ждать своего окончательного выздоровления, чтобы привести все в порядок и просмотреть счета наших поставщиков. Я надеялась, что Леони напишет мне по приезде в Милан, как он мне и обещал. Больше недели он не давал о себе знать. Наконец он сообщил мне, что рассчитывает наверняка получить значительно большую сумму денег, чем мы должны, но что он вынужден пробыть в отсутствии три недели вместо двух. Я покорилась. Через три недели я из нового письма узнала, что ему придется ждать поступления нужной суммы до конца месяца. Я впала в уныние. Одна в этом огромном палаццо, где, во избежание назойливых визитов приятелей Леони, я вынуждена была прятаться, опускать шторы на своем окне и выдерживать своего рода осаду, снедаемая тревогой, больная и слабая, погруженная в самые мрачные размышления и терзаемая всеми угрызениями совести, какие только способны пробудить несчастье, я не раз помышляла о том, чтобы положить конец своей незавидной жизни.

Но мучения мои на этом не кончились».


13

«Однажды утром, когда, как мне казалось, я сидела одна в большой гостиной, держа на коленях раскрытую книгу, куда и не думала заглядывать, вблизи послышался шорох, и, очнувшись от своего забытья, я увидела отвратительную физиономию виконта де Тальма. Я вскрикнула и собралась было его выгнать, но он рассыпался в извинениях, храня почтительный и вместе с тем насмешливый вид, и я как-то не смогла найти нужного ответа. Он заявил, что вторгся ко мне с разрешения Леони, который писал, что поручает ему непременно осведомиться о моем здоровье и известить о нем. Я не поверила подобному предлогу и захотела ему об этом сказать, но, упредив меня, он заговорил сам с таким вызывающим хладнокровием, что я уже не могла выставить его за дверь, не позвав слуг. Он, видимо, решил ничего не понимать.

— Я вижу, сударыня, — сказал он с притворным участием, — что вам известно то неприятное положение, в котором очутился барон. Будьте уверены, что мои скромные средства к вашим услугам. Этого, к сожалению, очень мало, чтобы удовлетворить расточительность столь широкой натуры. Одно меня утешает: он мужествен, предприимчив и находчив. Он не раз поправлял свое состояние. Он снова его восстановит. Но вам придется страдать, вам, сударыня, такой молодой, такой хрупкой, столь достойной лучшей участи! Именно о вас я глубоко сокрушаюсь, глядя на теперешние безумства Леони и предвидя те, которые он совершит, прежде чем найдет какие-то средства. Нищета — ужасная вещь в вашем возрасте, и особенно когда женщина всегда жила в роскоши…

Тут я его резко оборвала, ибо смутно догадалась, куда он клонит, выражая свое оскорбительное сочувствие. Однако всей подлости этого субъекта я тогда еще не понимала.

Почувствовав мое недоверие, он поспешил его рассеять. Он дал мне понять со всей учтивостью, присущей его манере выражаться, изощренной и невозмутимой, что он считает себя слишком старым и недостаточно состоятельным, чтобы предложить мне свое покровительство, но что некий молодой лорд, несметно богатый, которого он когда-то мне представил и который нанес мне уже несколько визитов, возложил на него почетную миссию прельстить меня самыми заманчивыми обещаниями. Мне недостало мужества ответить на это оскорбление. Я была так слаба и так подавлена, что лишь молча расплакалась. Подлец Шальм заключил, что я колеблюсь, и, чтобы окончательно убедить меня, он заявил, что Леони в Венецию больше не вернется, что он рабски лежит у ног княгини Дзагароло и уполномочил его обсудить упомянутый вопрос со мною.

Негодование вернуло мне наконец присутствие духа, в котором я так нуждалась, чтобы обрушить на этого человека все мое презрение и привести его в замешательство. Но он скоро оправился от растерянности.

— Я вижу, сударыня, что ваша молодость и ваша наивность ввели вас в жестокое заблуждение, но я не хочу платить вам ненавистью за ненависть: вы меня не знаете и осыпаете обвинениями; а я вас знаю и уважаю. Чтобы выслушать ваши упреки и оскорбления, мне придется призвать на помощь всю ту выдержку, в которую должна уметь облекаться истинная преданность, и все же я скажу вам, в какую пропасть вы упали и от какого позора мне хочется вас избавить.

Он произнес эти слова так энергично и в то же время так спокойно, что моя доверчивость была ими как бы покорена. На какой-то миг я подумала, что в своем горестном смятении я не сумела оценить человека искреннего. Поддавшись воздействию наглой невозмутимости, отражавшейся на его лице, я позабыла о мерзостных словах, которые он недавно произнес, и тем самым позволила ему высказаться. Он понял, что следует воспользоваться этой минутой колебания и слабости, и поспешил сообщить мне вкратце отвратительную правду о Леони.

— Я восхищен, — сказал он, — тем, что ваше сердце, покорное и доверчивое, смогло столь надолго привязаться к человеку подобного склада. Правда, природа наделила его многим таким, что способно неотразимо пленять, и он обладает исключительным умением скрывать свои гнусные проделки под внешней оболочкой порядочности. Во всех городах Европы он слывет очаровательным повесой. Только несколько человек в Италии знают, что он способен на любое злодейство ради удовлетворения своих бесчисленных прихотей. Сегодня на глазах у вас он будет подражать Ловласу, а завтра — Верному пастуху. Будучи слегка поэтом, он способен вбирать в себя любые впечатления, постигать и ловко копировать любые добродетели, изучать и играть любые роли. Он словно чувствует все, чему подражает, и порою настолько отождествляет себя с персонажем, который он себе избрал, что начинает испытывать присущие тому страсти и проникаться его величием. Но так как в глубине души он подл и развращен, то все в нем — лишь притворство и прихоть; внезапно в крови его пробуждается порок, и в тоске от ханжества он бросается в нечто совершенно противоположное тому, что казалось его естественной привычкой. Те, кто видел его под одной из ложных личин, удивляются, полагая, что он сошел с ума; те же, кто знает, что в натуре его нет ничего правдивого, улыбаются и мирно ждут какой-нибудь новой выдумки.

Хотя этот ужасный портрет возмутил меня настолько, что я невольно стала задыхаться, все же мне показалось, будто в нем пробиваются искорки удручающей истины. Я была сражена, нервы мои сжались в комок. Я растерянно глядела на Шальма; он втайне радовался силе своих доводов и продолжал:

— Такой характер вас удивляет; будь вы более опытны, милая моя сударыня, вам было бы известно, что он весьма распространен среди людей. Чтобы обладать им в какой-то степени, необходимо известное умственное превосходство, и если некоторые глупцы от этого отказываются, то лишь потому, что они не в силах выдерживать нужный тон. Почти всегда вы заметите, что человек посредственный и тщеславный упорно замыкается в избранной им манере поведения, которая будет присуща лишь ему одному и которая примирит его с чужими успехами. Он будет признавать себя менее блестящим, зато будет утверждать, что он более надежен и полезен. Мир населен лишь несносными дураками или вредными безумцами. По зрелом размышлении, мне милее последние: я достаточно опытен, чтобы оградить себя от них, и достаточно терпим, чтобы забавляться в их компании: уж лучше посмеяться с лукавым шутом, чем зевать наедине с порядочным, но скучным человеком. Вот почему вы видели, что я близок с тем, кого не люблю и не уважаю. Впрочем, здесь меня привлекали ваша приветливость и ангельская кротость; я испытывал к вам теплое отцовское чувство. Молодой лорд Эдварде, который из своего окна видел, как вы в недвижной и задумчивой позе проводите целые часы у себя на балконе, избрал меня в наперсники безумной страсти, внушенной ему вами. Я представил его вам здесь, откровенно и пылко желая, чтобы вы долее не оставались в горестном и унизительном положении, в котором оказались по вине бросившего вас Леони; я знал, что у лорда Эдвардса душа, достойная вашей, и что он создаст вам такую жизнь, которая вернет вам счастье и уважение… Я пришел нынче для того, чтобы возобновить свои попытки и поведать вам о его любви, которую вы не пожелали понять…

От злости я кусала носовой платок; но внезапно мною овладела некая неотступная мысль, и я встала, энергично заявив ему:

— Вы утверждаете, что Леони поручил вам сделать мне гнусное предложение, — докажите это! Да, сударь, докажите! — И я судорожно схватила его за руку.

— Черт возьми, дорогая крошка, — отвечал этот негодяй со своим проклятым хладнокровием, — доказать это очень легко, как вы сами-то не понимаете? Леони вас больше не любит, у него есть другая любовница.

— Докажите, — повторила я, выведенная из себя.

— Сию минуту, сию минуту, — ответил он. — Леони крайне нужны деньги, а существуют женщины определенного возраста, покровительство которых бывает выгодно.

— Докажите мне все, что вы сказали, — вскричала я, — или я вас тотчас же выставлю за дверь.

— Отлично, — заметил он, ничуть не смущаясь, — но заключим условие: если я солгал, я уйду отсюда и никогда больше не переступлю этого порога; если же я сказал правду, утверждая, что Леони поручил мне поговорить с вами по поводу лорда Эдвардса, вы позволите мне зайти с ним к вам нынче вечером.

С этими словами он вынул из кармана письмо, на конверте которого я узнала почерк Леони.

— Да! — воскликнула я, увлеченная неодолимым желанием узнать свою судьбу. — Да, обещаю.

Шальм медленно развернул письмо и передал мне. Я прочла:

«Дорогой виконт, хотя ты подчас и вызываешь во мне вспышки гнева, когда я охотно убил бы тебя, полагаю все же, что ты питаешь ко мне истинную дружбу и предлагаешь свои услуги вполне искренне. Тем не менее я ими не воспользуюсь. У меня есть кое-что получше, и дела мои вновь начинают идти великолепно. Единственное, что меня останавливает и пугает, так это мысль о Жюльетте. Ты прав: в первый же день она сможет разрушить все мои замыслы. Но что поделать? Я испытываю к ней самую дурацкую и самую непобедимую привязанность. Ее отчаяние начисто лишает меня сил. Я не могу видеть ее слез, не падая тут же к ее ногам… Ты полагаешь, что ее можно соблазнить? Нет, ты ее не знаешь: алчности она никогда не поддастся. А вот досаде? — говоришь ты. — Да, это более вероятно. Какая женщина не сделает в сердцах того, что она не сделала бы по любви! Жюльетта горда, а я в этом за последнее время убедился. Если ты слегка позлословишь на мой счет, если ты ей дашь понять, что я неверен… быть может!.. Но, боже мой! Я не могу об этом и подумать, сердце у меня так и разрывается… Попытайся; если она уступит, я стану презирать ее и забуду; если же она устоит… право, тогда увидим! Каков бы ни был результат твоих усилий, мне предстоит пережить величайшую катастрофу или вынести страшнейшую сердечную муку».

— Теперь, — сказал Шальм, когда я кончила читать, — я пойду за лордом Эдвардсом.

Я закрыла лицо руками и долго-долго молчала, не сходя с места. Но внезапно я спрятала это проклятое письмо за вырез платья и резко дернула за шнурок звонка.

— Пусть горничная уложит мне портплед, — сказала я вошедшему лакею, — и пусть Беппо подаст гондолу.

— Что вы собираетесь делать, дорогое дитя? — спросил удивленный виконт.

— Куда вы хотите ехать?

— К лорду Эдвардсу, по-видимому, — отвечала я ему с горькой усмешкой, смысла которой он не разгадал. — Ступайте, предупредите его, — продолжала я, — скажите ему, что вы заработали ваши деньги и что я лечу к нему.

Он начал понимать, что я неистово глумлюсь над ним, и замер в нерешительности. Не сказав более ни слова, я вышла из гостиной, чтобы переодеться в дорогу. Затем я сошла вниз в сопровождении горничной, несшей портплед. В ту минуту, когда я собиралась сесть в гондолу, я почувствовала, как чья-то рука нервно ухватилась за мою накидку. Я оглянулась и увидела Шельма, испуганного и в полном смятении.

— Куда же вы? — спросил он срывающимся голосом.

Я торжествовала: мне удалось поколебать невозмутимость этого негодяя.

— Я еду в Милан, — отвечала я, — и заставлю вас потерять те две-три сотни цехинов, что обещал вам лорд Эдвардс.

— Одну минуту, — сказал виконт свирепея. — Верните мне это письмо, или вы никуда не уедете.

— Беппо! — крикнула я вне себя от гнева и страха, устремляясь к гондольеру. — Избавь меня от этого распутника, который того и гляди сломает мне руку.

Все слуги Леони считали меня очень мягкой и были мне преданы. Беппо молча и решительно взял меня за талию и снял с лестницы. При этом он оттолкнулся ногой от последней ступеньки, и гондола отчалила в ту минуту, как он перенес меня на борт с поразительной ловкостью и силой. Шальм с трудом удержался на лестнице и чуть было не свалился в канал. Он бросил на меня взгляд, которым словно клялся мне в вечной ненависти и неумолимой мести».


14

«Я приезжаю в Милан, проведя в дороге круглые сутки и не давая себе времени ни на отдых, ни на размышления. Я останавливаюсь в гостинице, адрес которой мне дал Леони. Я спрашиваю его, на меня смотрят с удивлением.

— Он здесь не живет, — отвечает камерьере [445]. — Он остановился у нас по приезде, снял маленькую комнату, где положил свои вещи; но приходит он сюда только для того, чтобы забрать письма и побриться, и затем снова уходит.

— Но где же он живет? — спросила я.

Я заметила, что камерьере смотрит на меня с любопытством и как-то нерешительно, и что, то ли из уважения, то ли из сострадания, он медлит с ответом. Я из скромности не стала настаивать и велела провести себя в комнату, что снял Леони.

— Если вы знаете, где его можно застать в этот час, — сказала я, — ступайте за ним и скажите, что приехала его сестра.

Через час Леони появился и бросился ко мне с распростертыми объятиями.

— Подожди, — промолвила я отступая, — если ты меня обманывал до сих пор, не добавляй нового преступления ко всем тем, что ты уже совершил по отношению ко мне. Вот, взгляни на это письмо — оно написано тобой? Если твой почерк подделали, скажи мне об этом сию же минуту, ибо я надеюсь и задыхаюсь от нетерпения.

Леони бросил взгляд на письмо и стал мертвенно-бледным.

— Боже мой! — воскликнула я. — А я-то полагала, что меня обманули! Я ехала к тебе почти в полной уверенности, что ты не участвовал в этой подлости. Я твердила себе: он причинил мне много зла, он меня уже обманул, но, несмотря ни на что, он меня любит. Если действительно я его стесняю и приношу ему вред, он сказал бы мне это примерно месяц тому назад, когда у меня было еще достаточно мужества, чтобы расстаться с ним, но он бросился к моим ногам и умолял остаться. Если он интриган и честолюбец, ему не нужно было меня удерживать: ведь у меня нет состояния, а моя любовь не приносит ему никакой выгоды. С чего бы ему сейчас жаловаться на мою навязчивость? Чтобы прогнать меня, ему достаточно сказать лишь слово. Он знает, что я горда: ему не следует опасаться ни слез моих, ни упреков. Для чего ему было меня унижать?

Я не выдержала; хлынувшие потоком слезы сдавливали мне горло и не давали говорить.

— Для чего было мне тебя унижать? — вскричал Леони в отчаянии. — Чтобы избежать лишнего угрызения и без того истерзанной совести. Тебе этого не понять, Жюльетта. Сразу видно, что ты никогда не совершала преступления.

Он замолчал; я упала в кресло, и мы оба замерли в каком-то оцепенении.

— Бедный ангел! — воскликнул он наконец. — Да разве ты заслужила участь подруги и жертвы такого негодяя, как я? Чем ты прогневила бога до своего рождения, несчастная девочка, что он тебя бросил в объятия отверженного, из-за которого ты погибаешь от стыда и отчаяния? Бедная Жюльетта! Бедная Жюльетта!

И, в свою очередь, он разрыдался.

— Полно, — сказала я, — я приехала, чтобы выслушать твое оправдание или вынесенный мне приговор. Ты виновен, я прощаю тебя и уезжаю.

— Никогда не говори об этом! — неистово крикнул он. — Вычеркни раз навсегда это слово из нашего обихода. Когда ты захочешь меня бросить, сделай это незаметно, так, чтобы я не мог тебе помешать. Но пока в моих силах останется хоть капля крови, я на это не соглашусь. Ты мне жена, ты моя, и я люблю тебя. Из-за меня ты можешь умереть с горя, но я тебя не отпущу.

— Я согласна на горе и на смерть, если ты скажешь, что все еще любишь меня.

— Да, я люблю тебя, люблю! — вскричал он с присущей ему исступленностью. — Я люблю тебя одну и никогда не смогу полюбить другую женщину!

— Несчастный! Ты лжешь! — отвечала я. — Ты уехал вслед за княгиней Дзагароло.

— Да, но я ее не переношу.

— Как? — воскликнула я, застыв от изумления. — Так почему же ты поехал за нею следом? Какие же постыдные тайны скрываются за всеми этими недомолвками? Шальм пытался внушить мне, что только подлое намерение влечет тебя к этой женщине, что она стара… что она тебе платит… Ах, какие только слова ты заставляешь меня говорить!

— Не верь этой клевете, — отвечал Леони. — Княгиня молода и хороша собою, и я влюблен в нее.

— Тем лучше, — отвечала я, глубоко вздыхая. — Я предпочитаю видеть вас неверным, но не обесчещенным. Любите ее, любите как можно сильнее: она богата, а вы бедны! Если вы ее сильно полюбите, богатство и бедность будут для вас обоих пустыми словами. Я вас любила именно так, и хотя я жила лишь вашими дарами, мне нечего стыдиться; теперь же я могу только унизить себя и стать для вас несносной. Дайте же мне уехать. Ваше упорное желание удержать меня ради того, чтобы я умерла от страданий, безумно и жестоко.

— Это правда, — мрачно сказал Леони. — Уезжай! Я веду себя как палач, желая тебя удержать.

Он вышел в полном отчаянии. Я упала на колени, прося у бога силы. Я старалась оживить в памяти черты моей матери. Наконец я встала, чтобы снова наскоро собраться в дорогу.

Когда мои вещи были уложены, я заказала почтовую карету на тот же вечер и решила покамест прилечь. Я так изнемогала от усталости, отчаяние так сломило меня, что, засыпая, я почувствовала нечто вроде успокоения, которым веет от могилы.

Через час я проснулась от страстных поцелуев Леони.

— Тщетно ты хочешь уехать, — произнес он, — это свыше моих сил. Я отослал твоих лошадей и велел распаковать твои вещи. Я только что совершил один прогулку за город и попытался изо всех сил внушить себе мысль, что должен тебя потерять. Я решил не прощаться с тобой. Я отправился к княгине, старался убедить себя, что люблю ее. Нет, я ее ненавижу и люблю только тебя. Ты должна остаться.

Эти постоянные вспышки чувства истощали меня и физически и духовно: я теряла уже способность рассуждать; добро и зло, уважение и презрение становились для меня пустыми звуками, словами, которые я уже отказывалась понимать и которые пугали меня так, словно мне предстояло вычислить какой-то несметный ряд цифр. Леони уже подавлял меня не только морально: он обладал еще и какой-то магнетической силой, от которой мне было не уйти. Его взгляд, голос, слезы заставляли трепетать не только мое сердце, но и мои нервы; я была всего лишь машиной, которой он управлял, как ему вздумается.

Я простила ему, я отдалась его ласкам и пообещала ему все, чего он хотел. Он сказал мне, что княгиня Дзагароло, будучи вдовой, предполагала выйти за него замуж; что непродолжительное и легкомысленное увлечение, которое он поначалу испытывал, показалось ей любовью; что она безумно скомпрометировала себя ради него и что теперь он вынужден щадить ее и порывать с ней лишь постепенно, иначе ему придется иметь дело со всем семейством.

— Если бы речь шла только о дуэли со всеми ее братьями, кузенами и дядьями, — сказал он, — меня бы это мало заботило; но они поступят, как знатные господа: донесут, будто я карбонарий, и засадят меня в тюрьму, где мне придется, может быть, прождать лет десять, пока кто-то соблаговолит заняться моим делом.

Я выслушала эти нелепые рассказы с детской доверчивостью. Леони никогда не занимался политикой, но мне приятно было убеждать себя, будто все, что казалось загадочным в его жизни, связано с какими-то широкими замыслами в этой области. Я согласилась постоянно выдавать себя в гостинице за его сестру, редко показываться на улице, никогда не выходить с ним вместе и, наконец, предоставить ему полное право уходить от меня в любой час по требованию княгини».


15

«Такая жизнь оказалась ужасной, но я ее вынесла. Муки ревности были мне дотоле неизвестны; теперь они появились, и я испытала их все до одной. Я избавляла Леони от скучной необходимости заглушать эту боль; впрочем, у меня уже не хватало и сил на то, чтобы ее выказывать. Я решила, что мне остается лишь молча сойти в могилу: я так плохо чувствовала себя, что была вправе этого ожидать. В Милане тоска меня одолевала еще пуще, чем в Венеции. Здесь на мою долю выпадало больше страданий и меньше развлечений. Леони открыто жил с княгиней Дзагароло. Он проводил все вечера с нею, либо на спектаклях, в ее ложе, либо на балах; он забегал лишь на минуту повидать меня, затем снова ехал к ней, чтобы вместе поужинать, и возвращался в гостиницу лишь в шесть часов утра. Он ложился спать, валясь с ног от усталости, нередко в самом дурном настроении. Вставал он в полдень, молчалив и рассеян, и отправлялся кататься в коляске со своею любовницей. Я часто видела, как они проезжают, Леони, сидя подле нее, хранил торжествующий вид, который так шел к нему: в осанке его наблюдалось нечто щегольское, а в глазах светились счастье и нежность, точь-в-точь как прежде, когда я, бывало, сижу с ним рядом; теперь мне приходилось выслушивать от него лишь жалобы и сетования на то, как ему не везет. Правда, мне было как-то отраднее, когда он приходил ко мне встревоженный, пресыщенный своим рабством, нежели в те минуты, когда он бывал невозмутим и беспечен, как это нередко случалось; мне казалось тогда, что он совсем забыл, как еще недавно любил меня и как я все еще его люблю; он находил вполне естественным поверять мне подробности своих близких отношений с другой женщиной и не замечал, что улыбка, появлявшаяся на моем лице, когда я его слушала, всегда лишь немое и судорожное выражение боли.

Однажды, когда солнце уже садилось, я выходила из собора, где горячо молила бога призвать меня к себе и позволить мне искупить страданиями мои заблуждения. Я медленно шла под сводами великолепного портала, прислоняясь время от времени к колоннам, — настолько была слаба. Злой недуг медленно подтачивал меня. От волнения, вызванного молитвой, и от дурманящего воздуха в церкви я обливалась холодным потом; я походила на призрак, вышедший из-под надгробной плиты, чтобы еще раз взглянуть на последние лучи дневного света. Какой-то человек, который уже некоторое время шел за мною следом, чему я не придала особого значения, обратился ко мне, и я обернулась, не испытывая ни удивления, ни страха, с равнодушием умирающего. Передо мною стоял Генриет.

Тотчас же воспоминания об отчизне, о моей семье нахлынули на меня с неудержимой силой. Я позабыла о странном поведении этого молодого человека по отношению ко мне, о том неумолимом властном воздействии, которое он оказывал на Леони, о его былой любви, столь неприязненно встреченной мною, и о ненависти к нему, которая вспыхнула у меня впоследствии. Я вспомнила лишь об отце и матери и, стремительно протянув ему руку, засыпала его вопросами. Он не торопился с ответом, хотя, казалось, был тронут порывом моей бурной радости.

— Вы здесь одна? — спросил он. — Могу ли я поговорить с вами, не подвергая вас опасности?

— Я одна, никто меня здесь не знает, да и знать не хочет. Сядемте на эту каменную скамью, ибо мне очень нездоровится, и, бога ради, расскажите мне о родителях. Вот уже целый год, как я не слышала о них.

— О ваших родителях! — грустно воскликнул Генриет. — Один из них уже не плачет по вас.

— Отец умер! — вскричала я, вскакивая с места.

Генриет не ответил. Я в изнеможении опустилась на скамью и прошептала:

— Боже, ты, что соединишь меня с ним, сделай так, чтобы он простил меня!

— Ваша мать, — сказал Генриет, — долго была больна. Она попыталась развлечься, но слезы сгубили ее красоту, и она не нашла утешения в свете.

— Отец умер! — повторила я, всплеснув ослабевшими руками. — Мать состарилась и все грустит! А тетушка?

— Тетушка старается утешить вашу мать, доказывая ей, что вы недостойны ее сожалений; но ваша матушка не слушает ее и с каждым днем увядает от тоски и одиночества. Ну, а вы, сударыня?

Генриет произнес эти слова крайне холодно, однако под его презрением угадывалось некоторое участие.

— А я, как видите, умираю.

Он взял меня за руку, и слезы навернулись ему на глаза.

— Бедная девочка! — сказал он. — Не я в том повинен. Я сделал все, что мог, чтобы вы не упали в эту пропасть, но вы сами того захотели.

— Не упоминайте об этом, — сказала я, — с вами мне говорить об этом не под силу. Скажите, разыскивала ли меня матушка после моего бегства?

— Ваша матушка искала вас, но недостаточно настойчиво. Бедная женщина! Она была в ужасе, ей не хватило выдержки. Крови, что в вас течет, Жюльетта, недостает силы.

— Да, это правда, — отвечала я равнодушно. — Мы все в нашей семье какие-то апатичные и любим покой. Матушка надеялась, что я вернусь?

— Она надеялась на это безрассудно и по-детски. Она по-прежнему вас ждет и будет ждать до своего последнего вздоха.

Я разрыдалась. Генриет молча дал мне выплакаться. Он как будто тоже плакал. Я вытерла слезы и спросила его, глубоко ли была удручена матушка моим позором, краснела ли она за меня, может ли она еще произносить мое имя.

— Оно у нее постоянно на устах, — ответил Генриет. — Она всем поведала о своем горе. Теперь уже людям эта история надоела, и они улыбаются, когда ваша мать начинает плакать,или же стараются не попадаться ей на глаза, говоря: «Вот еще раз госпожа Ройтер хочет рассказать нам о похищении своей дочери!».

Я выслушала все это, ничуть не рассердясь, и, взглянув ему в глаза, спросила:

— А вы, Генриет, презираете меня?

— У меня не осталось к вам ни любви, ни уважения, — отвечал он. — Но мне вас жаль, и я готов вам служить. Располагайте моими деньгами. Хотите, я напишу вашей матери? Хотите, я отвезу вас к ней? Говорите и не бойтесь, что это мне будет в тягость. Мною движет не любовь, а чувство долга. Вы и не знаете, Жюльетта, насколько легче жить тем, кто создает себе строгие правила и их придерживается.

Я ничего на это не ответила.

— Так вы хотите оставаться одинокой и покинутой? Сколько тому времени, как ваш муж бросил вас?

— Он меня не бросил, — ответила я, — мы живем вместе. Он возражает против моего отъезда, который я наметила уже давно, но о котором уже не в силах и помышлять.

Я снова умолкла. Он подал мне руку и проводил меня до дому. Я заметила это, лишь когда мы к нему подошли. Мне казалось, что я опираюсь на руку Леони; я старалась скрыть свои страдания и не произнесла ни слова.

— Угодно ли вам, чтобы я пришел завтра узнать о ваших намерениях? — спросил он, прощаясь со мною у порога.

— Да, — отвечала я, не подумав, что он может встретиться с Леони.

— В котором часу? — спросил он.

— Когда хотите, — отвечала я, окончательно отупев.

Назавтра он пришел вскоре после ухода Леони. Я уже не помнила, что позволила ему навестить меня, и крайне удивилась; ему пришлось напомнить мне о моем разрешении. И тут мне пришли на память кое-какие слова из подслушанного мною разговора Леони с его приятелями; смысл их так и оставался для меня неясен, но мне казалось, что они относились к Генриету и таили в себе угрозу смерти. Я содрогнулась при мысли, что подвергаю его большой опасности.

— Выйдемте на улицу, — сказала я с ужасом в голосе, — находиться здесь для вас крайне неосторожно.

Он улыбнулся, и лицо его выразило глубочайшее презрение к тому, чего я так опасалась.

— Поверьте мне, — сказал он, заметив, что я намерена настаивать, — человек, о котором вы говорите, не осмелился бы поднять на меня руку — он и глаза-то на меня поднять не смеет.

Я не могла стерпеть, что так говорят о Леони. Несмотря на все его провинности, все его проступки, он все еще оставался для меня самым дорогим существом на свете. Я попросила Генриета не отзываться столь дурно о Леони в моем присутствии.

— Подавите меня своим презрением, — сказала я ему, — упрекните меня в том, что я недостойная, бессердечная дочь, если смогла покинуть самых лучших родителей, какие только бывали на свете, и попрать все законы, установленные для лиц моего пола, — я не оскорблюсь; я выслушаю вас в слезах и буду вам притом не менее благодарна за те услуги, которые вы предлагали мне вчера. Но позвольте мне уважать имя Леони; это моя единственная отрада, это все, что в глубине души я могу противопоставить хулящей меня молве.

— Уважать имя Леони! — воскликнул Генриет с горькой усмешкой. — Бедная женщина! И все же я соглашусь на это, если вы возвратитесь в Брюссель! Утешьте вашу мать, вернитесь на путь долга, и я вам обещаю оставить в покое этого негодяя, который погубил вас и которого я могу сломить, как соломинку.

— Возвратиться к матушке! — откликнулась я. — О, сердце повелевает мне это ежеминутно. Но вернуться в Брюссель запрещает мне моя гордость. Как поносили бы меня все те женщины, которые когда-то завидовали моему блестящему жребию и которые теперь радуются моему унижению!

— Боюсь, Жюльетта, — возразил он, — что вы приводите не лучший довод. У вашей матери есть загородный дом, где вы могли бы с нею жить вдали от беспощадных светских толков. С вашим состоянием вы могли бы поселиться и в любом другом месте, где о ваших невзгодах никто не знает и где ваша красота и ваш кроткий характер привлекут к вам вскоре новых друзей. Но вы не хотите расстаться с Леони, признайтесь!

— Я хочу это сделать, — сказала я в слезах, — да не могу.

— Несчастнейшая, несчастнейшая из женщин! — грустно заметил Генриет. — Вы добрая и преданная, но вам не хватает гордости. Тому, в ком отсутствует это благородное чувство, ничто уже не поможет. Бедное слабое создание! Мне жаль вас от всей души, ибо вы осквернили ваше сердце, прикоснувшись к сердцу того, кто бесчестен; вы склонились перед его гнусной волей, вы полюбили подлеца! Я думаю о том, каким образом я вас мог когда-то полюбить, но также и о том, как бы я мог сейчас не пожалеть вас.

— Но в конце концов, — воскликнула я в испуге, пораженная и самими его словами и их тоном, — что же такое совершил Леони, если вы считаете себя вправе так отзываться о нем?

— Вы сомневаетесь в этом праве, сударыня? Не скажете ли вы мне, почему Леони, который храбр — это бесспорно — и который является лучшим из всех известных мне стрелков и фехтовальщиков, ни разу не осмелился искать со мною ссоры, а я ведь шпаги и в руках не держал и тем не менее выгнал его из Парижа одним только словом, а из Брюсселя — одним только взглядом!

— Все это непостижимо, — прошептала я, совершенно подавленная.

— Да разве вам неизвестно, чья вы любовница? — энергично продолжал Генриет. — Да разве вам никто не рассказывал об удивительных приключениях кавалера Леони? Разве вам ни разу не приходилось краснеть за то, что вы были его сообщницей и бежали с жуликом, ограбившим лавку вашего отца?

У меня вырвался горестный крик, и я закрыла лицо руками; затем, подняв голову, я крикнула изо всех сил:

— Это ложь! Я никогда не совершала такой подлости! Да и Леони на нее неспособен. Не успели мы проехать и сорока лье по дороге в Женеву, как Леони остановился среди ночи и, потребовав сундук, уложил в него все драгоценности, чтобы отправить их моему отцу.

— Вы уверены, что он это сделал? — спросил Генриет, презрительно рассмеявшись.

— Уверена! — воскликнула я. — Я видела сундук и видела, как Леони прятал туда драгоценности.

— И вы уверены, что сундук не следовал за вами на всем остальном пути? Вы уверены, что он не был открыт в Венеции?

Эти слова, будто ослепительно яркий луч света, поразили меня настолько, что я как-то сразу прозрела. Я вспомнила то, что так тщетно пыталась оживить в своей памяти: обстоятельства, при которых я впервые познакомилась с этим злосчастным сундуком. В ту же минуту я припомнила последовательно все три случая, когда он передо мною появлялся; все они логически увязывались между собою и невольно приводили меня к потрясающему выводу: во-первых, ночь, проведенная в загадочном замке, где я увидела, как Леони прячет бриллианты в этот сундук; во-вторых, последняя ночь в швейцарском шале, когда я увидела, как Леони таинственно откапывает вверенное земле сокровище; в-третьих, второй день нашего пребывания в Венеции, когда я нашла сундук пустым и обнаружила на полу бриллиантовую булавку, завернутую в клочок упаковочной ваты. Визит ростовщика Тадея и те пятьдесят тысяч франков, которые, судя по подслушанному мною разговору между Леони и его приятелями, он отсчитал ему по нашем приезде в Венецию, полностью совпадали с воспоминанием, связанным с этим утром.

— Итак, — воскликнула я, заломив руки и подняв их ввысь, словно говоря сама с собою, — все потеряно для меня, даже уважение матушки! Все отравлено, даже воспоминание о Швейцарии! Эти шесть месяцев любви были предназначены для того, чтобы утаить кражу!

— И чтобы сбить с толку правосудие, — добавил Генриет.

— Да нет, да нет же! — воскликнула я, исступленно глядя на него так, словно собиралась о чем-то расспросить. — Он любил меня, несомненно любил. Когда мне на память приходит та пора, я во всем нахожу бесспорное подтверждение его любви. Просто это был вор, который похитил девушку и шкатулку, который любил и ту и другую.

Генриет пожал плечами; я почувствовала, что заговариваюсь, и когда я попыталась снова собраться с мыслями, мне захотелось во что бы то ни стало узнать причину непостижимого влияния, которое он оказывал на Леони.

— Вы хотите это знать? — спросил он и на минуту задумался. Потом добавил:

— Я вам об этом расскажу, я могу об этом рассказать. Впрочем, трудно себе представить, что вы прожили с ним год, так ни о чем и не подозревая. Ведь он в Венеции, должно быть, многих одурачил у вас на глазах…

— Одурачил? Он! Каким образом? Подумайте, о чем вы говорите, Генриет! Вы на него и так уже взвалили достаточно обвинений.

— Я все еще продолжаю считать, что вы не способны были стать его сообщницей, но берегитесь — как бы вам не стать ею в будущем! Подумайте о вашей семье. Не знаю, до каких пор можно безнаказанно быть любовницей мошенника! — Слушая вас, я умираю со стыда, сударь, так беспощадны ваши слова. Довершите задуманное вами: разбейте вконец мое сердце, рассказав о том, что дает вам, собственно говоря, право распоряжаться жизнью и смертью Леони? Где вы с ним познакомились? Что вам известно о его прошлом? Я, увы, ничего об этом не знаю. Я увидела в нем столько противоречивого, что уже не знаю, богат он или беден, знатного или простого он происхождения; я даже не знаю, свое ли имя он носит.

— Это единственная вещь, которую, по милости случая, он не украл, — ответил Генриет. — Его действительно зовут Леоне Леони, и он является потомком одного из самых знатных родов Венеции. У его отца было еще кое-какое состояние, и он владел тем самым палаццо, где вы недавно жили. Он питал безграничную нежность к своему единственному сыну, чьи рано проявившиеся способности предвещали недюжинную натуру. Леони получил тщательное воспитание и уже в пятнадцать лет объездил пол-Европы со своим наставником. За пять лет он изучил с невероятной легкостью язык, литературу и нравы народов, среди которых он побывал. Смерть отца заставила его вернуться в Венецию вместе с наставником. Наставник этот был аббат Дзанини, которого вы часто могли видеть минувшей зимой у вас в доме. Не знаю, правильно ли вы о нем судили: это человек с живым воображением, отменно тонким вкусом, необычайно образованный, но крайне безнравственный и, несомненно, подлый, умело прикрывающийся при этом терпимостью и здравым смыслом. Он, естественно развратил совесть своего воспитанника, подменив в душе его понятия о справедливости мнимым представлением о жизненной мудрости, которая якобы заключается в том, что можно идти на любые забавные шалости, на любые выгодные проделки, на любой хороший или дурной поступок, лишь бы прельстить человеческое сердце. Я познакомился с этим Дзанини в Париже и, помнится, слышал, как он рассуждал, что, мол, надо уметь творить зло, чтобы уметь творить добро, надо уметь наслаждаться пороком, чтобы уметь наслаждаться добродетелью. Человек этот, более осторожный, более пронырливый и более хладнокровный, чем Леони, гораздо глубже его по своим знаниям. Леони же, увлеченный своими страстями и сбитый с пути своими причудами, подражает ему лишь отдаленно, совершая при этом массу промахов, которые окончательно губят его в глазах общества, да и уже его погубили, ибо отныне он отдал себя на милость нескольких алчных сообщников и кое-кого из числа порядочных людей, чье великодушие скоро истощится.

Смертельный холод постепенно сковывал мои члены по мере того, как Генриет рассказывал мне все это. Я сделала над собою усилие, чтобы выслушать его до конца».


16

«В двадцатилетнем возрасте, — продолжал Генриет, — Леони оказался обладателем приличного состояния и смог отныне поступать, как ему вздумается. В его положении было чрезвычайно просто заняться добрыми делами. Но он счел, что отцовское наследство далеко не соответствует его честолюбивым замыслам, и в ожидании того, что ему удастся увеличить свое состояние до размеров, отвечающих его желаниям осуществить уж не знаю, какие именно — сумасбродные или преступные — затеи, он за два года промотал все эти деньги. Его дом, который он отделал с известной вам роскошью, стал местом встреч всех беспутных молодых людей и всех падших женщин Италии. Там принимали многих иностранцев, любителей изящного образа жизни; и так Леони, успевший за время своих путешествий завязать знакомство со множеством приличных людей, завел теперь во всех странах самые блестящие связи и обеспечивал себе самых полезных покровителей.

В это многочисленное общество неизбежно втерлись, как то случается повсюду, интриганы и мошенники. В Париже вокруг Леони я заметил нескольких личностей, внушивших мне недоверие, которые, как я нынче подозреваю, составили, должно быть, вместе с ним и маркизом де *** компанию великосветских жуликов. Покорно следуя их советам, наставлениям Дзанини или своим природным склонностям, молодой Леони, по-видимому, стал упражняться в шулерстве. Несомненно одно: он развил в себе этот талант до высочайших пределов и применял его, вероятно, во всех городах Европы, не возбуждая ни малейших подозрений. Окончательно разорившись, он уехал из Венеции и снова пустился в странствия, уже как авантюрист Тут нить его приключений ускользает от меня. Дзанини, от которого я частично слышал то, что вам рассказываю, утверждал, будто с этого времени потерял его из виду, и узнавал лишь из писем, приходивших нерегулярно, о бесчисленных превратностях фортуны и бесчисленных светских интригах Леони. Он оправдывал себя в том, что воспитал такого ученика, говоря, что Леони увлекся побочной стороной его доктрины, но извинял и воспитанника, расхваливая в нем поразительное умение жить, душевную силу и присутствие духа, с которой тот подчинял себе судьбу, стойко встречая и преодолевая ее превратности. Наконец Леони приехал в Париж со своим верным другом, известным вам маркизом де ***, и там-то мне представилась возможность приглядеться к нему и составить о нем суждение.

Тот же Дзанини представил его княгине X***, чьих детей он воспитывал. Благодаря своему замечательному уму этот человек уже несколько лет занимал в обществе княгини менее зависимое положение по сравнению с тем, что обычно занимают гувернеры в знатных семьях. Он учтиво встречал гостей, умело направлял беседу, прекрасно пел и дирижировал на концертах.

Леони с его умом и талантом был принят весьма радушно и вскоре многие с восторгом стали искать его общества. На некоторые парижские кружки он оказывал то же огромное влияние, какое впоследствии, на ваших глазах, он сумел оказать на целый провинциальный город. Он великолепно держал себя, редко играл, но при этом всегда проигрывал огромные суммы маркизу де ***. Этого маркиза Дзанини ввел в салон вскоре после Леони. Хотя тот был соотечественником Леони, он притворялся, что его не знает, и рассказывал на ухо всем и каждому, будто в Венеции они повздорили, оказавшись соперниками в любви; и, мол, хотя тот и другой уже исцелились от своей страсти, это ничуть не примирило их между собой. Вследствие этого обмана никто и не подозревал, что оба они стакнулись ради мошеннических проделок.

Этими проделками они и занимались целую зиму не внушая и тени подозрения. Порою тот и другой проигрывали колоссальные суммы, но чаще всего они выигрывали, причем каждый из них жил по-княжески. Однажды некий мой приятель, который крупно проигрывал против Леони, заметил, что тот подает неуловимый знак венецианскому маркизу. Он смолчал и в течение нескольких дней прилежно наблюдал за тем и другим. Однажды, когда мы вместе с ним понтировали и постоянно проигрывали, он подошел ко мне и сказал: «Взгляните на этих двух итальянцев: я убежден и заявляю почти с полной уверенностью, что они сговорились и плутуют. Завтра я уезжаю из Парижа по крайне неотложному делу я поручаю вам тщательно проверить мои наблюдения и, в случае необходимости, оповестить своих друзей Вы человек разумный и осторожный и будете действовать, надеюсь, лишь твердо зная, что вам надо делать. Во всяком случае, если вы столкнетесь с этими субъектами, не упустите случая назвать им мое имя, как первого, кто их уличил, и напишите мне я беру на себя свести счеты с одним из них». Он оставил мне свой адрес и уехал. Я присмотрелся к обоим рыцарям наживы и полностью убедился в том, что друг мой не ошибся. Окончательно раскрыть их нечестные проделки мне удалось как раз на одном из вечеров, у княгини X***. Я тотчас же взял Дзанини под руку и отвел его в сторону.

«Знаете ли вы, — спросил я его, — тех двух венецианцев, которых вы здесь представили?» — «Превосходно, — ответил он весьма самодовольно. — Одного я воспитывал, а другой из них — мой приятель». — «С чем вас и поздравляю, — сказал ему я, — это два шулера»

В реплике моей прозвучала такая уверенность, что он изменился в лице, несмотря на все свое умение притворяться. Я заподозрил, что он заинтересован в их выигрыше, и заявил ему, что намерен разоблачить обоих его земляков. Он окончательно смутился и стал усиленно умолять этого не делать. Он попытался убедить меня, что я ошибаюсь. Я попросил, чтобы он провел меня с маркизом в свою комнату Там я все объяснил в немногих очень ясных словах, и маркиз даже не стал оправдываться: он побледнел и лишился чувств. Не знаю, попросту ли разыграли эту сцену он и аббат, но они так горестно заклинали меня, маркиз выглядел столь пристыженным, столь сокрушенным, что я по доброте своей смягчился. Я потребовал только, чтобы он немедленно покинул Францию вместе с Леони. Маркиз согласился на все. Но мне хотелось самому потребовать того же от его сообщника, и я велел сказать ему, чтобы он пришел наверх. Он заставил долго ждать себя и наконец явился, но не с покорным видом и не дрожа всем телом, как тот, а трепеща от ярости и сжимая кулаки. Он рассчитывал, быть может, устрашить меня своею наглостью, я же ответил, что готов дать ему любое удовлетворение, какое он только захочет, но прежде публично обличу его. При этом я предложил маркизу от имени моего друга сатисфакцию на тех же условиях. Наглость Леони была поколеблена. Его приятели внушили ему, что, если он будет упорствовать, он погиб. Он решил покориться, но не без сильного сопротивления и ярости, и оба уехали, не появившись больше в гостиной. Маркиз на следующий день отправился в Геную, Леони — в Брюссель. Оставшись наедине с Дзанини в его комнате, я дал ему понять, что он внушает мне определенные подозрения и что я намерен изобличить его перед княгиней. Поскольку у меня не было против него непреложных доказательств, он проявил меньшую покорность, нежели маркиз, и не стал, подобно ему, умолять о пощаде, однако я заметил, что он напуган не менее его. Дзанини пустил в ход всю гибкость своего ума, чтобы заручиться моей благосклонностью и молчанием. Все же я заставил аббата признаться, что ему в какой-то степени известны гнусные проделки его воспитанника, и принудил его к правдивому рассказу о нем. И тут осторожность изменила Дзанини: ему бы следовало упорно утверждать, что он ничего не знает; но суровость, с которой я угрожал разоблачить представленных им гостей, привела к тому, что он потерял самообладание.

Я расстался с ним в твердой уверенности, что он пройдоха, такой же подлый, как и те двое, но более осмотрительный. Я сохранил его рассказ втайне из соображений, касавшихся моей собственной репутации. Я опасался, как бы влияние, которое он имел на княгиню, не оказалось убедительнее моей честности, как бы он хитроумно ни выставил меня в ее глазах обманщиком или сумасбродом, что делало бы поведение мое крайне нелепым. Да мне и надоела эта грязная история. Я постарался забыть о ней и через три месяца уехал из Парижа. Вы знаете, кого я прежде всего искал на бале у Дельпека. Я был тогда еще в вас влюблен, и, находясь на вечере всего какой-нибудь час, не знал, что вы собираетесь замуж. Я обнаружил вас в толпе гостей; подойдя ближе, я увидел подле вас Леони. Я подумал, что мне все это снится, что меня обманывает сходство черт. Я стал расспрашивать и убедился, что ваш жених — тот самый мошенник, который украл у меня три-четыре сотни луидоров. Я не надеялся вытеснить его, мне как будто даже этого не хотелось. Быть в вашем сердце преемником подобного человека, быть может, осушать на ваших щеках следы его поцелуев — при этой мысли вся моя любовь замирала. Но я поклялся себе, что невинная девушка и порядочная семья не станут жертвой обмана со стороны негодяя. Вы знаете, что наше объяснение было немногословным; но ваша роковая страсть сделала тщетными усилия, которые я прилагал к тому, чтобы вас спасти.

Генриет замолчал. Я сидела, опустив голову, и была совершенно подавлена: мне казалось, что я уже не смогу никому смотреть в лицо. Генриет продолжал:

— Леони ловко вышел из положения, похитив свою невесту у меня же на глазах, иначе говоря — украв миллион в тех бриллиантах, которые были на ней. Он спрятал и вас и ваши драгоценности неизвестно где. Проливая слезы над несчастной судьбою дочери, ваш отец плакал отчасти и над своими прекрасно оправленными бриллиантами. Как-то однажды он наивно признался в моем присутствии, что более всего его удручает в этой краже одно обстоятельство: эти драгоценности будут, несомненно, проданы за полцены какому-нибудь еврею, а эти чудесные оправы, такой тонкой работы, будут сломаны и расплавлены их укрывателем, который не захочет себя выдать. «Стоило после этого так трудиться! — говорил он со слезами на глазах. — Стоило иметь дочь и так любить ее!»

Отец ваш был, видимо, прав. Ибо на вырученные из краденного деньги Леони смог блестяще прожить в Венеции всего лишь три месяца. Родовое палаццо ко времени его приезда оказалось проданным и теперь сдавалось внаем. Он снял его и, как говорят, восстановил свое имя на карнизе внутреннего двора, не осмеливаясь поместить его над главным входом. Поскольку очень мало кто определенно знает, что он жулик, его дом снова сделался местом встреч многих порядочных людей, которых там, несомненно, одурачивали его сообщники. Но, должно быть, опасение, что его могут разоблачить, помешало ему к ним присоединиться, так как в скором времени он снова разорился. Он ограничился тем, что терпел любое разбойничество, которое эти злодеи учиняли у него в доме; он в их руках и не может отделаться от тех, кого больше всего ненавидит. Нынче он, как вам известно, общепризнанный любовник княгини Дзагароло; эта дама, когда-то очень красивая, теперь сильно поблекла и обречена в недалеком будущем на смерть от чахотки… Полагают, что она завещает все свое состояние Леони, который прикидывается безумно влюбленным в нее и которого сама она страстно любит. Он же подстерегает час завещания. Тогда вы вновь станете богаты, Жюльетта. Он, должно быть, уже говорил вам: еще немного терпения, и вы замените княгиню в ее театральной ложе; вы будете выезжать на прогулку в ее колясках, вы только смените на них герб; вы будете сжимать вашего любовника в объятиях на той роскошной постели, где она умрет, и вы сможете даже носить ее платья и драгоценности.

Жестокий Генриет сказал, быть может, и еще что-нибудь, да я уже не слышала: я упала на пол в страшнейшем нервическом припадке».


17

«Очнувшись, я убедилась, что лежу на диване и нахожусь наедине с Леони. Он смотрел на меня нежно и озабоченно.

— Душа моя, — сказал он, увидя, что я пришла в себя, — скажи мне, что с тобою? Почему я застал тебя в таком ужасном состоянии? Что у тебя болит? Какая новая беда тебя постигла?

— Никакая, — отвечала я и говорила правду, ибо в эту минуту ни о чем не помнила.

— Ты меня обманываешь, Жюльетта, кто-то тебя обидел. Служанка, находившаяся подле тебя, когда я вошел, сказала, что какой-то мужчина заходил сюда нынче поутру, что он долго оставался с тобою и что, уходя, он поручил ей оказать тебе помощь. Кто этот человек, Жюльетта?

В жизни своей я ни разу не лгала и потому не смогла ему ответить. Я не желала назвать Генриета. Леони нахмурился.

— Тайна! — воскликнул он. — Тайна между нами! Не думал я, что ты на это способна. Но ведь ты же здесь никого не знаешь! Разве что… Если это он, то у него крови не хватит в жилах, чтобы смыть наглое оскорбление. Скажи мне, Жюльетта, приходил к тебе Шальм? Приставал ли он к тебе опять со своими гнусными предложениями или снова клеветал на меня?

— Шальм! — вскричала я. — Да разве он в Милане? — И мною овладел ужас, который, должно быть отразился на моем лице, ибо Леони понял, что я не знаю о приезде виконта.

— Если это не он, — прошептал Леони, как бы разговаривая сам с собою, — кто же может быть этот визитер, который запирается на три часа с моей женой и потом оставляет ее в обмороке. Маркиз весь день не отходил от меня ни на шаг.

— О боже, — воскликнула я, — стало быть, все ваши отвратительные приятели здесь! Сделайте, ради бога, так, чтоб они не знали, где я живу, и чтобы я их больше не видела.

— Но кто же все-таки тот мужчина, что бывает у вас и кому вы не отказываете в праве переступать порог вашей комнаты? — спросил Леони, становясь все более задумчивым и бледнея с каждой минутой. — Жюльетта, отвечайте! Я требую, вы слышите?

Я почувствовала, что попала в ужасное положение. Я сжала руки и молча молилась.

— Вы мне не отвечаете, — сказал Леони. — Бедная женщина! Вы плохо владеете собой. У вас есть любовник, Жюльетта! Что ж, вы правы, раз у меня есть любовница. Я дурак, если не могу этого перенести ведь вы же согласились на то, чтобы я делил сердце и постель с другой. Но я, разумеется, не могу быть столь великодушным. Прощайте!

Он взял шляпу и надел перчатки, как-то судорожно и вместе с тем безучастно; затем вынул свой кошелек, положил его на камин и, не сказав мне более ни слова, даже не взглянув на меня, вышел из комнаты. Я услышала, как он спускается по лестнице ровным, неторопливым шагом.

От изумления, растерянности и страха кровь застыла у меня в жилах. Мне почудилось, что я вот-вот сойду с ума; я заткнула себе рот платком, чтобы не закричать; затем усталость одолела меня, и я снова впала в состояние какого-то гнетущего отупения.

Среди ночи в комнате мне послышался шум. Я открыла глаза и, не понимая, что, собственно, происходит, увидела Леони, который нервно шагал взад и вперед, а также маркиза, который, сидя за столом, опоражнивал бутылку водки. Я не пошевельнулась. Вначале я и не пыталась вникать в то, что они тут делают. Но мало-помалу долетавшие до меня слова дошли до моего сознания и приобрели какой-то смысл.

— Повторяю тебе, я его видел, уверен в этом, — говорил маркиз. — Он здесь.

— Проклятый пес! — отозвался Леони, топнув ногой. — Пропади он пропадом, только бы от него избавиться!

— Недурно сказано, — заметил маркиз. — И я того же мнения.

— Он уже вторгается ко мне в спальню и терзает эту несчастную женщину!

— А ты уверен, Леони, что ей это так уж неприятно?

— Молчи, гадина! И не пытайся внушить мне подозрений к этой бедняжке. У нее ничего не остается на свете, кроме моего уважения.

— И любви господина Генриета, — подхватил маркиз.

Леони сжал кулаки.

— Мы ее избавим от этой любви, — вскричал он, — и излечим от нее фламандца!

— Ах, Леони, только не делай глупости!

— А ты, Лоренцо, не делай подлости!

— И ты называешь это подлостью? У нас, видно, разные представления о ней. Ты преспокойно сводишь в могилу свою Дзагароло, чтобы унаследовать ее состояние, и вместе с тем ты счел бы предосудительным, если бы я спровадил на тот свет врага, чье существование сковывает нас по рукам и ногам. Тебе кажется вполне естественным, несмотря на запрет врачей, щедро дарить свою нежность бедной чахоточной и тем ускорять конец ее страданий…

— Иди к черту! Если этой исступленной угодно быстрее жить и вскоре умереть, к чему я буду ей мешать? Она достаточно хороша, чтобы находить меня всегда послушным, а я недостаточно люблю ее, чтобы ей противиться.

— Какой ужас! — шепнула я, и голова моя снова упала на подушку.

— Твоя жена как будто что-то сказала, — заметил маркиз.

— Она бредит, — отвечал Леони, — у нее жар.

— А ты уверен, что она нас не подслушивает?

— Нужно прежде всего, чтобы у нее достало силы нас подслушивать. Она тоже очень больна, бедняжка Жюльетта! Она не жалуется, она страдает молча. У нее нет двадцати горничных, которые бы ей прислуживали, она не платит любовникам за то, чтобы те потворствовали ее болезненным причудам: она умирает целомудренно, как святая, подобно искупительной жертве между небом и мною.

Тут Леони присел на край стола и разрыдался.

— Вот что делает водка, — спокойно заметил маркиз, поднося рюмку ко рту. — Я это предсказывал, выпивка всегда будоражит тебе нервы.

— Оставь меня в покое, грубое животное! — воскликнул Леони и толкнул стол так, что тот едва не упал на маркиза. — Дай мне поплакать. Ты же не знаешь, что такое угрызения совести, ты не знаешь, что такое любовь!

— Любовь! — произнес маркиз театрально, передразнивая Леони. — Угрызения совести! Какие звучные, какие высоко драматические слова! Когда ты отправишь Жюльетту в больницу?

— Да, ты прав, — заметил Леони с мрачным отчаянием. — Поговорим об этом, так-то лучше. Это меня устраивает, я способен на все. В больницу так в больницу! Она была так хороша, так ослепительна! Появился я — и вот до чего ее довел! Ах, я готов рвать на себе волосы!

— Полно! — сказал маркиз, немного помолчав. — Не слишком ли ты сегодня расчувствовался? Ей-ей, кризис тянется уж больно долго… Поразмыслим теперь здраво: ты серьезно решил драться с Генриетом?

— Вполне серьезно, — отвечал Леони. — Ты ведь серьезно намереваешься его убить?

— Это другое дело.

— Это совершенно одно и то же. Он не владеет ни одним видом оружия, а я отлично владею любым из них.

— За вычетом кинжала, — отозвался маркиз, — и умения стрелять в упор из пистолета; впрочем, ты убиваешь только женщин.

— Уж этого-то мужчину я убью, — ответил Леони.

— И ты полагаешь, что он согласиться с тобою драться!

— Согласиться, он мужествен.

— Но он не сошел с ума. Прежде всего он добьется, чтобы нас обоих арестовали, как воров.

— Прежде всего он даст мне удовлетворение. Я намерен вынудить его на это. Я влеплю ему публично пощечину в театре.

— А он ее вернет, назвав тебя обманщиком, мошенником, шулером.

— Ему это придется доказать. Его здесь не знают, а у нас тут самое блестящее положение. Я выдам его за лунатика и фантазера. И когда я его убью, все подумают, что я был прав.

— Да ты спятил, дорогой мой, — отвечал маркиз. — У Генриета есть рекомендации ко всем самым богатым негоциантам Италии. Семья его хорошо известна и пользуется доброй славой в коммерческом мире. У него лично найдутся, несомненно, друзья в городе или по меньшей мере знакомые, для которых его слова окажутся весьма убедительными. Он будет драться завтра вечером, предположим. Так пойми: дня ему хватит на то, чтобы сообщить двадцати человекам, что он дерется с тобою, ибо видел, как ты плутуешь в карты, а ты счел его вмешательство в твои дела неуместным.

— Пусть он это скажет, пусть ему поверят, а я его все же убью.

— Дзагароло выгонит тебя и порвет свое завещание. Вся знать закроет перед тобою двери, а полиция предложит тебе поволочиться где-нибудь в других краях.

— Ну что ж! Поеду в другие края. К моим услугам будет вся остальная часть земли, когда я избавлюсь от этого человека.

— Да, но кровь его вспоит целый выводок обвинителей. Вместо одного господина Генриета тебя будет выслеживать весь Милан.

— Боже! Что же делать? — воскликнул Леони с тоской.

— Назначить фламандцу свидание от имени твоей жены и успокоить ему кровь добрым охотничьим ножом. Дай-ка мне вон тот листок бумаги, я сейчас ему напишу.

Леони, не слушая его, открыл окно и впал в глубокую задумчивость. Маркиз тем временем писал. Окончив, он окликнул приятеля.

— Послушай-ка, Леони, и скажи, умею ли я писать любовные записки:

«Друг мой, я не могу вас больше принять у себя дома: Леони знает все и угрожает мне жестокими побоями. Заберите меня отсюда, иначе я погибла. Отвезите меня к матушке или упрячьте в какой-нибудь монастырь. Словом, делайте со мною что угодно, но только вызволите меня из того ужасного положения, в котором я сейчас нахожусь. Приходите завтра к порталу собора, в час ночи, и мы сговоримся об отъезде. Мне нетрудно встретиться с вами: Леони проводит все ночи у княгини Дзагароло. Не удивляйтесь нелепому и почти неразборчивому почерку: Леони в припадке ярости едва не вывихнул мне правую руку. Прощайте!

Жюльетта Ройтер».

— Мне сдается, что письмо это составлено благоразумно, — добавил маркиз, — и может показаться фламандцу вполне правдоподобным, какова бы ни была степень его близкого знакомства с твоей женой. Слова, которые она недавно произнесла в бреду, обращаясь, видимо, к нему, заставляют нас с уверенностью предполагать, что он предложил отвезти ее на родину… Почерк неровен, и знает ли он руку Жюльетты или нет.

— Посмотрим, — сказал Леони, наклоняясь над столом и пристально вглядываясь в записку.

Лицо его было страшно и выражало поочередно то сомнение, то полную уверенность. Дальше я уже ничего не помню. Мозг мой изнемог, мысли спутались. Я снова впала в какую-то летаргию».


18

«Когда я пришла в себя, тусклый свет лампы освещал все те же предметы. Я медленно приподнялась на постели и увидела, что маркиз сидит на том самом месте, на котором сидел, когда я потеряла сознание. Была еще ночь. На столе по-прежнему виднелись бутылки, письменный прибор и еще что-то, чего я не могла разглядеть и что походило на оружие. Леони стоял посреди комнаты. Я пыталась припомнить предыдущий диалог его с маркизом. Я надеялась, что обрывки омерзительных фраз, приходивших мне на память, — всего лишь клочки бредовых сновидений, и как-то не сразу поняла, что между прежним разговором и тем, что начинается сейчас, прошли целые сутки. Первые слова, которые дошли до моего сознания, были следующие:

— Он, должно быть, что-то подозревал, так как был вооружен до зубов. — Говоря это, Леони вытирал платком свою окровавленную руку.

— Полно, то, что у тебя, — всего лишь царапина, — сказал маркиз. — У меня рана в ногу посерьезнее, а мне все же придется завтра танцевать на бале, чтобы никто ни о чем не догадался. Брось твою руку, перевяжи ее и подумай лучше о другом.

— Я не могу думать ни о чем, кроме вот этой крови. Мне чудится, что вокруг меня целое кровавое озеро.

— У тебя слишком слабые нервы, Леони! Ты ни на что не годен.

— Мерзавец! — вскричал Леони с ненавистью и презрением в голосе. — Не будь меня, ты был бы мертв; ты трусливо отступал, и он, должно быть, ударил тебя сзади. Если бы я не счел тебя погибшим и если бы твоя гибель не грозила повлечь за собою мою, ни за что я не поднял бы руку на этого человека в подобный час и подобном месте. Но твое яростное упорство поневоле сделало меня твоим сообщником Мне не хватало совершить только это убийство, чтобы оказаться достойным твоей компании.

— Не корчи из себя скромника, — отпарировал маркиз, — когда ты увидел, что он защищается, ты рассвирепел как тигр.

— Да, верно, у меня на душе стало веселее при виде того, что он умирает защищаясь; ибо в конце-то концов я убил его честно.

— Очень честно! Он уже отложил встречу на завтра; но тебе не терпелось с этим покончить, и ты его тут же уложил.

— Кто же в этом повинен, предатель? Почему же ты бросился на него в тот момент, когда мы расходились, дав друг другу слово? Почему ты удрал, увидя, что он вооружен, и заставил меня тем самым тебя защищать или же ждать, чтобы он поутру заявил, что я по уговору с тобой заманил его в ловушку? В данную минуту я заслуживаю смертной казни, и все же я не убийца. Я дрался с ним равным оружием, с равными шансами и равно мужественно.

— Да, он прекрасно защищался, — заметил маркиз, — вы проявили, и тот и другой, чудеса храбрости Это было прекрасное и поистине великолепное зрелище — ваша дуэль на ножах. Но должен все же заметить, что для венецианца ты весьма дурно владеешь этим оружием.

— Это верно: подобным оружием я как-то не привык пользоваться. Кстати, я думаю, что было бы осторожнее спрятать или уничтожить этот нож.

— Очень глупо, друг мой! Не вздумай только это делать: твоим лакеям и твоим приятелям, всем до единого, известно, что оружие это всегда при тебе; исчезни оно, это было бы уликой против нас.

— И то верно. Ну, а твое оружие?

— Мое неповинно в его крови: сперва я несколько раз промахнулся, а после тебя мне и делать было нечего.

— О боже мой, и это верно. Убить его хотел ты, а слепой рок заставил меня совершить то, чего я так гнушался.

— Тебе по сердцу эти слова, мой милый, но шел ты на свидание весьма охотно.

— В самом деле, у меня было какое-то инстинктивное предчувствие того, что я совершу по воле моего злого гения… Да в конце концов такова, видимо, была судьба и его и моя. Все же мы от него избавились. Но почему, черт возьми, ты очистил его карманы?

— Это все моя осторожность и выдержка. Обнаружив, что он ограблен, не найдя при нем ни денег, ни бумажника, убийцу будут искать среди самого низкого люда и никогда не заподозрят людей приличных. Случай этот сочтут разбойничьим нападением, а вовсе не личной местью. Только не выдай себя каким-нибудь дурацким волнением, когда завтра ты услышишь рассказ об этом происшествии, а так нам бояться нечего. Пододвинь-ка свечу, чтобы я сжег эти бумаги; ну, а звонкая монета никогда еще никого не компрометировала.

— Постой! — вскрикнул Леони, схватив какое-то письмо, которое маркиз собирался сжечь с другими бумагами. — Я прочел на нем фамилию Жюльетты.

