Когда с вами Бог. Воспоминания [Александра Николаевна Голицына] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Княгиня Александра Николаевна Голицына Когда с вами Бог. Воспоминания

Памяти Сергея Павловича Голицына

Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви ИС Р16– 616–0601


Автор предисловия, составитель примечаний, именного указателя и приложения А. К. Голицын


Текст воспоминаний печатается впервые, по рукописи. В тексте сохранена орфография оригинала.


© Издательский дом «Никея», 2017

© ООО «Никея», 2017

© Голицын А. К., 2017

Предисловие

Автор воспоминаний, княгиня Александра Николаевна Голицына, рожденная княжна Мещерская, была третьей из восьмерых детей князя Николая Петровича Мещерского и его супруги графини Марии Александровны Паниной. Она родилась в Москве 28 сентября 1864 года. Отец Александры Николаевны происходил из знатного русского рода с татарскими корнями. Его мать была дочерью великого русского историка и писателя Н. М. Карамзина. Предком ее матери был Никита Иванович Панин, министр иностранных дел и политический наставник Екатерины Великой. Семья Мещерских жила в Москве, но лето проводила в своем имении Дугино, в Смоленской губернии. Имение это было подарком Екатерины графу Панину.

В 1887 году, в возрасте 23 лет, Александра Николаевна вышла замуж за князя Павла Павловича Голицына. Прежде чем задумываться о потомстве, они совершили 11-месячное кругосветное путешествие на яхте. В период между 1893 и 1905 годами у них родилось семеро детей.

Павел Павлович Голицын (1856–1914), егермейстер Высочайшего Двора, почетный мировой судья и член Государственного совета, родился в первый год царствования императора Александра II, в майоратном имении отца Марьино Новгородского уезда Новгородской губернии, расположенном в прекрасном месте на берегу речки Тосно.

Окончив Пажеский корпус, князь Павел Павлович служил во время русско-турецкой войны 1877–1878 годов в Уланском Чугуевском полку. По окончании войны перешел в Кавалергардский полк, в 1885 году вышел в отставку и, поселившись в Марьине, занялся земской деятельностью. В конце 1880-х годов князь был избран новгородским уездным предводителем дворянства, а в 1901-м – губернским предводителем. Оставаясь на этом посту до конца своих дней, князь снискал всеобщее уважение и признание. Он скончался, проболев недолго, на пятьдесят восьмом году жизни. Вспоминая это прискорбное событие, княгиня Александра Николаевна пишет: «В день его похорон добрый Михаил Николаевич Бушкевич, бывший старшим Предводителем Дворянства, и потому заместивший временно покойного, сказал мне от имени всех предводителей, что они просят нас остаться в Новгороде на нашей дворянской квартире и считать ее своею. Нас это глубоко тронуло. Бушкевич сказал мне: „Семья нашего дорогого князя для нас родная“».

Старшая дочь Александры Николаевны, Аглаида Павловна, тоже оставила ценные записи об этом печальном дне:

«Отец был похоронен в Марьино, которое он так любил. Мы все ехали до станции Ушаки в том же поезде, в котором везли гроб с телом. Катафалк ждал на станции, чтобы отвезти его в Марьино. Все крестьяне из соседних деревень пришли на станцию, чтобы встретить этот поезд. Когда они увидели катафалк, они сказали моей матери: „В городе князь принадлежал Вам. Но здесь, в Марьино, он принадлежит нам. И мы сами понесем его до церкви“. И они несли тяжелый гроб 15 километров. Поставили в нашей церкви и отслужили панихиду. Церковь была полна людьми, многие приехали из Новгорода, из Петербурга, присутствовали и крестьяне. Было море цветов, и все украшено разными растениями из наших оранжерей.

<…> Казалось, что все, кто знал отца, его любили и уважали. Даже его политические оппоненты приехали на похороны в Марьино. Они привезли цветы и плакали так же, как и все остальные».

Вспоминая мужа, которого она нежно называла Фрумошкой, княгиня Александра Николаевна отмечает, что он никогда не был снобом, но «дорожил своим именем, как наследием славных предков, служивших России». К себе князь Павел Павлович относился требовательно. С детства воспитанный в строгих правилах, он и своему потомству стремился привить те навыки поведения в обществе и те нравственные принципы, на которых зиждились семейные традиции и общественные устои русской аристократии. Он внушал своим детям, что с того, кому много дано, много и взыщется и что те, кто пользуется по рождению преимуществом своего происхождения, ответственны за свои поступки не только перед собственной совестью, предъявляющей к ним повышенные требования, но, прежде всего, перед своими предками и потомством.

Занималась детьми в основном княгиня Александра Николаевна, ибо супруг ее, обремененный делами не только дворянскими, но и участием в заседаниях Государственного совета, подолгу отсутствовал. Но семейные традиции, нравственная требовательность свято блюлись, и, вспоминая в эмиграции о пережитом, княгиня Александра Николаевна с удовлетворением призналась, какую радость дает ей сознание того, что ее дочери и сыновья «были достойными детьми Фрумошки».

В Марьине князь Павел Павлович, страстный охотник, неизменно появлялся к началу охотничьего сезона. Обычно всем семейством отправлялись в имение Выбити, принадлежавшее князю Борису Александровичу Васильчикову. Собиралось много народа. «Первое сентября исстари у нас считалось днем открытия псовой охоты, как на Западе, – пишет в своих воспоминаниях князь Б. А. Васильчиков, – но в нашей местности это открытие всегда происходило несколько позже, между 5 и 10 сентября. К этому дню обычные участники охот были уже в сборе. В числе их неизменно присутствовал князь Павел Павлович Голицын. Приезжал он со своей небольшой, состоявшей из 10–15 собак, охотой из своего имения Марьино». Князь Борис Александрович особо останавливается на подробностях сборов и приготовлений во дворе перед усадебным домом: «Понемногу выходят из дому его обитатели. Все стараются казаться спокойными, но настроение, вообще, приподнятое, не скрывают своего возбуждения только дети Голицына, их семь штук, и все они уже давно бегают среди охотников, гладят собак и засыпают всех вопросами. Не хватает еще князя Павла Павловича, это, однако, никого не удивляет, так как все привыкли к тому, что общий любимец Павлик всегда всюду опаздывает и объясняет это не тем, что он опоздал, а тем, что другие поторопились. Но он в своей комнате не сидит сложа руки: он, при содействии своего камердинера, занят пригонкой на себя специальной одежды, кинжала и рога; это, как и все, что он делает, делается с чувством, толково, с расстановкой, не спеша, по пословице: „Поспешишь – людей насмешишь“. Наконец вышел и он. Хозяин дает знак, и все охотники, спешившись, берут в руки рога и играют особый „голос“».

Княгиня Александра Николаевна писала воспоминания в 30-х годах, когда все невзгоды и страхи, пережитые после большевистского переворота, были уже позади и вся семья, кроме старшего сына, князя Сергея Павловича, благополучно обосновалась вдали от Родины. Она писала для своих детей, постоянно обращаясь к старшей дочери, которую нежно называет Аглаидушкой. «Я давно забросила свои воспоминания, моя Аглаидушка, которые начала писать по твоему желанию» – так княгиня Александра Николаевна начинает главу о мытарствах в Советской России. В другом месте она напоминает дочери: «…когда после его смерти [князя Павла Павловича] я с тобой, Аглаидушка, и с Верой разбирала его вещи…» Иногда она словно просит дочь что-либо уточнить: «…это не он [Володя Клейнмихель] умер у тебя на руках в Константинополе?» И, чувствуя, что силы ее на исходе, снова обращается к дочери: «Многое испарилось из памяти, и ты, Аглаидушка, может, сама допишешь эти воспоминания для потомства»…

Своих детей, так же как и отца их, княгиня Александра Николаевна никогда не называла по имени. Все они имели прозвища. Так, старший сын Сергей звался Гунном (Гунчиком), от уменьшительно-ласкового имени Сергун – Сергунчик, его брат Николай – Лапом (от франц. слова lapin – кролик), старшая дочь – Агой, Мария – Масолей, Екатерина – Тюрей, Софья – Фугой, а младшая, Александра, имела даже два прозвища: Алека и Ловсик.

Княгиня беззаветно любила своих детей, и они отвечали ей тем же. Любовь и забота друг о друге, незыблемые нравственные устои семьи, неколебимая вера в Бога помогли им выжить после Октябрьского переворота, преодолеть все испытания, выпавшие на их долю.

Княгиня Александра Николаевна умерла в 1940 году в Будапеште, на руках дочери, графини Марии Павловны Сечени фон Сарвар унд Фелсовидек. В конце войны, когда семья Сечени бежала из Венгрии, спасаясь от советской армии, прах княгини был перевезен в Западную Германию и захоронен в фамильном склепе баронов Вреде, поместье которых расположено в небольшом немецком городе Виллебадессен. В том же склепе в 1976 году была погребена ее дочь, графиня Мария Павловна Сечени.

Андрей Кириллович Голицын

Счастливое детство

Вероятно, вскоре после нашего возвращения из-за границы скончалась бабушка Панина.[1] Бабушка жила во флигеле нашего московского дома[2] зимой, а летом у себя в подмосковном Васильевском.[3] Она всегда была занята благотворительностью, была обаятельна, бодра и казалась всегда здоровой. Тете Муфинке[4] и мне она давала уроки Закона Божьего. Я не любила этих уроков, так как она была очень строга и вообще мы ее боялись, но вместе с тем любили за доброту. Мы всегда вечером ходили прощаться к Мама,[5] которая сидела в это время в Красной гостиной. Помню, как Мама нам сказала идти в Голубую гостиную, где всегда ждали, когда кому нездоровилось, не знаю почему, но, возможно, там было теплее. Когда же мы вошли, то увидели, что бабушка Панина сидит в кресле, закутанная в теплую шаль. Около нее сидела Мама. Бабушка дрожала от озноба, а руки ее были горячими как огонь, когда мы ее поцеловали. На нее так непохоже было кутаться, что ее вид меня очень поразил. Мама нам сказала, что бабушка больна и чтобы мы не шумели. На другой день мы узнали, что бабушка совсем слегла. Помню, как Мама ходила с озабоченным лицом, и раз я заметила, что она плачет. Как сейчас помню ее стоящей в Красной гостиной, по дороге к бабушке во флигель. Она была в темно-лиловом суконном платье, отделанном мехом. Позже она нам сказала, что в то время ждала ребенка, но горе кончины матери вызвало выкидыш, и она слегла после отпевания. Все в доме ходили на цыпочках и говорили шепотом. Нас, конечно, к бабушке не пускали, но Мама ходила туда и возвращалась в слезах. Наконец Мама раз пришла в детскую и сказала, что она хочет, чтобы мы пошли проститься с бабушкой, и что ее только что соборовали. Я не понимала, что значит «соборовать», Мими тоже не знала, но Прасковна сказала, что это означает, что бабушка умирает. Мне стало страшно. Нас всех повели в бабушкину спальню. Ее кровать стояла за перегородкой из chintz[6] с веселым узором ярких цветов и птиц. За перегородкой было мрачно. Бабушка лежала, закрыв глаза, и тяжело дышала. В комнате царила мертвая тишина. Я впервые увидела близость смерти. И меня поразило, что аккуратная до щепетильности бабушка лежит без чепчика, и ее редкие стриженые седые волосы раскинуты, и что ее лицо как будто неумытое. У нее было, вероятно, воспаление легких. Мама подводила нас к ней по очереди, и мы целовали ей руку, которая лежала поверх одеяла. Но она не знала, видимо, что мы пришли. Я была рада вернуться в детскую. Мне было страшно. Помню, как нам пришли сказать, что бабушка умерла. Всем женщинам в доме сшили черные платья, а лакеям фраки обшили белой тесьмой. Мама ходила заплаканная. Нас водили на некоторые панихиды. Бабушка лежала посреди своей гостиной в дубовом гробу, покрытом золотым покровом и массой цветов. В комнате пахло гиацинтами и ладаном. В углу монахиня читала Псалтырь однообразно-заунывным голосом. Бабушка была снова нарядна, в чепце и шелковом платье. Когда панихида начиналась, нам раздавали зажженные свечки, а маленьким тушили их, чтобы они никого не подожгли. Вся комната была набита народом. Прислуга громко плакала. После вечерней панихиды мне мерещилось, что я слышу тяжелые шаги бабушки, шаркающие в темных комнатах и около моей кровати. Я не понимала, как монахини не боятся всю ночь напролет читать Псалтырь над покойницей. Меня тоже несказанно угнетало это слово – «покойница», – которое слышалось теперь повсюду. Перед отпеванием, которое происходило в нашей домовой церкви, Папа приказал подложить под лестницу прямые деревянные столбы, так как боялись, что иначе лестница не выдержит тяжести гроба, который поднимали по ней. С тех пор эти столбы всегда напоминали мне похороны бабушки. Мама причащалась в этот день за отпеванием, вся в белом, и мы, кажется, тоже. Нас всех одели в белое. После отпевания мы смотрели из окон во двор, как ставили на катафалк гроб, как покрыли покровом и цветами. Одна из тяжелых золотых кистей покрова оторвалась. Ее принесли к Мама, и с тех пор она всегда лежала у нее в комнате.

За катафалком следовала вереница экипажей, а за ними приживалки, у которых на коленях были узелки с кутьей. Бабушку похоронили в Донском монастыре, где была могила ее мужа, дедушки Александра Никитича Панина, и детей, которых бабушка потеряла <…>. Мама нам рассказывала, что одна из ее маленьких сестер упала на голову с дивана и умерла от воспаления мозга. Ее звали Леночка, и она была необычайно красива. Мама, кажется, не была на похоронах, а смотрела с нами из окон нашей гимнастической комнаты во двор. Затем у нее сделался выкидыш, и она слегла. Я, кажется, говорила, что Папа и бабушка Панина очень ревновали друг друга, и Мама от этого страдала. Она потом говорила нам, что ей приходилось между ними скакать, как она выражалась, курцгалопом из-за этой ревности, но, конечно, для нее потеря бабушки была очень тяжела, и она постоянно говорила нам о ней, когда мы подросли.

Тети Сони Щербатовой, единственной сестры Мама, не было в России, когда умерла бабушка. Она много жила за границей со своей семьей. Она была на одиннадцать лет старше Мама, и особой близости между ними не было, так как тетя Соня ревновала Мама к бабушке. Она тоже сердилась на то, что Дугино[7] досталось Мама. Ее муж, дядя Гриша Щербатов, отказался от Дугина, когда женился, так как говорил, что оно требует слишком больших средств для его поддержания. Мама же обожала Дугино и была в восторге, что оно досталось ей. У Щербатовых было имение недалеко от бабушкиного Васильевского, оно называлось Литвиново,[8] и ездили в оба имения со станции Кубинка по Смоленской железной дороге, которую потом переименовали в Александровскую железную дорогу.

У Щербатовых[9] был небольшой деревянный домик, скорее дачка, в большом парке на берегу речки и в двух шагах от большого каменного дома, в котором жила старая княгиня Софья Степановна Щербатова, мама дяди Гриши. Рядом, в саду же, была большая приходская церковь. Мы очень любили ездить в Литвиново, так как обожали тетю Машеньку, хотя она нас тогда порядком дразнила, мучила и высмеивала. Она была старше меня лет на пять, я думаю, что особенно возвышало ее в наших глазах. У нее была старая английская няня, Miss Hughes, которая была строга, но добра. Мы ее называли почему-то Станция Хьюзово и очень любили. Она была маленького роста, толстая, с маленькими худыми ручками, покрытыми веснушками. Один ее глаз был всегда наполовину закрыт, и говорила она почти всегда шепотом. Когда мы гостили в Литвинове, то иногда она давала нам уроки, и мы должны были запоминать столбцы английских слов, а когда мы спрашивали, например, что такое munch, она отвечала: «My dear, it means to masticate your food»,[10] так что мы еще меньше понимали значение. Она всегда разливала чай и кофе за завтраком и председательствовала за столом, а тетя Соня сидела в конце стола и делала ей замечания насчет очень обильной еды. Мы же особенно любили всякие кексы, варенье из ревеня, мармелады, которые мисс сама делала очень вкусно. После кофе мы должны были собирать все кусочки хлеба и относить их тетиным голубям, жившим на веранде за металлической сеткой. Они были очень красивые и совершенно ручные, светло-бежевого цвета, с темным кольцом вокруг шеи. Тетя Машенька нам подарила пару для Дугина, где они размножились и жили в большой клетке, в саду около флигеля. В один прекрасный день, когда мы пришли их кормить, оказалось, что все они лежали мертвыми с откусанными головами, хорек подкопался под клетку, которая стояла на земле, всех их загрыз и высосал кровь. После этого мы не хотели больше разводить их.

После смерти бабушки Паниной ее имение перешло к дяде Саше Щербатову, то есть вашему дяде. Она ему его завещала. Он был сыном тети Сони и дяди Гриши, огромного роста (мы его называли Великан) и любимец. Его старший брат Леня Щербатов, а старшая сестра Лина Толстая, мать Сони Куракиной и Ары Катарджи. Мама особенно любила Сашу Щербатова, и я помню, как она ему говорила, когда он появлялся у нас: «Мое солнце». Он очень любил самое Васильевское, которое было расположено на берегу Москвы-реки, на обрыве, заросшем сосновым лесом. Со временем, когда он женился на Ольге Строгановой, она выстроила большой дом в английском стиле, так как не любила маленький деревянный домик бабушки Паниной, столь любимый нами.

В Дугино тетя Соня приезжала очень редко, так ей было жаль, что оно принадлежит не ей. Обыкновенно кончалось тем, что она говорила всякие неприятности Мама и уезжала в кислом настроении, хотя Мама всегда старалась жить с нею в мире и очень любила дядю Гришу. Мы его больше ценили, чем тетю Соню, так как скорее боялись ее в детстве, но со временем полюбили ее, так как под личиной кислого нрава в ней была бездна доброты, и ее огромная застенчивость была часто причиной того, что она казалась неприятной. Мама всегда была воплощением жизни, веселья и всего радостного. Она была смешлива, и ничего банального в ней не было. Папа уверял, что даже ее молитвы были своеобразной забавой и что когда она начинает, то будто Господь Бог говорит: «Taisez-vous! Machenka va parler».[11] Мама в семье всегда звали Машенькой, а в семье Папа ее звали Marie. Сам же Папа называл ее Бесиновой, а она его – Нибкин. Все племянницы и племянники обожали Мама и всегда к ней приходили со всеми своими радостями и горестями. Она всегда была full of fun.[12] И мы любили, когда она приходила в детскую играть с нами в жмурки и другие игры.

У нас какое-то время жила одна русская учительница, Екатерина Ефимовна Остромысленская. Ее отец был священником в Орле, и она была замечательно набожной и всегда веселой, но так некрасива. Мама ее любила, хотя и постоянно дразнила, но она никогда не обижалась, а только смеялась. Помню, раз Мама ей что-то подарила и та хотела поцеловать Мама руку, а Мама бросилась на колени и старалась ей поцеловать ногу, чтобы отучить ее. Обе они заливались смехом, и Екатерина Ефимовна пыталась убежать. Помню ее особенно ясно в церкви: некрасивое лицо преображалось, по щекам текли слезы, и нос ее краснел, но выражение было такое радостное, полное любви и мира, что я всегда смотрела на нее в такие минуты, и мне казалось, что она мне передает свою радость. Я думаю, что я была несносным ребенком, так как была вспыльчивой и определенно знала, чего именно хочу. Помню, раз наша дорогая Мими захотела мне сделать сюрприз: сшить для моей любимой куклы голубое шелковое платье со шлейфом, о котором я давно мечтала. Она его шила по вечерам, когда мы уже спали, чтобы я не знала, что она делает, и, конечно, утомляла свои глаза. Наконец однажды я увидела куклу в этом чудном платье, но вместо того, чтобы обрадоваться ему, я стала его снимать, потому что оно было не того фасона, о котором я мечтала. Вдруг, обернувшись, я увидела лицо Мими, которое было такое радостное в ожидании моего восторга. При виде ее я вдруг поняла всю свою черную неблагодарность, поняла, с какой любовью она мне готовила сюрприз, вспоминая то таинственное шуршание шелка по вечерам, когда я засыпала. Я бросилась к ней и стала ее обнимать, заливаясь слезами. Она же сказала: «I wanted to please you»,[13] но никогда не забуду ее выражения лица при этом. Я снова надела на куклу ее платье, но никогда не могла его видеть без ужасного чувства боли в сердце за свою неблагодарность, и скажу, что мои раскаяния были так же бурны, как и припадки вспыльчивости. Между собой мы часто ссорились, но очень любили друг друга. У нас была дурная привычка всем, или во всяком случае многим, давать прозвища, и иногда очень непочтительные. Так милую Екатерину Ефимовну за ее смышленое лицо мы прозвали Остромысленская Свинка, конечно, она этого не знала, так как это мы называли ее между собой. Ее отец иногда приезжал к ней и привозил тульские пряники. Он мне казался страшным, и я представляла, что людоеды в сказках, верно, на него похожи. Он был добрым и ласковым, но я его всегда мысленно сравнивала с нашим благообразным батюшкой Василием, который тоже был высоким, седым, с длинной бородой, но совсем другим. Батюшка Василий лишь напоминал изображение Господа, Саваофа, а у отца Ефимия были такие страшные большие зубы.

У нас всегда были учителя из гимназии. Первый, которого помню, был Антон Калинович, фамилии не помню. Он был высокого роста, мы его любили. Мама нам устроила в одной из детских гимнастическую комнату с трапециями, и там же в углу стояла горка в виде большого куба, у которого с двух сторон были крестообразные перекладины вместо стенок, для большей легкости. Этот ящик выдвигался на середину комнаты, и к нему прикрепляли на двух скобах покатую доску, по которой мы взбегали и спускались. Иногда Антон Калинович заставлял нас прыгать с этой горки через палку на большой матрац, который для этого расстилался по другую сторону. Иногда доска не прицеплялась. Я считалась самой ловкой, и когда приходила бабушка Панина смотреть на наше искусство, то меня всегда заставляли to move off,[14] как мы это между собой называли. Раз Антон Калинович, видно, не рассчитал, слишком высоко поднял палку, через которую мы должны были прыгать с горки, я не хотела ударить лицом в грязь и, перепрыгнув, упала на матрац (надо было опуститься на корточки) и ушибла себе спину. После этого нам больше не позволяли прыгать с этой горки, и вскоре вместо милого Антона Калиновича стал к нам ходить очень злой и неприятный немец, которого мы все невзлюбили. Во время его уроков, которые почему-то больше проходили в зале, Екатерина Ефимовна играла на фортепьяно, и мы под ее музыку маршировали по зале и выделывали какой-то сложный маневр.