— Это письмо к госпоже Ройтер, — сказал маркиз. — Прочтем-ка его:

«Сударыня, если еще не поздно, если вы не уехали уже вчера, получив письмо, в котором я звал вас поспешить к вашей дочери, не выезжайте. Ждите ее дома или встречайте в Страсбурге; по приезде туда я вас буду разыскивать. Буду там с мадемуазель Ройтер через несколько дней. Она решила бежать от окружающего ее позора и от грубостей ее соблазнителя. Я только что получил записку, в которой она наконец извещает меня о своем решении. Я должен увидеться с нею нынче ночью, чтобы уточнить время нашего отъезда. Брошу все свои дела и воспользуюсь добрым расположением духа, в котором она находится и которое льстивые посулы ее любовника могут быстро нарушить. Его влияние на нее все еще огромно. Боюсь, как бы страсть, которую она питает к этому презренному человеку, не оказалась страстью на всю жизнь и как бы горечь от разрыва с ним не заставила бы еще и ее и вас проливать обильные слезы. Будьте снисходительны и добры к ней, встретьте ее по-хорошему: вам это положено по долгу матери, и вы его выполните без труда. Что до меня, я суров, и мне легче выразить негодование, нежели жалость; я хотел бы, но не могу проявить большую приветливость, и мне не суждено быть любимым.

Пауль Генриет».

— Это доказывает, о друг мой, — насмешливо произнес маркиз, поднося письмо к пламени свечи, — что жена тебе верна и что ты — счастливейший из супругов.

— Бедная жена! — молвил Леони. — Бедный Генриет! Он дал бы ей счастье. Он бы уважал и почитал ее по меньшей мере! Какой злой рок бросил ее в объятия жалкого авантюриста, фатально стремившегося к ней с одного конца света на другой, тогда как подле нее билось сердце порядочного человека! Слепое дитя! Почему твой выбор пал на меня?

— Очаровательно! — иронически заметил маркиз. — Надеюсь, ты напишешь по этому поводу стихи. Изящная эпитафия человеку, которого ты зарезал нынче ночью, думается мне, была бы чем-то совершенно новым и не лишенным вкуса.

— Да, я сочиню ему эпитафию, — сказал Леони, — и текст ее будет звучать так:

«Здесь покоится порядочный человек, который пожелал быть поборником человеческого правосудия против двух злодеев и которому божественное правосудие дало пасть от их руки».

Леони предался горестным размышлениям, беспрестанно нашептывая при этом имя своей жертвы.

— Пауль Генриет! — твердил он. — Двадцати двух — двадцати четырех лет, не больше. Черты лица холодны, но красивы. По характеру крут и порядочен. Ненавидел несправедливость. До грубости превозносил честность, но было в нем все же что-то нежное и грустное. Любил Жюльетту, он всегда ее любил. Тщетно он боролся со своей страстью. По этому письму видно, что он все еще ее любил и обожал бы ее, если бы сумел излечить. Жюльетта, Жюльетта! Ты бы еще могла быть с ним счастлива, да я его убил. Я отнял у тебя того, кто мог тебя утешить. Твоего единственного заступника нет в живых, и ты по-прежнему во власти бандита!

— Превосходно! — сказал маркиз. — Хотелось бы, чтоб за малейшим движением твоих губ следил неотлучный стенограф ради сохранения всего того благородного и трогательного, что ты произносишь. Что до меня, я пошел спать. Покойной ночи, мой милый, ложись с женой, но смени рубашку: черт побери, на твоем жабо кровь Генриета!

Маркиз ушел. Леони с минуту не шевелился, затем подошел к моей кровати, приподнял полог и взглянул на меня. И тут он увидел, что, укрытая одеялом, я лежу в полудремоте, но что глаза у меня открыты и глядят на него. Смотреть на мое мертвенно-бледное лицо оказалось ему не под силу, моего пристального взгляда он не вынес. Вскрикнув от ужаса, он отшатнулся, а я слабым и прерывающимся голосом несколько раз ему повторила:

— Убийца! Убийца! Убийца!

Он упал на колени, словно сраженный молнией, и с умоляющим видом подполз к моей кровати.

— «Ложись с женой, — шепнула ему я, повторяя слова маркиза в каком-то бреду, — но смени рубашку: на твоем жабо кровь Генриета».

Леони упал ничком на пол, издавая нечленораздельные крики. Разум мой совсем помутился, и я, помнится, стала вторить его крикам, тупо подражая с какой-то рабской точностью звукам его голоса и его судорожным всхлипываниям. Он решил, что я помешалась, и в ужасе, вскочив на ноги, устремился ко мне. Мне почудилось, что он сейчас меня убьет: я бросилась за спинку кровати, крича: «Пощади! Пощади! Я ничего не скажу!» — и лишилась чувств в ту минуту, когда он, не давая мне упасть, подхватывал меня на руки, чтобы оказать помощь»


19

«Я очнулась в его объятиях, и никогда еще он не был столь красноречив, столь нежен и не проливал столь обильных слез, умоляя о прощении. Он признал себя самым низким человеком; единственное, сказал он, что возвышает его в его собственных глазах, — это любовь ко мне, и что ни один порок, ни одно преступление не смогли ее заглушить. До той поры он отбивался от обвинений, которые основывались на внешних фактах, уличавших его на каждом шагу. Он боролся против очевидности ради того, чтобы сохранить мое уважение. Отныне, будучи уже не в состоянии прикрываться явной ложью, он, желаярастрогать и сломить меня, избрал иной путь и выступил в новой роли. Он отбросил всякое притворство (пожалуй, следовало бы сказать — всякий стыд) и признался мне во всех гнусных поступках, совершенных им в жизни. Но и на дне этой пропасти он сумел показать и пояснить мне то поистине прекрасное, что было ему присуще: способность любить, неиссякаемую силу души, чей священный огонь не могли угасить ни самая жестокая усталость, ни самые грозные испытания.

— Поведение мое подло, — говорил он, — но сердце мое всегда благородно: при любом своем заблуждении оно кровоточит; оно сохранило столь же пылким, столь же чистым, как и в пору ранней юности, чувство справедливого и несправедливого, ненависть к творимому им злу, восторг перед чарующим его прекрасным. Твое терпение, твое целомудрие, твоя ангельская доброта, твое милосердие, столь же безграничное, как и милосердие божье, не смогут пойти на пользу никому, кто бы их лучше понимал и больше ими восхищался, нежели я. Человек нравственный и совестливый нашел бы их естественными и ценил бы меньше. В союзе с ним, впрочем, ты была бы попросту порядочной женщиной; с таким, как я, ты — женщина возвышенной души, и дань признательности, что скапливается в моем сердце, столь же огромна, как твои страдания и жертвы. Ведь это что-нибудь да значит, когда тебя так любят, когда ты имеешь право на такую безмерную страсть! От кого другого, кроме меня, ты смогла бы ее потребовать? Ради кого ты вновь пошла бы на испытанные тобою мучения и отчаяние? Думаешь, на свете есть что-либо ценное, помимо любви? Что до меня, я этого не думаю. А думаешь, легко внушить и испытать истинную любовь? Тысячи людей умирают неполноценными, не познав иной любви, кроме животной: нередко тот, чье сердце способно сильно чувствовать, тщетно ищет, кому его отдать, и, оставаясь девственным после всех земных объятий, надеется, быть может, найти себе отклик на небесах. О, когда господь дарует нам на земле это глубокое, бурное, несказанное чувство, не нужно, Жюльетта, ни ждать, ни жаждать рая: ибо рай — это слияние двух душ в поцелуе любви. И не столь важно, в чьих объятиях нашли мы его здесь — святого или отверженного! Проклинают или обожают люди того, кого ты любишь, — что тебе за дело, ежели он платит любовью за любовь? Ты любишь меня или шум, поднятый вокруг моего имени? Что ты любила во мне с самого начала? Неужто блеск, который меня окружал? Если теперь ты меня ненавидишь, мне должно сомневаться в твоей прежней любви: вместо ангела, вместо принесшей себя в жертву мученицы, чья пролитая ради меня кровь, капля по капле, непрестанно сочится мне на губы, я должен отныне видеть в тебе лишь бедную девушку, доверчивую и слабую, которая полюбила меня из тщеславия и бросает из себялюбия. Жюльетта, Жюльетта, подумай, что ты сделаешь, если меня покинешь! Ты покинешь единственного друга, который тебя знает и чтит, ради общества, которое тебя уже презирает и чьего уважения тебе уже не вернуть. У тебя нет никого на свете, кроме меня, бедное дитя мое: тебе остается либо связать свою судьбу с судьбою авантюриста, либо умереть позабытой в монастыре. Если ты уйдешь от меня, ты будешь жестокой и безумной. За плечами у тебя будут одни невзгоды, одни горести любви, а радостей ее ты не пожнешь: ибо если теперь, невзирая на все тебе известное, ты сможешь еще меня любить и мне сопутствовать, знай, что я буду питать к тебе такую любовь, какую ты себе и не представляешь и о какой я сам никогда не подозревал бы, будь ты мне законной женою и живи я с тобою безмятежно, в лоне семьи. До сих пор, несмотря на все, чем ты пожертвовала, что ты выстрадала, я не любил тебя еще той любовью, на которую чувствую себя способным. Ты меня еще не любила таким, какой я на самом деле: ты привязалась к мнимому Леони, в котором ты ценила еще некоторое достоинство и известное обаяние. Ты надеялась, что он со временем станет тем, кого ты полюбила вначале. Ты не предполагала, что сжимаешь в объятиях человека, окончательно погибшего. А я думал: она любит меня лишь условно; она еще любит не меня, а лишь того, кого я играю. Когда, заглянув под маску, она увидит мои истинные черты, она придет в ужас от любовника, которого прижимала к груди, и убежит от него без оглядки. Нет, она не та женщина, не та возлюбленная, о которой я мечтал и которую моя пылкая душа зовет в своих порывах. Жюльетта еще принадлежит тому обществу, которому я враг; узнав меня, она станет моим врагом. Я не могу открыться ей, я не могу поверить ни одному живому существу то самое ужасное, что меня терзает, — стыд за все мерзости, что я творю изо дня в день. Я страдаю, укоров совести скапливается все больше. Если бы на свете жило такое создание, которое способно полюбить меня, не требуя, чтобы я изменился, если бы у меня оказалась подруга, которая бы не стала моим обвинителем и судьею!.. Вот о чем я думал, Жюльетта! Я молил небо о такой подруге; но я молил, чтобы ею была только ты, а не другая, ибо тебя я уже любил больше всего на свете, хотя еще и не понимал, что именно нам — и тебе и мне — предстоит сделать, чтобы полюбить друг друга истинной любовью.

Что я могла ответить на такие слова? Я глядела на него, совершенно ошеломленная. Я изумлялась тому, что все еще нахожу его красивым, что он мне все еще мил, что близость его все так же волнует меня, что я все так же жажду его ласк, все так же благодарна ему за любовь. Отвратительные поступки не оставили никакого следа на его благородном лице; и, чувствуя на себе пламенный взгляд его больших черных глаз, я испытывала былой восторг, былое опьянение; все порочащее его исчезло, стерлись даже и пятна крови Генриета. Я забыла обо всем, чтобы вновь связать себя с ним неосторожными обещаниями, безумными клятвами и объятиями. И в самом деле, как он и предсказывал, в нем вспыхнула заново, точнее — к нему вернулась его прежняя страсть. Он почти порвал с княгиней Дзагароло и, пока я выздоравливала, находился все время подле меня, выказывая ту же нежность, ту же заботливость и чуткость, которые доставили мне столько счастья в Швейцарии; могу даже сказать, что эти знаки нежного внимания теперь усилились, доставляя мне еще большую радость и гордость, что это была самая счастливая пора моей жизни и что никогда еще Леони не был мне столь дорог. Я была убеждена в искренности его слов; впрочем, я не могла больше опасаться, что он привязан ко мне из каких-либо корыстных побуждений; ибо у меня уже не было ровным счетом ничего и отныне я жила лишь его попечением и подвергалась превратностям его собственной судьбы. Наконец, я гордилась и тем, что мое великодушие оказалось не ниже его ожиданий, и его признательность представлялась мне более значительной в сравнении с моими жертвами.

Однажды вечером он вернулся крайне взволнованный и, без устали прижимая меня к груди, сказал:

— Жюльетта, сестра моя, жена моя, ангел мой, ты должна быть доброй и милосердной, как сам господь бог, ты должна дать мне новое доказательство твоей чудесной кротости и самоотверженности: ты должна переселиться вместе со мною к княгине Дзагароло.

Я отпрянула от него, крайне изумленная, в полном смятении; и, чувствуя себя уже не в силах в чем-либо отказать ему, я лишь побледнела и задрожала, как осужденный перед казнью.

— Послушай, — сказал он, — княгиня страшно плоха. Из-за тебя я совершенно ее забросил; испытание это оказалось для нее столь мучительным, что ее болезнь значительно ухудшилась, и теперь врачи уверяют, что жить ей осталось не больше месяца. Ты знаешь все… и я могу говорить с тобою об этом проклятом завещании. Речь идет о наследстве в несколько миллионов, а у меня его оспаривают родственники княгини, которые только и ждут решительного часа, чтобы прогнать меня, воспользовавшись моими промахами. Завещание в должной форме составлено на мое имя, но минутная досада может погубить все. Мы разорены, в этих деньгах — наше единственное спасение. Если они от нас уйдут, тебе останется только лечь в больницу, а мне — стать во главе разбойничьей шайки.

— О боже мой! — воскликнула я. — Мы жили в Швейцарии, довольствуясь столь малым. Почему богатство стало для нас необходимым? Теперь, когда мы так искренне любим друг друга, неужто мы не можем жить счастливо, не совершая новых подлостей?

В ответ он лишь судорожно сдвинул брови, как бы выражая этим боль, тоску и тревогу, вызванные в нем моими упреками. Я тотчас умолкла и спросила его, чем я могу быть полезной для успешного завершения того, что он задумал.

— Дело в том, что княгиня в припадке ревности, достаточно обоснованной, выразила желание тебя увидеть и поговорить с тобою. Мои недруги не преминули сообщить ей, что я провожу каждое утро в обществе молодой и красивой женщины, приехавшей вслед за мною в Милан. На некоторое время мне удалось убедить ее, что ты моя сестра; но вот уже месяц, как я почти перестал ее навещать; у нее появились сомнения, и она отказывается верить, что ты больна, на что я сослался, как на вполне извинительный предлог. Сегодня она мне заявила, что если, несмотря на ее теперешнее состояние, я стану о ней забывать, то она не будет больше верить в мою привязанность и лишит меня своего расположения. «Если ваша сестра тоже нездорова и не может обойтись без вашего ухода, — сказала она, — перевезите ее ко мне в дом. Моя женская прислуга и мои врачи позаботятся о ней. Вы сможете видеться с нею в любое время, и, если она действительно ваша сестра, я буду любить ее точно так же, как если бы она была и моею». Тщетно я пытался бороться с такой странной причудой. Я сказал ей, что ты очень бедна и очень горда и ни за что на свете не согласишься воспользоваться ее гостеприимством, что и в самом деле было бы как-то неподобающе и нескромно, если бы ты поселилась под кровом любовницы твоего брата. Она и слышать ничего не хочет и на все мои возражения твердит: «Я вижу, что вы меня обманываете: она вам не сестра». Если ты откажешься, мы погибли. Пойдем же, пойдем! Умоляю тебя, дитя мое, пойдем!

Я молча взяла свою шляпу и шаль. Пока я одевалась, слезы медленно струились у меня по щекам. Когда мы уже собрались выходить из дому, Леони осушил их своими поцелуями, подолгу сжимая меня в объятиях и называя своею благодетельницей, своим ангелом-хранителем и единственным другом.

С дрожью в теле прошла я по обширным апартаментам княгини. При виде богатого убранства этого дома я почувствовала, как сердце мое сжимается в невыразимой муке, и припомнила жесткие слова Генриета: «Когда она умрет, вы будете богаты, Жюльетта; к вам перейдет по наследству ее роскошь, вы будете спать на ее постели и сможете носить ее платья». Проходя мимо лакеев, я опустила глаза: мне показалось, что они смотрят на меня с ненавистью и завистью, и я почувствовала себя еще более мерзкой, чем они.

Ведя меня под руку, Леони заметил, что я вся дрожу и что ноги мои подкашиваются.

— Мужайся, мужайся! — шепнул он мне.

Наконец мы вошли в спальню. Княгиня полулежала в шезлонге и, по-видимому, ждала нас с нетерпением. Это была женщина лет тридцати, очень худая и совершенно желтая; на ней был пеньюар, но и в нем она казалась необычайно элегантной. В ранней молодости она, должно быть, отличалась поразительной красотой, и лицо ее привлекало еще своей обаятельностью. Из-за худобы щек особенно выделялись ее огромные глаза, и остекленевшие под влиянием изнурительного недуга белки отливали перламутром. Тонкие, прямые глянцевито-черные волосы казались такими же болезненно-хрупкими, как и она сама. При виде меня она слабо вскрикнула от радости и протянула мне длинную, исхудавшую, иссиня-бледную руку, которую я вижу как сейчас. По взгляду Леони я поняла, что мне надлежит поцеловать эту руку, и молча подчинилась.

Леони, по-видимому, тоже было не по себе, и вместе с тем его самоуверенность и внешняя невозмутимость поразили меня.

Он рассказывал своей любовнице обо мне так, будто она никогда не смогла бы раскрыть его обман, и был так нежен с ней в моем присутствии, словно это не могло причинить мне боль или досаду. Порою казалось, что в душе княгини вновь пробуждается недоверие, и по ее взглядам и словам я поняла, что она пристально изучает меня, чтобы рассеять или укрепить свои подозрения. Но так как моя природная кротость исключала возможность какой бы то ни было ненависти с ее стороны, она быстро почувствовала ко мне доверие: будучи подвержена бурным вспышкам ревности, она решила, что ни одна женщина не могла бы согласиться на роль, которую взяла на себя я. На это, пожалуй, пошла бы интриганка, но весь мой облик и манера держаться опровергали подобное предположение. Постепенно княгиня страстно привязалась ко мне. Она пожелала, чтобы я уже не уходила из ее спальни; она была со мною необычайно ласкова и осыпала меня подарками. Вначале ее щедрость показалась мне несколько оскорбительной; мне не хотелось принимать от нее такие знаки внимания, но боязнь, что это может не понравиться Леони, заставила меня и на сей раз стерпеть унижение. То, что мне пришлось вытерпеть в первые дни, усилия, которые я прикладывала к тому, чтобы как-то приглушить в себе голос самолюбия — все это вещи неслыханные. Но мало-помалу терзания мои улеглись, и мое душевное состояние сделалось сносным. Леони выказывал мне украдкой страстную признательность и безграничную нежность. Княгиня, невзирая на все ее причуды, нетерпеливость и всю ту боль, которую причиняла мне ее любовь к Леони, стала для меня существом приятным и почти что дорогим. Сердце у нее было скорее пылкое, чем нежное, и щедрость ее походила, пожалуй, на расточительность; но во всех ее движениях сквозило неотразимое обаяние; остроумие, которым так и искрилась ее речь, даже в минуты самых жестоких страданий, изумительно ласковые слова, которые она подбирала, когда благодарила меня за любезность или просила извинить за вспышку, ее лестные и тонкие замечания, кокетливость, так и не покидавшая ее до гроба, — все в ней носило отпечаток какого-то неподдельного благородства и изящества, поражавших меня тем более, что я никогда еще не видела вблизи женщин ее круга и не испытывала на себе того огромного очарования, которое им сообщает принадлежность к высшему обществу. Она владела этим даром до такой степени, что я не могла устоять против него и всецело ему поддалась; она так лукаво и мило болтала с Леони, что я поняла, отчего он так влюбился в нее, и без особого возмущения свыклась в конце концов с тем, что они целуются в моем присутствии и говорят друг другу банальные нежности. Бывали даже такие дни, когда и он и она вели беседу настолько изящно и остроумно, что мне доставляло удовольствие их слушать, причем Леони умудрялся делать мне такие тонкие признания, что я почитала себя счастливой при всей крайней унизительности своего положения. Ненависть, которую питали ко мне поначалу лакеи и остальная прислуга, быстро прошла, потому что я постоянно отдавала им те небольшие подарки, которые мне делала их госпожа. Я снискала даже любовь и доверие племянников и кузенов больной; очень хорошенькая маленькая племянница, которую княгиня упорно не желала видеть, наконец вошла благодаря мне в спальню своей тетки и необычайно той понравилась. Тогда я попросила разрешения подарить девочке небольшой ларец, который княгиня заставила меня принять в то утро, и этот великодушный жест побудил ее сделать девочке гораздо более внушительный подарок. Леони, у которого при всей его алчности не было никакой мелочности и скаредности, от души порадовался помощи, оказанной бедной сиротке; другие родственники поверили, что им не следует нас бояться и что мы питаем к княгине искреннюю, бескорыстную дружбу. Таким образом, попытки разоблачить меня совершенно прекратились, и в течение двух месяцев жизнь наша текла тихо и мирно. Я удивлялась тому, что чувствую себя почти счастливой».


20

«Единственное, что меня не на шутку тревожило, так это постоянное присутствие среди нас маркиза де ***. Он сумел попасть, уже не знаю, на каких правах, в дом княгини и забавлял ее своей едкой и злой болтовней. Посплетничав, он нередко уводил Леони в другие комнаты и подолгу беседовал с ним, после чего тот всегда делался мрачным.

— Ненавижу и презираю Лоренцо, — говаривал мне он, — это худший негодяй, какого я только знаю, он способен на все.

Я настойчиво убеждала его порвать с маркизом, но он мне отвечал:

— Это невозможно, Жюльетта; ты ведь знаешь, что когда двое мошенников действовали заодно, то после ссоры между ними один другого отправляет на эшафот.

Эти зловещие слова, столь неуместные в этом чудесном дворце, где мы так мирно жили, звучали почти что под ухом нашей милой, доверчивой княгини, и, слушая их, я чувствовала, как кровь леденеет у меня в жилах.

Меж тем страдания нашей больной усиливались день ото дня, и наконец настал час, когда она неминуемо должна была расстаться с жизнью. Она медленно угасала на наших глазах, но ни на минуту не теряла самообладания, не переставая шутить и дружески беседовать с нами.

— Как мне досадно, — говорила она Леони, — что Жюльетта — твоя сестра! Теперь, когда я ухожу в иной мир, мне надлежит отказаться от тебя. Я не могу ни желать, ни требовать, чтобы ты оставался мне верен после моей смерти. К сожалению, ты наделаешь глупостей и бросишься на шею женщины, которая тебя недостойна. Я не знаю на свете никого, кроме твоей сестры, кто бы тебе был под пару: она ангел, и только ты один достоин ее.

Я не могла оставаться равнодушной к таким благожелательным, ласковым словам и привязывалась к этой женщине все больше, по мере того как смерть воздвигала преграду между ней и нами. Мне не хотелось верить, что ее могут у нас отнять, со всем ее умом и миролюбием, когда между нами возникла такая тесная, нежная дружба. Я задумывалась над тем, как мы сможем жить без нее, и не могла себе представить, что ее большое золоченое кресло между Леони и мною окажется вдруг пустым, — при этой мысли на глаза у меня навертывались слезы.

Однажды вечером, когда я ей читала, а Леони, сидя на ковре, согревал ее ноги муфтой, она получила письмо, быстро пробежала его, громко вскрикнула и лишилась чувств. Я бросилась ей на помощь, а Леони подобрал письмо и прочел его. Хотя почерк был явно подделан, он узнал руку виконта де Шальма. Это был донос на меня, где приводились обстоятельные подробности касательно моей семьи, моего похищения, моих отношений с Леони, а также немало гнусных клеветнических утверждений по поводу моего характера и безнравственного образа жизни.

Не успела княгиня вскрикнуть, как неведомо откуда появился Лоренцо, который буквально парил вокруг нас, подобно зловещей птице, и Леони, отойдя с ним в угол, показал ему письмо виконта. Когда они снова подошли к нам, маркиз был очень спокоен, и на губах его играла обычная усмешка, а Леони, крайне взволнованный, вопросительно глядел на него, словно ожидая совета.

Я поддерживала княгиню, которая все еще была без памяти. Маркиз пожал плечами.

— Твоя жена невыносима глупа, — сказал он достаточно громко, чтобы я слышала. — Ее присутствие здесь может произвести теперь лишь самое дурное впечатление. Отошли ее, пусть она позовет кого-нибудь на помощь. Обо всем позабочусь я.

— Но что ты собираешься делать? — спросил Леони с крайней тревогой в голосе.

— У меня есть уже давно припасенное верное средство: это такая бумага, которая всегда при мне. Но только выпроводи Жюльетту.

Леони попросил меня сходить за горничными; я подчинилась и осторожно опустила голову княгини на подушку. Но в ту минуту, когда я уже собиралась переступить порог комнаты, какая-то неведомая магнетическая сила остановила меня и заставила вернуться. Я увидела, как маркиз подходит к больной, словно желая ей чем-то помочь; но лицо его показалось мне таким отвратительным, а лицо Леони таким бледным, что мне стало страшно оставлять умирающую наедине с ними. Не знаю, какие смутные догадки промелькнули у меня в голове; я быстро подошла к постели и, с ужасом взглянув на Леони, сказала ему:

— Берегись, берегись!..

— Чего? — спросил он изумленно.

Но я и сама толком не знала, и мне стало стыдно за то, что я поддалась какой-то вспышке безумия. Насмешливая физиономия маркиза окончательно сбила меня с толку. Я вышла и через минуту вернулась с горничными и врачом. Он застал княгиню в состоянии страшного нервного припадка и сказал, что ей надо дать проглотить ложку успокоительного. Тщетно пытались разжать ей зубы.

— Пусть это сделает синьора, — сказала одна из горничных, указывая на меня. — Княгиня принимает все только из ее рук и никогда не отказывается от того, что синьора ей предлагает.

Я попробовала это сделать, и умирающая кротко уступила мне. По не утраченной еще привычке она, возвращая ложку, слабо пожала мне пальцы; затем резко вытянула руки, встала во весь рост, словно собираясь выбежать на середину комнаты, и замертво упала в кресло.

Эта столь внезапная смерть произвела на меня ужасающее впечатление: я упала в обморок, и меня унесли. Болела я несколько дней; когда я совсем оправилась, Леони сообщил мне, что отныне я у себя дома, что завещание вскрыли, и оно оказалось неоспоримым по всем пунктам, что теперь мы владеем прекрасным состоянием и являемся хозяевами великолепного палаццо.

— Всем этим я обязан тебе, Жюльетта, — сказал он мне, — я обязан тебе еще тем, что могу спокойно, без стыда и угрызений совести вспоминать о последних минутах нашей подруги. Благодаря твоему мягкосердечию, твоей ангельской доброте она была окружена нежными заботами, которые смягчили ей горечь кончины. Она умерла у тебя на руках, эта соперница, которую любая другая на твоем месте задушила бы, а ты ее оплакиваешь, словно родную сестру. Ты добрая, слишком, слишком добрая! Воспользуйся же теперь плодами твоего мужества! Взгляни, как я счастлив, что опять богат и могу снова создать весь необходимый тебе комфорт.

— Молчи, — отвечала я, — именно теперь мне стыдно и больно. Пока эта женщина была жива, пока я жертвовала ей любовью и достоинством, я утешала себя тем, что привязана к ней и иду на самоотречение ради нее и ради тебя. Теперь же я вижу только всю низменность и гнусность моей тогдашней роли. О, как все должны нас презирать!

— Ты жестоко ошибаешься, моя бедная девочка, — возразил Леони, — все нас приветствуют и выказывают нам почтение, потому что мы богаты.

Но Леони недолго праздновал свою победу. Приехавшие из Рима разъяренные сонаследники, узнав подробности этой скоропостижной смерти, обвинили нас в том, что мы ее ускорили, отравив больную, и потребовали эксгумации тела, чтобы убедиться в своих предположениях. При вскрытии были тотчас же обнаружены следы сильнодействующего яда.

— Мы погибли! — сказал Леони, входя ко мне в комнату. — Ильдегонда умерла от отравления, и в этом обвиняют нас. Кто совершил эту мерзость? Не нужно и спрашивать: это сам дьявол в образе Лоренцо. Вот каковы его услуги

— он в безопасности, а мы отданы в руки правосудия. Хватит ли у тебя мужества выброситься из окна?

— Нет, — ответила я, — я в этом неповинна, мне нечего бояться. Если вы виновны, бегите.

— Я невиновен, Жюльетта, — сказал он, сильно стиснув мне локоть. — Не обвиняйте меня, когда я сам себя не обвиняю. Вы же знаете, что к себе я обычно беспощаден.

Нас арестовали и бросили в тюрьму. Против нас возбудили уголовное дело; но допрос тянулся не так уж долго и оказался не столь суровым, как мы того ожидали: наша невинность нас спасла. Выслушав ужасное обвинение, я сумела обрести всю ту душевную силу, которую дает только чистая совесть. Моя молодость и искренность сразу же расположили ко мне судей. Меня быстро оправдали. Честь и жизнь Леони находились под угрозой несколько дольше. Но, невзирая на явные подозрения, уличить его не могли, так как он был невиновен; это убийство ужасало его; и выражение лица и ответы его были тому достаточным подтверждением. Он отвел обвинение и остался незапятнанным. Заподозрили всю прислугу. Маркиз исчез, но к тому времени, как нас выпустили из тюрьмы, он тайно вернулся и потребовал от Леони, чтобы тот поделился с ним наследством. Он заявил, что мы ему обязаны всем, что, если бы не его смелое и быстрое решение, завещание было бы разорвано. Леони обрушился на него с самыми ужасными угрозами, но маркиз ничуть не испугался. Для острастки Леони ему стоило лишь упомянуть об убийстве Генриета, совершенном у него на глазах, и он вполне мог погубить приятеля заодно с собою. Разъяренный Леони вынужден был уплатить ему значительную сумму. Затем мы снова стали вести безрассудную жизнь, щеголяя безудержной роскошью. Полгода оказалось достаточно, чтобы Леони вновь очутился на грани разорения. Я не сокрушалась, глядя на то, как исчезает богатство, нажитое стыдом и горечью, но подступавшая к нам опять нищета пугала меня из-за Леони. Я знала, что он не сможет ее перенести, и в поисках выхода опрометчиво станет на путь новых ошибок и новых опасностей. Было, к сожалению, невозможно привить ему сдержанность и предусмотрительность: на все мои просьбы и предупреждения он отвечал ласками и шутками. В его конюшне стояло пятнадцать английских лошадей, он держал открытый стол, и весь город обедал у него, к его услугам был целый оркестр. Но быстрее всего разоряли Леони огромные суммы денег, которые он дарил своим прежним приятелям, чтобы те не обрушивались на него и не делали из его дома воровского притона. Он потребовал от них, чтобы, являясь к нему, они не занимались своими аферами; и за то, что они уходили из гостиной, когда там садились играть, он был вынужден ежедневно давать им отступного. Эта несносная зависимость внушала ему подчас желание порвать со светом и удалиться со мною в какое-нибудь тихое и укромное место. Но, по правде говоря, такая мысль пугала его еще больше, ибо чувство, которое я ему внушала, было недостаточно сильно, чтобы заполнить всю его жизнь. Со мною он был всегда предупредителен, но, так же как в Венеции, он покидал меня, чтобы упиваться всеми усладами, которые дает богатство. Вне дома он вел самую распущенную жизнь и содержал нескольких любовниц, которых выбирал среди самого изящного круга, которым подносил роскошные подарки и чье общество льстило его ненасытному тщеславию. Идя на низкие и подлые поступки ради обогащения, он был великолепен в своей расточительности. Его неустойчивый характер менялся в соответствии с тем, как складывалась его судьба, и эти перемены отражались всякий раз на его любви ко мне. Обеспокоенный, истерзанный своими невзгодами, он исступленно искал у меня утешения, зная, что одна я на свете жалею и люблю его. Но в радости он забывал обо мне и пытался найти у других более острые наслаждения. Я знала о всех его изменах: то ли из лени, то ли из равнодушия, то ли из уверенности в моем неустанном прощении, он даже не трудился теперь их скрывать; а когда я упрекала его в том, что такая откровенность бестактна, он напоминал мне о моем отношении к княгине Дзагароло и спрашивал, уж не истощилось ли мое милосердие. Итак, прошлое обрекало меня всецело на терпение и страдание. Несправедливым в поведении Леони было то, что он полагал, будто я отныне должна приносить все эти жертвы без всяких мучений и будто женщина может выработать в себе привычку подавлять ревность…

Я получила письмо от матери, которая наконец узнала обо мне от Генриета и, собравшись уже выехать навстречу, опасно заболела. Она умоляла, чтобы я приехала поухаживать за ней, и обещала не досаждать мне при встрече упреками и проявить лишь одну признательность. Письмо это было как нельзя более ласковым и добрым. Я пролила над ним немало слез; и все же оно мне невольно казалось каким-то неподобающим: уж слишком много было в нем ненужной чувствительности и покорности. Увы! стыдно сказать: это было не великодушное прощение матери, а призыв больной, скучающей женщины. Я тотчас же отправилась в путь и застала ее при смерти. Она дала мне свое благословение, все простила и умерла у меня на руках, наказав похоронить себя в платье, которое особенно любила».


21

«Все эти треволнения и горести почти что притупили во мне всякую восприимчивость. По матушке я плакала мало. После того как тело ее унесли, я заперлась у ней в комнате и оставалась там, унылая и подавленная, в течение нескольких месяцев, обдумывая на тысячу ладов свое прошлое и совершенно не задавая себе вопросов о том, что станет со мною в будущем. Тетушка, встретившая меня поначалу очень неприветливо, была тронута этим немым горем, которое, по складу своего характера, она понимала гораздо лучше, нежели обильные слезы. Она молча ухаживала за мной, следя за тем, чтобы я не умерла с голоду. Грусть, веявшая от этого дома, который я помнила в пору его юности и блеска, отвечала моему душевному состоянию. Я разглядывала мебель, которая напоминала мне тысячу пустячных эпизодов моего беспечного детства. Я мысленно сравнивала то время, когда какая-нибудь царапина на моем пальце казалась трагическим происшествием, способным потрясти всю семью, с жизнью, запятнанной позором и кровью, к которой я приобщилась впоследствии. Я видела то мою мать на бале, то княгиню Дзагароло, отравленную почти что у меня на руках, а быть может, мной же самою. Во сне то мне слышались звуки скрипок, прерываемые стонами сраженного убийцами Генриета, то, во мраке тюрьмы, где в течение трех жутких месяцев я со дня на день ожидала смертного приговора, передо мною возникал, в пламени свечей и аромате цветов, мой собственный призрак, окутанный серебристым крепом, в уборе из драгоценных камней. Порою, утомленная этими смутными и страшными снами, я подходила к окну, откидывала занавески и глядела на город, где я была так счастлива и где мною так любовались, на деревьях той самой аллеи, где каждый мой шаг вызывал такое восхищение. Но вскоре я заметила, что мое бледное лицо возбуждает оскорбительное любопытство горожан. Под моим окном останавливались, собирались кучками, чтобы посудачить на мой счет, и чуть ли не указывали на меня пальцем. Тогда, задернув занавески, я отходила от окна и садилась у материнской кровати, оставаясь там до тех пор, пока тетушка неслышной поступью не приближалась ко мне, чтобы взять под руку и увести в столовую. Ее поведение в эту пору моей жизни казалось самым подобающим и самым великодушным, какого только можно было со мною придерживаться. Я не стала бы слушать утешений, не смогла бы снести упреков и не поверила бы в искренность знаков уважения. Немое сочувствие и сдержанное сострадание были мне больше по душе. Эта мрачная фигура, бесшумно скользившая передо мною, как тень, как воспоминание о прошлом, была единственным существом, которое не могло ни смутить, ни испугать меня. Иногда я брала ее высохшие руки и в течение нескольких минут прижималась к ним губами без единого слова, без единого вздоха. Она никогда не отвечала на эту ласку, но и не подавала признаков нетерпения, не мешая мне целовать ее руки; и это было уже много.

О Леони я вспоминала как о некоем страшном видении, которое я всеми силами старалась от себя отогнать. При одной мысли, что я могу вернуться к нему, меня охватывала дрожь, словно при виде казни. Я была уже не в силах ни любить его, ни ненавидеть. Он мне не писал, и я как-то этого не замечала, так мало я рассчитывала на его письма. Но вот однажды письмо пришло, и из него я узнала о новых бедах. Отыскалось завещание княгини Дзагароло, помеченное более поздней датой, чем наше. Один из слуг, которому она доверяла, хранил документ со дня ее смерти по нынешнее время. Она составила это завещание в ту пору, когда Леони почти не показывался у нее, заботливо ухаживая за мною, и когда у нее появились сомнения относительно наших родственных уз. Потом, примирившись с нами, она собиралась его порвать, но, будучи подвержена бесчисленным капризам, она сохранила при себе оба завещания с тем, чтобы иметь постоянную возможность оставить только одно из них. Леони знал, где именно спрятано завещание на его имя; но о существовании другого знал только Винченцо — доверенное лицо княгини, который должен был, по одному ее знаку, либо сжечь его, либо сохранить. Она не ждала, несчастная, столь внезапной насильственной смерти. Винченцо, которого Леони щедро одарил и который был ему в ту пору искренне предан, так и не мог узнать о последних намерениях княгини: он молча сохранил более позднее завещание и дал нам возможность предъявить наше. Он мог бы на этом нажиться, начав нам угрожать или продав свою тайну прямым наследникам; но нечестность и злоба были ему чужды. Он предоставил нам воспользоваться наследством, не потребовав для себя прибавки жалованья. Но, когда я уехала, многое стало ему не нравиться: Леони был груб со слугами, и только благодаря моему мягкому обращению с ними они от нас не уходили. Однажды Леони забылся до того, что ударил старика; тот вытащил из кармана завещание и заявил, что отнесет его родственникам княгини. Ни угрозы, ни просьбы, ни предложение денег — ничто не смогло заставить его забыть оскорбление. Явился маркиз и попытался было силой вырвать у него злополучную бумагу; но Винченцо, который, несмотря на свой возраст, был человеком на редкость крепким, повалил его на пол, побил, пригрозил Леони, что вышвырнет его из окна, если тот на него нападет, и поспешил пустить в ход орудие своей мести. Леони тотчас же лишили прав и присудили выплатить все, что он успел растратить из общей суммы наследства, то есть три четверти ее. Будучи не в состоянии окончательно расквитаться с долгами, он тщетно пытался бежать. Его посадили в тюрьму, откуда он мне и писал, не вдаваясь в подробности, о которых рассказываю я и которые стали мне известны позднее, а излагал лишь в нескольких словах весь ужас своего положения. Если, мол, я не выручу его, он, возможно, будет томиться всю жизнь в самой отвратительной неволе, ибо у него нет средств доставить себе даже те немногие удобства, которыми мы могли пользоваться в пору нашего совместного заключения. Приятели позабыли о нем, радуясь, должно быть, тому, что от него избавились. Он сидел буквально без гроша, в сырой камере, где лихорадка уже подтачивала его здоровье. Драгоценности его и даже личные вещи продали, и ему почти нечем было укрыться от холода.

Я тотчас отправилась в путь. Поскольку я никогда не собиралась оставаться на всю жизнь в Брюсселе, и только апатия, вызванная горестными чувствами, приковала меня к нему на полгода, я превратила почти все свое наследство в наличные деньги. Нередко я намеревалась построить на них убежище для раскаявшихся падших девиц, а самой стать монахиней. Иной же раз я подумывала о том, чтобы перевести эти деньги во Французский банк и выделить из них для Леони неотчуждаемую ренту, которая бы избавила его от нужды и удержала бы от низких поступков. Для себя я сохранила бы скромную пожизненную пенсию и поселилась одинокой затворницей в швейцарской долине, где воспоминания о былом блаженстве помогли бы мне переносить ужас одиночества. Узнав о новом несчастии, свалившемся на Леони, я почувствовала, что любовь и участие к нему вспыхнули во мне с новой силой. Я перевела все свое состояние в один из миланских банков. Я выделила из этой суммы лишь известный капитал, достаточный, чтобы удвоить пенсию, которую отец завещал моей тетушке. Этим капиталом, к ее вящему удовольствию, оказался дом, где мы жили и где она провела половину своей жизни. Я его отдала ей во владение и отправилась к Леони. Она не спросила меня, куда я еду: она слишком хорошо это знала. Она не попыталась меня удержать, не поблагодарила и только пожала мне руку. Но, оглянувшись, я увидела, как по ее морщинистой щеке медленно катится слеза — должно быть, первая, пролитая ею в моем присутствии».


22

«Я застала Леони в ужасном состоянии: он отощал, был мертвенно-бледен и почти сошел с ума. Впервые нужда и страдание буквально зажали его в тиски. До тех пор ему не раз приходилось видеть, как его благосостояние постепенно рушится, но он всегда искал и находил средства, чтобы поправить свои дела. Такого рода катастрофы в его жизни бывали огромны; но изобретательность и шальной случай никогда не заставляли его подолгу бороться с тяжелыми лишениями. Духовные силы Леони были всегда неистощимы, но они оказались сломленными, как только физические силы покинули его. Я увидела его в состоянии крайнего нервного возбуждения, сходного с буйным помешательством. Я поручилась за него перед кредиторами. Для меня было нетрудно представить доказательства своей платежеспособности, они находились при мне. Таким образом, я пришла к Леони в тюрьму лишь для того, чтобы его оттуда вызволить. Радость его была столь непомерна, что он не выдержал и лишился чувств; в таком состоянии его и пришлось перенести в карету.

Я увезла его во Флоренцию и окружила там всем комфортом, на какой только была способна. После уплаты его долгов у меня мало что осталось. Я приложила все усилия к тому, чтобы он позабыл о муках заключения. Его крепкое тело быстро восстановило свои силы, но разум его так и не исцелился. Ужас мрака и тоска отчаяния оказали глубокое воздействие на этого энергичного, предприимчивого человека, привыкшего к радостям, которые дает богатство, и к тревогам жизни, полной неожиданностей. Бездействие сломило его. Он стал подвержен детским страхам, вспышкам буйной ярости; он уже не выносил никаких возражений, и самым худшим было то, что он упрекал меня за все те неприятности, от которых я не могла его избавить. Он начисто утратил силу воли, которая позволяла ему прежде безбоязненно заглядывать в самое ненадежное будущее. Теперь он страшился нищеты и ежедневно спрашивал меня, на что я рассчитываю, когда мои нынешние средства придут к концу. Я не знала, что и отвечать: меня тоже страшила недалекая развязка. Этот час настал. Я принялась расписывать акварелью экраны, табакерки и другие небольшие предметы домашней утвари из дерева Спа. Проработав двенадцать часов в день, я получала восемь — десять франков. На мои нужды этого хватило бы, но для Леони это означало глубочайшую нищету. У него было множество самых невероятных желаний. Он горестно, яростно сетовал на то, что уже не может быть богатым. Он часто упрекал меня в том, что я уплатила его долги, а не бежала с ним, захватив все свои деньги. Чтобы его успокоить, я бывала вынуждена доказывать ему, что, совершив это мошенничество, я не смогла бы вызволить его из тюрьмы. Он подходил к окну и слал самые отвратительные проклятия богачам, проезжавшим мимо дома в своих экипажах. Он указывал мне на свою поношенную одежду и спрашивал совершенно непередаваемым тоном:

— Так ты не можешь мне заказать другое платье? Стало быть, ты не хочешь?

В конце концов он стал мне без устали повторять, что я не могу избавить его от нужды, что с моей стороны слишком эгоистично и жестоко оставлять его в этом состоянии; я решила, что он сошел с ума, и не стала пытаться его урезонивать. Каждый раз, как он к этому возвращался, я хранила молчание и скрывала от него слезы, которые только раздражали его. Он решил, что я понимаю его гнусные намеки, и назвал мое молчание бесчеловечным равнодушием и дурацким упорством. Несколько раз он меня жестоко избивал и мог бы убить, если бы ко мне не спешили на помощь. Правда, когда эти приступы ярости проходили, он бросался к моим ногам и со слезами молил о прощении. Но я по возможности избегала этих сцен примирения, ибо разнеженность приводила его к новому нервному потрясению и вызывала повторный кризис. Эта раздражительность наконец прекратилась, и на смену ей пришло мрачное и тупое отчаяние, что было еще страшнее. Он смотрел на меня исподлобья, затаив, казалось, какую-то ненависть ко мне и словно вынашивал планы мести. Порою, проснувшись среди ночи, я видела, что он стоит у моей постели; зловещее выражение его лица, казалось, говорило, что он вот-вот убьет меня, и я начинала кричать от ужаса. Но он пожимал плечами и возвращался к себе в постель, разражаясь каким-то деревянным смехом.

Несмотря на все это, я по-прежнему его любила, но не такого, каким он стал теперь, а другого, каким он был раньше и каким мог еще снова стать. Бывали минуты, когда я верила, что эта счастливая перемена в нем произойдет и что, по миновании нынешнего кризиса, он внутренне обновится и исправится от всех своих дурных наклонностей Он как будто уже не думал о том, чтобы их удовлетворить, и не выражал каких бы то ни было желаний или сожалений. Я никак не могла себе представить, чем вызваны долгие размышления, в которые он, казалось, теперь вечно погружен. В большинстве случаев глаза его пристально глядели на меня, причем с таким странным выражением, что мне становилось страшно. Заговаривать с ним я не осмеливалась, но мои робкие взгляды молили его о снисхождении. И тогда его глаза будто увлажнялись, и незаметный вздох вырывался из груди; он отворачивался, словно пытаясь скрыть или подавить свое волнение, и затем снова погружался в задумчивость. И я льстила себя надеждой, что теперь к нему пришли благостные мысли, что вскоре он откроет мне душу и скажет, что отныне он возненавидел порок и полюбил добродетель.

Надежды мои стали ослабевать, когда вновь появился маркиз де ***. Он никогда не бывал у нас дома, зная, какое отвращение я к нему испытываю; зато он прохаживался под окнами и вызывал Леони или подходил к дверям и как-то особо стучал, давая знать, что он здесь. Тогда Леони выходил к нему и подолгу отсутствовал. Однажды я увидела, как они несколько раз прошли по улице взад и вперед; с ними был и виконт де Шальм. «Леони погиб, — подумалось мне, — да и я тоже. Того гляди здесь произойдет какое-нибудь новое преступление».

Вечером Леони вернулся поздно; я услышала, как, расставаясь с приятелями у подъезда, он говорил им:

— А вы ей скажете, что я рехнулся, совершенно рехнулся, что, не будь этого, я никогда бы на такое не согласился. Ей надобно понять, что нищета свела меня с ума.

Я не посмела потребовать у него объяснений и подала ему скромный ужин. Он до него не дотронулся и стал нервно мешать дрова в камине. Затем он спросил у меня эфира и, приняв очень сильную дозу, лег и как будто уснул. Я всегда работала по вечерам, насколько хватало сил, не поддаваясь ни сну, ни усталости. В этот вечер я была так утомлена, что легла спать уже в полночь. Не успела я лечь, как послышался легкий шум: мне показалось, что Леони одевается, собираясь куда-то выйти. Я окликнула его и спросила, что он делает.

— Да ничего, — отвечал он. — Мне хочется встать и подойти к тебе; но я боюсь света: ты знаешь, он мне действует на нервы и вызывает ужасную головную боль; погаси его.

Я послушалась.

— Ну, как, готово? — спросил он. — Теперь ложись в постель, я должен тебя поцеловать, жди меня.

Это проявление нежности, в которой он мне отказывал уже нескольконедель подряд, заставило мое бедное сердце затрепетать от радости и надежды. Мне хотелось думать, что это пробуждение любви повлечет за собой пробуждение его разума и совести. Я села на край постели и стала с восторгом ждать его. Он устремился в мои объятия, распростертые ему навстречу, и, страстно прижав меня к груди, повалил на кровать. Но в то же мгновение какое-то чувство недоверия, ниспосланное мне небом или подсказанное мне моим тонким чутьем, побудило меня провести рукою по лицу того, кто меня обнимал. Леони за время своей болезни отпустил усы и бороду; я же ощутила под рукой гладко выбритое лицо. Я вскрикнула и резко отстранила его.

— Что с тобою? — услышала я голос Леони.

— Разве ты сбрил себе бороду? — спросила я.

— Как видишь, — ответил он.

Но тут я почувствовала, что в то самое время, как голос его звучит у меня под ухом, чьи-то губы впиваются в мои. Я вырвалась с той силою, какую нам придают гнев и отчаяние, и, отбежав в дальний конец комнаты, быстро приподняла ночник, который перед тем лишь прикрыла, но не погасила. Я увидела лорда Эдвардса, сидевшего на кровати с глупым и растерянным видом (кажется, он был пьян), и Леони, который бросился ко мне, словно полоумный.

— Мерзавец! — крикнула я ему.

— Жюльетта, — сказал он сдавленным голосом, глядя на меня шалыми глазами, — уступите, если вы меня любите. Для меня это выход из нищеты, от которой, как вы видите, я погибаю. Речь идет о моей жизни и о моем рассудке, вы это знаете. Спасите меня ценою вашей преданности: а вы — вы будете богаты и счастливы с человеком, который давно уже вас любит и которому ради вас ничего не жаль. Соглашайся, Жюльетта, — добавил он, понизив голос, — или я зарежу тебя, как только он выйдет из комнаты!

Страх помутил мне разум: я выбросилась из окна, рискуя разбиться. Проходившие мимо солдаты подняли меня, лежавшую без сознания, и внесли в дом. Когда я пришла в себя, Леони и его сообщники уже ушли. Они заявили, что я кинулась из окна в припадке мозговой горячки, когда они вышли в другую комнату, чтобы позвать мне кого-нибудь на помощь. Они притворились страшно потрясенными. Леони оставался дома, пока осматривавший меня хирург не объявил, что никаких переломов нет. Тогда Леони ушел, сказав, что он еще вернется, но прошло два дня, а он не появлялся. Он так и не пришел, и я с той поры его не видела».

На этом Жюльетта кончила свой рассказ и на время умолкла, сломленная усталостью и горестными воспоминаниями.

— Вот тогда-то, бедное мое дитя, — сказал я ей, — я и познакомился с тобою. Я жил в том же доме. Рассказ о твоем падении из окна вызвал во мне известное любопытство. Вскоре я узнал, что ты молода и достойна серьезного внимания; что Леони, обращавшийся с тобою самым грубым образом, в конце концов бросил тебя, лежавшую почти при смерти и совершенно нищую. Мне захотелось на тебя взглянуть. Когда я подошел к твоей постели, ты бредила. О, как ты была красива, Жюльетта! Как прекрасны были твои обнаженные плечи, твои распущенные волосы, губы, пересохшие от жара, лицо, преображенное силой страданий; Какой прекрасной ты казалась мне и в ту минуту, когда, в полном изнеможении, ты роняла голову на подушку, бледная и поникшая, словно белая роза, что осыпается от полуденной жары! Я не мог отойти от тебя. Я почувствовал к тебе какое-то неодолимое влечение, какое-то участие, которое я никогда дотоле не испытывал. Я пригласил лучших врачей города; я обеспечил столь нужный тебе тщательный уход. Бедная брошенная девочка! Я проводил ночи у твоей постели, я увидел твое отчаяние, понял твою любовь. Я никогда не любил; ни одна женщина, казалось мне, не сможет ответить на ту большую страсть, на какую я чувствовал себя способным. Я искал сердце столь же пылкое, как и мое. Все те, с которыми я соприкасался, внушали мне недоверие, и вскоре, постигнув черствость и суетность женских сердец, я убедился, что сдержанность моя вполне благоразумна. Твое сердце показалось мне тем единственным, что может меня понять. Женщина, способная на такую любовь и на такие страдания, какие испытала ты, была воплощением моей мечты. Я пожелал, не слишком на это надеясь, завоевать твою нежную привязанность. Я позволил себе сделать попытку тебя утешить, убедившись, что люблю тебя искренне и великодушно. Все, о чем ты говорила в бреду, дало мне возможность узнать тебя настолько же, насколько потом это позволила наша близость. Я понял, что ты женщина возвышенной души, по тем молитвам, которые ты вслух воссылала богу: их непередаваемо скорбное благочестие было воистину потрясающим. Ты просила прощения за Леони, всегда только прощения, и никогда не молила о мщении ему Ты взывала к душам покойных родителей, повествуя срывающимся голосом, ценою каких невзгод ты искупила свое бегство и их скорбь. Порою ты принимала меня за Леони и осыпала гневными упреками; иной раз ты воображала себя вместе с ним в Швейцарии и страстно обнимала меня. Мне было бы нетрудно злоупотребить твоим заблуждением, и любовь, загоравшаяся у меня в груди, превращала твои безумные ласки в настоящую пытку. Но я был готов скорее умереть, нежели поддаться своим желаниям, и жульнический поступок лорда Эдвардса, о котором ты неустанно твердила, представлялся мне самой бесчестной подлостью, на какую только способен человек. Наконец мне посчастливилось спасти твою жизнь и рассудок, бедняжка Жюльетта; с той поры ты доставила мне немало страданий и много-много счастья. Быть может, я безумец, потому что мне мало одной твоей дружбы и одного обладания такою женщиной, как ты, но любовь моя неутолима. Я хотел бы быть любимым так же, как был в свое время любим Леони, и я досаждаю тебе этим безудержным желанием. Я лишен его красноречия и обольстительности, зато я люблю тебя. Я тебя не обманывал и никогда не обману. Твое истомленное сердце могло бы давно отдохнуть, уснув на моем. Жюльетта! Жюльетта! Когда ты полюбишь меня так, как умеешь любить?

— Отныне и навеки, — отвечала мне она. — Ты меня спас, ты меня выходил, и ты любишь меня. Я была безумна, теперь это ясно, что любила такого человека. Все, что я тебе сейчас рассказала, вызвало у меня в памяти все мерзости, о которых я почти забыла. Я испытываю лишь отвращение к прошлому и не хочу к нему возвращаться. Ты хорошо сделал, что заставил меня рассказать обо всем этом; теперь я спокойна и чувствую, что мне уже не дороги связанные с ним воспоминания. А ты — ты мой друг, мой спаситель, мой брат и мой возлюбленный.

— Скажи: и «мой муж», молю тебя, Жюльетта!

— Мой муж, если ты того хочешь, — сказала она, целуя меня с такою пылкой нежностью, какую дотоле еще ни разу не проявляла, и слезы радости и признательности выступили у меня на глазах.


23

На следующий день, проснувшись, я почувствовал себя таким счастливым, что мне уже не хотелось уезжать из Венеции. Погода стояла великолепная Солнце было теплым, как весною. Изящно одетые дамы заполняли набережные и смеялись забавным шуткам масок, которые, откинувшись на парапеты мостов, задевали прохожих и отпускали то дерзости дурнушкам, то комплименты хорошеньким женщинам. Был последний день карнавала — печальная годовщина для Жюльетты. Мне хотелось ее развлечь; я предложил ей прогуляться, и она согласилась.

Я испытывал гордость оттого, что она идет со мною рядом. В Венеции женщины редко опираются на руку своего спутника, их только поддерживают под локоть, когда они поднимаются или спускаются по белым мраморным лестницам мостиков, перекинутых на каждом шагу через каналы. В движениях Жюльетты было столько гибкости и грации, что я испытывал истинно детскую радость, когда, при переходе через эти мостики, она слегка опиралась на мою ладонь. Все взгляды были обращены на нее, и женщины, которым обычно красота другой женщины не доставляет удовольствия, глядели по меньшей мере с завистью на ее изящный наряд и на походку, которой им хотелось бы подражать. Мне кажется, я все еще вижу и туалет и осанку Жюльетты. На ней было платье из фиолетового бархата, на шею она накинула боа, а в руках держала маленькую горностаевую муфту. Белая атласная шляпа обрамляла ее все еще бледное лицо, но черты его были так поразительно красивы, что, несмотря на минувшие семь-восемь лет смертельных треволнений и невзгод, она всем казалась самое большее восемнадцатилетней. На ногах у нее были фиолетовые шелковые чулки, такие прозрачные, что сквозь них просвечивала ее кожа, матово-белая, как алебастр. Когда она уже проходила и не было больше видно ее лица, все глядели вслед ее маленьким ножкам, столь редко встречающимся в Италии. Я был счастлив, что ею так любуются, и говорил ей об этом, а она улыбалась мне кротко и нежно. Я был счастлив!..

По каналу Джудекки плыл разукрашенный флагами баркас со множеством масок и музыкантов на борту. Я предложил Жюльетте сесть в гондолу и подойти к баркасу, чтобы посмотреть на карнавальные костюмы. Она согласилась. Целые группы гуляющих последовали нашему примеру, и вскоре мы очутились среди флотилии лодок и гондол, которые сопровождали баркас и как бы служили ему эскортом.

Из разговоров между гондольерами мы узнали, что эта компания замаскированных состоит из богатых и самых модных молодых людей Венеции. Они и в самом деле отличались необычайной элегантностью; костюмы на них были очень богатые, а убранство баркаса составляли шелковые паруса, вымпела из серебристого газа и прекрасные восточные ковры. Наряды замаскированных воспроизводили одежду старых венецианцев, которых Паоло Веронезе, удачно используя анахронизм, изобразил на многих полотнах религиозного содержания, в том числе на великолепной картине «Брак в Кане Галилейской», что была преподнесена Венецианской республикой в дар Людовику XIV и ныне находится в парижском музее. На борту баркаса я особенно заприметил человека в длинном бледно-зеленом шелковом одеянии, затканном золотыми и серебряными арабесками. Он стоял и играл на гитаре; его благородная поза, высокий рост и пропорциональное сложение были так хороши, что казалось, будто он нарочно создан для того, чтобы носить этот великолепный наряд. Я указал на незнакомца Жюльетте, которая рассеянно взглянула на него и, думая о чем-то другом, ответила:

— Да, да, восхитителен.

Мы продвигались все дальше и, подталкиваемые другими лодками, подошли вплотную к разукрашенному баркасу как раз с той стороны, где находился этот человек. Жюльетта стояла рядом со мною, опершись о кабину гондолы, чтобы не упасть от толчков, которые мы то и дело получали. Внезапно незнакомец наклонился к Жюльетте, словно желая убедиться, что это именно она, передал гитару соседу, сорвал с себя черную маску и снова повернулся к нам. Я увидел его лицо, на редкость красивое и благородное. Жюльетта его не заметила. Тогда он шепотом окликнул ее, и она вздрогнула, точно от электрического удара.

— Жюльетта! — повторил он громче.

— Леони! — исступленно воскликнула она.

Все это до сих пор мне еще кажется сном. Меня будто ослепили: на какое-то мгновение я, помнится, вообще перестал что-либо видеть. В безудержном порыве Жюльетта устремилась к борту. Вмиг, как по волшебству, она очутилась на баркасе в объятиях Леони; губы их слились в безумном поцелуе. Кровь бросилась мне в голову, зазвенела в ушах, застлала глаза сплошной пеленой. Не знаю, как все произошло. Я пришел в себя, лишь когда стал подниматься по лестнице в свой номер. Я был один; Жюльетта уехала с Леони.

Мною овладела неслыханная ярость, три часа кряду я вел себя, точно эпилептик. К вечеру мне пришло письмо от Жюльетты следующего содержания:

«Прости, прости меня, Бустаменте! Я люблю тебя, глубоко уважаю и, стоя на коленях, благословляю за твою любовь и твои благодеяния. Не питай ко мне ненависти: ты ведь знаешь, что я себе не принадлежу и чья-то незримая рука направляет меня и бросает, помимо моей воли, в объятия этого человека. О друг мой, прости меня, не мсти ему! Я люблю его и не могу без него жить. Я не могу знать, что он живет на свете, и не стремится в его объятия, я не могу видеть, что он проходит мимо, и не следовать за ним. Я его жена, он мой властелин, — тебе это понятно! Мне не уйти от его пламенной любви, от его власти. Ты же видел, могла ли я противиться его призыву. Какая-то притягательная сила, как некий магнит, подняла меня и бросила ему на грудь. А ведь я стояла подле тебя, и рука моя лежала в твоей. Почему ты меня не удержал? У тебя недостало силы: рука твоя разжалась, губы твои даже не смогли меня окликнуть. Ты видишь — от нас это не зависит. Существует некая тайная воля, некая магическая сила, которой мы подвластны и которая совершает эти поразительные вещи. Я не могу порвать узы между собой и Леони: каторжников спаривают цепи, прикованные к общему ядру, но приковала их рука божья.

О дорогой мой Алео, не проклинай меня! Я у твоих ног. Молю тебя, позволь мне быть счастливой. Если б ты знал, как он меня еще любит, с какою радостью он меня встретил! Какие это были ласки, какие слова, какие слезы!.. Я будто пьяная, мне кажется, что это сон!.. Я должна простить ему преступление, которое он совершил в отношении меня; он был тогда сумасшедшим. Расставшись со мною, он приехал в Неаполь в состоянии такого душевного расстройства, что его тотчас заперли в больницу для умалишенных. Не знаю, каким чудом он вышел оттуда здоровым и по какой милости судьбы он снова достиг теперь вершины богатства. Но он еще более красив, более блестящ и более страстен, чем когда-либо. Позволь же, позволь мне любить его, даже если я буду счастлива всего лишь день и завтра умру. Разве тебе не подобает меня простить за то, что я люблю его так безумно, — тебе, питающему ко мне столь же слепую и злополучную страсть?

Прости, я схожу с ума: я уже не знаю, ни о чем говорю, ни о чем прошу тебя. О, не о том, чтобы меня подобрать и простить, когда он меня снова бросит. Нет! Для этого я слишком горда, не бойся! Знаю, что я уже недостойна тебя, что, устремившись на этот баркас, я навсегда рассталась с тобою, что я не смогу ни выдержать твоего взгляда, ни коснуться твоей руки. Прощай же, Алео! Да, я пишу, чтобы проститься с тобою, ибо не могу уйти от тебя, не сказав, что сердце мое уже обливается кровью, что настает день, когда оно порвется от сокрушения и раскаяния. Да, ты будешь отомщен! Теперь же успокойся! Прости, пожалей меня, помолись обо мне. Знай, что я не какая-нибудь неблагодарная дура, которой нет дела до твоего великодушия и до всего, чем она тебе обязана. Я всего лишь несчастная, которую влечет за собою рок и которая не в силах остановиться. Оглянувшись на тебя, я шлю тебе тысячу прощальных приветов, тысячу поцелуев, тысячу благословений. Но буря настигает меня и уносит вдаль. Погибая на камнях, о которые она меня разобьет, я буду повторять твое имя и призывать тебя, как ангела прощения, как посредника между богом и мною.

Жюльетта».

Письмо это вызвало у меня новый приступ ярости; затем наступило отчаяние: три часа подряд я рыдал как ребенок и наконец, в изнеможении от усталости, заснул на стуле посреди той самой большой комнаты, где Жюльетта рассказала мне свою историю. Проснувшись, я был уже спокоен. Я растопил камин и медленным, размеренным шагом прошелся несколько раз по комнате.

Когда рассвело, я снова сел и уснул; решение мое созрело, я окончательно успокоился. В девять часов утра я вышел из дому, собрал сведения во всех концах города и узнал некоторые важные для меня подробности. Никто не знал, каким образом Леони снова поправил свои дела; известно было лишь, что он богат, сорит деньгами и распутничает; все модники бывали у него, рабски подражали ему в манере одеваться и становились его товарищами по развлечениям. Маркиз де *** всюду сопровождал его и делил с ним все радости роскошной жизни; оба они были влюблены в очень известную куртизанку, но в силу какого-то неслыханного каприза эта женщина отвергла все их предложения. Ее упорство так разожгло желания Леони, что он давал ей самые невероятные обещания, и не было такого безумства, на которое она не могла бы его подбить.

Я отправился к этой женщине, но повидать ее оказалось нелегко. Наконец меня впустили и провели к ней; она надменно спросила, что мне угодно, тем тоном, каким говорят, когда желают поскорее избавиться от назойливого посетителя.

— Я пришел просить вас об услуге, — сказал я. — Вы ненавидите Леони?