Учителем гимнастики стал Нуаре, который приходил со своими детьми, Сашей и Марусей. Маруся со временем сделалась знаменитой актрисой Марусиной-Нуаре. Она была необычайно сильной, крепкой, коренастой девочкой, и, хотя мы были приблизительно одногодки, она совершенно свободно поднимала каждую из нас и носила по комнатам как перышко. Была она бой-бабой, и мы больше любили маленькую Сашу, которая, кажется, была впоследствии знаменитым карикатуристом в Carandache, а модный магазин Ponare, кажется, принадлежал их брату. Со временем мы совсем потеряли из виду семью Нуаре. Может быть, отец умер, но затем, когда я вышла замуж, то вдруг услышала, что одна из видных актрис звалась Марусиной-Нуаре, что она маленького роста и необычайно сильная. Я поняла, что это наша бывшая товарка по урокам гимнастики. Раз мы с Фрумошкой[15] пошли смотреть ее игру в Александрийский театр. Это была Маруся, которую я узнала. Играла она хорошо, но выделялась больше всего своими нарядами, которые, видимо, выписывались из Парижа, из лучших и самых дорогих домов. О ней ходили всякие сплетни, утверждали, что она живет с различными известными людьми Петербурга. Меня очень огорчало, что она пошла по такому пути, и, по глупости, я решила, что как-нибудь пойду к ней, напомню ей наше общее детство и, в память ее отца, который так их любил, уговорю бросить образ жизни, который бы его огорчил. Но когда я сообщила Фрумошке о своих планах, он сказал, чтобы я выкинула все это из головы, так как это не мое дело и нечего соваться в чужую жизнь, ибо она, вероятно, просто меня выставила бы вон, и я осталась бы с носом. Больше я ее не видела, но слыхала, что у нее был сын от одного из поклонников.

Когда мы стали постарше, у нас были для гимнастики два бывших шведских офицера. Один – милейший толстяк Франц Иванович, когда нам было по десять-двенадцать лет, и его любимицей была Муфка. Нам тогда шили костюмы для гимнастики: синяя блуза с длинными рукавами, которая называлась «гарибальди», и короткие штаны. Мы очень ими гордились и жалели, что не можем всегда ходить в штанах, как мальчики, воображая, что это нам придает воинственный вид. Тогда только входила в моду шведская гимнастика с массажем, для которой заказали в нашу гимнастическую комнату особый стол с матрацем. Кажется, Франц Иванович со временем уехал, так как его заместителем был холодный, чопорный и величественный шведский офицер с тонкой талией и широкими плечами, которого мы называли Хака, так как это было его единственным замечанием, когда он у нас что-либо спрашивал. Он носил корсет, «флиртировал» с нашей тогдашней молодой гувернанткой Miss Maud, которую мы звали Leek и которая со временем вышла замуж за нашего домашнего врача Петра Семеновича Алексеева, а затем приняла православие и много поработала для сближения православной и англиканской церквей.

Но я забежала, по обыкновению, вперед, мне очень трудно писать хронологически, так как пишу с большими перерывами. Мама о нас заботилась в малейших подробностях нашей жизни, но тогда были совсем другие понятия во многих отношениях. Так, например, свежий воздух не считался необходимым зимой. В каждой комнате окна были обыкновенно с тройными рамами, которые на зиму законопачивали войлоком и замазкой наглухо. В одном окне оставлялась незамазанной форточка, которая в сильные морозы все же не каждый день отворялась. Помню, что часто Мама, зайдя к нам в детскую или классную, говорила недовольным голосом: «Здесь пахнет свежим воздухом», и виновный или виновница признавались или не признавались (если не открывали форточки) в том, что комната проветривалась.

Раз я долго чем-то болела. В таких случаях мы обыкновенно переносились в спальню к Мама, где кроме отдушин, впускавших теплый воздух, был и камин. В нашем доме в Москве и в Дугине имелось особое отопление, называемое алексеевским, которое, в сущности, было вроде теперешнего центрального и состояло в том, что истопник закладывал в подвале в особого рода печь огромные поленья березовых дров, и тепло проникало через отдушины во все этажи дома, насколько мне помнится. Так вот, во время моей болезни ни разу не открывали форточку в спальне Мама, где я лежала, так как это считалось опасным в смысле простуды, а ежедневно топился камин, и это считалось самым основательным способом для проветривания комнаты. Помню, что мне это было неприятно, и я не любила, когда затапливался камин: становилось слишком душно в комнате. Другой способ очищения воздуха был следующий: на сковороду с длинной ручкой клали раскаленный кирпич, который поливали из бутылки каким-то составом душистого уксуса, переходя из комнаты в комнату, отчего распространялся приятный тонкий запах. У Мама тоже были какие-то красные коробочки, откуда выходила плотная тесьма, которую зажигали, она тлела и производила приятный запах. Эти коробочки покупались в английском магазине на Кузнецком Мосту, который назывался Shanks et Bolin. Мистер Shanks всегда сам прислуживал Мама. Он был высокий, худой, с длинной головой, с седыми волосами и бритым лицом и всегда невозмутим. Один из его помощников в ювелирном отделе всегда приходил к нам на дом, когда надо было перенизывать жемчужное ожерелье Мама, которое бабушка Панина в Озерном собирала ей в течение ее детства и молодости. Оно состояло из трех нитей и считалось необычайно красивым: все зерна были ровные и диаметром в один сантиметр. Застежка была осыпана бриллиантами и могла обращаться в брошку, когда сцеплялись нити жемчуга. Мистер Гарнетт, так назывался помощник, был всегда очень любезен и, кажется, ухаживал за нашими горничными-англичанками, особенно за Эммой, о которой я уже писала. Она считалась очень миловидна, высокая, стройная и темная, но, кажется, чахоточная, так как у нее всегда были ярко-красные пятна на щеках. Она была девушкой Кати, Муфки и моей. Помню, раз Мама потеряла ключ своего jewelry box[16] от Asprey.[17] Другого ключа подыскать не удалось, и, конечно, послали за Гарнеттом, который был на все руки мастером, но на этот раз ему пришлось трудно. Помню, что мы с интересом следили за его манипуляциями. Крупные капли пота падали с его лба на ящик, но ничего не выходило. Кажется, ему пришлось в конце концов с согласия Мама взломать замок. Некоторую часть вещей Мама хранила в банке, особенно после того, что ее раз обокрали. Она лежала в спальне и почему-то рано утром не спала, вдруг услышала шаги в уборной рядом, там был ковер во всю комнату, что скрадывало шум шагов, но все же она услыхала шорох и, думая, что это одна из ее горничных, позвала, но никто не отозвался. И шаги замерли. Мама была так далека от мысли о ворах, что не обратила внимания, а Папа, который очень рано вставал из-за службы, уже ушел к себе в уборную, которая была наверху и очень далеко от спальни. Когда Мама встала и перешла в уборную, то заметила, что все брошки и кольца, которые она оставляла на уборном столе, исчезли. На все расспросы Madame Abelie (Со, как ее звала Мама) и ее помощница, которые обе были безупречной честности, отвечали, что никого не видели и рано утром туда не заходили, но потом выяснилось, что наш истопник Гаврюша видел, как незнакомая женщина шла по залам, но он подумал, что это швея или кто-то из нянь. Так все вещи пропали, и хотя полиция искала, но ничего не нашла. В другой раз украли у Мама две шубы: одну – соболью, другую – чернобурую, они висели на внутренней лестнице в шкафу, откуда выездной вынимал либо ту, либо другую, когда Мама собиралась куда-нибудь ехать. В этой пропаже заподозрили соучастника, полотера Артемия, и в конце концов шубы нашлись, но одна из них была изрезана. Этот случай особенно врезался мне в память, так как тогда много об этом говорили. Был приглашен сыщик, который всех людей допрашивал, а Папа нам забавно рассказывал, как дворецкий, хороший, но наивный старик, сообщил ему свои подозрения на полотера, которого в утро воровства он никак не мог найти и все взывал: «Артемий! Артемий!» Не знаю, чем кончилось дело, но Артемий с нашего горизонта скрылся, что было для нас огорчительно, так как мы всегда были в дружественных отношениях с нашими служащими в доме, кроме многострадальной Прасковны, которую мы почему-то любили дразнить, называя Хаджи за то, что она была в Иерусалиме, а так зовут магометан, побывавших в Мекке. Раз как-то, в отсутствие нашей милой Мими, мы спали с Прасковной; Муфка и я решили ее напугать и рано-рано утром, когда было еще совсем темно, выползли из кроватей, осторожно осмотрели Прасковну, которая почему-то всегда спала, накрыв голову простыней, и, убедившись, что она крепко спит, на цыпочках, босиком и в одних ночных рубашках, выбрались в большую дневную детскую, где спрятались под большой диван и, пригревшись, заснули. Вскоре, однако, нас разбудил полотер Артемий, который с фонарем пришел выметать комнату и, поставив свой фонарь на пол, как раз перед нами, угодил бы метлой прямо в нас, если бы мы не проснулись и не выползли. Он напугался, увидав нас, но, когда мы его просили нас не выдавать, он добродушно согласился и занялся уборкой, оставив нас под диваном. Вскоре появилась растрепанная и испуганная Прасковна. Она проснулась и, увидав две пустые кроватки, спросонья вообразила невесть что: что нас украли или что-то еще хуже. Она бомбой влетела, к немалому смеху Артемия, который, верно, глазами указал ей, где нас искать, так как она тотчас накинулась на нас, выволокла и, вскрикнув: «Ох ты, верченая!», потащила обратно к кровати, уложила, заперла дверь и ключ, положила себе под подушку.

После этого, когда мы с ней спали, она всегда запирала дверь и ключ клала к себе, но вообще она спала наверху в большой проходной комнате около церкви, за перегородкой.

Нам, помнится, устраивали ванны раз в месяц, так как это было событием. В темной комнате, где горел газовый рожок, а за перегородкой красного дерева был WC (water closet) тоже красного дерева, ставились две ванны на двух скамейках: в одной нас поочередно мыли, а в другой полоскали. Гаврюша помогал наливать воду из крана и следил за тем, чтобы печка была хорошо натоплена. Помню, раз меня особенно поразила красота Сони, которую как сейчас вижу перед собой сидящей подле ванны на стуле, завернутую в лохматую простыню, с всклокоченными мокрыми волосами, и положившую подбородок на подтянутые колени, которые она обняла руками и уставилась глазами неподвижно в одну точку. После ванны нам надевали сверх длинных ночных рубашек халаты и на руках переносили в кровать, где мы получали горячий чай, чтобы не простудиться. Нам одно время давали перед завтраком кусочек черного замоченного в водке хлеба, что считалось очень здоровым. Мы любили, когда нам позволяли допивать из рюмок остатки водки. Тогда считалось тоже необходимым давать детям два раза в год глистогонные средства, и я думаю, что это было разумно, но я ужасно не любила эту процедуру и смертельно боялась минуты выхождения глистов, может, потому, что одна из наших английских поднянек рассказывала нам, что у ее знакомой была девочка, которой дали глистогонное, и в ту минуту, как она начала пить, глисты поднялись к ней в горло и задушили ее. Так глупо рассказывать детям такие истории. Во всяком случае, я не только боялась цитварного семени – либо в виде белых или розовых конфеток, или в виде какой-то темной размазни, – мне все потом представлялось в малиновом цвете, что было неприятно и, очевидно, означало род отравления организма. В течение трех дней нам давали эту гадость, а за обедом в виде закуски очень вкусную селедку, отмоченную в молоке, и к ней кусочки чеснока. На третий день давали касторку, что тоже было мучительно, но, кажется, всегда мы избавлялись от большого количества глистов. Мими всегда говорила, что, когда ночью мы скрежещем зубами или днем чешем носы, «it’s a sure sign of worms».[18]

Мама нам всегда выписывала вещи и все книги, а иногда и игрушки из Англии. Приход этих ящиков из Лондона был, конечно, радостным событием, и я помню, как мы любили запах всего содержимого, этот запах «лондонского смога». Носильные вещи для нас Мама выписывала от Davis. Мне особенно запомнилась одна присылка, которая показалась идеально красивой: для каждой из нас было по кофточке светло-абрикосового цвета из какой-то рубчатой шерстяной и очень мягкой материи, которая была расшита узорами из узенького черного сутажа. К этим кофточкам для каждой была шляпа с райской птицей, которая совершенно покрывала ее и ниспадала сзади своим очаровательным хвостом. Я, кажется, редко после этого видала райских птиц, и они теперь считаются такими дорогими и редкими, что мало находятся в употреблении. Эти наряды, конечно, были для воскресных и праздничных дней в Дугине, а вообще нас, кажется, одевали более чем просто, но я даже в раннем детстве любила красивые вещи, особенно красивые лица, чем и объясняется, что я так ясно запомнила лицо Тоцы[19] или Пети в его белой папахе и черном бархатном кафтане: он был настолько красив, что его постоянно останавливали на улице, чтобы любоваться им, когда он выходил гулять зимой. Когда я выучилась читать самоучкой по-русски по книге с прелестными картинками под именем Параша Лупалова или Сибирячка, я стала читать все, что под руку попадалось. Когда я научилась и по-английски, то Мама мне выписала из Лондона чудное иллюстрированное издание «Тысячи и одной ночи». Чтобы никто мне не мешал, я забиралась с книгой к Мама в спальню и садилась под киот на prie-dieu,[20] на которой всегда теплилась лампадка в форме бронзовой чаши с извитыми стеклянными подсвечниками. В киоте висели подвенечные иконы Папа и Мама, а на последней – подвенечный венок Мама. В середине висела икона «Нерушимой Стены Киевской», затем в длинном ящике подвенечные свечи родителей и одна из золотых кистей с похоронного покрова бабушки Паниной и, наконец, ремень, которым Райман так безжалостно бил бедного Сашу до его тифа и который Мама отняла, когда узнала об этом. Со временем в киоте прибавился складень с иконами всех наших святых. Наружную часть складня сделал для Мама Василий Алексеевич Шереметьев, муж ее близкого друга, Наталии Афанасьевны, которую мы прозвали Фанафина. Он очень искусно работал и вырезал из меди и других металлов на особых станках и для Мама делал этот складень из красного дерева с резной медью. Но самая главная святыня в киоте был серебряный крест с частицей Животворящего Креста в нем. Эту частицу прислал Мама, кажется, во время болезни Саши, Иерусалимский Патриарх. Когда кто-нибудь из нас болел, то мама клала тому этот крест под подушку, и он всегда и всюду ее сопровождал в особом мешочке, который она клала в свой дорожный мешок, а мешок никому не доверялся, кроме одного из нас; крест никто не смел трогать, не вымыв предварительно руки. Этот крест со временем, после кончины Мама, перешел к Саше и теперь, кажется, находится у тети Мары. Под этим киотом я запоем и читала.

После турецкой войны я тоже запоем читала «Военный сборник», который издавал наш дядя Мещерский (Папа Бобо) – издатель «Гражданина». Этот сборник был очень объемистым, и Мама, по моей просьбе, подарила мне его полностью. В нем было много интересных рассказов участников войны. Свои книги я любила и берегла.

Когда же мы перешли из детской в классную, то страстно любили, когда Leek нам читала вслух, а мы все шили вещи для бедных или кошмарные подарки Папа и Мама в виде сюрпризов. Помню, в Дугине, когда мы уже были постарше, Мама нам иногда позволяла в виде a great treat[21] немного позже ложиться и пить с ней в ее кабинете вечерний чай, к которому подавался в особой большой серой с синей полосой чашке привозной Devonshire Cream,[22] который наша скотница называла французскими пенками. В такой вечер Евгений Евгеньевич Бачинский, воспитатель Саши, читал нам из Гоголя, Пушкина и других авторов. Мы это очень любили. Когда Папа бывал дома, что случалось редко из-за его службы, то читал нам он, но особенно хорошо это получалось у нашего соседа Геннади, которому принадлежало имение Юшино под Сычевками. Он был женат на некрасивой княжне Куракиной, которую называли почему-то foolish Gennadi.[23] В молодости он был влюблен в Мама и делал ей предложение, но она ему советовала ехать на защиту Севастополя, что он и сделал. Они всегда оставались большими друзьями, и его жена немного его ревновала к Мама. После его смерти она вышла замуж за немца Graf Heinrich von Pucklër (1851–1911), бывшего много моложе ее. Этот Геннади часто наезжал в Дугино, и тогда Мама просила его читать нам. Когда он читал «Полтаву» Пушкина, то по коже бегали мурашки от восторга.

Мама старалась всячески развивать в нас любовь ко всему прекрасному, возвышенному, идеальному, и сама была олицетворением этого. Боюсь, что мы часто оказывались профанами и недостойными ее усилий своей смешливостью в самые неподходящие минуты. Геннади нам читал Гоголя, и тогда нам казалось, что все эти лица проходят перед нами в его интонациях. Особенно нас потешали Добчинский и Бобчинский, и часто, гуляя с Мама, мы говорили: «Я так петушком, петушком!» Как сейчас вижу волоокую худощавую фигуру Геннади с породистыми руками и всегда добродушного к нам.

Тогда нередко в Дугино приезжали соседи в колясках с бубенцами, так что издалека было слышно, что едут. Урусовы приезжали часто в двух экипажах, так как семья была многочисленной. Раз в неделю приходила так называемая оказия из Москвы: воз, нагруженный ящиками с провизией, выписываемой Мама. Сопровождал эти оказии буфетный мужик из московского дома, который обычно шел рядом с возом, а мы с Мама выходили его встречать где-то возле Левшинского моста. Тогда Димитрий передавал Мама пакеты писем, которые он держал при себе. Он был одним из тех мужиков, осанка которых поражала меня благородством и чем-то породистым. Может, это одна из отличительных черт славянской породы, проявляющаяся в чистом виде.

Не помню, говорила ли я, что раз мы остались в Дугине дольше обыкновенного по случаю чудесной осени. Листья долго оставались на деревьях, а в Дугине осень особенно поражала своей красотой, так как Мама подбирала всякие деревья, кусты и вьющиеся растения для парка, которые осенью принимали всевозможные оттенки, от золотой тополиной аллеи до ярко-пунцового амурского винограда около зимнего сада. Однако в один прекрасный день полил дождь и температура упала ниже нуля, а за ночь выпал снег, так что наутро, к нашей немалой радости, все было белое и снова яркое солнце. Помню, как <нас> повели гулять в английский парк, где все березки казались сказочными, на их желтых листьях образовалась толстая стеклянная кора, которая при малейшем движении воздуха звенела как колокольчики и ослепительно блестела на солнце. Мы были в восторге от этой красоты и от возможности бегать по снегу, но, вероятно, наша обувь оказалась совсем неподходящей, и мы промокли насквозь, и Мама послала в Сычевки нарочного за валенками, которые мы впервые тогда надели вместо наших тяжелых черных бархатных ботиков, отделанных под коленями мехом и проложенных внутри белой овчиной. Мама стала обсуждать наш отъезд с Маркграфом и управляющим, так как вскоре навалило еще больше снегу и установились морозы и санный путь. О переезде в дормезах не могло быть и речи, так что надо было использовать древний возок и соорудить еще один, поскольку Мама боялась нас простудить при переезде в открытых санях до ближайшей железнодорожной станции Серго-Ивановской. Возок этот нам был хорошо знаком, и одним из удовольствий было ходить через конюшню в огромный каретный сарай, где стояли коляски, линейки, дормезы, сани и знаменитый панинский возок, в который мы залезали и играли в прятки под всеми этими экипажами. Возок пах затхлостью, хотя все эти экипажи тщательно чистились и проветривались. В числе других были огромные ковровые сани, в которых нас иногда катали по Поповке в солнечные дни. Мы с ужасом думали о переезде в душном спертом воздухе, смешанном с запахами провизиё, которыми были набиты боковыемешки на дверях под окнами. И действительно, когда мы наконец двинулись в путь, закутанные так, что пошевельнуться было нельзя, и сверху прикрытые меховыми полостями, и возок начал нырять по сугробам, то многие из нас не выдержали, позеленели, и стало так мутить, как на море. Маркграф сопровождал нас в своих легких санях, его неизменным спутником и возницей был знаменитый кучер Логин, которого он называл Logvin за лицо Сократа. Он был небольшого роста, рыжий, бородатый и крепкого сложения. Выяснилось, что нет тяжести, которой он не в силах поднять. Когда один из возков наклонялся на сугробе под таким углом, что казалось, что он перевернется, Логин оказывался тут как тут, подпирал плечом и водворял на место. Он был из типа нестареющих крестьян и умер таким же рыжим и крепким с лицом Сократа после того, что в одной из зимних поездок с престарелым Маркграфом они попали в сугроб и сани опрокинулись. Оба вывалились, но Логин быстро вскочил и, несмотря на свои большие годы, напряг силы и, подняв сани, поставил их на дорогу. Он благополучно доставил домой своего хозяина, распряг лошадь, привел все в порядок, лег и умер. Это нам потом рассказал внук Василия Васильевича Маркграфа, наш милый Николай Александрович Гофмейстер, который совмещал в своем лице и доктора, и лесничего в Дугине.

Однажды зиму мы провели в Дрездене. Сперва мы остановились в отеле Bellevue, который существует до сих пор, а затем переехали в Hotel de Saxe, где заняли целый этаж. В Bellevue мы любили играть в саду, где было огромное развесистое ореховое дерево. Помню, что к обеду подавали десерт, который известен под названием quatre mendiants.[24] Он подавался на четырех отдельных подставках, на которых лежали орехи, изюм, миндаль и фиги на бумажных кружках, украшенных бумажными кружевами. Эти кружева нам нравились, и мы собирали их, так как все они были различных узоров. Мы тогда часто играли в «филитхен» друг с другом, с Папа, Мама и Евгением Евгеньевичем Бачинским. Помню, раз я с ним поменялась филитхеном с тем, что если я выиграю, то он мне даст пучок фиалок. Не помню, что я должна была отдать в случае проигрыша. Я выиграла, и когда мы пришли к завтраку, то я первая подбежала к Евгению Евгеньевичу с приветствием: «Guten Morgen, Filitchen».[25] Он рассмеялся моей поспешности, и я с нетерпением поджидала пучок фиалок и знала, что он не обманет, хотя считала, что просила очень дорогую вещь. Когда же мы собрались к обеду, то возле моего прибора лежали не только фиалки, но и фотография Дрезденской Мадонны. Моему восторгу не было пределов. Мы как раз накануне собрались в Дрезденскую галерею, но у входа служитель спросил о моем возрасте и, получив ответ, что мне восемь лет, объявил, что таких детей они не пускают. Это огорчило меня, так как всегда во всех магазинах я видела копии Мадонны в гравюрах, фотографиях и красках, и мне особенно хотелось видеть ее во всем великолепии: особенно мне нравились лик Младенца-Спасителя и два маленьких ангела, которые изображены у ног Божьей Матери. Евгений Евгеньевич был с нами, видел мое огорчение и трогательно предложил нам пойти в музей, пока старшие с Leek пошли в галерею. В музее, помнится, нам показывали золотую табакерку, из которой выскакивала крошечная механическая птичка и что-то пела или щебетала. Когда мы переехали в Hotel de Saxe, мы уже начали все свои уроки, которые были прерваны во время переездов. Кроме уроков с Leek, к нам приходил законоучитель, учитель рисования, старушка, учившая нас вязать; ее мы почему-то звали Herr Strumpfe.[26] Гимнастику нам преподавала новая Fräulein Thekla.[27] Кроме того, Miss Witteker приходила с нами читать и писать по-английски. Не знаю почему, собственно, Leek не могла с нами заниматься там, как занималась, когда мы были дома. К Папа приходил некий Mr. Toy, чтобы давать ему уроки английского языка. Это был широкоплечий великан, которого мы очень любили.

К дяде Саше приходил английский пастор Mr. Ouiderdale для уроков английского, а его сын Arthur играл с нами, с ним же бывала его младшая сестра, которая стала нашей подругой, а сама Mrs. Ouiderdale часто навещала Мама, которая тогда ожидала тетю Веру Оффенберг. Старшая дочь Ouiderdale вышла замуж за английского офицера, служившего в Индии, и уехала с ним туда. Я ясно помню их свадьбу в дрезденской англиканской церкви. В первый раз, мы были на иноверческой свадьбе, и нам очень понравились bridesmaids[28] в белых платьях с букетами цветов. В их числе была и наша подруга, младшая дочь. Кажется, год спустя после нашего пребывания в Дрездене эта милая девочка трагически погибла: она проходила мимо строящегося дома, и на нее сверху с лесов упала доска. Она была убита на месте. Мы узнали о том из письма ее родителей.

Папа всегда старался доставлять нам удовольствия, мы очень любили с ним выходить: он то водил нас в кондитерскую, то смотреть что-нибудь интересное. Раз был благотворительный базар в зале гостиницы. Он нас повел, глаза наши разбежались от количества вещей, которые казались такими чудесными. В другой раз там был фокусник. Конечно, Папа нас повел. Фокусник был или представлялся индусом в атласном халате небесно-голубого цвета, подпоясанном широким кушаком, а на голове у него была чалма. Он показывал всевозможные чудесные фокусы, а в антрактах играла незримая музыка. Меня приводила в восторг Лорелей,[29] которую, между прочим, играли там, и мотив ее крепко засел у меня в голове, так что я его все потом напевала и искала случаев снова услышать. Затем наступило время Дрезденской ярмарки, когда часть улиц запрудили лавчоники со всевозможным товаром. Даже на тротуарах были разложены каменные чернильницы, пресс-папье, подсвечники и всякие привлекательные и заманчивые вещи, так что мы часами бродили, выбирали, любовались и возвращались домой, нагруженные, верно, какими-нибудь ужасами, если бы теперь увидели то, что тогда нам казалось прекрасным. Но надо было для всех покупать подарки: для Мими, Прасковки, нашей девушке, друг другу и так далее без конца. Наша английская девушка Эмма была с нами за границей, и мы ходили гулять с ней в gros Garten,[30] где часто встречали наездников и наездниц. Раз мы видели, как лошадь понесла одного из них. У Эммы случился приступ истерии, она все время кричала: «Dear me! He’s trying to throw him off!»,[31] пока он не скрылся вдали. Папа часто ходил смотреть на игру в футбол, а мистер Той был один из лучших игроков. Раз во время игры один из участников так сильно ушибся, что упал замертво. Папа тотчас побежал на помощь, раздобыл доктора, помог перенести на носилках в экипаж и, наконец, отвез в больницу, куда потом ходил его навещать. Все это рассказывала Мама мистеру Тою потом при нас, я помню, как она сказала: «Добрый самарянин, все сделал как следует, он иначе не может». Я уже говорила, что иногда мы гуляли с нашей дорогой Мими. Как-то мы были с ней в одном из садов и играли в прятки между деревьев и кустов. Когда настало время вернуться домой к завтраку, Тоцы не оказалось. Мы стали искать ее, но тщетно: ее нигде не было. Мими решила поскорее вернуться в гостиницу, рассказать все и дать знать в полицию. Папа и Мама были, конечно, в ужасе, поскольку маленькая Соня пропала, ей было тогда около пяти лет. Всех подняли на ноги, и Папа собирался сам бежать в полицию, как вдруг ее привел швейцар, целой и невредимой. Оказалось, что когда она заблудилась, то потеряла направление и все удалялась от нас, думая, что возвращается. Наконец добрела до стоянки извозчиков, влезла на одного и сказала: «Hotel de Saxe». Тот ее и привез и сдал швейцару. Все были в восторге от ее ума и сметливости.

Мы любили уроки гимнастики, так как фроляйн Thekla была веселая и добрая. Она была очень некрасивой и напоминала лицом поросенка, очень толстого, с тремя подбородками, и со скользкими, немного липкими руками. Она нам всегда рассказывала про других своих учениц и, между прочим, двух дочерей саксонского короля, которых она очень любила. Они были приблизительно наших лет, и она им тоже рассказывала про нас, так как иногда передавала нам поклоны и раз принесла нам их портреты. У одной из них были чудесные белокурые волосы, обе были миленькие, судя по фотографиям. Когда я жила у доброй Валери Альберти в Шопроне,[32] она показала красивую фотографию матери последнего австрийского Императора Карла. Она оказалась одной из тех двух девочек, которых мы тогда заочно полюбили. При нас умер их дед, старый король Саксонский, и мы откуда-то смотрели ночью на похоронную процессию с факелами. Вскоре при нас рассказывали, как одна несчастная женщина бросилась на площадь с крыши Собора. Долго она мне мерещилась, хотя, конечно, мы ее не видели, но когда я ночью просыпалась, то совершенно ясно и отчетливо видела в ногах у моей кровати страшную женщину с ребенком на руках. Она глядела на меня в упор страшными глазами и медленно подвигалась к моему изголовью. Обливаясь холодным потом, я в ужасе пряталась под одеяло, дрожа всем телом и дожидаясь минуты, когда она схватит меня. Но когда после долгого ожидания я высовывалась из-под одеяла, никого возле меня уже не было. Это повторилось два-три раза, и я рассказала об этом Leek, но она меня уверила, что это все мое воображение и что никто не являлся. После она оставляла в комнате зажженную свечку, женщина же больше не появилась.

Мама с Папа часто бывали в театре по вечерам. В те времена в большом ходу были sedan-chairs для поездок вечером в театры или на балы. И перед гостиницей после обеда выстраивались эти крытые носилки, в которых дамы переносились в сидячем положении двумя носильщиками, а мужья шли рядом. Эти носилки напоминали те, что изображались на старинных французских гравюрах, только были совсем простыми, без украшений и не расписанные. Мама всегда пользовалась ими вечером, когда они куда-нибудь отправлялись. Мама часто виделась с Матильдой Везендон, которая была дружна, кажется, с Вагнером. Она мне казалась очень высокой, сухопарой и некрасивой. Другая подруга Мама была княгиня Шенбург, которую Мама звала Памела. Боюсь, что я уже писала об этой семье, с которой мы были очень дружны, а ее дети были одних лет с нами. Они жили в своем огромном старинном дворце, который снаружи казался очень мрачным. Мы часто ходили с Leek к детям в Шенбург. Старшая Элизабет была одних лет с моей сестрой Катей, мой однолетка был Фридль. Был еще старший брат и девочка. Фридля я обожала и всегда с ним играла. Он был красивым ребенком с белокурыми вьющимися волосами, голубыми глазами и толстыми розовыми щеками и к тому же большой шалун, так что внушал своими проделками большое уважение. Раз княгиня Шенбург устроила детский всемирный бал для всех их знакомых. Мама нам сшила шелковые сарафаны василькового цвета, отделанные серебряным галуном с филигранными пуговицами, белые кисейные рубашки и серебряные кокошники. Сашу одели в русскую рубашку. Катя, Муфка и я были в восторге. Соня и Петя были слишком малы. Когда мы приехали, нас повели раздеваться в детскую, где маленьких гостей встречали обе гувернантки детей Шенбург, которые тоже были в костюмах. Мы думали, что их костюмы каких-нибудь местных крестьян. Одна из них все повторяла: «Тишка Манишка». Мы думали, что она говорит на каком-нибудь местном patois (говор), но оказалось, что она вообразила, будто это по-русски. Элизабет была очень мила, одетая маркизой в подражание старинному семейному портрету одной из прабабушек. Фридль был очаровательным в костюме пажа тех же времен, в пунцовом атласе и шляпе со страусовыми перьями. Все восхищались нашими сарафанами, а мне казалось, что никто не может сравниться с Фридлем по красоте и нарядности. В этот вечер мы с ним забрались в какой-то угол за дверью и обещали друг другу любовь по гроб жизни. Фридль приезжал в Москву на коронацию Александра III. Я его не узнала. Мне было тогда 19 лет. Он меня тоже не узнал, мне не представился, и лишь только его издали показали и назвали. Он был большого роста, широкоплечий и для меня потерял всякую прелесть. Со временем, кажется под старость, он женился на русской разведенной или вдове, у которой была дочь от первого брака. Он недавно умер от рака горла. Его оперировали, и он прожил после того несколько лет. Его жену Марусю хорошо знала Мозер, но я ее никогда не видела. Аглаида знала их дочь, которая живет в Вене.

В Дрездене я опять болела астмой и долго лежала. Мама меня взяла в свою комнату и ходила за мной. Меня глубоко трогала ее забота, ее бессонные ночи, когда мне трудно было дышать, и всякие подарки, которые она мне приносила, когда выходила подышать воздухом. Мне хотелось ей как-нибудь выразить свою любовь и благодарность, но я не знала как. Раз, когда я уже выздоравливала, Мама и Leek сидели у меня в комнате, думали, что я сплю. Мама говорила Leek, как ее огорчает моя неблагодарность, которая выразилась в том, что я до сих пор не благодарила за весь уход во время болезни. Я горько плакала, слыша ее слова, и так хотелось вскочить, кинуться ей на шею и сказать: я не умею выразить своей благодарности, но вся моя душа переполнена ею. Но я ничего не сказала, и никто не узнал, что я слышала тот разговор, после которого мой язык оказался окончательно запечатанным. Это мне было так тяжко, а мне так хотелось выразить Мама и свою благодарность, и свою беспредельную к ней любовь. Я долго думала об этом и была глубоко несчастна. Наконец я решилась написать ей стихи. Мы тогда читали какие-то книги в коричневом переплете. Я зачитывалась ими, и, между прочим, мне особенно нравился рассказ о девочке, не понятой своей матерью, которую она обожала, и писала ей стихи, но никогда не показывала. Мне не нравились ее стихи, и я решила переделать их по-своему, чтобы они выражали мои чувства. Долго я не решилась Мама преподнести свое произведение, так как я была замкнутым ребенком, мне кажется, но, наконец набравшись храбрости, я раз принесла ей свои стишки, вложив их в розовый конверт. Мама была, видимо, очень тронута ими и нежно обняла меня. Я была на седьмом небе от счастья, и мне казалось, что теперь-то она должна понять всю глубину и нежность моих к ней чувств, но мои восторги были недолговечны. По-видимому, Мама показала Папа и всем мои стихи, а последняя читавшая с нами незадолго до этого была Leek. Она вспомнила стихи, проверила и пришла к заключению, что я обманула Мама, выдав их за свои. Меня призвали и спросили, откуда я их списала. Я ответила, что не списала, а по-своему изменила то, что нашла в книгах, а главное, я не сказала, что я хотела как-то выразить свои чувства и что я выбрала такой способ. Мне не хватило храбрости объяснить все это, так что я молча выслушала обвинения в плагиате и обмане. Мне казалось, что если бы мы с Мама были наедине, то я смогла бы ей все объяснить и она все поняла бы, но Leek я тогда не очень-то любила, сама не зная почему, и не хотела при ней раскрывать свою душу. Мне казалось, что я такая же непонятая девочка, как и та, что в книге.

Во время Великого поста у нас строго соблюдалась постная пища. А <так как> повар в гостинице не умел готовить такие блюда, то в постные дни готовила Прасковна, и очень вкусно. Я решила, что в течение всего поста не буду есть сладкого за обедом, но никому не говорила о своем решении. Однако вскоре Leek, около которой я сидела, заметила, что я каждый день отказываюсь от этих блюд, и спросила меня наедине, почему я это делаю. Я ей объяснила. На следующий день я в чем-то провинилась, и Мама мне сказала, что я сладкого не получу. Leek ей объяснила, что я и так не ем, что, видимо, удивило Мама. Я осталась ненаказанной, но вскоре пришлось подвергнуться большому искушению. Мама заказала к обеду два сладких, из которых одно было custard[33] в чашечках, которое все обожали и которое редко появлялось. Когда же появился custard, у меня так слюнки и потекли, и я старалась не смотреть на поднос с привлекательными чашечками. Но не тут-то было: все стали у меня спрашивать, откажусь ли я и от него. Кажется, Leek, знавшая, как я его люблю, сказала мне, что это придаточное сладкое и оно не в счет, так что я могу его съесть. Но, подавив все свои вожделения, я сказала, что именно поэтому я не смогу это сделать, раз дала такой зарок. Все это я объясняла почти шепотом, чтобы никто не слышал, и закручивала свои пальцы от смущения. Мне было неприятно, что об этом говорили.

Мы всегда ходили в русскую церковь с родителями. Туда же приходила школа девочек, которые выстраивались справа. Их сопровождала кислая немка, которая садилась впереди около них и слушала всю обедню не вставая. Мама раз подошла к ней и объяснила, что не полагается всю обедню сидеть, тем более во время пения «Тебе поем». Она злобно посмотрела на Мама и ответила, что это ее не касается. Leek брала уроки пения у некоего Herr Schaffe. За уроки платили родители. У нее был сдобный голос, и он ей приносил для пения слащавые немецкие песенки и смотрел на нее маслеными глазами, так как она была очень миловидна. Верно, он был в нее влюблен, и они вели бесконечные разговоры помимо пения, и она краснела и смущалась. Но мы ничего не понимали из их разговоров.

Я упомянула о церкви. В дрезденской церкви меня впервые поразили слова Евангелия, которые я, вероятно, раньше не замечала, да и едва ли их слушала. Я любила церковное пение, когда оно было стройным. Были у меня любимые напевы: особенно «Седьмая Херувимская» Бортнянского, хотя я не знала, что она седьмая и что он ее написал, но к чтению Евангелия я не прислушивалась, верно, думала о другом, но в этот раз меня потрясли повторяющиеся, как мне казалось, слова: «Аз есмь Пастырь добрый», меня это вдруг глубоко тронуло. Мне показалось, что слышу эти слова впервые, и лишь стало жалко, когда кончилось чтение Евангелий. Нам всегда дарили малиновое русское Евангелие и молитвенник к первому говению, так что когда мы вернулись домой и я могла улучить минуту, то стала рыться в своем Евангелии, пока не нашла эти запавшие в сердце слова. Но все эти душевные переживания я таила в себе и никому о них не говорила. Даже дорогой Мими, которая, казалось, лучше всех меня понимала. При всей своей любви к Мама, я тогда еще не чувствовала с ней той близости, которая нас позднее соединила. В то время она была для меня чем-то недосягаемым, а Мими, делившая с нами все наши радости и горести, была самым близким человеком и, хотя она из ревности ни одну из наших гувернанток не любила, отлично сознавала свою роль в нашей жизни.

Дрезденская церковь в те времена помещалась в каком-то обыкновенном здании. Позже построили настоящую церковь, ту, которая и сейчас там и где ты венчалась с Ванькой. Хотя русские много ездили по заграницам, однако не было тогда того наплыва постоянных беженцев, как теперь, когда кажется, что нет такого угла земного шара, где бы не таилась или не возвышалась Православная Церковь. Говорят, в одном Париже их более двадцати! В Москве же осталось меньше двадцати, а было сорок сороков, не считая домовых церквей. Мама говорила, что церковь должна помещаться в верхнем этаже, когда нет отдельного для того здания, так как над церковью не должно быть помещения, но теперь все это изменилось и церкви ютятся, именно ютятся, где попало и даже, наверное, в Совдепии ушли в подвалы и прячутся, как некогда прятались в катакомбах. И какие трогательные в своем убожестве беженские церкви! В них особенно чувствуется единение всех тех, кто из последних грошей ценой лишений приносит свою лепту для поддержания и скромного украшения дорогого храма.

Когда берусь за перо, в памяти возникают вперемешку образы людей и происшествий, за которыми трудно угнаться, и не знаешь, с чего начать, а пропустить не хочется, так как это части дорогого прошлого, которое все вы не помните. Вот воскрес передо мной образ дяди Александра Николаевича Карамзина: почему он такой огромный, а мы такие маленькие, хотя он умер, когда мы, старшие, уже выросли. Слышу его ласковый голос, когда мы все вместе неслись к нему навстречу, а он еще поднимался по лестнице в залу московского дома. Он в синей шелковой русской рубахе навыпуск, подпоясанной кушаком, завязанным сбоку; сверху рубашки кафтан темно-синего сукна, шаровары и высокие блестящие сапоги. Его красивое лицо обрамляла круглая борода с сильной проседью. Сам он плотный и с тяжелой поступью. Мама ведет его в Красную гостиную, усаживает в кресло, сама садится на свое обычное место на низком диване под большой картиной Vernet (Claude Joseph Vernet, 1714–1789), изображающей морской вид в желтоватых тонах. Я любила сидеть, никем не замеченной, в Красной гостиной и слушать разговоры старших. Они всегда говорили об интересных вещах, хотя часто для меня и непонятных. Сколько замечательных людей перебывало на этом заветном кресле: вот князь Черкасский со своей черной палкой, опираясь на которую он грузно передвигался. Они говорили о Балканах, о Константинополе; Мама его расспрашивала, а я с упоением слушала. А вот Самарин Юрий Федорович со своей окладистой рыжей бородой. Он и обедать приходил к нам часто. Когда мы выросли, Мама нам рассказала, что в него была влюблена ее лучшая подруга Екатерина Федоровна Тютчева. Они называли его между собой Barbe russe.[34] Он умер в Берлине довольно неожиданно, и помнится, что ходили слухи о его отравлении. Все Самарины были рыжие, и его сестра, графиня Сологуб, которую Мама так любила, часто у нас бывала. Меня всегда завораживали ее рыжие курчавые волосы. А вот Катков Михаил Никифорович. Его породистое, тонкое, какое-то французское лицо, с острой бородкой, с голубыми усталыми глазами, с очень характерным, куда-то устремленным взором. Он так спокоен. С ним Мама говорит обо всем: о воспитании детей, о политике, о Папа и его работе, да и о чем только они не говорят? И все так интересно! А вот Иван Сергеевич Аксаков. Он женат на сестре Екатерины Федоровны Тютчевой, Анне Федоровне, которая так же красива: у нее почему-то калмыцкое лицо со сломанным носом, который, может, вовсе и не сломан, а только приплюснут. Она с мужем не приходит. Он приходит всегда один. Мама обсуждает с ним финансовые вопросы. Он, кажется, директор банка, но нас он интересует, потому что издает детский журнал «Дачный отдых», который мы очень любили. Одновременно он издает газету «Русь» и, как Самарин, занят Балканским вопросом. Они славянофилы, но я не понимала тогда, что это значит. Граф Алексей Толстой тоже сиживал на этом кресле, но его я смутно помню. Когда приезжал Преосвященный Леонид, то сидел на диване, а Мама в кресле. Их разговоры самые для меня интересные. Когда приезжала Екатерина Федоровна Тютчева, то Мама вела ее в Голубую гостиную, а туда нам нельзя: значит, очень хотят остаться одни. То же при приезде Наталии Афанасьевны Шереметевой, которую мы между собой зовем Фанафиной. Это самые близкие подруги Мама, но они все «на вы» и только зовут друг друга по имени. Нет современного амикошонства, когда все почему-то «на ты», даже со случайными знакомыми и с мужчинами! Конечно, не все в этих разговорах мне было понятно, но никогда ничего пошлого, вульгарного или недоброго я не слышала. Наши родители и их друзья оправдывали поговорку: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Они были бесконечно добры, глубоко верующие, сострадательны, в них не было эгоизма, они были великодушны и благородны во всем, что делали, ничего мелочного в них не было, а все возвышенное было им близко и дорого, а их любовь к России была не квасным патриотизмом, а частью их существа, и ничего банального в ней не было, а только возвышенное. Они были правдивы и прямолинейны, а проявления лжи были им противны. У них не было фальшивых иллюзий. Мама часто вспоминала слова Митрополита Филарета:[35] «Я вижу страшную черную тучу, надвигающуюся на Россию», и Папа нам говорил, что не хотел бы быть похороненным в Дугине, так как, когда разразится революция, его прах выбросят из могилы. Все его слова полностью сбылись.

А сколько добра на своем веку они сделали: сколько выгоревших деревень снабжали мясом, сколько больных перебывало в дугинской больнице, сколько крестьян получили работу в имениях, всего не перечесть. И всегда они нам говорили, что если Бог нам дает состояние, то не для того, чтобы расточительствовать, а чтобы делиться с неимущими и помогать всякому, кому можем. Помню также, что Папа приходил в негодование от всякой подлости и подхалимажа, и он с жаром порицал всех, кто искал личные интересы и ставил их выше блага Отечества или общественного блага. Он не шел на компромиссы с политическими противниками, но, несмотря на свой консерватизм, в бытность свою Попечителем Московского учебного округа,[36] ему всегда удавалось договориться с бунтующими студентами, и он не одобрял вмешательства полиции, считал, что сами профессора должны воздействовать на студентов и успокаивать разгоравшиеся страсти. Но тут часто оказывалось, что так называемые передовые профессора только подзуживали их, и тогда праведному гневу Папа не было предела. Он был совершенно бесстрашен и всегда отправлялся в университет во время брожения. Я уже упоминала, что университет был через улицу от нашего дома, который стоял между ним и женским Никитским монастырем. Когда волнения принимали бурный характер, то ворота в наш двор закрывались дворником, и иногда можно было видеть из наших окон наряды полиции у ворот и у входов в университет. Папа был всегда на своем посту, так что Мама сидела дома и с замиранием сердца ждала его возвращения. Тогда студенты назывались «пледниками» за то, что ходили, завернувшись в скрещенные на груди пледы. Часто при этом у них бывал свирепый вид, так как они носили длинные, нечесаные волосы и бороды, щеголяя неряшливым видом. Обычно после очередного волнения Папа уезжал с докладом в Петербург к Министру народного просвещения, которым в то время был граф Толстой, а иногда представлялся Государю Александру II. Из разговоров родителей после папиного возвращения я часто замечала, что он далеко не всегда одобрял точку зрения Министра и не всегда соглашался с ним, но в чем, я не понимала. Папа очень переутомлялся работой, и Мама беспокоилась о нем и старалась подкрепить его ценными винами, которые он должен был выпивать по рюмке за завтраком, к которому он всегда опаздывал или совсем не приходил. Тогда ему подавали отдельно, так как он старался не задерживать просителей, думая об их удобствах. Помню раз, как во время Всенощной он упал без чувств от переутомления, и как сейчас вижу перед собой его распростертым на полу с закрытыми глазами, мертвенно-бледным, а рядом Мама на коленях, старающуюся привести его в сознание. Никогда не забуду ее лица, склоненного к нему в немой тоске.