— Да, — отвечала она, — я ненавижу его смертельно.

— Осмелюсь спросить, почему?

— Леони соблазнил мою младшую сестру, которая жила во Фриуле, девушку честную и поистине святую. Она умерла в больнице. Я готова разрезать ему сердце зубами.

— Не хотите ли пока что помочь мне подвергнуть его жестокой мистификации?

— Да, хочу.

— Не угодно ли вам написать ему и назначить свидание?

— Да, но только с условием, что я на него не пойду.

— Разумеется. Вот образец письма, которое вы напишите:

«Я знаю, что ты отыскал свою жену и что ты ее любишь. Вчера я не желала тебя знать: это казалось мне слишком простым; сегодня мне представляется довольно забавным заставить тебя изменить. Впрочем, мне хочется знать, насколько велико твое желание обладать мною и готов ли ты на все, как ты этим похваляешься. Я знаю, что нынче ночью ты даешь концерт на воде; я сяду в гондолу и отправлюсь на праздник. Ты ведь знаешь моего гондольера Кристофано; стой на борту своего баркаса и прыгай в мою гондолу, как только ты его заметишь. Я пробуду с тобой час, после чего ты мне надоешь, должно быть, навсегда. Мне не нужны твои подарки, мне нужно лишь это доказательство твоей любви. Нынче вечером или никогда».

Мизана нашла письмо оригинальным и, смеясь, переписала его.

— А что вы с ним сделаете, когда посадите его в гондолу?

— Я высажу его на берегу Лидо и заставлю провести там довольно долгую и довольно холодную ночь.

— Я охотно бы вас расцеловала в знак признательности, — сказала куртизанка, — но у меня есть любовник, которого я хочу любить всю неделю. Прощайте.

— Вам придется, — добавил я, — предоставить в мое распоряжение вашего гондольера.

— Ну конечно, — ответила она. — Он умен, не болтлив, крепкого сложения. Поступайте с ним по вашему усмотрению.


24

Я вернулся к себе и весь остаток дня употребил на то, чтобы зрело обдумать предстоявшее мне дело. Наступил вечер; Кристофано на своей гондоле ждал меня под окном. Я надел костюм гондольера. Вдали появился баркас Леони, освещенный фонариками из разноцветных стекол, которые сверкали, как драгоценные камни, начиная с верхушек мачт и кончая самыми незначительными снастями; когда смолкала оглушительная музыка, со всех сторон взлетали ракеты. Я стал на корме гондолы с веслом в руке и нагнал баркас. Леони стоял на борту в том же костюме, что и накануне; Жюльетта сидела среди музыкантов; на ней был тоже роскошный наряд, но она казалась унылой и задумчивой и не обращала на Леони внимания. Кристофано снял шляпу и поднес фонарь к лицу. Леони узнал его и прыгнул в гондолу.

Как только он там очутился, Кристофано сказал ему, что Мизана ждет его в другой гондоле, возле городского сада.

— Почему же она не здесь? — спросил он.

— Non so [446], — равнодушно отвечал гондольер и снова принялся грести. Я ему усердно помогал, и вскоре мы миновали городской сад. Нас окутывал густой туман. Леони несколько раз наклонялся и спрашивал, скоро ли мы будем на месте. Мы быстро скользили по спокойной лагуне; луна, бледная и подернутая дымкой, не светила, а лишь белела в ночи. Мы вышли тайком, как контрабандисты, за линию морского кордона, которую обычно пересекают только с разрешения таможенной полиции, и остановились лишь у песчаного берега Лидо, пристав к отдаленной отмели, чтобы случайно не повстречаться с людьми.

— Мерзавцы! — вскричал наш пленник. — Куда вы, черт возьми, меня привезли? Где лестницы городского сада? Где гондола Мизаны? Проклятие! Мы врезались в песок! Вы заблудились в тумане, олухи вы эдакие, и высаживаете меня наугад?..

— Нет, синьор, — сказал я ему по-итальянски, — благоволите пройти со мною шагов десять, и вы встретите того, кого вы ищете.

Он последовал за мной, а Кристофано, в соответствии с полученными приказаниями, тотчас же вышел на гондоле в лагуну и направился к противоположному берегу острова, чтобы подождать меня там.

— Да остановишься ли ты, разбойник! — крикнул мне Леони, после того как мы прошли несколько минут по берегу. — Ты что, хочешь здесь меня заморозить? Где твоя госпожа? Куда ты меня ведешь?

— Синьор, — ответил я, оборачиваясь к нему и вытаскивая из-под плаща то, что захватил с собой, — позвольте мне осветить вам путь.

С этими словами я достал потайной фонарь, открыл его и повесил на причальный столб.

— Черт подери, что ты там делаешь? — спросил он. — Да вы что оба, рехнулись? В чем дело?

— Дело в том, — ответил я, доставая из-под плаща две шпаги, — что вам придется со мною драться.

— С тобою, негодяй? Да я изобью тебя, как ты того заслужил!

— Одну минуту! — сказал я, хватая его за шиворот с такой силой, что это его несколько ошеломило. — Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я такой же дворянин, как вы; к тому же я порядочный человек, а вы мерзавец. Стало быть, дерясь с вами, я оказываю вам слишком большую честь.

Мне показалось, что противник мой дрожит и пытается вырваться у меня из рук. Я схватил его посильнее.

— Да что вам от меня нужно? — вскричал он. — Ради самого дьявола, кто вы? Я вас не знаю. Почему вы меня привезли сюда? Вы собираетесь меня убить? У меня при себе денег нет. Вы вор?

— Нет, — ответил я, — вор и убийца здесь — только вы, вам это отлично известно.

— Вы, стало быть, мой враг?

— Да, я ваш враг.

— Как вас зовут?

— Это вас не касается; вы это узнаете, если убьете меня.

— А если я вас не хочу убивать? — вскричал он, пожимая плечами и стараясь придать себе уверенность.

— Тогда вы дадите мне вас убить, — отозвался я. — Клянусь вам: один из нас останется нынче ночью здесь.

— Вы бандит! — закричал он, отчаянно пытаясь высвободиться. — На помощь! На помощь!

— Бесполезно кричать, — сказал я. — Шум моря заглушает ваш голос, и любая человеческая помощь от вас далека. Успокойтесь, или я вас задушу! Не выводите меня из себя, воспользуйтесь шансами на спасение, которые я вам предоставляю. Я хочу вас убить честно, а не подло. Вам известно такого рода рассуждение? Деритесь со мною и не заставляйте меня прибегнуть к силе, преимущество в которой, как видите, на моей стороне.

С этими словами я тряхнул его за плечи так, что он согнулся, как тростинка, хотя был на целую голову выше меня. Он понял, что он в моей власти, и попытался меня разубедить.

— Но позвольте, сударь, если вы не сошли с ума, — сказал он, — у вас должна быть причина, чтобы драться со мной. Что я вам сделал?

— Мне не угодно объяснять вам это, — отвечал я, — а вы подлец, коли спрашиваете о причине моей мести, тогда как скорее вам подобало бы требовать у меня удовлетворения.

— Но за что? — снова спросил он. — Я вас никогда не видел. Здесь недостаточно светло, и я не могу различить черты вашего лица, но уверен, что голос ваш я слышу впервые.

— Трус! Вы даже не считаете необходимым отомстить человеку, который посмеялся над вами, назначив вам свидание, чтобы одурачить вас, и помимо вашей воли привез вас сюда ради вызова на поединок! Мне говорили, что вы человек храбрый. Неужто я должен дать вам пощечину, чтобы пробудить в вас мужество?

— Вы наглец! — крикнул он, пересиливая свое малодушие.

— А, так-то лучше! Я призываю вас к ответу за это слово, а вам сейчас отвечу за эту вот пощечину.

И я слегка ударил его по щеке. Он взвыл от ярости и ужаса.

— Не бойтесь, — сказал ему я, держа его за руку, а в другую вкладывая ему шпагу, — защищайтесь! Я знаю, что вы лучший фехтовальщик в Европе, мне до вас далеко. Правда, я хладнокровен, а вы перепуганы, это уравнивает наши шансы.

И не давая ему опомниться, я энергично на него напал. Негодяй кинул шпагу и пустился наутек. Я бросился за ним вдогонку, настиг его и яростно встряхнул. Я пригрозил, что швырну его в море и утоплю, если он не будет защищаться. Видя, что спастись бегством ему невозможно, он подобрал с земли шпагу и обрел то мужество отчаяния, которое вселяют в самые боязливые души любовь к жизни и неминуемая опасность. Но то ли фонарь светил слишком слабо и противник мой не мог точно рассчитать свои удары, то ли испытанный им страх начисто лишил его самообладания, — так или иначе, я убедился, что этот грозный дуэлянт фехтует удручающе плохо. Мне так не хотелось наносить ему смертельный удар, что я его долго щадил. Наконец, желая сделать ложный выпад, он наткнулся на мою шпагу, и та вошла ему в грудь по эфес.

— Правосудие! На помощь! — крикнул он падая. — Меня убили!

— Ты требуешь правосудия — вот тебе оно! — сказал ему я. — Ты погибнешь от моей руки, точно так же как Генриет погиб от твоей.

Он глухо зарычал, вгрызся зубами в песок и испустил дух.

Я взял обе шпаги и направился было на поиски моей гондолы; но когда я проходил по острову, какое-то неведомое волнение охватило меня, терзая на тысячу ладов. Силы мои внезапно иссякли. Я присел у одного из многих полузаросших травою еврейских надгробий, которые суровый и соленый морской ветер разъедает изо дня в день. Луна понемногу выходила из пелены тумана, и белые камни этого обширного кладбища ярко выделялись на фоне темной зелени Лидо. Я раздумывал над тем, что сейчас совершил, и месть моя, от которой я ждал столько радости, причиняла мне только грусть. Меня словно мучили угрызения совести, и вместе с тем я полагал, что поступаю вполне законно и совершаю даже благодеяние, очищая землю от этого сущего дьявола и избавляя от него Жюльетту. Но я никак не ожидал, что он окажется трусом. Я надеялся встретить отважного бретера и, вызывая его на поединок, мысленно прощался с жизнью. Меня смущало и даже как-то страшило, что его я заставил расстаться с нею так просто. Я чувствовал, что не месть упоила мою ненависть, — ее заглушило презрение. Убедившись, что он такой трус, думалось мне, я бы должен был его пощадить; следовало бы забыть о злобе на него и о любви к женщине, которая способна предпочесть мне такого человека, как он.

Смутные мысли, тревожные и горестные, теснились у меня в голове. Холод, ночь, зрелище могил порою меня успокаивали; они погружали мою душу в какое-то сонное оцепенение, от которого я внезапно пробуждался, мучительно припоминая свое собственное положение и представляя себе отчаяние Жюльетты, которое прорвется завтра, когда она увидит этот труп, что лежит на окровавленном песке неподалеку от меня. «Быть может, он не умер», — подумал я. У меня появилось смутное желание убедиться в этом. Мне почти что хотелось вернуть ему жизнь. Первые проблески утра застали меня в этом нерешительном настроении, и тут только я осознал, что осторожность диктует мне удалиться отсюда. Я разыскал Кристофано, который спал глубоким сном в своей гондоле, и с трудом его разбудил. Я позавидовал такому безмятежному сну: подобно Макбету, я расстался с ним надолго.

Я возвращался домой, медленно покачиваемый на зыби вод, которые встававшее солнце уже окрашивало в розовые тона. Мы проходили вблизи парохода, который курсирует между Венецией и Триестом. Был час отплытия; колеса уже пенили воду, и красные искры летели из трубы вместе с кольцами черного дыма. Несколько лодок доставляли последних пассажиров. Чья-то гондола прошла вплотную мимо нашей и уцепилась за пакетбот. Мужчина и женщина вышли из этой гондолы и легко взбежали по спущенному трапу Как только они очутились на палубе, пароход мгновенно отошел. Он и она, опершись на поручни, глядели на струю за кормой. Я узнал в них Жюльетту и Леони Мне почудилось, что я вижу сон. Я провел рукой по глазам и окликнул Кристофано.

— Неужто это барон Леоне де Леони едет в Триест с какой-то дамой? — спросил я.

— Да, синьор мой, — ответил он.

С губ моих сорвалось ужасное ругательство.

— А кто ж тогда тот человек, которого мы привезли вчера вечером на Лидс? — снова обратился я к гондольеру.

— Эччеленца его отлично знает, — отвечал тот, — это маркиз Лоренцо де ***.


КОММЕНТАРИИ

Роман «Леоне Леони» вышел в свет в мае 1835 года. Он был написан во время пребывания Жорж Санд и Мюссе в Венеции в 1834 году Роман был начат в дни карнавала, во второй половине февраля, и закончен в первых числах марта. Для создания образа заглавного героя, авантюриста и игрока, Жорж Санд использовала многое из истории Тренмора — одного из персонажей предшествующего романа «Лелия». В первом варианте романа «Лелия» (1833) Тренмор в юности был изображен страстным игроком. Пагубная страсть к картам и нечестная игра привели его на каторгу После того, как во второй редакции романа Жорж Санд изменила характер Тренмора, она включила рассказ о его пагубной страсти к игре в роман «Леоне Леони»

«Леоне Леони» был задуман как своеобразное противопоставление известному роману аббата Прево «Манон Леско» (1731). Жорж Санд меняет взаимоотношения героев и, верная одной из главных тем своих романов — раскрытию достоинств и душевного богатства женской натуры, показывает беспредельность самоотверженной женской любви, страдающей от эгоизма и порочности героя. «Это позволит создать трагические ситуации, ибо порок у мужчины подчас граничит с преступлением, а восторженность женщины близка порою к отчаянию», — писала Жорж Санд.

Самопожертвование, слепота любви правдоподобна и психологически оправдана у юной Жюльетты, находящейся всецело во власти Леоне Леони. Жорж Санд придает Леоне Леони черты исключительности, наделяет его необыкновенным даром убеждения, пылким красноречием. Это незаурядный человек, становящийся жертвой своей роковой страсти к картам. Писательница впоследствии подчеркивала, что образ Леоне Леони — один из примеров романтической фантазии автора, что ее интересовало изображение таинственной, непреодолимой силы человеческих страстей.

В.Г.Белинский отмечал психологическую правдивость основного конфликта книги. Говоря о героине романа Эжена Сю «Тереза Дюнуйе», любящей негодяя и преступника, он замечает: «Мысль верная, но не новая. Ее уже давно прекрасно выразил аббат Прево в превосходном романе своем „Манон Леско“. Еще шире, глубже и полнее развила эту мысль Жорж Санд в одном из лучших романов своих — „Леоне Леони“.

Роман «Леоне Леони» интересен также и тем, что здесь Жорж Санд впервые стремится соединить особенности психологического романа с романом сюжетным, изобилующим неожиданными ситуациями, происшествиями, резкими поворотами действия, загадками и тайнами. Это сочетание станет характерным для творческой манеры писательницы.

У современников роман пользовался большим успехом, он привлекал занимательностью сюжета, в отличие от предшествующих романов, он не пугал буржуазного читателя остротой затронутых проблем, не требовал ответа на «проклятые вопросы», как «Индиана» или «Лелия». Однако и на этот раз не обошлось без упреков и негодования: Жорж Санд обвиняли в крайней безнравственности героя, в отсутствии нравоучительных выводов.

В России роман «Леоне Леони» вышел в свет в 1840 году и с тех пор не издавался. В настоящем издании он печатается в новом переводе.

…грубая дробь австрийского барабана… — В описываемое в романе время Венеция, потерявшая в XVIII веке независимость, находилась под властью Австрии.

«Валери» (1803) — роман баронессы Барбары Юлии Крюденер, прибалтийской немки, писавшей по-французски.

«Эжен де Ротелен» (1808) — роман французской писательницы Суза-Ботело (Аделаида Мария-Эмилия-Фянель).

«Мадемуазель де Клермон» (1802) — роман, французской писательницы Стефании Фелисите Дюкре де Сент-Обен, графини де Жанлис (1746-1830).

«Дельфина» (1802) — роман французской писательницы Анны-Луизы Жермены де Сталь (1766-1817).

Верный пастух — герой одноименной драматической пасторали итальянского поэта Джамбаттисты Гварини (1538-1612).

Жорж Санд ЗЕЛЕНЫЕ ПРИЗРАКИ

I Три хлеба

В конце мая 1788 года я получил от моего отца поручение весьма деликатного свойства и отправился в замок Ионис, расположенный верстах в десяти от Анжера, в глубине страны между Анжером и Сомюром. Мне было двадцать два года, и я занимался уже адвокатской практикой. Я не выказывал к ней склонности, хотя ни разбор дел, ни произнесение речей не представляли для меня особенной трудности. Принимая во внимание мой возраст, меня считали человеком, не лишенным способностей. Талант же моего отца, известного во всей округе адвоката, обеспечивал мне в будущем множество клиентов: мне осталось только стараться не быть слишком недостойным его заместителем. Но я лично предпочел бы заняться литературой, предпочел бы жизнь, предоставляющую больше простора мечтам, более независимое применение моих собственных способностей, занятия, менее зависящие от чужих страстей и чужой выгоды.

Семья моя была зажиточна, а я был единственным сыном, выросшим среди нежных попечений и забот; потому я мог бы сам выбрать себе дорогу. Но я боялся огорчить моего отца, гордившегося тем, что он может быть мне опытным руководителем на пути, который он впервые сам пробил для меня. Я слишком нежно любил моего отца и не мог допустить, чтобы мои вкусы получили перевес над его желаниями.

Когда я отправился верхом через леса, окружающие старый величественный замок Ионис, был чудесный вечер. Я старательно снарядился в путь, оделся с изысканной тщательностью; за мной ехал слуга, он был мне совершенно не нужен, но мать послала его на всякий случай, из невинного тщеславия, так как ей хотелось, чтобы ее сын мог достойным образом явиться в замок одной из самых знатных наших клиенток.

Ночь тихо светилась кротким огнем самых крупных своих звезд. Легкий туман скрывал сверкание мириадов второстепенных светил, мерцающих подобно огненным глазам в ясные и холодные ночи. В эту ночь расстилавшийся небосклон был настоящим летним небом, достаточно чистым, чтобы считаться ясным и прозрачным, и достаточно затуманенным, чтобы не пугать неисчислимым богатством звезд. Это был, если можно так выразиться, тот мягкий небосклон, который еще оставляет место для земных помыслов, позволяет восхищаться туманными очертаниями тесного горизонта, без презрения вдыхать аромат цветов и трав — словом, сознавать, что и сам представляешь собою нечто, и забывать, что вся наша земля только ничтожная песчинка в громадном мировом пространстве.

По мере того, как я приближался к замковому парку, к аромату лесных трав стал примешиваться запах сирени и акаций, свешивавших свои цветочные Кисти через окружавшую парк стену. Вскоре сквозь деревья я увидел освещенные окна замка, с их шелковыми фиолетовыми занавесями, пересеченными темными перекладинами оконных рам. Замок был выстроен в стиле Возрождения и отличался вкусом и фантазией. Это было одно из тех зданий, в которых до того проникаешься чем-то гениальным, изящным и смелым, что оно, исходя из воображения зодчего, как будто овладевает вашим собственным воображением, возвышая его над привычками и заботами обыденного мира.

Признаюсь, что сердце мое сильно билось, когда я приказывал лакею доложить обо мне. Я никогда не видал госпожи Ионис. Она считалась самой красивой женщиной в этих местах; ей было двадцать два года, а ее муж не отличался ни красотой, ни любезностью и бросал жену ради своих поездок. Письма госпожи Ионис были прелестны; она умела в своих деловых письмах выказывать не только много Смысла, но даже много остроумия. Сверх того, она отличалась возвышенным характером. Вот все, что я знал о ней; но этого было более чем достаточно для того, чтобы я боялся показаться ей неловким провинциалом.

Должно быть, при входе в зал я был очень бледен.

Поэтому я с некоторым облегчением и не без удовольствия увидал перед собою только двух толстых, старых, очень некрасивых женщин; одна из них, вдовствующая графиня Ионис, сообщила мне, что ее невестка в настоящее время находится у одной из своих подруг, живущих по соседству, и, вероятно, вернется только завтра утром.

— Тем не менее мы очень рады вас видеть, — прибавила почтенная женщина, — мы проникнуты чувством искренней дружбы и признательности к вашему отцу; нам очень нужны его советы, и, вероятно, он поручил вам передать их.

— Я приехал от него, чтобы поговорить о делах с госпожой Ионис…

— Графиня Ионис действительно занимается делами, — возразила вдова, как бы с целью указать на мою ошибку в титуле. — Она понимает их; у нее есть здравый смысл, и в отсутствие моего сына, находящегося теперь в Вене, она занимается этим скучным бесконечным процессом. Но не рассчитывайте, что я могу заменить вам графиню; я в этих делах ничего не понимаю, и все, что я могу сделать — это задержать вас до возвращения моей невестки, предоставив вам сносный ужин и мягкую постель.

С этими словами пожилая дама, казавшаяся, несмотря на данный ею мне урок, довольно добродушной женщиной, позвонила и отдала распоряжения, как меня поместить. Я отказался от ужина, поскольку уже закусил дорогой и находил крайне стеснительным есть одному в присутствии совершенно незнакомых людей.

Так как мой отец предоставил в мое распоряжение для исполнения данного мне поручения несколько дней, то мне оставалось только задержаться и ждать нашу прекрасную доверительницу. Для нее самой и ее семьи я являлся настолько полезным человеком, что имел право на самое радушное гостеприимство. Поэтому я не заставил себя просить, хотя поблизости от замка находился весьма приличный постоялый двор, на котором обыкновенно люди моего звания ожидали, пока их примут «благородные». Так звали в то время в провинции дворян, и следовало считаться со смыслом этих выражений, чтобы уметь держать себя в отношениях с высшим светом без унижения и без нахальства. В качестве человека среднего круга и философа (в то время еще не существовало выражения «демократ») я отнюдь не признавал за знатью нравственного превосходства. Но так как и знать вооружалась философией, то я понимал необходимость считаться с тонкостями этикета и уважать их, чтобы тем заставить в свою очередь уважать себя.

Поэтому, как только я оправился от моей робости, я сумел выказать себя достаточно благовоспитанным, тем более что у моего отца мне приходилось видеть представителей различных общественных классов. Вдова, по-видимому, поняла это через какие-нибудь несколько минут, и ей не приходилось уже делать над собой усилий, чтобы принимать если не в качестве равного, то, по крайней мере, как друга дома, сына адвоката своей семьи.

Пока она разговаривала со мною как женщина, у которой опытность заменяет ум, я воспользовался временем, чтобы рассмотреть ее наружность, а также наружность другой женщины, сидевшей с нею. Эта последняя была еще жирнее; сидя в некотором отдалении и вышивая фон на каком-то ковре, она не разжимала губ и едва поднимала на меня свои глаза. Одета она была почти так же, как и вдова, в темное шелковое платье с длинными рукавами; черная кружевная косынка была накинута поверх белого чепца и завязана под подбородком. Но все это было менее чисто и менее свежо. Руки были не такие белые, хотя такие же пухлые. Наружность была гораздо проще, хотя вульгарность замечалась уже в тяжелой черной толстой вдове Ионис. Словом, я не сомневался, что вторая дама была компаньонкой вдовы, особенно когда последняя обратилась к ней по поводу моего отказа от ужина со следующими словами:

— Все-таки, Зефирина, г-н Нивьер — молодой человек и может проголодаться перед сном. Велите поставить холодную закуску в его комнату.

Громадная Зефирина встала; она оказалась такою же высокой, как и толстой.

— Прикажите также, — добавила хозяйка, когда Зефирина уже выходила из комнаты, — не позабыть о хлебах.

— О хлебе? — переспросила Зефирина тонким и слабым голосом, звучавшим как-то забавно при ее фигуре.

Затем она повторила голосом, полным сомнения и удивления:

— Распорядиться о хлебе?

— О хлебах! — подтвердила вдова внушительно.

Зефирина, казалось, колебалась одно мгновение и вышла, но хозяйка тотчас позвала ее опять и отдала следующее странное распоряжение:

— Пусть приготовят три хлеба!

Зефирина открыла рот, собираясь отвечать, но только пожала плечами и вышла.

— Три хлеба! — вскричал я в свою очередь. — Однако, какой аппетит предполагаете вы во мне, графиня!

— О, это ничего, — ответила она. — Хлебы совсем маленькие!

Она замолкла на мгновение. Я думал, что бы такое сказать, чтобы возобновить разговор в ожидании того, когда мне можно будет удалиться; но вдова, по-видимому, впала в какое-то раздумье, поднесла руку к звонку и снова остановилась, сказав как бы про себя:

— Да, три хлеба!..

— Это в самом деле слишком много, — отозвался я, едва удерживаясь от смеха.

Она взглянула на меня с удивлением, по-видимому, не соображая, что она только что произнесла вслух.

— Вы говорите о процессе? — сказала она, стараясь заставить меня забыть о ее рассеянности. — Правда, с нас требуют слишком много! Как вы думаете, выиграем мы его?

Но она почти не слушала моих уклончивых ответов и решительно позвонила. На звонок явился слуга, которого она послала за Зефириной. Когда Зефирина вернулась, вдова сказала ей что-то на ухо; после этого она, по-видимому, совсем успокоилась и принялась болтать со мной, как какая-нибудь кумушка, очень ограниченная, но расположенная и почти родственная. Она расспрашивала меня о моих вкусах, привычках, о моих знакомствах и развлечениях. Я отвечал больше по-ребячески, стараясь казаться моложе, чем был на самом деле, чтобы моя собеседница почувствовала себя свободнее, так как я скоро заметил, что госпожа Ионис принадлежала к числу тех светских женщин, которые, отличаясь крайне ограниченным умом, не любят встречать в своих собеседниках превосходства в этом отношении.

Впрочем, она была настолько добродушна, что я не очень скучал с ней в течение проведенного с нею часа и не слишком нетерпеливо ожидал позволения ее покинуть.

Слуга проводил меня в мои покои: это была почти целая квартира, состоявшая из трех прекрасных больших комнат, весьма роскошно меблированных в стиле Людовика XV. Мой собственный слуга, которого моя мать учила, как держать себя, находился в моей спальне, ожидая чести помочь мне при раздевании, чтобы выказать себя таким образом столь же сведущим в своих обязанностях, как и лакеи богатых домов.

— Прекрасно, Батист, — сказал я ему, когда мы остались вдвоем, — ты можешь идти спать. Я лягу один и разденусь сам,как я это делал всегда чуть не с самого моего рождения.

Батист пожелал мне спокойной ночи и ушел. Было только десять часов. У меня не было никакой охоты ложиться спать так рано, и я хотел осмотреть мебель и картины гостиной, когда глаза мои упали на стол с холодным ужином, накрытым в моей комнате у камина. Три хлеба находились тут в их таинственной симметрии.

Они были средней величины и лежали в центре лакового подноса, в хорошенькой корзинке из старого саксонского фарфора с красивой серебряной солонкой посередине и тремя вышитыми салфетками по краям.

— На кой черт понадобилась ей эта корзинка? — спрашивал я себя. — Почему эта обеденная принадлежность всякой закуски, хлеб, так беспокоила мою хозяйку? Почему она так заботливо заказывала три хлеба? Почему не четыре, не десять, если уж она считает меня за обжору? И в самом деле, какой обильный ужин! Сколько бутылок вина с многообещающими этикетками! И опять-таки, зачем три графина воды? Вот что становится таинственным и странным! Не воображает ли эта старая графиня, что я существую в трех лицах или что я привез в своем чемодане двух сотрапезников?

Я задумался над этой загадкой, когда в дверь моей первой комнаты постучались.

— Войдите! — воскликнул я, не трогаясь с места, так как думал, что это Батист забыл что-нибудь в моих комнатах.

Каково же было мое удивление, когда я увидел перед собой громадную Зефирину в ночном чепце, со свечою в одной руке и держащую палец другой руки на губах. Она подходила ко мне, тщетно стараясь не производить никакого скрипа своими слоновыми ногами! Конечно, я побледнел при виде ее гораздо больше, чем когда я думал предстать перед молодой графиней Ионис. Какими ужасными приключениями грозило мне это исполинское видение?

— Не бойтесь ничего, — простодушно сказала мне добрая старая дева, как будто догадавшись о моем страхе. — Я сейчас объясню вам причину… трех графинов… и трех хлебов!..

— Ах, пожалуйста, — ответил я, предлагая ей кресло. — Меня это очень заинтриговало.

— Как ключница, — сказала Зефирина, отказываясь сесть и продолжая держать свечу, — я была бы очень огорчена, если бы вы подумали, что я принимала участие в этой злой шутке. Я этого себе никогда не позволила бы… И все же я должна просить вас покориться ей, чтобы не огорчить моей госпожи.

— Говорите же, Зефирина; я вовсе не склонен сердиться на шутку, особенно если она забавна.

— О, Боже мой! Совсем нет! В шутке этой нет ничего забавного; но вместе с тем в ней нет ничего неприятного для вас. Вот в чем дело. Вдовствующая графиня очень… у нее голова…

Зефирина внезапно остановилась. Она любила вдовствующую графиню или боялась ее и не могла решиться ее осуждать. Смущение ключницы было потешно, так как оно выражалось в ребячливой улыбке, приподнимавшей углы ее маленького беззубого рта, что делало еще шире ее круглое одутловатое лицо без лба и подбородка. Зефирина напоминала полную луну, манерно складывающую губы сердечком, такую, какой она изображается в люттихских календарях. Тонкий, отрывистый голос Зефирины, ее картавость и шепелявость делали ее невероятно смешной, так что я не мог взглянуть ей в лицо из боязни потерять всю свою серьезность.

— Что же, — сказал я, желая помочь Зефирине высказаться, — вдовствующая графиня несколько насмешлива, любит позабавиться?

— О нет, нет! Она очень добродушна; но она верит… она воображает…

Я тщетно старался придумать, что может воображать графиня; наконец, Зефирина произнесла с усилием:

— Словом, моя бедная госпожа верит в привидения.

— Ну что ж, — ответил я, — она не единственная женщина ее возраста, верующая в такие вещи, и это никому не причиняет вреда.

— Но это может причинить зло тем, кто их боится, и если вы опасаетесь чего-либо в этих комнатах, то я готова поклясться, что здесь нет привидений.

— Тем хуже! Я был бы даже очень рад, если бы мне удалось увидеть что-нибудь сверхъестественное… Привидения составляют необходимую принадлежность старых замков, а поскольку этот замок так прекрасен, то мне кажется, что здесь можно ожидать лишь самых приятных привидений.

— Правда! Значит, вы уже слышали кое-что?

— Относительно этого замка или этих комнат? Ровно ничего. Я думал, что вы мне расскажете…

— Ну, так слушайте же! Вот в чем дело. В тысяча… ну, я не помню, в каком именно году, знаю только, что это было при Генрихе II[447]. Вам, должно быть, лучше известно, чем мне, сколько времени прошло с тех пор… Словом, тогда жили здесь три барышни, наследницы фамилии Ионис, прекрасные, как день, и такие любезные, что все их обожали. Но одна злая придворная дама, завидовавшая им, а в частности, младшей из них, отравила воду источника, из которого они пили и из которого брали воду для приготовления им хлебов.

Все три умерли в одну и ту же ночь и, как думают, в этой самой комнате, где мы теперь с вами. Но это, впрочем, не наверное, и так стали думать только недавно. В округе сложили легенду о трех дамах, появлявшихся уже с давних пор в замке и в саду; но это было так давно, что об этом забыли и думать, и никто в них не верил, когда однажды один из друзей нашего дома, аббат Ламир, человек очень веселый и болтун, ночевавший в этой комнате, увидел во сне, или уверял, что увидел во сне трех зеленых дам, пришедших к нему с предсказаниями будущего. И так как он заметил, что его сон заинтересовал вдовствующую графиню и развлек ее невестку, молодую графиню, он стал фантазировать на эту тему о привидениях, так что теперь вдовствующая графиня убеждена в том, что можно узнать о будущем семьи, а в частности, об исходе процесса, заботящего графа, если вызвать эти призраки и заставить их говорить. Но так как все, ночевавшие здесь, ничего не видели и смеялись над ее расспросами, то графиня решилась помещать в эти комнаты людей, которые бы, не страдая ни от какого предубеждения, не выдумывали бы небывалых историй с привидениями и ничего не скрыли бы, если бы действительно что-нибудь увидели. Потому-то графиня распорядилась положить вас в эту комнату, ничего вам о том не сказав; но так как графиня недостаточно… осторожна, что ли, она не удержалась и сказала при вас о трех хлебах.

— Конечно, три хлеба и три графина поставлены для того, чтобы заставить меня думать о них. Однако, признаюсь, я не вижу решительно никакого отношения…

— Но это очень просто. Ведь три барышни при Генрихе II были отравлены хлебом и водой!

— Я все понимаю, но не вижу, почему это жертвоприношение, если действительно в нем дело, может быть им приятно. Вы сами что думаете об этом?

— Я думаю, что там, где обитают их души, ничего об этом не знают или, по крайней мере, об этом не заботятся, — сказала Зефирина тоном скромного превосходства. — Но вы должны знать, каким образом эти мысли пришли в голову моей госпоже. Я принесла вам рукопись, которую ее невестка, графиня Каролина Ионис, нашла сама среди старинных бумаг семейного архива. Чтение этой рукописи заинтересует вас, наверно, гораздо больше, чем мой разговор, а потому позвольте вам пожелать доброй ночи… Впрочем, я должна еще обратиться к вам с одной маленькой просьбой.

— От всего сердца исполню все, что могу сделать для вас!

— Не говорите, пожалуйста, никому, кроме разве графини Каролины, которая не найдет в этом ничего дурного, что я вас предупредила. Если вдовствующая графиня узнает об этом, она будет меня бранить и потеряет ко мне всякое доверие.

— Обещаю вам молчать; но что должен я сделать завтра, когда меня будут расспрашивать о моих видениях?

— Ах, вот что! Ну, пожалуйста, сочините что-нибудь, какой-нибудь бессвязный сон, все, что хотите, лишь бы было что-нибудь о трех барышнях. Иначе вдовствующая графиня будет тревожиться и примется за меня, станет говорить, что я не поставила хлебов, графинов и солонки или что я вас предупредила и что из-за вашего неверия видение не появилось. Она убеждена, что эти дамы бывают недовольны и не хотят показываться тем, кто смеется над ними, хотя бы даже только в помыслах.

Оставшись один, пообещав Зефирине покориться фантазиям ее госпожи, я раскрыл рукопись, из которой я приведу здесь обстоятельства, имеющие отношение к моему приключению. История девиц Ионис показалась мне простой легендой, рассказанной госпожой Ионис по документам сомнительной достоверности, которые она сама критиковала в легком и насмешливом тоне, как тогда это было в моде.

Итак, я умолчу о самой истории трех отравленных, комментированной довольно холодно, так что она показалась мне гораздо интереснее в первой передаче Зефирины, и приведу здесь только следующий отрывок, выписанный графиней Ионис из рукописи 1650 года, которая составлена была прежним каноником замка:

«Как я слышал в моей молодости, замок Ионис посещался привидениями, в числе трех; они искали что-то в комнатах и в службах дома. Молебны и молитвы, которые читали при их появлении, не мешали им возвращаться. Тогда решили освятить три белых хлеба и положить их в комнате, в которой скончались девицы Ионис. В эту ночь призраки появились, не произведя никакого шума и не испугав никого своим появлением, и только на следующий день оказалось, что они изгрызли хлеба, точно мыши, но не унесли с собой ничего. Но на другую ночь привидения снова стали жаловаться, хлопать дверьми и скрипеть петлями. Поэтому решили поставить для них три кружки чистой воды; но привидения не пили ее, а только расплескали часть этой воды. Наконец, приор Сен*** посоветовал успокоить призраков, поставив им солонку, так как девицы Ионис были отравлены хлебом без соли, и как только сделали это, услышали, как они спели чудную песню, в которой, как уверяют, обещали на латинском языке благословение неба и всяческое благополучие ветви графов Ионис, которая наследовала им.

Все это случилось, как мне говорили, во времена Генриха IV[448], а с тех пор ничего более о призраках не слыхали. Но еще долгое время спустя верили, что если принести девицам Ионис такое же пожертвование в полночь, то этим можно их привлечь и узнать от них будущее. Говорили даже, будто если случайно три хлеба, три графина и солонка окажутся на одном столе в названном замке, то в той комнате непременно увидят или услышат удивительные вещи».

К этому отрывку госпожа Ионис сделала следующее примечание: «Очень жаль, что в замке Ионис перестали совершаться эти чудеса. Все обитатели его стали бы добродетельны и умны; но, хотя в моих руках имеется заклинание, составленное каким-то астрологом, когда-то состоявшим при дворе графов Ионис, я не надеюсь, что зеленые дамы когда-либо услышат его призыв».

Я долго оставался как бы очарованным не столько самим содержанием легенды, сколько красивым почерком госпожи Ионис и изящным слогом, каким были написаны другие примечания к легенде.

Тогда я не позволял себе, как теперь, пускаться в критику легкого скептицизма прекрасной графини. Я сам разделял ее взгляды. Тогда была мода относиться к фантастическим историям не с художественной, а с юмористической точки зрения. Тогда еще гордились тем, что не верят в детские сказки и суеверия, которые господствовали недавно.

Кроме того, я был готов влюбиться в графиню. Дома мне столько наговорили о ней, и моя мать так долго предостерегала меня при отъезде, чтобы я не дал вскружить себе голову, что это уже было наполовину сделано. До тех пор я любил только двух или трех кузин, и эта любовь, воспетая мною в стихах, столь же чистых, как и мое чувство, не настолько истощила мое сердце, чтобы оно не было готово воспламениться более серьезным образом.

Я привез с собою дело, которое мой отец поручил мне изучить. Я добросовестно раскрыл его; но, прочитав глазами несколько страниц, причем ни одно слово из прочитанного не дошло до моего сознания, я признал такого рода занятия совершенно бесполезными и принял мудрое решение отложить их. Я решил вознаградить мою леность серьезным обдумыванием процесса Ионисов, знакомого мне во всех подробностях, и я придумывал аргументы, которыми я должен был убедить графиню следовать нашему плану. Только каждый из этих аргументов оканчивался — я не знаю сам, как это выходило — каким-нибудь любовным мадригалом, не имевшим прямого отношения к сути дела.

Среди этого важного занятия я проголодался. Муза не бывает сурова к людям, привыкшим хорошо пожить, и не мешает им ужинать с аппетитом. Итак, я предполагал воздать должное паштету, улыбавшемуся мне из-за моих дел и полустиший, и я взялся за салфетку, лежавшую на моей тарелке. Под нею, к моему удивлению, нашел четвертый хлеб.

Но удивление это тотчас отступило перед очень простым рассуждением. Если, по планам вдовствующей графини, три каббалистических хлеба[449] должны были остаться нетронутыми, то было вполне естественно пожертвовать еще одним хлебом для утоления моего аппетита. Я попробовал вина и нашел их настолько прекрасными, что великодушно решил предоставить привидениям нетронутыми все три предназначенные для них графина воды.

Ужиная с большим удовольствием, я принялся думать об истории с привидениями и стал задавать себе вопрос, каким образом я буду рассказывать о чудесах, которые я не мог себе представить. Я жалел, что Зефирина не сообщала мне подробностей насчет привычек трех умерших девиц. Отрывки рукописи 1650 года не были достаточно ясны: должны ли были эти дамы ожидать, пока я засну, и тогда явиться, чтобы грызть, как мыши, хлебы, до которых они были так лакомы, или они могли появиться предо мной в любое мгновение и сесть одна по правую, другая по левую руку, а третья напротив меня?

Пробило полночь. Наступил классический, роковой час привидений!

II Видение

Пробило двенадцать ударов, но никакого видения не появлялось. Я встал, решив, что уже застрахован от духов. Я кончил ужин, а проделав двенадцать верст верхом, я стал чувствовать потребность во сне, когда замковые часы, отличавшиеся прекрасным медленным и звонким боем, снова начали бить четыре четверти и двенадцать часов с внушительной медлительностью.

Признаюсь, я почувствовал некоторое смущение при этом своеобразном возвращении волшебного часа, который я считал уже истекшим. В самом деле, до сих пор я вел себя с чисто философской твердостью! Но для того, чтобы быть безусловно преданным учеником разума, я был еще слишком молод и наделен слишком пылким воображением, так как в детстве воспитывался матерью, твердо верившей во все легенды, которыми она меня убаюкивала и над которыми я не всегда смеялся.

Я почувствовал какое-то невыразимое беспокойство, и так как я стыдился его, то, чтобы отделаться от него, я стал поспешно раздеваться. Часы перестали бить; я был уже в постели и хотел задуть свечу, как вдруг стали бить еще новые часы в деревне; они тоже били четыре четверти и двенадцать часов, но таким глухим тоном, с такой убийственной медленностью, что я стал выказывать серьезные признаки нетерпения. Так как часы, подобно замковым, обладали двойным боем, то, казалось, они никогда не кончат его.

Мне чудилось даже какое-то время, что бой часов продолжается, и я насчитал уже тридцать семь часов. Но это была чистая игра воображения, в чем я убедился, открыв окно. Глубочайшая тишина царила в замке и в его окрестностях. Небо заволоклось облаками; не было видно ни единой звезды; воздух был тяжел, и я видел, как ночные бабочки сновали в луче света, который бросала моя свеча за пределы замка. Их беспокойство было признаком надвигающейся грозы. Так как я всегда любил грозу, мне захотелось подышать в ожидании ее. Короткие вздохи ветерка приносили мне аромат цветов из сада. Соловей пропел еще раз и смолк, отыскивая себе убежище. Я позабыл мое глупое волнение, наслаждаясь созерцанием реального мира.

Моя комната выходила на обширный парадный двор, окруженный прекрасными строениями, легкие очертания которых выделялись бледно-голубым цветом на черном небе при вспышках первых молний.

Но поднялся ветер и прогнал меня от окна, с которого он чуть не унес занавеси. Я закрыл окно и прежде, чем снова улечься, мне захотелось бросить вызов привидениям и удовлетворить желание Зефирины, добросовестно выполнив то, что я считал обрядом заклинания, Я навел порядок на столе, убрал с него остатки моего ужина, затем расставил графины вокруг корзинки. Я не трогал соли и, желая отомстить себе за свою трусость, доведя собственное воображение до высшей степени раздражения, я поставил три стула вокруг стола, а на столе напротив каждого кресла поставил по канделябру.

После этого я погасил все и спокойно заснул, не позабыв сравнить себя с сэром Епперандом, о приключениях которого в страшном Арденнском замке моя мать мне часто певала.

Надо думать, что мой первый сон был очень глубок, так как я не знал, как прошла гроза; во всяком случае, не она разбудила меня; я проснулся от какого-то звона стаканов на столе, который я услышал сперва как бы сквозь сон, а затем продолжал слышать уже наяву. Я раскрыл глаза и… пусть мне верит, кто хочет, но я был свидетелем столь удивительных вещей, что, спустя двадцать лет, малейшие подробности их сохранились в моей памяти столь же ясно, как я их помнил на другой день.

В моей комнате был свет, хотя я совсем не видел зажженных свечей. Свет этот походил скорее на бледное зеленое сияние, исходившее из камина. Этот слабый свет позволил мне различить не отчетливо, но с несомненной ясностью трех особ или, скорее, три фигуры, сидевшие в креслах, поставленных мною вокруг стола: одно направо, другое налево, третье посередине, против камина. Фигуры эти сидели ко мне спиной.

По мере того, как мой взгляд привыкал к этому свету, я узнавал в трех тенях женщин, одетых или, скорее, закутанных в зеленые ткани, облекавшие их настолько свободно, что временами они казались мне облаками. Ткани эти совсем скрывали их фигуры и руки. Я не могу сказать, что они делали, так как я не мог уловить ни одного из их движений; однако звон графинов продолжался, как будто они ударяли ими о фарфоровую корзинку, соблюдая известный такт.

Спустя несколько минут, в течение которых, сознаюсь, я предавался сильнейшему ужасу, я стал думать, что я жертва мистификации, и решительно соскочил с постели, чтобы напугать тех, кто хотел испугать меня, как вдруг, вспомнив, что в этом доме я мог иметь дело только с порядочными женщинами, быть может, со знатными дамами, делавшими мне честь своей шуткой, я задернул занавеси своей постели и стал поспешно одеваться.

Когда я оделся, то раздвинул занавеси с целью выждать момент, чтобы напугать этих насмешливых особ, крикнуть им что-нибудь самым громким голосом, на какой только я был способен. Но увы, уже ничего не было; все исчезло. Я находился среди глубокой темноты.

В те времена не существовало средств мгновенно добывать огонь; я не мог добыть его даже медленно, с помощью кремня и огнива. Поэтому мне пришлось подойти к столу ощупью. Я не нашел возле него решительно ничего, кроме кресел, графинов, канделябров и хлебов, стоявших в том же порядке, в каком я их оставил. Никакой заметный шорох не выдал исчезновения странных посетительниц; правда, ветер свистел еще очень сильно и жалобно завывал в большом камине моей комнаты.

Я открыл окно и поднял штору; от ветра она билась, и я с трудом укрепил ее. Еще не рассветало, и сумрак не давал мне возможности разглядеть все уголки моей комнаты. Я должен был двигаться ощупью, поскольку мне не хотелось ни звать никого, ни окликать — так я боялся показаться испуганным. Я прошел в гостиную и в следующую комнату, не производя никакого шума при моих поисках, и затем снова вернулся и сел на постель, чтобы нажать пружину моих часов и подумать о моем приключении.

Мои часы стояли, а стенные пробили половину, как бы давая мне понять, что не было средства узнать время.

Я прислушивался к ветру и старался разобраться в его звуках и в тех, которые могли слышаться из углов моего помещения. Я напрягал свой слух и зрение. Я старался припомнить также, не видел ли я всего этого во сне. Это было возможно, хотя я не мог припомнить сна, который предшествовал видению и должен был вызвать этот кошмар.

Я решил больше не беспокоиться и лечь в постель не раздеваясь, на случай новой мистификации.

Однако мне не удалось заснуть. Я чувствовал себя утомленным, и ветер убаюкивал меня, Я постепенно погружался в дремоту; но каждое мгновение я снова открывал глаза и невольно недоверчиво вглядывался в темное пространство.

Наконец я стал засыпать, когда звон графинов снова начался, и на этот раз, широко открыв глаза, но не двигаясь, я увидел трех призраков на их местах, сидевших неподвижно в своих зеленых покрывалах и освещенных зеленоватым сиянием, исходившим из камина.

Я притворился спящим, так как, конечно, нельзя было заметить в тени алькова, что мои глаза открыты, и стал внимательно наблюдать. Мне не было теперь страшно; и я испытывал только любопытство и желание проникнуть в тайну, забавную или неприятную, выяснить эту фантасмагорию, искусно разыгранную живыми людьми или… Признаюсь, я затруднялся найти точные выражения для второго предположения. Оно могло быть только безумным или смешным, а между тем оно тревожило меня, поскольку было допустимо.

Тогда я заметил, что три призрака встали, задвигались и начали быстро и без всякого шума кружиться вокруг стола, делая какие-то невыразимые жесты. Пока они сидели, они казались мне среднего роста; когда же встали, они оказались ростом с мужчин. Вдруг один из призраков уменьшился до размеров женщины среднего роста, стал совсем маленьким, потом страшно увеличился в размерах и направился ко мне. Двое же остальных продолжали стоять под прикрытием камина.

Это уже было для меня совсем неприятно, чисто по-детски я прикрылся подушкой, как бы для того, чтобы воздвигнуть преграду между мной и привидением.

Но тотчас же мне стало стыдно моей глупой выходки, и я принялся внимательно смотреть. Призрак сел в кресло в ногах моей постели. Я не мог разглядеть его фигуры. Голова и грудь у него были не столько закрыты, сколько разбиты складками алькова. Свет камина, ставший более ярким, освещал только нижнюю половину тела и складки одежды, покрой и цвет которой не имели ничего определенного, но реальность которой не возбуждала никаких сомнений.

Призрак отличался ужасающей неподвижностью; как будто никто не дышал под этим своеобразным саваном. Я подождал несколько мгновений, которые мне показались целой вечностью. Я чувствовал, что теряю хладнокровие, которым я вооружился. Я задвигался на постели; мне хотелось бежать Бог весть куда, но я удержался. Я провел рукою по глазам, затем я решительно вскочил, чтобы схватить призрак за одежду, которая была так освещена и так ясно видна. Но я схватил только пустое пространство. Я бросился к креслу; но кресло оказалось пустым. Сияние, а с ним и видение исчезли. Я снова стал обходить мою комнату и соседние с нею. Но, как и в первый раз, я нашел их пустыми. Теперь, однако, было уже ясно, что я не спал и не видел снов. Я не ложился до самого рассвета, который не замедлил наступить.

В течение последних лет много занимались изучением явлений галлюцинаций; наблюдали и исследовали. Ученые произвели даже их анализ. Я сам видел болезненных и нервных женщин, подвергавшихся их частым приступам, если не без сострадания и тоски, то без всякого страха, поскольку они прекрасно давали себе отчет в том состоянии, в каком они находились.

В моей юности ничего этого еще не было известно. Тогда не существовало середины между полным отрицанием всяких видений и слепою верою в привидения. Смеялись над людьми, преследуемыми призраками, так как эти видения приписывали суеверию и страху, и извиняли их только в случае тяжкой болезни.

Поэтому во время моей ужасной бессонницы мне пришлось строго себя допросить и сделать себе суровый и весьма несправедливый выговор за недостаток твердости рассудка, причем я не подумал, что все это могло быть следствием дурного пищеварения или влияния погоды. Эту мысль я с трудом мог усвоить, поскольку, если не считать некоторой усталости и дурного настроения, я совсем не чувствовал себя больным.

Решившись никому не рассказывать о моем приключении, я лег и прекрасно спал до тех пор, пока Батист не постучал ко мне, чтобы предупредить меня о приближении часа для завтрака. Я ему отворил дверь, убедившись предварительно в том, что она была заперта на ключ, как я сделал это, ложась спать. Точно так же я убедился в том, что другая дверь в мои комнаты оставалась запертою; я пересчитал также толстые железные болты, укреплявшие каминные дверцы. Тщетно искал я там следов какой-нибудь потайной двери.

— К чему, впрочем, искать двери? — говорил я сам себе в раздумье, в то время как Батист пудрил мне волосы. — Не видел ли я сам предмет нематериальный, платье или саван, исчезнувший в моей руке?

Без этого последнего обстоятельства я объяснил бы все приключение шуткой госпожи Ионис, так как Батист сообщил мне, что она вернулась накануне около полуночи.

Это известие пробудило меня от моих размышлений. Я занялся своей прической и своим туалетом. По роду своих занятий я должен был одеваться в черное; но моя мать дала мне такое тонкое белье и так ловко скроенное платье, что в общем я имел довольно изящный вид. Я был недурен собою и недурно сложен. Я походил на мою мать, которая была красавицей, и не будучи фатом, я привык подмечать на лицах окружающих благоприятное впечатление, какое обыкновенно производит счастливая наружность.

Г-жа Ионис была уже в зале, когда я вошел туда. Я увидел женщину и в самом деле очаровательную, но слишком маленького роста для того, чтобы она могла принимать участие в моем трио привидений. Сверх того, в ней не было ничего ни фантастического, ни призрачного. Это была красота реальная; она была свежа, весела, жива, обладала, как было принято тогда выражаться, приятною дородностью, говорила изящно и точно обо всех вещах и заставляла подозревать под мягкостью форм большую силу характера.

Едва обменявшись с нею несколькими словами, я понял, каким образом, благодаря своему уму, рассудительности, прямоте и такту, она умела уживаться с довольно дурным мужем и очень ограниченною свекровью.

Как только мы сели за завтрак, вдовствующая графиня, осмотрев меня, нашла, что вид у меня утомленный и что я бледен, хотя я настолько позабыл уже о своем приключении, что ел с большим аппетитом и чувствовал себя совсем счастливым от любезных ухаживаний моей прекрасной хозяйки.

Вспомнив тогда о наставлениях Зефирины, я заставил себя сказать, что прекрасно спал и видел очень приятные сны.

— Ах, я была уверена в этом! — вскричала старуха в наивном восхищении. — В этой комнате всегда снятся чудные сны! Не расскажете ли вы нам, что вы видели, г-н Нивьер.

— Это было что-то очень смутное; кажется, мне снилась какая-то дама…

— Одна?

— Быть может, две!

— Или, может быть, три, — сказала, улыбаясь, г-жа Ионис.

— Да, да, точно, их было три; вы мне напомнили сон.

— И красивые дамы? — спросила вдовствующая графиня с торжеством.

— Да, довольно красивые, хотя немного поблекшие.

— Неужели? — спросила г-жа Ионис, по-видимому, переговаривавшаяся глазами с Зефириной, сидевшей на краю стола. — И что же они вам сказали?

— Что-то непонятное. Но если это интересует графиню, я постараюсь припомнить мой сон точнее.

— Ах, дитя мое, — сказала вдовствующая графиня, — меня это так интересует, что я не могу вам и выразить. Но я все объясню вам потом. Рассказывайте же нам…

— Я затрудняюсь рассказывать. Разве можно рассказать сон?

— Отчего же? Особенно если вам припомнить его, — хладнокровно сказала г-жа Ионис, решившая потворствовать мании своей свекрови, — не говорили ли вам виденные вами дамы о будущем благополучии этого дома?

— Да, мне кажется, что они говорили что-то в этом роде.

— А! Вы видите, Зефирина! — вскричала вдовствующая графиня. — А вы еще ничему не хотите верить! Держу пари, что они говорили о процессе. Говорите же, г-н Нивьер, говорите нам все.

Взгляд, брошенный на меня госпожой Ионис, предупредил, что мне не следует отвечать. Я объявил, что не слышал ни слова о процессе в моем сновидении. Вдовствующая графиня, очевидно, была в недоумении при этом известии; впрочем, она скоро успокоилась, сказав:

— Ну, что же, это придет… это придет!

Ее «это придет» показалось мне очень неутешительным, хотя и было сказано с оптимистической благосклонностью. Я отнюдь не намеревался провести еще раз такую дурную ночь, но, в свою очередь, я скоро успокоился, когда госпожа Ионис сказала мне вполголоса, в то время как вдовствующая графиня упрекала Зефирину в ее неверии:

— Очень любезно с вашей стороны, что вы подчинились принятой в нашем доме фантазии. Я надеюсь, что на самом деле вам будут сниться у нас только хорошие сны. Но вы совсем не обязаны видеть каждую ночь этих трех девиц. Достаточно того, что вы сейчас говорили о них без смеха с моей восхитительной свекровью. Это доставляет ей большое удовольствие и отнюдь не компрометирует вашего мужества. Все наши друзья решились видеть этих девиц ради поддержания мира.

Я был вполне вознагражден и достаточно наэлектризован интимным тоном доверия, каким говорила со мною эта очаровательная женщина, так что моя всегдашняя веселость вернулась ко мне и я занимался во время всего завтрака припоминанием волшебных вещей, которые были мне открыты. Я обещал, между прочим, от имени трех зеленых дам долгие годы вдовствующей графине.

— А моя астма? — спросила она. — Сказали ли они вам, что я вылечусь от астмы?

— Не совсем; но они говорили вообще о долгой жизни, богатстве и здоровье.

— Правда? Ну, действительно, я больше ни о чем и не молю Бога. Теперь, дочь моя, — обратилась графиня к своей невестке, — поскольку вы умеете так прекрасно рассказывать, будьте добры, сообщите этому молодому человеку причину его сновидений и расскажите ему историю трех девиц Ионис.

Я притворился изумленным. Г-жа Ионис попросила позволения показать мне рукопись, составленную ею, по ее словам, для того, чтобы избавиться от необходимости часто повторять один и тот же рассказ.

Завтрак кончился. Вдовствующая графиня отправилась на свою обычную прогулку.

— Слишком жарко, чтобы выходить в сад в полдень, — сказала мне г-жа Ионис, — и в то же время мне не хочется заставлять вас заниматься процессом, едва выйдя из-за стола. Если вы не прочь осмотреть комнаты замка, в которых есть довольно много интересного, я могу служить вам проводником.

— Принять ваше предложение было бы нескромно и неделикатно, — ответил я, — а между тем я умираю от желания воспользоваться им.

— Ну, что же, не умирайте, а идите за мной! — сказала она с очаровательной веселостью.

Но затем она тотчас прибавила самым естественным тоном:

— Иди и ты с нами, Зефирина, ты будешь отпирать нам двери.

Час тому назад компания Зефирины была для меня очень приятной, но теперь я не чувствовал уже робости в присутствии г-жи Ионис, и, должен признаться, присутствие этого третьего лица мне не понравилось. Мне не приходили на ум никакие дерзкие мысли, но мне казалось, что я говорил бы с большим чувством и смелостью с глазу на глаз. Присутствие же этой полной луны делало пресными все мои мысли и мешало полету моего воображения.

А кроме того, Зефирина думала только о той вещи, которую мне всего сильнее хотелось бы позабыть.

— Вы прекрасно видите, графиня Каролина, — сказала она г-же Ионис, проходя галерею нижнего этажа, — что в комнате зеленых дам нет решительно ничего. Г-н Нивьер отлично выспался в этой комнате!

— Боже мой, моя милая, я в этом нисколько не сомневаюсь! — ответила молодая женщина. — Г-н Нивьер не производит впечатления сумасшедшего. Но это не помешает верить тому, что аббат Ламир видел что-то в этой комнате.

— Правда? — сказал я с некоторым смущением. — Я имел честь несколько раз встречаться с аббатом Ламиром; он мне кажется не более безумным, чем я.

— Он нисколько не безумец, — возразила Зефирина. — Он только болтун, рассказывающий с серьезным видом разные глупости.

— Нет, — отвечала г-жа Ионис твердым тоном, — Ламир умный человек. Он начал смеяться над нами и стал рассказывать нам истории с привидениями. Тогда нетрудно было заметить, не вдовствующей графине, конечно, но нам, что он шутит. Но, быть может, не следует слишком шутить с некоторыми вздорными идеями. Я наверняка знаю, что в одну из ночей на него напал страх, так как с тех пор он не решался войти в эту комнату. Но поговорим о другом, поскольку я уверена, что г-н Нивьер по горло сыт этой историей.

— Это странно, графиня, — возразила Зефирина, смеясь. — Можно подумать, что вы начинаете кое-чему верить. Итак, в доме останусь неверующей одна я.

Мы вошли в часовню, и графиня Ионис тотчас рассказала мне ее историю. Графиня была очень образована и нисколько не педантична. Она показала мне, указывая на достопримечательности, все важнейшие залы, статуи, картины, старинную и редкую мебель, находившуюся в замке. Все это она делала с несравненной грацией и необыкновенной любезностью. Я начинал влюбляться в нее и даже ревновать ее при мысли, что она была, быть может, так же любезна со всеми, как со мной. Таким образом, мы пришли в обширный и роскошный зал, разделенный на две галереи изящною ротондою. Этот зал назывался библиотекой, хотя только половина его была посвящена книгам. Другая половина представляла собою нечто вроде музея картин и предметов искусства. В ротонде находился фонтан, окруженный цветами. Графиня Ионис обратила мое внимание на этот драгоценный памятник, недавно перенесенный сюда из сада с целью предохранения его от несчастных случайностей, так как падение большой ветки в бурную ночь уже несколько повредило его.

Этот фонтан представлял собою мраморную скалу, по которой извивались морские чудовища, а над ними, на возвышении, грациозно сидела нереида[450], считавшаяся художественным произведением. Эту группу приписывали Жану Гужону[451] или, по крайней мере, одному из его лучших учеников.

Нимфа не была голой, а, напротив, была целомудренно одета. Это обстоятельство заставляло думать, что она являлась портретом какой-нибудь стыдливой дамы, которая не хотела позировать в простом одеянии богини или даже позволить скульптору изобрести для нее изящные формы, чтобы выставить их напоказ публике. Но одежды эти, оставлявшие открытыми только верхнюю часть груди и руки, не мешали оценить в целом тот странный тип, который характеризует скульптуру времен Возрождения, ее несколько сухие очертания, законченность в мелочах, тонкость стиля и, наконец, что-то более прекрасное, чем сама природа, что сначала удивляет, как в сновидении, а затем мало-помалу наполняет ум восторгом. Не веришь, что эта красота доступна чувствам, так как она не возбуждает волнения. Кажется, что она рождена самим божеством в каком-нибудь Эдеме или на горе Иде[452] и не захотела сойти с этих высот, чтобы не смешаться с реальной жизнью. Такова знаменитая Диана Жана Гужона, величественная, почти страшная на вид, несмотря на крайнюю мягкость очертаний, вычурная и громадная, оживленная как бы физической силой и в то же время спокойная, как что-то духовное.

Я до тех пор не видел или, по крайней мере, не рассматривал со вниманием произведения нашей национальной скульптуры, которых мы, быть может, до сих пор не оценили по заслугам, между тем как французское искусство этого времени достойно стать в одном ряду с итальянским эпохи Микеланджело[453]. Я не сразу понял то, что было сейчас перед моими глазами. Я был сверх того не расположен к восприятию этого рода красоты, поскольку сравнивал ее с закругленной и миниатюрной красотой графини Ионис, представительницы настоящего вечно улыбающегося типа Людовика XV, более доступного впечатлению непосредственной жизни, чем поражающему воображение.

— Не правда ли, это скорее прекрасно, чем верно, — сказала мне графиня, указывая на длинные руки и змеиный хвост нереиды.

— Я не нахожу этого, — ответил я, взглянув с невольною страстью на госпожу Ионис.

Но она, по-видимому, не обратила никакого внимания на мой ответ.

— Останемся здесь, — сказала она мне. — Здесь очень хорошо и прохладно. Если вы хотите, мы можем поговорить о делах. Зефирина, моя милая, ты можешь оставить нас.

Наконец-то я остался вдвоем с нею! Два или три раза в течение этого часа ее добрый взгляд, от природы живой и полный любви, подавал мне надежды, и я представлял себе, что я бросился бы к ее ногам, если бы Зефирины не было здесь. Но едва она ушла, я почувствовал себя точно скованным чувством уважения и страха и принялся говорить о процессе с безнадежной ясностью.

III Процесс

— Итак, — сказала мне графиня Ионис, выслушав меня со вниманием, — нет средства проиграть процесс?

— По мнению отца и моему, этот процесс можно проиграть только нарочно.

— Но ваш батюшка понял, что я непременно хочу этого?

— Нет, графиня, — отвечал я твердо, так как тут дело шло об исполнении моей обязанности, и я входил в единственную роль, которую мог достойным образом сыграть в присутствии этой благородной женщины, — нет, мой отец не думает этого. Его совесть запрещает ему проваливать процессы, доверенные ему графом Ионисом. Он думает, что вы уговорите вашего супруга совершить дарственную, а мой отец напишет ее в форме, приемлемой для противной стороны, которой вы покровительствуете. Но отец мой никогда не согласится уверить графа Иониса, что его дело неблагоприятно с юридической точки зрения.

— Да, с юридической точки зрения, — возразила г-жа Ионис с печальной и тихой улыбкой, — но с точки зрения справедливости, нравственности… Ваш батюшка отлично знает, что наше право заставляет нас совершить жестокий грабеж.

— Что мой отец думает на этот счет, — ответил я, немного задетый, — это дело его совести. Если адвокат может защищать дело, правое и с юридической, и с нравственной точек зрения, это его счастье, вознаграждающее его за те дела, в которых право и справедливость не совпадают, но никогда адвокат не должен подчеркивать различия между правом и справедливостью, раз он взялся вести подобное дело, а вы знаете, графиня, что мой отец согласился вести дело против господина Элланя только по вашему желанию.

— Да, этого хотела я! Я потребовала от моего мужа, чтобы это дело поручено было мне, а не кому-нибудь другому. Я надеялась, что ваш отец, лучший и честнейший из всех людей, каких я знаю, сумеет спасти эту несчастную семью от сурового преследования с Моей стороны. Адвокат всегда может выказать себя сдержанным и великодушным, особенно если он знает, что его доверитель не отречется от него. А ведь его доверителем являюсь я. Дело идет о моем состоянии, а не о состоянии графа Иониса, которому ничто не угрожает.