Кажется, я говорила уже, какая их вера была глубокая и чистая, без малейшей примеси ханжества или суеверия. Я также помню негодование Мама, когда у нас бывал молебен с иконой Иверской Богоматери (которую всегда привозили к нам в дом после нашего возвращения из деревни) и нянюшки Клейнмихелей, которые иногда там бывали, заставляли нас пролезать под иконой, при ее выносе из дома. Мама объяснила нам, что нужно только приложиться к иконе, а пролезать под ней – глупая выдумка людей, которые не понимают, что главное – молитва и вера. Конечно, нянюшки Клейнмихелей были очень скандализованы тем, что мы не пролезали с ними вместе, и, кажется, считали нас отщепенцами. Несмотря на глубокую веру, у Мама были некоторые суеверия, которые она унаследовала от своей нянюшки-католички из Саксонии Елизаветы Ивановны. Так, например, Мама никогда не позволяла зажигать три свечи на одном столе, никогда не выезжала в путь в понедельник или пятницу и 13-го числа. Конечно, нельзя было садиться за стол тринадцати человекам. Мы, конечно, в эти приметы не верили, как часто это у детей бывает, и считали это все пережитками, но странно! Я несколько раз в жизни замечала, что когда за стол садилось 13 человек, часто кто-то из них умирал в течение одного года…

Вижу Мама сидящей перед своими большими пяльцами и вышивающей по канве одежду на аналой для нашей московской церкви: это были разноцветные розы на голубом фоне. Она всегда вышивала шелком и не любила шерсть, зато иногда вязала крючком для нас одеяла. Мне она связала однажды такое одеяло, которое я считала последним словом красоты: оно состояло из белых и красновато-коричневых полосок, по которым были вышиты шелками букеты голубых и розовых цветов. В таких случаях вышивала одна бедная дама, Щуровская, которую Мама заглазно называла Изу и старалась, чтобы у той был заработок. Ее сын, которого она воспитывала одна, будучи вдовой, со временем стал известным московским врачом, которого Мама очень ценила.

Раз в Благовещение сидели мы с Мама в Красной гостиной, и ее пяльцы стояли в стороне, покрытые белой салфеткой, как это всегда было, когда она не работала. Я спросила ее, почему она не работает, и она ответила: «Разве ты не знаешь, что в этот день даже птица гнезда не вьет и работать нельзя?» Это выражение я тогда услышала впервые, но позже Мама часто нам говорила и никогда не позволяла нам работать в Благовещенье, что я находила очень скучным, так как всегда хотелось поскорее закончить начатое. Бабушка Панина была искусная рукодельница и обшивала бедных и бедные церкви. Она же выучила меня вышивать по канве, когда я была совсем маленькой, и моя первая работа была скамеечка из яркой шерсти и, верно, очень некрасивая, но которая мне тогда казалась чудесной. Она была вделана в деревянную раму, изображавшую дубовые листья, и Мама всегда ею пользовалась. Со временем Leek нас научила шить. Мы подрубали платки дедушке Мещерскому и Папа и шили для бедных, причем эти вещи отсылались в Англию в самую бедную часть Лондона, Shoreditch, пока Екатерина Федоровна Тютчева не сказала Мама, что нам следовало бы работать на Екатерининскую больницу в Москве. Она соответствовала Обуховской чернорабочей больнице в Петербурге и находилась на Страстном бульваре. Заведовал ею наш милый Иван Николаевич Новицкий, который был выдающимся хирургом и рассказывал нам, как он молодым ординатором сопровождал знаменитого профессора Пирогова во время обходов больных и раненых под Севастополем. Он говорил, какой это был ужас: они просто лежали рядами на полу или на земле, когда не хватало места. Тогда не было никаких наркотиков и самые мучительные операции проводили, напоив несчастных водкой, чтобы те меньше страдали. Он говорил, что мужество и терпение солдат не поддается описанию. Даже корпии тогда не было в употреблении и в раны клали солому!!! вместо ваты и стерилизованной марли, как это делается теперь. Много интересного он нам рассказал, и теперь я думаю, как это было тогда глупо: не записывать его, хотя все равно все бы пропало.

Мама дала нам с Катей очень хорошие записные книги с замками для ведения дневников, но мне надоедало в них записывать, и притом нужно было показывать их Мама, так что мой дневник был вроде того, что вел англичанин, который писал: «Gott up, washed, went to bed».[37] Катя же записывала свои и мои чувства, и, когда после ее смерти Мама мне подарила этот дневник, я была поражена глубиной ее мыслей и чувств и отношением к жизни. Она умерла девятнадцати лет, но дневник тогда уже давно забросила.

Говоря о докторах, вспоминаю проф. Захарьина, которого Мама пригласила, когда я была больна астмой. Помню, что она долго обсуждала с Папа, стоило ли его позвать, так как он не всегда соглашался приехать к больному и вообще считался человеком очень своеобразным. Он сам был некрепкого здоровья, и говорили, что он заставлял себя носить по лестницам, когда навещал больных. Брал большие деньги с купцов, а к бедным ходил бесплатно. Я тогда была сильно больна и задыхалась, так что решили его позвать, и он приехал. Я ждала его с нетерпением, надеясь, что он облегчит мое недомогание. Мне было лет восемь. Ему приготовили кресло возле моей кровати, а когда он вошел, то поискал глазами простой стул и сел на него. Мне он показался высоким ростом с темной бородой и глазами, которые будто пронизывали вас насквозь, но в них была доброта и что-то, внушающее доверие. Лицо его было худым и длинным. Он задавал мне короткие и серьезные вопросы. Когда Мама захотела ответить за меня, он сказал: «Она отлично понимает и сама будет отвечать». Меня это ободрило еще больше. Он внимательно меня выслушал и выстукивал (тогда еще не было стетоскопов) и потом сказал Мама, что нужно делать, чтобы избежать приступов. После того он взял меня за руку и сказал, что я должна скоро поправиться. Он мне очень понравился, и я всегда не понимала, когда слышала, что он с кем-то был резок или неприятен в обращении.

Я уже говорила, что Мама была очень смешлива и любила передразнивать разных людей, чем смешила гостей и Папа. Но я этого не любила. Мне кажется, что дети вообще чутки к подобным вещам, и они думают, что старшие должны быть на недосягаемой высоте, и это чувство относится также и к близким людям, особенно к родителям. Помню, когда ты была совсем маленькая, лет пяти, мы ждали чьего-то отъезда в Марьине возле крыльца. Лошади были поданы, и мы бегали с бабушкой вокруг тебя. Бабуся хотела тебя развлечь (она считала, что детей надо все время занимать, а я считала, что дети сами должны уметь себя занимать) и, взяв прутик, начала бочком скакать вокруг тебя, изображая лошадь. Ты сначала серьезно на нее посмотрела, а потом, уткнувшись в мою юбку, громко зарыдала. Тебе было неловко и стыдно. У меня было такое же чувство, когда Мама изображала кого-нибудь.

В то время я много читала. Сказки не любила, так как понимала, что это неправда, и потому они меня не интересовали. Leek нас заставляла делать scrap-books[38] для все той же Екатерининской больницы. Для того она покупала цветной коленкор, который разрезался на куски величиной с развернутую газету, мы же должны были обшивать эти куски широкой цветной петлей или вырезать края зубчиками, затем куски складывались пополам, подшивались, а обложка делалась из картона, обшитого тем же коленкором. Затем мы вклеивали разные картинки, вырезанные из старых журналов, облатки (как мы их называли), то есть цветные выпуклые картинки, которые обычно даются в придачу детям при покупке тетрадей. На обложку клеилась большая картинка. Сами же эти scrap-books отправлялись в детское отделение больницы, где пользовались большим успехом. Мы также делали для родителей подарки из вазочек белого фарфора, на которые переводили картинки, но это было очень неудачно, так как картинки сползали или стирались. Как ни странно, нам нравилось писать письма. Особенно летом почему-то, возможно, потому, что было меньше уроков. Кроме Папа, мы писали письма дядюшкам и тетушкам. Это происходило в кабинете Мама в Дугине. Как сейчас вижу эту светлую теплую комнату, залитую солнцем, полную ароматов цветов, которые были расставлены повсюду в вазах и горшках; светлые обои с крупным рисунком пестрых цветов, собранных в букеты и расположенных на большом расстоянии друг от друга. Они придавали комнате праздничный вид. На стенах с одной стороны Мадонна Рафаэля со Спасителем на коленях, рядом с которым Иоанн Креститель, на другой – портрет графа Никиты Ивановича Панина, сидящего, облокотившись, у стола; рядом с ним собака. На стене против окон, с одной стороны камина желтого мрамора, портрет графини Марии Родионовны Паниной (рожд. Вейдель), пишущей портрет одной из своих дочерей. У нее было 24 человека детей. Она писала мужу: «Опять жду несносную колдунью», так она величала акушерку. С другой стороны и над кушеткой, где часто лежала Мама, если не сидела за письменным столом, портрет бабушки Паниной в молодости. Она была изображена в открытом платье коричневого бархата с васильками и колосьями в волосах. Мама находила, что я на нее похожа, а мне кажется, что она была гораздо красивее. А графиня Мария Родионовна была в белом атласном платье (оба портрета были поясные) в стиле Ватто, с пудреной высокой прической, к которой сбоку была приколота роза, а на шее нить крупного жемчуга величиной с орех. Для писания нами писем ставился посередине комнаты ломберный стол, за которым двое из нас могли свободно разместиться. Мама после завтрака никогда не ложилась отдыхать и сама писала письма. Мы писали крупными буквами на заранее разлинованной бумаге, на которой для вящей красоты в углу наклеивали облатку с изображением цветов или голубей с гнездом либо две соединенные буквы, одним словом, те ярких красок уродства, которые так нравятся детям. Мне больше всего почему-то нравилось писать адрес, так что первым делом я его писала на конверте, причем такими большими буквами, что ни на что больше места не оставалось. Мы писали дедушке Мещерскому, его сестре старой девице княжне Софье Ивановне Мещерской, брату бабушки Паниной Владимиру Сергеевичу Толстому, которого Мама звала дядя Валерик за его словоохотливость. Он был когда-то декабристом и сослан на Кавказ, где провел молодость. Мама говорила, что он отличался отменной храбростью, красотой и глупостью. Он жил в своем подмосковном имении и наезжал к нам в Москву, причем, кажется, часто просил денег у Мама. Он нам рассказывал про свою жизнь на Кавказе и обыкновенно ругал всех своих знакомых. Когда мы его спрашивали: «А вы знали такого-то?», он почти всегда отвечал: «Да, любезнейшая! Этот был ужасной скотиной». Он написал даже воспоминания, которые, кроме брани, другого интереса не представляли.

Забыла сказать, что сестра дедушки жила в Таврическом дворце, где было помещение для старых фрейлин. Затем я переписывалась с тетей Надей Мещерской. Она была вдовой папиного брата Александра, который умер рано, оставив ее одну с двумя мальчиками, Петей и Никой, которых мы звали Nicks and Picks. Она была рожденная Рюмина. Рюмины когда-то были страшно богаты, и их дом был на Остоженке в Москве,[39] с большими готическими окнами, помню, почти как сейчас. Затем они разорились и обеднели. Двоюродная сестра тети Нади, Надежда Николаевна Муханова, рожденная Рюмина, была дружна с Мама и часто к ней приходила. Она меня очень любила и всегда была ласкова. Меня поражало, что она ходила всегда в глубоком трауре. Мама нам рассказала, что она в один и тот же день лишилась мужа и сына. У нее были изумительной красоты и длины волосы. Она тогда же их остригла и положила в гроб к мужу. Тетя Надя изредка наезжала к нам в Москву и всегда останавливалась у нас в доме, так как она была бедна, но всегда очень нарядна. В первый раз она приехала вскоре после смерти мужа, который умер в Париже. Она приехала одна, в глубоком трауре, а дети остались в Париже. В следующий ее приезд она привезла мне в подарок чудесную куклу в белом платье с белой вышивкой по батисту, которая была сделана и на оборках – на рукавах пудермантеля[40] тети Нади. Вокруг пояса был широкий шелковый шотландский кушак. Я была в восторге. И с тех пор я с ней переписывалась. Мама рассказывала, что, когда она бывала у своего свекра и свекрови вместе с тетей Надей, бабушка Мещерская[41] всегда предлагала Мама и тете пойти на прогулку, но тетя всегда отказывалась и шла читать. Одно время она вдалась в редстокизм и направила к Мама лорда Редстока,[42] который, не зная ни слова по-русски, приехал проповедовать извозчикам редстокизм. Не помню, говорила ли я, что он приехал к Мама и просил позволения говорить с нами. Нас позвали в гостиную. Он сидел на диване возле Мама и начал с того, что, здороваясь с нами, производил какие-то блеяния после каждой фразы, что уже одно нас рассмешило, а когда он достал из кармана огромный носовой платок не первой свежести и покрыл им свою руку, чтобы объяснить нам, что Крещение не есть необходимость, а мы заблуждаемся, думая, что избавляемся от первородного греха, то тут мы просто расхохотались, предполагая, что он хочет нам показать фокус, и тут Мама приказала нам вернуться в детскую, так как сочла его объяснения ненужными, а наш смех неуместным. Многие тогда, особенно женщины, заразились его учением и отпали от церкви. Как, например, бабуся с дочерьми, Пашковы, Ливены и много других. Мама слишком твердо, убежденно и сознательно относилась к своей Вере для того, чтобы эти глупости могли ее поколебать, а большинство этих дам, очевидно, никогда не изучали Православия и не знали своей Веры, так что увлеклись искренностью его убеждений. Он был, со слов Мама, человек недалекий, но очень добрый и почтенный. Фрумошка мне тоже рассказывал, что они все были увлечены его учением, а дядя Валя служил ему переводчиком, когда тот проповедовал извозчикам. Сам Фрумошка одно время тоже увлекался этим учением под влиянием старшей Пашковой, которую звали Софи. Она не захотела выйти замуж, и вообще была какая-то странная и очень болезненная. Всю свою жизнь она прохворала и умерла сравнительно недавно от туберкулеза. Я это пишу в 1938 году. Во всяком случае, дружба семей Пашковых и Голицыных осталась неразрывной навсегда, хотя Фрумошка быстро раскусил ложность редстокизма и вернулся в Православие, однако всегда с уважением и любовью относился к родителям Пашковых и Редстоку, которого мы навещали после нашей свадьбы в Лондоне.

Я почему-то вспомнила, что в детстве мы всегда с нетерпением ждали, когда Мими нас поведет покупать обувь и перчатки. Это обыкновенно делалось одновременно. Нас погружали в четырехместную карету, и с Костюшей на козлах мы отправлялись за покупками вместо прогулки по бульвару. Мы почему-то всегда носили высокие сапоги на пуговицах, в доме – лайковые, а для гуляния зимой – черные бархатные высокие ботики на меху, либо попозже высокие башмаки почти до колен на пуговицах, либо суконные на красной фланели. Я всегда мечтала о бронзовых туфлях с перекладиной, но доросла до них много позже. Нашим поставщиком был большой магазин Шумахера, кажется, на Неглинной и почти на углу Кузнецкого Моста. Там приятно пахло свежей кожей. Нас все знали, и Мими тотчас погружалась в выбор обуви для каждого. Нам нравилась примерка с рожком и что приказчик как-то особенно ловко застегивал башмаки крючком. От Шумахера мы отправлялись в перчаточный магазин Mrs. Streichenberg, которая была подругой нашей Мими. Она была небольшого роста, полная и всегда приходила к Мими в шуршащем шелковом платье и важно восседала на диване, сложив руки на животе. В магазине она суетилась, была приветлива и старалась всячески нам потрафить. Магазин ее находился на Тверской. Конечно, мне нравились именно те перчатки, которые Мими отказывалась нам покупать. Особенно меня прельщали желтые лайковые и лиловые перчатки, которые мне казались последним словом красоты, но Мими покупала только серые или коричневые. Иногда мы заезжали к Андрееву на углу Тверской, против генерал-губернаторского дома. Один его вход был со стороны Тверской, другой – с площади. Тут мы обычно оставались в карете под наблюдением Костюши, а Мими отправлялась вмагазин одна и закупала всякие таинственные припасы, из которых затем стряпала всякие вкусные печенья и лакомства, которыми угощала нас и даже тогда, когда мы вышли из-под ее попечения и перешли к гувернанткам. Мы тогда забегали к ней после прогулок, получали по большому печенью, которое она выносила из своей cold room,[43] и торопились готовить уроки.

Летом после завтрака мы много читали с Мама вслух, когда подросли. Сначала мы читали по очереди по-французски и затем должны были тут же писать extracts[44] прочитанного. Это было прескучно, тем более что все время хотелось выбежать в сад, доиграть начатую утром игру в крокет или другую. Но это считалось полезным для наших мозгов. Позже мы читали с Мама сочинения Платона в английском переводе. По глупости мы этого не ценили и находили прескучным. Зато когда я была впервые в Чикаго в 1927 году, мы с Лапом зачитывались Платоном, который увлек нас своими взглядами, но молодость так глупа и самоуверенна! Читали мы также Карлейля, которого Мама любила: его биографию, письма к родителям и сочинения. Он к тому времени уже умер, и эти книги только что вышли. Нам нравился он своей возвышенностью в чувствах и стремлениях. Когда же я была в Шотландии в семье Тюри после выезда из Совдепии, то я заговорила с отцом Джима о Карлейле и рассказала, как Мама его любила и жалела, что не встретилась с ним. На это он мне ответил, что Карлейль был идеалистом на бумаге, а в жизни – полным эгоистом, «a very nasty husband, who made his wife miserable».[45] Меня это удивило, так как мы воспитывались под влиянием его идеализма. Он, верно, в этом был схож с Львом Толстым, который проповедовал одно, а жил совсем по-другому, был груб и эгоистичен. Читали мы также «The History of Frederick the Great»,[46] который казался бесконечным. Нас забавляло в этом упоминание о «The old Dessauer»,[47] который тоже, по-видимому, tickled Mama’s fancy.[48] Мы много читали с Мама, она старалась развивать в нас вкус к хорошим книгам. По праздникам мы с ней читали Диккенса или какие-нибудь английские романы, которые она сама любила и которые нас тоже интересовали, вроде «Lady-Bird»[49] или «The Secret of Life».[50] В последнем она находила сходство героини с ее лучшей подругой Екатериной Федоровной Тютчевой, которая была влюблена в Юрия Осоргина-Самарина. Он был очень близок с моими родителями, славянофил и выдающийся человек по своему уму, воспитанию и дарованиям. Он же в свою очередь увлекся баронессой Эдитой Раден, бывшей фрейлиной Великой Княгини Елены Павловны. Она тоже была в него влюблена, но почему-то дело только этим и кончилось. Вероятно, он сперва увлекся Тютчевой, с которой баронесса была тоже близка. Когда я подросла, Мама дала мне прочесть ее переписку с Тютчевой (она уже тогда умерла), и в этих письмах, в высшей степени интересных, все время звучала струна ее затаенной любви к Барбароссе, как она его называла за рыжую бороду. Он отдавал должное ее уму и был ей другом. Он умер в Берлине, а она несколькими годами позже, когда мы уже были подростками. Она где-то заразилась черной оспой и умерла в больших страданиях, причем Мама, конечно, не могла ее навещать из-за нас. Для нее это было огромное горе, так как для Мама она была дороже сестры, с которой она не была близка, возможно, из-за разницы в годах. Мама была на 11 лет моложе Сони Щербатовой, матери тети Машеньки Долгоруковой. Не только Мама, но и мы были привязаны к Е. Ф. Тютчевой, которая нас часто приглашала вечером, и нас к ней отпускали одних: тетю Катю, Муфку и меня. Мы ездили к ней, смотря по погоде, в закрытом ландо или в четырехместных санях. Мы, конечно, предпочитали последние.

Вечером нас сопровождал Костюша. У Екатерины Федоровны в ее уютной квартире нас ожидал чай в гостиной, к которому подавались мятные круглые пряники и такие же кругленькие коврижки, которые мы обожали и уничтожали в больших количествах. Сама Екатерина Федоровна лежала на кушетке под своим портретом, написанным масляными красками, кисти Макарова, который писал и тот большой портрет бабушки, висевший у нас над тахтой в Новгороде и затем в Царском Селе. Она была изображена по плечи вполуоборот в бальном белом платье и с розой La France в волосах низко на затылке. Она там была миловидна, а в наше время ей было около пятидесяти, она была уже грузная и с оплывшим болезненным лицом. Иногда мы с ней читали, но больше разговаривали, она старалась to draw us out,[51] как говорил дядя Бобби Голицын. Она расспрашивала о наших вкусах, занятиях, интересах, шутила или серьезно объясняла поверхностность или необоснованность наших суждений и взглядов. Мне кажется, что она и Их Преосвященство Леонид оказали большое влияние на наше воспитание. Мама часто обращалась к ним за советом и ценила их мнение. Преосвященный Леонид приезжал к нам на дачу в Петровско-Разумовском, куда мы ездили его навещать иногда с Мама, а чаще с Мими или гувернанткой. Он нас угощал парным молоком от своей коровы и всякими простыми печеньями и свежим хлебом, который казался нам вкуснее того, что давали дома. Владыко нас принимал на маленьком крытом балконе, где накрывали чай из самовара. После угощения мы отправлялись в парк, где на залитых солнцем лужайках собирали пучки «барашков», которые мы особенно любили и из которых дома делали мячики, нанизывая на веревочку и затем стягивая узлом. Аромат молодых берез с их липкими светло-зелеными листочками, смешанный с запахом «барашков», я слышу и по прошествии стольких лет и вижу всю нашу веселую ватагу, рассыпанную по лужайкам или мелькающую среди стволов деревьев. Как мы ждали эти походы в теплые весенние дни! Какие усталые возвращались по знакомым московским улицам, когда последние лучи солнца догорали на золотых главах церквей.

Особенно мне запомнилась одна наша поездка с Leek в Симонов монастырь, который теперь разрушен большевиками. Мы всегда ездили вечером, после обеда, а обедали мы в пять часов. Нам подавали открытое ландо или коляску, и мы отправлялись. О Симонове монастыре мы знали тогда по рассказу нашего прадеда Карамзина «Бедная Лиза». И, конечно, обходили места, связанные с ней. Мы зашли в церковь, где шла Всенощная. Собор был погружен во мрак, и только слабо мигали лампадки. На двух клиросах стройно пели монахи. Мы стояли недалеко от южных дверей около места настоятеля, то есть отлично его видели. Место его было вроде того, что в Новгороде в Софийском соборе, но более разукрашено. Настоятелем был человек средних лет с изможденным лицом и редкой бородой. Он, видимо, углубился в молитву. Время от времени его сотрясал удушливый кашель. После каждого такого приступа он проводил худой рукой по лбу или, вернее, по глазам и с видом полного изнеможения зевал. Меня почему-то неотразимо притягивала эта зевота, я не могла отвести от него глаз. Leek сказала, что он святой, и мы решили остаться около собора до конца службы, чтобы потом подойти под его благословение, но это не удалось, так как было уже поздно, а ехать нам надо было далеко. Катя была у нас праведницей, олицетворением простоты и смирения, но мы, особенно я, ее всегда дразнили и изводили. И как горько упрекала я себя, когда ее уже не стало! Не помню, как мы ее дразнили, но помню, что, когда я особенно зло к ней приставала, она посмотрела на меня кроткими голубыми глазами и сказала: «Что я тебе сделала, чтобы ты так меня изводила?» Меня это глубоко потрясло. У нее был ореол золотистых волос, напоминавших мне сияние вокруг голов ангелов на картинах Фра Беато Анжелико. Она добросовестно училась и часами зубрила. Она где-то вычитала, что можно исправить форму носа шпилькой, и иногда надевала на ночь на свой широковатый нос. Она еще дома прочла университетский курс. К ней приходили учителя логики, химии, высшей математики и других наук, и она усердно занималась. Из ее любимых книг были «The Daisy Chain» и «Little Women»,[52] которые она по нескольку раз перечитывала. Иногда мы с ней играли в куклы, но больше всего нам нравилось играть с маленькими куклами, для которых у нас были две складные комнаты, которые мы ставили рядом на столе и затем расставляли крошечную мебель и куколок, которых обшивали сами по последней моде из образцов, полученных Мама со всех концов. Она была глубоко верующая, и Папа в ней души не чаял, и у них были трогательные отношения. Мама с ней часто советовалась.

Сашу мы редко видели зимой, только за едой, так как он много учился и был больше со своим воспитателем, Евгением Евгеньевичем Бачинским, которого все мы любили. Когда он поступил в Катковский лицей, то мы его видели лишь за обедом и вечером. Я уже говорила, что он трогательно и незаслуженно был ко мне привязан в детстве и после его болезни, но я, гадкая, злоупотребляла его любовью, часто мучила и приставала к нему, вместо того чтобы дорожить его дружбой. Он великолепно учился и окончил лицей с отличием. Он нам много рассказывал о лицее и ломоносовцах: это были ученики, которые по бедности воспитывались на стипендии и жили там же. Саша с ними дружил, так как в большинстве это были выдающиеся люди, иначе бы их и не приняли в число ломоносовцев. Михаил Никифорович Катков сам вникал во все подробности жизни лицея. Он ввел занятия теннисом в лицейском большом саду, там же ученики играли в волейбол и крокет. Папа нам выписал крокет из Лондона, и мы весной сами играли в нашем небольшом саду в Шереметевском переулке. В Дугине же мы бесконечно состязались в крокет, который был тогда в большой моде.

Муфка была мне ближе всех по возрасту, и почти по всем предметам мы занимались с ней вместе. Она была очень способна, хорошо училась и отличалась большой музыкальностью. Со временем у нее обнаружился красивый голос контральто. Она была крайне нервной, и помню, что она как-то странно одевалась по утрам: она комкала свою рубашку и подбрасывала ее бесконечное число раз вверх, приговаривая: раз, два, триче… Последнее слово, верно, означало соединение трех и четырех. Такая же процедура следовала с чулками. Когда я теперь это вспоминаю, то удивляюсь, отчего это не пресекалось в детстве. Одно время она страдала глазами, и я помню, как, гуляя по Тверскому бульвару, я ее водила под руку, причем на ней были синие очки, чтобы глаза не слезились. Думаю, что солнце и ослепительный снег вызывали это слезотечение. Соня еще не доросла до гувернантки, когда у нас была Leek, и только приходила в классную для некоторых уроков и жила у Мими в детской. Она была ее любимицей. Все всегда ею восхищались, а мы дразнили, потому что она как-то особенно выкручивала руки от застенчивости. Она была худая и долговязая, и Таня Гагарина, которую мы видели в Баден-Бадене, называла ее Tanviete herbe.[53] Учеба у нее шла туго. Когда она с Leek читала рассказы, то проливала тихую слезу от напряжения, а на вопрос Leek о причине ее слез отвечала: «Because I was looking at one place and my eyes watered».[54] Конечно, мы не упускали случая ее подразнить на этот счет.

Петя был неописуемой красоты ребенком, смуглолицый и большеглазый, с длиннющими ресницами. Когда он выходил гулять в черной бархатной поддевке, опушенной мехом, и в большой белой лохматой папахе, то Мими беспрестанно останавливали прохожие на улице и спрашивали, чей такой очаровательный ребенок, но он ненавидел, когда разные чужие дамы хотели его поцеловать и потискать. По утрам, помню, он всегда приходил к Мама в спальню, когда она еще была в постели. Он носил тогда миленькие платья из чесучи с матросским воротником и широкой юбочкой, которые Мама выписывала ему из Лондона от «Дэвиса». Он был очень самостоятелен. Однажды он напроказил, и Мама велела ему уйти обратно в детскую, а так как он был очень упрям, то идти не захотел. Тогда Со, которая всегда в это время готовила все для Мама, взяла его спокойно за руку с тем, чтобы отвести к Мими, но он в порыве гнева вырвался со словами: «I go ba maself! Nasty pig! Nasty pig!»[55] Он еще плохо выговаривал некоторые слова. Затем, заложивши руки за спину, как это часто делал Папа, он замаршировал назад. Со и Мама умирали, сдерживая смех, так как не хотели, чтобы он это заметил. Несмотря на его вспыльчивость, все его обожали. Мама всегда говорила, что в нем Panin blood,[56] и считала, что в нас с ним были the throw back,[57] так как Панины были выходцами из Италии, и она приписывала нашу смуглость примеси этой крови. Она даже докопалась до того, что в Италии, в городе Лукка, существует семья Римини, у которой с Паниными общий герб: дельфин. В то время старший в роде был содержателем гостиницы или постоялого двора. Мама с ним списалась и узнала, что их герб совершенно одинаков.

Вера, или Звероце, как мы ее называли, родилась во время турецкой войны. Она была всегда слабеньким и хрупким ребенком с бледным лицом. Мы ее прозвали Звероце за то, что она распевала одну песню, которую мы все хором пели таким образом:

Красны как пришли денечки,
Я гулял в лесу весной,
Там все птицы и звероце
Веселилися со мной.
В песне же говорилось: «все птички и зверечки». Она и Сюля были самые маленькие, и я их всегда вижу с Мими.

Мне было уже 14 лет, когда родилась Сю (сестра Наталья), и я хорошо помню это событие. Мама заранее мне объясняла, что ждет ребенка, что он находится у ее сердца и что Бог так трогательно это установил. Мы знали, что появление сафессы[58] предвещало скорое появление ребенка. Затем приходил доктор Сукачев, которого мы называли Сукочкой, и нас долго не пускали к Мама. Наконец в детскую приходила сафесса и вносила пакет из одеяла и фланели, из которого слышался плач новорожденного. Несмотря на наши мольбы остаться, нас выдворяли из детской на время каких-то тайных манипуляций. Затем появлялась Прасковна и разрешала нам пройти в детскую, чтобы увидеть новорожденного. Мы на цыпочках пробирались в детскую, и там в люлечке, обтянутой сверх голубого шелка белым тюлем, лежал маленький ребенок с припухлым личиком и, по обыкновению, спал. От него исходил какой-то особый неподражаемый аромат, который так свойственен чистому младенцу, а может, это был запах Poudre d’iris.[59]

Даже теперь, когда употребляют чистый тальк, так как считают негигиеничным душистую пудру, все равно запах младенца меня умиляет и радует. Но что только не навертывали на ребенка! Во-первых, он всегда лежал в чепчиках. Одевались у нас маленькие дети по-английски, то есть ни конвертов, ни пеленания и в заводе не было, а сверху распашонок и пеленок надевалась длинная фланелевая юбка, разрезанная спереди сверху донизу, которая захлестывалась на груди. Сверху этого – длинная белая юбка из толстой материи, затем длинное платье в кружевах и прошвах, а сверх всего вязаная белая кофта. В изголовье люльки пришивался образок. Мама сама всех нас кормила, за исключением последних трех, которых она начала кормить, но не смогла закончить. Кормилицы были под строгим надзором Мими и никогда одни не выезжали в город. Их всегда сопровождала Прасковна. Дома кормилицы носили кретоновые сарафаны с крупным ярким рисунком, на шее – большие янтарные бусы, а на голове – кокошники, которые для выхода и парадных случаев были из красного бархата, вышитого золотом. Тогда же сарафан был шелковый из малинового штофа и такая же душегрейка – вся в сборку вокруг талии и отделанная золотым галуном и золотыми пуговицами. Для парадных случаев простой передник и рубашка заменялись на кисейные. Мы очень любили кормилиц, так как по вечерам они играли с нами в «пти же» (petits jeux – маленькие игры), как мы это называли, и учили нас всяким народным играм, вроде «заплетайся, плетень» или «а мы просо сеяли» и прочие. Еду кормилице подавали в детскую столовую, и мы всегда, облизываясь, смотрели, как она кушает чудные ленивые щи с большим куском мяса и гречневую кашу. Она должна была стирать пеленки и убирать комнаты для моциона, как выражалась Прасковна. Когда же она кормила, нам не позволяли топтаться возле нее, чтобы не мешать. Изредка мать кормилицы или ее свекровь приносили ей ее ребенка, и мы радовались, что можем его тискать, но кормилица всегда становилась грустной после таких посещений и много плакала и не хотела играть с нами. Мы видели ее слезы при расставании со своим ребенком, от которого сильно пахло мокрыми пеленками. По вечерам кормилицы пели какие-то заунывные колыбельные песни, чтобы усыпить ребенка, и я воображала, что именно так и надо убаюкивать детей, пока у меня не родились свои и бабуля мне объяснила, что ребенок должен сам засыпать, без всяких песен и убаюкиваний. Нас пускали к Мама в затемненную комнату, где разносились разные ароматы, которые употребляли для очищения воздуха, так как отворять даже форточку не полагалось, пока Мама лежала после родов, а лежали тогда долго. Мама обыкновенно поднималась к крестинам, которые совершались в большой зале. Всех нас крестил Иван Михеевич, несмотря на свою старость, и только Саша, родившийся в Париже, там же и был крещен отцом Васильевым. Папа и Мама не присутствовали при крестинах, так как это не полагалось, а молились вместе в Голубой гостиной, куда была открыта дверь залы. Мама была в нарядном халате и сидела в глубоком кресле или лежала на кушетке. Мы стояли вместе с Мими и с напряженным вниманием следили за всем, и меня пугала при этом мысль, что батюшка может вдруг удушить ребенка во время погружения в купель. Перед крестинами Прасковна суетилась вокруг купели, задрапированной изнутри чистой простыней, и проверяла с градусником температуру воды. Сафесса держала ребенка на руках, пока не передавала его восприемнице. После крестин она же передавала ребенка Мама, приносила поднос с шампанским и, по старинному обычаю, гостям полагалось класть ей деньги на поднос, беря бокал. Крестильное платье было заказано бабушкой Паниной для дяди Саши и всем нам надевалось после крестин, а затем Мама подарила его мне к твоим[60] крестинам, и всем вам его давали в этот день. На следующий день после крестин бывала обедня в нашей церкви, и восприемница приезжала сама, чтобы нести ребенка к причастию.

Помню восприемницей Екатерину Федоровну Тютчеву у Звероце (тетя Вера Оффенберг) и, когда родилась тетя Сю, Наталью Афанасьевну Шереметеву, которую мы называли Фанафиной. У меня осталось в памяти, как Петя, который только что выучился ходить и носил еще юбки, выполз на середину церкви на четвереньках и чуть не заполз в Царские Врата во время Херувимской. Мими едва успела его схватить и водворить обратно на место. Кажется, у нее на руках был грудной ребенок, может быть, Вера, которую принесли к причастию. Кстати, о Вере, вспомнила, что ее назвали в честь одной из сестер дедушки Панина, Веры Никитичны, которая была горбатой вследствие того, что в детстве ее уронили с большого балкона над арками подъезда, куда выходили окна с лестницы, двери из залы и детской. Не понимаю, как ребенок вообще остался жив, упав с такой высоты. Во всяком случае, она осталась горбатой и не росла. У Мама были миниатюры работы мадам Пайель, на которых у бабушки Веры было красивое грустное лицо, и Мама говорила, что всю жизнь она была страдалицей и под конец мучилась болями в спине, которые успокаивались, если ее сильно били по горбу. Для этого в одной из комнат на полу были разложены матрацы. Она жила с матерью и сестрой Аделаидой Никитичной в московском доме, где и умерла на той половине, на которой потом жила бабушка Панина.

По обычаям того времени, их мать, графиня Софья Владимировна Панина (рожденная Орлова), заготовила обеим дочерям приданое, сложенное в большие кованые сундуки. Все носильное белье было из тонкого домотканого батиста, и Мама для моего приданого переделала из них дюжину денных рубашек, которые пришлось сузить и укоротить из-за их огромных размеров. Было непонятно, как можно было с удобством носить такие обширные вещи под платьем. Мама нам рассказала, что отдала несколько дюжин длинных, до локтя, белых лайковых перчаток, которые ее няня Елизавета Ивановна, будучи позже экономкой в Дугине, разрезала на куски для чистки серебра. Они как раз пригодились бы нам, когда мы начали выезжать. Мама подарила мне и Тоце изумительной красоты покрывала и наволочки, вышитые по тонкому домотканому батисту переплетенными узорами крупной гладью. На моем был вензель «А и П», перевитый с графской короной. Мама говорила, что никогда не будет заранее заготавливать нам приданое, так как считала это porte malheur.[61]

Мне почему-то вспомнились две встречи в детстве, которые соединили наше поколение с далеким прошлым. Первая – моя заутреня и разговение, когда мне было лет восемь, так как первое причастие было в Ницце. В тот год дедушка Мещерский, отец моего отца, проводил, по обыкновению, с нами Пасху. Когда после окончания заутрени и обедни мы спустились в ярко освещенную залу, где громадный стол во всю ее длину ломился от разнообразных яств, и дедушка нам дал деревянные яйца, выкрашенные в различные цвета шотландских tartans,[62] в каждое была вложена новая серебряная мелочь на сумму три рубля. Мы были в восторге. Когда я, поблагодарив дедушку и поцеловав его руку, стояла, с восхищением разглядывая яйцо с деньгами, дедушка подозвал меня снова. Около него стоял высокий благообразный старик в старомодном мундире, который красиво сидел на его старческой фигуре. Мама подошла и просила поцеловать руку старика. Он погладил меня по голове. Это был Аркадий Осипович Россети, брат Смирновой, с которой переписывался Н. В. Гоголь. О Гоголе я тогда уже знала, но о Смирновой еще не слыхала. Вторая встреча произошла во Франкфурте, где мы были с Мама: Катя, Муфка и я. Не помню, где была остальная часть семьи и откуда и куда мы ехали. Мама всегда давала знать родным и знакомым, когда проезжала через их края. Иногда просто приходили к нашему поезду, чтобы повидать родителей. В этот раз Мама нам сказала, что к нам приедет поэт, князь Вяземский,[63] который очень знаменит и к тому же в родстве с нашим дедушкой Мещерским. Мы с нетерпением ждали его приезда. Когда же отворилась дверь, то вошел великан, как мне показалось, в длинном старомодном сюртуке и с привлекательным улыбающимся лицом. Он радушно и ласково поздоровался с Мама и троекратно нас всех перецеловал. Затем Мама усадила его в кресло, и они стали разговаривать, а нам велела позвонить, чтобы подали чай. Мы усердно принялись накрывать на стол. Когда кельнер все принес и Мама заварила чай, начали угощать Вяземского. Мама всегда возила свой чай, так как не любила смесей, которые подавались в гостиницах. Помню свое чувство благоговения, когда я подавала Вяземскому чашку и подносила угощение. Почему-то Катя с Муфкой больше наблюдали, когда я хлопотала.

Под конец он мне сказал, что у них в семье принято давать прозвища и что меня он прозвал Дворецким за мое усердие. Уходя, он сказал: «Ну, прощай, Дворецкий!», что меня позабавило и вместе с тем мне польстило, что такая знаменитость обратила на меня внимание. Мы больше никогда его не видели, но помню позже, когда мне было лет девятнадцать или двадцать, мы были в Баден-Бадене, где жила его вдова, княгиня Вера (не помню отчества)[64] Вяземская. Мама меня брала с собой, когда ее навещала, и часто посылала меня с нашей гувернанткой мисс Хилл отнести ей корзинку крупной земляники от Мама. Мне нравилось к ней ходить и слушать ее рассказы. Она была очень полная при небольшом росте и всегда принимала нас лежа на кушетке в бесформенном одеянии. Несмотря на преклонные годы, в ней оставалась юношеская живость и сердечная молодость, которые привязывали всех молодых. Я по глупости не знала, что она была в числе тех, кто присутствовал при кончине Пушкина, о чем недавно прочла в одной газете. Надо было записывать ее рассказы, но я этого не делала, а только наслаждалась этими посещениями ее маленькой и уютной гостиной. И всегда с сожалением уходила от нее. Забыла сказать, что, со слов моего отца, князь Вяземский не был атеистом, но не был и сильно верующим, но перед смертью он написал трогательные стихи, полные смиренной веры, которые Папа мне подарил. А сам князь Вяземский прислал мне свои стихи, поскольку Мама ему говорила о моей к ним любви и интересе. Этот том стихов был у меня в Марьине. Любимые стихи и прозу я списывала себе в альбом, который Мама подарила мне для дневника. Дневник мне надоел, и я его быстро забросила, а стихи стала записывать. Я, кажется, подарила тебе оба альбома: мой и Катин.

Вспоминаю время, когда мы перешли в ведение Leek, с которой много читали, работали, а летом собирали коллекцию бабочек, ездили верхом, катались на лодках, купались, играли в крокет. Иногда устраивались пикники в загонах, где Мама построила маленький охотничий домик в четыре комнаты рядом с домом объездчика. Говорила ли я, что загонами назывался лес, расположенный на живописных берегах речки Амчаской,[65] которую можно было перейти вброд верхом. Часть леса была огорожена высоким частоколом, в котором и находился загон для оленей. Они были рыжеватые с белыми пятнами, а у самцов большие плоские рога. В ограде загона находился железный источник, накрытый навесом с иконами. Раз в год туда приходил Крестный Ход, так как источник считался чудотворным. Все камни, через которые протекала эта вода, принимали ярко-рыжую окраску и покрывались густым слоем ржавчины. Мама посылала эту воду в Москву для анализа, и выяснилось, что в ней очень много железа. Мы любили загоны. Под Петров день мы ездили туда собирать землянику, которая росла там в большом изобилии, так что вся местность благоухала от нее. Она особенно густо росла вокруг пней, над ней вились пчелы и бабочки, которых мы ловили для нашей коллекции. Для этого мы вместо уроков ездили в Поповские леса, где носились по полянам в высокой душистой траве с сачками. Ромашки, незабудки, иван-да-марья, сочные лютики, белые и лиловые ночные фиалки, аромат которых под лучами солнца казался почти одуряющим, покрывали лужайки сплошным и ярким ковром и наполняли душу бесконечной радостью. Было так весело носиться за бабочками и ловить их так осторожно, чтобы не повредить нежных крылышек, но потом было гадко их усыплять хлороформом. Я всегда старалась увильнуть от этого неприятного занятия. Несколько раз, уже дома, мы видели, как несчастная, уже проткнутая булавкой бабочка, насаженная на кусочек пробки, приклеенной на дно стеклянного ящика, беспомощно била крыльями, стараясь сорваться с ужасной булавки. Это зрелище, признаться, отбило у меня охоту продолжать коллекцию, которая была уже довольно внушительной и очень аккуратно составлена с латинскими и английскими названиями под каждой бабочкой. Мы всегда мечтали поймать Swallow-tail.[66] Это большая желтая бабочка с заостренными книзу концами нижних крыльев, окаймленных черным и голубым, и с красными пятнами. Но нам так и не удалось ни разу ее увидеть. Видимо, в наших краях они были редки. За границей мы их видели много раз. После обеда мы часто катались на лодке. Для нее был построен небольшой навес недалеко от купальни. Сама лодка принадлежала Саше, и он хранил у себя ключ, но всегда охотно позволял нам ею пользоваться, да и сам любил на ней покататься. Иногда в нашем катании принимал участие Папа, но чаще он ходил гулять с Мама, когда мы уходили на речку. Они смотрели, как мы отправлялись веселой гурьбой, для чего спускались к реке и стояли под руку, пока мы усаживались и распределяли весла. Наш домашний доктор, Петр Семенович Алексеев, садился за руль, и мы с Евгением Евгеньевичем и с Leek по очереди гребли, причем доктор затягивал при этом какую-нибудь хорошую песню. Было одно место, где мы часто пробовали объехать один из островов через заросли тростника и камышей, что было возможно только в половодье. Тут Петр Семенович затягивал «Дубинушку», и мы все с увлечением и изо всех сил отталкиваясь веслами вторили: «Ей, зеленая, сама пойдет: идет! идет! Пошла-а-а!» И при этом часто ни с места! Но это только вдохновляло нас на новые усилия. Папа с Мама с берега смотрели, смеясь, на наши попытки, идя по дороге, которая вилась вдоль берега Вазузы. На обратном пути мы не торопились, не гребли, а, опершись о весла, слушали многоголосое кваканье лягушек, кряканье речной птицы или далекое пение крестьян, идущих с работы. В кустах заливались соловьи, и как-то особенно щемило сердце при звуках их песен любви, хотя тогда мы еще не понимали, что это песни любви. Иногда луна всходила медным шаром над речкой, недалеко всплескивала рыба. Мы уже не пели, а молча плыли, прислушиваясь к вечерним звукам всеохватной деревенской тишины. Когда мы приставали к берегу, то в окнах гостиной и в кабинете Мама горел свет. Выпрыгнув на влажную траву и закрепив лодку, мы бежали взапуски в гору, к дому, где Папа и Мама уже ждали нас за чаем с самоваром. Тогда не было электричества, и всюду в окнах мерцал свет, а теперь свет горит только в одной из комнат, где вы находитесь. В коридорах и проходных комнатах горели лампочки, которые Костюша ежедневно заправлял и чистил в маленькой комнатке, обитой жестью над буфетом, а затем разносил по всему дому. Но у родителей на письменных столах в Дугине горели только свечи, а в Москве лампы с зелеными стеклянными колпаками. В Дугине занавески были тюлевые в узорах, и только в нижнем этаже плотные, так как вечером дом был весь освещен, а теперь все дома темные. В девять вечера мы отправлялись спать. Катя и я, а позднее Муфка спали внизу с Leek, у которой комната была рядом с нашей проходной. Саша с Евгением Евгеньевичем во флигеле. Доктора жили в большом доме через двор, а детские комнаты и родители располагались наверху. Внизу же жила камер-юнгфера[67] Мама. Во флигеле Саши внизу помещалась экономка со своей прислугой, а остальная прислуга жила внизу в другом флигеле, где также размещалась обойная мастерская, где постоянно работал обойщик Иван, приехавший на лето из Москвы. Мама любила ходить смотреть, как он обивает мебель, закладывая в рот пригоршни мелких гвоздей. В большом готическом здании на улице, ведущей через Дугино, по прозванию Скачиловка, помещалась обширная столярная мастерская, напротив ампирного манежа. Мама называла готическое здание arts et métiers.[68] Там неустанно работал столяр Степан с кожаным ремешком вокруг головы, чтобы в глаза не падали волосы. Мама заказывала ему книжные шкафы для двух библиотек: во флигеле Саши и в галерее, соединяющей этот флигель с главным домом. Шкафы делались из местного светлого дуба по рисункам из английских журналов, которые Мама выписывала в изобилии. Степан делал всякую мебель, которую обойщик Иван потом обивал.