— Это правда, графиня; но вы действуете по доверенности мужа, а муж, как настоящий собственник…

— Ах, я знаю все, что вы мне скажете дальше! Он имеет над моим имуществом больше прав, чем я, и он пользуется этими правами в моих же интересах. Это я все знаю; но он забывает при этом об интересах моей совести. И притом, кому от этого польза? У него громадное личное состояние и нет детей. Я чувствую себя перед Богом обязанной отказаться от части моего имущества, чтобы не разорять честных людей, ставших жертвой какого-то юридического казуса.

— Это чувство достойно вас, графиня: и я нахожусь здесь не для того, чтобы оспаривать такое великодушное право, но для того, чтобы напомнить вам о нашей обязанности, и просить вас не требовать от нас того, чего у нас нет. Мы пойдем на все уступки, совместимые с выигрышем вашего дела, хотя и рискуем услышать упреки со стороны графа Иониса и его матери. Но отказаться от принятого нами дела и объявить, что его успех сомнителен и что выгоднее пойти на мировую сделку, этого не позволяет нам изучение дела, это было бы с нашей стороны ложью и изменой.

— А я вам говорю, что это не так, что вы ошибаетесь, — вскричала графиня Ионис с жаром.

— Я уверяю вас, что вы ошибаетесь, — продолжала она. — Эти юридические тонкости могут затемнить ум человеку, состарившемуся среди дел, но молодой чуткий человек не должен принимать их как непременное руководство для своего поведения… Если ваш отец взялся за дело и вы сами соглашаетесь, что он сделал это только по моей просьбе, значит, он угадал мои намерения. Если он ошибся в них, я буду чувствовать себя очень огорченной, поскольку это значит, что я не пользуюсь в вашем доме таким уважением, какое хотела бы внушать. В тех случаях, когда понимают, что победа будет ужасна, нельзя бояться предлагать мир до сражения. Поступать иначе значит иметь ложное представление о своем долге. Долг не есть военный приказ; это религия, а религия, предписывающая дурное, перестает быть ею. Молчите, не говорите мне о вашем поручении. Не ставьте самолюбие графа Иониса выше моей чести; не делайте из вопроса самолюбия чего-то священного. Это просто досадная вещь и больше ничего. Соединитесь со мной и спасите несчастных. Позвольте мне видеть в вас сердобольного друга, а не непреклонного защитника или неумолимого адвоката.

Говоря таким образом, она протянула мне руку и обдала меня вдохновенным огнем своих чудных голубых глаз. Я потерял голову и, покрывая ее руку поцелуями, почувствовал себя побежденным. Я был побежден уже, так сказать, заблаговременно и придерживался мнения графини Ионис раньше, чем увидел ее.

Однако я еще защищался. Я поклялся моему отцу, что я не уступлю соображениям чувства, о которых можно было догадываться по письмам его прекрасной доверительницы. Графиня Ионис не хотела ни о чем слышать.

— Вы говорите, — сказала мне она, — как хороший сын, защищающий дело своего отца. Но мне хотелось бы, чтобы вы не были таким прекрасным адвокатом.

— Ах, графиня, — воскликнул я вне себя, — не говорите мне, что я веду дело против вас; иначе вы заставите меня слишком возненавидеть мое положение, для которого я и так не одарен достаточным бесстрастием.

Я не буду утомлять читателя изложением сущности процесса, возбужденного графом Ионисом против Элланей. Только что приведенного разговора вполне достаточно для понимания моего рассказа. Дело шло о недвижимости, оцененной в пятьсот тысяч франков, то есть почти обо всем земельном имуществе нашей прекрасной доверительницы. Граф Ионис очень дурно распоряжался своим собственным громадным богатством. Он проводил все время в кутежах, и доктора говорили ему, что больше двух лет ему не прожить.Было весьма возможно, что он оставит своей вдове больше долгов, чем денег. Графине Ионис, раз она отказывалась от выигрыша своего процесса, угрожала опасность из богатой женщины стать едва обеспеченной, к чему она совсем не была подготовлена по своим привычкам. Мой отец очень жалел семью Элланей, весьма почтенную и состоявшую из пожилого главы семейства, его жены и двух детей. Неблагоприятный исход процесса повергал их в бедность; но мой отец естественно предпочитал обеспечить будущность своей доверительницы и уберечь ее от разорения. В этом для него был вопрос совести; но он советовал мне не высказывать этих соображений перед графиней. «Это душа романтическая и возвышенная, — говорил он мне, — и чем больше напирать на ее личную выгоду, тем более будет ее вдохновлять радость при мысли о ее жертве. Но пройдут годы, пройдет и энтузиазм. Тогда надо опасаться раскаяния и тех упреков, которые она вправе будет нам сделать за то, что мы не подали ей мудрого совета».

Мой отец упустил из виду, что я сам был таким же восторженным человеком, как графиня. Удержанный множеством дел, он поручил мне охладить великодушные порывы этой очаровательной женщины, оставив нас наедине с различными сомнениями, представлявшимися ему второстепенными. Это было очень умно; но он не предвидел, и я сам не ожидал, что буду так живо разделять взгляды графини Ионис. Я был в том возрасте, когда материальное богатство не имеет никакой цены для воображения: я находился в возрасте богатства сердца.

А затем эта женщина, производившая на меня такое действие, как искра производит на порох, этот ненавистный муж, вечно находящийся в отсутствии, приговоренный врачами; бедность, угрожавшая графине, к которой она, смеясь, протягивала руки… как мог я знать, что так будет!

Я был единственным сыном; у моего отца были средства, я тоже мог разбогатеть. Правда, я был только мещанином, предки которого были облагорожены в прошлом, занимая выборные должности старшин, а в настоящем семья моя пользовалась уважением благодаря таланту и честности моего отца; но тогда философские воззрения были уже настолько распространены, что, даже не сознавая, что Франция находилась накануне революции, допускали, что знатная, но разоренная женщина может выйти за состоятельного буржуа.

Словом, мой юный мозг трепетал, и мое сердце инстинктивно жаждало разорения госпожи Ионис. Когда она говорила мне с оживлением о скуке богатой жизни и о хороших сторонах тихой жизни среднего сословия, во вкусе Жан Жака Руссо[454], я быстро подвигался в своем романе, и мне казалось, что она должна была угадать его и вспоминать о нем при каждом из своих слов, которые так опьяняли и так вдохновляли.

Я, однако, не сдался открыто. Я был связан словом. Я мог обещать только попытаться склонить моего отца; я не мог надеяться преуспеть в этом, и я даже не надеялся, так как мне была известна непреклонность решений моего отца. День судебного разбирательства приближался; мы не могли уже дольше затягивать процесс уклончивыми ответами. Графиня Ионис предложила средство на случай, если бы ей удалось убедить меня: мой отец должен был притвориться больным в день процесса, ведение его должно было быть поручено мне, а я должен был проиграть дело.

Признаюсь, меня испугало это предложение, и я только теперь понял опасения моего отца. Иметь в своих руках судьбу своего доверителя и пожертвовать преимуществами, какие дает закон, интересам чувства — это прекрасно, если можно действовать открыто; но не таково было мое положение. Надо было в отношении графа Иониса иметь безупречный вид, прибегнуть к коварству, пустить в ход хитрость для того, чтобы дать восторжествовать добродетели. Я испугался, побледнел, я чуть не заплакал, потому что я был влюблен, и мой отказ разбивал мое сердце.

— Не будем больше говорить об этом, — сказала мне кротко графиня Ионис, по-видимому, угадавшая страсть, которую она будила во мне. — Простите, что я подвергла вашу совесть такому испытанию. Нет, вы не должны жертвовать честью ради меня, и надо изобрести другое средство, чтобы спасти моих бедных противников. Мы поищем его вместе, так как вы теперь заодно со мною, за них, я это вижу, несмотря на ваши речи. Надо вам остаться на несколько дней со мной. Напишите вашему отцу, что я настаиваю и что вы боретесь со мною. Моя свекровь будет думать, что я изучаю с вами шансы выиграть дело. Она убеждена, что я рождена для прокуратуры, хотя, небо свидетель, до этого несчастного процесса я понимала в делах не больше, чем она сама, а это сильно сказано! Посмотрим, — прибавила она, снова оживляясь, — не будем беспокоиться и не смотрите так уныло. В конце концов мы изобретем новые причины для задержки дела. Слушайте, есть средство, очень странное, даже нелепое, но в то же время очень сильное, с помощью которого мы можем повлиять на ум вдовствующей графини и даже на ум самого графа Иониса. Вы не догадываетесь, в чем оно состоит?

— Я напрасно ломаю голову.

— Ну, вот в чем дело, заставим заговорить зеленых призраков.

— Как! Разве в самом деле граф Ионис разделяет суеверие своей матери?

— Граф Ионис храбр, тому есть тьма доказательств, но он верит в привидения и страшно их боится. Пусть три барышни запретят нам торопиться с процессом, и процесс заснет еще надолго.

— Итак, вы не находите ничего лучшего для того, чтобы мне удовлетворить желание помочь вам, как осудить меня на ужасную ложь. Ах, графиня, вы так умеете делать людей несчастными!

— Как, вы и тут видите препятствия? Но разве вы только что не делали то же самое добровольно?

— Но это была только шутка! А если в дело вмешается граф и потребует, чтобы я все честно рассказал ему…

— Да, это правда! Значит, еще один отвергнутый план. На сегодня отдохнем. Утро вечера мудренее; завтра, быть может, я придумаю что-нибудь более подходящее. Но день наступает, идет своим чередом, и я слышу аббата Ламира, который нас ищет.

Аббат Ламир был небольшим, но очень милым господином. Хотя ему было за пятьдесят, он был еще свеж и красив. Он был добр, шутлив, остроумен, подвижен, прекрасно рассказывал, забавлял и, что касается философских воззрений, то держался мнения тех, с кем говорил, так как его задача состояла не в том, чтобы убеждать, а в том, чтобы нравиться. Он бросился мне на шею и рассыпался в похвалах, которым я не придал особой цены, зная, что он расточает их всему свету; но я оценил их теперь больше, чем всегда, поскольку мне было приятно, что их слушает графиня Ионис. Аббат хвалил мои дарования, как адвоката и поэта, и заставил меня продекламировать несколько стихотворений, которые были оценены выше, чем они того стоили. Графиня Ионис, сказав мне несколько комплиментов искренним и растроганным тоном, оставила нас, чтобы заняться делами по дому.

Аббат рассказал мне тысячу вещей, которые меня не интересовали. Мне хотелось остаться одному, чтобы мечтать, чтобы обдумывать каждое слово, каждое движение г-жи Ионис. Аббат пристал ко мне, ходил за мною всюду и поведал мне тысячу историй, которые я мысленно посылал к черту. Наконец, разговор задел меня за живое, поскольку он перешел на почву моих отношений с графиней Ионис.

— Я знаю, зачем вы здесь, — сказал мне аббат. — Она говорила мне об этом раньше. Не зная точно дня вашего посещения, она вас все время ждала. Ваш отец не хочет, чтобы она разорилась, и, черт возьми, он прав! Но он ничего не добьется, и вам придется рассориться с ней или сделать то, чего она хочет. Если бы она верила в зеленых дам, тогда куда бы ни шло, вы могли бы заставить их заговорить для ее убеждения; но она верит в них не больше, чем я или вы.

— Графиня Ионис уверяет, однако, что вы верите немного в них, господин аббат.

— Я? Она вам это сказала? Да, да! Я знаю, что она выставляет своего верного друга трусом! Ну, что же, подпевайте ей. Я не боюсь зеленых дам, я не верю в них; но я уверен в одной вещи, которая причиняет мне страх, — это в том, что я видел их.

— Но как примиряете вы столь противоположные утверждения?

— Очень просто. Привидения или существуют, или не существуют. Я видел их и заплатил за то, что знаю: они есть. Только я не считаю их злокозненными и не боюсь, что они меня прибьют. Я не рожден трусом; но я не доверяю моему мозгу, который горяч, как селитра. Я знаю, что тени не имеют власти над телом, так же как и тело не имеет власти над духом. Я это знаю, потому что я схватил за руку одну из этих девиц и не нашел в ней никакого подобия руки. С этого мгновения, которое я никогда не забуду и которое изменило все мои представления о предметах этого и иного мира, я поклялся не испытывать больше человеческой слабости. Я не боюсь стать сумасшедшим. Но тем хуже для меня, я не обладаю достаточным мужеством и не могу смотреть холодно и философски на то, что превышает мое понимание, однако зачем обманывать себя? Я начал с того, что насмехался; я вызвал видение со смехом. Видение явилось. Ну, с меня довольно видеть его один раз, и больше я не стану его вызывать.

Можно себе представить, как был я поражен всем услышанным. Аббат, очевидно, говорил искренно. Он не думал, что страдает какой-то манией. После приключения, случившегося с ним в комнате привидений, он никогда не думал о них и никогда их больше не видел. Он добавил, что, несомненно, призраки не относились к нему враждебно и не причинили бы ему никакого вреда, если бы он имел мужество их расспрашивать.

— Но у меня его не было, — добавил он. — Я почти потерял сознание и, заметив, как я был глуп, сказал себе: пусть кто хочет проникает в эти тайны, но я этим не стану заниматься. Я не создан для таких опытов.

Я стал подробно расспрашивать аббата. Его видение до мельчайших подробностей было сходно с моим. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы не внушить ему подозрений, что и я испытал нечто подобное. Я знал, что он слишком болтлив для того, чтобы как-нибудь не выдать моего секрета, а я боялся насмешек графини Ионис больше, чем всех ночных призраков. Поэтому я на все расспросы аббата отвечал, что ничто не смущало моего сна, и когда наступило время, в одиннадцать часов вечера, войти в эту роковую комнату, я весело обещал вдовствующей графине запомнить мои сны и простился с обществом бодро и шутливо.

Но в душе я не чувствовал ни бодрости, ни беспечности. Присутствие аббата, ужин и разговор в присутствии вдовствующей графини сделали госпожу Ионис более сдержанной, чем она была накануне. При каждом намеке на нашу внезапную серьезную близость она, казалось, говорила: «Вы знаете, на каком условии я ее допускаю». Я был недоволен собою. Я не мог ни вполне подчиниться ей, ни возмутиться против нее. Мне казалось, что я изменил поручению, возложенному на меня отцом, причем эта измена не принесет пользы и для моей химерической любви.

Мое душевное настроение влияло и на мои ощущения, и мои красивые апартаменты показались мне темными и мрачными. Я не знал, что думать о приключении с аббатом и со мной. Не будь у меня ложного стыда, я готов был бы просить, чтобы меня поместили в другом месте, и я почувствовал сильный гнев, когда увидел Батиста с проклятым подносом, корзинкой, тремя хлебами и всем потешным прибором вчерашнего дня.

— Что это такое? — спросил я с раздражением. — Разве я голоден, разве я не только что вышел из-за стола?

— Это правда, — ответил он мне, — и мне это кажется смешным. Но барышня Зефирина приказала мне принести все это. Я ей говорил, что вы по ночам спите, как все люди, а не кушаете; но она ответила мне со смехом: «Все-таки отнесите. Это принято у нас в доме. Это не может стеснить вашего господина, и вы сами увидите, что он найдет вполне удобным оставить все это в своей комнате».

— Ну, нет, любезный! Сделай мне, пожалуйста, одолжение и унеси все это, не говоря ни слова прислуге. Мне нужен мой стол для письма.

Батист повиновался. Я заперся и лег спать, написав письмо своему отцу. Я должен сознаться, что спал превосходно и видел во сне только одну женщину — графиню Ионис.

На другой день расспросы вдовствующей графини начались самым неотвязным образом, но я довольно нелюбезно ответил, что не видел ни одного сна, который стоило бы запомнить. Почтенная женщина пришла в недоумение.

— Держу пари, — сказала она Зефирине, — что вы не поставили в комнату господина Нивьера ужина для дам.

— Простите, графиня, — ответила Зефирина, взглянув на меня с укором.

Графиня Ионис тоже посмотрела на меня так, словно желала сказать, что я недостаточно любезен. Аббат вскричал наивно:

— Это удивительно! Значит, такие вещи случаются только мной?

Он уехал после завтрака, и госпожа Ионис назначила мне встречу в библиотеке в час. Я был там с двенадцати; но графиня передала мне через Зефирину, что она должна принимать докучные визиты и что она просит меня терпеливо ждать. Это было легче просить, чем исполнить. Я ждал. Минуты казались мне веками. Я спрашивал себя, как мог я до сих пор жить без этих встреч, которые я называл уже ежедневными, и как буду я жить тогда, когда их нельзя будет ожидать. Я выискивал средства, каким бы образом сделать их необходимыми и в будущем, и, решившись, наконец, затягивать изо всех моих слабых сил процесс, я принялся изобретать тысячи уловок, в которых было очень мало здравого смысла.

Расхаживая в волнении по галерее, я останавливался время от времени перед фонтаном и садился иногда на его края, окруженные великолепными цветами, со вкусом расположенными в расселинах скалы, служившей пьедесталом для мраморной группы. Это необработанное основание придавало больше законченности скульптурному произведению и позволяло воде, падая, рассыпаться блестящею скатертью в нижних резервуарах, украшенных водяными растениями.

Этот уголок был восхитителен, и отблеск разноцветных стекол придавал по временам призрак жизни фантастическим фигурам изваяния.

Я смотрел на нереиду с изумлением: я находил ее прекрасной и наконец стал понимать возвышенный смысл этой таинственной красоты.

Я уже не старался больше критиковать эту фигуру, сравнивая ее с графиней Ионис. Я чувствовал, что смешно сравнивать вещи и существа, между которыми нет ничего общего. Это гениальное произведение Жана Гужона было прекрасно само по себе. Лицо отличалось возвышенной кротостью. Казалось, она соединяла вдумчивость с чувством покоя и благоденствия, подобного ощущению свежести, производимому непрерывным журчанием ясных вод фонтана.

Наконец пришла графиня Ионис.

— Я должна вам сообщить новость, — сказала она мне, дружески усаживаясь рядом со мною. — Вот какое странное письмо получила я от графа Иониса…

И она показала мне его с доверием, которое глубоко тронуло меня. Я вознегодовал против мужа, письма которого, адресованные к такой жене, могли быть показаны без всякого смущения первому встречному.

Письмо было холодным, длинным, почерк тонкий и прерывистый, правописание сомнительное. Вот сущность этого письма:

«Вы не должны иметь сомнений в том, что необходимо довести дело до конца. Я со своей стороны не сомневаюсь в том, что необходимо воззвать к суровой законности. Я отказываюсь от всякого иного способа решить дело, кроме того, который я предложил Элланям, и я хочу видеть окончание процесса. Вы можете, когда он будет выигран, протянуть им руку помощи. Я не воспротивлюсь вашему великодушию, но я не хочу никаких уступок. Их адвокат оскорбил меня при ведении дела в первой инстанции, а апелляция, которую они подали, сама по себе является неслыханной дерзостью. Я нахожу, что Нивьер слишком медлителен, и я послал ему сегодня письмо с выражением моего неудовольствия. Действуйте со своей стороны, пробудите его усердие, если только вы не получите какого-нибудь высшего указания от… Вы знаете, что я хочу сказать, и я удивляюсь, что вы не сообщаете мне ничего о том, что могло быть подмечено в комнате… со времени моего отъезда. Неужели ни у кого не хватило храбрости провести в ней ночь и записать все, что ему будет сказано? Можно ли довольствоваться уверениями аббата Ламира, которого я не считаю серьезным человеком? Добейтесь от человека, достойного доверия, чтобы он сделал такой опыт, если уж вам самой не хватает мужества испробовать этого, чему я, впрочем, не удивляюсь».

Прочтя мне эту последнюю фразу, госпожа Ионис разразилась взрывом смеха.

— Я нахожу господина Иониса очаровательным! — сказала она. — Он льстит мне, чтобы побудить меня подвергнуться опыту, на который сам он никогда не мог решиться, и негодует на трусость людей, которым сам он никогда не решался показать пример храбрости.

— Что мне кажется всего замечательнее во всем этом, — сказал я ей, — так это то, что граф Ионис верит в привидения и необыкновенно высоко ставит указания, которые они могут ему дать.

— Вы видите, — сказала она, — что в этом единственное средство поколебать его суровость против бедных Элланей. Я вам говорила это и повторяю еще раз, а вы не хотите уступить, несмотря на то, что нам представляется отличный случай. Ведь в этих зеленых дам здесь верят настолько твердо, что достаточно будет только вашего честного слова.

— Мне кажется, что мне пришлось бы в таком случае взять на себя роль обманщика, так как граф Ионис требует подтверждения со стороны лица, достойного доверия.

— И вы боитесь показаться смешным, вы боитесь насмешек, шуток, которыми вас будут осыпать. Но я могу поручиться вам за полное молчание на этот предмет графа Иониса.

— Нет, графиня, нет! Я не боюсь ни насмешек, ни осуждения, раз дело касается того, чтобы повиноваться вам. Но вы сами будете меня презирать, если я дам ложную клятву, Почему не склонить вашего мужа к соглашению с Элланями, которое было бы почетно для них?

— Но вы отлично знаете, что способ, предложенный графом Ионисом, не почетен для них.

— А вы надеетесь изменить его побуждения?

Она склонила голову и умолкла. Таким образом она красноречиво, хотя и без слов, дала мне понять, каким бессердечным и безнравственным человеком был ее муж, равнодушный к ее прелестям и преданный разгульной жизни.

— Однако, — возразил я, — он предоставляет вам быть великодушной после победы.

— Но разве он думает о том, с кем я имею дело! — вскричала графиня Ионис, краснея от гнева. — Он забывает, что Эллани — это само благородство, и никогда они не захотят получить в виде милости и благодеяния то, что по справедливости считают законной собственностью их семьи.

Я был поражен страстностью, какую она вложила в этот ответ.

— А вы связаны тесной дружбой с Элланями? — спросил я ее. — Я не знал этого.

Она опять вспыхнула и ответила отрицательно.

— У меня никогда не было особой дружбы с ними, — сказала она, — но они мне настолько близкие родственники, что я считала свою честь и их: честь за одно. Я уверена, что воля моего дяди состояла в том, чтобы передать им свое состояние. Он хотел это сделать, тем более что граф Ионис, женясь на мне, как говорится, за красоту, не сразу принялся искать для меня наследство и захотел признать завещание недействительным лишь из-за несоблюдения каких-то формальностей.

Затем она прибавила:

— А разве вы не знаете никого из Элланей?

— Я часто видел отца, но детей никогда. Сын его, кажется, служит офицером в каком-то гарнизоне…

— В Туре… — подсказала она живо.

Но затем еще живее она прибавила:

— По крайней мере, насколько я знаю.

— Говорят, что он очень красив?

— Говорят. Я не видела его с тех пор, как он вырос.

Этот ответ меня успокоил. Мне пришла было в голову на мгновение мысль, что причиной великодушной уступки графини Ионис была ее любовь к кузену Элланю.

— Его сестра очень красива, — сказала она. — Вы никогда ее не видели?

— Никогда. Кажется, она еще в монастыре?

— Да, в Анжере. Уверяют, что она сущий ангел. Не гордитесь же тем, что вам удастся повергнуть в нищету девицу из хорошей семьи, которая с полным правом рассчитывала на приличное замужество и на жизнь, соответствующую ее происхождению и воспитанию. В этом и кроется главная причина отчаяния ее отца. Но посмотрим; скажите мне, что вы придумали, поскольку, наверное, вы искали какой-нибудь выход и нашли его, не правда ли?

— Да, — отвечал я, подумав, насколько можно было думать в лихорадке, — да, графиня, я нашел решение.

IV Бессмертная

Едва я подал ей эту надежду на успех, как сам испугался этого. Но уже нельзя было отступать. Моя прекрасная доверительница осыпала меня вопросами.

— Так вот, графиня, — сказал я ей, — надо найти средство заставить говорить оракула, но так, чтобы при этом не пришлось играть роль обманщика. Для этого необходимо, чтобы вы сообщили мне недостающие подробности об условиях появления привидений, посещающих, быть может, этот замок.

— Не хотите ли вы получить старые документы, по которым я сделала свои выписки? — вскричала госпожа Ионис с радостью. — Они как раз здесь.

Она открыла находившимся при ней ключом шкаф и показала мне довольно длинную рукопись с комментариями, написанными на ней различными летописцами, состоявшими при церкви замка и при капитуле соседнего монастыря, упраздненного в прошлое царствование.

Поскольку ничто не заставляло меня немедленно принять на себя обязательство, которое сократило бы срок исполнения порученного мне дела, я отложил чтение этих фантастических документов до вечера и наслаждался заботливыми ухаживаниями со стороны моей очаровательницы. Мне казалось, что она вкладывала в свое обращение со мной известное кокетство, потому ли, что она находила возможным даже немного скомпрометировать себя, лишь бы восторжествовали ее замыслы, потому ли, что мое сопротивление возбуждало естественное в ней самолюбие неотразимой женщины, или же, наконец, — и я всего охотнее останавливался на этом последнем предположении, — потому что она чувствовала ко мне особенное расположение.

Ей пришлось оставить меня, так как прибыли другие посетители. За обедом были гости; графиня представила меня своим знакомым соседям, особенно отличая меня и выказывая мне столько внимания, сколько я, быть может, и не заслужил. Некоторые из гостей, по-видимому, нашли, что графиня оказывала слишком много чести такому незнатному человеку, как я, и старались дать ей это понять. Но она доказала, что ей не страшна никакая критика, и выказала столько мужества, поддерживая меня, что совсем вскружила мне голову.

Когда мы остались одни, графиня Ионис спросила меня, что я думаю сделать с рукописями, относящимися к появлению трех зеленых дам. Голова у меня шла кругом; мне казалось, что я любим и что мне нечего опасаться насмешек. Поэтому я рассказал графине откровенно о своем видении, вполне подобном тому, о котором рассказывал мне аббат Ламир.

— Таким образом, я должен верить, — прибавил я, — что есть известное состояние души, когда, не причиняя страха и в то же время без всякого шарлатанства суеверия, определенные идеи облекаются в образы, обманывающие наши чувства, и я хочу, почувствовать это явление, уже испытанное мною, в тех обстоятельствах, при которых оно может легче всего произойти. Я не скрою от вас, что, вопреки складу моего ума, я вместо того, чтобы ограждаться по возможности от обаяния иллюзии, напротив, сделаю все возможное для того, чтобы подчинить ей мой рассудок. И если в этом скорее поэтическом настроении я увижу или услышу какой-нибудь призрак, который прикажет мне повиноваться вам, я не откажусь дать клятву, какую потребуют от меня граф Ионис и его мать. Мне не придется тогда клясться в том, что я верю в духов и в появление мертвецов, поскольку я и не буду верить в них, но, утверждая то, что я слышал голоса так же, как теперь я утверждаю, что видел призраков, я не буду лжецом. Не беда, если на меня станут смотреть как на безумца, лишь бы вы не разделяли этого мнения.

Графиня Ионис выказала большое удивление по поводу того, что я рассказал ей, и задала мне множество вопросов о моем видении в комнате привидений. Она слушала без всякой насмешки и даже удивлялась спокойствию, с которым я относился к этому странному приключению.

— Я вижу, — сказала она, — что вы очень мужественны. Что касается меня, я бы на вашем месте боялась, сознаюсь вам откровенно. И прежде чем я позволю вам попытаться снова, вы должны мне поклясться, что вы не будете испуганы и взволнованы больше, чем в первый раз.

— Я думаю, что могу обещать вам это, — ответил я. — Я чувствую себя совершенно спокойным, и если бы мне пришлось увидеть что-нибудь страшное, я надеюсь остаться настолько спокойным, что сумею приписать это видение игре собственного воображения.

— Вы хотите произнести эти заклинания сегодня ночью?

— Может быть. Во всяком случае, я хотел бы сначала прочесть все относящееся к этому вопросу. Я хотел бы также почитать кое-какие сочинения по этому предмету; не книги, заключающие в себе суровую критику, — я и без того достаточно сомневаюсь в подобных фактах, — а какой-нибудь старинный трактат, в котором среди ребяческого вздора попадаются порой гениальные мысли.

— Вы правы, — сказала мне госпожа Ионис. — Но я не знаю, что бы такое вам посоветовать. Если вы хотите, завтра можно посмотреть в библиотеке.

— Если вы позволите, я займусь этим сейчас. Теперь еще только одиннадцать часов, — час, когда в вашем доме все успокаивается и стихает. Я побуду в библиотеке, и если в конце концов я дойду до состояния возбуждения, то тем более буду расположен вернуться в свою комнату, чтобы предложить зеленым дамам знаменитый ужин, имеющий свойство привлекать их.

— В таком случае, я велю принести вам известное блюдо, — сказала графиня Ионис с улыбкой. — Я нахожу все это до того странным, что не могу не чувствовать себя несколько взволнованной.

— Как, графиня, и вы тоже?..

— Боже мой, — возразила она, — как знать? Теперь над всем смеются, но умнее ли мы, чем прежде? Мы слабые создания и лишь считаем себя сильными. Кто знает, быть может, мы считаем себя более материальными созданиями, чем нас создал Бог; быть может, в том, что мы считаем прозрением, заключается наша слепота? Как и я, вы верите, в бессмертие души. Полное разобщение между нами и теми, кто освободился от тела, едва ли настолько несомненно, чтобы его можно было доказать.

Госпожа Ионис говорила мне еще на эту тему, выказывая большой ум и воображение; затем она ушла от меня несколько смущенною и умоляя меня, если я буду сколько-нибудь волноваться или если меня одолеют слишком мрачные мысли, не приводить в исполнение моего проекта. Я был так счастлив и так тронут ее волнением, что выразил ей мое сожаление по поводу того, что я не испытывал никакого страха, которым я бы мог пренебречь, чтобы доказать ей тем самым мое усердие.

Я вернулся в свою комнату, где Зефирина поставила уже корзинку; Батист хотел ее убрать.

— Оставь ее, — сказал я, — раз таков обычай в этом доме, и иди спать. Ты мне не понадобишься сегодня так же, как и в предыдущие дни.

— Боже мой, — ответил он мне, — не позволите ли вы, по крайней мере, провести мне ночь в кресле, возле вашей комнаты?

— Зачем это?

— Потому что говорят, что здесь водятся привидения. Да, да, я, наконец, понял здешних слуг. Они их очень боятся; но я старый солдат, и мне будет приятно доказать, что я не так глуп, как они.

Я отказался и позволил ему приготовить мне постель, а сам спустился в это время в библиотеку, приказав ему не ждать меня.

Я обошел кругом просторный зал библиотеки, прежде чем приняться за работу, и затем тщательно заперся из боязни, чтобы мне не помешал какой-нибудь любопытный или насмешливый слуга. Потом я зажег свечи в серебряном канделябре и принялся перелистывать фантастическую рукопись о зеленых призраках.

Частые появления привидений, наблюдаемые и подробно описанные, совпадали до мельчайших подробностей с тем, что я сам видел и о чем мне рассказывал аббат. Но ни я, ни аббат не имели настолько в них веры или мужества, чтобы обратиться к привидениям с вопросами. Другие, по словам хроникеров, делали это, и им удавалось тогда увидеть трех дев не в форме зеленых облаков, но во всем блеске молодости и красоты. Впрочем, они видели не всех трех сразу, а только одну из них, причем две остальные держались в стороне. В этом случае загробная красавица отвечала на все серьезные и приличные вопросы, которые ей задавали. Она открывала тайны прошлого, настоящего и будущего. Она давала юридические советы. Она указывала сокрытые сокровища тем, кто способен был найти способ употребить их во благо. Она предостерегала от несчастий, указывала пути к исправлению ошибок; она говорила при этом от имени неба и ангелов; наконец, она явилась благодетельною силою для тех, кто вопрошал ее с добрыми и благочестивыми намерениями. Она бранилась и угрожала, но только насмешникам, развратникам и безбожникам. В рукописи говорилось: «За дурные и лживые намерения она тяжко наказывала, и те, кто обратится к ним лишь из хитрости и пустого любопытства, могут ожидать ужасных вещей, которые заставят их раскаяться».

Не говоря ничего об этих ужасных вещах, рукопись сообщала формулу заклинания и все необходимое при произнесении ее, описывала этот обряд таким серьезным тоном, с такой наивной верой, что я невольно был этим увлечен. Появление духа принимало в моем воображении волшебную окраску, соблазнявшую меня, и я скорее желал, чем боялся увидеть его. Я отнюдь не чувствовал себя опечаленным или испуганным при мысли, что увижу и услышу, как говорят умершие. Напротив, я мечтал о райских видениях, уже видел Беатриче[455], восставшую в сиянии моего рая.

— И почему бы мне не иметь этих видений! — воскликнул я про себя. — Ведь у меня был уже пролог видения. Мой глупый страх сделал меня недостойным и неспособным углубляться дальше в Сведенборговы откровения[456], в которые верят даже лучшие умы и над которыми я так глупо смеялся. Я с удовольствием отрину ветхого человека, так как это здоровее для души поэта, чем холодное отрицание нашего века. Пусть меня считают сумасшедшим, пусть даже я стану таким — все равно! Я буду жить в идеальной сфере и, быть может, буду счастливее, чем все земные мудрецы.

Так я рассуждал сам с собою, подперев свою голову руками. Было около двух часов ночи, и глубочайшая тишина царила в замке и окрестностях, как вдруг какая-то тихая, чарующая музыка, казалось, исходившая из ротонды, вывела меня из моего мечтательного настроения. Я поднял голову и отодвинул канделябр, стоявший передо мной, чтобы посмотреть, откуда доносились до меня эти гармоничные звуки. Но четырех свечей, освещавших мой рабочий стол, было недостаточно даже для того, чтобы я мог разглядеть глубину зала и тем более ротонду, находившуюся позади нее.

Я тотчас направился к этой ротонде и, не ослепленный более никаким другим светом, мог ясно различить верхнюю часть прекрасной группы фонтана, освещенную полной луною, светившей сквозь сводчатое окно купола ротонды. Остальная часть круглого зала оставалась в тени. Чтобы убедиться, что я один, я открыл ставню большой стеклянной двери, выходившей в сад, и действительно, я мог видеть, что никого там не было. Музыка, казалось, затихала по мере того, как я приближался, и я уже ничего не слышал. Я прошел в другую галерею, в которой также никого не было, но в которой пленительные звуки опять стали слышны очень отчетливо, раздаваясь, однако, на этот раз уже позади меня.

Я остановился, не оборачиваясь, и прислушался к ним. Это были нежные, жалобные звуки, не сливавшиеся ни в какую мелодию, которую я мог бы разобрать. Скорее это был ряд смутных аккордов, таинственных, звучавших как бы по произволу случая и производимых незнакомым мне инструментом. Тембр его не походил ни на один известный мне музыкальный инструмент. В общем эти звуки были приятны, хотя очень печальны.

Я вернулся назад и убедился, что звуки исходили из раковин тритонов и сирен фонтана и усиливались по мере того, как вода, струя которой стала неправильной и прерывистой, била из отверстий сильнее или тише.

Я не нашел в этом ничего фантастического, так как я вспомнил об итальянских фонтанах, образовывавших с помощью сжатого водою воздуха своего рода гидравлические органы, производившие определенную мелодию. Эти звуки были очень нежны и очень верны, возможно, потому, что они не составляли никакой арии, а только порождали вздохи гармонических аккордов, подобных издаваемым эоловыми арфами[457].

Я вспомнил также, что графиня Ионис рассказывала мне об этой музыке, сообщая, что она была расстроена, но иногда возобновлялась сама собой и звучала по нескольку минут.

Это объяснение не помешало мне предаваться течению моих поэтических мыслей. Я был даже благодарен капризному фонтану, который захотел бить для меня одного в такую прекрасную ночь, среди такой торжественной тишины.

Вид этого фонтана, освещенного луной, был в самом деле прекрасен. Казалось, он сыпал на тростники, росшие по его краям, дождь из зеленых бриллиантов. Тритоны, застывшие в своих яростных движениях, имели какой-то странный вид, а их тихие жалобы, смешанные с шумом струек фонтана, казалось, выражали их горе по поводу того, что их свирепые души были прикованы к мраморным телам. Казалось, это была внезапно окаменевшая от властительного жеста нереиды сцена языческой жизни.

Я понял тогда тот своеобразный ужас, который внушила мне среди белого дня эта нимфа необыкновенным спокойствием, с которым она стояла среди этих чудовищ, извивающихся у ее ног.

«Может ли бесстрастная душа выражать истинную красоту? — думал я. — И если бы это мраморное создание ожило, то, несмотря на все свое великолепие, разве не наводило бы оно страха своим в высшей степени равнодушным видом, слишком возвышающим ее над существами нашей породы?»

Я принялся внимательно разглядывать статую при сиянии луны, освещавшей ее белые плечи и обрисовывавшей ее маленькую голову, покоившуюся на вытянутой шее, мощной, как ствол колонны. Я не мог различить подробностей, так как она стояла довольно высоко, но общий ее облик вырисовывался чертами несравненной красоты.

«Вот такой, — думал я, — хотелось бы мне видеть зеленую даму, поскольку несомненно, что в таком виде…»

Но тут я перестал соображать и думать. Мне показалось, что статуя шевельнулась.

Я подумал, что перед луной прошло облако, которое и произвело это явление, но на небе ни одного облака не было. Однако двигалась не статуя. Какая-то фигура выросла позади или сбоку от нее; она казалась мне точным подобием статуи, живым отражением ее, отделившимся от мраморной статуи и направившимся ко мне.

На минуту я усомнился в свидетельстве своих глаз; но видение стало столь отчетливым, столь ясным, что мне пришлось убедиться, что передо мною живое существо; я не чувствовал при этом ни страха, ни даже особого изумления.

Живое изображение нереиды опускалось по неровной поверхности изваяния. Движения ее были легки и идеально грациозны. Она была не больше обыкновенной живой женщины, хотя изящество ее сложения налагало на нее печать той исключительной красоты, которая испугала меня в статуе. На этот раз я, впрочем, не чувствовал испуга, и мое волнение дошло до экстаза. Я протянул к ней руку, чтобы схватить ее, так как мне показалось, что она хочет подойти ко мне, спускаясь по скале в пять или шесть футов вышиною.

Но я ошибся; она остановилась на краю скалы и сделала мне знак удалиться.

Я невольно повиновался ей и увидел, как она села на мраморного дельфина, который стал испускать настоящее рычание. Тотчас все гидравлические звуки усилились до бурного рева и образовали вокруг нее поистине дьявольский концерт.

Мои нервы дошли до страшного напряжения, как вдруг засиял неизвестно откуда серо-зеленый свет, казавшийся мне более ярким лунным светом; при этом свете я разглядел черты живой нереиды, столь похожие на черты статуи, что мне пришлось еще раз взглянуть на нее, чтобы убедиться, что не она сошла со своего каменного пьедестала.

Тогда, не стараясь уже что-либо объяснить, не желая что-либо понимать, я остановился в немом восторге перед сверхъестественной красотой видения. Впечатление, которое оно произвело на меня, было столь сильным, что мне не пришло даже в голову подойти к нему, чтобы увериться в его невещественности, как я сделал это с видением в моей комнате.

Вероятно, меня удержала от этого боязнь, что мое дерзкое любопытство спугнет видение. Впрочем, тогда я не отдавал себе в этом полного отчета.

Я жадно смотрел на видение. Это была прекрасная нереида, но с живыми ясными глазами; очаровательно нежные руки ее были обнажены и казались полупрозрачными; движения были трепетны и порывисты, как у ребенка. Этой дочери неба, казалось, было не более пятнадцати лет. Очертания ее тела обнаруживали чистоту юности, лицо же ее светилось прелестью женщины с развитой уже душой.

Ее странный наряд был таким же, как у нереиды. На ней было надето широкое платье или туника, сделанная из какой-то волшебной ткани, мягкие складки которой казались мокрыми; на голове у нее была искусно вычеканенная диадема, и нитки жемчуга обвивали косы красивой прически с тем сочетанием особой роскоши и счастливой фантазии, которыми отличается эпоха Возрождения; контраст между простым платьем, богатство которого выражалось лишь в свободно лежащих складках, и утонченной изысканностью драгоценностей и прихотливостью прически был прелестен, хотя и несколько странен.

Я готов был смотреть на нее целую жизнь, не пытаясь завести разговор. Я не заметил даже внезапно наступившей после музыки фонтанов тишины. Я не знаю, смотрел ли я на нее мгновение или час. Мне даже стало казаться, что я ее всегда видел, всегда знал; быть может, в одну секунду я пережил сто лет.

Она обратилась ко мне первая. Я услышал ее голос и не сразу понял ее речь, поскольку серебристый тембр ее голоса был так же сверхъестествен, как и ее красота, и дополнял очарование.

Я слушал ее, как музыку, не ища в ее словах определенного смысла.

Наконец, я сделал над собой усилие и превозмог свое опьянение. Не знаю, что я ей ответил, только она продолжила:

— В каком образе ты меня видишь?

Тут только я заметил, что она обращалась ко мне на «ты».

Я почувствовал потребность отвечать ей также на «ты», поскольку, если она говорила со мной, как царица, то я обращался к ней, как к божеству.

— Я тебя вижу, — ответил я, — как существо, которое нельзя сравнить ни с чем земным.

Мне показалось, что она покраснела, так как мои глаза уже привыкли к тому зеленому цвету морской воды, которым она была озарена. Я увидел ее белою, как лилии, с ярким румянцем на щеках. Она печально улыбалась, что еще больше усиливало ее красоту.

— Что же ты находишь во мне необычайного? — сказала она мне.

— Красоту, — отвечал я коротко.

Я был слишком взволнован, чтобы добавить еще что-нибудь.

— Мою красоту, — ответило видение, — создаешь ты сам, так как она не существует сама по себе в доступной чувствам форме. От меня здесь осталась только моя мысль. Говори со мной поэтому, как с духом, а не как с женщиной. О чем хотел ты побеседовать со мной?

— Увы, я позабыл.

— Отчего же ты позабыл?

— От твоего присутствия.

— Постарайся припомнить.

— Нет, я не хочу вспоминать.

— Тогда прощай!

— Нет, нет, — вскричал я, приближаясь к ней для того, чтобы удержать ее, но тотчас остановился в ужасе, так как свет внезапно побледнел и видение, казалось, готово было исчезнуть. — Во имя неба, останьтесь! — вскричал я, содрогнувшись. — Я покоряюсь вам, моя любовь чиста.

— Какая любовь? — спросила она, снова становясь светлой.

— Какая любовь? Я не знаю. Разве я говорил о любви? Ах, да, я вспоминаю. Вчера я любил одну женщину и хотел ей нравиться, старался угодить ей, не исполнив своего долга.

Но вы чистый дух и знаете все. Должен ли я вам объяснять подробно?..

— Нет. Я знаю все, что касается потомков семьи, имя которой носила и я. Но я не Бог и не читаю в душах. Я не знала, что ты любил…

— Я никого не люблю. В настоящую минуту я не люблю никого на земле, и я готов умереть, если только по ту сторону мира я могу следовать за тобою.

— Ты говоришь, как безумный. Чтобы быть счастливым после смерти, надо быть чистым при жизни. На тебя возложена трудная обязанность, и ради этого ты вызвал меня. Исполни же свой долг, иначе ты не увидишь меня больше.

— В чем же состоит мой долг? Говорите. Я хочу повиноваться только вам одной.

— Твой долг, — ответила нереида, нагибаясь ко мне и говоря так тихо, что я с трудом мог отличить ее голос от звонкого журчания воды, — в том, чтобы повиноваться твоему отцу. Затем ты должен сказать великодушной женщине, которая хочет принести себя в жертву, что те, кого она жалеет, всегда будут ее благословлять, но что они не примут ее жертвы. Я знаю их мысли, потому что они меня вызывали и спрашивали моего совета. Я знаю, что они боятся за свою честь, но что они не боятся того, что люди называют бедностью. Бедность не существует для гордых душ. Скажи это той, что завтра спросит тебя, и не поддавайся любви, которую она внушает тебе до того, что ты готов продать честь своей семьи.

— Я готов повиноваться, клянусь. Но теперь откройте мне тайны вечной жизни. Где теперь находится ваша душа? Какие новые способности приобрела она в новой жизни?..

— Я могу ответить только следующее: смерти нет; ничто не умирает; но новая жизнь непохожа на те представления, какие имеют о ней в вашем мире. Больше я ничего не могу сказать, не спрашивай меня.

— Скажите хотя бы, увижу ли я вас в будущей жизни?

— Я не знаю этого.

— А в этой?

— Да, если ты заслужишь этого.

— Я заслужу. Скажите мне еще… Если вы можете руководить теми, кто живет в этом мире, и давать им советы, можете ли вы жалеть их?

— Да, могу.

— А любить их?

— Я люблю всех как братьев.

— Любите же одного из них больше. Он покажет чудеса храбрости и добродетели, чтобы вы полюбили его.

— Пусть он совершит эти чудеса, и он найдет меня в своих мыслях. Прощай!

— Постойте, о, Бога ради, постойте! Говорят, что вы даете тем, кто не оскорбил вас, как залог вашей милости и как средство вызывать вас вновь, волшебное кольцо. Правда ли это? Дадите ли вы мне это кольцо?

— Только неустойчивые души верят в магию. Ты не должен верить в нее, раз ты говоришь о вечной жизни и ищешь божественную истину. Каким образом душа, сообщающаяся с тобою без помощи телесных органов, может дать предмет материальный и телесный?

— Однако я вижу на вашем пальце блестящее кольцо.

— Я не могу видеть то, что видят твои глаза. Какое кольцо ты видишь?

— Широкое кольцо, с изумрудом, имеющим форму звезды, оправленной в золото.

— Странно, что ты видишь это, — сказала она после минуты молчания. — Непроизвольное движение человеческой мысли и связь ее снов с некоторыми забытыми событиями скрывают в себе, быть может, тайны Провидения. Знание вещей неуяснимых принадлежит только тем, кто знает смысл и причину всего. Рука, которую ты видел, существует лишь в твоем воображении. То, что осталось от меня во гробе, повергло бы тебя в ужас. Но, быть может, ты видишь меня такою, какой я была на земле. Скажи мне, в каком виде ты меня себе представляешь?

Я не помню, какое восторженное описание я сделал. Она слушала меня со вниманием и сказала:

— Если я похожа на статую, которая стоит здесь, то в этом нет ничего удивительного, так как я послужила ей образцом. Ты пробуждаешь во мне утраченную память о том, чем я была; я помню, что одевалась так, как ты описываешь меня, я даже носила те самые украшения. Кольцо, о котором ты говоришь, я потеряла в той комнате замка, в которой я жила. Оно упало в расселину между двух камней под сводом камина. Я хотела на следующее утро приказать поднять тот камень; но на следующее утро я умерла. Быть может, ты найдешь то кольцо, если поищешь его. В таком случае дарю его тебе на память обо мне и о клятве, которую ты дал, повиноваться мне. Но наступает уже день. Прощай!

Это «прощай» причинило мне самое страшное горе, какое только я мог себе представить. Я потерял голову и готов был броситься, чтобы удержать очаровательную тень, так как мало-помалу приблизился к ней настолько, что мог бы схватить край ее одежды, если бы осмелился дотронуться до нее. Но я не смел сделать этого. Правда, я позабыл об угрозах легенды тем, кто решался на подобную дерзость; но меня удерживало суеверное уважение. Однако крик отчаяния вырвался из моей груди и заставил задрожать морские раковины и тритонов, изваянных на фонтане.

Тень остановилась, как бы удерживаемая состраданием.

— Чего ты еще хочешь? — сказала она мне. — Уже день, и я не могу остаться.

— Почему же? Если бы ты захотела этого?

— Я не должна видеть солнца на земле. Я живу в вечном свете, в мире более прекрасном.

— Возьми же меня в этот мир. Я не хочу больше оставаться в этом, и я не останусь в нем, клянусь, если не увижу больше тебя.

— Будь спокоен, ты еще увидишь меня, — сказала она. — Дождись времени, когда ты заслужишь этого, а до поры не вызывай меня. Я запрещаю тебе это. Я буду охранять тебя, как невидимое Провидение, и в тот день, когда твоя душа будет чиста, как утренний луч, я явлюсь тебе по одному призыву твоего чистого желания. Смирись же!

— Смирись, — повторил серьезный голос направо от меня.

Я обернулся и увидел одно из привидений, которое я уже видел раньше в своей комнате.

— Смирись, — повторил, точно эхо, такой же голос налево.

И я увидел второе привидение.

Я не был взволнован, хотя в высоком росте и глухом голосе обоих призраков было нечто мрачное. Но что значило для меня видеть страшные видения? Ничто не могло вывести меня из восторженного состояния, в котором я находился. Я даже не обернулся, чтобы еще раз взглянуть на те дополнительные тени. Я искал взором только мою небесную красоту. Но, увы, она уже исчезла, и я видел только неподвижную нереиду фонтана в ее бесстрастной позе и с ее холодным блеском мрамора, побелевшего при свете начинавшегося утра.

Я не знал, что сталось с ее сестрами. Я не видел, как они вышли. Я вертелся вокруг фонтана, как безумный. Я думал, что я спал, и я путался в бессвязных мыслях, надеясь, что не проснусь больше.

Но я вспомнил об обещанном, кольце и отправился в свою комнату, где нашел Батиста, который говорил мне что-то, чего я не разобрал. Он показался мне смущенным, быть может, при виде выражения моего лица; но я не стал расспрашивать его. Я стал искать в очаге камина, в котором вскоре заметил два камня, отстававшие друг от друга. Я старался их приподнять; но это оказалось невозможным без помощи какого-либо орудия. Батист, вероятно, подумал, что я сошел с ума. Однако, машинально стараясь мне помочь, он спросил меня:

— Разве вы потеряли что-нибудь?

— Да, я уронил вчера здесь одно из моих колец.

— Кольцо? Но разве вы носите кольца? Я никогда у вас не видел кольца.

— Это все равно. Постараемся найти его.

Он взял ножик и принялся скоблить мягкий камень, чтобы расширить щель, убрал пепел и порошок цемента, который ее заполнял, и, стараясь помочь мне, стал расспрашивать, какое это было кольцо, с таким видом, будто спрашивал меня, уж не видел ли я это во сне.

— Это должно быть золотое кольцо со звездой, сделанной из большого изумруда, — ответил я с уверенностью.

Батист перестал сомневаться и, выдернув гвоздь из занавесей, согнул его крючком и вытащил кольцо, которое подал мне, улыбаясь. Он подумал, но не осмелился этого высказать, что кольцо было подарком графини Ионис.

Что касается меня, то я едва взглянул на него, до того я был уверен, что видел именно его тень. Кольцо в точности походило на виденное мною. Я надел его на мизинец, не сомневаясь, что оно принадлежало покойной девице Ионис и что я видел только призрак этой волшебной красоты.

Батист выказал большую деликатность в своем поведении. Убежденный, что я имел интересное приключение, поскольку он прождал меня всю ночь, он ушел, посоветовав мне лечь спать.

Нетрудно себе представить, что я и не думал обо сне. Я сел за стол, с которого Батист снял знаменитый ужин из трех хлебов, и, чтобы рассеять наваждение, напущенное на меня видением, подробности которого я боялся позабыть, я принялся составлять верный отчет о нем, тот самый, что только что приведен в моем рассказе.

Я пробыл в возбужденном состоянии, граничащем с экстазом, до самого восхода солнца. Я задремал немного, положив локти на стол, и мне казалось, что я снова увидел мой сон; но он скоро растаял, и Батист нарушил мое одиночество, в котором мне хотелось бы с тех пор проводить мою жизнь.

Я вышел из своей комнаты только в тот момент, когда садились завтракать. Я еще не думал, в какой форме сообщу о своем видении. Я стал думать об этом, притворяясь, что завтракаю, но ничего не ел, не чувствовал себя ни больным, ни усталым, только испытывал непобедимое отвращение ко всем отправлениям плотской жизни.

Вдовствующая графиня, плохо видевшая, не заметила моего смущения. Я отвечал на ее обычные вопросы так же смутно, как и в предыдущие дни; но на этот раз уже без всякого притворства, как ушедший в себя поэт, которого глупо спрашивать о сюжете его поэмы и который умышленно отвечает уклончиво, чтобы избавиться от нелепых расспросов. Я не знаю, была ли госпожа Ионис озабочена или удивлена моим видом. Я смотрел на нее и ее не видел. Я едва понимал, что она мне говорила во время этого смертельно затянувшегося завтрака.

Наконец, я остался один в библиотеке, ожидая графиню, как ждал ее все те дни, но не испытывая при этом никакого нетерпения. Вдали от нее я испытывал полное удовлетворение, погружаясь в свои мечты. Была прекрасная погода. Солнце освещало деревья и кустики цветов, на которые не падала прозрачная тень замка, застилавшая переднюю часть сада. Я ходил из одного конца зала в другой и останавливался всякий раз, проходя мимо фонтана. Окна были закрыты и занавеси опущены, чтобы предохранить комнату от жары. Эти занавеси были синими, а я хотел бы, чтобы они были зеленоватыми. В этих искусственных сумерках я припоминал кое-какие подробности моего видения и испытывал невероятное наслаждение и нечто вроде безумной радости.

Я говорил в полный голос и смеялся, сам не зная чему, как вдруг почувствовал, что меня резко взяли за руку. Я обернулся и увидел графиню Ионис, которая вошла незамеченная мною.

— Ну, что же, заметьте меня, по крайней мере, — сказала она мне с некоторым нетерпением. — Знаете ли вы, что я начинаю вас бояться, и не знаю теперь, что мне думать о вас?

— Вы сами того хотели, — отвечал я ей, — я играл со своим рассудком и теперь сошел с ума. Но не упрекайте меня. Я теперь счастлив и не хочу выздоравливать.

— Значит, — сказала она, взглянув на меня с беспокойством, — эти привидения не смешная сказка? По крайней мере, вы в них верите, вы их видели?

— Лучше, чем вижу вас в настоящую минуту.

— Не говорите, пожалуйста, таким патетическим тоном. Я не сомневаюсь в ваших словах. Расскажите мне спокойно…

— Ни за что! Никогда! Умоляю вас, не расспрашивайте меня. Я не могу, не хочу отвечать.

— В самом деле, очевидно, вы чувствуете себя прекрасно в обществе теней. Я начинаю думать, что призраки наговорили вам множество комплиментов, так как вы горды и скрытны, точно счастливый любовник!

— Ах, что вы говорите, графиня! — вскричал я. — Разве возможна любовь между двумя существами, разделенными бездной гроба! Но вы не знаете, о чем вы говорите; вы ни во что не верите и смеетесь над всеми.

Я был так резок в моем восторженном настроении, что графиня Ионис почувствовала себя уязвленной.

— Есть одна вещь, над которой я не насмехаюсь, — с живостью сказала мне она, — это мой процесс. И так как вы вашим честным словом обещали мне вопросить таинственный оракул и сообразоваться с его ответами…

— Да, — ответил я, схватив ее за руку очень дерзко, но очень спокойно, так что она не оскорбилась, настолько поняла она мое настроение, — да, графиня! Простите мне мое смущение и мою забывчивость. Только из преданности вам я пустился в столь опасную игру, и я должен, по крайней мере, дать вам отчет в ее результатах. Мне приказано повиноваться указаниям моего отца и стараться выиграть ваш процесс.

Потому ли, что она ждала этого ответа, или потому, что она сомневалась в здравости моего рассудка, графиня Ионис не выразила ни удивления, ни досады. Она только пожала плечами и, тряхнув мою руку, как бы для того, чтобы разбудить меня, сказала:

— Бедное дитя мое! Вы спали и больше ничего. На минуту я разделила ваше увлечение, я надеялась на то, что оно приведет вас к пониманию деликатности и справедливости, лежащих на дне вашей души. Но я не знаю, в силу каких преувеличенных сомнений или каких привычек беспрекословного повиновения вашему отцу вы услышали эти нелепые слова. Оставьте ваши иллюзии. Нет никаких призраков и никакого таинственного голоса. Вы возбудили себя нездоровым чтением старинной рукописи и пустыми бреднями аббата Ламира. Сейчас я объясню, что с вами было.

Она со мной говорила довольно долго; но напрасно старался я ее слушать и понимать. Временами мне казалось, что она говорит на незнакомом мне языке. Когда она заметила, что ее слова не достигают моего сознания, она стала серьезно беспокоиться, пощупала мой пульс и, чтобы убедиться, что у меня нет горячки, спросила меня, не болит ли у меня голова, посоветовав мне пойти отдохнуть. Я понял только, что она разрешила мне остаться одному, и с радостью побежал к себе и бросился в постель не потому, что чувствовал какую-то усталость, но потому, что я все это время воображал, что еще раз увижу небесную красоту моей бессмертной, если мне удастся заснуть.

Я не знал, как прошла остальная часть дня. Я потерял сознание. На другой день утром я увидел Батиста, ходившего по комнатам на цыпочках.

— Что тебе здесь надо, друг мой? — спросил я его.

— Я стерегу вас, — ответил он. — Слава Богу, вы спали целых два часа. Вы теперь себя лучше чувствуете, не правда ли?

— Я себя прекрасно чувствую. Разве я был болен?

— У вас вчера вечером был жестокий приступ лихорадки. Он длился всю ночь. Очевидно, это от жары. Вы постоянно забываете надевать шляпу, когда выходите в сад. А ваша матушка столько говорила вам об этом!

Вошла Зефирина, спросила с участием о моем здоровье и предложила мне выпить еще ложку моего успокоительного питья.

— Хорошо, — сказал я, — хотя я ничего не помню об этом питье. Больной гость стесняет, и я хочу поскорее выздороветь.

Лекарство оказало на меня благотворное действие, так как я снова заснул и видел во сне мою бессмертную. Когда я открыл глаза, я увидел у изножия моей постели явление, которое бы меня порадовало днем раньше, но которое вызывало теперь у меня досаду, как несносный упрек. Это была графиня Ионис, которая пришла лично справиться о моем здоровье и позаботиться, чтобы за мною ухаживали как следует. Она говорила со мною дружески и выказала мне настоящее участие. Я поблагодарил ее, как умел, и уверил, что чувствую себя хорошо.

Тут появилось серьезное лицо доктора, который пощупал мой пульс, посмотрел мой язык, предписал мне покой и сказал графине Ионис:

— Это ничего. Не давайте ему читать, писать и говорить до завтра, и послезавтра он может вернуться домой.

Оставшись вдвоем с Батистом, я стал его расспрашивать.

— Боже мой, — сказал он мне, — я затрудняюсь ответить вам. Но кажется, что комната, в которой вы находились, считается посещаемой…

— Комната, где я был? Но где же я теперь?..

Я огляделся вокруг и, выйдя из своего оцепенения, понял, наконец, что я нахожусь уже не в комнате привидений, а в какой-то другой комнате замка.

— Что касается меня, — сказал Батист, отличавшийся очень трезвым взглядом на вещи, — то я спал в той комнате и ничего не видел. Я не верю во все эти истории. Но когда я услышал, что вы бредите в горячке и все говорите о какой-то прекрасной даме, которая и существует, и не существует, и жива, и уже умерла… и Бог весть, чего еще вы не наговорили там, наверху. Иногда это было так красиво, что я хотел запомнить или записать, чтобы сохранить на память; но бред этот был вреден для вас, и я постарался перенести вас сюда, где вы чувствуете себя лучше. Поверьте мне, господин, что все это происходило оттого, что вы пишете много стихов. Отец ваш верно говорил, что это расстраивает мысли. Вы бы лучше сделали, если бы думали только о ваших бумагах.

— Ты, конечно, прав, дорогой Батист, — ответил я, — и я постараюсь последовать твоему совету. Мне и в самом деле кажется, что со мной случился припадок помрачения ума.

— Помрачения ума! О, нет, Боже упаси! Вы перенесли сильный приступ горячки, какой может приключиться со всеми. Но теперь все это прошло, и если вам угодно скушать бульона из курицы, то рассудок ваш опять вернется в прежнее состояние.

Я согласился на куриный бульон, хотя мне хотелось бы чего-нибудь более основательного, чтобы скорее поправиться. Я себя чувствовал бесконечно усталым. Мало-помалу в течение дня мои силы окрепли, и мне позволили слегка поужинать. На следующий день меня снова посетила графиня Ионис. Я уже встал и чувствовал себя прекрасно. Я вполне здраво рассказал ей о том, что со мной случилось, не вдаваясь, однако, ни в какие подробности. Я был помешан; теперь мне было стыдно, и я просил ее держать все это в секрете. Моя репутация адвоката погибла бы, если бы меня стали считать духовидцем. Моего отца это бы очень огорчило.

— Не бойтесь ничего, — говорила мне госпожа Ионис, — я отвечаю вам за скромность моих людей; убедитесь в молчании вашего слуги, и слух об этом происшествии не выйдет за пределы замка. Затем, если все-таки появятся какие-нибудь рассказы, мы все будем утверждать, что вы захворали, у вас была горячка и что суеверные люди истолковали этот случай по-своему. В сущности, это будет совершенная правда. Вы получили солнечный удар во время поездки сюда верхом в жаркий день. Ночью вы были больны. В последующие дни я надоедала вам с этим несчастным процессом и, чтобы склонить вас на свою сторону, не отступала ни перед чем!

Она остановилась и, переменив тон, спросила:

— Помните ли вы, что я говорила вам три дня назад в библиотеке?

— Признаюсь, я ничего не понял. Я был тогда под влиянием…

— Лихорадки? Конечно, я тогда же это заметила.

— Не будете ли вы так добры повторить мне теперь, когда я в полном рассудке, то, что вы мне сказали тогда по поводу явления?

Графиня Ионис помолчала.

— Разве вы еще не забыли про это явление? — сказала она шутливым тоном, но взглянув на меня с тревогой.

— Нет, — отвечал я. — Теперь я помню очень смутно. Мне все это представляется лишь тяжким сном, в котором пока еще дают себе отчет, но который не стараются запомнить.

Я уверенно лгал, и графиня Ионис поддалась обману; но я видел, что и она говорит неправду, уверяя, будто в библиотеке она мне рассказывала только о действии рукописи и обвиняла себя в том, что дала ее мне в то время, когда я и без этого был слишком возбужден. Для меня было очевидно, что раньше, опасаясь за мое умственное состояние, она сказала мне такие вещи, что теперь была рада, что я их не слышал. Но я не мог угадать, что это такое могло быть. Она видела, что я спокоен, и считала меня выздоровевшим. Я с уверенностью говорил о моем видений как о горячечном бреде. Графиня Ионис советовала мне не думать о нем и не беспокоиться.

— Не считайте, что ваш ум слабее, чем у других, — добавила она. — Каждый из нас был несколько часов своей жизни безумцем. Останьтесь еще на два-три дня с нами. Несмотря на разрешение доктора, я не хочу отпускать вас слабым и бледным к вашим родителям. О процессе мы не будем больше говорить: это бесполезно. Я отправляюсь к вашему отцу и сама поговорю с ним, не тревожа вас больше.

К вечеру я совсем поправился. Я попытался проникнуть в прежнюю мою комнату; она была заперта. Я решился попросить ключ у Зефирины, но она ответила, что отдала его графине Ионис. Эти комнаты решили не отводить никому до тех пор, пока недавно воскресшая легенда не будет снова позабыта.

Я настаивал, сказав, что позабыл одну вещицу в этой комнате. Привилось уступить. Зефирина отыскала ключ и вошла со мною. Я искал повсюду, не желая сказать, что ищу. Я заглянул под очаг камина и заметил на отставших камнях свежие царапины, сделанные ножом Батиста. Но это доказывало только то, что в припадке безумия я искал там предмет, существовавший лишь как воспоминание о сновидении. А я думал, что нашел там кольцо и надел его на палец! Теперь его не было; без сомнения, его у меня и не было никогда!

Я не решился спросить об этом Батиста. Меня ни на минуту не оставляли одного в комнате привидений и заперли ее, как только я из нее вышел. Я почувствовал, что ничто уже не удерживает меня в замке Ионис, и на другой день утром уехал украдкой, опасаясь, чтобы меня не отвезли в карете, как собирались это сделать.

Езда верхом и свежий воздух подкрепили меня. Я довольно быстро проехал через лес, окружавший замок, опасаясь погони, вызванной беспокойством моей прекрасной хозяйки. Затем я замедлил бег лошади на расстоянии двух миль от замка и спокойно прибыл в Анжер после полудня.

Я несколько изменился; отец мой не обратил на это особого внимания, но ничто не ускользает от глаз матери, и моя матушка встревожилась. Мне удалось успокоить ее тем, что я ел с аппетитом. Батиста я заставил поклясться, что он ничего не скажет. Он дал клятву с одной только оговоркой, что не сдержит ее, если я снова заболею.

Я тоже опасался этого. И в нравственном, и в физическом отношении я вел себя как молодой человек, очень занятый сохранением своего здоровья. Я занимался в меру, совершал регулярные прогулки, гнал прочь всякие мрачные мысли, воздерживался от всякого возбуждающего чтения. Все мое поведение можно было объяснить упорной, но спокойной манией, которая, если можно так выразиться, поддерживала сама себя. Я хотел себе доказать, что я не был помешан ни раньше, ни теперь, и что в моих глазах могло считаться вполне доказанным существование зеленых дам. Я старался также хранить свой разум вполне ясным для того, чтобы лучше соблюдать мою тайну и всячески оберегать ее как источник моей умственной жизни и мерило нравственной.

Но во всяком случае все следы острого кризиса быстро изгладились и, видя меня прилежным, рассудительным и умеренным, невозможно было догадаться, что я находился во власти неотвязной идеи, прочно укоренившейся мании.

Спустя три дня после моего возвращения в Анжер мой отец послал меня в Тур по другому делу. Я провел там целые сутки, а когда вернулся домой, то узнал, что графиня Ионис приезжала советоваться с моим отцом относительно своего процесса. Казалось, она уступила доводам разума и согласилась выиграть дело.

Меня обрадовало, что я не встретился с нею. Я не могу сказать, что такая прелестная женщина стала мне неприятна; но несомненно, что я боялся увидеться с нею. Ее скептицизм, от которого она на минуту было избавилась, чтобы потом тотчас же оскорбить им меня, причинил мне невыразимое страдание.

На исходе второго месяца, несмотря на все усилия с моей стороны казаться счастливым, моя матушка заметила крайнюю печаль, царившую в глубине моей души. Все стали замечать во мне перемену и сначала ей радовались. Поведение мое было безупречно, а манеры стали такими серьезными и сдержанными, как у старого чиновника. Не сделавшись ханжой, я выказывал себя религиозным человеком. Я не оскорблял больше простых людей своим вольнодумством. Я бесстрастно судил о различных вещах и критиковал без горечи то, с чем не мог согласиться. Все это было бы превосходно, но у меня пропал интерес ко всему, и жизнь моя стала мне в тягость. Я распрощался с молодостью и не знал ни увлечения, ни восторга, ни веселости.

Несмотря на свои занятия, я находил время писать стихи. Для этого я отыскал бы время, даже если бы был еще больше занят, поскольку я почти не спал и не предавался тем развлечениям, которыми поглощается три четверти жизни молодого человека. Я не думал больше о любви, я избегал общества, не гулял с молодыми людьми моего возраста, любуясь местными красавицами. Я был сосредоточен, задумчив, серьезен, очень нежен со своими, очень скромен с посторонними, очень горяч в судебных спорах. Меня считали образцовым молодым человеком, но я был глубоко несчастлив.

Я питал с удивительною стойкостью бессмысленную страсть, не имевшую никакой опоры в реальной жизни. Я любил тень: я не мог сказать даже «умершую». Все мои исторические изыскания доказали мне только одно: девицы Ионис существовали, вероятно, лишь в легенде. Их история, включенная последними летописцами времен Генриха II, была древней хроникой сомнительной правдоподобности даже в ту эпоху. От девиц Ионис не осталось ни титула, ни имени, ни герба в фамильных бумагах Ионисов, которые, по случаю процесса, находились полностью в руках моего отца. Нигде не было даже их надгробного памятника!

Таким образом, я был влюблен в воображаемое существо, создавшееся, по-видимому, фантазией моего мозга. Но вот в чем невозможно было меня разубедить: я видел и слышал эту волшебную красоту; она жила в областях, недостижимых для меня, но из которых она могла нисходить ко мне. Попытки разгадать загадку этого неопределенного существования и таинственной связи, которая образовалась между нами, доводили меня до безумия. Но я чувствовал эту связь и не хотел ничего объяснять, ничего исследовать: я жил своею верою, которая является доказательством вещей невидимых и, если угодно, высшею формою помешательства, если только разум может дать объяснение даже тому, что лежит за пределами доступного нашим чувствам.

Моя страсть не обладала столь примитивным характером, чтобы ее можно было бояться. Я охранял ее, как высшую способность, и не позволял спуститься с тех высот, на которые сам ее поднял. Я воздерживался вызывать видение снова из боязни впасть в заблуждение, преследуя какую-нибудь каббалистическую химеру, недостойную меня. Бессмертная сказала, что я должен стать достойным того, чтобы она осталась жить в моей мысли. Она не обещала предстать передо мной в том виде, в каком я уже видел ее. Она сказала, что облик этот не существовал в действительности и был создан лишь порывом моего чувства к ней. Поэтому я не должен был тревожить мой мозг, стараясь воспроизвести ее образ, так как он мог исказить ее и вызвать какой-либо образ, недостойный ее. Я хотел сделать мою жизнь чистой и хранить в себе мое сокровище, надеясь, что в известный момент этот небесный образ сам явится предо мной и я снова услышу дорогой голос, которого я столько времени уже не слышал.

Весь во власти этой мании, я готов был сделаться добродетельным человеком, как ни странно то, что безумие, таким образом, приводит к высшей мудрости. Но в этом факте было нечто слишком тонкое для человеческой природы. Разрыв между моей душой и остальным моим существом, и разрыв моей новой жизни с увлечениями молодости должен был мало-помалу повергнуть меня в отчаяние, быть может, даже в безумную ярость.

Однако все пока ограничивалось меланхолией, и хотя я очень побледнел и похудел, я не был ни болен, ни помешан, если судить по наружности. В это время снова в центре внимания оказался процесс между Ионисами и Элланями. Отец сказал мне, что я должен приготовиться вести дело на следующей неделе. С того дня, как ранним июльским утром я покинул роковой замок Ионис, прошло тогда уже около трех месяцев.

V Дуэль

По мере того, как мы, отец и я, изучали это грустное дело, мы убеждались, что его нельзя проиграть. Налицо имелись два завещания. Одно из них, приведенное пять лет тому назад в исполнение, было в пользу д'Элланя. В то время, когда он получил это наследство, Эллань находился в стесненных денежных обстоятельствах, и, чтобы выпутаться из них, он продал имение, считая его своим. Другое завещание, открытое три года спустя, в силу странной игры случая, делающей иногда саму жизнь похожею на роман, сразу разоряло Элланей, обогащая графиню Ионис. Сила этого последнего акта не подлежала сомнению: число, более позднее, чем на первом завещании, было обозначено ясно и точно. Эллань настаивал на том, что завещатель впал в детство в момент составления второго завещания и в последние дни своей жизни находился под давлением графа Иониса. Приведенное соображение было весьма правдоподобно; но состояние слабоумия завещателя не могло быть никоим образом доказано.

Со своей стороны, граф Ионис утверждал, и не без основания, что стесненный своими кредиторами Эллань уступил им недвижимость ниже ее стоимости и требовал за нее весьма значительную сумму, хотя эта сумма была последним остатком состояния его противников.

Эллань не надеялся на выигрыш дела. Он чувствовал слабость своих аргументов; но он старался смыть предъявленное ему обвинение в том, что он знал или хотя бы даже только подозревал о существовании второго завещания и что он побуждал лицо, хранившее это завещание, скрывать его три года и в это время поторопился продать наследство, чтобы избежать отчасти в будущем последствий открытия нового завещания. Кроме вопроса по существу велся также дополнительный спор о действительной стоимости проданной недвижимости, оцененной во время переговоров, продолжавшихся до вмешательства в это дело моего отца, слишком высоко одной стороной и слишком низко другой.

Я и мой отец обсуждали вместе этот последний пункт и не могли еще прийти к полному соглашению, когда Батист доложил нам о визите Элланя-сына, капитана ***ского полка.

Бернар Эллань был красивым молодым человеком, приблизительно одних лет со мною, гордый, живой и искренний. Он объяснялся очень вежливо, взывая к нашей чести, как человек, которому известна была ее непреклонность. Но в конце своего визита, увлеченный природной горячностью, он очень недвусмысленно, угрожал мне, если я при разборе дела позволю себе выказать какое-либо сомнение в безупречном отношении к делу его отца.

Моего отца это задело больше, чем меня, и, как адвокат по призванию, он красноречиво и гневно стал возражать. Я увидел, что из проекта соглашения рождается ссора, и попросил обоих собеседников выслушать меня.

— Позвольте мне, отец, — сказал я, — указать господину Элланю, что он поступил очень неблагоразумно и что если бы я, в силу своей профессии, не был более сдержан, чем он, то я доставил бы себе удовольствие подразнить его, приведя решительно все аргументы, какие только могут быть полезны для моего дела.

— Что тут толковать? — вскричал мой отец, человек очень мягкий у себя дома, но довольно вспыльчивый при исполнении своих обязанностей. — Я надеюсь, сын мой, что вы из всего сделаете аргумент в вашу пользу и что если вы найдете нужным почему-либо пощадить честь ваших противников, то к этому склонят вас не маленькие усы и маленькая шпага господина капитана Элланя и не большие усы и большая шпага его отца.

Молодой Эллань был вне себя и, не решаясь схватиться с таким пожилым человеком, как мой отец, старался как-нибудь придраться ко мне. Он бросил в мой адрес несколько желчных слов, на которые я не обратил внимания, и, продолжая обращаться к моему отцу, я сказал:

— Вы совершенно правы, думая, что я не позволю себя запугать; но необходимо извинить господину Элланю его выходку. Если бы я находился в таком положении, в каком находится он, то есть если бы речь шла о вашей чести, поверьте мне, дорогой мой отец, что я тоже был бы так же мало терпелив и так же мало рассудителен. Примите же во внимание его беспокойство, и так как мы можем пощадить его, то не будем так сурово заставлять капитана переживать это беспокойство. Я достаточно изучал дело и уверен в полной порядочности всей семьи Элланей, а потому я только посчитаю своим приятным долгом при всяком случае обратить внимание всех на эту порядочность.

— Больше ничего я и не хотел! — вскричал молодой человек. — А теперь выигрывайте ваше дело. Мы сами не хотим ничего другого.

— Одну минутку, одну минутку! — воскликнул мой отец с горячностью, которую всегда проявлял при разговоре о делах. — Я не знаю, каковы в конце концов ваши взгляды, сын мой, на эту безупречную законность противной стороны, но что касается меня, то в истории этого дела я вижу обстоятельства, в которых она для меня очевидна; но есть и такие, которые вводят меня в сомнение, и я прошу вас не брать на себя никаких обязательств, пока вы не взвесите все возражения, какие я хотел вам сделать в тот момент, когда капитан Эллань оказал нам честь своим посещением.

— Позвольте мне, отец мой, — ответил я твердо, — сказать, что некоторые неясности для меня недостаточны, чтобы разделять ваши сомнения. Не говоря уже о прочно установившейся репутации графа Элланя, я сам слышал о его семье от…

Я остановился, так как вспомнил, что не мог сослаться на мою таинственную подругу, не возбудив насмешек на мой счет. Мнение ее об Элланях имело для меня столь серьезный вес, что даже очевидные факты не возбудили бы у меня сомнений в порядочности этой семьи.

— Я знаю, о ком вы говорите, — сказал мой отец. — Графиня Ионис очень пристрастна…

— Я едва знаком с графиней Ионис, — живо ответил молодой граф Эллань…

— Я вовсе не о вас говорю, — ответил, улыбаясь, отец, — я говорю о графе д'Эллане и его дочери.

— А я, отец, — сказал я в свою очередь, — имел в виду совсем не графиню Ионис.

— Не могу ли я узнать, — сказал мне молодой Эллань, — какая это особа оказала на вас счастливое для нас влияние, чтобы я мог знать, кому я обязан своим успехом?

— Позвольте мне, капитан, не говорить вам этого. Это касается одного меня.

Молодой человек извинился за свою нескромность, простился с моим отцом довольно холодно и ушел, свидетельствуя свою благодарность за мои добрые намерения.

Я пошел за ним до ворот нашего дома, как бы для того, чтобы проводить его. Там он снова протянул мне руку; но на этот раз я отдернул свою и попросил его войти на минуту в мои комнаты, выходившие в общую прихожую нашего дома; я снова объявил капитану, что убежден в благородстве чувств его отца и решился никак не затрагивать чести его семьи. Но затем я прибавил:

— Обещав вам это, граф, я должен просить у вас удовлетворения за оскорбление, которое вы мне нанесли, выказав сомнение в моем мужестве до того, что позволили себе угрожать мне. Я не сделал своего вызова при моем отце, который, казалось, подстрекал меня к этому, потому что я знаю, что, когда остынет его гнев, он будет считать себя несчастливейшим из людей. Кроме того, у меня есть мать, а потому я прошу вас держать это объяснение в секрете. Завтра я веду дело в интересах графини Ионис. Поэтому я прошу вас назначить мне завтра, при выходе из суда, встречу, о которой я вас прошу.

— Нет, черт возьми, ничего подобного не будет! — вскричал молодой человек, бросаясь мне на шею. — У меня нет никакой охоты убивать молодого человека, проявившего по отношению ко мне столько расположения и столько справедливости. Я был неправ, я поступил безрассудно, и я готов извиниться.

— Это бесполезно, граф, так как я уже раньше простил вас. В моем положении поневоле подвергаешься обидам, но они не уязвляют честного человека. И все-таки мне необходимо драться с вами.

— Вот тебе на! А на кой вам это черт после моих извинений?

— Потому что ваши извинения происходят с глазу на глаз, а ваше посещение было у всех на виду. Вот ваша лошадь, которая ржет у наших дверей, и вот ваш расшитый золотом конюх, привлекающий все взгляды. Вы сами знаете, что такое маленький провинциальный город. Через какой-нибудь час все будут знать, что блестящий офицер приезжал грозить ничтожному адвокату, ведущему против него дело, и вы можете быть уверены, что завтра, когда я отнесусь, как полагаю это сделать, с почтением к вам и к вашим родным, не один злопыхатель скажет, что я испугался вас, и будет смеяться, видя меня выступающим против вас. Я покоряюсь этому унижению, но, исполнив свой долг, я считаю затем своею обязанностью доказать, что я вовсе не трус, недостойный заниматься почетной профессией и способный обмануть доверие своих клиентов из боязни удара шпагой. Подумайте, граф, что я очень молод и что мой характер должен определиться теперь или никогда.

— Вы заставили меня понять мою ошибку, — ответил граф Эллань. — Я не сознавал значения своей выходки, и я принесу вам извинения публично.

— После процесса это будет поздно: все же можно будет думать, что я поддался страху. До процесса это слишком рано, так как станут думать, что вы боитесь моих разоблачений.

— В таком случае, я не знаю, как уладить это дело, и все, что я могу сделать для вас, это дать вам то удовлетворение, какое вы требуете. Вы можете рассчитывать на мое слово и на мое молчание. При выходе из суда завтра вы найдете меня на том месте, какое вы мне укажете.

Мы условились на этот счет, после чего молодой офицер сказал мне прочувствованно и печально:

— Поистине мне предстоит нехорошее дело! И правда, если мне случится убить вас, я думаю, что вслед за тем я сам лишу себя жизни. Я не могу простить себе того, что вынудил такого сердечного человека, как вы, биться со мною насмерть. Надеюсь, что Бог не допустит, чтобы результат нашего поединка был трагичным! Но это мне послужит уроком. А пока, что бы ни отучилось, верьте в мое раскаяние и не думайте обо мне слишком дурно. Несомненно, что в свете нас воспитывают плохо. Мы забываем, что среднее сословие не хуже нас и что мы должны считаться с этим. Ну, дайте же пожать вашу руку до того, как мы примемся резать друг другу горло.

Графиня Ионис должна была на следующий день присутствовать на суде. Я получил от нее несколько дружеских писем, в которых она уже больше не отвращала меня от моих адвокатских обязанностей и ограничивалась только просьбами щадить честь ее родственников, оскорбление которых, по ее словам, навлекло бы позор на нее саму. Легко было понять, что она рассчитывала на свое присутствие, чтобы сдержать меня в том случае, если бы ораторский пыл завел меня слишком далеко.

Но она ошиблась, думая, что имеет на меня какое-либо влияние. Я руководствовался высшим велением, воспоминанием, действовавшим на меня сильнее и иначе, чем ее чары.

Я говорил еще с моим отцом о процессе весь вечер и убедил его предоставить мне свободу в толковании нравственной стороны дела. Он простился со мной, сказав мне шутливым тоном, который я понял не больше, чем его странные слова:

— Дитя мое, берегись. Я знаю, что графиня Ионис для тебя подлинный оракул. Но я боюсь, что ты трудишься здесь для другого.

При виде моего удивления он прибавил:

— Мы поговорим об этом позднее. А теперь думай о том, чтобы произнести завтра речь получше и сделать честь своему отцу!

Ложась в постель, я с удивлением увидел бант из зеленых лент, приколотый к моей подушке булавкой. Я взял его и ощутил внутри кольцо. Это было то самое кольцо с изумрудной звездой, которое я считал лишь горячечным бредом. Значит, это таинственное кольцо существовало: оно было мне возвращено!

Я надел его на палец и раз сто трогал его, чтобы убедиться, что я не стал жертвой игры воображения. Затем я снял кольцо и принялся рассматривать его со вниманием, с каким не мог рассмотреть его в замке Ионис. На этот раз я разглядел на кольце надпись, сделанную старинным шрифтом: Твоя жизнь — моя.

Не было ли это запрещением драться на дуэли? Бессмертная еще не хотела позволить мне соединиться с нею? Это очень огорчило меня, поскольку в последнее время жажда смерти владела мной и я надеялся, что сами обстоятельства побуждают меня избавиться от жизни без самоубийства и без трусости.

Я позвал Батиста, который еще не ложился.

— Послушай, — сказал я ему, — ты должен сказать мне правду. Ты честный человек, и мой рассудок в твоих руках. Кто входил сюда сегодня вечером? Кто принес это кольцо и положил его на мою подушку?

— Какое кольцо? Я не видел никакого кольца.

— Ну, а теперь ты его видишь? На моем пальце? Не правда ли, это то самое кольцо, которое ты уже видел в замке Ионис?

— Конечно, я его вижу и сразу его узнал. Это то самое кольцо, которое вы потеряли там и которое я нашел между двумя кирпичами. Но, клянусь вам честью, я не знаю, как оно очутилось здесь. Когда я готовил вам постель, на подушке ничего не было.

— По крайней мере, ты, может быть, скажешь мне одну вещь, о которой я не решался спросить после моей горячки и временного помешательства. Кто взял у меня это кольцо в замке Ионис?

— Вот уж этого я совсем не знаю. Не видя кольца у вас на пальце, я решил, что вы его спрятали… чтобы не скомпрометировать…

— Кого же? Объяснись!

— Конечно, даму. Разве не госпожа Ионис дала вам это кольцо?

— Вовсе нет.

— После этого… вы мне ничего не говорили… но, значит, она вам его прислала?

— Разве приходил кто-нибудь от нее сегодня?

— Нет, никто. Но, быть может, тот, кому было поручено отнести кольцо, знает живущих в нашем доме.

Видя, что я ничего не узнаю, исследуя дело естественным путем, я отослал Батиста и предался моим обычным мечтам. Все это не могло быть объяснено естественным образом. Кольцо заключало тайну моей судьбы. Я был в отчаянии, что ослушался мою бессмертную, и в то же время счастлив, что она держит свое обещание и охраняет меня.

Я не смыкал глаз всю ночь. Моя бедная голова и мое сердце не могли прийти к согласию. Должен ли я был ослушаться вершителя моей судьбы? Должен ли я был пожертвовать ради нее своей честью? Я слишком далеко зашел с Элланем, чтобы можно было взять назад вызов. Порой я останавливался на мысли о самоубийстве, чтобы избежать наказания существа, которого я больше не понимал. Но я успокаивал себя мыслью, что этот ужасный и очаровательный девиз — «Твоя жизнь — моя» имел совсем не тот смысл, какой я ему приписывал, и я решился довести дело до конца, уверив себя, что бессмертная появится прямо на месте дуэли, если она не хочет, чтобы дуэль состоялась.

Но почему она не явилась мне сама, чтобы положить предел моим волнениям? Я призывал ее с отчаянным жаром.

— Испытание слишком долго и слишком жестоко! — говорил я ей. — Я потеряю и жизнь, и рассудок. Если я должен жить для тебя, если я принадлежу тебе…

Удар в дверь дома заставил меня вздрогнуть. Еще не рассветало. В доме не спал только я. Я стал поспешно одеваться. Тут раздался второй удар, затем третий — в тот самый момент, когда я был уже у входной двери.

Я отворил дверь, весь дрожа. Я не знаю, какое отношение могло установить мое воображение между ночным посещением и предметом моих размышлений, но кто бы ни был посетитель, я чувствовал, что с ним придет решение. И действительно, он принес решение, хотя я и не мог еще представить связи событий, в которых решалась и моя собственная участь.

Посетитель оказался слугою графини Ионис, прибывшим спешно с письмом к моему отцу или ко мне, так как указаны были оба наши имени.

Пока в доме поднимались, чтобы открыть дверь, я прочел следующие слова:

«Приостановите разбор дела. Я только что получила важное известие, освобождающее вас от слова, данного вами графу Ионису. Граф Ионис скончался. Вы получите об этом официальное уведомление в течение дня».

Я отнес это письмо отцу.

— В добрый час, — сказал он. — Вот счастливый случай для нашей прекрасной доверительницы, если только покойный ныне кутила не оставил ей слишком много долгов. Еще более счастливый случай для Элланей! Суд лишится возможности вынести прекрасное решение, а ты — возможности произнести прекрасную речь. Но теперь… будем спать, поскольку больше нам ничего не остается.

И он повернулся на другой бок. Затем, когда я выходил из комнаты, он позвал меня:

— Дорогое мое дитя, — сказал он мне, протирая глаза, — я думаю об одной вещи, а именно, что вы были влюблены в госпожу Ионис и что раз она разорена…

— Нет, нет, отец мой, — вскричал я, — я вовсе не влюблен в госпожу Ионис!

— Но ты был в нее влюблен? Скажи правду. Ведь она — причина той перемены, которая в тебе совершилась. Честолюбие таланта проснулось, а меланхолия, тревожащая твою мать…

— Конечно, — сказала моя матушка, которую тоже разбудили удары молотка в дверь в столь неурочное время и которая вошла в ночной рубашке во время нашего разговора. — Будьте искренни, сын мой, вы любили эту прекрасную даму, и я думаю даже, что вы были ею любимы. Ну, что же, покайтесь перед вашими родителями.

— Я готов покаяться, — ответил я, обнимая мою мать, — я был влюблен в госпожу Ионис в течение двух дней; но я исцелился от этой любви на третий день.

— Честное слово? — спросил мой отец.

— Честное слово!

— А в чем причина такой перемены?

— Не спрашивайте меня. Я не могу вам этого сказать.

— Ну, я знаю, в чем дело, — сказал мой отец, смеясь и зевая в одно и то же время. — Все это и произошло оттого, что маленькая графиня Ионис и этот красавец кузен, который незнаком с нею… Впрочем, теперь не время заниматься проектами сватовства. Еще только пять часов, и так как мой сын сегодня не вздыхает, не ведет дела, то я предполагаю проспать все утро.

Успокоенный относительно дуэли, я заснул на некоторое время. Днем в городе появилось сообщение о кончине графа Иониса, происшедшей за пятнадцать дней до того в Вене (в те времена новости не доходили так скоро), и разбор дела был отложен ввиду предстоящего соглашения сторон.

Вечером нас посетил молодой граф Эллань. Он пришел, чтобыизвиниться передо мной в присутствии моего отца, и на этот раз я принял его извинения от всего сердца. Несмотря на серьезный тон, каким он говорил о смерти графа Иониса, мы прекрасно видели, что он едва мог скрывать свою радость.

Он принял приглашение отужинать с нами, после чего прошел в мою комнату.

— Мой дорогой друг, — сказал он мне, — надеюсь, что вы позволите мне отныне звать вас моим другом, я хочу открыть вам мое сердце, готовое излиться даже против моей воли. Вы не считаете меня, надеюсь, настолько заинтересованным в процессе, чтобы объяснить мою безумную радость окончанием самого дела. Тайна моего счастья…

— Не говорите о ней, — сказал я ему, — мы знаем ее; мы ее угадали.

— А почему бы мне не говорить о ней с вами, раз вы внушаете мне такое уважение и такую любовь? Не думайте, что я вас не знаю. Вот уже три месяца, как я сообщаю обо всех ваших поступках и успехах…

— Кому же?

— Одной особе, которая интересуется вами как нельзя больше, графине Ионис. Она очень волновалась за вас в течение некоторого времени после вашего пребывания у нее. Я даже ревновал ее из-за этого. Но она развеяла мои сомнения на этот счет, сказав, что вы были тяжело больны целые сутки.

— В таком случае, — сказал я с некоторым беспокойством, — раз у графини Ионис, очевидно, нет от вас секретов, она сообщила вам и о причине этих часов безумия…

— Да, не тревожьтесь об этом; она мне рассказала все, но ни она, ни я и не думали смеяться над вами. Напротив, мы были очень опечалены этим, и госпожа Ионис упрекала себя в том, что побудила вас затеять игру с такими идеями, которые могли произвести слишком сильное возбуждение. Что касается меня, то хотя я и готов поклясться, что не верю в зеленых дам, у меня все же не хватило бы храбрости вызвать их два раза. Было бы лучше, если бы они не явились на мой вызов, а то я бы все в комнате переломал. Но вы, хотя я и имел глупость оскорбить вас вчера, производите на меня впечатление человека не робкого в отношениях с потусторонним миром, к которому я до сих пор испытывал так мало интереса.

Любезный молодой граф, бывший в то время в отпуске, посетил нас и в следующие дни; вскоре мы очень подружились. Эллань не мог еще показаться в замке Ионисов, он с нетерпением ждал, чтобы его прекрасная, любимая им кузина разрешила ему явиться в замок, после того как посвятит светским обязательствам первые дни траура. Он хотел бы жить в городе, поближе к замку, но она в неукоснительной форме запретила ему это, не полагаясь на благоразумие своего жениха.

Впрочем, Эллань говорил о каких-то своих делах в Анжере, хотя он не мог сказать определенно, в чем они состоят; но, по-видимому, эти дела мало занимали молодого человека, поскольку все свое время он проводил со мною.

Он рассказал мне о своей любви к госпоже Ионис. Они были обещаны друг другу и любили друг друга с детства. Но Каролину принесли в жертву честолюбию и заключили в монастырь, чтобы заставить их порвать свои отношения. Однако они продолжали видеться тайком и до и после свадьбы ее с графом Ионисом. Молодой капитан и не думал делать из этого тайны, поскольку их отношения всегда были совершенно чисты.

— Если бы они были иными, — говорил он, — я не мог бы так доверительно с вами разговаривать.

Его откровенность, которой я сначала противился, в конце концов победила меня. Он принадлежал к числу тех прямых и открытых натур, против которых нельзя защищаться: это значило бы ссориться с самим собою. Он настойчиво расспрашивал и умел добиваться ответов, не производя впечатления ни любопытного, ни навязчивого человека. Чувствовалось, что он интересуется вами искренно и хочет видеть тех, кого любит, такими же счастливыми, как он сам.

В конце концов я рассказал ему все мое приключение и даже сознался в той странной страсти, которая овладела мною. Он выслушал меня очень серьезно и стал уверять, что не видит ничего смешного в моей любви. Вместо того, чтобы уговаривать меня отвлечься, он посоветовал мне стремиться к цели, которую я поставил себе, — стать добродетельным и достойным.

— Когда вы достигнете этой цели, — говорил он мне, — если только вы ее еще не достигли, в вашей жизни совершится какое-нибудь чудо, или же ваш ум, внезапно успокоясь, познает, что он заблуждался, преследуя несбыточную мечту; тогда ее заменит какое-нибудь еще более прекрасное живое существо, и ваши добродетели и таланты получат достойную их награду.

— Никогда, — отвечал я ему, — никогда не полюблю я никого, кроме предмета моей мечты.

И для того, чтобы доказать ему, насколько мои мысли были поглощены ею, я показал ему все мои стихи и прозу, которые я написал под влиянием моей исключительной страсти. Он их прочел и перечел с наивным восторгом дружбы. Если бы я поверил его словам, я бы счел себя крупным поэтом. Скоро он знал наизусть лучшие стихотворения моего сборника и декламировал мне их с жаром во время наших прогулок по старой Анжерской крепости и по живописным окрестностям города. Я противился желанию Элланя видеть эти стихи напечатанными. Я мог писать стихи для собственного удовольствия и для умиротворения моей взволнованной души, но я не должен был искать популярности поэта. В то время и в той среде, где я жил, такая известность обесславила бы меня как адвоката в глазах общества.

Наконец, наступил день, когда д'Эллань получил разрешение явиться в замок Ионис, из которого Каролина не выходила в течение трех месяцев своего вдовства. Он получил от нее письмо и прочел мне постскриптум. В нем меня приглашали вместе с ним в выражениях вполне официальных, но глубоко прочувствованных.

VI Заключение

Когда мы приехали в замок, стоял зимний декабрьский день. Земля была покрыта снегом, и солнце пряталось за лиловые тучи, грозные на вид, но наводившие грусть. Я не хотел мешать первым сердечным излияниям двух влюбленных и предложил Бернару меня обогнать. Кроме того, мне необходимо было остаться наедине с моими мыслями в первые минуты пребывания в замке. Не без глубокого волнения я снова вступал в места, где за три дня пережил века.

Я передал поводья моей лошади Батисту, который направился к конюшне, и один вошел в парк через небольшую калитку.

Этот прекрасный парк, припорошенный снегом и лишенный своих цветов, имел теперь суровый вид. Темные ели сыпали мне на голову снежную пыль, а ветви старых лип, покрытые инеем, образовывали легкие кристаллические своды над аллеями. Парк походил на переходы громадного собора, архитектура которого отличалась причудливостью и фантастичностью.

Я нашел весну только в ротонде библиотеки. Ее отделили от примыкающей галереи, закрыв входные арки стеклянными дверьми, и образовали таким образом здесь теплицу. Вода в фонтане продолжала журчать среди тропических растений, еще более прекрасных, чем те, которые я видел раньше, и эта вода, журчащая в то время, как вокруг всякая влага застыла, покрытая льдом, приятно ласкала взор и слух.

Не без труда решился я взглянуть на нереиду. Она показалась мне менее прекрасною, чем была в моем воспоминании та, облик и черты которой напоминала мне эта статуя. Затем мало-помалу я принялся восхищаться нереидой и обожать ее, как обожают портрет, который напоминает, по крайней мере, в общем черты любимой особы. Мое чувство так долго было возбуждено и в то же время так долго сдерживалось, что я залился слезами и опустился в изнеможении на то место, где видел ту, кого не надеялся больше увидеть.

Шорох шелкового платья заставил меня поднять голову, и я увидел перед собой женщину довольно высокого роста, очень тоненькую, но необыкновенно грациозную, смотревшую на меня с удивлением. Я подумал на мгновенье, что мое видение снова предстало предо мною, но быстро наступавшая ночь не давала мне рассмотреть ее наружности, и кроме того, женщина в фижмах и в пудре так мало напоминала нимфу эпохи Возрождения, что я стряхнул с себя наваждение и встал, чтобы поклониться ей, как простой смертной.

Она тоже поклонилась мне, остановилась на минуту, как бы не решаясь вступить в разговор со мной, но затем сказала мне несколько слов. При звуке ее голоса, на который отозвалось все мое существо, я задрожал. Это был серебристый голосок моего божества, голосок, подобного которому нет на земле. Я словно онемел и не в силах оказался отвечать. Как перед моей бессмертной, я был словно в дурмане и не в состоянии понять, что она мне говорила.

Казалось, ее очень смущало мое молчание, и я сделал над собой усилие, чтобы как-то умерить свою смешную восторженность. Она спрашивала меня, не я ли Жюст Нивьер.

— Да, это я, — ответил я наконец, — прошу вас простить мою рассеянность. Я был не в себе и ненадолго задремал.

— Нет, — ответила незнакомка с очаровательной нежностью, — вы плакали! Это и привлекло меня сюда из галереи, где я ждала вести о приезде моего брата.

— Ваш брат…

— Это ваш друг, Бернар д'Эллань.

— Значит, вы мадмуазель д'Эллань.

— Фелиция д'Эллань и, с вашего позволения, тоже ваш друг, хотя вы меня не знаете, а я вас вижу в первый раз. Но уважение моего брата к вам и все, что он писал нам о вас, вызвали у меня живейшую симпатию к вам. Поэтому я с грустью и тревогой услышала, как вы рыдаете. Боже мой, надеюсь, вы огорчены не каким-нибудь семейным несчастьем? Если бы ваши родители, о которых я тоже слышала много хорошего, были в горе, то ведь вас не было бы здесь?

— Слава Богу, — ответил я, — я спокоен за всех, кого люблю, а мое личное горе, которое я оплакивал здесь, рассеивается при звуке вашего голоса и от сердечных слов, которые вы ко мне обращаете. Но как могло случиться, что, имея такую сестру, как вы, Бернар никогда не говорил мне о вас?

— Бернар поглощен страстью, к которой я не ревную и которую тем более понимаю, что графиня Ионис и для меня — нежная сестра; но разве вы приехали не с ним, и почему я нахожу вас здесь одного, почему никто не предупредил о вашем приезде?

— Бернар поехал вперед.

— A-а, понимаю. Ну, оставим их и дальше наедине друг с другом. Им нужно о стольких вещах поговорить, а их чувство столь возвышенное, столь чистое и столь уже давнее! Но пройдемте к камину, в библиотеку, здесь немного свежо.

Я понял, что она сочла неприличным оставаться со мною в темноте, и последовал за нею не без сожаления. Я боялся увидеть ее лицо, потому что голос ее будил во мне мою мечту; мне казалось, будто моя бессмертная сошла ко мне, чтобы обыденным языком поговорить со мною о мирских делах.

В библиотеке топился камин и были зажжены свечи, так что я мог разглядеть черты Фелиции д'Эллань, казавшиеся восхитительно прекрасными и напоминавшие мне смутно черты, которые, как я надеялся, сохранились в моей памяти. Но пока я рассматривал ее с тем вниманием, какое мне только позволяли приличия, я заметил, что три изображения — нереиды, призрака и Фелиции д'Эллань сливались в моем мозгу, так что невозможно было их разделить и воздать каждому из них должную дань восхищения. Они были одного типа, в этом нельзя было сомневаться, но я не мог больше указать, в чем состояла граница между ними, и я с ужасом замечал, что моя память только смутно сохранила черты моего видения. Я слишком много о нем думал, я слишком надеялся, что оно повторится, и представлял его себе точно сквозь туман.

Но затем через несколько мгновений я позабыл мои терзания и видел только Фелицию д'Эллань, прекрасную, как самая чистая и изящная нимфа Дианы, и так наивно сердечную со мной, как ребенок, доверчиво относящийся к симпатичному ему лицу. Она отличалась, если можно так выразиться, сверкающей чистотой, превосходным сердцем без всякой тени кокетства; в ее обращении не было никаких следов той слишком сдержанной манеры, какую напускают на себя аристократы при общении с людьми среднего сословия. Можно было подумать, что я был ее родственником или другом детства, с которым она возобновляла знакомство после многолетней разлуки. Ее светлый взгляд не имел того скрытого огня, каким горел взор госпожи Ионис.

Блеск ее глаз был кроткий, как у звезды. Сделавшись в последнее время впечатлительным и нервным из-за стольких бессонных ночей, я чувствовал себя, беседуя с Фелицией д'Эллань, помолодевшим, отдохнувшим, освеженным под ее благотворным влиянием.

Она говорила со мной просто и без претензий, но с природным пониманием вещей и прямотой суждений, обличавшей нравственное воспитание более глубокое, чем то, что считалось достаточным для женщин ее круга. У нее не было ни одного из их предрассудков, и она принимала с ангельским доверием и даже с некоторой страстностью благородной души победы философского ума, увлекшие всех нас, без нашего ведома, к новой эре существования.

Кроме того, Фелиция д'Эллань обладала чарами прелести, которым нельзя было противиться, и я сразу поддался им, даже не думая от них защищаться, позабыв, что я произнес в глубине моей души нечто вроде монашеского обета, посвящавшего меня служению бестелесному идеалу.

Фелиция д'Эллань много говорила мне об огорчениях и радостях ее семьи, о роли, которую я играл в событиях последнего времени, и о благодарности, которую она испытывала по отношению ко мне за то, как я говорил с Бернаром о чести ее отца.

— Вы обо всем этом знаете? — спросил я ее с нежностью. — Значит, вы должны понять, чего стоило мне вести дело против вас.

— Я все знаю, — сказала она мне, — знаю даже о дуэли, которая должна была произойти между вами и моим братом. Увы, вся вина была на его стороне; но он один из тех людей, которые становятся лучше после допущенной ими ошибки, и отсюда проистекает его уважение к вам. Теперь недостает только моего отца, которого дела задерживали все это время в Париже, но он скоро прибудет сюда и скажет вам, что он относится к вам с тех пор, как к родному сыну. Я уверена, что вы его полюбите, так как он человек высокого ума и благородного характера.

Пока она говорила, во дворе послышался стук кареты и лай собак. Она тотчас вскочила с места.

— Это он, — вскричала она, — держу пари, что это он. Пойдемте ему навстречу.

Я последовал за нею, как во сне. Она дала мне в руки свечу и побежала впереди меня, такая стройная и грациозная, что ни один скульптор не мог бы измыслить более совершенного идеала для нимфы и богини. Я уже привык видеть, что этот идеал одет по современной моде. Костюм ее, однако, отличался вкусом и простотой; к тому же я усмотрел символический намек в цвете ее шелкового платья, которое было матово-белым, с нежным зеленоватым отливом.

— Вот господин Нивьер, — сказала Фелиция, представляя меня своему отцу после того, как с радостью обняла его.

— А-а, — ответил он тоном, который показался мне странным и смутил бы меня, если бы д'Эллань не направился ко мне, протягивая обе руки с не менее удивительною сердечностью, — не удивляйтесь моему удовольствию видеть вас. Вы друг моего сына, а стало быть, и мой, а я знаю от него высокую цену вашей дружбы.

Госпожа Ионис и Бернар тоже пришли; я нашел, что Каролина похорошела от счастья. Через несколько минут мы собрались все вместе за столом, с аббатом Ламиром и Зефириной, закрывшей глаза вдовствующей графине Ионис несколько недель тому назад; она была поэтому в трауре, как и все остальные обитатели замка. Эллани, не состоявшие с Ионисами в прямом родстве, были избавлены от этой формальности, которая с их стороны могла бы показаться лицемерием.

Ужин не отличался оживленностью. Следовало воздерживаться от выражения радости перед — прислугой, и госпожа Ионис прекрасно чувствовала, как нужно держать себя в сложившихся обстоятельствах, а потому была сдержанна сама и умеряла воодушевление своих гостей. Труднее всего было заставить хранить серьезность аббата Ламира. Он не мог отказаться от привычки пропеть два-три стиха, в виде философического резюме разговора.

Несмотря на все ограничения, радость и любовь были разлиты в воздухе этого дома, где никто не мог искренне сожалеть о графе Ионисе и где отсутствие вдовствующей графини не ощущалось как потеря из-за ее узости мысли и пошлости сердца. Все дышало ароматом надежды и хрупкой нежности, захватившей и меня, так что я удивлялся, больше не чувствуя в себе грусти, хотя и был обречен на вечное одиночество.

Правда, с того времени, как я подружился с Бернаром, я быстрыми шагами двигался по пути исцеления. Его энергичный характер, помимо моей воли, заставил меня бросить мои скучные привычки. Заставив меня открыть мою тайну, он развеял мое мрачное настроение, которое побуждало меня бежать от жизни.

— Тайна, никому не доверенная, — это смертельная болезнь, — говорил он мне.

И он слушал мои разглагольствования, притворяясь, что не замечает моего безумия; иногда он, казалось, разделял это безумие со мной; иногда он делился со мной сомнениями, которые колебали и мою уверенность. Скоро в спокойном состоянии я считал, что, за исключением необъяснимой истории с кольцом, все остальное в моих диковинных приключениях было создано моим воображением.

Я нашел в старом графе д'Эллане то возвышенное сердце и ум, о котором говорили мне его дети. Он тоже выказывал мне симпатию, на которую я отвечал от всей моей души.

Мы разошлись очень поздно. Когда пробила полночь и госпожа Ионис подала знак к общему прощанью, я почувствовал горестное чувство, будто после блаженного сна я проснулся в печальной действительности. Мои впечатления от жизни так долго были извращены, так долго принимал я сон за действительность и действительность за сон, что эта боязнь остаться одному являлась в моих собственных глазах внезапным чудом, преобразившим все мое существо.

Конечно, я не хотел еще допустить мысли, что я мог полюбить; но несомненно, что, не считая себя влюбленным в Фелицию д'Эллань, я чувствовал к ней необыкновенную дружбу. Я не переставал наблюдать за нею украдкой, когда она не говорила со мной, и чем больше я вглядывался в немного чудную красоту линий ее тела, тем больше находил в ней сходства с моим призраком. Только впечатление, производимое Фелицией, было мягче и наполняло мое нравственное существо чувством небывалого блаженства. Это ясное личико внушало к себе полное доверие и будило какое-то чувство, горячее, но вместе с тем спокойное, как вера.

Бернар, которому хотелось спать не больше, чем мне, болтал со мною до двух часов ночи. Мы помещались с ним в одной комнате — не в комнате привидений и не в той комнате, в которой я лежал во время моей болезни, а в изящной комнатке, украшенной во вкусе Буше[458] картинами самыми розовыми и жизнерадостными. О зеленых дамах никто не упоминал, как будто никто о них никогда и не слыхал.

Бернар, продолжая говорить о своей дорогой Каролине, спросил меня, как понравилась мне его сестра Фелиция. Сначала я не знал, что ответить ему. Я боялся сказать слишком много или слишком мало. Я вышел из затруднения, спросив его, почему он так мало говорил мне о ней раньше.

— Не может быть, — сказал я ему, — что вы любите ее меньше, чем она вас.

— Я бы был чудаком, — ответил он, — если бы не обожал мою сестру. Но вы были так заняты известными вам мыслями, что вы едва ли прислушались бы, если бы я стал вам расхваливать свою сестру. А кроме того, в тех обстоятельствах, в каких мы находились до сих пор и, к несчастью, находимся еще и теперь, было бы неловко с моей стороны вам ее сватать.

— Но как вам даже в голову могла прийти мысль оказать мне такую честь?

— Ах, тут есть одно странное обстоятельство, о котором я много раз хотел вам сказать и которое, вероятно, вы уже заметили, — это удивительное сходство между Фелицией и нереидой Жака Гужона, так понравившейся вам, что вы приписали ее черты вашему призраку.

— Значит, я не ошибся! — вскричал я. — Мадмуазель д'Эллань напоминает черты этой статуи, только она красивее ее!

— Красивее! Очень польщен за сестру! Но вы сами видите, что это сходство поразительно. Потому-то я и воздержался рассказывать вам о ней.

— Я понимаю, вы боялись возбудить во мне желания, на которые я не имею права.

— Я боялся только, как бы вы не влюбились в молодую девушку, которая не может рассчитывать выйти за вас замуж. Вот все, чего я боялся, друг мой. До тех пор, пока состояние госпожи Ионис не выяснится, мы должны считать себя нищими. Ваш отец и мой тоже опасаются, что ее муж все промотал и что, назначив ее единственною своею наследницей, он только сыграл с ней злую шутку. В таком случае мы ни за что не примем состояния, которое она хочет нам уступить и права на которое у нас сомнительны, как вы сами это отлично знаете. Я ни за что не женюсь на госпоже Ионис, хотя мы и любим друг друга, пока она не согласится по свадебному контракту не выделять ничего из своего состояния в мою пользу. В этом случае моя сестра как бесприданница (ведь моя жена не будет настолько богата, чтобы дать ей приданое, а Фелиция ни за что не допустит, чтобы она терпела лишения из-за нее) решилась постричься в монахини.

— Она… в монахини? Никогда! Бернар, вы не должны соглашаться на такую жертву.

— Почему же, мой дорогой друг? — сказал он с оттенком грустной гордости, который я отлично понял. — Моя сестра воспитана с этой мыслью; и к тому же она всегда имела склонность к уединению.

— Подумайте только… Невероятно, чтобы такая девушка не сочла возможным согласиться осчастливить какого-нибудь честного человека, и еще более невероятно, чтобы не нашлось человека, который бы добивался этого счастья!

— Я не говорю, что этого ни в коем случае не будет. Этот вопрос может разрешить только будущее; к тому же, если госпожа Ионис окажется несколько богаче, я без всяких колебаний позволю ей наделить мою сестру скромным, но соответствующим ее простым привычкам приданым. Только мы еще ничего не знаем, и в любом случае мне неудобно было бы вам сказать: «У меня есть прелестная сестра, отвечающая созданному вами идеалу». Ведь это значило бы сказать: «Подумайте о ней», это значило бы заставить вас думать о девушке, слишком гордой для того, чтобы войти в семью, которая богаче ее семьи, воспользовавшись увлечением юного поэта. Вот какие у меня были соображения, они и теперь остаются в силе, так что я серьезно прошу вас, друг мой, не обращать слишком много внимания на сходство моей сестры с нереидой.

Я замолчал на несколько минут. Потом, чувствуя, что это объяснение, против воли, взволновало меня больше, чем я сам ожидал, я сказал Бернару прямо и откровенно:

— В таком случае, дорогой Бернар, зачем же вы привезли меня сюда?

— Потому что я думал, что сестра моя уехала. Она должна была встретить в Туре отца и приехать сюда с ним лишь через две недели. Но случилось иначе, чем я предполагал. Впрочем, я вполне спокоен за сестру, зная, что она имеет дело с таким человеком, как вы.

— Но можете ли вы быть уверены во мне, Бернар? — сказал я ему тоном упрека.

— Да, — ответил он, немного взволнованно. — Я спокоен, потому что у вас найдется сила сказать себе: «Девушка, сердечная и достойная, имеет право желать быть любимой человеком, сердце которого свободно, и она будет не особенно обрадована, если в один прекрасный день откроет, что к ней посватались лишь из-за случайного сходства».

Я прекрасно понял этот ответ, не требовавший никаких разъяснений, и решил не слишком заглядываться на Фелицию д'Эллань из опасения увлечься ею. Я решил даже уехать, как только замечу, что меня слишком волнует это роковое сходство. Заметил это я, впрочем, уже на следующий день. Я почувствовал, что начинаю безумно влюбляться в Фелицию д'Эллань, что мое видение нереиды бледнеет перед нею и что Бернар относится к моему состоянию с беспокойством.

Я простился со всеми, сказав, что мой отец отпустил меня только на сутки. Я решился открыть свое сердце родителям и просил их благословения сделать предложение девице д'Эллань. Я говорил с ними очень искренно. Рассказ о моих минувших страданиях вызвал смех у моего отца и слезы у моей матушки. Однако, когда я в ярких выражениях описал то состояние отчаяния, в которое время от времени впадал и которое заставляло меня останавливаться с известным наслаждением на мысли о самоубийстве, отец мой посерьезнел и вскричал, взглянув на мать:

— Итак, наше дитя предавалось безумию у нас на глазах, а мы ничего подобного и не подозревали. Вы, моя милая, думали, что он скрывает от нас любовь к прекрасной Ионис, которая есть воплощение жизни, а он пылал страстью к другой Ионис, мертвой, если только она действительно когда-нибудь существовала. Поистине, в головах поэтов творятся странные вещи, и я был прав, когда с самого начала относился с недоверием к этой чертовой поэзии. Но да здравствует прелестная Эллань, похожая на нереиду, она излечила безумца. Надо женить его на ней во что бы то ни стало и посвататься к ней как можно скорее, пока еще неизвестно, будет ли у нее приданое, ибо, если за ней что-нибудь дадут, то она может оказаться слишком важной дамой, чтобы выйти замуж за адвоката. Почему, черт возьми, госпожа Ионис не поручила мне ликвидацию ее дел? Мы бы знали, по крайней мере, на что можно рассчитывать; а этот старый парижский прокурор будет возиться с делом целых шесть месяцев. Разве в Париже работают? Там занимаются политикой, а дела оставляют в стороне.

На следующий день я и мой отец вернулись к Ионисам. Мы обратились с предложением к графу д'Элланю, который принялся обнимать меня, после этого он протянул руку моему отцу и сказал с чисто рыцарской прямотой:

— Да, и благодарю вас!

Я снова бросился в его объятия, и он прибавил:

— Впрочем, подождите еще согласия моей дочери: я хочу, чтобы она была счастлива. Что касается меня, то я отдаю ее, не дожидаясь известий о том, достаточно ли она богата для вас, потому что если она достаточно богата, то я решил считать вас достаточно знатными для нее. Вы рискуете всем ради всего. Ну, так, черт возьми, я не хочу уступать вам в решимости. Вы не ищете денег, а я отказываюсь от предрассудков знати. Значит, мы согласны. Но только я ставлю обязательным условием, чтобы моя дочь сама все решила. И вы, дорогой Нивьер, пошлите-ка вашего сына поухаживать за нею; любовь его еще только зародилась, и он должен сам внушить Фелиции доверие к себе. Что касается его характера и талантов, мы их знаем, и с этой стороны препятствий не будет.

Мне было разрешено остаться в замке Ионис, и время, проведенное там, было, в сравнении со всем моим прошлым, лучшим временем моей жизни.

Я любил — на этот раз в условиях реальности — существо, возвышающееся над общим уровнем людей, ангела доброты, кротости, ума и идеальной красоты.

Фелиция не сразу подала мне надежду. Она непринужденно признавалась в своем уважении и в симпатии ко мне; но когда я заговаривал о любви, она выражала сомнение.

— Не ошибаетесь ли вы, — спрашивала она, — не любили ли вы до меня и больше, чем меня, одну незнакомку, имени которой мой брат никогда не хотел называть?

Однажды она сказала мне:

— У вас на пальце есть кольцо, которое вы бережете как талисман. Если я попрошу вас бросить его в фонтан, послушаетесь ли вы меня?

— Конечно, нет. Я никогда не расстанусь с ним, потому что это вы мне его дали.

— Я? Что вы такое говорите?

— Да, конечно вы. Не отпирайтесь. Ведь вы сыграли роль зеленой дамы, чтобы потворствовать затее госпожи Ионис, которая хотела с вашей помощью добиться своего разорения и считала меня тем человеком, пользующимся доверием ее мужа, показаний которого он от нее требовал. Ведь это вы, уступая ее капризу, появились передо мной в чудесном образе и повелели мне исполнить мой долг с присущей вашей душе щепетильностью и гордостью.

— Ну хорошо, это была я, — сказала она, — это мне пришлось свести вас с ума, в чем я жестоко раскаивалась, когда узнала, сколько вы выстрадали из-за этого романтического приключения. В первый раз вас испытывали с помощью фантастической сцены, в которой я участия не принимала. Когда же я увидела, как храбро вы держались, гораздо мужественнее, чем аббат Ламир, с которым Каролина, развлечения ради, сыграла такую же шутку, то мы решили, что вас можно вознаградить явлением, в котором бы уже не было ничего пугающего. Я гостила в замке тайно, поскольку явного моего присутствия не потерпела бы покойная графиня Ионис. Каролина, пораженная моим сходством с нереидой у фонтана, надумала одеть и причесать меня точно так же и заставить меня выступить оракулом, который, однако, вещал не то, чего она желала, но которого вы благоговейно послушались, ни на минуту не уронив своей чести. Я уехала на другой день утром и от меня скрыли, что вы здесь серьезно заболели из-за моего явления. Когда вы поссорились с Бернаром, я была в Анжере и это я послала вам кольцо, найденное вами в вашей комнате. Эта деталь тоже была придумана госпожой Ионис, у которой было два таких старинных одинаковых кольца; она придумала и все представление. Она же забрала у вас это кольцо во время вашей горячки из боязни, как бы вы не были слишком уж возбуждены этим доказательством реальности вашего приключение, и предпочитая, чтобы вы думали, будто все это вы видели только во сне.

— А я никогда этого не думал, никогда! Но как же это кольцо, которое не было вашим, снова к вам вернулось?

— Каролина дала мне его, — сказала она, краснея, — потому что оно мне понравилось.

Затем она поторопилась добавить:

— Когда вы все рассказали Бернару, я тоже узнала, какими страданиями и добродетелями вы заслужили право снова увидеть зеленую даму. Тогда я решила стать вашей сестрой и вашим другом, чтобы загладить привязанностью всей моей жизни свой легкомысленный поступок и возместить тем самым все страдания, которые я вам причинила. Но я совсем не рассчитывала, что при свете дня я понравлюсь вам так же, как при лунном свете. Но раз уж это случилось, знайте, что не вы один были несчастны и что…

— Договаривайте! — вскричал я, бросаясь к ее ногам.

— Ну… ну… — сказала Фелиция, краснея еще больше и понижая голос, хотя мы были одни у фонтана, — знайте, что я была наказана за свою смелость. В тот день я была ребенком, спокойным и веселым. Я отлично сыграла свою роль, и «две мои зеленые сестры», Бернар и аббат Ламир, слушавшие нас из-за скалы, нашли, что я вложила в нее торжественность, на какую они не считали меня способной. Но все дело в том, что, видя и слушая вас, я была охвачена сама не знаю какой одурью. Прежде всего я вообразила, что я действительно умерла. Обреченная стать монахиней, я говорила с вами, как уже не принадлежащая к миру живых. Я увлеклась своей ролью. Я почувствовала, что интересуюсь вами. Вы пробудили во мне страсть… которая потрясла меня до глубины души. Если вы видели меня, то и я видела вас… и когда я вернулась в монастырь, я стала бояться тех обетов, которые должна была произнести. Я почувствовала, что, играя роль распорядительницы вашей свободы, я потеряла свою…

Во время этого разговора она оживилась. Стыдливая робость первого признания сменилась порывом откровенности. Она обвила мою голову своими длинными гибкими руками и сказала мне:

— Я тебе обещала, что ты меня увидишь снова. Мне было больно, что я дала тебе это обещание, потому что я считала его несбыточным, и все-таки что-то божественное, точно голос Провидения, шептало мне на ухо: «Надейся, ибо ты любишь!»

Мы обвенчались в следующем месяце. Ликвидация дел госпожи Ионис, ставшей госпожой Эллань, еще не кончилась, когда разразилась революция, положившая конец всем притязаниям со стороны кредиторов ее мужа до установления нового порядка. После Террора[459] Каролина оказалась зажиточной, но не богатой; таким образом я имел радость и гордость стать единственной опорой моей жены. Прекрасный замок Ионис был продан; земли распроданы по участкам.

Крестьяне в порыве непросвещенного патриотизма разбили фонтан, приняв его за купальню королевы.

Однажды мне принесли голову и руку нереиды, которые я выкупил у этих варваров и теперь берегу, как сокровище. Но никому не удалось разбить мое семейное счастье, а моя любовь к прекраснейшей и лучшей из женщин пережила и еще не раз переживет, неизменною и чистою, политические бури.


Жорж Санд Маттэа

I

Погода становилась все хуже и хуже, и вода, принимая зловещий оттенок, хорошо знакомый матросам, начинала беспокойно биться о набережную и сталкивать вместе гондолы, столпившиеся у беломраморных ступеней Пьяцетты. С заката, подернутого облаками, лилось еще несколько красных лучей на фасад дворца Дожей, легкие линии которого рисовались белыми иглами на свинцовом небе. Мачты кораблей, стоящих на якоре, бросали на плиты набережной гигантские, колеблющиеся тени, исчезавшие по мере того, как солнце заволакивалось облаками. Венецианские голуби со страхом разлетались в разные стороны, ища убежища в мраморных нишах старых статуй, на плечах святых и на коленях мадонн. Налетевший ветер захлопал флагами всех судов в порту и вдруг напал на прямые и правильные букли парика сэра Закомо Спады, как бы принимая их за металлическую гриву льва Св. Марка или за бронзовую чешую крокодила Св. Феодора.

Но торговец шелка сэр Закомо Спада не обращал никакого внимания на этот неприличный шум и прогуливался вдоль колоннады с величавым и озабоченным видом. Время от времени он открывал свою большую табакерку из светлой черепахи, отделанной золотом, погружал в нее пальцы и обнюхивал их потом с большой сосредоточенностью, не смотря на то, что коварный сирокко давно уже смешивал испанский табак с облаками пудры, сдутыми с парика его почтенного хозяина. Наконец, когда несколько крупных капель дождя проникли сквозь его шелковые чулки и порыв ветра, сорвав с него шляпу, накинул ему на лицо нижнюю часть его плаща, сэр Закомо начал замечать приближение одной из тех бурь, которые внезапно налетают на Венецию среди самого ясного летнего дня и менее, чем в пять минут наносят ужасный ущерб стеклам, трубам, шляпам и парикам.

Сэр Закомо Спада, не без труда высвободившись из-под складок черного камлота, которые ветер распластывал на его физиономии, пустился в погоню за своей шляпой так быстро, как только позволяла ему его шестидесятилетняя важность и многочисленные препятствия, встречаемые им на своем пути: здесь — честный горожанин, возымев несчастную мысль открыть зонтик и убедившись в том, что ничто не могло быть менее кстати, делал отчаянные усилия, пытаясь его закрыть, и пятился задом к каналу; там — добродетельная матрона старалась сдержать дерзость ветра, раздувавшего ее юбки; дальше — толпа лодочников спешила отвязать лодки и отвести их под защиту ближайшего моста; в другом месте — продавец маисовых пирожков бежал за своим жалким товаром точно так же, как сэр Закомо Спада за своей великолепной шляпой. После долгих трудов достойный коммерсант достиг угла колоннады дворца Дожей, куда скрылась беглянка, но в ту минуту, как он склонял колено и протягивал руку, чтобы завладеть ею, проклятая шляпа умчалась на крыльях сирокко и полетела вдоль Эсклавонской набережной, с большой грацией и искусством огибая канал.

Сэр Закомо испустил тяжкий вздох и с огорченным видом скрестил руки на груди, но затем мужественно продолжал свой путь, придерживая одной рукой парик, чтобы не дать ему последовать дурному примеру, а другой — сжимая складки своего плаща, который упорно обвертывался вокруг его ног. Таким образом он дошел до Соломенного моста и уже снова протягивал руку к своей треуголке, но неблагодарная, сделав новый прыжок, перелетела через небольшой канал Тюрем, как какая-нибудь чайка, и очутилась на другом берегу, не прибегнув к помощи моста или лодки.

— К черту шляпу! — воскликнул сэр Закомо, теряя мужество. — Не успею я перейти через мост, как она уже перелетит через все городские каналы! Пускай достается кому угодно!

Взрыв громкого хохота и смешанных криков ответил на восклицание сэра Закомо. Он бросил вокруг себя гневный взор и увидел, что окружен толпой мальчишек в лохмотьях с дерзкими лицами, которые подражали его трагической позе и мине разгневанного олимпийца.

— Канальи! — воскликнул купец, отчасти смеясь над их гримасами и над собственной неудачей, — Вот постойте, я схвачу кого-нибудь из вас за ухо, да сброшу в лагуну вместе с моей шляпой!

Произнося эту угрозу, сэр Закомо хотел повертеть в воздухе своей палкой, но так порывисто поднял руку, что потерял равновесие, а так как он был у самого берега, то полетел с мостовой вниз.

II

К счастью, поблизости была гондола княжны Венеранды, задержанная скоплением хиосских лодок и делавшая напрасные усилия, чтобы их обогнать. Сэр Закомо, чувствуя, что летит, думал только о том, как бы упасть поприличнее, поручая себя в то же время Провидению, которое, принимая во внимание его важное значение как отца семейства и торговца шелком, допустило его упасть к ногам княжны Венеранды, не слишком расстроив панье этой знаменитой особы.

Тем не менее княжна, которая была очень нервна, испустила громкий крик ужаса, и мальчишки, толпившиеся на берегу, захлопали в ладоши и запрыгали от радости. Они оставались на месте до тех пор, пока их крики и смех могли долетать до ушей злополучного Закомо, слишком медленно уносимого гондолой, которая с трудом лавировала в толпе судов, заграждавших канал.

Греческая княжна Венеранда Гика была особа, относительно возраста которой комментаторы колебались между цифрами 40 и 60. Она держалась очень прямо и неподвижно, была сильно затянута в корсет и жертвовала частью своих прелестей из любви к приличиям, но для того, чтобы казаться все еще молодой и игривой, беспрестанно двигала головой и руками так, что каждую минуту задевала по лицу сидящих с ней рядом то веером, то перьями. При всем этом она была добра, обязательна, великодушна до расточительности, романтична, суеверна, доверчива и слаба. Не один шарлатан эксплуатировал ее кошелек, и в свите ее было немало авантюристов. Но добродетель ее вышла победительницей из всех этих опасностей благодаря необыкновенно холодному темпераменту, который, изощрившись в кокетстве, перешел в хроническую болезнь.

Сэр Закомо Спада был, бесспорно, самый богатый и уважаемый торговец шелком во всей Венеции. Он принадлежал к числу тех истых амфибий, предпочитающих свой каменный остров остальному свету, никогда не виданному ими, которые сочли бы за недостаток любви и уважения к этому острову, если бы они попытались приобрести хоть малейшие сведения относительно того, что существует за его пределами. Наш купец гордился тем, что никогда еще нога его не была на твердой земле и что он никогда не садился в экипаж. Он изучил все тайны своей торговли и знал наверно, на каком островке архипелага и в какой части Калабрии растут лучшие шелковичные деревья и где прядут лучший шелк. Но на этом кончались все его сведения по естествознанию. Из четвероногих он знал только собак и кошек и видел быков только разрезанными на части в лодке мясника. О лошадях он имел самые смутные понятия, так как видел их всего два раза в жизни во время каких-то празднеств, когда сенат, желая удивить и позабавить народ, позволил лодочникам привезти несколько штук на Эскловонскую набережную. Но они были так великолепно и странно разукрашены, что сэр Закомо и многие другие могли подумать, что их гривы от природы переплетены золотыми и серебряными нитями, что же касается пучков белых и красных перьев, которые были у них на головах, то не было никакого сомнения в том, что они составляли часть головы, и сэр Закомо, описывая лошадь своей семье, объявил, что это природное украшение лучше всего, что есть у этого странного животного, привезенного с твердой земли. Он относил его к разряду быков, и теперь еще многие венецианцы знают лошадь только под названием быка без рогов, bue senza corni.

Сэр Закомо был крайне подозрителен, когда дело шло о том, чтобы пустить в ход деньги, но доверчив, как дитя, и способен разориться, когда умели подействовать на его воображение, сильно развившееся в праздности; он был также деятелен и трудолюбив, но равнодушен ко всем радостям, которые могли доставить ему его доходы, обожал золото и был dilettante di musica[460], несмотря на фальшивый голос и полную неспособность слышать ритм; кроткий по натуре, изворотливый и достаточно ловкий для того, чтобы царствовать, по крайней мере, над своими деньгами, не особенно раздражая сварливую жену, он походил на все истые типы своей родины, которые не менее напоминают полипа, чем человека.