Раньше в Дугине при графе Панине были и другие мастерские: каретная, оружейная, шорная, располагавшиеся вдоль все той же Скачиловки, как и дома батюшки Василия и дьякона. Со временем прибавилась еще почта, которую в нашем детстве привозили из соседнего уездного городка Сычевки.[69] В конце Скачиловки была кузница, слесарная и длинный ряд помещений для садовников, рабочих и прачек. Всюду кипела работа, слышалось ржание лошадей, мычание коров, проходивших и поднимавших облака пыли; гремели по мостовой порожние, возвращавшиеся с работы телеги, медленно двигались нагруженные сеном или снопами. А теперь все это затихло и вымерло! Большой дугинский дом сожжен большевиками, дорогая церковь, в которой нас венчал батюшка Василий и где покоился прах его, наших родителей и предков, осквернена, прах выброшен, а сама церковь обращена в кинематограф либо в склад или амбар. Наши родители интересовались всем, что происходило на белом свете, за всем следили, встречались с выдающимися людьми, которые навещали Москву или проезжали через нее. Помню, как они пригласили известного путешественника Пржевальского, который заехал в Москву между двумя экспедициями в Азию. Он читал лекцию в нашей зале и показывал длинную акварельную панораму Голубой реки в Китае. Это была бесконечная бумажная лента шириной в страницу тетради, которую он постепенно разворачивал, объясняя изображенное на ней и события, которые происходили в разных участках реки. Он описал диких лошадей и других животных, которых встретил в пустыне; растительность и народонаселение тех мест. Мы с увлечением слушали этот рассказ. Помню, как один ученый из знакомых Папа, новый Вайнберг, показывал нам первый граммофон, микрофон и фонограф, которые только что были изобретены. Фонограф был в виде валика, какие бывали в заводных шарманках, только покрыт был слоем красноватого воска, на котором выдавливались какие-то крошечные знаки, воспроизводящие звуки. Надо было с величайшей осторожностью обращаться с этими приборами, которые при малейшем прикосновении искажали передачу. Вайнберг привел с собой маленького горбуна, Василия Адамовича, который помогал ему устанавливать и демонстрировать прибор и который охотно всем объяснял и отвечал на вопросы. Вайнберг был, кажется, братом того, который был рассказчиком жидовских анекдотов. Впрочем, они сами были жидами или, во всяком случае, очень походили на них.

Помню, как Мама однажды поехала в гости к жене городского головы Третьякова и взяла меня с собой. Мне было лет десять-двенадцать. Госпожа Третьякова жила в особняке на Пречистенском бульваре. Видимо, она была еще молода, но мне показалась средних лет. Одета она была в темное бархатное платье и нас приняла очень любезно, но в ее облике чувствовалось достоинство. Она отвела нас в свой маленький кабинет, который был увешан картинами, которые я тотчас принялась рассматривать, сидя в углу, где меня усадили. Вероятно, хозяйка заметила мой интерес и вскоре отвела нас в большую гостиную, где были собраны картины новейших французских мастеров, которых она преимущественно и собирала. Она называла их имена, но я не помню ни одного, а только запомнилась мне одна большая картина беловатого колорита, изображавшая свидание крестьянки с молодым человеком. Для меня это был совсем новый колорит, но движение было искусно передано, и чувствовалось тепло залитого солнцем пейзажа за ними. Затем госпожа Третьякова спросила Мама, не хочет ли она посмотреть ее коллекцию статуэток из Танагры.[70] Это название я никогда не слышала, но Мама знала все и выразила желание посмотреть на них. Нас отвели в соседнюю комнату, где стоял невысокий стеклянный шкаф красного дерева, на верхней полке которого были расставлены эти статуэтки, местами со следами краски. Одна женская фигурка была изображена в соломенной шляпке, которые носят теперь и носили во дни нашей юности. Помню, что госпожа Третьякова обратила внимание Мама на маленькую позолоченную Венеру не выше четверти аршина, которая, по ее словам, была особенной редкостью.

Я любила ходить с Мама в гости и по магазинам. Всюду ее встречали радушно, а она всегда справлялась у хозяев магазинов об их семьях или советовала приобрести тот или иной предмет, о котором вычитала в журналах и каталогах. Почему-то в то время она называла меня «мой Посейдон». Катя чаще бывала с Папа. Она была очень серьезной и настоящим «книжным червем». Училась она всегда старательно, хотя учение нелегко ей давалось, зато она умела зубрить. Муфке было легко учиться, ей достаточно было раз прочитать, чтобы знать почти дословно. Саша тоже блестяще учился и, кажется, кончил Лицей одним из лучших. Мне учение давалось нелегко, и заучивать наизусть было просто трудно, особенно тексты, которые задавал нам по-славянски из Евангелия наш законоучитель, о. Виноградов. Он и почти все наши учителя преподавали в Лицее. Мы сами готовили уроки без посторонней помощи, так что теперь меня удивляет, что девочки Масоли не могут сами готовить свои задания и для того нанимают учителя. Когда мы перешли в распоряжение гувернанток, то день наш был строго распределен по часам. Утром пили чай в классной вместе с гувернанткой, затем до завтрака в 12 часов шли уроки. Два раза в неделю приходила учительница музыки и занималась с каждой из нас отдельно до завтрака. Она была ученицей Рубинштейна, но слишком строга и, когда мы не так играли, колотила нас по пальцам карандашом. Звали ее Надежда Алексеевна Муромцева. Все ее ученицы были влюблены в Николая Рубинштейна, она часами рассказывала о нем нашей Leek. После завтрака мы шли гулять, но при 14 градусах мороза по Реомюру нас не выпускали. От 3-х до 5-ти снова были уроки. В 5 часов обед в столовой с родителями, как и завтрак в 12 часов. К последнему нередко приходили сослуживцы Папа, которые случались у него по делам учебного округа. Они всегда были в вицмундирах с золотыми пуговицами. Иногда Папа приходил с ними, а нередко присылал сказать, что слишком занят и позавтракает потом. Это приводило Мама в отчаяние, так как она знала, что для него это вредно, и пыталась через сослуживцев сделать так, чтобы он пришел вовремя. Иногда он забегал на минутку, чтобы обнять Мама перед тем, как куда-нибудь ехать по делам. Мы не должны были занимать публику нашими персонами, как выражалась Мама, и потому ели молча и только отвечали, если нас кто-то спрашивал. Я до сих пор благодарна Мама за это правило, так как в жизни чаще встречаешь людей, которые охотнее всего говорят о себе, особенно я это заметила в провинции, когда мы жили в Новгороде. Нужно, прежде всего, выслушивать остальных, так как люди любят рассказывать о своих переживаниях, и редко говорить о себе и преимущественно в тех случаях, если твой рассказ может чем-то помочь собеседнику.

Я никогда не слыхала, чтобы Папа или Мама говорили о себе. Когда мы подросли, то они нам рассказывали про свое детство или молодость, когда мы их расспрашивали. В разговорах со своими собеседниками они старались to draw them out[71] или обсуждали всякие интересные, по большей части современные вопросы. К обеду мы должны были переодеваться. Часто бывали гости, например, Сергей Михайлович Сухотин приходил всегда в определенный день раз в неделю. Его обеды были распределены на всю неделю у всех его знакомых. Он был любитель хорошо поесть, так что для него заказывались особые блюда и закуски, подавали двух сортов икру с горячим калачом. После обеда, когда старшие пили кофе в Красной гостиной, нам позволялось приходить за канарами: кусочки сахара, пропитанные кофе на ложке. Иногда нам перепадали конфеты, которые каждый день приносили свежими от «Альберта» в небольшой белой или розовой коробке. Два раза в неделю после обеда бывали уроки танцев. Тогда приходил учитель со своим скрипачом, и мы для этого надевали особые туфли из черной прюнели, без каблучков. Первым таким учителем был француз, он подолгу нас держал в разных позициях: первой, второй и так далее, затем battements, chassées[72] и прочие, а под конец была кадриль. Этот учитель был всего год, а затем его сменил Гиллерт, который сам танцевал в балете, он приводил особого тапера. Сам он был очень наряден во фраке и белых перчатках, с черными усиками, мы его находили красивым. Пока он нас не научил танцевать как следует, был строг. Нас было много, так как к нам присоединялись мальчики Комаровские – наши троюродные братья, Юрий и Вика.[73] Последний героически погиб во время революции, он был расстрелян в Крыму, недалеко от Феодосии. Нам рассказали, что его поставили на высокой скале, спиной к морю, и стреляли почти в упор. Гиллерт по именам нас не звал, Катя была первая барышня, я – вторая и так далее. Со временем он считал, что я танцую лучше всех, и вел меня в первой паре мазурки, которую замечательно отплясывал, и вдохновлял свою партнершу. Раз во время урока приехала княгиня Мария Павловна Щербатова, которая была знаменита своей мазуркой. Она согласилась пройтись с Гиллертом в мазурке и шла как лебедь, без кривляний, а он тоже не отставал, так что видеть их в танце было большим наслаждением. После этого наши неуклюжие скачки казались смешными и уродливыми. Мы любили танцевать и в то время очень добросовестно проделывали фигуры кадрили, которые на настоящих балах обращались в дикий пляс. Мама все хотела, чтобы мы выучили какой-нибудь знаменитый танец, который танцевала леди Гамильтон во времена Нельсона, но мы считали эти движения аффектированными и даже не старались выучивать их. Француз тщетно старался обучить нас русской лявонихе,[74] но безуспешно, так как мы только кривлялись, размахивая платком, и все превращали в балаган. Он всегда корил нас и уверял, что в будущем мы пожалеем, что не воспользовались его уроками. Во время таких уроков родители с гостями переходили в залу и смотрели, как мы танцуем. Младшие дети тоже приходили и в уголках пробовали некоторые движения. Прежде всего, после всех разнообразных pas (шагов), которые нужно было знать назубок, нас учили менуэту, затем вальсу, польке, мазурке и в виде большого послабления гросфатер,[75] которым обычно заканчивались наши вечеринки, которыми дирижировал Гиллерт. Они начинались в семь часов и кончались в девять или начале десятого. Первым нашим появлением на вечере в гостях был спектакль у Щербатовых, для чего соорудили в зале большую сцену. Мы были тогда подростками, а Сонечка и Машенька Щербатовы уже выезжали, и во время этих спектаклей и репетиций устроились их свадьбы: Сонечки с Васей Петрово-Соловово и Машеньки с Юрием Новосильцевым, который очень хорошо играл на сцене и был талантливым jeune premier.[76] Мы все покатывались от смеха, когда он с серьезным видом и неподражаемой мимикой появлялся на сцене. В одной пьесе он изображал англичанина, коверкающего французский язык. Нас всех сажали в первый ряд, а взрослые размещались в креслах за нами. Добрая м-ме Кемпфер, их гувернантка, бывала всюду и всем успевала помочь. Конечно, не последнюю радость мы получали от открытых буфетов, где могли уплетать всякие пирожки, фрукты, торты, сэндвичи, оршады и разные другие водицы. Для взрослых устраивались отдельные буфеты, к которым нас не подпускали, да нам и не было в них надобности, так как нам хватало и наших «вкусностей», как мы выражались в детстве. После спектаклей были танцы, но нас отправляли домой, а Мама оставалась.

Я уже, кажется, писала, как добра была ко мне Сонечка Щербатова, когда я болела в Ницце, так что к ней я всегда испытывала особую привязанность. А когда она поселилась с мужем в Москве, Мама меня отпускала к ней, и я чувствовала себя очень важной, что сижу в гостях у замужней дамы. Впоследствии, когда мы стали выезжать, я подружилась с ее золовкой, Марусей Соловово, которая была необычайно некрасива, но прелестное существо, полноеинтересов. Один из ее братьев позже страстно влюбился в Муфку, которая не разделяла его чувств и поднимала на смех. Помню, как однажды на одном из маленьких балов он с ней танцевал мазурку и когда встал, чтобы вести ее к ужину, я вдруг увидела, что она приколола к фалде его фрака большой носовой платок, о котором он и не подозревал и обратил внимание, только когда заметил, что все смеются. Он оглянулся и оставил ее, чтобы снять платок. Я помню, с каким укором и огорчением он посмотрел на нее и затем ушел с бала. Мне же было так ужасно за нее неловко и больно за него, так как я считала, что она не имеет права поднимать на смех человека, так искренно ее любящего. Когда Мама узнала об этом, то была очень недовольна, но Муфка, в сущности, не по злобе это делала, а просто глупо пошутила. Дирижером на наших балах был граф Бреверн де ля Гарди, сумской гусар, который считался у нас самым нарядным и желанным кавалером, так что, когда он нас приглашал танцевать, мы были на седьмом небе от счастья. Он был высоким, стройным белокурым красавцем, и его предки были шведами. Раз он меня пригласил на мазурку, верно, считал своим долгом пригласить одну из хозяек, но так как, будучи дирижером, он все время носился по залу, то это избавляло его от необходимости занимать партнершу разговором, но я была польщена уже самим его приглашением. Когда же он вернулся на минуту, чтобы перевести дух, я заметила, что он уронил одну из белых замшевых перчаток. Я тотчас бросилась поднимать ее с подобострастьем, к немалому его изумлению, тем более что Мама стояла напротив нас, увидела эту картину и впоследствии объяснила мне, что не подобает поднимать вещи, оброненные кавалерами. Причем она смеялась, вспоминая мое усердие. Но я забежала далеко вперед.

Учителей и учительниц у нас было без конца: всех не перечтешь, много также было гувернанток. Я думаю, что им было нелегко с нами справляться. Но Мими была одна, и никто не смог ее заменить. К ней мы всегда прибегали со своими радостями и огорчениями. Она всегда утешала нас или радовалась вместе с нами. Летом у нас помимо гувернанток были учительницы, русские или француженки. Из русских помню Анну Михайловну, которая давала уроки русского языка, арифметики и Закона Божия. Эти уроки проходили у Мама в кабинете, залитом солнцем и благоухающем цветами, стоявшими повсюду в вазах и горшках. Мама никогда днем не отдыхала и была весь день занята. Когда мы стали постарше, то вместе с Мама учились древней истории и читали по очереди по-французски. Анна Михайловна была строга, и мы считали ее придирчивой. Конечно, нас тянуло в сад, на воздух, насыщенный сладким запахом тубероз, жужжание пчел дурманило и развлекало нас. Иногда Анна Михайловна говорила странные вещи, так, она вдруг сказала Мама: «Хорошо, наверное, быть Богом: никаких забот и никаких грехов». Не помню ответа Мама, но только после того она больше так не высказывалась. M-lle Henon была веселая живая француженка, которая рассказывала нам смешные анекдоты, а когда мы чего-то не знали из уроков, то должны были отвечать ей: «Henon, M-lle Henon».[77] Была также Александра Гавриловна, кроткая, тихая и очень многострадальная, которую мы, конечно, изводили, но она никогда не теряла своего добродушия и была мила с нами. У Сони была отдельная гувернантка, Елизавета Ивановна Волынская, которая со временем вышла замуж за доктора Дуковского, который всегда по вечерам приходил к ней в Москве. Мы же, гадкие дети, узнавали заранее, когда она его ждет, и протягивали веревку на лестнице, ведущей к нам на верхний этаж. К счастью, Мама узнала о наших проделках и намылила нам шеи. Елизавета Ивановна была высокая стройная девица с длинным лицом, которое мне напоминало крымское яблоко, с чудным цветом лица и русыми волосами. Хотя она была гувернанткой Сони, но много с нами читала, с нею мы прочли «Юрия Милославского», «Князя Серебряного» и много других книг. Она была протестанткой и каждое воскресенье уходила домой к матери. Мы не любили, когда она уходила, ее жениха звали Рихардом, а мы почему-то всегда звали его Рыжкой. Мама ее любила и ценила, часто шутила с ней и давала всякие поручения. Одно время у нас была гувернантка М-ль де Шоу, она была датчанка, старая, сухая, телесно и душевно, и страшно строгая. Мы ее ненавидели. Она уже воспитала многих девочек, которые стали матерями, когда к нам приехала. Между прочим, она воспитала Марию Николаевну Муханову (урожденную Рюмину), о которой я раньше упоминала, госпожу Арапову (урожденную Казакову), которая впоследствии вышла замуж за князя Четвертинского, намного моложе ее. У нее был чудесный голос. У м-ль де Шоу была ее фотография в виде Mignon,[78] но красивой она не была: с очень широким лицом, напоминающим блин, с массой белокуро-рыжеватых волос, которые от природы вились. Ее муж был полицмейстером, и они жили на Тверском бульваре, и мы постоянно встречали на бульваре ее девочек, которые были всегда чудно одеты. Одна из них со временем вышла за Маннергейма, но затем разошлась с ним. Отец Араповой, Казаков, был некогда секретарем графини Орловой-Чесменской, госпожи Анны Алексеевны.[79] После ее смерти он оказался страшно богат и многие вещи, принадлежащие ей, оказались у него. Между прочим, Мама рассказывала, что у него очутилась коллекция статуэток, сделанных из жемчужин различной величины и формы, изображавших всяких уродцев, причем жемчуг изображал туловища, а все остальное было сделано из золота с эмалью и, кажется, приписывалось работам Бенвенуто Челлини, если не ошибаюсь. Из орловских вещей у Мама была одна такая брошка с большим жемчугом, который был оправлен в сквозную отделку, усыпанную мелкими жемчугами. Эту брошку потом украли.

Казаков со временем ослеп и жил у дочери Араповой. Мы его постоянно встречали на Тверском бульваре, где он гулял каждый день. Его сопровождал карлик. Его вторая дочь, очень некрасивая, но с чудной фигурой, была замужем за Веригиным, и у них было подмосковное имение, которое называлось Корзинкиным.[80] Много лет спустя, когда я была взрослой, незадолго до свадьбы, я подружилась с княгиней Верой Четвертинской, которая жила в своем доме-особняке в стиле английского замка. Ее муж постоянно уезжал то в Африку, то в Индию охотиться. Он был молод и хорош собой, а она уже sur le retour[81] и обожала своего Бореньку. Когда я к ней приходила, то мы сидели в комнате, где на столе стоял его портрет с букетом фиалок. Она мне говорила, что фиалки стоят круглый год. Ее кончина была внезапной, и говорили, что она отравилась, когда открыла, что ее Боренька был влюблен в ее старшую дочь, Арапову, которой позже увлекся дядя Женя, и мы его всегда дразнили желтыми колесами, так как она приезжала в карете с желтыми колесами. Но я далеко забрела. И вернусь к м-ль де Шоу. Она почему-то невзлюбила нашу кроткую старательную Катю, которая всегда усердно зубрила уроки, но ей учеба давалась непросто. Я думаю, что Катя была слишком идеальным существом для такой злючки. Правда, она была старой девой, видавшей много горя на своем веку. У нее был отец, которого она боготворила, и семь братьев, которых она обожала. Все они были убиты во время войны с Германией, и она ненавидела Германию и каждого немца всеми силами души. Когда она к нам поступила, то мы с Муфкой были в достаточной степени развязны и не отличались изысканными манерами, так как почему-то считали, что это аффектация. Когда мы ездили по Москве в Петровский парк, то салютовали всем встречным и незнакомым офицерам. Она сразу прекратила подобные выходки: мы должны были сидеть перед ней в коляске, сложив руки на коленях, она нам всегда ставила в пример одну свою английскую ученицу, Иду Ферар, которая была идеалом красоты, женственности и воспитанности. У нее мать умерла, и они жили в Лондоне с отцом, который был просто отшельником. Она оставалась с Идой до ее замужества. Между прочим, она нам рассказала про свое детство, когда ее отец занимался воспитанием девочек больше, чем мать. Он требовал, чтобы она спала в перчатках для красоты рук, и приходил смотреть, как она спит: если выражение лица было сердитым, он ее будил. Она была у нас во время турецкой войны, когда все были воодушевлены мыслью, что Государь с Россией пошли спасать и освобождать от турецкого ига славян – наших братьев. Хотя она была вполне тактична, чтобы ничего не говорить, но мы чувствовали, что она своей холодной душой относится иронически ко всему, что происходит, и ни в чем не сочувствует. Тогда приезжал в Москву некий Веселицкий Божидарович, кажется серб, который часто бывал у нас и рассказывал обо всех ужасах, которые турки проделывали над христианами. Может, он был болгарин, только помню, что он был смугл, с черной бородой и блестящими глазами. Рассказывал он, как турки вспарывали животы женщинам, вырывали языки мужчинам, как убивали маленьких детей, и мы с ужасом и затаив дыхание его слушали. Англичане помогали туркам деньгами и оружием и послали к ним своего генерала, которого турки называли Bakher Pasha. Помню негодование, с которым все это обсуждалось.

Многие знакомые отправлялись добровольцами, между прочим, старший сын Михаила Никифоровича Каткова, Паша, уехал добровольно, он был кавалергардом. Наш троюродный брат, Васюк Мещерский, сумской гусар, отправился со своим полком. Они погружались в Москве осенью, как раз незадолго до дня моего рождения, 28 сентября, и я просила родителей, чтобы вместо подарка мне позволили послать сумским гусарам махорки на дорогу, что и было сделано. Мы были влюблены в Васюка, несмотря на наш юный возраст или, может, поэтому. Помню также, что дядя Клейнмихель ехал через Москву со своим Семеновским полком, и по этому случаю родители устроили обед для всех офицеров полка в большой зале. Мы с восторгом смотрели, как растянули огромный обеденный стол, который употребляли только на Пасху для разговения. Конечно, никто из детей не присутствовал на этом обеде. Нам позволили подсматривать через щелку двери около детской, и мы слышали оживленные голоса обедающих, тосты, которые временами провозглашались и за которыми следовали крики «ура!». Из дам на обеде присутствовали Мама и сестра Клейнмихеля, княгиня Ольга Волконская. Тети Кати почему-то не было на этом обеде. Очевидно, ее не было в Москве, но почему она не провожала мужа и где была в то время, не знаю. Может, она кормила кого-то из детей. Сам Государь, Александр II, уехал на войну, Великий Князь Николай Николаевич – старший был назначен Главнокомандующим. Императрица Мария Александровна старалась снабжать войска теплыми вещами и отправила большой транспорт полушубков для несчастных солдат, замерзавших на Шипке. Но железнодорожное движение было так плохо организовано, что войска получили их лишь весной. Конечно, много об этом писалось и говорилось и приписывалось не только халатности и хищениям. Мама выписывала от Шафгаузена на Рейне особую ткань, сделанную из крапивы, предназначенную для перевязочного материала, из нее мы кроили бинты и треугольники и отправляли на Кавказский фронт, где работала Фанафина вместе с мужем. Он возглавлял отряд Красного Креста, а она была старшей сестрой. Работали они в тяжелейших условиях под Карсом, страдая от голода и холода. В тот год зима выдалась суровая. Фанафина нам рассказывала, как было трудно справляться с персоналом, особенно с многими из сестер, оказавшимися белоручками и отказывавшимися от грязной работы. Она делала многое сама, надеясь их устыдить, так как это не входило в круг их обязанностей, но они только смеялись над ней и прозвали Дерьмотряпкой.

Дядя Леня и Саша Щербатовы тоже уехали с отрядами Красного Креста и тоже на Кавказ, а дядя Сережа Строганов работал на своем собственном миноносце на Дунае, где находились тогда знаменитые моряки Дубасов[82] и Шестаков. Они плавали по Дунаю на нашумевших тогда «поповках», которые стоили огромных денег и оказались непродуктивными из-за неповоротливости и неуклюжести. Мы такие «поповки» видели в Севастополе в 1881 году. Это были огромные круглые суда, походившие на гигантских черепах. Одна была больше другой, и обе были безвкусно и богато отделаны внутри. В Севастополе их показывали как бесполезный курьез, хотя когда их строили, то думали, что им предстоит большое будущее.