Вот уже лет тридцать, как синьор Спада поставлял материи и ленты для безумных туалетов княжны Гики; но он остерегался считать эти годы, когда имел честь с ней разговаривать, что случалось довольно часто: во-первых, потому, что княжна охотно вступала с ним в разговор, так как болтовня есть величайшее удовольствие для гречанки, а во-вторых, потому, что в Венеции всегда господствовали легкие и простые нравы, которые можно встретить во Франции только в маленьких городках; наш чопорный большой свет назвал бы их сплетнями дурного тона.

Заставив сэра Закомо объяснить тот случай, который поверг его к ее ногам, княжна Венеранда без церемоний посадила его рядом с собой и, не смотря на его смиренные извинения, заставила укрыться под черным сукном своей гондолы от бушевавшего дождя и ветра, достаточно оправдывавших этот дуэт между старым шестидесятилетним купцом и молоденькой княжной, которой было не больше пятидесяти пяти лет.

— Мы доедем вместе до моего дворца, — сказала она, — а потом мои гондольеры довезут вас до вашей лавки.

По дороге она осаждала его вопросами о его здоровье, его делах, жене и дочери, причем выказывала много участия, доброты и главное — любопытства, так как известно, что венецианские дамы, проводя весь день в праздности, совершенно не знали бы, что сказать вечером своим любовникам или друзьям, если бы они не составляли утром маленького собрания более или менее пустых анекдотов.

Синьор Спада, сначала очень польщенный этими вопросами, отвечал на них потом уже менее отчетливо и совсем смутился, когда княжна заговорила о близком замужестве его дочери.

— Маттэа удивительная красавица, — говорила она ему, чтобы заставить его говорить, — вы должны очень гордиться тем, что у вас такая прелестная дочь. Весь город о ней говорит, только и слышно, что про ее благородную осанку и прекрасные манеры. Послушайте, Спада, отчего вы не говорите со мной о ней, как всегда? Мне кажется, что у вас есть какое-то горе и, наверно, из-за Маттэи. Всякий раз, как я произношу ее имя, вы сдвигаете брови, как человек, который страдает. Да ну, расскажите же мне, в чем дело, я люблю вашу семью, люблю вашу дочь от всего сердца, ведь она моя крестница ия ею горжусь. Мне было бы очень неприятно, если бы она причинила вам какое-нибудь горе, и вы знаете, что я имею право ее пожурить. Может быть, она влюбилась и не хочет выходить за своего кузена Чеко?

Синьор Спада, страдания которого усиливались от этого допроса, попробовал почтительно от него уклониться; но Венеранда, почуяв секрет, уже не оставляла свою жертву, и несчастный, хотя и очень стыдясь того, что должен был рассказать, справедливо понадеялся на доброту княжны, да притом же он был болтлив, как все венецианцы, т. е. почти также, как гречанки, а потому и решил признаться в причине своего беспокойства.

— Увы! Chiarissima Eccelenza[461],—сказал он, беря воображаемую щепотку из своей пустой табакерки, — я должен признаться, что причина того горя, которое я не могу скрыть, действительно моя дочь. Вы знаете, что Маттэа уже в таком возрасте, когда перестают думать о куклах.

— Конечно, конечно, она скоро дорастет до пяти футов, — отвечала княжна, — это самый лучший рост для женщины, как раз мой рост. Но ведь ей не больше четырнадцати лет, в эти годы многое простительно, ведь она в сущности дитя, неспособное серьезно рассуждать. Впрочем, раннее развитие ее красоты, вероятно, заставляет ее желать поскорее выйти замуж.

— Увы! — продолжал Закомо. — Вашей светлости известно, как восхищались моей дочерью не только те, кто ее знает, но все, кто проходит мимо нашей лавки. Вы знаете, что самые изящные и богатые синьоры по целым часам останавливаются перед нашей дверью, делая вид, что разговаривают между собою или кого-то ждут, и постоянно смотрят на прилавок, за которым она сидит рядом с матерью. Многие приходят приценяться к моим товарам, чтобы иметь удовольствие сказать ей несколько слов, и те, кто поучтивее, всегда что-нибудь покупают, ну хоть пару шелковых чулок, всегда так бывает. Жена моя Лоредана, которая, без сомнения, женщина деятельная и бдительная, воспитала эту бедную девочку в таких строгих правилах, что до сих пор я никогда не видел более сдержанной, честной и скромной девушки. Весь город это скажет!

— Конечно, — подтвердила княжна, — она удивительно хорошо себя держит; я еще недавно слышала, как говорили на вечере, что Маттэа одна из самых красивых женщин в Венеции и что ее красота еще выигрывает от благородной и гордой осанки, которая до такой степени отличает ее от всех женщин ее круга, что она кажется среди них принцессой в толпе горничных.

— О, да, да, это совершенно верно! — печально сказал сэр Закомо. — Эта девушка никогда не занималась пустяками, которые приличны только высокопоставленным дамам. С самого утра она уже причесана и одета, и всегда так рассудительна и спокойна, что у нее во весь день не растреплется ни один волос в прическе; она экономна, трудолюбива и кротка, как голубка, всегда беспрекословно послушна, молчалива на удивление — это будучи дочерью моей-то жены! Одним словом, это сущее сокровище, бриллиант! Не кокетство ее сгубило: она не обращала никакого внимания на своих поклонников — как на тех порядочных людей, которые приходили покупать в мою лавку, так и на тех пустозвонов, которые загораживали порог для того, чтобы на нее посмотреть. И не то, чтобы она уж так хотела выйти замуж; ведь она знает, что у нее в Мантуе есть жених, который только и ждет, чтобы его позвали. И вот вдруг, не говоря дурного слова, она и начни думать о таком человеке, что я не смею даже его назвать.

— Да кто же это, Боже великий! — воскликнула Венеранда. — Из почтения или из ужаса не смеете вы назвать это имя? В кого влюблена ваша дочь? В вашего гадкого горбатого приказчика или в самого дожа?

— Это хуже всего, что только можно себе представить, — ответил Закомо, вытирал свой лоб. — Она влюбилась в неверного, в язычника, в турка Абдула.

— А кто этот Абдул? — спросила княжна.

— Он богатый фабрикант тех красивых шелковых материй, затканных золотом и серебром, которые делают на острове Хиосе и которые вы любите брать у меня в лавке, ваша светлость, — ответил Закомо.

— Турок! — воскликнула Венеранда. — Пресвятая Мадонна! Но ведь это в самом деле ужасно! Я ничего не понимаю. Влюбиться в турка! Это не может быть, Спада! Тут есть какая-то тайна. Да меня на родине преследовали самые красивые и богатые турки, но я чувствовала только ужас перед этими людьми. Дело в том, что я поручила себя Богу с тех пор, как моя красота сделалась для меня опасна, и Бог хранил меня всю жизнь. Но знайте, что все мусульмане преданы черту, что у них у всех есть амулеты или волшебные напитки, которыми они заставляют многих христианок забывать истинного Бога и падать в их объятия. Поверьте, что это так.

— Это неслыханное дело, несчастье, которое могло случиться только со мной, — сказал Спада. — Такая красивая и скромная девушка…

— Конечно, конечно, — отвечала княжна, — тут есть чему удивляться и о чем горевать. Но как могла случиться такая вещь?

— Я сам не понимаю. Но если тут есть колдовство, то, мне кажется, это дело некоего коварного змея, которого зовут Тимофей. Это эсклавонский грек, служащий у турка; он часто приходит в мой дом, чтобы служить переводчиком между ним и мной, ведь у этих магометан какие-то железные головы: вот уже пять лет, как Абдул ездит в Венецию, и он не больше говорит по-христиански, чем в первый день. Он не мог действовать на мою дочь речами, потому что он всегда садится в угол и молчит, как истукан. Глаза тут тоже не причем: он не обращает на нее никакого внимания, точно ее и не видит. Должно быть, и в самом деле, как изволили заметить ваша светлость и как я и сам прежде думал, тут действует сверхъестественная сила; ведь из всех мужчин, окружавших Маттэю, этот проклятый турок последний, о ком могла бы думать такая рассудительная и осторожная девушка, как она. Говорят, он хорош собой, а по-моему, так он гадок со своими совиными глазами и длинной черной бородой.

— Здесь несомненное колдовство, — прервала княжна. — Заметили вы какие-нибудь сношения между этим греком Тимофеем и вашей дочерью?

— Конечно. Он так болтлив, что разговаривает даже с Тисбой, собачкой моей жены, и очень часто обращается к моей дочери с разными пустяками, говорит ей глупости, которые заставили бы ее зевать, если бы их говорил кто-нибудь другой, от него же она принимает их очень хорошо, так что мы даже думали сначала, что она влюблена в грека, а так как он пустой человек, то мы были очень недовольны. Увы! То, что случилось, гораздо хуже!

— А почему вы знаете, что ваша дочь влюблена не в грека, а в турка?

— Потому что она сама сказала нам это нынче утром. Моя жена, видя, что она худеет, сделалась печальна, медлительна и рассеяна, думала, что ее мучит желание выйти замуж, и мы решили выписать ее жениха, ничего ей не говоря. Нынче утром она поздоровалась со мной с таким грустным видом и была так бледна, что я объявил ей о скором приезде Чеко, думая сделать ей удовольствие. Но вместо того, чтобы радоваться, она покачала головой с таким видом, что моя жена рассердилась, а надо сознаться, что она немного вспыльчива и обращается иногда с дочерью слишком строго.

— Это что такое? — спросила она. — Разве так отвечают отцу?

— Я ничего не ответила, — сказала малютка.

— Ты сделала хуже, — сказала мать, — ты показала презрение к желанию твоих родителей.

— К какому желанию? — спросила Маттэа.

— К желанию, чтобы ты хорошо приняла Чеко, — отвечала моя жена. — Ты ведь знаешь, что он должен быть твоим мужем, и я не хочу, чтобы ты мучила его своими капризами, как делают нынешние девушки, которые умирают от желания выйти замуж, а сами разыгрывают недотрог и разными фантазиями и выдумками доводят бедных женихов до того, что они теряют головы. С некоторых пор ты сделалась очень странна и совсем невыносима, если хочешь знать, и т. д. и т. д.

— Вы можете себе представить все, что сказала моя жена, — ваша светлость, язык-то у нее недурно привешен! Кончилось тем, что малютка вышла из себя и сказала ей с гордым видом:

— Знайте что, Чеко никогда не будет моим мужем; я его ненавижу, и сердце мое уже занято.

Тогда Лоредана пришла в бешенство и стала ей угрожать. Я успокаивал ее, говоря, что надо узнать, кому именно наша дочь отдала свое сердце, и просил ее сказать это нам. Чтобы заставить ее говорить, я пустил в ход ласку, но это было напрасно.

— Это моя тайна, — сказала она. — Я знаю, что не могу выйти замуж за того, кого люблю, и уже помирилась с этим; я буду любить его молча, и никогда не буду принадлежать другому.

Тут моя жена еще больше вышла из себя. Она упрекала ее в том, что она влюбилась в этого дрянного авантюриста Тимофея, лакея турка, и наговорила ей столько глупостей, что злоба сделала больше, чем ласка, и бедная девочка вскочила и воскликнула твердым голосом:

— Все ваши угрозы напрасны! Я буду любить того, кого выбрало мое сердце, и если вы хотите знать его имя, так знайте же: это Абдул.

Тут она закрыла руками свое пылающее лицо и расплакалась. Жена моя подскочила к ней и дала ей пощечину.

— Это нехорошо! — воскликнула княжна.

— Конечно, нехорошо ваша светлость. Поэтому, когда я оправился от того оцепенения, в какое повергло меня это неожиданное объяснение, я взял свою дочь за руку и, желая избавить ее от неприязни ее матери, скорее запер ее в ее комнату, после чего вернулся и попробовал успокоить мать. Это было нелегко. Наконец, после долгих уговоров она согласилась оставить девочку одну на несколько часов и предоставить ей сокрушаться и краснеть от стыда.

Потом я взял на себя сделать ей выговор и привести ее просить у матери прощенья во время ужина. Чтобы дать ей время одуматься, я ушел из дому, унеся в кармане ключ от ее комнаты и думая о том, что бы ей сказать пострашнее и поприличнее, чтобы напугать ее и подействовать на ее рассудок. К несчастью, во время моих размышлений разразилась гроза, и я принужден теперь вернуться домой, не придумав ни слова из моей отцовской речи. Правда, у меня осталось еще три часа до ужина, но вряд ли удастся мне провести хоть четверть часа без вопросов и причитаний Лореданы. Ах, ваша светлость, какое несчастье быть отцом семейства и иметь дело с турками!

— Успокойтесь, мой добрый синьор, — отвечала княжна с серьезным видом. — Может быть, зло не так велико, как вы думаете. Может быть, достаточно будет слабого заклинания, чтобы ослабить силу демона. Я со своей стороны буду молиться и закажу обедню. И, кроме того, я поговорю с Маттэей, будьте уверены, что я имею на нее влияние. Если нужно, я увезу ее в деревню. Приходите ко мне завтра и приведите ее с собой. А пока смотрите, чтобы она не носила никаких украшений или материй, которые бы трогал этот турок, смотрите также, чтобы он не делал в ее присутствии никаких кабалистических знаков. Спросите ее, не получала ли она от него каких-нибудь подарков, и, если это было, потребуйте, чтобы она их вам отдала, и бросьте в огонь. Я бы на вашем месте попробовала произнести заклинания над комнатой. Может быть, она во власти какого-нибудь демона. Идите скорее, Спада, и главное, извещайте меня обо всем, что касается этого дела. Я очень этим интересуюсь.

Говоря это, княжна, которая подъехала к своему дворцу, милостиво поклонилась своему протеже и, поддерживаемая двумя гондольерами, устремилась на ступени колоннады. Сэр Закомо, достаточно пораженный глубиной ее мыслей и несколько утешенный в своем горе, поблагодарил гондольеров, так как гроза уже прошла, и пошел пешком по узким и извилистым улицам, направляясь к своей лавке, которая была под старыми Прокуратами.

III

Запертая одна в своей комнате, прекрасная Маттэа задумчиво и молчаливо ходила взад и вперед, с самым решительным видом скрестив на груди руки, но в глазах ее блестели слезы, которые она сдерживала из гордости. Никто ее не видел, но, конечно, она чувствовала, как это часто бывает с женщинами и детьми, что мужество ее висит на волоске и что первая слеза, которая скатится с ее длинных черных ресниц, повлечет за собой потоки, которые трудно будет остановить. И вот она сдерживалась и, проходя мимо зеркала, каждый раз придавала себе небрежный вид и обмахивалась большим китайским веером из тех, что были в моде в те времена.

Маттэа, как можно видеть из разговора ее отца с княжной, была очень красивая девушка всего 14 лет от роду, но уже очень развитая и служившая предметом ухаживаний всей венецианской молодежи. Сэр Закомо не слишком ее похвалил, говоря, что она сущее сокровище, что она разумна, сдержанна, трудолюбива, умна и т. д. Маттэа обладала не только всеми этими качествами, но еще и другими, которых отец ее не способен был оценить, но в ее положении они должны были сделаться для нее источником больших несчастий. У нее было живое и легко воспламеняющееся воображение, гордое и великодушное сердце и большая сила характера. Если бы эти качества были хорошо направлены, Маттэа была бы счастливейшей девушкой, а сэр Спада счастливейшим из отцов, но синьора Лоредана с ее бешеным характером, резким и сварливым нравом и упорством, доходившим до тирании, если не испортила, то, по меньшей мере, озлобила эту прекрасную душу и сделала ее гордой, упрямой и даже немного суровой. Это был, конечно, отголосок деспотического нрава ее матери, но только смягченный добротой и любовью к справедливости, составляющими основание всех хороших натур. Большой ум, который она получила только от Бога, и нескольких романов, прочтенных украдкой в часы, назначенные для сна, ставили ее гораздо выше родителей, хотя она была очень невежественна и, быть может, проще, чем восьмилетняя девочка, воспитанная среди западной цивилизации нашего времени. Мать любила ее, но воспитывала очень строго, выговаривала ей и даже била ее за малейшую оплошность, и Маттэа чувствовала к ней страх, близкий к отвращению. Гордая девочка, снедаемая бешенством во время наказаний, привыкла выносить их в мрачном молчании, геройски отказывалась умолять своего тирана или даже высказывать чувствительность к этим оскорблениям. Это сопротивление удваивало бешенство матери и, хотя она в сущности любила дочь, но обращалась с ней иногда так жестоко, что сэр Закомо принужден был отнимать у нее девочку. Это было единственное мужество, на которое он был способен, так как он боялся жены не меньше, чем дочь, и, кроме того, его слабый характер находился под властью более сильного и упорного ума его жены. Вырастая, Маттэа сделалась осторожнее и из страха, а может быть из брезгливости, привыкла к полному повиновению и безмолвной пунктуальности; но доверие, которое связывает сердца, слабело в ней с каждым днем. Она ненавидела свое иго, и ее тайные желания были в постоянном противоречии не со словами ее (она никогда не говорила даже с отцом, слабость которого ее возмущала), но с действиями и со всем ее поведением. Но что возмущало ее больше всего и вполне справедливо, так это то, что мать ее, не смотря на весь свой деспотизм, бешенство и несправедливость, гордилась строгим благочестием и заставляла ее быть ханжой. Религия, которая выражается у венецианцев так мягко, терпимо и весело, принимала в душе пьемонтки Лореданы вид невыносимого фанатизма, которым не могла проникнуться Маттэа. Любя добродетель, с обожанием поклоняясь Христу и каждый день глотая у ног Его горькие слезы, бедная девочка решилась наружно отрешиться от догмата по нескольким важным пунктам, — неслыханное дело в ее стране и в ее время. Без особенных размышлений и без всякой борьбы она сочинила себе свою собственную чистую, искреннюю, естественную религию. Ее здравый смысл возмущался против строгих приговоров, и когда она слышала, как ее мать безжалостно осуждала еретиков, как бы ни была безупречна их жизнь, она заходила так далеко, что признавала даже неверных и смотрела на них, как на братьев. Но она никому не высказывала своих мыслей, так как, не смотря на то, что ее полное повиновение могло бы обезоружить мать, при малейшем невнимании и промедлении в исполнении ее приказаний эта мегера подвергала дочь наказаниям, принятым только в детстве, которые глубоко возмущали оскорбленную душу подрастающей девочки.

Сто раз составляла Маттэа планы бегства из родительского дома, и эти планы были бы приведены в исполнение, если бы девушка могла рассчитывать на какое-нибудь убежище. Но в своем полном незнании света она боялась, что нигде не найдет защиты и покровительства.

Из женщин она знала только свою мать и еще нескольких полновесных матрон того же разряда, более или менее изощренных в супружеских перебранках, и не менее ее матери ограниченных, узких и нетерпимых относительно того, что они называли своими нравственными и религиозными правилами. Маттэа думала, что все женщины похожи на этих и все мужчины такие же шаткие, угнетенные и невежественные, как ее отец. Ее крестная мать княжна Гика была с ней ласкова и добра, но, по неразумию ее характера, на нее можно было положиться не больше, чем на ребенка. Маттэа не знала, на что надеяться, и думала о том, чтобы удалиться в пустыню и жить там, питаясь кореньями и слезами.

— Если свет так устроен, — говорила она в своих туманных мечтах, — если несчастных везде отталкивают, если тот, кого возмущает несправедливость, должен быть проклят и изгнан, как нечистое существо, или закован в цепи, как вредный безумец, я должна умереть или удалиться в Фиваиду.

И она плакала и долго мечтала об этой Фиваиде, которую представляла себе не дальше Падуи или Триеста, надеясь дойти до нее пешком с помощью нескольких золотых, которые ей удалось сберечь за всю свою жизнь.

Другая на ее месте стала бы думать о монастыре, служившем в те времена убежищем для всех грешивших или несчастных девушек. Но у нее был непреодолимый страх и даже известная ненависть ко всему, что относилось к духовном званию. Ее духовник выдал ее матери будто бы с хорошими намерениями и обсуждал вместе с ней исповедь дочери и епитимию, которую было бы полезно на нее наложить. Маттэа знала это и, вернувшись к нему по принуждению, имела твердость отказаться и от епитимии, и от отпущения. На угрозы духовника она отвечала тем, что сама пригрозила ему броситься к ногам патриарха и все ему рассказать. Бедная, притесняемая девушка, конечно, никогда бы не исполнила этой угрозы, так как боялась встретить в патриархе только более могущественного притеснителя, но ей удалось испугать священника, и с тех пор тайна ее исповеди не нарушалась.

Думая, что всякая монахиня или священник, к которому бы она обратилась, не только не принял бы ее сторону, но предал бы ее матери и сделал бы ее иго еще более тяжким, Маттэа не только отгоняла от себя мысль просить помощи у этих людей, но даже подавляла в себе самую мысль о бегстве. Она быстро отгоняла от себя этот план по странному опасению разрушить его, имея необходимость в нем исповедаться. С известным иезуитизмом, присущим женским душам, она уверяла себя, что у нее были только невольные порывы к бегству, тогда как в самом тайнике ее сердца жило твердое и непоколебимое желание уйти при первой возможности.

Маттэа могла бы искать спасения и защиты в предложениях или исканиях какого-нибудь обожателя, но она была настолько чиста, что никогда об этом не думала. В жадных взглядах, привлекаемых ее красотой, было что-то дерзкое, не льстившее, а напротив, оскорблявшее ее самолюбие и еще унижавшее ее гордость в смысле, противоположном пустому тщеславию молодых девушек. Она старалась придать себе холодный и неприступный вид, чтобы отклонить всякую дерзкую попытку, и это настолько удавалось, что ни одно слово любви не дерзнуло коснуться ее ушей, ни одна записка не проскользнула в карман ее передника.

Так как Маттэа действовала таким образом по природной склонности, а не вследствие патетических уроков своей матери, то она не вполне отказалась от мысли найти когда-нибудь благородное сердце и верного, бескорыстного друга, который согласился бы ее спасти, ничего от нее не требуя, так как при всем своем незнании света, она знала все-таки многое такое, что девушки среднего класса узнают очень рано.

Кузен Чеко был так же глуп и невыносим, как и все мужья, приберегаемые прозорливыми родителями, и Маттэа поклялась, что она скорее бросится в Каналяццо, чем выйдет замуж за этого смешного человека; главным образом для того, чтобы избавиться от его преследований, и объявила она матери в отчаянную минуту, что сердце ее принадлежит другому.

Но это была неправда. Быть может, иногда, глядя на спокойное и красивое лицо турка, взгляд которого никогда не искал и не оскорблял ее, как взгляды других мужчин, Маттэа думала, что этот человек, чуждый законам и предрассудкам ее страны, а главное, известный за самого честного и благородного из турецких негоциантов, мог бы оказать ей помощь. Но за этой мимолетной мыслью следовало благоразумное замечание ее гордости: Абдул, по-видимому, не чувствовал к ней ни любви, ни дружбы, ни сострадания. По большей части, он даже как будто ее не видел и, если бросал на нее по временам удивленный взгляд, то удивление это относилось к ее европейскому костюму или к звукам почти незнакомого языка, на котором она говорила. Все это поняла Маттэа. Она думала про себя без неудовольствия, без досады и без горя, а только с некоторым наивным удивлением, что она не произвела никакого впечатления на Абдула. К этому присоединялась еще и такая мысль: «Если бы какой-нибудь турецкий купец с таким же хорошим, честным лицом и незапятнанной репутацией, как Абдул-Амет, предложил бы мне жениться на мне и увезти меня к себе на родину, я бы согласилась без всякого страха и неудовольствия. Как бы мало ни была я счастлива, а все-таки была бы счастливее, чем здесь».

И это было все. Ни турок Абдул, ни грек Тимофей не сказали ей ни одного слова, которое могло бы дать пищу этим мыслям, и только в минуту безумного и непонятного отчаяния, свойственного молодым девушкам, Маттэа — отчасти, чтобы досадить матери, отчасти, желая убедить себя самое, что у нее есть определенное желание, выдумала назвать скорее турка, чем грека или первого попавшегося венецианца.

Между тем, едва произнесла она эти слова, как по странному действию воли и молодого воображения Маттэа постаралась проникнуться этой химерической любовью и уверить себя, что уже несколько дней чувствует она ее таинственные признаки.

— Нет, — говорила она себе, — это не ложь и не безумная мысль. Я любила, сама того не зная. Все мои мысли, все мои надежды обращались к нему. В минуту опасности и отчаяния любовь моя открылась другим и мне самой. Это имя сорвалось с моих губ действием божественной воли, и я чувствую теперь, что в Абдуле моя жизнь и мое спасение.

Говоря это вслух с пылающими щеками, удивительно прекрасная в своей экзальтации — Маттэа в волнении ходила по своей комнате, порывисто обмахиваясь веером.

IV

Тимофей был маленький человек с приятным и тонким лицом и несколько насмешливым взглядом, который он сдерживал обыкновенно осторожной любезностью. Ему было около двадцати восьми лет, он происходил из хорошей семьи эсклавонских греков, разоренной порядками турецкого владычества. С ранних лет он пустился в свет, ища какого-нибудь дела и занимаясь всем, что ему представлялось, не смущаясь и не беспокоясь о том, есть ли у него какое-нибудь призвание или специальное назначение, как это принято в наше время, но всегда стараясь связать свое существование с жизнью толпы. Ни мало не самоуверенный, но очень предприимчивый, он брался за все способы нажить себе состояние, иногда даже противоположные тем, которые он пробовал раньше. Очень быстро научался он всему, что требовалось для всякого нового рода занятий, если же его предприятие не удавалось, он немедленно принимался за другое. Он был проницателен, деятелен и имел страсть к спекуляциям, но при всем том отличался осторожностью, сдержанностью и известной плутоватостью, не будучи, однако, нечестным, а только хитрым; он принадлежал к числу тех людей, которые выпутываются из всех житейских невзгод словами: «Посмотрим, что будет дальше». Люди такого рода, если и не всегда доходят до высших ступеней, то, по меньшей мере, обеспечивают за собой удобное место среди скопления интриг и честолюбивых стремлений, когда же им удается достигнуть высокого положения, все удивляются их быстрому возвышению и называют их баловнями судьбы. Никто не знает, ценою скольких неудач, перенесенных в молчании, скольких тяжелых испытаний и смелых усилий купили они ее милости.

Тимофей поочередно исполнял обязанности слуги в кафе, продавца мороженого, разносчика, продавца мехов, приказчика, содержателя гостиницы, лекаря и режиссера, причем всегда состоял при особе какого-нибудь мусульманина, так как греки того времени, находясь где бы то ни было, не могли выйти из-под турецкого владычества; в случае ослушания они подвергались смертной казни, как только вступали на берег своего отечества, а Тимофей вовсе не хотел закрывать себе доступ в страну, все способы торговли которой ему были отлично известны. Он был поверенным в делах многих торговцев, посылавших его в Германию, во Францию, в Египет, в Персию, в Сицилию, в Россию, и главное, в Италию, так как Венеция была в то время главным центром торговли с Востоком. Тимофей с невероятной быстротой выучился, если не правильно, то свободно говорить на языках тех стран, которые он посетил. Венецианский диалект был один из тех, которые он знал лучше других, и красильщик Абдул-Амет, крупный торговец, мастерские которого находились на острове Корфу, недавно взял его для того, чтобы надсматривать за рабочими, вести книги и т. д. Он имел к нему большое доверие и испытывал безмолвное удовольствие, слушая его веселые шутки и умную болтовню, ничем не выражая свое понимание или одобрение.

Не мешает сказать, между прочим, что турки всегда были, да и теперь еще продолжают быть честнейшим народом в свете. От этого зависит простота их суждений и великая неосторожность в делах. Не любя писать, они не имеют понятия о контрактах и о тысяче предательств, которые проистекают из западных законов. Их слово ценится больше всяких подписей, печатей и свидетелей. Оно считается достаточной гарантией даже в иностранной торговле. В то время, как жили Абдул-Амет, Тимофей и синьор Спада, на венецианской бирже не было еще ни одного случая банкротства между турками. Теперь насчитывают два случая. Турки сочли долгом идти вперед вместе с веком и принести эту дань просвещению.

Тысячу раз обманутые греками и венецианцами, двумя народами, одинаково жадными, изворотливыми и привычными к мошенничеству, с той только разницей, что восточные жители Адриатики послужили примером для западных — турки каждый день подвергаются обирательству этих плутоватых народов. При своем ленивом уме и неумении властвовать иначе, как силой, они не умеют обходиться без содействия цивилизованных наций. Теперь они открыто призывают их на помощь. В то время они отдавались грекам, ловким рабам, которые умели быть необходимыми и мстили за притеснение хитростью и умственным превосходством. Но все же между этими тонкими плутами было несколько честных людей, и в общем Тимофей принадлежал к числу таковых.

Так как он был довольно тщедушен, то венецианки находили его не интересным, но сколько-нибудь развитой художник не нашел бы его таким. Его ровный желчный цвет лица заставлял выступать белизну зубов и белков его глаз, — контраст, считающийся красотой у восточных народов, о котором греческая скульптура не могла нам дать никакого понятия. Его тонкие, шелковистые волосы, всегда смоченные розовой эссенцией, были длинны и черны, как вороново крыло, — преимущество, которое не умели ценить итальянки, привыкшие видеть только напудренные головы; наконец, удивительная подвижность его лица и проницательный блеск его глаз могли бы заставить его заметить, если бы он имел дело с людьми, более способными понять, сколько превосходства над ними выражало его лицо и вся его особа.

Он пришел поговорить о делах с синьором Спадой почти в тот час, когда буря сбросила этого последнего в гондолу княжны Венеранды. Он застал синьору Лоредану одну и в таком настроении, что не захотел оставаться в лавке и решил подождать ее мужа, потягивая сорбет и покуривая под аркадами Прокуратов за три шага от лавки синьора Спады.

Галереи Прокуратов расположены почти так же, как галереи Палэ-Рояля в Париже. В верхнем этаже помещаются лавки и кафе, в нижнем, окна которого защищены потолком галерей, живут семьи лавочников и помещены кабинеты продавцов лимонада, но летом число потребителей так велико, что стулья и маленькие столики загромождают проход перед кафе и покрывают всю площадь св. Марка, где за пределами галерей раскинуты палатки.

Тимофей сидел за одним из этих маленьких столиков, как раз против окон, которые были над лавкой Закомо. В то время, как он украдкой поглядывал в ту сторону, он заметил красивую женскую руку в черной шелковой митенке, которая как будто делала ему знак и застенчиво отдернулась прежде, чем он успел в этом убедиться. Когда этот маневр повторился, Тимофей очень просто придвинул свой столик и стул к таинственному окну. Тогда случилось то, что он предвидел: в его корзинку с макаронами упала записка. Он очень спокойно взял ее и спрятал в свой кошелек, прекрасно видя беспокойство синьоры Лореданы, которая ежеминутно подходила к окнам лавки, следя за ним; но она ничего не видала. Тимофей вошел в залу кафе и прочел записку. Он раскрыл ее без церемонии, получив раз навсегда от своего господина право читать все письма, которые будут к нему адресованы, и зная притом, что Абдул не может без него обойтись, если желает понять их смысл.

«Абдул-Амет, я бедная девушка, которую обижают и притесняют. Я знаю, что ваш корабль уйдет через несколько дней. Позвольте мне приютиться на нем и бежать в Грецию. Говорят, вы добры и великодушны. Вы меня защитите и поместите в вашем дворце. Моя мать говорила, что у вас несколько жен и много детей; я могу воспитывать ваших детей и вышивать для ваших жен или выделывать шелк в ваших мастерских. Я буду нечто вроде рабы, но так как я иностранка, вы будете ко мне особенно добры: вы не потерпите, чтобы меня преследовали, желая заставить переменить веру, или чтобы со мной слишком презрительно обращались. Я надеюсь на вас и на Бога, который один у всех людей.

Маттэа».
Это письмо показалось Тимофею таким странным, что он прочел его несколько раз, прежде чем вник в его смысл. Так как он был не из тех людей, которые понимают только наполовину, раз, что они над чем-нибудь постараются, то он усмотрел в этом воззвании к защите незнакомого человека нечто похожее на любовь, что не было, однако, любовью. Не раз видел он, как большие черные глаза Маттэи останавливались на красивом лице Абдула с каким-то особенным выражением сомнения, надежды и страха; он вспомнил про дурное настроение матери и ее желание его удалить, рассудил, что ему нужно делать, потом разжег свою трубку запиской, заплатил за сорбет и пошел навстречу сэру Закомо, которого увидел на другом конце площади.

В ту минуту, как его остановил Тимофей, он думал о скором приобретении груза шелка, пришедшего из Смирны. В те времена восточный шелк окрашивался в Венеции. Потом шелк опять возвращался на восток для того, чтобы идти в ткань, или же его ткали и выделывали в Венеции, судя по обстоятельствам. Это дело могло ему дать большую и верную прибыль, но глыба, упавшая с высоты гор на гладкую поверхность озера, вероятно, не так возмутила бы его глубину, как смутили душу старого купца следующие слова Тимофея:

— Дорогой синьор Закомо, приношу вам приветствия от моего господина Абдул-Амета и покорнейшую просьбу от его имени уплатить небольшой счет в две тысячи цехинов, который будет вам представлен в конце месяца, т. е. через десять дней.

Эта сумма равнялась приблизительно той, которая нужна была синьору Спаде для покупки дорогого его сердцу груза смирнского шелка, и он предполагал употребить ее для этой цели, рассчитывая на более продолжительный кредит со стороны Абдула.

— Не удивляйтесь этой просьбе, — сказал Тимофей небрежным тоном, делая вид, что не замечает его бледности, — если бы было можно, Абдул дал бы вам целый год, чтобы расплатиться, как он делал это до сих пор; клянусь вам, что для такого обязательного и великодушного человека, как он, очень тяжело быть вынужденным причинить вам, быть может, маленькую неприятность, но ему представляется необыкновенно выгодная сделка. Небольшое смирнское судно, которое нам известно, только что прибыло с грузом сырца.

— Да, я об этом слышал, — пробормотал Спада, все более и более пугаясь.

— Входя в порт, хозяин смирниота узнал об ужасной потере, происшедшей в его делах. Ему нужно во что бы то ни стало реализовать какой-нибудь фонд и поспешить в Корфу, где его склады. Желая воспользоваться случаем не в ущерб смирниоту, Абдул предлагает ему две тысячи пятьсот цехинов из своего груза. Это очень выгодно для обоих и делает честь добросовестности Абдула, так как говорят, что никто не предлагал смирниоту больше двух тысяч цехинов. Абдул, который имеет в своем распоряжении эту сумму, рассчитывает на уплату по вашему векселю; мы знаем, что вы не замедлите выполнить наши условия и просим вас, дорогой сэр Закомо, быть уверенным, что без особого случая…

— О, негодяй! Хоть бы ты избавил меня от этих фраз! — восклицал в глубине души несчастный Спада. — Палачи! Заставляют меня упустить лучший случай в моей жизни, да еще говорят мне в лицо, чтобы я за них платил!

Но эти безмолвные восклицания превращались на лице синьора Спады в деланные улыбки и испуганные взгляды.

— Как! — произнес он, наконец, подавляя тяжелый вздох. — Разве Абдул во мне сомневается? Отчего он требует уплаты ранее обычного срока?

— Абдул никогда в вас не сомневался, вы давно это знаете, вы изволили уже слышать причину, которая заставляет его требовать эту сумму.

Он слишком хорошо ее слышал и потому сложил руки с самым огорченным видом.

— Но знаете ли вы, — сказал он, ободряясь, — что я вовсе не обязан платить ранее условленного срока?

— Если я не ошибаюсь относительно состояния наших дел, дорогой синьор Спада, — отвечал Тимофей с невозмутимым спокойствием и кротостью в голосе, — вы должны платить немедленно по предъявлении ваших собственных расписок.

— Боже мой, Тимофей! Но разве ваш хозяин способен меня преследовать и требовать буквального исполнения договора?

— Конечно, нет, пять лет сряду он давал вам время собрать для расплаты потраченные вами суммы, но в настоящее время…

— Но, Тимофей, всем известно, что слово мусульманина равняется подписи, а твой хозяин много раз обязывался на словах всегда давать мне известный срок; в случае нужды, я могу представить свидетелей и тогда…

— И что же вы получите? — сказал Тимофей, который отлично понимал, в чем дело.

— Я знаю, что подобные обещания никого не обязывают, — сказал Закомо, — но можно дискредитировать тех, кто их даст, выставляя на вид их недостойное поведение.

— Другими словами, — спокойно возразил Тимофей, — вы будете чернить человека, который, имея в кармане расписки за вашей подписью, давал вам неограниченный кредит в течение пяти лет. В тот день, когда этот человек будет вынужден заставить вас буквально выполнить ваши обязательства, вы представите ему химерическое условие; но обесчестить Абдул-Амета нельзя, и все ваши свидетели покажут, что он заключил с вами условие на словах с оговоркой, точный смысл которой следующий: синьор Спада не будет понуждаем к платежу ранее года за исключением особых случаев.

— За исключением того случая, если Абдул потеряет в порту весь свой товар, — прервал синьор Спада, — теперь этого не случилось.

— За исключением особых случаев, — с невозмутимым хладнокровием повторил Тимофей. — Я не могу в этом ошибаться. Эти слова были переведены с новогреческого на венецианский язык и они достигли до ваших ушей из моих уст, дорогой мой синьор; и так…

— Мне нужно поговорить об этом с Абдулом, — воскликнул Спада, — мне нужно его видеть.

— Когда вам угодно? — ответил молодой грек.

— Сегодня вечером, — сказал Спада.

— Сегодня вечером он будет у вас, — отвечал Тимофей.

И он удалился, делая бесчисленные поклоны несчастному Закомо, который, не смотря на свою обычную вежливость, не отдал ему ни одного поклона и вернулся в свою лавку в ужасном беспокойстве.

Первым его делом было сообщить жене причину своего отчаяния. Лоредана не отличалась кротким и спокойным нравом своего мужа, но в душе ее было больше гордости и бескорыстия. Она строго осудила его за то, что он не хотел выполнять своих обязательств особенно теперь, когда несчастная страсть их дочери к турку должна была служить законом для того, чтобы удалить его из их дома.

Но она не могла убедить мужа. В супружеских ссорах он обыкновенно выкупал мягкостью формы непоколебимость своих намерений и мнений. Он кончил тем, что уговорил жену послать дочь на несколько дней в деревню к княжне Венеранде, которая сама ему это предложила, обещая в ее отсутствие уладить дело с турком. Ведь после этой сделки Абдул уедет, важно было только на это время поместить малютку в надежное место.

— Вы ошибаетесь, — сказала Лоредана, — он останется здесь до тех пор, пока можно будет увезти его шелк, если же он станет красить его здесь, это будет не так-то скоро.

Тем не менее она согласилась послать дочь к ее покровительнице. Синьор Спада, тщательно скрыв от жены, что он назначил Абдулу свидание в тот же вечер, и предполагая принять его на площади или в кафе, вдали от глаз своей супруги, поднялся тем временем в комнату дочери, громко похваляясь тем, что непременно ее выбранит, но обещая себе в душе ее утешить.

— Ну что? — сказал он, бросаясь на стул и тяжело дыша от усталости и от волнения. — О чем ты думаешь? Твое безумие уже прошло?

— Нет, отец, — сказала Маттэа почтительным, но твердым голосом.

— Пресвятая Мадонна! — воскликнул Закомо. — Неужели ты в самом деле любишь этого турка? Ты надеешься выйти за него замуж? А спасение твоей души?! Ты думаешь, что священник допустит тебя к католическому причастию после брака с турком? А свобода? Ты разве не знаешь, что тебя запрут в гарем? А гордость? У тебя будет от пятнадцати до двадцати соперниц. А приданое? Ты не будешь им пользоваться, потому что сделаешься рабой. А твои бедные родители? Ты покинешь их, чтобы жить среди Архипелага? А родина, друзья, Бог? А твой старый отец?

Здесь синьор Спада расчувствовался, а дочь подошла и поцеловала ему руку; но потом сделала над собой большое усилие, чтобы не разжалобиться, и сказала:

— Отец, здесь меня держат в неволе и в рабстве и притесняют, как в самой варварской стране. На вас я не жалуюсь: вы всегда были со мной ласковы, но вы не можете меня защитить. Я уеду в Турцию, где я не буду ни женой, ни любовницей человека, имеющего двадцать жен, а буду его служанкой, или другом, как он захочет. Если я буду его другом, он на мне женится и отправит своих двадцать жен; если я буду его служанкой, он будет меня кормить и не станет меня бить.

— Бить тебя! Бить! Боже мой, разве тебя здесь бьют?

Маттэа ничего не ответила, но ее молчание было красноречивее всяких слов. Некоторое время оба молчали, причем отец как бы защищался без слов, а дочь представляла довод, в котором не смела признаться.

— Я согласен, что у тебя были огорчения, — сказал он, наконец, — но слушай: твоя крестная мать хочет увезти тебя в деревню, это тебя развлечет, никто не будет тебя мучить, и ты забудешь этого турка. Ну, пожалуйста, обещай мне это.

— Отец, — сказала Маттэа, — это не в моей власти; уверяю вас, что моя любовь к нему невольна и что я никогда ей не поддамся, если он не ответит мне взаимностью.

— Что меня утешает, — со смехом сказал сэр Закомо, — так это то, что он и не думает тебе отвечать…

— Почему вы знаете, отец? — сказала Маттэа, гордость которой была оскорблена.

При этих словах Спада вздрогнул от страха и от неожиданности.

— Может быть, они уже сговорились, — подумал он, — может быть, он соблазнил ее при помощи грека так, что теперь ничто не может удержать ее от того, чтобы стремиться к погибели.

Но в то самое время, как он ужасался при этом предположении, две тысячи цехинов, смирнское судно и некрашеный шелк как-то странно пришли ему на память, и сердце его забилось надеждой. Я не знаю, какой таинственной нитью связала любовь к наживе эти два противоположных чувства и сделала то, что Закомо решил испытать чувства Абдула к своей дочери и эксплуатировать их, дав ему обманчивую надежду. Есть столько благородных способов продать честь девушки. Это можно сделать с помощью одного взгляда, которым позволяют обменяться, смотря в это время в сторону и напевая с рассеянным видом. Спада услышал, как на городских часах пробил час его свидания с Абдулом. Надо было торопиться. В порту около смирнского судна могло быть столько праздного народа.

— Возьми новую мантилью, — сказал он дочери, — и пойдем погулять. Вечерняя свежесть будет тебе полезна, и мы можем поговорить с тобой спокойнее.

Маттэа повиновалась.

— Куда вы ведете эту безумную? — воскликнула Лоредана, становясь перед ними в то время, как они выходили из лавки.

— Мы едем к княжне, — ответил Закомо.

Мать дала им пройти. Не прошли они и десяти шагов, как встретили Абдула и его переводчика, которые шли им навстречу.

— Проедемся немного по каналу, — сказал им Закомо, — моя жена нездорова, нам лучше поговорить о делах вне дома.

Тимофей улыбнулся и прекрасно понял, что попал в цель. Маттэа, очень удивленная и с чувством безотчетного опасения, уселась одна на краю гондолы и завернулась в свою черную кружевную мантилью. Абдул, не подозревавший ничего того, что делалось вокруг него и по поводу его, сел на другой конец и начал курить с величавым видом человека, занятого важным делом. Это был истый турок — одинаково важный, высокопарный и красивый как тогда, когда он падал ниц на молитве в мечети, так и тогда, когда снимал свои туфли, ложась в постель. Сэр Закомо, думая перехитрить обоих, выказывал им особенную предупредительность, но всякий раз, как он взглядывал на дочь, в душе его шевелились угрызения совести.

«Смотри на него сегодня, — говорил он про себя, видя, как большие влажные глаза Маттэи блестят сквозь мантилью, останавливаясь на Абдуле, — будь красива и заставь его думать, что ты его любишь. Когда шелк будет за мной, тебя запрут в клетку и ключ будет у меня в кармане».

V

Прекрасная Маттэа недаром дивилась тому, что отец сам привел ее в это общество. Сначала она боялась с его стороны какой-нибудьнеловкой выходки с целью устроить ее замужество, но, слыша, как он с большим жаром говорит с Тимофеем о деле, она заподозрила, что служит как бы приманкой или призом, и что отец в некотором роде продавал ее руку. Она чувствовала себя униженной и оскорбленной, и невольное презрение, шевелившееся в ней при виде этого поведения, еще усиливало ее желание выйти из-под опеки семьи, которая ее или притесняла, или унижала.

Она была бы менее строга к отцу, если бы знала о равнодушии Абдула и о невозможности законного брака между ним и ею. Но с тех пор, как она внезапно решилась восчувствовать к нему великую страсть, она была склонна заблуждаться. Она уже уверила себя в том, что Абдул давно ее любит, что он объявил об этом ее родителям, и поэтому-то мать и хотела заставить ее скорее выйти замуж за кузена Чеко. Усиленная вежливость и предупредительность синьора Спады по отношению к двум иностранцам, которых он в утро того же дня проклинал и называл в присутствии дочери собаками и язычниками, могли служить подтверждением ее мыслей; но если это ласкало ее воображение, то ее природная гордость и деликатность возмущались тем торгом, которого она считала себя предметом; не желая быть сообщницей той западни, в которую хотели поймать мусульманина, она завертывалась в свою мантилью и сидела мрачная, молчаливая и холодная, как статуя, стараясь быть от него как можно дальше.

Между тем Тимофей решил как можно дольше позабавиться той комедией, которую придумал и пустил в ход его изобретательный ум, так как Абдул так же не думал требовать своих двух тысяч цехинов для покупки смирнского шелка, как он не думал находить Маттэю красивой. Подобно насмешливому гному, Тимофей старался продолжить волнения синьора Спады, подвергая его беспрестанным сменам надежды и страха. Сэр Закомо умолял его передать Абдулу его предложение купить смирнский шелк пополам с ним, предлагая заплатить за все наличными деньгами, но отдать Абдулу две тысячи цехинов только по получении прибыли. Он не знал только того, какую роль играла Маттэа во всех этих переговорах, так как ничто в поведении турка не выказывало страсти, которой она могла быть предметом. Тимофей все откладывал прямую постановку вопроса об этой сделке, говоря, что Абдул бывает мрачен и несговорчив, когда ему мешают во время курения известного табака. Желая видеть, до каких пор дойдет жалкая алчность венецианца, он уговорил его сойти на правый берег Зуэки и сесть с дочерью и с турком под навесом кафе. Здесь он начал диалог, необыкновенно забавный для слушателя, способного понимать оба языка, на которых он говорил поочередно. Установив с сэром Закомо условия сделки, он обращался к своему господину и говорил ему:

— Синьор Спада говорит о том, как вы были добры, что никогда еще не злоупотребляли расписками и давали ему возможность расплачиваться, когда ему было удобно. Он говорит, что никогда еще не имел дел с более достойным негоциантом.

— Скажи ему, — отвечал Абдул, — что я желаю ему всяких успехов: да не встретит он на пути своем негостеприимного дома, да не остановится на нем глаз недруга во время его сна.

— Что он говорит? — с волнением спросил Спада.

— Он говорит, что это представляет большие затруднения, — отвечал Тимофей, — наши шелковичные деревья в этом году так пострадали от насекомых, что мы потеряли целую треть на тафте, вступив в товарищество с корфуанскими купцами, которые получили одинаковую с нами прибыль, но за то меньше нас затратили.

Этот странный разговор продолжался некоторое время. Абдул не обращал никакого внимания на Маттэю, и Спада начинал отчаиваться в успехе прелестной дочери. Чтобы еще усложнить комедию, в которой он был и автором, и актером, Тимофей предложил венецианцу удалиться на короткое время, желая сделать ему наедине важное сообщение. Спада, который надеялся, что дело приходит к концу, отошел с ним на некоторое расстояние так, чтобы голоса их не были слышны, не теряя, однако, из виду дочь. Маттэа осталась, в некотором роде, наедине со своим турком.

Этот последний шаг показался ей печальным подтверждением того, что она подозревала. Она подумала, что отец коварным образом потакал ее склонности и понуждал ее к соблазну, чтобы вернее обмануть мусульманина. Крайняя в своих суждениях, как все молодые головы, она думала, что отец хочет не только оттянуть платеж, но и совсем не сдержать свое слово и променять доброе имя своей дочери на те турецкие товары, которые он получил. Такой образ действия венецианцев относительно турок был настолько в обычае и сэр Закомо прибегал в ее присутствии к таким жалким средствам, чтобы получить несколькими цехинами больше, что Маттэа действительно имела некоторое основание бояться, что ее вовлекут в подобную интригу.

Повинуясь только своей гордости и уступая непреодолимому движению благородного негодования, она надеялась, что ей удастся объяснить правду турецкому купцу. Вооружившись всей твердостью своего характера, она воспользовалась той минутой, когда осталась наедине с турком и, приподняв немного мантилью, наклонилась над столом, который их разделял, и сказала, стараясь как можно раздельнее произносить каждый слог и как можно более упрощая фразу, чтобы он ее понял:

— Мой отец вас обманывает, я не хочу быть вашей женой.

Удивленный Абдул, быть может, несколько пораженный блеском ее глаз и цветом ее лица, не знал, что сказать и, думая, что слышит признание в любви, отвечал по-турецки:

— Я тоже люблю вас, если желаете.

Не зная, что он ответил, Маттэа медленно повторила фразу и прибавила:

— Вы меня понимаете?

Абдул, видя, что ее лицо приняло более спокойное и гордое выражение, переменил свое мнение и отвечал наудачу:

— Как вам угодно, madamigella (барышня).

Наконец, когда Маттэа в третий раз повторила свое предостережение, попробуя прибавить несколько слов и кое-что изменить, он заключил по ее строгому лицу, что она на него сердита. Тогда, соображая, чем он мог ее оскорбить, он вспомнил, что не сделал ей никакого подарка, и, воображая, что в Венеции, как во многих других странах, которые он посещал, это был долг вежливости, необходимый по отношению к дочери компаньона, он раздумывал некоторое время, что бы такое подарить ей сейчас же, чтобы поправить свою забывчивость. Он не нашел ничего лучшего для подарка, как хрустальный ящичек с лепешками из ароматной смолы, который он носил обыкновенно с собой, жуя иногда эти лепешки, по обычаю своей страны. Он вынул из кармана эту вещицу и положил ее в руку Маттэи. Но так как она его оттолкнула, то он подумал, что сделал это недостаточно любезно; вспомнив, что видел, как венецианцы целуют руку у дам, с которыми разговаривают, он поцеловал руку Маттэи и, желая сказать что-нибудь приятное, положил свою руку на грудь, с важным и торжественным видом произнеся по-итальянски:

— Ваш друг (vostro amico).

Эти простые слова, открытый, приветливый жест и красивое благородное лицо Абдула произвели на Маттэю такое впечатление, что она без всякого опасения приняла его подарок. Она думала, что он ее понял, и объяснила действие своего нового друга, как доказательство его уважения и доверия.

— Он не знает наших обычаев, — думала она. — Я, конечно бы, его обидела, если бы не приняла подарка. Но слово «друг», которое он произнес, выражает все то, что происходит между ним и мной: чистейшее доверие и братская любовь, наши сердца понимают друг друга.

Она положила ящик к себе на грудь, говоря:

— Да, друзья, друзья на всю жизнь!

Взволнованная, радостная, растроганная и успокоенная, она опустила свою мантилью, и к ней вернулась вся ее ясность. Абдул, довольный тем, что исполнил свой долг, рассудил, что сделал достаточно ценный подарок, так как ящик был из кавказского хрусталя, а смола очень дорогой и редкий товар, добываемый только на острове Хиосе, монополией которого владел в то время турецкий султан. В этой уверенности он взял золотую ложку и спокойно докончил свой розовый шербет.

Между тем Тимофей, продолжая мучить синьора Спаду, сообщал ему с деловым видом самые неприятные вещи и всякий раз, как тот с беспокойством оборачивался, глядя на дочь, говорил ему:

— Что может вас так беспокоить, дорогой мой синьор? Синьора Маттэа не одна в кафе. Разве не находится она под защитой моего господина, самого честного человека во всей Малой Азии? Будьте уверены, что время не кажется слишком длинным благородному Абдул-Амету.

Эти хитрые рассуждения вонзали тысячу змеиных жал в смущенную душу купца, но в то же время они воскрешали доверие к единственному шансу, на котором могла быть основана надежда на смирнский шелк, и Спада говорил себе:

— Раз, что ошибка уже сделана, надо ею воспользоваться. Только бы жена ничего не узнала, а там легко будет все уладить и поправить.

И он возвращался к разговору о своих делах.

— Любезный Тимофей, — говорил он, — будь уверен, что твой господин предложил слишком много за этот товар. Я хорошо знаю того, кто предложил за него две тысячи цехинов (это был он сам), и клянусь тебе, что это хорошая цена.

— Как! — воскликнул молодой грек. — Разве вы не приняли бы во внимание несчастное положение собрата, если предположить, что вы сами сделали это предложение?

— Это не я, Тимофей; я слишком знаю, чем я обязан достойному Амету, чтобы забегать вперед в тех делах, которые касаются только его.

— О, я знаю, — возразил Тимофей с серьезным видом, — вы никогда не пытаетесь тайком отступать от той отрасли промышленности, которой вы занимаетесь на глазах у всех; вы не из тех, которые отнимают законную выгоду у фабрикантов, снабжающих вас товаром; конечно, нет!

Говоря это, он пристально смотрел на своего собеседника, не выражая на лице ни малейшей иронии; и сэр Закомо, обладавший достаточной долей хитрости при ведении своих дел, выдержал этот взгляд, не выказав на лице своем никаких следов предательства.

— Пойдемте, — сказал Тимофей, — надо окончательно убедить Амета, такие честные люди, как мы, должны понимать друг друга с полуслова… Синьор Спада предлагает вам через меня, — сказал он своему господину по-турецки, — расплатиться за этот год; в тот день, как вам понадобятся деньги, он будет к вашим услугам.

— Хорошо, — сказал Абдул, — скажи этому честному человеку, что теперь они мне не нужны, что мои деньги вернее в его руках, чем на кораблях. Слово добродетельного человека подобно утесу на твердой земле, волны морские подобны слову обманщика.

— Мой господин дает мне позволение покончить это дело с вами самым честным и выгодным образом для обеих сторон, — сказал Тимофей синьору Спаде. — Завтра мы обсудим его во всех подробностях и, если вы хотите осмотреть вместе товар, пока он в порту, я зайду за вами пораньше.

— Да будет благословен Господь! — воскликнул синьор Спада. — И пусть Он в великой своей справедливости обратит к истинной вере душу этого благородного мусульманина!

После этого восклицания они расстались, и синьор Спада довел свою дочь до ее комнаты, где он нежно поцеловал ее, внутренне прося у нее прощенья за то, что воспользовался ее страстью, как приманкой, после чего занялся рассматриванием своих дневных счетов. Но недолго пришлось ему посидеть спокойно: синьора Лоредана явилась к нему с сундуком, куда положила она какие-то жалкие тряпки, приготовленные ею для дочери, и потребовала, чтобы муж ее отвез дочь к княжне на другой же день рано утром. Синьор Спада не так торопился удалять Маттэю, он постарался избегнуть объяснений, но, видя, что мать решилась сама отвести дочь в монастырь, если он будет колебаться, вынужден был признаться, что успех его дела зависит только от нескольких дней пребывания Маттэи в лавке. Эта новость очень рассердила Лоредану, но гнев ее усилился еще больше, когда, подвергнув своего супруга неумолимому допросу, она заставила его признаться, что вместо того, чтобы идти вечером к княжне, он говорил с турком в кафе в присутствии дочери. Она угадала предосудительные обстоятельства, которые утаивал синьор Спада и, выведав их у него хитростью, пришла в справедливое негодование и осыпала его страшными и, увы, заслуженными упреками.

Среди этой ссоры вошла Маттэа, которая уже наполовину разделась, и, встав на колени перед родителями, сказала, обращаясь к матери:

— Я вижу, что служу в этом доме предметом раздоров и сцен, позвольте мне уйти из него навсегда. Я слышала, о чем вы спорили. Отец предполагает, что Абдул-Амет желает на мне жениться, вы думаете, что он хочет меня соблазнить и запереть в гарем со своими наложницами. Вы оба ошибаетесь. Абдул честный человек, которому его вера, конечно, мешает на мне жениться, да он об этом и не думает, но так как он меня не покупал, то никогда не станет обращаться со мной, как с наложницей. Я просила его защиты и хотела жить, скромно работая в его мастерских; он на это согласен; дайте мне ваше благословение и позвольте уехать на остров Хиос. Я прочла в одной книге у моей крестной, что это прекрасная, спокойная и промышленная страна, и что там турки всего меньше притесняют греков. Я буду бедна, но свободна, а вы будете спокойнее: матери некого будет ненавидеть, и отцу не о ком беспокоиться. Я видела сегодня, до какой степени забота о деньгах преобладает у вас в душе, мое изгнание избавит вас от мысли о моем приданом, без которого кузен Чеко на мне бы не женился, а приданое это гораздо больше тех двух тысяч цехинов, ради которых вы пожертвовали бы честью и спокойствием вашей дочери, если бы Абдул не был честным человеком, еще более достойным уважения, чем любви.

Кончая эту речь, которую пораженные удивлением родители выслушали до конца, романическая девушка подняла глаза к небу, призывая образ Абдула, чтобы придать себе силы, но в ту же минуту ее мать, совершенно обезумев от гнева, повалила ее на стул и начала жестоко бить, отец в ужасе бросился между ними, не Лоредана оттолкнула его с такой силой, что он упал.

— Не троньте ее! — кричала мегера. — Не то я ее убью!

В ту же минуту она толкнула дочь в ее комнату и, когда та с деланным спокойствием попросила у нее света, мать бросила в нее подсвечником и ранила ее в лоб так, что кровь потекла у нее по лицу.

— Теперь вы можете отправить меня в Грецию без сожаления и без угрызений совести, — сказала Маттэа.

Лоредана готова была убить дочь, но вдруг бешенство ее перешло в ужас и, почувствовав себя еще несчастнее своей жертвы, эта женщина бросилась к двери, заперла ее как можно крепче, поспешно выдернула ключ и бросила его мужу, потом убежала в свою комнату, заперлась там и упала на пол в страшных корчах.

Маттэа вытерла кровь, струившуюся у нее по лицу, посмотрела с минуту на дверь, в которую только что вышла мать, потом широко перекрестилась и проговорила:

— Навсегда!

В один миг простыни ее были привязаны к окошку, которое приходилось прямо под лавкой, и потому отстояло от земли не более как на 10 или 12 футов. Несколько запоздалых прохожих видели, как скользнула тень, исчезнувшая потом в темных галереях Прокуратов; вскоре затем одна из гондол со спущенным фонарем, стоявших у площади, прошла под мостом Сан-Мозе и быстро пронеслась с отливом вдоль Canal Grande.

Я попрошу читателя не слишком сердиться на Маттэю: она была немножко сумасшедшая, а, кроме того, ее только что прибили и пригрозили ей смертью, на лице у нее струилась кровь, и ей было всего только четырнадцать лет. Была ли она виновата, что судьба дала ей красоту женщины с ее несчастьями, когда она была еще ребенком по разуму и по осторожности. С четверть часа Маттэа безмолвно и неподвижно отдавалась теченью волн и сидела бледная и дрожащая, задерживая дыхание, точно боясь увидеть себя самое в глубине гондолы. Когда она завидела треугольные зубцы мечети, рисовавшиеся на темном небе, освещенном луной, она велела гондольеру остановиться при входе в небольшой канал Турков.

Венецианская мечеть это некрасивое, но характерное здание, как бы подавленное и загроможденное маленькими строениями, неправильность и скученность которых среди самого прекрасного города в мире являет собой зрелище оттоманского варварства, инертно стоящего среди европейского искусства. Это пятно, состоящее из храма и грубых построек, называется в Венеции Il Fondaco dei Turchi (турецкое поселение). Прежде все домики были заселены турками, там же была их общая купеческая контора и, когда луна сияла на небе, они проводили долгие ночные часы, распростершись в безмолвной мечети.

На углу, образуемом большим и малым каналом, омывающими эти строения, одно из них, представляющее собою нечто вроде скорлупы уединенной комнаты, выдается в воду, поднимаясь на несколько сажень. Небольшой выступ образует красивую террасу; собственно говоря, вся красота ее заключается в навесе из синей ткани и нескольких прекрасных розовых лаврах, но к такой обстановке среди Венеции, да еще в лунную ночь этого вполне достаточно, чтобы составить прелестный уголок. Здесь жил Абдул-Амет. Маттэа знала это, потому что не раз видела, как он курил на закате дня, сидя на ковре среди своих розовых лавров. Кроме того, всякий раз, как отец проезжал с ней в гондоле мимо Fondaco, он показывал ей эту постройку, положение которой было довольно заметно, и говорил: «Вот дом нашего друга Абдула, честнейшего из купцов».

Подход к этому дому составляла ступенька, над которой висела лампа, защищенная нишей, проделанной в стене, а за лампой была тогда и теперь еще существует каменная мадонна, буквально вдавленная во внутренность мечети, так как все прилегающие здания воздвигнуты на массивном фундаменте храма. Оба эти культа жили здесь в добром согласии, но связью между неверными и гяурами сложила не терпимость и никак уже не милосердие, но любовь к наживе, золотой телец всех народов.

Маттэа шла по влажной ступени, окружавшей весь дом, до тех пор, пока не нашла узкую, темную лестницу, по которой и поднялась наверх. Войдя в дверь, запертую только на щеколду, она очутилась в совершенно белой, четырехугольной комнате без всяких украшений, всю меблировку которой составляла очень низкая постель из простого дерева, покрытая пурпуровым ковром с золотыми полосками, стопка квадратных кусков кашемира, лампа из египетской глины, сундук из кедрового дерева с перламутровыми инкрустациями, очень дорогие сабли, пистолеты, кинжалы и трубки и богато расшитая куртка, стоившая не меньше четырехсот или пятисот талеров, которой служила вместо шкафа веревка, протянутая с одного конца комнаты на другой. Чаша из коринфской меди, полная золотых монет, стояла рядом с ятаганом. Это был кошелек и замок Амета. Его карабин, украшенный рубинами и изумрудами, лежал на постели. На стене над его изголовьем было изречение, начертанное большими арабскими буквами.

Маттэа подняла ковер, служивший окном, и увидала на террасе Абдула без обуви, распростертого перед луной. Эта глубоко неподвижная молитва, которую присутствие женщины, наедине ночью, в его комнате смутило не более чем полет мухи, наполнила благоговением душу молодой девушки.

— Вот, — подумала она, — те люди, которых матери, бьющие своих дочерей, предают проклятию. Как же после этого будут прокляты несправедливые и жестокие?

Она встала на колени на пороге комнаты и, поручив себя Богу, ждала окончания молитвы Абдула. Когда он кончил, он подошел к ней, посмотрел на нее и попробовал с ней заговорить, но из этого ничего не вышло; тогда он подумал, что перед ним влюбленная девушка, и решился не быть жестоким. Сначала он молча улыбался, а потом позвал раба, спавшего под открытым небом на верхней террасе, и велел принести сиропов, сухого варенья и мороженого. Затем он начал набивать самую длинную из своих черешневых трубок, с намерением предложить ее прекрасной подруге своей счастливой ночи.

К счастью для Маттэи, которая не подозревала, что было на уме у хозяина, но начинала находить очень неудобным то, что он не понимал ни слова по-итальянски, другая гондола спустилась по Большому каналу в то самое время, как и ее. Эта гондола тоже спустила фонарь, что доказывало, что тут была замешана интрига. Только это была очень изящная, чистенькая, совсем черная и легонькая гондола с большим блестящим гребнем и двумя лучшими гребцами. Синьор, которого везли в ней, лежал один на дне своего черного атласного ящика, и в то время как его ленивые ноги покоились, растянувшись на подушках, его резвые пальцы с небрежной быстротой порхали по гитаре. Гитара — это инструмент, имеющий истинное значение только в Венеции, этом молчаливом и звучном городе. Когда гондола режет эту темную фосфорическую влагу, вызывая молнии при каждом ударе весла, а в это время град легких, отчетливых, резвых ноток отскакивает от струн, перебираемых невидимой рукою, то хочется остановить и схватить эту тихую, но ясную мелодию, которая раздражает уши прохожих и летит вдоль гигантских теней дворцов, точно призывая красавиц к окнам и говоря им на лету:

— Не для вас моя серенада, и не узнаете вы, ни откуда, ни куда она мчится.