Печально сложилась судьба дочери Дубасова, Ирины Федоровны. После большевистского переворота она со своим женихом, французом Марсеру, отец которого был владельцем большого магазина на Невском проспекте, через Финский залив бежали из Советской России. Уже когда все страхи и опасения быть пойманными оказались позади и их шлюпка, на которой они плыли, приближалась к спасительному иностранному пароходу, стоящему на рейде, с молодым Марсеру случился припадок падучей, и он в эпилептических конвульсиях упал в воду и утонул на глазах своей невесты.

О своем турецком походе со временем много рассказывал нам Фрумошка. Война его застала в Пажеском корпусе, и он сразу попросился в полк, но бабушка, Аглаида Павловна, обожавшая его, и бабуся были против. Наконец, когда он был уже в специальном классе, начальство разрешило ему ехать на фронт. Его причислили к Чугуевскому полку[83] на несколько дней. Вообще-то он был единственным офицером, служившим в двух полках, шефом которых была Императрица Мария Федоровна: Чугуевском и Кавалергардском.[84] Бабушка Аглаида Павловна и бабуся должны были, скрепя сердце, его отпустить. Он был в восторге ехать. Аглаида Павловна благословила его образом Спасителя в золотом медальоне на цепочке, который Фрумошка почему-то никогда не носил, а со своим крестильным крестом держал на ночном столике в футляре с образом, который я ему дала, еще будучи невестой. Этот медальон всегда был при мне. На нем была надпись: «Спаси и сохрани». Когда нас в первый раз арестовали, я успела выковырять образок Спасителя и взять его с собою в кармане, оставив золотую часть, которая могла бы прельстить большевиков. Когда нас с Масолей пригнали в Новопесковский лагерь[85] и после бани приказали сдать все вещи в дезинфекцию, то я забыла его вынуть из кармана по дороге, и когда спохватилась и побежала к милому банщику, который дезинфицировал вещи, он стал усердно искать, но ничего не нашел в карманах, кроме коробки шведских спичек, которые почему-то не воспламенились в этой жаре, и комочка олова: это и был мой образок, будучи укрепленным на металлической дощечке. Тяжело было мне лишиться этого дорогого образа.

Фрумошка попал в действующую армию в конце войны, но успел отличиться во время разведки, которую ему поручили, получив за это орден Владимира, которым он дорожил. Все это я узнала, став его невестой. Во время турецкой кампании мы, дети, все время играли в войну, в взятие Плевны, а когда это случилось, нам дали свободный от уроков день. То же было при переправе русских через Дунай и при падении Карса. Мама в том году ждала Веру, так что мы в Дугино не поехали, а остались на лето в Москве. По вечерам мы ездили кататься в поляны с м-ль де Шоу, и, когда она была в хорошем настроении, мы ездили на Ходынку, где стояли войска, отправлявшиеся на войну. Мы любили слушать солдатское пение и разговаривать с военными, что м-ль не очень поощряла. Однажды при подъезде к лагерю мы заметили, что солдаты стоят шеренгами с шинелями на голое тело. Не успели мы выскочить из коляски, как м-ль приказала кучеру повернуть и ехать назад. Видимо, там происходил какой-то медосмотр, после чего она больше не соглашалась туда ездить. Мы постоянно слышали восторженные отзывы о храбрости Скобелева, бывшего тогда молодым генералом. Говорили также о генерале Черняеве, который расформировал добровольческий отряд и отправился на выручку славянам. До своего отъезда на фронт он часто бывал у нас в доме, и я любила, забившись в угол Красной гостиной, слушать его рассказы. Конечно, все негодовали на англичан, которые, по обыкновению, только и думали о том, как бы поживиться за счет несчастных славян.

В то время у наших родителей постоянно собирались разные выдающиеся люди, и все хотели помочь, кто и чем мог. Время шло, и 19 июля родилась наша младшая сестра Наташа (жена дяди Павла Игнатьева). Мне тогда было лет 13–14. Осенью того же года м-ль де Шоу вышла погулять, упала и сломала себе руку, так что ее уложили в постель, наложили гипс. Мы ее навещали, особенно к ней внимательна была Катя, которая в другое время доводила ее, кричала во время уроков. Но Катя была добрая девочка и всегда хотела всем помочь. Мы приходили к м-ль сдавать уроки. Ее комната была наверху, недалеко от нашей классной, выходила окнами во двор Никитского женского монастыря,[86] который был большевиками уничтожен. В этой комнате мы с Фрумошкой сиживали на окне после нашей помолвки, когда он приезжал в Москву на несколько дней с бабусей и дядей Валей для знакомства со мной. А Мама со мной туда приехала из Дугина. К м-ль де Шоу приходили бывшие воспитанницы: М. Н. Муханова, госпожа Арапова. Они приносили ей цветы и гостинцы, пока она лежала. Поправившись, она вскоре уехала. Мы от этого были в восторге, хотя она благоволила к Муфке и ко мне, но была всегда какой-то бессердечной и сухой. Дорогая Мими была поглощена уходом за новорожденной, которая была крестницей Натальи Афанасьевны Шереметевой. Кажется, в том же году к нам приехала тетя Лиза Карамзина, она была младшей дочерью нашего прадеда, Николая Михайловича Карамзина, и сестрой нашей бабушки, княгини Мещерской. Мама нам рассказывала, что тетя Лиза в молодости была необыкновенная красавица и пользовалась в свете большим успехом, но раз в летнюю жару она, разгоряченной, вымыла лицо в холодной воде и тем совершенно испортила его цвет. Помню, что она была среднего роста, стройная старуха с красивыми чертами худого лица. Она носила на голове черную кружевную наколку, которая падала по обе стороны лица и красиво его обрамляла. Родители нас предупредили, что мы должны отнестись к ней особенно ласково, так как у нее болезнь сердца, от которой делался страх к одиночеству и пространству, отчего мы должны были ее везде сопровождать по очереди, при ее приходе и уходе в комнаты, которые раньше принадлежали бабушке Паниной. Она жила постоянно с дедушкой, Петром Ивановичем Мещерским, но после его смерти переехала к тете Кате Клейнмихель. Дедушка жил в Царском, в Китайской деревне, где у него была квартира от дворцового управления, и с ним жила не одна тетя Лиза, и часто тетя Катя Клейнмихель, но и семья Озеровых, с которой он был дружен. Я не помню точно, когда он умер, но помню, что тогда нас всех одели в траур и мы этим очень гордились и важничали. Папа с Мама уехали тогда на похороны. Мама любила свою свекровь, которая умерла в Париже в 60-х годах. Мама заботилась о тете Лизе и делала все, чтобы ей было у нас хорошо. Тетя много курила, исключительно пахитосы. Они как-то особенно хорошо пахли. Теперь, кажется, никто их больше не курит. Она нам много рассказывала о своей молодости, что я в основном забыла, а только помню ее рассказы, что она ездила верхом с Лермонтовым, которого любила, а он был завсегдатаем в их доме. Мама говорила, что он был влюблен в тетю Лизу, но был изменчив в привязанностях. Для нее устраивали карточные вечера, поскольку она любила играть, но она довольно рано уходила спать, и одна из нас ее сопровождала.

После м-ль де Шоу к нам поступила в гувернантки м-ль Эльфрот, кажется, по рекомендации Васильчиковых, у которых она долго жила. Это был брат Петра Алексеевича Васильчикова (отца тети Катуси). Он и все его дети были гигантского роста. Мама его прозвала Спаржей. Он был большим знатоком искусства и одно время возглавлял Эрмитаж. Мы его не очень любили, так как он нас дразнил, когда приходил к обеду, да так еще косил, что нам казалось, будто он направлял на нас только один глаз.

М-ль Эльфрот была ростом под стать им, с большим бюстом и маленькой головой, причесывалась она гладко на пробор и старомодно одевалась, хотя была средних лет. Она нам рассказывала про Кораллово – имение Васильчиковых в Звенигородском уезде. Маша и Саша были ее ученицами, особенно вторая была ее любимицей, брат Петруша умер в Москве, будучи лицеистом. Саша была белокурая и красивая, если бы не косила, как отец. Она вышла потом за Милорадовича. Я думаю, что то были ее сыновья, которых вы встречали в Вене. Маша была вроде гренадера, с сиплым басом, и когда мы с ней познакомились на выездах в Петербурге, меня удивляли ее рассказы и анекдоты. Она одно время дружила с тетей Машенькой. Со временем она стала фрейлиной Императрицы Александры Федоровны при ее бракосочетании с Государем. Насколько я помню, она недолго оставалась при Дворе. Говорили, что она во все вмешивалась и одновременно подлизывалась, так что, когда ее заменили Мери Барятинской, она уехала за границу. Отец ее тогда уже умер, а с матерью она не ладила. Мать потом жила с Сашей Милорадович. Маша поселилась в Зоммерлинге, где сошлась с мужем бедной и милейшей Мери Сечени-Ревертер, с которым мы потом так подружились, и окончательно его оторвала от жены, которой он и раньше изменял. Ходили слухи, будто бы он так ударил Мери, что она упала и ударилась головой, после чего осталась полукалекой, и иногда в разговоре было трудно ее понять. Мы ее знали, когда она была вдовой, но всю жизнь его боготворила. Говорили, что он был настоящий charmeur.[87]

Во время последней войны Маша Васильчикова приехала из-за границы и привезла собственноручное письмо Вильгельма к Государыне, в котором он якобы просил ее посредничества в деле заключения мира с Россией. Но Императрица ее не приняла, несмотря на все ее просьбы, а вместо того ее сослали до окончания войны в Пермскую губернию,[88] а вся родня отказалась иметь с ней дело.

Старший сын Васильчикова (Спаржи) Алеша был дружен с дядей Борей и был одним из шаферов на его свадьбе в Дугине. Он был огромный, толстый, широкоплечий и белокурый и носил в ухе серьгу. Нам он казался воплощением Алеши Поповича. Паша был средним между Алешей и Петрушей. В последний раз я видела его в 1935 году в Париже. Мы с Тоцей поехали в St Genéviève des Bois[89] на могилу дяди Бори. На русском кладбище могилы убирал высокий старик с седой бородой. Тоца нас познакомила и сказала: «Ты не узнаешь Пашу Васильчикова?» Когда я его в последний раз до того видела, он был студентом. М-ль Эльфрот нам рассказывала, что Васильчиковы ее разыгрывали. Так, однажды она вошла к себе и увидела, что комната украшена ночными горшками, которые были собраны со всего дома. Мы вскоре открыли, что она не только глупа, но многого не знает из того, чему нас учили, и мы с Муфкой изощрялись ее на этом ловить. Помню, как-то на уроке географии мы спросили ее, где находится Пракситель. Она долго искала, не замечая наших предательских улыбок. Наконец мы ей сказали, что это не название города, а имя греческого скульптора. В таких случаях она отделывалась замечаниями вроде: «Comme vous êtes stupides».[90] Но этим наш извод несчастной жертвы не ограничивался. Раз мы привязали большой глобус к ручке двери с внутренней стороны, так что она чуть не упала, когда входила в класс. Но она была добродушна и на нас не жаловалась, что вызывало у нас угрызения совести. Она нам рассказывала бесконечные истории о добродетелях и красноречии ее деда, grand-papa Bouvier,[91] который, судя по ее словам, был знаменитым проповедником в Швейцарии. Когда мы ей говорили, чтобы поддразнить, что никто о нем никогда не слыхал, то она очень обижалась. Мы по глупости думали, что если мы о ком-то не слыхали, то никто тоже не слышал. Она пробыла недолго, но все же часто бывала с нами в Дугине. Когда мы возвращались из верховых вечерних прогулок и спрашивали у нее о том, что она делала, то она неизменно отвечала, что делала «большой львиный круг», то есть большой круг перед подъездом, вокруг которого были посажены центральные розы, в середине газона стояла пушка, отнятая у Пугачева графом Паниным, а при входе в круг длиной в 150 шагов, по обе стороны на каменных цоколях, возвышалось по льву из белого мрамора, которых на моей памяти Мама выписала из Италии. Я помню, как их привезли в ящиках, которые с трудом сняли с телег и водворили на место. До них там были зеленые гипсовые сфинксы, развалившиеся от времени и непогоды. Мраморных львов покрывали на зиму деревянными ящиками. Как мы любили свои павильоны!

Обедали мы в пять часов и около шести с половиной, семи часов ждали у подъезда лошадей. Для верховой езды мы надевали длинные юбки из небеленого полотна, которые почти касались земли, когда сидишь верхом, и, конечно, совсем вымокали, когда мы вброд переправлялись через ручьи и речки, что нас приводило в восторг. На головах были фетровые шапки с синими вуалями, которые нам очень нравились. Когда мы повзрослели, я заказала для верховой езды высокие сапоги, которые мне казались верхом совершенства. Но в детстве мы обувались во что попало. Как только из белых ворот появлялся форейтор Емельян в сопровождении помощника, ведя под уздцы часть лошадей, мы начинали прыгать от радости и нетерпения. У каждого была своя лошадь. Сашина звалась Цезарем. Я долго ездила на своем любимце Петушке, которого Мама купила у Толстых. Он был почти вороной с обстриженной гривой и вроде крупного пони. Вероятно, его считали бы теперь гольф-пони, я в нем не чаяла души и носила его волосы в медальоне на шее. Мы все к обеду надевали тогда медальоны на бархотках. Папа и Мама под руку стояли и наблюдали, как мы рассаживались и отъезжали. Иногда Папа подсаживался на круп к одной из наших лошадей и проезжал по двору. Для милого де Бачино, как назывался наш Евгений Евгеньевич Бачинский, была лошадь масти «Изабелла». Мама любила такую масть, и у нас было несколько таких лошадей, которых она откуда-то выписала и рассказала нам, что такая масть названа в честь королевы Изабеллы, давшей обет не снимать и не менять рубашки, пока не кончится какая-то война. Когда она попыталась ее снять, то та оказалась именно такого цвета. Нас отправлялось верхом: Катя, Саша, я, Муфка, Leek, Емельян, де Бачино, доктор Алексеев, и, когда у нас гостил наш учитель Василий Семенович Розанов, он напоминал нам John Gilpin,[92] так как ездил в чесучовом, раздуваемом ветром костюме, штаны во время поездки поднимались до колен, а из-под них виднелись кальсоны, на голове у него было что-то вроде широкополого соломенного котелка, и, когда взыгрывала лошадь, он ложился на нее, обхватив руками за шею и бросив поводья, а мы умирали от смеха, к его негодованию, но при всем желании воздержаться было невозможно. Де Бачино был за главного и при выезде на открытое поле заставлял нас делать различные упражнения верхом, причем у каждого из нас был чин и место. Лучше же всего было доехать до сенокоса. Тогда уже издали до нас доносился аромат скошенной травы, звон точимых кос и голоса косцов, которые семьями располагались на опушке леса, вблизи ручейка, чтобы легче было развести костер и добыть свежую воду.

Мы спешивались и часто брались за косы, к немалому развлечению косарей и их семей, собиравшихся вокруг нас, нам добродушно указывали, как следует держать косу, на каком расстоянии друг от друга держаться и как оттачивать косу. Дневной жар спадал, и крестьяне торопились засветло, а бабы уже хлопотали вокруг костров, а ребятишки, как муравьи, таскали охапки хвороста для костров. Так чудно пахло из леса! Раздавались пение и говор. Мы путались в амазонках, крестьяне расспрашивали, «из каких» мы были, мы же их спрашивали, из какой они деревни, и обыкновенно оказывалось, что они из очень дальних мест, но все же понимали, что значит наш ответ, что мы дугинские, и прибавляли: «Вестимо, значит, Мещерские[93]». Как они это произносили! Потом мы прощались, вскакивали на лошадей, при этом бабы и девки удивлялись нашим седлам и говорили: «Чудно! А наш брат без седла, по-мужски лупит». Солнце опускалось за лес, и в нескольких местах наползали белые вуали тумана, где-то свистел коростель, а затем говор крестьян замирал вдали. Мы возвращались домой молча. Я любила этот тихий час, когда на бледном небе загоралась первая звезда, как лампада перед божественным престолом. Тогда казалось, что вся природа тихо молится своему Создателю, прежде чем заснуть. Папа и Мама ждали нас около подъезда, и мы издали видели их силуэты на фоне дома. Потом все мы собирались вокруг длинного чайного стола в мраморной гостиной. Самовар давно кипел. Папа сам заваривал и разливал чай. Мама часто раскладывала пасьянс. Мы весело рассказывали о поездке, расходились спать и бессонницей не страдали.

Я уже говорила, что Папа был Попечителем Московского учебного округа, который был большой и там постоянно происходили волнения студентов, так как их возбуждали нигилисты, готовя часто покушения на Царя и на министров. Папа совершенно бесстрашно говорил со студентами, стараясь им доказать их неправоту, и выслушивал их жалобы. Наконец однажды наших родителей разбудили в связи с убийством Государя. Тогда не было телефонов. Помню испуганное лицо Дуни, которую звали Тигром, когда она прибежала в спальню Мама с ужасной вестью. Папа пришел, и они долго говорили вдвоем. Тетя Муфка еще спала. Помню, как я подошла к ней со словами: «Как ты можешь спать, когда убили Государя?» Дуня ушла в буфетную обсудить случившееся. Дверь отворилась, и показался Папа, он был взволнован и со слезами на глазах. Он снова заглянул в спальню и сказал Мама: «Итак, я уезжаю в Петербург, Бесюха». Так он называл Мама. Мама позвала меня. Занавески еще не были раздвинуты, в комнате было темно, а на ночном столике горела свеча, бросая блики на образа, висящие над кроватью. Мама плакала редко, а сейчас вытирала слезы. Она сказала, что нигилисты убили Государя, бросив в него бомбы, и что он скончался в тот же вечер, так как ему оторвало обе ноги. Больше ничего еще не знали. Мне хотелось плакать, но я сдержалась, сжав кулаки так, что ногти впились мне в ладони. Мама объяснила, что Папа должен ехать в Петербург, чтобы быть при молодом Государе и присутствовать на похоронах. Когда Мама спросила Дуню, что еще слышно, то та ответила, что помещики убили Государя за то, что он освободил крестьян, отняв земли у помещиков. Когда Мама пыталась ее разубедить, то та настаивала на своем. Такой слух пустили нигилисты для возбуждения вражды. Когда мы оделись, Мама объявила, что в нашей домовой церкви будет панихида по Государю. Потом мы собрались в детской, и Мама вышла к нам после отъезда Папа к Каткову за подробностями происшествия. Катков был издателем «Московских Ведомостей» и «Русского Вестника». Поезд в Петербург уходил только вечером. Мама еще раньше с огорчением говорила нам, что Государь, женившись на княжне Долгоруковой вскоре после кончины Императрицы Марии Александровны и давши ей титул княгини Юрьевской, собирался ее короновать, к великому недовольству всех. Государь познакомился с Долгоруковой в Смольном монастыре,[94] где она вместе с сестрой воспитывалась по бедности. Сестра ее вышла замуж за князя Эммануила Мещерского, погибшего на турецкой войне. Государь часто посещал институты, особенно Смольный. Он влюбился в Долгорукову и, по окончании ею института, поселил ее на частной квартире, где постоянно навещал. Это было в разгар покушений на его жизнь, из которых мне памятны два: одно на железной дороге при подъезде к Москве, но, к счастью, его поезд проследовал без повреждений, а было разрушено несколько домов и полностью полотно дороги. На другой день в Кремле был большой благодарственный молебен о чудесном спасении Государя, но Императрица тогда уже была больна и не вышла. Мама взяла нас тогда с собой на выход во дворец, но нас оставили на хорах, а она была внизу. Для этого события нас троих: Катю, Муфку и меня одели в белые кашемировые платья и шляпы с розочками в виде помпонов. Эти шляпы были предназначены специально такому случаю, но я находила свою безобразной и неудобной. Нам завили волосы, что тоже было неприятно. На хорах было жарко и душно из-за большого скопления народа. Нам достались места у самой решетки, чтобы видеть хорошо Государя, проходившего отдельно от всех, раскланивавшегося с толпой, которая до хрипоты кричала «ура!». Мы тоже изо всех сил кричали. Иногда Государь поднимал голову и кланялся в нашем направлении. Его лицо мне показалось худым и усталым, но добрым и благодушным. Толпа ринулась за ним в другие залы. Он шел бесстрашно.

Второе покушение произошло в Зимнем дворце, когда Государь с семьей выходил в столовую к обеду, но подложенная под столовую адская машина взорвалась раньше времени, когда никого еще не было, и разнесла всю комнату. Тогда мы впервые услышали слова «динамит» и «нитроглицерин». Мы думали, что последним натирают руки, добавив нежной розовой воды.

Мы были с Мама в Петербурге в то время, когда еще жива была Императрица Мария Александровна, умершая весной в Ницце,[95] где также умер ее старший сын – Наследник, Николай Александрович, бывший женихом принцессы Дагмар Датской.[96] Когда он умирал на «Вилле Вермонт», пригласили Дагмар. При нем находился его брат, Великий Князь Александр Александрович. Когда приехала Дагмар, Наследник, будучи на смертном одре, соединил руки брата и ее и просил их жениться. Воспитателем Наследника был граф Строганов,[97] дед тети Мисси Яглиной и тети Ташеньки Ферзен. Мама рассказывала, что он был строг и суров с Наследником и даже не смягчился во время его болезни, хотя и очень его любил. Принцесса Дагмар стала со временем Цесаревной, а затем Императрицей Марией Федоровной, всеми горячо любимой, и преданной женой Александра III. Папа написал на кончину Наследника стихи, которые я и привожу. Дагмар по-датски означает «заря».

Ты сердцу русскому открылась
Любвеобильною душой,
Когда, рыдая, ты стремилась
Туда, к нему, в час роковой.
Заря, ты солнце предвещала!
Восход лучами был богат.
Зарей вечерней осияла
Его ты сумрачный закат.
С тобою смерть нас породнила,
И пред страдальческим одром
Вся Русь тебя усыновила
В благоговении немом.
Ты наша! Будь благословенна.
Тебя Россия поняла.
Тебя коленопреклоненно
В молитвах Русской нарекла.
И просиял Он, умирая,
Когда предстала ты пред Ним.
Так душу пред вратами Рая
Встречает Светлый Херувим.
Князь Николай Мещерский
Это называлось «На смерть Наследника» и было одним из первых стихотворений, которое мы выучили детьми.

Мама была дружна с Дарьей Федоровной Тютчевой, фрейлиной Императрицы Марии Александровны, так что знала все, что происходило при Дворе. Когда уже слабая и больная Императрица узнала о связи Государя с Долгоруковой, она сама предложила поселить ее во дворце, чтобы ему не приходилось совершать поездок к ней, подвергая себя опасности покушений. Чего ей это стоило, видели и понимали окружающие ее!