Наша гондола была та, которую нанимал Абдул на месяцы, проводимые им в Венеции, а игравший на гитаре был Тимофей. Он ехал ужинать к актрисе, а по пути забавлялся тем, что морочил своей музыкой ревнивцев или любовниц, поджидавших на балконах. Время от времени он останавливался где-нибудь под окном и ждал, когда дама тихонько произнесет имя своего милого, склонившись под своей тендиной; тогда он отвечал ей: «Это не я» — и продолжал свой путь и свою насмешливую песню. По причине этих кратких, но частых остановок он то обгонял, то пропускал вперед гондолу, в которой ехала Маттэа. Беглянка пугалась при каждом его приближении и так боялась преследования, что чуть не приняла за голос звук его гитары.

Прошло около пяти минут с тех пор, как Маттэа вошла в комнату Абдула, когда Тимофей, проезжая мимо Фондако, заметил, что та гондола без фонаря, которую он уже встречал во время пути, была привязана под нишей турецкой мадонны. Абдул вовсе не имел обыкновения принимать гостей в этот час, и мысль о Маттэе сейчас же должна была явиться в уме такого проницательного человека, как Тимофей. Он велел привязать свою гондолу рядом с той, быстро поднялся наверх и увидел Маттэю, получающую трубку из рук Абдула, за этим должен был следовать поцелуй, которого она вовсе не ожидала, между тем как турок уже упрекал себя в том, что заставил ее слишком долго ждать. Появление Тимофея изменило положение дел, и Абдулу было это немного досадно.

— Удались, мой друг, — сказал он Тимофею. — Ты видишь, что судьба послала мне удачу.

— Я повинуюсь, господин, — отвечал Тимофей. — Эта женщина ваша раба?

— Не раба, а любовница, как говорят в Италии; по крайней мере, она сейчас ею будет, так как она ко мне пришла. Она сейчас со мной говорила, но я не понял. Она недурна.

— Вы находите ее красивой? — сказал Тимофей.

— Не особенно, — ответил Абдул, — она слишком молода и слишком тонка; я бы предпочел ее мать, вот она красивая, жирная женщина. Но нужно довольствоваться тем, что находишь в чужой стране, да притом было бы негостеприимно отказать этой девушке в том, чего она хочет.

— А что, если господин ошибается? — спросил Тимофей. — Если эта девушка явилась сюда с другими побуждениями?

— В самом деле? Ты это думаешь?

— Она вам ничего не сказала?

— Я ничего не понимаю из того, что она говорит.

— Видно ли из ее обращения то, что она вас любит?

— Нет, но она стояла на коленях в то время, как я кончал свою молитву.

— Оставалась ли она на коленях, когда вы встали?

— Нет, она тоже встала.

— Итак, — сказал Тимофей себе самому, глядя на прекрасную, бледную Маттэю, в смущении слушавшую этот разговор, в котором она ничего не понимала, — бедная безумная девушка! Еще не поздно спасти тебя от себя самой. — Затем он обратился к ней несколько холодным тоном:

— Что должен я попросить от вашего имени у моего господина?

— Увы! Я сама не знаю! — отвечал Маттэа, разражаясь слезами. — Я прошу защиты и крова у того, кто захочет мне дать их; разве вы не перевели ему то письмо, которое я писала ему утром? Вы видите, что я ранена и в крови. Меня притесняют и так дурно со мной обращаются, что я не могу оставаться больше ни одного часа в родительском доме, я хочу сейчас же искать приюта у моей крестной матери, княжны Гики; но она не захочет надолго избавить меня от тех несчастий, которые меня угнетают и от которых я хочу избавиться навсегда; она слишком слаба и боязлива. Если Абдул предупредит меня о дне своего отъезда и позволить уехать в Грецию на его бригантине, я убегу и буду всю жизнь работать в его мастерских, чтобы доказать ему свою благодарность…

— Должен ли я сказать: также вашу любовь? — сказал Тимофей почтительным тоном.

— Не думаю, чтобы об этом была речь в моем письме, и в том, что я только что вам сказала, — отвечала Маттэа, переходя от мертвенной бледности к яркой краске гнева. — Я нахожу ваш вопрос жестоким и странным в моем положении; до сих пор я верила в вашу дружбу, теперь же вижу, что мой шаг лишил меня вашего уважения. Я спрашиваю вас, что в нем доказывает, что я люблю Абдул-Амета?

— Хорошо, — подумал Тимофей. — У этой девушки нет разума, но есть честь.

Он смиренно перед ней извинился, уверил ее, что она имеет право на помощь и уважение его господина и его самого, и затем сказал, обращаясь к Абдулу:

— Господин мой, вы были ко мне всегда так добры и великодушны; хотите ли вы оказать этой девушке милость, которую она у вас просит, и исполнить то, о чем я вас буду просить?

— Говори, — отвечал Абдул, — я ни в чем не откажу такому слуге и другу, как ты.

— Эта девушка, — сказал Тимофей, — моя невеста и связана со мной священными клятвами, — она просит у вас, как милости, уехать вместе с нами на вашей бригантине и устроиться в вашей мастерской на острове Хиосе; а я прошу у вас позволения увезти ее и сделать ее своей женой. Она знает толк в торговле и поможет мне вести наши дела.

— Нет нужды, чтобы она была полезна для моих дел, — важно отвечал Абдул, — довольно и того, что она невеста моего верного слуги, чтобы я принял ее, как честный и преданный хозяин. Ты можешь взять свою жену, Тимофей. Я никогда не подниму края ее покрывала и не трону ее даже и тогда, если бы нашел ее у себя в гамаке.

— Знаю, мой повелитель! — ответил молодой грек. — И ты также знаешь, что, если ты потребуешь мою голову, я отдам ее тебе, стоя на коленях, потому что я обязан тебе больше, чем родному отцу, и принадлежу скорее тебе, чем тому, кто дал мне жизнь.

— Сударыня, — сказал он Маттэе, — вы хорошо рассчитали, положившись на честь моего господина; все ваши желания будут исполнены, и, если вы позволите мне свести вас к вашей крестной матери, я буду знать отныне, где то место, куда я буду передавать вам известия и куда я должен явиться за вами в минуту отплытия нашего корабля.

Быть может, Маттэа предпочла бы получить от Абдула не такой уж строго обязательный ответ, но она была все-таки очень тронута его верностью. Она выразила свою благодарность Тимофею, сожалея в душе, что хоть какое-нибудь сердечное слово не сопровождало все эти достойные обещания. Тимофей посадил ее в свою гондолу и свез во дворец княжны Венеранды. Она была так смущена своим смелым шагом, слепым побуждением первой минуты раздражения, что во все время переезда не смела сказать ни слова своему спутнику.

— Если вас увезут в деревню, — сказал ей Тимофей, покидая ее на некотором расстоянии от дворца, — дайте мне знать, куда вы едете, и рассчитывайте, что я буду у вас.

— Может быть, меня запрут, — печально сказала Маттэа.

— Посмотрю я, как мне помешают обмануть сторожей, — отвечал Тимофей. — Княжна Гика меня не знает. Если я явлюсь к вам при ней, сделайте вид, что вы меня никогда не видали. Прощайте и мужайтесь! Смотрите, не говорите вашей крестной матери, что вы приехали к ней не прямо от вас. Мы скоро увидимся.

VI

Вместо того, чтобы ехать ужинать к своей актрисе, Тимофей вернулся к себе и начал мечтать. Когда же, при первых лучах зари, он растянулся на постели, чтобы предаться краткому отдыху, достаточному для его деятельного организма, то план его жизни был уже составлен. Тимофей не походил на простого и бесхитростного Абдула, этого героя бескорыстия и искренности. Он был гораздо выше его в известном смысле и немногим ниже в другом, так как его ложь никогда не была предательством, а подозрительность никогда не была несправедливой. В тех случаях, когда его хитрость и осторожность были нужны, чтобы действовать против мошенников, он показывал им, что может превзойти их в искусстве, не занимаясь их профессией.

Все его действия носили отпечаток глубины, проницательности, расчета и настойчивости. Он часто обманывал, но никогда не надувал, его уловки всегда клонились к тому, чтобы добрые торжествовали над злыми. По его принципу все необходимое должно быть справедливо, а то, что порождает хорошее, не может быть дурным. Это нравственное правило турок доказывает пустоту и безумие всех человеческих формул, так как оттоманские деспоты пользуются им для того, чтобы рубить головы своим друзьям по простому подозрению, а Тимофей все-таки делал из него прекрасное применение ко всем своим действиям. Что касается его личной щепетильности, то ее можно доказать одним словом. Он служил у десятерых господ, будучи в сто раз искуснее их всех, и, служа им, не собрал ни малейшей добычи. Это был веселый малый, любящий жизнь, тративший то немногое, что зарабатывал, и столь же неспособный присвоить чужое, как и сохранить свое, но любящий счастье и ласкающий его в мечтах, как любовницу, которую очень трудно получить и очень почетно удержать.

Самой любимой и законной мечтой его жизни было сделаться когда-нибудь настолько богатым, чтобы поселиться в Италии или во Франции и быть избавленным от всякой зависимости. Тем не менее он питал искреннюю и горячую привязанность к своему отличному господину Абдулу. Когда он выделывал фокусы со своим доверчивым хозяином (только для его пользы, так как Абдул разорился бы в тот же день, если бы предоставить ему самому ведение дел), когда, говорю я, он обманывал его, ради его обогащения, он делал это не из желания над ним посмеяться, так как глубоко уважал его и то, что считал он глупостью у других хозяев, казалось ему величием у Абдула.

Несмотря на эту привязанность, ему хотелось отдохнуть от своей трудовой жизни или, по меньшей мере, пользоваться ею самому, а не тратить свои способности, чтобы служить другим. Крупная операция могла бы обогатить его, если бы у него были большие деньги. Но, не имея достаточной суммы, он не хотел делать маленьких операций, и главное, отталкивал с холодным и молчаливым презрением заискивания тех, кто хотел заинтересовать его в своих операциях в ущерб Абдул-Амету. Синьор Спада не замедлил это сделать, но так как Тимофей не пожелал его понять, достойный купец льстил себя мыслью, что, потерпев неудачу, был настолько искусен, что, по крайней мере, не выдал себя.

Главной утопией Тимофея был выгодный брак. Он не мог себе представить ничего лучше того, чтобы завоевать свое положение не посредством дураков и подлецов, но с помощью сердца умной женщины. А так как он не хотел продавать себя безобразной старухе, имея претензию быть одновременно и богатым, и счастливым, и желал встретить и завоевать молодую, красивую, милую и умную женщину, то понятно, что у него не часто бывали случаи надеяться. На этот раз он, наконец, схватился рукой за эту надежду. Давно уже он пробовал привлечь внимание Маттэи, и ему удалось внушить ей уважение и дружбу. Сначала он был потрясен, открыв ее любовь к Абдулу, но, пораздумав об этом, понял, как мало опасности было в этой фантастической любви, в этой мечте рассерженного ребенка, желающего убежать от своих педагогов и собирающегося уехать на волшебный остров. Была минута, когда он чуть не отказался от своего предприятия — не из страха неудачи, а вследствие отвращения: желая завладеть Маттэей, он хотел ее в то же время любить, а между тем боялся, что она поступила бесстыдно. Но он понял, что в поведении молодой девушки было одно только чудачество, и чувствовал себя достаточно выше ее для того, чтобы ее исправить, создав счастье для них обоих. Она еще имела время вырасти, а Тимофей не желал и не надеялся получить ее раньше, чем через несколько лет. Надо было начать с того, чтобы разрушить в ее сердце любовь, а потом уже поселить там другое чувство. Тимофей чувствовал, что вернейшее средство заставить себя ненавидеть, это — бороться с соперником и предложить себя на его место. Он решил, напротив, сделать вид, что поощряет чувство Маттэи, уничтожая его на самом деле, но так, чтобы она этого не заметила. Для этого не нужно было отрицать достоинств Абдула, Тимофей и не желал этого; но он мог выставить на вид бессилие этого мусульманского сердца перед женской любовью, не нанося никакого удара просвещенному любителю, находившему, что матрона Лоредана красивее дочери.

Княжна Венеранда была обеспокоена среди своего драгоценного сна прибытием Маттэи в неурочный час. В Венеции нет неурочных часов, но они существуют во всякой стране для женщины, подчиняющей все свои привычки важному вопросу о сохранении цвета лица. Чтобы еще усилить благодетельное действие продолжительного сна, она прибегала к косметическому средству, рецепт которого купила за огромные деньги у одного арабского колдуна; поэтому она была несколько смущена этим событием и поспешно вытерлась, чтобы не могли заподозрить, что она должна прибегать к искусственным мерам. Когда она выслушала жалобу Маттэи, ей очень хотелось ее побранить, так как она ничего не понимала в экзальтированных фантазиях, но она не посмела этого сделать из страха поступить, как старуха, и показаться старой и крестнице, и себе самой. Благодаря этому опасению, Маттэа имела утешение выслушать от нее следующее:

— Мне жаль тебя, милая; я знаю, что такое иметь молодую, горячую голову. Я и сама еще далеко не угомонилась, а женщины должны быть друг к другу снисходительны. Так как ты явилась ко мне, то я поступлю с тобой, как сестра, и ты пробудешь у меня несколько дней до тех пор, пока не пройдет гнев твоей матери, которая немного слишком сурова, я это знаю. А пока ложись спать в моем кабинете, а я пошлю к твоим родителям, чтобы они не беспокоились, заметив твое исчезновение.

На другой день синьор Спада явился благодарить княжну за гостеприимство, которое она оказала безумной девушке. Он довольно строго заговорил с дочерью, но тем не менее с плохо скрываемым беспокойством смотрел на рану, которая была у нее на лбу. Когда он увидел, что рана не важная, он попросил княжну выслушать его наедине. Оставшись с ней с глазу на глаз, он вынул из кармана ящик из горного хрусталя, который Абдул подарил Маттэе.

— Вот, — сказал он, — безделка и снадобье, которые выронила бедняжка в то время, как ее ударила мать. Она могла получить их только от турка или от его слуги… Ваша светлость говорили об амулетах и жидкостях: может быть, это тоже какой-нибудь яд, имеющий свойство прельщать и губить женщин?

— Клянусь гвоздями святого креста! — воскликнула Венеранда. — Ведь это наверно так и есть!

Когда же она открыла ящик и рассмотрела лепешки, то сказала:

— Мне кажется, что это смола, которую называют в нашей стране мастикой. Да она, кажется, лучшего свойства, настоящий скинос. Но все-таки надо попробовать покропить лепешки святой водой, мы увидим, устоят ли они против испытания.

Проба была сделана, и к великой славе лепешек, они не произвели ни малейшего взрыва и не распространили серного запаха. Венеранда возвратила ящик синьору Спаде, который ушел, благодаря ее и умоляя скорее увезти его дочь подальше от Венеции.

Это решение дорого ему стоило, так как с ним он терял надежду на белый шелк и снова начинал бояться, как бы не пришлось заплатить две тысячи дожей. Так называл он по старинной традиции свои цехины, так как на них изображен венецианский дож, стоящий на коленях перед св. Марком. Doze a zinocchion (дож на коленях) и до сих пор еще есть для народа синоним республиканских цехинов. Эта золотая монета, которая по своей древности должна бы была находиться в музеях и кабинетах редкостей, все еще в ходу в Венеции, и восточные купцы предпочитают ее всем остальным.

Тем не менее, Абдул-Амет тем более милостиво внял просьбе купца, что никогда и не думал его прижимать; но так как старый плут хотел ощипать своего великодушного кредитора, потихоньку завладев белым шелком, Тимофей нашел, что справедливость требовала доставить это приобретение его господину, не приобщая к нему синьора Спаду. Смирниотский грузовщик Ассем от этого выиграл, так как Абдул дал ему на тысячу цехинов больше, чем он ожидал, а синьор Спада часто упрекал свою жену за то, что она причинила ему своей злостью невознаградимый убыток, но быстро умолкал, когда мегера, вместо всякого ответа, выразительно сжимала кулак, и немного утешался от своих забот надеждой, что ему придется отдать свои дорогие, милые дожи, свои сочные финики, как он называл их, только в конце года.

Венеранда и Маттэа покинули Венецию; но эта предполагаемая ссылка, где заключенную удаляли от соседства ее врага, была не что иное, как хорошенький островок Торчелло, где у княжны была вилла, и куда можно было доехать к обеду, выехав из Венеции в гондоле после полуденного сна. Тимофею не трудно было попасть туда на лодке между одиннадцатью и двенадцатью часами.

Маттэа сидела со своей крестной матерью на террасе, осененной сикоморами и алоями, и ее большие мечтательные глаза печально следили за восходом луны, которая серебрила спокойные волны, рассеивая серебряные чешуи по черной мантии Адриатики. Ничто не может дать понятия о красоте неба в этой части света. Кто не мечтал один в вечерний час, в лодке среди этого моря, когда оно прозрачнее и спокойнее прекрасного озера, тот не знает блаженства.

Вдруг ей показалось, что с ветром доносятся отрывистые слабые ноты отдаленной мелодии. Музыка на венецианских водах не редкость, но Маттэе показалось, что она узнала звуки, уже слышанные ею раньше. Вдали показалась лодка, похожая на чуть видную черную точку среди громадного серебряного покрывала. Она приближалась, и звуки Тимофеевой гитары сделались явственнее. Наконец, лодка остановилась на некотором расстоянии от виллы, и чей-то голос запел любовный романс, где в каждом припеве повторялось имя Венеранды среди самых восторженных метафор.

У бедной княжны так давно уже не было приключений, что она снисходительно отнеслась к словам этого романса. Она говорила о нем весь вечер и весь следующий день с самыми милыми ужимками, присоединяя к этому в виде морали к своим нежным комментариям громкие фразы о несчастии женщин, которые вечно испытывают неудобства из-за своей красоты и нигде не могут быть в безопасности. На другой день Тимофей пропел уже ближе еще более нелепый романс, который был найден не менее прекрасным. На следующий день он прислал записку, а на четвертый явился в сад своей особою, вполне уверенный, что княжна велела привязать собак и отпустила спать всех своих людей. Нельзя сказать, что она не была легкого поведения в цветущую пору своей жизни. Она никогда не была ни добродетельна, ни порочна, но всякий мужчина, являвшийся к ней с соблазном на устах, мог быть уверен, что его примут с благодарностью. Тимофей собрал самые верные сведения и, бросившись к ногам владетельницы имения в ту минуту, когда она была одна, произнес такую великолепную тираду, что она смягчилась и ради спасения его жизни (а он не желал быть красноречивым наполовину и, как сделал бы всякий другой на его месте, пригрозил, что убьется на ее глазах), она согласилась, чтобы он приходил время от времени облобызать край ее одежды. Но так как она держалась за то, чтобы не подавать дурного примера своей крестнице, то не позволила своему смиренному рабу признаваться, что он и есть певец романсов, а велела ему выдавать себя за родственника, приехавшего из Мореи.

Маттэа была очень удивлена, когда этот мнимый племянник, о котором сказала ей на другой день крестная мать, явился за столом и оказался Тимофеем. Но она не подала и виду, что его узнала, и только через несколько дней решилась заговорить с ним. Она узнала от него украдкой, что Абдул, занятый своими шелками и красками, вернется к себе на остров только через месяц. Эта новость огорчила Маттэю не только потому, что внушала ей опасение, что придется вернуться к матери, откуда будет уже очень трудно уйти, но еще и потому, что она отнимала у нее последнюю слабую надежду на то, что она произвела какое-нибудь впечатление на сердце Абдула. Его равнодушие к ее судьбе и предпочтение, выказываемое им к коммерческим делам, нанесло жестокий удар скорее ее самолюбию, чем сердцу, так как, говоря откровенно, нам трудно верить, что ее сердце играло действительную роль в этом романе с великими страстями.

Не прошло и недели, как Тимофей сделался присяжным чичисбеем Венеранды. Ничто не могло быть для нее приятнее, как найти в ее годы совсем молодого и довольно красивого мужчину, да притом еще очень умного и удивительно хорошо играющего на гитаре, который охотно носил ее веер, поднимал ей букет, говорил дерзости и писал буриме. Он имел осторожность никогда не являться в Торчелло, не убедившись предварительно, что синьор и синьора Спада заняты в городе и не застанут его врасплох у ног его княжны, знавшей его только под именем князя Захарии Калязи.

Простота деревенских нравов позволяла Тимофею разговаривать с Маттэей по целым вечерам, тем более что часто являлись гости, а синьора Гика, оберегая свою репутацию, предоставляла своему обожателю ожидать ее в саду, пока она будет в гостиной; а так как она больше всего на свете боялась его потерять, то и поручала своей крестнице занимать его в это время, будучи уверена, что четырнадцатилетняя девочка не может соперничать с нею. Молодой грек воспользовался этим, но не для того, чтобы говорить о своих претензиях, от этого он воздержался, но начал просвещать ее относительно настоящего характера Абдула, который был истый турок, и, несмотря на всю свою кротость и природную доброту, был способен бросить неверную жену в колодезь, как какую-нибудь кошку. Он описывал ей также турецкие нравы, гаремный быт и невозможность изменить турецкие законы, делающие из женщины товар, принадлежащий мужчине, а никак не подругу, и нанес ей последний удар, сообщив, что у Абдула, кроме двадцати жен в гареме, была еще одна законная жена, дети которой воспитывались более тщательно, чем другие, и которую он любил настолько, насколько турок может любить жену, т. е. немного больше своей трубки и немного меньше, чем свою лошадь. Он очень уговаривал Маттэю не становиться в зависимость отэтой женщины, которая в припадке ревности могла бы заставить своих евнухов ее задушить.

Вместе с тем он позаботился о том, чтобы сказать ей все, что могло придать ей охоту отправиться на Хиос с тем, чтобы пользоваться там в мастерских, находившихся под его началом, полной свободой и спокойной жизнью. Он говорил ей, что там ей можно будет воспользоваться талантами, приобретенными ею в профессии отца, и это избавит ее от всяких одолжений, которые заставили бы ее краснеть за себя в присутствии Абдула. В конце концов он нарисовал ей такую веселую картину этой страны с ее плодородием и редкими продуктами, а также удовольствий путешествия и очарования, которое испытываешь, сознавая себя господином и устроителем своей судьбы, что ее горячая голова и сильный, предприимчивый характер стали видеть будущее под этой новой формой.

Тимофей постарался еще и о том, чтобы не совсем уничтожить эту романическую любовь, которая была одной из вернейших гарантий ее отъезда, и над которой он недаром надеялся восторжествовать. Он оставил ей маленькую надежду, сказав, что Абдул часто приходил в мастерские и что его там обожали. Она думала, что у нее останется хотя бы счастье с ним видеться, что же касается Тимофея, то он был слишком уверен в слове своего господина, чтобы бояться за последствия этих свиданий. Когда вся эта работа, производимая Тимофеем в уме Маттэи, принесла те самые плоды, которых он ожидал, он заторопил своего господина с отъездом, и Абдул, который всегда поступал по его инициативе, без труда согласился на это. Среди ночи явилась лодка, которая взяла беглянку и повезла ее и прямо в канал Мароне, где она причалила к одной из пристаней, окаймляющих эту дорогу судов, идущую по низменной местности. Когда бригантина проходила мимо лодки, Абдул сам бросил Тимофею канат, так как готов был увести тридцать женщин, только бы не лишиться такого верного слуги, и прекрасная Маттэа была водворена в лучшей комнате корабля.

VII

Года три спустя после этой катастрофы княжна Венеранда одиноко проводила утро у себя на вилле в Торчелло — без крестницы и без чичисбея, имея на ту пору вместо всякого общества только собачку, субретку и старого аббата, который еще преподносил ей время от времени мадригал или акростих. Это была все та же женщина, не слишком подурневшая, еще более смешная и с такой же пустой головой и сердцем, как прежде. В нарядах ее господствовал все тот же фантастический вкус, характеризующий гречанок, когда они живут на чужбине и желают нагромождать на себя национальные украшения вместе с теми, какие носят в других странах. В эту минуту на голове Венеранды был тюрбан, цветы, перья и ленты, причем часть ее волос была напудрена, а другая выкрашена в черную краску. Ко всему этому она пыталась прибавить еще золотые нити и была довольно-таки похожа на одну из тех сов, разукрашенных перьями, о которых говорит Лафонтен; в эту минуту к ней явился негритенок и доложил, что с ней желает говорить какой-то молодой грек.

— Праведное небо! Неужели это неблагодарный Захария? — воскликнула она.

— Нет, сударыня, — отвечал негр, — это очень красивый молодой человек, которого я не знаю, он желает говорить с вами наедине.

— Слава Богу! Небо посылает мне нового чичисбея, — подумала Венеранда.

И она удалила свидетелей, отдав приказание ввести незнакомца по потайной лестнице. Перед его появлением она поспешно бросила последний взгляд в зеркало, прошлась по комнате, чтобы взглянуть, грациозно ли лежит ее панье, немного оживила свои румяна и приняла грациозную позу на оттоманке.

Тогда юноша, прекрасный, как день или как сказочный принц, и одетый в роскошный греческий костюм, бросился к ее ногам и, схватив ее руку, с жаром поцеловал ее.

— Остановитесь, остановитесь! — в ужасе воскликнула Венеранда. — Нельзя так злоупотреблять удивлением и волнением женщины, оставшись с нею наедине. Оставьте мою руку, вы видите, что я так дрожу, что не имею присутствия духа ее отнять. Ради самого Бога, кто вы? Чего должна я ждать от этих неосторожных восторгов?

— Дорогая моя крестная! — отвечал прекрасный юноша. — Неужели вы не узнаете вашу крестницу, преступную Маттэю, которая пришла просить у вас прощения за свои грехи и искупить их раскаянием?

Княжна испустила крик, узнав Маттэю, которая была так высока, полна, смугла и красива в своем новом наряде, что производила на нее сладостное и обманчивое впечатление прекрасного юноши, распростертого у ее ног.

— Тебя я прощу, — сказала она, целуя ее, — но пусть этот негодный Захарий, Тимофей или как там его зовут, никогда не показывается мне на глаза.

— Увы, дорогая крестная! Он не посмел бы этого сделать, — сказала Маттэа. — Он остался в порту на принадлежащем нам корабле, который везет в Венецию груз белого шелка. Он поручил мне заступиться за него, рассказав о его раскаянии и умоляя о прощении.

— Никогда! Никогда! — воскликнула княжна. Однако она смилостивилась, получив от имени своего неверного чичисбея такую великолепную кашемировую шаль, что забыла все, что было странного и интересного в возвращении Маттэи, и вся отдалась созерцанию этого прекрасного подарка, примеряя и драпируя его у себя на плечах. Когда она налюбовалась его красотой, то заговорила о Тимофее уже с меньшей горечью и спросила, с каких пор он сам сделался владельцем корабля и купцом.

— С тех пор, как он на мне женился, — отвечала Маттэа, — а Абдул дал ему взаймы 5.000 цехинов для начатия дела.

— Как! Вы сделались женой Захария? — вскрикнула Венеранда, увидя в Маттэе соперницу. — Так это он в вас был влюблен, когда расточал мне такие клятвы и сочинял такие стихи! О, коварная змейка, пригретая на моей груди! Конечно, я никогда не любила этого вертопраха! Мое гордое сердце, благодарю Бога, всегда умело противостоять соблазнам любви; но вы оба меня оскорбили…

— О, нет! Моя добрая крестная, — отвечала Маттэа, которая немного научилась насмешливой хитрости своего мужа. — Тимофей был в вас действительно безумно влюблен. Поройтесь в вашей памяти и вы увидите, что в этом нельзя сомневаться. Он хотел убиться с отчаяния из-за вашего презрения. Вы знаете, что я со своей стороны тоже вбила себе в голову воображаемую страсть к нашему уважаемому патрону Абдул-Амету. Мы уехали вместе, причем я желала следовать за предметом своей безумной любви, а Тимофей бежал от вашей суровости, делавшей его несчастнейшим человеком. Мало-помалу время и разлука смягчили его страдания, но уверяю вас, сударыня, что рана все еще не закрылась и, по правде сказать, прося для него прощение, я в то же время боюсь его получить, так как не могу подумать без ужаса о том впечатлении, какое вы на него произведете.

— Успокойся, дочь моя, — отвечала совершенно утешенная Гика, целуя свою крестницу и протягивая милостивую и дружескую руку, — я буду помнить, что теперь он твой муж и сохраню тебе его сердце, выказывая ему суровость, которой следует платить за безумную любовь. Добродетель, которой я всегда отличалась, благодаря святой Мадонне, и моя нежность к тебе предписывают мне быть с ним осторожной и строгой. Но объясни мне, пожалуйста, каким образом прошла твоя любовь к Абдулу и ты решилась выйти замуж за этого Захария, которого ты совсем не любила.

— Я пожертвовала ненужной и пустой любовью разумной и верной дружбе. Поведение Тимофея относительно меня было так прекрасно, деликатно и свято; он так бескорыстно обо мне заботился и так красноречиво меня утешал, что я с благодарностью сдалась на его привязанность. Когда мы узнали о смерти матери, я стала надеяться получить прощение и благословение отца, и мы приехали умолять об этом, рассчитывая на ваше содействие, моя добрейшая крестная.

— Я сделаю все, что могу; но только я сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь простил этому Захарии, т. е. я хочу сказать Тимофею, ту коварную штуку, которую он сыграл.

Княжна велела сейчас же привести свою гондолу и отвезла Маттэю к синьору Спаде. Тот не сразу узнал дочь под хиосским костюмом, но как только убедился в том, что это она, протянул ей руки и простил ее от всего сердца. После первого движения нежности он перешел к упрекам и жалобам; но, узнав, какой оборот приняла судьба Маттэи, утешился и захотел сейчас же отправиться в порт, чтобы увидать зятя и белый шелк, который тот привез. Чтобы заслужить его расположение, Тимофей очень дешево его продал и не имел оснований в этом раскаиваться, так как синьор Спада, растроганный его вниманием и пораженный его искусством торговать, не отпустил его на Хиос, не признав предварительно его брака и не сообщив ему всех своих дел. Через несколько лет дела Тимофея приняли такой счастливый оборот, что он возвратил своему любезному Абдулу ту сумму, которую тот дал ему взаймы, но никак не мог заставить его принять проценты. Синьор Спада, которому не хотелось оставлять управление своими делами, говорил одно время о том, чтобы вступить в товарищество со своим зятем; но в конце концов, когда Маттэа сделалась матерью двух красивых детей, а Закомо начал чувствовать себя старым, он сдал Тимофею свою контору, книги и капиталы, сохранив за собой большую пенсию, для правильной уплаты которой принял самые тщательные предосторожности, вечно говоря, что он не боится своего зятя и повторяя старую купеческую поговорку, гласящую, что дела всегда остаются делами.

Видя себя обладателем прекрасного состояния, которого он ожидал и на которое надеялся, и красивой жены, которую он любил, Тимофей остерегся когда-либо заставить подозревать последнюю, как давно были намечены его планы. И в этом он был прав. Маттэа всегда думала, что с его стороны была совершенно бескорыстная привязанность, возникшая на острове Хиосе и внушенная ее одиночеством и несчастиями. Она была не менее счастлива оттого, что до некоторой степени заблуждалась. Муж ее всю жизнь доказывал ей, что любил ее еще больше, чем деньги, и самолюбие прекрасной венецианки вполне удовлетворялось мыслью, что никогда корыстные помыслы не имели в душе Тимофея места рядом с ее образом. Урок для тех, которые хотят доискаться начала жизни и убивают курицу с золотыми яйцами, чтобы посмотреть, что у нее в животе! Не подлежит сомнению, что если бы Маттэа была лишена наследства после замужества, Тимофей не хуже бы с ней обращался и, вероятно, не почувствовал бы даже от этого ни малейшей злобы; такие люди, как он, не заставляют страдать других от своих несчастий, так как у них нет настоящих несчастий.

Абдул-Амет и Тимофей всю жизнь оставались товарищами и задушевными друзьями. Маттэа жила в Венеции в своем магазине, между отцом, которому она закрыла глаза, и детьми, для которых была нежной матерью, беспрестанно говоря, что хочет возместить на них те ошибки, которые делала по отношению к своей матери. Тимофей ездил каждый год на Хиос, а Абдул возвращался иногда в Венецию. Каждый раз, как Маттэа виделась с ним после известного промежутка времени, она ощущала волнение, которого ее муж очень старательно не замечал. Абдул же действительно этого не замечал и, целуя у ней руку на итальянский лад, говорил единственные слова, которые он знал: «Vostro amico» (ваш друг).

Что же касается Маттэи, то она прекрасно говорила на всех новейших восточных языках и почти так же много понимала в ведении дел, как и ее муж. Многие в Венеции ее помнят. Она сделалась немного слишком тяжела для женщины, и восточное солнце придало ей бронзовый оттенок так, что красота ее приняла несколько мужественный характер. Отчасти от этого, отчасти и по привычке, которая явилась у нее к нему в той торговой жизни, которую она вела на Хиосе и продолжала вести в Венеции, она сохранила навсегда свой изящный хиосский костюм, который удивительно шел к ней и заставлял всех иностранцев принимать ее за молодого человека. В этих случаях Венеранда, которая была уже очень, очень слаба, все еще выпрямлялась и торжествовала, идя под руку с таким красивым чичисбеем.

Княжна оставила часть своего состояния этой счастливой чете, завещав похоронить себя в платье из золотой парчи и заботиться о ее собачке.

Примечания

1

Роман «Графиня Рудольштадт» является непосредственным продолжением «Консуэло». Писательница рассматривала эти два произведения как единое целое. Роман вначале печатался в журнале «Ревю эндепандант» с 25 июня 1843 по 10 февраля 1844 года. Рукопись романа не сохранилась.

В 1844 году роман вышел отдельной книгой в серии «Собрание лучших современных романов», затем был переиздан в 1854 году. В собрании сочинений Жорж Санд (1875) «Консуэло» и «Графиня Рудольштадт» были напечатаны с посвящением певице Полине Виардо.

(обратно)

2

Итальянская опера в Берлине – ансамбль итальянских певцов, выступавших с 1742 года в новом королевском оперном театре под руководством придворного капельмейстера Карла-Генриха Грана.

(обратно)

3

Фридрих Великий – Фридрих II (1712–1786), прусский король с 1740 г.

(обратно)

4

Вильгельм Толстый – Фридрих Вильгельм I (1688–1740), вступивший на прусский престол в 1713 г.

(обратно)

5

«…вскоре после того, как он водворился в Берлине…»– Вольтер прибыл в Берлин в 1750 г. по приглашению Фридриха II. В 1753 г., порвав с королем, уехал в Швейцарию.

(обратно)

6

«Северный Соломон» – так называл Вольтер Фридриха II в письме к своей племяннице Луизе Дени 18 декабря 1752 г.

(обратно)

7

Помпадур (Жанна-Антуанетта Пуассон, 1721–1764) – маркиза, фаворитка Людовика XV, имевшая неограниченное влияние на короля и фактически правившая страной.

(обратно)

8

«Фаэтон» – опера К.-Г. Грауна, впервые поставленная в Берлине в 1750 г.

(обратно)

9

Д’Аржанс Жан-Батист де Бойе, маркиз (1704–1771) – французский литератор и философ, друг Фридриха II. Состоял директором отделения философии берлинской Академии наук.

(обратно)

10

Ламетри Жюльен Офре (1709–1751) – французский философ-материалист, врач. Преследования церковников и иезуитов вынудили его переселиться в Голландию, а оттуда в Германию. Был чтецом Фридриха II.

(обратно)

11

«Давали “Тита”…» – Имеется в виду опера «Милосердие Тита» (1737).

(обратно)

12

Метастазио Пьетро (наст. фамилия – Трапасси, 1698–1782) – выдающийся итальянский поэт и драматург. Произведения Метастазио пользовались у современников необычайным успехом, на его тексты писали оперы многие композиторы, в том числе Гендель, Глюк, Гайдн и Моцарт.

(обратно)

13

Гассе Иоганн Адольф (1699–1783) – один из крупнейших оперных композиторов XVIII в. Родился в Гамбурге, молодость провел в Италии, в течение многих лет состоял капельмейстером оперного театра в Дрездене.

(обратно)

14

Порпорино – прозвище певца-кастрата Антонио Уберти (1696–1783), ученика Порпоры. Выступал в Берлине в итальянской опере, был придворным певцом Фридриха II.

(обратно)

15

Цыганочка (итал.).

(обратно)

16

Порпора Никколо (1686–1766) – итальянский композитор и вокальный педагог. Его жизнь в Венеции и Вене отображена в «Консуэло».

(обратно)

17

Кончолини (правильно – Кончалини) – Джованни Карло (1745–1812) – певец-кастрат. Пел в оперных театрах Мюнхена и Берлина.

(обратно)

18

Пельниц Карл Людвиг фон (1692–1775) – немецкий авантюрист, объездивший многие страны Европы. При дворе Фридриха II занимал должность обер-камергера.

(обратно)

19

Кошуа Мария – танцовщица, выступавшая с 1742 по 1750 г. в Берлинском оперном театре.

(обратно)

20

Амалия Прусская (1723–1787) – младшая сестра Фридриха II. Увлекалась магией и оккультными науками.

(обратно)

21

Барберини (правильно – Барберина) – имя итальянской падчерицы Кампанини (1721–1799). С 1743 г. выступала в итальянской труппе Берлинского оперного театра, в 1749 г. тайно обвенчалась со старшим сыном канцлера Фридриха II Самуэля фон Коччеи.

(обратно)

22

Жордан Шарль-Этьен (1700–1745) – литератор, близкий друг Фридриха II. Ведал благотворительными и учебными заведениями, был вице-президентом берлинской Академии наук.

(обратно)

23

Шазоль – по-видимому, Исаак-Франсуа-Эгмонт Шазо (1716–1797) – друг Фридриха II, французский аристократ, бежавший в Пруссию вследствие преследований, вызванных дуэлью.

(обратно)

24

Сан-Суси (фр. saris-sou ci – «беззаботность») – дворец Фридриха в Потсдаме, построенный в 1745–1747 гг.

(обратно)

25

«…красивая аббатиса…» – Известно, что Фридрих раздавал аббатства, каноникаты и епископства своим фаворитам, офицерам и родственникам-протестантам. Принцесса Амалия, упорно отказывавшаяся от замужества, получила от него в дар аббатство Кведлинбургское, дававшее сто тысяч ливров дохода, и носила звание аббатисы, подобно католическим настоятельницам. (Прим. автора.)

(обратно)

26

Гофманские капли – капли, составленные по рецепту знаменитого немецкого врача Фридриха Гофмана (1660–1742).

(обратно)

27

Альгаротти Франческо (1712–1764) – итальянский литератор и ученый, знаток изящных искусств, по поручению польского короля Августа III занимался пополнением Дрезденской галереи. Был близок к Фридриху II, который возвел его в графское достоинство и назначил камергером.

(обратно)

28

Квинт Ицилий – любимец Фридриха II Карл Готлиб Гишар (1712–1775) – автор трудов по истории военного дела в древнем мире. В беседе с Гишаром Фридрих II однажды заметил, что имя Квинт Ицилий носил один из римских центурионов времен Цезаря, Гишар с ним не согласился, и тогда король стал называть этим именем его самого.

(обратно)

29

Ремисберг (правильно – Рейнсберг) – поместье, в котором кронпринц Фридрих жил в 1736–1740 гг., занимаясь в обществе близких друзей изучением философии и древних авторов.

(обратно)

30

Марк Аврелий (121–180) – римский император, философ-стоик. Пользовался репутацией гуманного и доброго правителя.

(обратно)

31

Табачная коллегия – так назывались вечера, которые Фридрих Вильгельм I регулярно устраивал для придворных и высших офицеров… Участники их курили глиняные трубки, пили пиво и упражнялись в остроумии.

(обратно)

32

Сен-Жермен (? – 1784) – известный авантюрист XVIII в. Сумел приобрести расположение многих европейских монархов, выдавая себя за алхимика и мага. Уверял, что прожил две тысячи лет и помнит Иисуса Христа.

(обратно)

33

Панург – персонаж романа Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» (1532), веселый озорник, презирающий условности и предрассудки.

(обратно)

34

Пантагрюэль и его отец Гаргантюа – образы, в которых Рабле воплощает свой идеал разумного и просвещенного монарха.

(обратно)

35

Философский камень – фантастическое вещество, которое, по представлениям средневековых алхимиков, может превращать все металлы в золото, излечивать болезни и возвращать молодость.

(обратно)

36

Калиостро Алессандро (1743–1795) – знаменитый авантюрист, объездивший все страны Европы. Публицистическая и мемуарная литература XVIII в. полна сообщений о приключениях и «чудесах» Калиостро, выдававшего себя за медика, алхимика, заклинателя духов. В 1789 г. в Риме он был арестован; умер в крепости.

(обратно)

37

«Ты сам ее назвал!» – слегка измененная цитата из «Федры» Расина (акт I, сц. 3).

(обратно)

38

Спектакли в Опере начинались и заканчивались раньше, чем в наши дни. Ужин Фридриха начинался в десять часов. (Прим. автора.)

(обратно)

39

Траян (ок. 53 – 117) – римский император. Средневековые легенды прославили его как честного и правдивого государя.

(обратно)

40

«Я еще держу его при себе, потому что он мне нужен. Через год он мне не понадобится, и тогда я избавлюсь от него. Я выжимаю апельсин, а потом выбрасываю кожуру». Известно, что эта фраза ранила самолюбие Вольтера. (Прим. автора.)

(обратно)

41

Д’Аструа Джованна (1730–1757) – итальянская певица. В 1747 г. была приглашена в Берлинский оперный театр.

(обратно)

42

Манихей – приверженец манихейства, религиозного учения (по имени легендарного перса Мани), в основе которого лежала идея борьбы доброго и злого начал. С III в. н. э. манихейство получило широкое распространение в странах Востока и Запада. Жестоко преследовалось церковью.

(обратно)

43

«…перед чудодейственным мастерством, которое приписывают Сен-Жермену». – Из предшествующих слов короля явствует, что речь идет не о Сен-Жермене, а о Калиостро.

(обратно)

44

Маркиз Бранденбургский – Фридрих II.

(обратно)

45

«…почивать в рощах Киферы». – Остров Кифера (Цитера), некогда один из центров культа Афродиты, в XVII–XVIII вв. служил олицетворением царства любви. Фридрих II имеет в виду галантные празднества, устраивавшиеся в его время французской аристократией (одно из таких празднеств изображено на картине Ватто «Путешествие на остров Киферу»).

(обратно)

46

Шталь Георг Эрнст (1660–1734) – немецкий химик и врач.

(обратно)

47

Ришелье Луи-Франсуа-Арман дю Плесси, герцог де (1696–1788) – внучатый племянник кардинала Ришелье. Был известен своими любовными похождениями.

(обратно)

48

Лозен Антуан-Номпер де Комон (1633–1723) – придворный Людовика XIV, вступивший в тайный брак с двоюродной сестрой короля.

(обратно)

49

Белая женщина – см. рассказ Амалии в Х главе романа.

(обратно)

50

Тренк Фридрих фон (1726–1794) – прусский авантюрист. Был офицером-ординарцем Фридриха II. В 1745 г. по обвинению в измене был заключен в крепость Глац, затем бежал, поступил на военную службу в Россию. В 1754 г. появился в Пруссии и был арестован; после неудачной попытки бежать был закован в кандалы и заключен в тюрьму в Магдебурге, где провел девять лет. Получив свободу, отправился в Париж и в Лондон, где выполнял тайные поручения венского двора. Во время французской революции вновь поехал в Париж. Там он был обвинен в шпионаже и гильотинирован.

(обратно)

51

Ульрика – Луиза Ульрика (1720–1782), супруга шведского короля Адольфа Фридриха.

(обратно)

52

Тренк-пандур – Франц фон Тренк (1711–1749), австрийский авантюрист, двоюродный брат Фридриха фон Тренка. Командовал пандурами – нерегулярными пехотными отрядами, формировавшимися в подвластных Габсбургам Венгрии и Хорватии. В 1746 г. был обвинен в разбое и мародерстве и приговорен к пожизненному заключению в крепости Шпильберг в Брюнне (Брно).

(обратно)

53

«…простодушие, достойное Генриха Четвертого и короля Рене!» – Генрих IV (1553–1610) – французский король, вступивший на престол в 1594 г. Согласно легенде, Генрих IV обещал править страной так, «чтобы у каждого крестьянина по воскресеньям была в супе курица». Рене Анжуйский (1409–1480), прозванный Добрым (Rene le Bon), был номинальным королем Неаполя и Сицилии и правителем Прованса.

(обратно)

54

«Вы не русская царица и не Мария-Терезия, какую же войну мог бы я объявить вам?» – Русская царица Елизавета Петровна и австрийская императрица Мария-Терезия являлись противниками Фридриха II во время войны за австрийское наследство (1740–1748) и Семилетней войны (1756–1763).

(обратно)

55

«Войну льва с мушкой». – Имеется в виду басня Лафонтена «Лев и мушка».

(обратно)

56

Барон фон Крейц. – Под этим именем Фридрих II появляется в первой части дилогии (гл. С – СII).

(обратно)

57

«…из кожи Яна Жижки…» – Ян Жижка (ок. 1360–1424) – национальный герой чешского народа, предводитель таборитов. Согласно легенде, Жижка перед смертью повелел, чтобы из кожи его сделали барабан, предсказывая, что бой этого барабана будет наводить ужас на врагов. В очерке «Ян Жижка» Жорж Санд ссылается на письмо Фридриха II к Вольтеру, в котором король сообщает, что нашел в Праге легендарный барабан и привез его с собой в Берлин.

(обратно)

58

«…поборника Чаши…» – Чаша на знаменах гуситов была символом равенства и отрицанием привилегий духовенства.

(обратно)

59

Ланфан Жак (1661–1728) – французский историк и богослов, бежавший из Франции вследствие религиозных гонений и нашедший убежище в Пруссии. Автор книги «История гуситских войн и Базельского собора».

(обратно)

60

Трисмегист («трижды величайший» – греч.) – греческое название египетского бога мудрости Тота, покровителя наук и тайных знаний, который в эпоху эллинизма отождествлялся с Гермесом и именовался «Гермес Трисмегист». Позднее с именем Трисмегиста стали связывать мистическое учение, получившее отражение в так называемых «герметических книгах» (II–III вв. н. э.). В средние века сочинения Трисмегиста изучались алхимиками, а в XVIII в. – масонами.

(обратно)

61

Головкин Александр Александрович, граф (1732–1781) – сын русского посла в Голландии А. Г. Головкина. Современники дали ему прозвище «философ». Всю свою жизнь провел за границей. При дворе Фридриха II занимал должность директора спектаклей.

(обратно)

62

Шарлоттенбург – замок, построенный в конце XVII в. под Берлином. Назван по имени супруги Фридриха I Софии-Шарлотты.

(обратно)

63

Мон-Бижу («мое сокровище» – фр.) – замок на Шпрее, построенный в начале XVIII в. для Софии-Доротеи, супруги Фридриха Вильгельма I.

(обратно)

64

«Сестра фон Анспах…» – Фридерика-Луиза, маркграфиня Ансбахская (1714–1784). Жорж Санд пользуется старой южногерманской формой написания имени, сохранившейся еще в Германии в первой половине XIX в.

(обратно)

65

Маркграфиня Байрейтская – София-Фридерика-Вильгельмина, маркграфиня Байрейтская (1709–1758), старшая сестра Фридриха II. Ее мемуары, рисующие быт и нравы прусского двора, были изданы в 1810 г.

(обратно)

66

Сюпервиль Даниэль (1692–1773) – голландский врач. Значительную часть своей жизни провел в Германии, сперва при дворе маркграфа Байрейтского, затем при дворе герцога Брауншвейгского.

(обратно)

67

Канонисса – лицо, участвующее в управлении монастырем или выполняющее его обеты, находясь в миру. Канониссы пользовались привилегированным положением и принадлежали обычно к аристократическим фамилиям.

(обратно)

68

«Я родилась в одном из уголков Испании…» – Рассказ героини, помещенный в VII и VIII главах «Графини Рудольштадт», содержит краткое изложение событий, составляющих содержание первой части романа-дилогии – «Консуэло».

(обратно)

69

Площадь святого Марка – исторический центр Венеции, где находятся главные здания города: собор св. Марка и Дворец дожей.

(обратно)

70

Школу для бедных (итал.).

Scuola del mendicanti. – Речь идет о школе, существовавшей при церкви Мендиканти (нищенствующих монахов). В Италии первые музыкальные школы открывались обычно при духовно-благотворительных учреждениях и представляли собой сиротские дома.

(обратно)

71

Boehmer-Wald – Богемский Лес (нем.).

(обратно)

72

Riesenburg – замок Исполинов (нем.).

(обратно)

73

Schreckenslein – скала Ужаса (нем.).

(обратно)

74

Табориты – радикальное крыло гуситов. Центром его были поселения на горе Табор в южной Чехии. Табориты не ограничивались требованием обрядового уравнения. Они выдвигали программу уничтожения феодального строя и создания общества, где не будет гнета и нужды. Поражение этого крестьянско-плебейского движения повлекло за собой победу феодальной реакции в Чехии.

(обратно)

75

Георг (Иржи) Подебрад (1420–1471) – король Чехии с 1458 г.

(обратно)

76

Вальденсы – религиозно-общественное движение в XII в. на юге Франции. Названо по имени лионского купца Пьера Вальда, проповедовавшего бедность и простоту жизни. Вальденсы не признавали икон, их требование слушаться только Бога, а не людей вело к отказу от подчинения светским властям.

(обратно)

77

Анабаптисты – религиозно-общественное движение эпохи Реформации. Участники его отрицали церковную иерархию, требовали общности имущества. В 1834–1835 гг. анабаптисты образовали Мюнстерскую коммуну, павшую после четырнадцатимесячной осады.

(обратно)

78

Пикарды (от имени французской области Пикардии, одного из главных очагов средневековых ересей), или пикарты, – крайне левое движение, существовавшее в Чехии в эпоху гуситских войн. Выражало социальные устремления и чаяния бедноты.

(обратно)

79

Граф Годиц Август Иозеф фон (1706–1778) – австрийский магнат, любитель искусств. Большой известностью пользовался парк в его имении Росвальд.

(обратно)

80

Князь Кауниц (Кауниц-Ритберг) Венцель Антон (1711–1794) – австрийский государственный деятель и дипломат, канцлер Марии-Терезии.

(обратно)

81

Ван-Свитен Герард (1700–1772) – голландский врач.

(обратно)

82

Будденброк Иоганн Йобст Генрих Вильгельм фон (1704–1781) – адъютант Фридриха II, с 1765 г. возглавлял прусскую военную академию.

(обратно)

83

«Забавные музыканты» – комическая опера Галуппи на либретто Гольдони.

(обратно)

84

Граун Иоанн Готлиб (1699–1771) – немецкий композитор и скрипач, капельмейстер придворного оркестра Фридриха II, брат композитора Карла Генриха Грауна.

(обратно)

85

Бенда Франтишек (1709–1786) – чешский скрипач и педагог, с 1733 г. – придворный скрипач в Берлине.

(обратно)

86

Кванц Иоганн Иоахим (1697–1773) – флейтист и композитор, придворный музыкант Фридриха II, который под его влиянием стал изучать игру на флейте. Сочинил специально для короля несколько сот музыкальных пьес.

(обратно)

87

Некромантия – вызывание теней умерших с целью узнать будущее.

(обратно)

88

Романина («Римляночка») – прозвище итальянской певицы Марианны Бульгарини (1688–1734), возлюбленной Метастано.

(обратно)

89

Тези (Тези-Трамонтини) Виттория (1700–1775) – выдающаяся итальянская певица. Выступала в Дрездене, Неаполе, Венеции и Вене.

(обратно)

90

Бенда Иржи (Георг) – чешский скрипач и композитор, брат Франтишка Бенды, с 1742 г. придворный скрипач в Берлине.

(обратно)

91

Принц Генрих (1726–1802) – третий сын Фридриха-Вильгельма I, прусский полководец. Между ним и его братом Фридрихом II часто возникали трения.

(обратно)

92

Протей – в античной мифологии морское божество, старец, обладавший способностью принимать любой облик.

(обратно)

93

Клерон Ипполита (настоящее имя – Лерис де Латюд, 1723–1803) – знаменитая актриса, работавшая под руководством Вольтера. Сблизившись с маркграфом Ансбахским, переехала в его резиденцию, где прожила с 1770 по 1791 г.

(обратно)

94

Люцифер – букв. «несущий свет» (лат.); согласно толкованию отцов церкви – князь тьмы, ангел, низринутый с небес за неповиновение Богу.

(обратно)

95

Полигимния – одна из девяти муз, покровительница танцев и пантомим.

(обратно)

96

«Покинутая Ариадна». – Имя автора этой оперы установить не удалось. Комментаторы французского издания «Графини Рудольштадт» (Париж, 1959) полагают, что речь идет об опере И. Бенды «Ариадна на Наксосе», которую Стендаль в «Письмах о Гайдне» называл «Покинутой Ариадной».

(обратно)

97

«…в вашей августейшей семье бьют детей…» – Намек на отца Фридриха II – Фридриха Вильгельма I, жестоко тиранившего свою семью.

(обратно)

98

Сигизмунд (1368–1437) – король Чехии и римско-германский император, возглавлял крестовые походы против революционных гуситов и неизменно терпел поражение.

(обратно)

99

Тридцатилетняя война – общеевропейская война 1618–1648 гг., происходившая на территории Чехии и Германии. Сопровождалась ограблением и массовым истреблением мирного населения.

(обратно)

100

«Вы имели несчастье жить под владычеством юбки…» – Намек на Помпадур. См. прим. 7.

(обратно)

101

В гневе, со зла (лат.).

(обратно)

102

Катте Ганс Герман фон (1704–1730) – друг юности Фридриха II, посвященный в план его бегства в Англию. Суд приговорил Катте к смертной казни, которая была совершена в Кюстрине, перед окнами тюрьмы наследного принца. Отчаяние Фридриха II, ставшего свидетелем этой казни, описано в мемуарах его сестры, Софии-Вильгельмины, маркграфини Байрейтской.

(обратно)

103

Филипп Красивый (1268–1314) – французский король. Нуждаясь в деньгах для ведения войн, уничтожил орден тамплиеров и конфисковал его имущество.

(обратно)

104

Флери Андре-Эркюль де (1653–1743) – французский кардинал, ближайший советник Людовика XV, руководивший с 1726 г. государственными делами. Фридриху II приходилось вести переговоры с Флери в связи с участием Франции в войне за австрийское наследство.

(обратно)

105

Гильеметта – София-Вильгельмина. В письмах к Вольтеру она подписывалась сестра Гильеметта. (Прим. автора.)

(обратно)

106

Карл Эдуард (1720–1788) – внук английского короля Якова II из династии Стюартов, претендент на английский престол. В 1745 г. высадился в Шотландии и одержал ряд побед над правительственными войсками, однако в конце концов был разбит и бежал во Францию.

(обратно)

107

«…как Николь у господина Журдена». – Имеется в виду сцена из комедии-балета Мольера «Мещанин во дворянстве», где служанка Николь высмеивает своего хозяина – глупого и тщеславного буржуа, рабски копирующего манеры аристократии.

(обратно)

108

«Силезию мы очень скоро отдадим Марии-Терезии…» – В ходе войны за австрийское наследство австрийская Силезия была почти полностью захвачена Пруссией.

(обратно)

109

«…курфюрст Саксонский лишится польского королевства…» – В конце XVII в. саксонский курфюрст Август II был избран королем Польши. Его сын Фридрих Август был провозглашен в 1723 г. польским королем под именем Августа III.

(обратно)

110

«…после чего была отправлена в Бастилию». – На самом деле Клерон была арестована за то, что организовала в театре забастовку, будучи возмущена поведением одного из актеров. После ареста (1765) она навсегда покинула сцену.

(обратно)

111

Федра – героиня одноименной трагедии Расина; Химена – героиня драмы П. Корнеля «Сид».

(обратно)

112

Электра – героиня трагедии Вольтера «Орест».

(обратно)

113

Семирамида – героиня одноименной трагедии Вольтера.

(обратно)

114

Вельзевул – согласно Новому Завету, Сатана, предводитель злых духов.

(обратно)

115

Gottlieb – любящий Бога (нем.).

(обратно)

116

Криспин – согласно католической легенде, христианский проповедник, принявший мученическую смерть. По профессии был башмачником.

(обратно)

117

«Малюток любим мы своих…» – строки из басни Лафонтена «Орел и сова».

(обратно)

118

Линдор – имя влюбленного кавалера, встречающееся в испанской и французской литературе XVII–XVIII вв.

(обратно)

119

«Я недостоин развязать ремни на его башмаках» – цитата из Евангелия от Луки (слова Иоанна Крестителя, возвещающего о пришествии Иисуса Христа).

(обратно)

120

Аполлоний Тианский (I в. н. э.) – греческий философ, представитель религиозно-мистической школы неопифагореизма. Уверял своих слушателей, что может предсказывать будущее и творить чудеса.

(обратно)

121

«…Италии с ее “сияющими небесами и лучезарным сводом”…» – строки из псалма Бенедетто Марчелло, цитируемого в Х главе «Консуэло» и в эпилоге «Графини Рудольштадт».

(обратно)

122

Беппо – уменьшительное от Джузеппе, итальянской формы имени Иосиф. Этим именем Консуэло называла Гайдна.

(обратно)

123

Якоб Беме (1575–1624) – немецкий философ-мистик, по профессии сапожник. Рассматривал развитие мира как результат борьбы добра и зла, света и тьмы, считал, что Бог есть не только начало добра, но и зла. Подвергался гонениям со стороны церкви.

(обратно)

124

Храни меня Господь от тех, кому я верю.

Кому не верю, тех остерегусь я сам (итал.).

(обратно)

125

«В своей схватке с Люцифером…» – цитата из сочинения Я. Беме «Аврора».

(обратно)

126

Манихейство – см. прим. 42.

(обратно)

127

Милленарии (тысячелистники) – последователи религиозно-мистического учения о тысячелетнем земном «царствовании Христа».

(обратно)

128

«Самое имя Якоба Беме…» – По-немецки Беме (Bochme) означает «богемец», «чех».

(обратно)

129

Невидимые – название, придуманное автором романа.

(обратно)

130

Тамплиеры (храмовники) –члены духовно-рыцарского ордена, возникшего в начале XII в. в Палестине, рядом с тем местом, где, по преданию, возвышался Иерусалимский храм. В начале XIV в. против тамплиеров было выдвинуто обвинение в манихействе, и орден был уничтожен.

(обратно)

131

Франкмасоны («вольные каменщики», от фр. franc-macons) – философское и религиозно-мистическое течение, возникшее в начале XVIII в. в Англии и получившее распространение во многих странах, преимущественно в аристократической и буржуазной среде. Масоны проповедовали нравственное совершенствование на основе религиозной терпимости и братской любви. В своих ложах (отделениях) стремились возродить обычаи средневековых каменщиков. Первоначально имели три иерархические степени: мастер, подмастерье, ученик. Позднее общее число степеней в различных ложах доходило до тридцати трех. Названия некоторых из них приводятся Жорж Санд в эпилоге романа (см. стр. 538–539). Встречи и обряды в масонских ложах совершались под покровом тайны. Имея в своих рядах представителей правящих династий, государственных деятелей, литераторов, ученых, франкмасоны оказывали значительное влияние на политическую и культурную жизнь Европы XVIII – начала XIX вв.

(обратно)

132

Гернгутеры Цинцендорфа – члены религиозной общины Гернгут, основанной в 1722 г. в Саксонии, в поместье графа Николауса Людвига Цинцендорфа (1700–1760) чешскими переселенцами.

(обратно)

133

Моравские братья (Чешские братья, Богемские братья) – чешская религиозная секта, основанная в середине XV в., после поражения таборитов. В состав ее входили крестьяне и ремесленники. Моравские братья отрицали государство, социальное и имущественное неравенство, проповедуя вместе с тем непротивление злу насилием. После поражения чешских протестантов в битве у Белой горы (1620) секта была разгромлена, члены ее эмигрировали в другие страны. Участники этого движения называли себя «Общиной братьев» (Jednota bratrska). Название «Моравские братья» возникло с появлением гернгутеров, в числе которых было много выходцев из Моравии.

(обратно)

134

Сироты – так называли себя после смерти Жижки его сподвижники, участники антифеодального движения в Восточной Чехии, образовавшие так называемый «Малый Табор».

(обратно)

135

Парацельс Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм (1493–1541) – знаменитый немецкий врач и алхимик.

(обратно)

136

Сведенборг Эмануэль (1688–1772) – шведский философ-мистик.

(обратно)

137

Шрепфер Иоганн Георг (ок. 1730–1774) – мистик и шарлатан, живший в Лейпциге. Собирал у себя в кофейне лиц, жаждавших общения с «загробным миром». Пытался создать новую религиозную секту; потерпев неудачу, покончил с собой.

(обратно)

138

Фемгерихт – полулегальные суды в Германии XII–XV вв., выносившие приговоры в порядке секретного разбирательства, в отсутствие обвиняемого. Заседания фемгерихта проходили под председательством фрейграфов, представляющих императора. Приговоры суда приводились в исполнение его членами тайно.

(обратно)

139

Возможно, это Вейсгаупт (Weishaupt). (Прим. автора.).

Вейсгаупт Адам (1748–1830) – глава ордена иллюминатов – тайного религиозно-политического общества, созданного в 1776 г. в Баварии. Проповедовал просветительные идеи, пытался бороться с влиянием клерикалов и иезуитов. В 1784–1785 гг. орден был разгромлен, Вейсгаупт и его сторонники подверглись преследованиям.

(обратно)

140

Выражение Якоба Беме (Прим. автора.)

(обратно)

141

Симон-волхв – легендарный волшебник из Самарии, упоминаемый в апокрифах. По церковному преданию, Симон предлагал апостолам продать ему дар творить чудеса.

(обратно)

142

«Я пошлю к тебе одного из ангелов…» – псалом XCI, ст. 11–12, приводится в Евангелии от Матфея и в Евангелии от Луки.

(обратно)

143

«Китай» – одно из увеселений в парке графа Годица, описанном в CI главе «Консуэло».

(обратно)

144

«…станет для тебя отравленной туникой Деяниры». – Имеется в виду миф о гибели Геракла. Супруга Геракла легковерная Деянира послала мужу одежду, пропитанную ядом, который она считала любовным зельем. Не выдержав страданий, Геракл сжег себя на костре.

(обратно)

145

«Ринальдо» Генделя – опера, написанная на сюжет поэмы Тассо «Освобожденный Иерусалим». Была поставлена в Лондоне в 1711 г.

(обратно)

146

Оставь меня оплакивать
Тяжелую участь,
Оставь меня вздыхать
О свободе (итал.).
(обратно)

147

Уиклиф Джон (Между 1320 и 1330–1384) – английский религиозный реформатор. Отвергал церковную иерархию католицизма, обряды и таинства. Идеи Уиклифа оказали значительное влияние на Яна Гуса и деятелей Реформации XVI в.

(обратно)

148

«…подобно любопытной Психее…» – Имеется в виду роман Жана Лафонтена «Любовь Психеи и Амура».

(обратно)

149

Мемфис – один из религиозных центров Древнего Египта.

(обратно)

150

Элевсин – город близ Афин, где совершались праздники с мистическими обрядами, посвященными богиням Деметре и Персефоне и богу Дионису.

(обратно)

151

Иерофанты – старшие жрецы, участвовавшие в элевсинских мистериях.

(обратно)

152

Святой Иоанн – по библейской легенде один из апостолов Иисуса Христа. Считается автором четвертого Евангелия, Апокалипсиса и трех Посланий.

(обратно)

153

Иоанниты (госпитальеры) – члены духовно-рыцарского ордена, возникшего в начале XII в. и получившего свое название от основанного в Иерусалиме госпиталя св. Иоанна. Давали обет бедности и безбрачия.

(обратно)

154

Бемисты – последователи Якоба Беме.

(обратно)

155

Теософы – религиозные мистики, утверждающие возможность непосредственного общения с «потусторонним миром».

(обратно)

156

Квакеры (букв. «дрожащие», «трясуны»), или Общество друзей – христианская протестантская секта, возникшая в Англии в период буржуазной революции XVII в. Членами секты в основном являлись представители мелкой буржуазии. Квакеры отвергали церковную организацию, таинства и обряды; единственным источником веры они признавали «внутренний свет», якобы озаряющий человека и указывающий ему путь.

(обратно)

157

Пантеисты – представители религиозно-философского учения, отождествляющего Бога с природой.

(обратно)

158

Пифагорейцы – последователи философа и математика Пифагора, пытавшегося свести все явления природы к чисто количественным отношениям. Проповедовали мистическое учение о загробной жизни и перевоплощении душ умерших в тела вновь родившихся людей или животных.

(обратно)

159

Ксерофаги («сухояды») – члены мистической секты, основанной, как полагают, итальянскими франкмасонами. Призывали к воздержанию, питались хлебом и сухими фруктами.

(обратно)

160

Иллюминаты – члены тайного религиозно-политического общества, основанного Адамом Вейсгауптом (см. прим. 160).

(обратно)

161

Иоахимиты – секта, основанная аббатом Иоахимом в Калабрии. В 1215 г. была осуждена на Латеранском соборе.

(обратно)

162

Общество «Мопсов» – тайное общество, упоминаемое в памфлетах XVIII в. Было основано в 1739 или 1740 г. Эмблемой его была фигура мопса – олицетворение мягкосердечия и преданности.

(обратно)

163

«Телемак» («Приключения Телемака») – роман, написанный в 1699 г. Франсуа де Фенелоном в назидание своему воспитаннику – внуку Людовика XIV, герцогу Бургундскому. Рассказывая историю сына Одиссея Телемака, отправившегося на поиски пропавшего отца в сопровождении мудрого воспитателя Ментора, Фенелон рисует идеал просвещенного и гуманного правителя, друга своих подданных.

(обратно)

164

Монтескье Шарль Луи (1689–1755) – французский философ-просветитель. В труде «О духе законов» (1748) обосновал учение о разделении властей, сыгравшее прогрессивную роль в борьбе с феодальным беззаконием.

(обратно)

165

Гельвеций Клод Адриан (1715–1771) – французский философ-материалист. Стремился с материалистических позиций объяснить общественную жизнь, резко критиковал религиозную идеологию. Его книга «Об уме» (1758) была запрещена и подвергнута публичному сожжению.

(обратно)

166

Фрейграфы – в средневековой Германии лица, председательствовавшие на тайных судилищах – фемгерихтах (см. прим. 166).

(обратно)

167

Лолларды – «бедные братья», народные проповедники в средневековой Англии, выступавшие против привилегий церкви и социального неравенства.

(обратно)

168

Сивилла (греч.) – пророчица.

(обратно)

169

Ниобея – в греческой мифологии супруга фиванского царя Амфиона, гордившаяся своим многочисленным потомством. За оскорбление богини Латоны поплатилась всеми своими сыновьями и дочерьми, которые были истреблены детьми Латоны – Аполлоном и Артемидой. Сама Ниобея от горя превратилась в камень.

(обратно)

170

«Я не из тех…» – цитата из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».

(обратно)

171

«…несчастной принцессой Кульмбахской…» – История принцессы Кульмбахской рассказывается в LXXXVII главе романа «Консуэло».

(обратно)

172

Церковь святого Иоанна и святого Павла – одна из древнейших церквей Венеции (XIII–XV вв.). В ней находятся гробницы дожей.

(обратно)

173

Фарисеи и книжники. – Фарисеи – представители одной из главных религиозно-политических партий древней Иудеи, состоявшей из зажиточных горожан. Народ высмеивал их показное благочестие и лицемерие. В Евангелиях фарисеи и «книжники» – толкователи священных книг – выступают ожесточенными противниками Иисуса Христа.

(обратно)

174

«…под аркады Прокураций…» – Старые Прокурации (XV–XVI вв.), построенные для высших чиновников Венецианской республики, и Новые Прокурации (XVI в.) – здания, обрамляющие площадь святого Марка.

(обратно)

175

Розенкрейцеры – тайные мистические братства, основанные, согласно легенде, средневековым монахом Кристианом Розенкрейцем. Были известны в XVII в. в Германии и Голландии. Во второй половине XVIII в. символика этих братств была возрождена в созданном по масонскому образцу религиозно-мистическом ордене Золотых розенкрейцеров.

(обратно)

176

«…где некогда Жижка одержал одну из величайших своих побед…» – Имеется в виду битва при Кутной горе (Куттемберге), где в январе 1422 г. гуситы наголову разбили армию Сигизмунда.

(обратно)

177

«Воспоемте славу…» – хор из оратории Генделя «Иуда Маккавей»

(обратно)

178

«…странное зрелище представилось ее взору». – Комментаторами французского издания «Графини Рудольштадт» установлено, что при описании обряда посвящения в общество Невидимых Жорж Санд пользовалась иллюстрациями книги Ф. Т. Б. Клавеля «Необычайная история франкмасонов и других тайных обществ как прошлого, так и настоящего времени» (1843).

(обратно)

179

Миф о Хираме. – Легенда об убийстве Хирама, строителя храма Соломона, инсценировалась в масонских обрядах. Излагая содержание легенды, Жорж Санд дает ей свое собственное истолкование, подсказанное идеями сенсимонизма.

(обратно)

180

Озирис – в древнеегипетской мифологии бог воды и растительности, властитель царства мертвых. Культ его получил широкое распространение и за пределами Египта. Миф об Озирисе – умирающем и воскресающем боге – оказал большое влияние на формирование легенды о Христе.

(обратно)

181

Жак Моле (ок. 1243–1314) – последний магистр ордена тамплиеров (см. прим. 130). Вместе с другими членами ордена был обвинен в манихействе и приговорен к сожжению на костре.

(обратно)

182

Всякий может увидеть такое орудие и сотню ему подобных, сделанных не менее искусно, в арсенале Венеции. Консуэло не видела их там: эти страшные орудия пытки, так же как и внутренность темниц святой инквизиции и тюрем герцогского дворца, были открыты для всеобщего обозрения лишь после прихода в Венецию французов во время республиканских войн. (Прим. автора.)

(обратно)

183

Абеляр Пьер (1079–1142) – французский философ и богослов, доказывавший необходимость научного обоснования веры. Учение Абеляра было объявлено еретическим.

(обратно)

184

Святой Бернар – Бернар Клервоский (1091–1153), церковный деятель, фанатический защитник католической догмы, добившийся осуждения Абеляра.

(обратно)

185

Иероним Пражский (? – 1416) – ученик и сподвижник Яна Гуса, сожженный на костре по постановлению суда Констанцского собора. Обличал католическую церковь, способствовал распространению идей гусизма за пределами Чехии.

(обратно)

186

Святая Екатерина – согласно католической легенде, христианка, жившая в Александрии во времена императора Максимина и принявшая мученическую смерть. Считается покровительницей философов и учащейся молодежи.

(обратно)

187

Марчелло Бенедетто (1686–1739) – итальянский композитор и поэт. Сочинял оперы, кантаты, мессы, оратории, прославился сочинением музыки к псалмам. «I cieli immensi narrano» – начальная строка псалма, цитируемого в Х главе «Консуэло» и в эпилоге «Графини Рудольштадт».

(обратно)

188

Безмерное небо глаголет
Творца-вседержителя славу! (итал.)
(обратно)

189

Всем известно, что гармоника при своем появлении произвела в Германии такую сенсацию, что люди с поэтическим воображением готовы были услышать в ее звуках какие-то сверхчеловеческие, таинственные голоса. Пока этот инструмент не получил широкого распространения, его считали волшебным, и адепты немецкой теософии воздавали ему такие же почести, как лире у древних и как многим другим инструментам у первобытных народов в Гималаях. Они сделали гармонику одной из эмблем своей таинственной иконографии. Они изображали ее в виде фантастической химеры. Неофиты тайных обществ, слушая ее впервые после ужасов и волнений своих жестоких испытаний, чувствовали такое потрясение, что многие из них впадали в состояние экстаза. Им казалось, что они слышат пение каких-то невидимых сил, ибо и музыканты и сам инструмент были от них тщательно спрятаны. Есть много забавных примеров необычайной роли гармоники при обряде посвящения у иллюминатов. (Прим. автора.)

(обратно)

190

Ганганелли – имя папы Климента XIV (1705–1774), упразднившего в 1773 г. орден иезуитов.

(обратно)

191

Фурьеризм – учение французского социалиста-утописта Шарля Фурье (1772–1837). Жорж Санд живо интересовалась выдвинутой Фурье идеей создания трудовых общин (фаланстеров).

(обратно)

192

Сенсимонизм – учение французского социалиста-утописта Клода Анри де Рувруа Сен-Симона (1760–1825) и его последователей.

(обратно)

193

Ментенон Француаза д’Обинье, маркиза (1635–1719) – фаворитка Людовика XIV, с которой он тайно обвенчался в 1685 г. Ревностная католичка, Ментенон стремилась обратить короля на путь христианского благочестия.

(обратно)

194

Дюбарри Мария-Жанна (1743–1793) – фаворитка Людовика XV. Во время революции была арестована по обвинению в связях с жирондистами и гильотинирована.

(обратно)

195

Месмер Франц Антон (1743–1815) – австрийский врач, создатель теории животного магнетизма. Утверждал, что планеты действуют на людей посредством особой магнетической силы и что человек, овладевший ею, способен благотворно воздействовать на здоровье окружающих.

(обратно)

196

Дюбуа Гийом (1655–1723) – французский государственный деятель, при Людовике XIV занимал пост министра иностранных дел.

(обратно)

197

Лоу Джон (1671–1729) – экономист и финансовый делец, в 1720 г. был назначен министром финансов Франции. Был инициатором выпуска бумажных денег, создавшего почву для небывалого биржевого ажиотажа. Потерпев крах, бежал за границу. Умер в нищете.

(обратно)

198

Филипп Эгалите – Луи-Филипп-Жозеф, герцог Орлеанский (1747–1793), представитель младшей линии Бурбонов. Во время французской революции вступил в якобинский клуб и, отказавшись от герцогского титула, принял фамилию Эгалите (фр. «равенство»). В 1793 г. был обвинен в стремлении к захвату власти и гильотинирован.

(обратно)

199

Шарлотта Корде (1768–1793) – французская аристократка, убийца Марата.

(обратно)

200

Бабеф Гракх (наст. имя – Франсуа Ноэль, 1760–1797) – деятель французской буржуазной революции XVIII в., представитель утопического уравнительного коммунизма. В 1796 г. организовал и возглавил «заговор равных», после раскрытия заговора был казнен.

(обратно)

201

Гора (монтаньяры) – политическая группировка, представлявшая во время французской революции XVIII в. радикальную часть буржуазии. Члены ее на заседаниях Конвента занимали верхние ряды.

(обратно)

202

«…реставрацию старого порядка…» – то есть реставрацию Бурбонов после низложения Наполеона.

(обратно)

203

Галатея – статуя, которую изваял легендарный древнегреческий скульптор Пигмалион и оживил своей любовью.

(обратно)

204

«О Гименей!» – хор из оратории Порпоры «Праздник Гименея».

(обратно)

205

Шубарт Иоганн Кристиан (1734–1787) – немецкий агроном, масон. Много путешествовал, поддерживая связь между масонскими ложами различных германских княжеств.

(обратно)

206

Эон де Бомон (1728–1810), известный под именем Шевалье д’Эон, – французский авантюрист. В 1755 г., выполняя тайное поручение Людовика XV, отправился в женском костюме в Петербург, где вел переговоры с императрицей Елизаветой Петровной.

(обратно)

207

Николаи Фридрих (1733–1811) – немецкий писатель и журналист, представитель умеренного бюргерского просветительства. Издавал журнал «Всеобщая немецкая библиотека».

(обратно)

208

«…отдайте Богу Богово…» – евангельское изречение, перефразированное автором романа.

(обратно)

209

Астрея – в греческой мифологии дочь Зевса, богиня справедливости, жившая в золотом веке среди людей. «Времена Астреи» в переносном смысле – счастливая пора.

(обратно)

210

«…как сказано в Евангелии…» – Имеется в виду 20-й стих XVIII главы Евангелия от Матфея.

(обратно)

211

Левиты – младшие священнослужители в древней Иудее, представлявшие собой особую наследственную касту.

(обратно)

212

«…красавица дочь, которую он воспитывал…» – Речь идет об Амелии Головкиной (1766–1855).

В 1777 г. А. А. Головкин опубликовал на французском языке брошюру «Мои мысли о воспитании женского пола, или Основы проекта воспитания моей дочери».

(обратно)

213

«…была для него и Эмилем и Софи…» – Имеются в виду герой и героиня романа Руссо «Эмиль, или О воспитании» (1762).

(обратно)

214

«…превращаясь то в красивого мальчика, то в прелестную девушку». – А. А. Головкин, по свидетельству современников, имел обыкновение по утрам одевать свою дочь в мужской костюм, а с обеда до вечера – в женский.

(обратно)

215

«Сон в летнюю ночь» – комедия Шекспира.

(обратно)

216

Святой Грааль. – Религиозно-мистические мотивы, связанные с образом Грааля – источника Божественной благодати – нашли воплощение в рыцарских романах XII–XIII вв. («Персеваль, или Повесть о Граале» Кретьеда де Труа, «Иосиф Аримафейский» Робера де Борона, «Парцифаль» Вольфрама фон Эшенбаха и др.). Впоследствии легенда о Граале получила символическое истолкование в масонских трактатах.

(обратно)

217

Евхаристия – причащение, одно из христианских таинств, посредством которого верующий, вкушая хлеб и разбавленное вино – «тело» и «кровь» Спасителя, – соединяется с Христом и становится причастным к «вечной жизни».

(обратно)

218

Арморика – кельтское название северо-западной Галлии.

(обратно)

219

Сад Гесперид – в мифе о Геракле сад, где росла яблоня с золотыми плодами. Геракл убил дракона, который стерег сад, и добыл золотые яблоки, совершив свой одиннадцатый подвиг.

(обратно)

220

Пожизненно (лат.).

(обратно)

221

Некоторые из этих степеней возникли из разных источников и принадлежат разным масонским ложам. Возможно, что иные относятся к более поздней эпохе, чем та, о которой мы говорим сейчас. Пусть ученые братья-масоны исправят наши ошибки. По-видимому, у некоторых лож существовало более ста степеней. (Прим. автора.)

(обратно)

222

В доказательство мы можем привести историю Иоганна Крейслера, которая представляется нам лучшим романом Гофмана. Поскольку смерть застигла автора до того, как он успел завершить свой роман, читатели заканчивают повесть в своем воображении тысячей самых фантастических и разнообразных способов. Так красивая река, разветвляясь, приходит к устью и теряется на позолоченном песке берегов в виде тысячи прихотливых струек. (Прим. автора.)

«История Иоганна Крейслера» – роман Э. Т. А. Гофмана «Житейские воззрения Кота Мурра вкупе с фрагментами биографии капельмейстера Иоганна Крейслера, случайно уцелевшими в макулатурных листах» (1820–1822).

(обратно)

223

Собственной персоной (итал.).

(обратно)

224

Хай-Маркет – королевский театр, открытый в Лондоне в 1705 г. Предназначался главным образом для итальянской оперы.

(обратно)

225

Перголезе (Перголези) Джованни Баттиста (1710–1736) – выдающийся итальянский композитор, один из создателей оперы-буффа («Служанка-госпожа», 1733). Прославился также произведениями церковной музыки.

(обратно)

226

Фаринелли (наст. имя – Карло Броски, 1705–1782) – знаменитый певец-сопранист, получивший у себя на родине прозвище «дитя». Пел в оперных театрах Италии, Вены, Лондона и Мадрида.

(обратно)

227

Фаустина – имя итальянской оперной актрисы Бордони (1710–1781), супруги композитора Гасса, выступавшей с большим успехом на сценах Венеции, Неаполя, Дрездена и Лондона.

(обратно)

228

Минготти Реджина (1728–1807) – дебютировала в придворном театре Дрездена, где соперничала с Фаустиной Бордони, выступала вместе с Фаринелли в Мадриде, пела в Лондоне.

(обратно)

229

«…если бы сам Тренк не позаботился опубликовать их…» – Имеется в виду трехтомная автобиография Фридриха фон Тренка, изданная в 1787 г. в Берлине и Вене. В 1789 г. была переведена автором на французский язык.

(обратно)

230

В частных музеях Германии еще можно найти некоторые из них. (Прим. автора.)

(обратно)

231

См. у Тьебо характеристику аббатисы Кведлинбургской и любопытные разоблачения, связанные с ней. (Прим. автора.)

Тьебо Дьедонне (1733–1807) – французский литератор и лингвист. С 1765 по 1784 г. преподавал грамматику в Прусской военной академии. Его книга «Мемуары о двадцатилетнем пребывании в Берлине» (5 томов, 1804–1805) тщательно изучалась Жорж Санд во время работы над «Графиней Рудольштадт».

(обратно)

232

Здесь мы напомним читателю, чтобы больше к этому не возвращаться, конец истории Тренка. Он состарился в бедности, употребил свою энергию на издание оппозиционных журналов, для своего времени весьма передовых, и, женившись по собственному выбору, став отцом многочисленных детей, преследуемый за свои взгляды, за свои писания и, разумеется, также за свои связи с тайными обществами, уже в преклонном возрасте нашел убежище во Франции. Здесь его приняли с восторгом и доверчивостью, характерными для первых лет революции. Но, обреченный стать жертвой самых гибельных ошибок, во времена террора он был арестован как иностранный агент и приговорен к смертной казни. Идя к эшафоту, он проявил замечательную твердость духа. А ведь еще недавно о нем была написана пьеса, в которой его всячески превозносили и где была рассказана история его заключения и освобождения. Ведь он с восторгом приветствовал свободу Франции. Стоя на роковой тележке, он сказал с улыбкой: «Вот еще одна комедия».

За шестьдесят с лишком лет он только один раз увиделся с принцессой Амалией. В первую минуту любовники испугались, увидев друг друга, но потом разрыдались и поклялись в новой любви и преданности. Аббатиса приказала ему привезти к ней свою жену, позаботилась об их благосостоянии и решила взять к себе в качестве чтицы или домоправительницы одну из его дочерей. Но ей не удалось сдержать свои обещания – через неделю она скончалась. «Мемуары» Тренка, написанные со страстным пылом молодого человека и многоречивостью старика, являются тем не менее одним из наиболее благородных и трогательных памятников истории прошлого века. (Прим. автора.)

(обратно)

233

По-видимому, знаменитого барона фон Книгге, известного в ордене иллюминатов под именем Филона. (Прим. автора.)

Книгге Адольф, барон фон (1752–1796) – немецкий сатирик и публицист просветительского направления. Был видным деятелем ордена иллюминатов.

(обратно)

234

Мартинович Игнац Иозеф (1755–1795) – венгерский философ-материалист и естествоиспытатель, профессор Лембергского (ныне Львовского) университета. Возглавлял антиавстрийское республиканское движение, был предан суду и казнен.

(обратно)

235

Известно, что таков был псевдоним Адама Вейсгаупта. О нем ли говорится здесь? Судя по всему, да. (Прим. автора.)

(обратно)

236

Праматери-земли (лат.).

(обратно)

237

Очевидно, Ксавье Цвак, в прошлом надворный советник, подвергшийся изгнанию за то, что он был одним из главных вождей иллюминатов. (Прим. автора.)

(обратно)

238

Баадер, в прошлом врач вдовствующей курфюрстины, иллюминат. (Прим. автора.)

(обратно)

239

Массенхаузен, в прошлом советник в Мюнхене, иллюминат. (Прим. автора.)

(обратно)

240

Веспер – латинское название планеты Венера.

(обратно)

241

Император Карл – Карл VI, отец Марии-Терезии.

(обратно)

242

«Казалось, у него были две души…» – перифраз монолога Фауста «Ах, две души живут в моей груди…» (Гете, «Фауст», сцена «У городских ворот».)

(обратно)

243

Тебя, Бога [хвалим] (лат.) – начало католического гимна «Te Deum laudamus».

(обратно)

244

Прокоп Великий (ок. 1380–1434) – гуситский проповедник и полководец, возглавлявший армию таборитов после смерти Яна Жижки. Под его руководством были одержаны блестящие победы над войсками феодалов-католиков как в самой Чехии, так и за ее пределами. Погиб в битве при Липанах.

(обратно)

245

Оребиты – участники антифеодального движения в Восточной Чехии, начавшегося с массового паломничества на гору Ореб.

(обратно)

246

Шотландское масонство – течение в европейском масонстве, оформившееся в начале 1740-х гг. во Франции. Шотландские ложи, именовавшиеся Андреевскими (в честь святого Андрея – покровителя Шотландии), отличались от старых английских лож большим числом степеней и более сложной обрядностью. Основатели шотландского масонства утверждали, что следуют более древним традициям, связывая происхождение масонов с историей духовно-рыцарских орденов. Ими была, в частности, создана легенда о семи тамплиерах, нашедших после разгрома ордена убежище в Шотландии и ставших там каменщиками.

(обратно)

247

«…благодаря вере хананеянки и лепте вдовицы». – Жорж Санд имеет в виду два рассказа из Нового Завета: о женщине-язычнице (Евангелие от Марка называет ее сирофиникиянкой), поверившей в чудодейственную силу Христа, и о бедной женщине, которая отдала на храм Божий все, что имела.

(обратно)

248

Эндимион – в греческой мифологии юный красавец, взятый Зевсом на небо. Эндимион воспылал любовью к супруге Зевса Гере, и за это отец богов и людей покарал его, погрузив в вечный сон.

(обратно)

249

«…сердцу Иисуса на горе…» – Имеется в виду Нагорная проповедь Иисуса Христа, в которой воплощены основные идеи христианского вероучения.

(обратно)

250

Королева Либуше – легендарная чешская правительница, отличавшаяся мудростью и наделенная даром предвидения, выбрала себе в мужья простого пахаря Пржемысла из Стадиц, который стал родоначальником династии Пржемысловичей. Сказание о Либуше приводится в «Чешской хронике» летописца XI–XII вв. Козьмы Пражского.

(обратно)

251

«…уму Яна и Иеронима…» – См. прим. 185.

(обратно)

252

Рейсдал Якоб ван (1628 или 1629–1682) – голландский живописец, выдающийся мастер пейзажа.

(обратно)

253

Тетрада – у пифагорейцев число 4 считалось священным.

(обратно)

254

Я таков, каков я есть (лат.).

(обратно)

255

Дельфийский оракул – оракул при храме Аполлона в Дельфах. Ответы оракула изрекались прорицательницей (пифией).

(обратно)

256

Да будет свет (лат.).

(обратно)

257

И стал свет (лат.).

(обратно)

258

Сотворил [Господь] все по роду их и по виду их (лат.).

(обратно)

259

«Имя этого философа – Лейбниц». – Жорж Санд и ее учитель Пьер Леру высоко ценили учение Лейбница, им был близок лейбницевский принцип непрерывности, согласно которому «все во вселенной находится в такой связи, что настоящее всегда скрывает в своих недрах будущее».

(обратно)

260

«…спутники Одиссея…» – Имеется в виду эпизод из «Одиссеи», в котором волшебница Цирцея превращает спутников Одиссея в свиней.

(обратно)

261

Кампанелла Томмазо (1568–1639) – итальянский мыслитель, представитель утопического социализма. Был обвинен в заговоре, подвергнут пыткам и приговорен к пожизненному заключению. В тюрьме им была написана книга «Город Солнца», в которой изображено общество будущего.

(обратно)

262

«…муж из Апокалипсиса…» – В последней части Нового Завета, книге «Откровение святого Иоанна Богослова» (Апокалипсисе), описывается явление Христа, озаренного светом семи золотых светильников.

(обратно)

263

Известно, что Вейсгаупт, необыкновенно деятельный человек, пользовался для краткого изложения своей системы разными условными значками и посылал своим далеким ученикам всю свою теорию, воспроизведенную в виде кружков и линий на маленьких квадратиках бумаги. (Прим. автора.)

(обратно)

264

Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо (лат.) – цитата из комедии Теренция «Самоистязатель».

(обратно)

265

«Дух Божий дышит, где хочет» – цитата из Евангелия от Иоанна.

(обратно)

266

Приди, животворящий дух (лат.) – начало католического гимна, исполняемого в Троицын день.

(обратно)

267

«Восстань и осветись…» – цитата из библейской книги Исайи.

(обратно)

268

«Слава в вышних Богу…» – цитата из Евангелия от Луки.

(обратно)

269

Мартинович, которому было адресовано это письмо, известный ученый и убежденный иллюминат, был казнен в Буде в 1795 году вместе с несколькими венгерскими вельможами, его сообщниками в заговоре. (Прим. автора.)

(обратно)

270

А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 12, М., АН СССР, 1957, с. 336.

(обратно)

271

К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 37, с. 37.

(обратно)

272

К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 4, с. 185. В Москве в Институте Маркса — Энгельса — Ленина хранится экземпляр «Нищеты философии» с собственноручной надписью К. Маркса: «Г-же Жорж Санд от автора».

(обратно)

273

Гюстав Папэ — земляк и друг юности Жорж Санд.

(обратно)

274

Святая простота! (лат.)

(обратно)

275

Картуш — прозвище знаменитого своими дерзкими налетами главаря воровской шайки в Париже в начале XVIII в.

(обратно)

276

Роман о сыновьях Эмона. — Имеется в виду «История о четырех сыновьях Эмона» — популярная французская книга XVIII в., написанная на сюжет старинного рыцарского романа.

(обратно)

277

Янсенизм — близкое к протестантству оппозиционное течение внутри католической церкви, возникшее во Франции в XVII в.

(обратно)

278

Евсевий (ок. 264–340 гг.) — христианский церковный деятель и богослов, видный историк церкви.

(обратно)

279

Сенека (4 г. до н. э. — 65 г. н. э.) — римский писатель и философ-стоик.

(обратно)

280

Тертуллиан (ок. 160–222 гг.) — христианский богослов, один из «отцов церкви», оказавший влияние на формирование средневековой христианской догматики.

(обратно)

281

Эпиктет (ок. 50 — ок. 138 гг.) — греческий философ-стоик, проповедовавший господство человека над своими страстями.

(обратно)

282

Пифагор (VI в. до н. э.) — древнегреческий математик и философ.

(обратно)

283

Друидический камень. — Огромные камни, сохранившиеся в странах, где жили кельтские народы (Франция, Англия, Ирландия, Дания), предположительно служили друидам — кельтским жрецам — для совершения культовых обрядов.

(обратно)

284

«Исповедание веры савойского викария» — изложение системы религиозно-этических взглядов Ж.-Ж. Руссо, включенное в его книгу «Эмиль, или О воспитании» (1762).

(обратно)

285

«Общественный договор» (1762) — трактат Ж.-Ж. Руссо, излагающий его социально-политические воззрения, которые легли в основу идеологии французских мелкобуржуазных революционеров-якобинцев XVIII в. и якобинской «Конституции II года республики» (1793).

(обратно)

286

Сеньор Племартэн оставил по себе в этом краю память, которая избавляет рассказ Мопра от упреков в преувеличении. Перо не в силах описать скотскую непристойность и утонченное мучительство, какими была отмечена жизнь этого безумца. Своей разнузданностью он поощрял разбойничьи феодальные обычаи, процветавшие в Берри до последнего дня старой монархии. Замок сеньора Племартэна был осажден, а сам он, невзирая на упорное сопротивление, схвачен и повешен. Многие из поныне здравствующих лиц, даже не очень преклонного возраста, знавали его.

(обратно)

287

Волшебница Моргана — фея из кельтских (бретонских) средневековых сказаний, сестра легендарного короля Артура, персонаж рыцарских романов «Круглого стола».

(обратно)

288

Урганда — добрая фея из средневековых рыцарских романов, покровительствующая рыцарям.

(обратно)

289

Женевьева Брабантская — героиня древней немецкой легенды; ее обвинили в измене супругу, герцогу Брабантскому, и в наказание оставили одну в Арденнском лесу, где она родила сына.

(обратно)

290

Кровь Атридов — Атриды (греч. миф.) — Агамемнон и Менелай, сыновья героя Атрея. В наказание за преступления Атрея боги обрекли на бедствия весь его род, история которого полна убийств и кровосмешений. Выражение стало нарицательным для обозначения семьи, над которой тяготеет злой рок.

(обратно)

291

Франклин Бенджамин (1706–1790) — выдающийсяамериканский просветитель, ученый и политический деятель времен войны за независимость (1775–1783), завершившейся образованием государства Северо-Американские Соединенные Штаты.

(обратно)

292

Шекспировский Жак — Имеется в виду одно из действующих лиц комедии Шекспира «Как вам это понравится».

(обратно)

293

Тассо Торквато (1544–1595) — выдающийся итальянский поэт эпохи позднего Возрождения, автор поэмы «Освобожденный Иерусалим».

(обратно)

294

…песни Морвена… тени Фингала и Комалы — В конце XVIII в. получили широкую популярность «Сочинения Оссиана» (1765) — поэмы, написанные шотландским поэтом Джеймсом Макферсоном (1736–1796) и выданные им за перевод на английский язык будто бы найденных им творений легендарного ирландского барда ХШ в. Оссиана, сына Фингала, властителя королевства Морвен. Комала — одна из героинь поэм Оссиана.

(обратно)

295

«Новая Элоиза» — точнее «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) — сентиментальный роман Ж.-Ж. Руссо, пользовавшийся огромной популярностью во второй половине XVIII в. В основе романа — трагический конфликт между сильным и глубоким естественным чувством аристократки Юлии к плебею-интеллигенту Сен-Пре и сословными предрассудками старорежимного французского общества.

(обратно)

296

«Прекрасная пастушка», святая Соланж, сложила голову на плахе… — Имеется в виду сказание о французской девушке Соланж, казненной в IX в. за отказ нарушить обет девственности и стать женой графа. Канонизированная церковью, она считалась покровительницей округа Берри, в которой развертывается действие «Мопра».

(обратно)

297

…гора Синайская, на коей перст божий начертал непреложную заповедь — Согласно Библии, Синай — гора, на которой пророк Моисей получил божественное откровение.

(обратно)

298

Кондильяк Этьен-Бонно (1715–1780) — философ-сенсуалист, один из идеологов французского Просвещения.

(обратно)

299

Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, педагог и моралист, один из предшественников Просвещения; автор «Приключений Телемака» (1699).

(обратно)

300

Бернарден де Сен-Пьер Жак-Анри (1737–1814) — французский писатель руссоистского толка, автор идиллического романа «Поль и Виргиния» (1787).

(обратно)

301

Монтень Мишель (1533–1592) — французский философ-гуманист и моралист, автор «Опытов» (1580–1588).

(обратно)

302

Монтескье Шарль-Луи (1689–1755) — политический мыслитель и писатель, один из основоположников французской просветительской мысли XVIII в.

(обратно)

303

…она была напичкана «Эмилем»… — Этические и педагогические идеи Ж.-Ж. Руссо, изложенные в его романе «Эмиль, или О воспитании» (1762), пользовались большой популярностью в передовых слоях французского общества XVIII в.

(обратно)

304

…Париж с триумфом встречал Вольтера… — В 1778 г. прибывшему в Париж восьмидесятичетырехлетнему Вольтеру было устроено триумфальное чествование, ставшее демонстрацией популярности и влияния просветительских идей.

(обратно)

305

…Франклин забросил семена свободы в самое лоно французского двора — Бенджамин Франклин был первым политическим представителем США во Франции в 1776–1785 гг., накануне Великой французской революции.

(обратно)

306

Лафайет уже втайне готовил свой неслыханный поход… — Лафайет Мари-Жозеф (1757–1834) — французский политический деятель, участник буржуазной революции конца XVIII в. В двадцатилетнем возрасте отправился в Северную Америку и сражался в войне за независимость на стороне повстанцев. Получил звание генерала американской армии.

(обратно)

307

Лига — католическая партия, основанная герцогом Гизом в 1576 г. и игравшая во времена религиозных войн во Франции крайне реакционную политическую роль.

(обратно)

308

Тюрго Анн-Робер-Жак (1727–1781) — государственный контролер финансов при Людовике XIV. Пытался провести ряд реформ для оздоровления французской экономики. Был свергнут придворной аристократической кликой.

(обратно)

309

…прочитав Монтескье… поучала престарелых судей… — Имеется в виду труд Монтескье «Дух законов» (1748), где обличается произвол королей и выдвигается идея правового государства с разделением властей на законодательную, исполнительную и судебную.

(обратно)

310

Мальзерб Кретьен-Гийом (1721–1794) — министр при Людовике XIV. Разделял взгляды Тюрго, покровительствовал просветителям.

(обратно)

311

Артур Ли (1740–1792) — американский дипломат, был в составе посольства Франклина при французском дворе.

(обратно)

312

Простак Ричард — персонаж книги Франклина «Наука простака Ричарда» (1732), в которой с просветительских позиций изложены основы поведения и морали «идеального гражданина».

(обратно)

313

«Меропа» (1743) — просветительская трагедия Вольтера.

(обратно)

314

…сфинкс, побежденный Эдипом — Согласно древнегреческому мифу, сфинкс, бросился в море, после того как Эдип разгадал его загадку.

(обратно)

315

«Лесная эдмея» (лат.).

(обратно)

316

Сэмюел Адамс (1722–1803) — американский политический деятель, видный участник войны за независимость.

(обратно)

317

Вы же вели себя подобии Альбиону, так не удивляйтесь, что Эдме оказалась в роли Филадельфии — Альбион — древнее название Англии. Филадельфия — город в Северной Америке, выдержавший длительную осаду англичан в период войны за независимость.

(обратно)

318

Грин Натаниель (1741–1786) — один из выдающихся американских военачальников периода войны за независимость.

(обратно)

319

Гейтс Хорейс (1725–1806) — американский полководец периода войны за независимость. Одержал ряд побед, но после поражения при Камбдене был смещен и заменен генералом Грином.

(обратно)

320

Корнуоллис Чарльз (1738–1805) — английский генерал, в войне за независимость сражавшийся против Вашингтона.

(обратно)

321

Арнольдс — Очевидно, Жорж Санд имеет в виду Бенедикта Арнольда (1745–1801), американского генерала. Отличившись в начале войны за независимость, он впоследствии перешел на сторону англичан.

(обратно)

322

Гиперборейские вулканы — Согласно греческим мифам, Гиперборея — блаженная страна на крайнем севере известной грекам Европы.

(обратно)

323

Эльдорадо — блаженная страна в Америке, полная неслыханных богатств и окруженная кольцом неприступных спал, и которую нечаянно проник Кандид, герой одноименной философской повести Вольтера (1769).

(обратно)

324

…который был… его Орестом. — Орест и Пилад — герои греческих сказаний, олицетворяющие верность в дружбе.

(обратно)

325

Рошамбо Жан-Батист (1725–1807) — маршал Франции. Принимал участие в американской войне за независимость.

(обратно)

326

Вологоны ремнями приторачивают ярмо к рогам рабочих волов, которые идут в упряжке парой.

(обратно)

327

Орден траппистов — возникший в XVII в. во Франции католический монашеский орден, устав которого требовал крайне сурового образа жизни.

(обратно)

328

…неумолимые, как члены Совета Десяти в Венеции — Совет Десяти — существовавший в начале XIV в. орган тайного политического надзора и сыска в Венецианской республике, которому фактически принадлежала высшая власть в государстве. Действия Совета Десяти отличались жестокостью и вероломством.

(обратно)

329

Дунайский крестьянин — персонаж одноименной басни Лафонтена (1621–1695), выступающий перед римским сенатом как обличитель злоупотреблений власть имущих.

(обратно)

330

Замок Жака Кера — Жак Кер (ок. 1395–1456) — французский купец, нажил огромное состояние торговлей с Востоком, стал кредитором короля Карла VII. Получил дворянство, занимал должности королевского казначея и ряд видных государственных постов. Придворные добились обвинения его в государственной измене и изгнания из Франции.

(обратно)

331

Дело Каласа — В 1762 г. в Тулузе был казнен протестант Жан Калас по ложному обвинению в убийстве своего сына, католика. Вольтер в течение нескольких лет боролся за отмену приговора и добился посмертной реабилитации Каласа. Это был сильный удар по престижу и авторитету католической церкви в предреволюционной Франции.

(обратно)

332

Жирондисты — политическая партия периода французской революции конца XVIII в., выражавшая интересы торговой и промышленной буржуазии.

(обратно)

333

Гора (монтаньяры) — революционно-демократическая группировка в Конвенте во время французской революции конца XVIII в.

(обратно)

334

Френология — лжеучение о связи психических свойств человека с формой поверхности его черепа.

(обратно)

335

Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский пастор и писатель-богослов, основатель физиогномики — науки, стремившейся обнаружить закономерные связи между характером человека и чертами его лица.

(обратно)

336

Шарль Дюверне (1807–1874) — писатель, друг Жорж Санд.

(обратно)

337

Нынешние маркизы уже не смешны — В комедии «Версальский экспромт» Мольер заявил: «Нынче маркиз — самое смешное лицо в комедии» — и в своих произведениях вывел ряд маркизов, достойных осмеяния. Новая эпоха, согласно Жорж Санд, требует сатирического изображения буржуазного общества.

(обратно)

338

…принадлежность к Латинскому кварталу… — То есть к студенчеству. В Латинском квартале находится парижский университет — Сорбонна и другие высшие учебные заведения.

(обратно)

339

…смешон на Гентском бульваре… — Итальянский бульвар, место прогулок аристократической публики, издавна считался законодателем моды. Во время Реставрации этот бульвар часто называли Гентским, в память пребывания Людовика XVIII в Генте во время «Ста дней» (вторичного правления Наполеона в 1815 г.).

(обратно)

340

Одеон — театр, расположенный недалеко от Люксембургского сада, часто посещался студенческой молодежью.

(обратно)

341

…возрастной ценз… — Согласно конституции 1814 г., право быть избранным в палату депутатов имели лица, достигшие сорока лет и обладавшие высоким имущественным цензом. Избирательный закон 1831 года вновь установил высокий ценз, что вызвало недовольство оппозиции.

(обратно)

342

В глубине души (итал.).

(обратно)

343

Дантон Жорж-Жак (1759–1794) — крупный деятель французской революции, глава партии жирондистов, член Комитета общественного спасения. Казнен в период якобинской диктатуры.

(обратно)

344

Мирабо Оноре-Габриэль (1749–1791) — деятель французской революции. Депутат Генеральных штатов от третьего сословия; член Учредительного собрания. Впоследствии вступил в тайные переговоры с двором.

(обратно)

345

Питт Уильям Старший (1708–1778) — английский государственный деятель, виг. В 1766–1768 гг. — премьер-министр Англии. Питт Уильям Младший (1759–1806) — с 1801 по 1806 г. премьер-министр Англии.

(обратно)

346

…госпожу Дорваль и Локруа в «Антони» — «Антони» (1831) — драма Александра Дюма (1802–1870); Дорваль (настоящее имя Мари-Амели Делоне; 1798–1849) — французская актриса; Локруа Жозеф-Филипп (1803–1891) — французский актер. Играли в романтических драмах.

(обратно)

347

Кодекс — первый свод буржуазного гражданского законодательства, введенный в 1804 г. Наполеоном.

(обратно)

348

Дигесты — главная часть свода римского гражданского права, составленного при императоре Юстиниане в 533 г.

(обратно)

349

Потье, Дюкоруа, Рогрон — французские юристы, авторы трудов по французскому праву.

(обратно)

350

Сальватор Роза (1615–1673) — итальянский художник. Пристрастие его к драматическим сюжетам и к резко контрастирующим тонам создало ему успех в эпоху романтизма.

(обратно)

351

…страничку из «Павла и Виргинии»… — Имеется в виду роман Бернарден де Сен Пьера «Поль и Виргиния».

(обратно)

352

«Рене» (1802) и «Атала» (1801) — повести одного из крупнейших французских писателей раннего романтизма, Франсуа-Рене де Шатобриана (1768–1848).

(обратно)

353

Эжен Делакруа (1798–1863) — французский художник, глава романтической школы в живописи.

(обратно)

354

Pensieroso — «Мыслитель» (итал.) — название, которым обозначают главную скульптурную фигуру в Капелле Медичи работы Микеланджело во Флоренции. Лоренцо Медичи изображен в виде сидящего в глубокой задумчивости воина.

(обратно)

355

Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский пастор и писатель-богослов, основатель физиогномики — науки, стремившейся обнаружить закономерные связи между характером человека и чертами его лица.

(обратно)

356

Френология — лжеучение о связи психических свойств человека с формой поверхности его черепа.

(обратно)

357

«Федра» — трагедия Жана Расина (1639–1699), одного из крупнейших представителей французского классицизма.

(обратно)

358

Барбье Огюст (1805–1882) — французский поэт. Его первый сборник стихов «Ямбы» (1831) принес ему славу. В нем он противопоставляет трусости и алчности буржуазии героизм парижского народа, сражавшегося на Июльских баррикадах.

(обратно)

359

Музей Дюсомерара — музей прикладного искусства средних веков и Возрождения, основанный ученым-антикваром Александром Дюсомераром в начале 30-х годов XIX в.

(обратно)

360

Ламартин Альфонс (1790–1869) — французский поэт и политический деятель. Сборником стихотворений Ламартина «Поэтические размышления» (1820) открывается история поэзии французского романтизма.

(обратно)

361

Полигимния — одна из девяти муз греческой мифологии, муза, вдохновлявшая поэтов на героические гимны.

(обратно)

362

Пуассон (poisson — франц.) буквально значит «рыба».

(обратно)

363

Безделье (итал.).

(обратно)

364

Для данной цели (лат.).

(обратно)

365

Минотавр (греч. миф.) — чудовище с телом человека и головой быка. Ему приносились кровавые жертвы.

(обратно)

366

«Манон Леско» — роман аббата Антуана-Франсуа Прево «Истории кавалера де Гриё и Манон Леско» (1731).

(обратно)

367

…министрами Реставрации… — Речь идет о процессе, возбужденном под давлением республиканцев против министров свергнутого революцией 1830 г. Карла X.

(обратно)

368

Легитимист — После Июльской революции так назывались сторонники монархии Бурбонов.

(обратно)

369

«Деба» («Журналь де Деба») — газета, занимавшая в годы Июльской монархии либеральную позицию; «Газетт де Франс» — орган легитимистов; «Насьональ» — орган республиканской оппозиции.

(обратно)

370

От bousingot — матросская шляпа (франц.).

(обратно)

371

«Фигаро» — сатирическая газета, основанная в 1825 г.

(обратно)

372

Фенелонова Калипсо — Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, педагог и моралист, один из предшественников Просвещения; автор «Приключений Телемака» (1699); Калипсо — нимфа, к которой попадает Телемак в книге Фенелона.

(обратно)

373

Саул — библейский персонаж, отличавшийся богатырским сложением.

(обратно)

374

Лафайет — в период Июльской монархии был одним из популярных лидеров либерального движения.

(обратно)

375

Зал Тэтбу — театральный зал, в котором в 30-е годы XIX в. устраивались собрания сенсимонистов, читались лекции, посвященные вопросам женского равноправия.

(обратно)

376

Вителий Авл — римский император, царствование которого длилось всего несколько месяцев 69 г. н. э. Его жестокость, развращенность и жадность вызвали к нему всеобщую ненависть.

(обратно)

377

Беатриче — Речь идет о Беатриче Ченчи, которая подверглась насилию со стороны своего отца, графа Ченчи (XVI в.).

(обратно)

378

Фаланстер — Согласно учению социалиста-утописта Шарля Фурье (1772–1837), идеальные ассоциации людей, или фаланги, должны были жить и работать на добровольных началах в особых помещениях — фаланстерах.

(обратно)

379

Курье Поль-Луи (1772–1825) — французский писатель, ученый филолог-эллинист и переводчик. Был непримиримым противником режима Реставрации и бичевал его в многочисленных памфлетах, за которые подвергался суровым преследованиям и был посажен в тюрьму. В своих памфлетах, сочетающих простонародную речь с классически ясной литературной прозой, Поль-Луи Курье клеймил полицейский произвол времен Реставрации, цензурный террор, систему парламентских выборов.

(обратно)

380

Шарль Нодье (1780–1844) — французский писатель, романист и критик старшего поколения романтиков.

(обратно)

381

«Танкред» (1813) — опера итальянского композитора Россини (1792–1868).

(обратно)

382

Пенелопа — один из центральных персонажей поэмы Гомера «Одиссея» — верная жена Одиссея.

(обратно)

383

Карлисты — Так называли во Франции в 1830 г. сторонников Карла X.

(обратно)

384

…последние «Размышления»… — В 1830 г. поэт Альфонс де Ламартин, очень популярный в период романтизма, опубликовал сборник меланхолической лирики «Поэтические и религиозные гармонии», представлявший собой как бы завершение его первого нашумевшего поэтического сборника «Поэтические и религиозные размышления» (1820).

(обратно)

385

Дочь Иродиады — Согласно христианской легенде, дочь иудейской царицы Иродиады Саломея потребовала у царя Иудеи Ирода в награду за свой танец голову Иоанна Крестителя. Она была преподнесена Саломее на блюде.

(обратно)

386

«Медведь и паша» — популярный водевиль Скриба (1820).

(обратно)

387

…«неотразимыми доводами» Фигаро — То есть деньгами, которыми ловко пользуется Фигаро, герой комедии Бомарше (1732–1799) «Севильский цирюльник» (1775).

(обратно)

388

Жанен Жюль (1804–1874) — видный французский литературный критик, близкий к романтикам.

(обратно)

389

Порция — героиня одноименной драмы Альфреда до Мюссе (1810–1857); Камарго — героини его поэмы «Каштаны из огня».

(обратно)

390

Шоссе д'Антэн — район Парижа, где в XIX в. жила крупная буржуазия.

(обратно)

391

Бабёф Франсуа-Эмиль (1760–1798) — революционный деятель эпохи французской революции и периода Директории. Возглавил утопически-коммунистический «Заговор равных».

(обратно)

392

«Общество друзей народа» — республиканское политическое общество, основанное в 1830 г.

(обратно)

393

Карбонарии — участники тайных революционных (республиканских) организаций в Италии и Франции; первые организации карбонариев начали возникать во Франции в 1820–1821 гг.

(обратно)

394

Кавеньяк Годфруа (1801–1845) — республиканец, участник Июльской революции 1830 г.

(обратно)

395

Процесс против права ассоциаций в 1832 году.

(обратно)

396

Между тем на этом же заседании Плок произнес прекрасные слова: «Разве не логично, что нужда и обездоленность могут требовать права назначать своих представителей — адвокатов голода, нищеты и невежества?»

(обратно)

397

Плок Жан-Александр (1807–1878) — французский адвокат, защитник республиканцев на процессах 1832 и 1834 гг.

(обратно)

398

«Энциклопедическое обозрение» — литературно-научный журнал, выходивший с 1819 по 1833 г. В 1831 г., в связи с переходом под руководство И. Карно и П. Леру, в журнале появляются статьи социально-политического характера.

(обратно)

399

Принцип ассоциаций — В учении сенсимонистов большую роль играл принцип ассоциаций трудящихся при строго централизованной системе производства.

(обратно)

400

Заранее (лат.).

(обратно)

401

Апостолы — То есть руководители сенсимонистов.

(обратно)

402

Ламенне Фелисите-Робер (1782–1854) — французский философ, богослов, общественный деятель, один из создателей учения «христианского социализма». «Будущее» — газета, издававшаяся Ламенне в 1830–1832 гг.

(обратно)

403

Моя вина (лат.).

(обратно)

404

Каррель, Араго, Марраст и др. — политические деятели-демократы. В период Июльской монархии находились в оппозиции к режиму Луи-Филиппа.

(обратно)

405

И прочие, им подобные (итал.).

(обратно)

406

…Бокаж в роли Буридана… — Имеется в виду актер Бокаж, игравший роль капитана Буридана в драме Александра Дюма «Нельская башня» (1832).

(обратно)

407

…Меркурий этого Юпитера, обернувшегося дождем из полновесных су… — Меркурий — посланец богов. Юпитер (Зевс), чтобы проникнуть в покои красавицы Данаи, обернулся золотым дождем (антич. миф.).

(обратно)

408

Гревская площадь — площадь в Париже, на которой совершались казни.

(обратно)

409

Мон-Сен-Мишель — монастырь, превращенный в тюрьму, на острове у берегов Нормандии.

(обратно)

410

«Эмиль» — Этические и педагогические идеи Ж.-Ж. Руссо, изложенные в его романе «Эмиль, или О воспитании» (1762), пользовались большой популярностью в передовых слоях французского общества XVIII в.

(обратно)

411

Сеид — приверженец, преданный человек. Название происходит от имени Сеида, раба Мухаммеда (Магомета). Образ Сеида есть в трагедии Вольтера «Магомет».

(обратно)

412

Герцогиня Беррийская (1798–1870) — вдова сына Карла X, герцога Беррийского, мать претендента на французский престол графа Шамбора.

(обратно)

413

Лозен, Креки — французские вельможи XVII–XVIII вв.

(обратно)

414

Сен-Симон Луи (1675–1755) — герцог, один из вельмож при дворе Людовика XIV, автор «Мемуаров».

(обратно)

415

5 июня 1832 года — день, когда было поднято республиканское восстание, в котором приняли участие многие члены «Общества прав человека» и которое охватило рабочие кварталы Парижа. Местом героического сопротивления республиканцев стали баррикады у ограды монастыря Сен-Мерри.

(обратно)

416

Фермопилы — горный проход в Греции, где в V в. до н. э. отряд спартанских воинов оказал героическое сопротивление войску персов.

(обратно)

417

Дон-Жуан, изображенный Гофманом… Дон-Жуан Байрона… — В новелле немецкого писателя Э.-Т.-А. Гофмана (1776–1822) «Дон-Жуан» (1813) и в одноименной поэме (1819–1823) Байрона широко использован созданный испанской средневековой легендой образ Дона Хуана — дерзкого нарушителя законов морали и религии.

(обратно)

418

Кальдерон де ла Барка Педро (1600–1681) — крупнейший испанский драматург XVII в.

(обратно)

419

«Адольф» (1815) — роман Бенжамена Констана (1767–1830), рисующий иссушенного эгоизмом молодого человека, неспособного к истинной любви.

(обратно)

420

Гретна-Грин — деревня в Шотландии, получившая в XVIII в. широкую известность благодаря тому, что в ней можно было заключить брак без предварительного оглашения.

(обратно)

421

«Вильгельм Телль» (1830) — опера Россини.

(обратно)

422

Истина в вине (лат.).

(обратно)

423

Жимназ — театр на бульваре Бон-Нувель, открытый в 1820 г. для учебной практики студентов консерватории. Вскоре становится профессиональным театром. Основное место в его репертуаре занимали водевили, в частности водевили Скриба.

(обратно)

424

Мадемуазель Марс (1779–1847) — выдающаяся французская драматическая актриса.

(обратно)

425

Барбес Арман (1809–1870) — французский революционер-демократ. Один из организаторов и руководителей тайного общества «Времена года».

(обратно)

426

В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. V. М — Л., 1954, с. 175.

(обратно)

427

Bessonnière — от besson: близнец. Прим. перев.

(обратно)

428

Слово fadet означает домовой, водяной, леший и т. д.

(обратно)

429

Без чего нет (лат.).

(обратно)

430

Генрих II (1519–1659) — король Франции с 1547 года из династии Валуа.

(обратно)

431

Генрих Великий — Генрих IV Наваррский (1553–1610), французский король с 1589 года (фактически — с 1594), первый из династии Бурбонов. Его переход из протестантства в католицизм положил конец религиозным войнам.

(обратно)

432

…три каббалистических хлеба… Каббала — мистическое учение, возникшее в иудаизме и окончательно оформившееся в XIII веке; основано на вере в то, что при помощи специальных ритуалов человек может вмешиваться в божественно-космический процесс.

(обратно)

433

Нереиды (греч. миф.) — нимфы моря, дочери морского бога Нерея; изображались в виде прекрасных девушек в легких одеждах, окруженных морскими чудовищами, чаще всего на спинах дельфинов или тритонов.

(обратно)

434

Гужон Жан (1510 — ок. 1566) — французский скульптор эпохи Возрождения; одно из самых известных его творений — «Фонтан невинных» (1549) в Париже с изображением шести нимф.

(обратно)

435

Ида (ныне Кяздат) — горная группа в северо-западной части Малой Азии, в древности — священная гора, местопребывание «Великой матери», Реи или Кибеллы.

(обратно)

436

Микеланджело Буонарроти (1475–1564) — итальянский скульптор, который с наибольшей силой выразил идеалы так называемого Высокого Возрождения.

(обратно)

437

…во вкусе Жан Жака Руссо — то есть вдали от тлетворного влияния цивилизации, как к тому призывал деятель французского Просвещения Жан Жак Руссо (1712–1778).

(обратно)

438

Беатриче — так звали флорентийку, в которую был влюблен Данте Алигьери (1265–1321), итальянский поэт, автор «Божественной комедии».

(обратно)

439

Сведенборговы откровения — то есть откровения Эммануэля Сведенборга, шведского ученого, натуралиста. В результате нервного потрясения и галлюцинаций он впал в мистику, комментировал Библию якобы по поручению самого Христа; занимался вопросами, касающимися возможности общения с миром духов, и выступал как ясновидец и предсказатель.

(обратно)

440

Эоловы арфы (Эол в греч. миф. — бог ветров) — древний музыкальный инструмент X века; струны его приводились в движение колебаниями воздуха.

(обратно)

441

Буше Франсуа (1703–1770) — французский художник, автор композиций на мифологические темы в стиле рококо, выполненных в светлых и ярких красках, особенно часто в голубой и розовой тональностях.

(обратно)

442

Террор — название, данное периоду Французской революции после победы народного восстания, когда революционная коммуна Парижа из опасения контрреволюционного заговора создала чрезвычайный уголовный трибунал для суда над подозрительными лицами.

(обратно)

443

Смертельный растительный яд, которым индейцы в Америке отравляют свои стрелы.

(обратно)

444

Достоевский Ф. М. Полн. собр. художественных произведений в 13-ти т, Т.11. М.-Л., 1929. С. 309.

(обратно)

445

слуга (итал.)

(обратно)

446

не знаю (итал.)

(обратно)

447

Генрих II (1519–1659) — король Франции с 1547 года из династии Валуа.

(обратно)

448

Генрих IV Наваррский (1553–1610), французский король с 1589 года (фактически — с 1594), первый из династии Бурбонов. Его переход из протестантства в католицизм положил конец религиозным войнам.

(обратно)

449

Каббала — мистическое учение, возникшее в иудаизме и окончательно оформившееся в XIII веке; основано на вере в то, что при помощи специальных ритуалов человек может вмешиваться в божественно-космический процесс.

(обратно)

450

Нереиды (греч. миф.) — нимфы моря, дочери морского бога Нерея; изображались в виде прекрасных девушек в легких одеждах, окруженных морскими чудовищами, чаще всего на спинах дельфинов или тритонов.

(обратно)

451

Гужон Жан (1510 — ок. 1566) — французский скульптор эпохи Возрождения; одно из самых известных его творений — «Фонтан невинных» (1549) в Париже с изображением шести нимф.

(обратно)

452

Ида (ныне Кяздат) — горная группа в северо-западной части Малой Азии, в древности — священная гора, местопребывание «Великой матери», Реи или Кибеллы.

(обратно)

453

Микеланджело Буонарроти (1475–1564) — итальянский скульптор, который с наибольшей силой выразил идеалы так называемого Высокого Возрождения.

(обратно)

454

то есть вдали от тлетворного влияния цивилизации, как к тому призывал деятель французского Просвещения Жан Жак Руссо (1712–1778).

(обратно)

455

Беатриче — так звали флорентийку, в которую был влюблен Данте Алигьери (1265–1321), итальянский поэт, автор «Божественной комедии».

(обратно)

456

то есть откровения Эммануэля Сведенборга, шведского ученого, натуралиста. В результате нервного потрясения и галлюцинаций он впал в мистику, комментировал Библию якобы по поручению самого Христа; занимался вопросами, касающимися возможности общения с миром духов, и выступал как ясновидец и предсказатель.

(обратно)

457

Эоловы арфы (Эол в греч. миф. — бог ветров) — древний музыкальный инструмент X века; струны его приводились в движение колебаниями воздуха.

(обратно)

458

Буше Франсуа (1703–1770) — французский художник, автор композиций на мифологические темы в стиле рококо, выполненных в светлых и ярких красках, особенно часто в голубой и розовой тональностях.

(обратно)

459

Террор — название, данное периоду Французской революции после победы народного восстания, когда революционная коммуна Парижа из опасения контрреволюционного заговора создала чрезвычайный уголовный трибунал для суда над подозрительными лицами.

(обратно)

460

Любитель музыки.

(обратно)

461

Светлейшее превосходительство.

(обратно)

Оглавление

  • Жорж Санд Консуэло
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  •   Глава XXVIII
  •   Глава XXIX
  •   Глава XXX
  •   Глава XXXI
  •   Глава XXXII
  •   Глава XXXIII
  •   Глава XXXIV
  •   Глава XXXV
  •   Глава XXXVI
  •   Глава XXXVII
  •   Глава XXXVIII
  •   Глава XXXIX
  •   Глава XL
  •   Глава XLI
  •   Глава XLII
  •   Глава XLIII
  •   Глава XLIV
  •   Глава XLV
  •   Глава XLVI
  •   Глава XLVII
  •   Глава XLVIII
  •   Глава XLIX
  •   Глава L
  •   Глава LI
  •   Глава LII
  •   Глава LIII
  •   Глава LIV
  •   Глава LV
  •   Глава LVI
  •   Глава LVII
  •   Глава LVIII
  •   Глава LIX
  •   Глава LX
  •   Глава LXI
  •   Глава LXII
  •   Глава LXIII
  •   Глава LXIV
  •   Глава LXV
  •   Глава LXVI
  •   Глава LXVII
  •   Глава LXVIII
  •   Глава LXIX
  •   Глава LXX
  •   Глава LXXI
  •   Глава LXXII
  •   Глава LXXIII
  •   Глава LXXIV
  •   Глава LXXV
  •   Глава LXXVI
  •   Глава LXXVII
  •   Глава LXXVIII
  •   Глава LXXIX
  •   Глава LXXX
  •   Глава LXXXI
  •   Глава LXXXII
  •   Глава LXXXIII
  •   Глава LXXXIV
  •   Глава LXXXV
  •   Глава LXXXVI
  •   Глава LXXXVII
  •   Глава LXXXVIII
  •   Глава LXXXIX
  •   Глава XC
  •   Глава XCI
  •   Глава XCII
  •   Глава XCIII
  •   Глава XCIV
  •   Глава XCV
  •   Глава XCVI
  •   Глава XCVII
  •   Глава XCVIII
  •   Глава XCIX
  •   Глава С
  •   Глава CI
  •   Глава CII
  •   Глава CIII
  •   Глава CIV
  •   Глава CV
  •   Заключение
  •   Конец «Консуэло»
  • Жорж Санд Графиня Рудольштадт[1]
  •   Цыганская душа
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   Эпилог
  • Санд Ж Мопра - Орас
  •     ДВА РОМАНА ЖОРЖ САНД
  •     МОПРА
  •       ОТ АВТОРА
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •       IX
  •       X
  •       XI
  •       XII
  •       XIII
  •       XIV
  •       XV
  •       XVI
  •       XVII
  •       XVIII
  •       XIX
  •       XX
  •       XXI
  •       XXII
  •       XXIII
  •       XXIV
  •       XXV
  •       XXVI
  •       XXVII
  •       XXVIII
  •       XXIX
  •       XXX
  •     ОРАС
  •       ПРЕДИСЛОВИЕ
  •       ГЛАВА I
  •       ГЛАВА II
  •       ГЛАВА III
  •       ГЛАВА IV
  •       ГЛАВА V
  •       ГЛАВА VI
  •       ГЛАВА VII
  •       ГЛАВА VIII
  •       ГЛАВА IX
  •       ГЛАВА X
  •       ГЛАВА XI
  •       ГЛАВА XII
  •       ГЛАВА XIII
  •       ГЛАВА XIV
  •       ГЛАВА XV
  •       ГЛАВА XVI
  •       ГЛАВА XVII
  •       ГЛАВА XVIII
  •       ГЛАВА XIX
  •       ГЛАВА XX
  •       ГЛАВА XXI
  •       ГЛАВА XXII
  •       ГЛАВА XXIII
  •       ГЛАВА XXIV
  •       ГЛАВА XXV
  •       ГЛАВА XXVI
  •       ГЛАВА XXVII
  •       ГЛАВА XXVIII
  •       ГЛАВА XXIX
  •       ГЛАВА XXX
  •       ГЛАВА XXXI
  •       ГЛАВА XXXII
  •       ГЛАВА XXXIII
  •     ПРИМЕЧАНИЯ
  •       Мопра
  •       Орас
  • Жорж Санд МАЛЕНЬКАЯ ФАДЕТА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  • Санд Ж Волынщики Часть первая
  •       Посвящение Евгению Ламберту
  •       Первые посиделки
  •       Вторые посиделки
  •       Третьи посиделки
  •       Четвертые посиделки
  •       Пятые посиделки
  •       Шестые посиделки
  •       Седьмые посиделки
  •       Восьмые посиделки
  •       Девятые посиделки
  •       Десятые посиделки
  •     Часть вторая
  •       Одиннадцатые посиделки
  •       Двенадцатые посиделки
  •       Тринадцатые посиделки
  •       Четырнадцатые посиделки
  •       Пятнадцатые посиделки
  •       Шестнадцатые посиделки
  •       Семнадцатые посиделки
  •       Восемнадцатые посиделки
  •       Девятнадцатые посиделки
  •       Двадцатые посиделки
  •     Часть третья
  •       Двадцать первые посиделки
  •       Двадцать вторые посиделки
  •       Двадцать третьи посиделки
  •       Двадцать четвертые посиделки
  •       Двадцать пятые посиделки
  •     Часть четвертая и последняя
  •       Двадцать шестые посиделки
  •       Двадцать седьмые посиделки
  •       Двадцать восьмые посиделки
  •       Двадцать девятые посиделки
  •       Тридцатые посиделки
  •       Тридцать первые посиделки
  • Жорж Санд ― ЗАМОК ПЕРСМОН ―
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •   ― ЗЕЛЕНЫЕ ПРИЗРАКИ ―
  •     I Три хлеба
  •     II Видение
  •     III Процесс
  •     IV Бессмертная
  •     V Дуэль
  •     VI Заключение
  •   ― ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ ―
  •   Послесловие
  • Жорж Санд Замок Пиктордю
  •   I. Говорящая статуя
  •   II. Дама под покрывалом
  •   III. Маленькая Пиктордю
  •   IV. Маленький Бахус
  •   V. Потерянное лицо
  •   VI. Отыскиваемое лицо
  •   VII. Найденное лицо
  •   VIII. Перемена
  •   IX. Возвращение в Пиктордю
  •   X. Речь статуи
  • Жорж Санд Леоне Леони
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   КОММЕНТАРИИ
  • Жорж Санд ЗЕЛЕНЫЕ ПРИЗРАКИ
  •   I Три хлеба
  •   II Видение
  •   III Процесс
  •   IV Бессмертная
  •   V Дуэль
  •   VI Заключение
  • Жорж Санд Маттэа
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • *** Примечания ***