У Долгоруковой тогда уже были дети от Государя. Он, конечно, обрадовался предложению больной Императрицы, и Долгоруковой с детьми отвели квартиру во дворце. Дети ее носились всюду, и больная слышала и видела их, но несла свой Крест с христианским смирением и достоинством Царицы.

«La Princesse Dolgorukoff ne ménage pas l’Impératrice»,[98] – говорила Д. Ф. Тютчева. Мы тогда не понимали, о чем идет речь, так как Мама скрывала от нас подобные вещи, но все <так> много говорили о близости Долгоруковой ко Двору, что, когда мы тогда поехали с Мама в Петербург, она предупредила нас, что многие будут говорить о Долгоруковой, которой так восхищается Государь, так как та очень красива, но по тону Мама я поняла ее критическое к этому отношение. Теперь почему-то из Юрьевской сотворили героиню и сделали вульгарный кинофильм, но, насколько мне известно, она ни в коей мере героиней не была, а если действительно любила Государя, то могла бы пощадить чувства умирающей Царицы.

Мы с Мама жили в доме тетушки Паниной на Фонтанке, где занимали несколько комнат в нижнем этаже этого огромного и мрачного дома, подъезд которого был с Караванной. Наверху были огромные залы, выложенные мрамором, мрачная картинная галерея без окон с верхним освещением и комнаты тетушки, добрейшей, но строгой немки, рожденной Тизенгаузен, которой мы побаивались. У нее был выездной Терентий, она ему заказывала «четырехмесячный карют». Терентий понимал все ее ломаные выражения. Катя, Муфка и я с утра отправлялись к тете Машеньке Щербатовой, которая позже вышла за Алешу Долгорукова, и с ней катались по городу в санях, заезжали в магазины. Мы гордились, что нас отпускали с ней одних. Раз мы поехали по набережной, и тетя Машенька нам сказала, что, возможно, мы увидим Государя, который имел обыкновение гулять по утрам в Летнем саду. Проезжая мимо входа в сад, мы увидели нескольких полицейских и сани Государя, так что мы решили сначала проехать подальше, а потом вернуться, что и сделали. При возвращении мы велели кучеру ехать потише и вдруг увидели в воротах Летнего сада Государя с дамой в котиковой шубке. Они быстро уселись в сани, а мы уже были далеко, и тетя Машенька сказала, что то была Долгорукова. Мы не успели ее разглядеть. Когда бедная Императрица умерла, Государь почти тотчас же женился на Долгоруковой, обвенчавшись с ней в церкви Зимнего дворца и в присутствии всего лишь двух свидетелей, из которых один был его большой друг, граф Адлерберг. Княжне дали титул княгини Юрьевской и детям тоже. Она тотчас стала хлопотать о своей коронации, что уже стало готовиться, но в это время убили Государя.

Папа вернулся от Каткова с некоторыми подробностями о злодеянии, но далеко не всеми, и мы позже узнали другие подробности. Государь утром принимал парад на Марсовом поле и потом поехал в Михайловский дворец закусить к Великой Княгине Екатерине Михайловне. Оттуда он направился домой, когда на углу Екатерининского канала в него бросили первую бомбу, разбившую экипаж, искалечившую лошадей и разорвавшую на части бросившего эту бомбу. Государь вышел из экипажа и сделал несколько шагов, чтобы убедиться, что кучер жив, а убедившись, сказал: «Слава Богу!» Другой злоумышленник, стоявший недалеко, оставшийся цел и невредим, воскликнул: «Слава ли Богу!» и бросил другую бомбу к ногам Царя. Когда развеялся дым, сопровождавшие увидели, что обе ноги Государю оторвало, не считая других увечий. Кажется, его сопровождал или подошел после первой бомбы Великий Князь Михаил Константинович.[99] Царя бережно перенесли в сани и отвезли к Зимнему дворцу. Потом выяснилось, что вдоль всего пути следования Государя были расставлены с бомбами другие застрельщики, некоторых из которых удалось задержать. Государя положили на его походную кровать, конечно, все лучшие врачи были тотчас вызваны. Наследник с Цесаревной и всеми великими князьями окружали умирающего. К вечеру Государь скончался. На престол вступил Александр III. На месте совершенного злодеяния со временем поставили храм-памятник, но долго стоял деревянный домик над местом, где был изувечен Государь. Говорят, что храм обращен большевиками в музей.[100] Снаружи он напоминал Василия Блаженного в Москве. Внутри под сенью различных драгоценных многоцветных мраморов сохранились плиты, обагренные кровью Царя, и часть решетки канала, на которую тот упал. Насколько помнится, иконы были мозаичные, а одна трогала меня своей внутренней красотой. На ней, с северной стороны, в человеческий рост была изображена трапеза Луки и Клеопы, шедших в Эммаус. Представлен тот миг, когда Спаситель, благословив и преломив хлеб, стал невидим, а на том месте, где он был, остался яркий свет, к которому обращены взоры обоих учеников. У одного из них в руках данный Спасителем хлеб, он полупривстал, и, хотя его лицо полностью отвернуто от зрителя, во всем его облике такое благоговение, недоумение и трепет от того, что он не узнал Учителя, что эти чувства невольно охватывают и зрителя, который спрашивает себя: как же не узнали, когда сами говорили, что горело в их сердцах? Эта икона была поразительна и странна, и, когда я читала в Евангелии об этом в последний раз умирающему во Вторник на Святой Фрумошке, мне вдруг представилось это изображение в том храме. Я так люблю это Евангелие, и тогда казалось, что сам Спаситель остался с нами, хотя дело клонилось к вечеру. Каждое слово этого трогательного текста врезалось в память. Другой особенностью храма было то, что стекла в окнах были небесного цвета, так что изнутри казалось, что небо всегда голубое. Я была там в пасмурный день, но, войдя, подумала, что небо стало голубым, а по выходе оно оставалось тем же серым. Я снова вошла, и небо из-за стекол стало вновь голубым. Тогда я сказала себе, что если буду строить храм, то только с такими стеклами.

Помню, что родители наши обвиняли графа Лорис-Меликова, который пользовался доверием Государя, в том, что он не уберег Царя и своим попустительством довел до этого убийства. Это было 1 марта 1881 года. Был затеян суд, и участников злодеяния казнили всех, кроме одной женщины, которая оказалась беременной. Папа по возвращении из Петербурга рассказал многое об этом. Все были в глубоком трауре, и что-то зловещее витало над всем. Знакомые Мама приезжали к ней с длинными кретоновыми вуалями со шнипсом. Может, вы и не знаете, что это такое. Это такой маленький треугольник из крепа, который крепился к кретоновой шляпе и спускался на лоб. В этом мрачном наряде мне почему-то особенно запомнилась высокая статная фигура госпожи Батюшковой, золовки поэта. Она была некрасива, но очень породиста и добра. Мама ее очень любила. К старости у нее возникли катаракты, и она совсем ослепла. Не знаю, почему ее не оперировали, но она с покорностью и благодушием несла это тяжкое испытание, особенно для нее, которая так была деятельна, любила читать. У нее были молодые лектрисы.[101] После одного из посещений Мама долго совещалась с нашей девушкой Варей, которая потом вышла замуж за нашего повара-француза. Затем Варя отправилась за покупками и вернулась с куском темно-коричневого ситца с мелким рисунком. С нас сняли мерки и через несколько дней примеряли сарафаны из этого ситца. Сперва я подумала, что это для какого-то костюмированного бала, но балов не предвиделось, а на мои вопросы, для чего такие сарафаны, мне никто не отвечал. Родители подолгу и часто вели таинственные разговоры при участии Евгения Евгеньевича Бачинского. За столом часто говорили, что всюду идет усиленнаянигилистическая пропаганда. Наконец я стала кое о чем догадываться. Сарафаны были убраны вместе с темными головными платками. Родители предвидели революцию, и Мама придумала этот наряд, чтобы нам было легче скрыться, если бы пришлось бежать из дому. Я только не понимала, почему они были все одинаковые, ведь кучка девочек в одинаковых платьях скорее могла вызвать подозрения посторонних. Несколько лет спустя вопрос выяснился, и Мама сказала, что мои предположения были верны. Наши родители не сомневались, что рано или поздно, но революция разразится. Так и случилось. Нам рассказали, что большевики сожгли Дугино и выбросили из церкви прах наших родителей, дорогого батюшки Василия и предков Мама.

Летом этого года Государь с Императрицей Марией Федоровной приехали в Москву в первый раз после восшествия на престол. Для такого события Мама привезла нас из Дугина в Москву. Предстоял выход в Кремлевском дворце, но по случаю глубокого траура было объявлено, что все могут явиться на выход в чем угодно, не стесняясь одежды. У нас были какие-то черные платья типа легкого пике, которые выгорели и порыжели за лето, но поскольку других не было, а сшить новые не успели бы, то мы в них и отправились. В этот раз мы все находились в нижних залах и решили, что будем наблюдать за соседями и спасать Царя с Царицей, если кто-то на них покусится. Рядом с нами были две небольшие средних лет дамы в черных платьях, белых нитяных перчатках и poke bonnets.[102] Рядом с ними стояли подозрительного вида развязные девицы, на которых мы и решили сосредоточить наше внимание. В сущности, было много незнакомых людей, так как вся Москва хотела выразить Царю и Царице свою преданность. Саша и Ольга Щербатовы приехали из Васильевского по случаю такого события. Она оставалась с нами, а Саша с нашим Сашей были на площади перед дворцом в числе охраны. Неумолкаемый гул издалека все усиливался, когда Государь вышел из внутренних покоев под руку с Императрицей, одетой в глубокий траур со шлейфом. Я была так занята своими наблюдениями за показавшимися мне подозрительными лицами, что не сразу отдала себе отчет, что царская чета уже вышла в ту залу, в которой мы находились, и теперь медленно продвигалась вперед. Все кругом кричали «ура!». Мама потом ловила нас в разных концах залы, но две маленькие дамы в соломенных шляпках продолжали махать ручками в белых перчатках и бежать за шествием. Жара была невыносимая. Тогда комендантом дворцов был дядя Анатолий Орлов-Давыдов. Мама прошла с нами к нему на квартиру в Кремле, и там нас угостили чем-то прохладительным. На другой день был парад на Ходынском поле, на котором мы очутились в открытом ландо, вместе с мисс Хилл, нашей гувернанткой. Дорога вдоль Петровского парка на Ходынку представляла собой сплошную вереницу экипажей, которая двигалась в облаке пыли. Солнце жгло немилосердно, но пока экипаж двигался, было хоть какое-то движение воздуха, а вот когда добрались до места и остановились, стараясь выбрать место, откуда было лучше видно, то оказались в самом пекле. Наши платья покрылись густым слоем пыли и прилипли к потным телам. Мы встали на сиденья ландо, чтобы быть повыше. Наши шляпы не имели полей, так что солнце жгло и палило немилосердно, к тому же мы мало что увидели, поскольку продвинуться вперед было невозможно. С нас текли ручьи пота, мы задыхались, лица были цвета вареных раков. Когда же мы наконец добрались домой, Мама велела нам лечь и приложить к лицам куски сырой телятины. Мы сначала запротестовали, так как нам это показалось противным, но Катя, которая всегда была покорна, уговорила нас это сделать и убедиться, что это приятно. Действительно, невыносимое чувство, что лицо сплошной нарыв, вскоре прошло, и мы задремали от усталости. У Мама были разные средства для лица. Летом она давила на лице спелые земляники. Затем у нее было притирание по рецепту Екатерины Великой, о котором она упоминает в своей переписке с Гриммом и дает рецепт. Такое же притирание употребляла бабуся, которая его получила от прабабушки Нелидовой. У бабуси был чудный цвет лица и кожи. Мы с ней готовили это средство в Марьине в больших бутылках, и у меня долго сохранялся ее рецепт, в который входила розовая вода, миндальное молоко, сок лимона, сливки, желтки и водка, но пропорций теперь не помню.

Если не ошибаюсь, в эти годы был знаменитый поход Скобелева на Геок-Тепе, в котором принимал участие и отличился Димка Голицын, который тогда был молод и вернулся раненым. Мама раз была у своей приятельницы, Натальи Афанасьевны Шереметевой (Фанафины), с Катей, нашей сестрой, и застала там Димку, который только что вернулся из похода с рукой на перевязи. Наша Катя была не по летам серьезная, хотя с удовольствием принимала участие в танцевальных вечерах, устраиваемых Мама до ужасного события 1 марта, но больше всего интересовалась и увлекалась наукой. Она в этот день впервые встретилась с обаятельным человеком, на которого обратила внимание именно из-за его естественности и скромности, хотя он вернулся из похода героем. Мама была в восторге от него, и, верно, в ее голове мелькнула мысль о том, что со временем, возможно, молодые люди понравятся друг другу и женятся. Но Катя не прожила и двух лет после того и никогда больше не встречала его до свадьбы его с Катей Пушкиной,[103] на которой наша Катя была одной из подружек невесты. Катя Пушкина была первой девицей, сдававшей студенческие экзамены при Московском университете. Она была очень красива, скорее худощава, но небольшого роста. Потом она очень растолстела, но всегда оставалась прелестной и женственной. Ее мать была высокая и стройная красавица. Димка Голицын и Катя Пушкина венчались в Шереметевской церкви[104] в Москве, в Шереметевском переулке. Дом наших родителей занимал одну часть этого переулка, а дом Шереметевых другую часть. Церковь находилась на другой части переулка, во дворе. Из нас только Катя была на этой свадьбе. Невеста одевалась в доме Шереметевых,[105] и это происходило с соблюдением всех традиций шереметевской семьи. Накануне был для жениха мальчишник, а для невесты – девичник, и ее водили в баню, которая была в том же старинном доме графа. Причесывали невесту в одной из парадных комнат, где она сидела перед уборным (туалетным) столом, на котором стоял чудный старинный прибор с зеркалом, где с незапамятных времен причесывали невест рода Шереметевых. Каждая дружка невесты должна была прикалывать фату шпилькой, а после венчания каждая из них получала по кусочку от этой фаты, если только это не было старинное кружево. Димка со временем сделался заведующим Императорской охотой. Фрумошка был с ним дружен, и когда у них родился сын Борис, женившийся со временем на Мерике Карловой (потом в Гражданскую войну он погиб при переправе через речку на Кавказе[106]), а у нас как раз в это время родилась ты, Аглаидушка, мы мечтали о том, что вы когда-нибудь женитесь, и шутя называли Бориса «зятем» при разговоре с его родителями. В этом же шереметевском доме мы с Муфкой были на свадьбе нашей приятельницы, Кати Бобринской, которая вышла замуж за Петко Мирского. Ее причесывали в той же комнате и за тем же столом, и мы прикалывали ей фату. Она была одних лет со мною, и наши матери были очень дружны, но она лишилась своей, когда была совсем маленькой, ее воспитала тетя, младшая сестра матери, Анна Алексеевна, которая посвятила себя ей и осталась старой девой. У Кати была милая гувернантка, мисс Шарп, дружившая с нашими гувернантками. Граф Бобринский любил Мама и часто к ней приезжал. Он был большим знатоком старинных вещей, и у него была коллекция табакерок. Его два сына, Алеша и Володя, были одних лет с Сашей и очень с ним дружны, но когда к нему приходили, то чуждались нас, так что мы их видели только издали. У графа Бобринского был дворецкий, Мефодий, которого Мама любила и за которым посылала, когда ей нужно было посоветоваться по различным хозяйственным вопросам. Помню его, высокого старика, стоящего перед Мама с руками за спиной и со сдержанной улыбкой повествующего о проказах молодых графов, которые его всячески изводили. Мы любили бывать у Кати Бобринской в их огромном доме на Малой Никитской, стоящем с флигелями полукругом среди обширного двора. За домом был большой старинный сад, в котором мы бегали и играли весной. Зимой Мама иногда брала нас к Бобринским вечером, тогда все собирались в огромной комнате, которую почему-то называли Азиатской. Там восседала бабушка Кати, высокая худая старушка в чепце, которые носили тогда все старушки, Анна Алексеевна Шереметева. Графиня Пушкина и Наталия Афанасьевна (Фанафина) все курили, только Мама не курила. Мы подходили к ручкам бабушки и других дам, а затем удалялись в другой конец Азиатской, где играли и болтали, или уходили наверх, в комнаты Кати. Говоря о шереметевском доме, я вспомнила, что, когда мы оказались в Москве во время большевиков, мои дети постоянно ходили к Шереметевым, с которыми были дружны, но они уже ютились в верхнем этаже в нескольких комнатах этого огромного дома, где в прошлом мы никогда не бывали. В одной комнате, которая, вероятно, раньше была гостиной, было примерно пять кроватей, стоявших в беспорядке, а по стенам висели портреты предков, среди которых меня поразил своей красотой портрет именно той Шереметевой, которая была крестьянкой и которой было посвящено стихотворение, описывающее ее встречу в лесу с охотившимся там графом. Не помню всего его содержания, но там говорилось, что она его увидела так: «Две собаки впереди, два лакея позади». На его вопрос, откуда она, ответ: «Вашей милости крестьянка, отвечала ему я». Она была до того хороша, что он сразу в нее влюбился, женился, повез за границу учиться (не помню, до или после свадьбы), и она была прелестной женщиной, доброй, благородной во всех своих чувствах и проявлениях, была любима всеми знавшими ее.

Я, кажется, писала, что у нас было несколько подруг, кроме Кати Пушкиной и Бобринской, и прежде всего Маруся и Соня Волковы. Первая была ровесница Кати, а Соня между мной и Муфкой. Соня была прекрасной пианисткой и аккомпанировала отцу, который чудно играл на скрипке. Они были некрасивые, но милые, образованные, а Соня еще и умная. Мы любили у них бывать в доме Варгина на Тверской. Они всегда нас угощали тянучками и всякими вкусными вещами, которые нас в те времена интересовали больше музыки. Машенька Щербатова почти всегда бывала там одновременно с нами, или мы собирались у нее на Спиридоновке в доме, нанятом ее родителями, который со временем занимал Литвинов и задавал там роскошные большевистские приемы.[107] Щербатова была единственной дочерью своих родителей. Мы ее называли Машенькой Саратовской в отличие от других, так как имение их было в Саратовской губернии. Когда мы все заболели корью, то Волковы нам все время присылали всякие игры для развлечений, а так как это пришлось на Пасху, то всем нам вырезали из картона искусно раскрашенные яйца, с приклеенными сзади лентами, которые потом служили нам закладками для книг. Нас держали в темноте, что считалось необходимым для глаз, и не позволяли мыться в течение шести недель, разрешая протираться смоченными отрубями. После этого делали первую ванну. Всего полагалось три ванны, после чего можно было общаться со здоровыми людьми. Во время пребывания в темноте и постелях, когда проходил острый период, нам читали вслух и разрешалось придумать себе что-нибудь вкусненькое из еды. А когда начинали вставать, то Папа увлекал нас игрою в карты, которая называлась «рамс».

Не помню, рассказывала ли я, как Саша заболел скарлатиной. Мы все вместе играли в зале, когда он себя плохо почувствовал. Его тотчас увели во флигель, где он жил с воспитателем, а к вечеру выяснилось, что у него скарлатина. Мама перебралась к нему и совсем с нами не виделась, а Папа, будучи Попечителем учебного округа, не мог разносить заразу в учебных заведениях. Дверь во флигель была заделана, и те из людей, что там прислуживали, были изолированы от всех. Когда Саше стало лучше, Мама иногда приходила к нам на несколько часов, приняв предварительно ванну и сменив одежду. Нам все это время давали гомеопатическую белладонну для предотвращения заболевания. Однажды зимой Мама устроила живые картины, в которых мы принимали участие. В зале построили настоящую сцену с занавесом, а перед ней поставили ряды стульев. Одна картина изображала детей короля Карла Английского по известной картине, которая находилась в Hampton Court.[108] Тете Муфке и мне сшили белые атласные платья и причесали с буклями. Дядя Петя был неотразим в голубом атласе с апельсином в руках и голубом чепчике на голове. Нас потом снимали, и одна из фотографий стояла у Фрумошки. Другая картина изображала Вильгельма Мейстера, перед которым с бубном в руках плясала Миньона.[109] Его изображал второй воспитатель братьев, Сбрацлавский, чех, в черном бархатном костюме, а я была Миньона, в белой кашемировой рубашке, синей юбке и <с> босыми ногами. Я тогда узнала от Мама ее историю, и когда меня снимали с арфой, то мне захотелось выучиться играть на ней. Жена нашего семейного фотографа была известной арфисткой и рекомендовала свою ученицу, Дмитриеву, в преподаватели. Это была довольно кислая девица, которая не интересовалась успехами своих учениц. Мама купила мне арфу, по рекомендации Дмитриевой, и очень дорого заплатила, как за новую, а оказалось, что она была старая, вся склеенная, и вскоре развалилась, так что пришлось ее продать за гроши, а весной мы уехали.

Во Флоренции я возобновила свои уроки, которые любила, с новым педагогом, Лоренци, который иногда приглашал нас с мисс Хилл к себе и играл нам. Он жил в старом дворце с большой темной лестницей, тускло освещенной маленькой медной переносной лампочкой, на которой висели щипчики для фитиля, как бывало на старых картинах. После нашего возвращения начались выезды, и я больше не возобновляла своих уроков, так как увлеклась иконописью, но позже пожалела об этом, поскольку очень любила музыку. После замужества, в Марьине оказалась арфа, на которой в девичестве играла бабушка Аглаида Павловна. Уроки иконописи мне давал художник, которому Мама заказывала образа. Сперва он научил меня приготовлению красок из порошков, которые высыпались в чашечки из пальмового дерева и разводились смесью кваса и желтков, а затем растирались пальцем до полного растворения комков. Он приносил доски для икон, уже покрытые белой мастикой, по которой сначала наводился контур, затем его обводили острым предметом. Я любила накладывать позолоту, представлявшую собой тонкие листочки: их надо было наложить и полировать костяной ложечкой. Учитель был благочестивый человек, он рассказывал, как изучает «Житие Святых», чтобы потом правильно их изображать. Раз Мама заказала ему складень и определила порядок расположения икон, но он сказал, что не может выполнить этот заказ, так как порядок не соответствовал канону православной живописи, и объяснил, как надо было это сделать. Мама согласилась с ним. Когда у него было много заказов, он пропускал уроки. Потом, по глупости, я все это забросила. У меня все же сохранились две иконы, написанные собственноручно: одна – Казанская Богоматерь, другая – Святой Николай.

Мне вспомнилось наше первое знакомство с тетей Миссинькой и ее матерью, графиней Татошей Строгановой. Когда тетя Ольга Щербатова ждала своего первенца, Мама предложила дяде Саше и ей переехать в ее дом с Васильевского, с тем чтобы графиня тоже с ними жила, но та остановилась в гостинице «Дрезден», а Ольга с Сашей – у нас. Роды принимал доктор Мама, Сукачев. Это случилось летом, и Мама вскоре после рождения маленького Дмитрия нужно было по делам поехать в Москву. Она нас захватила с собой. Мы очень любили такие поездки, хотя московский дом летом выглядел малопривлекательно: окна были замазаны белой краской, чтобы вещи не выгорали, а мебель накрыта чехлами. Обыкновенно летом было страшно жарко. Мы уже знали Ольгу Щербатову, которая еще невестой приезжала с матерью и Сашей знакомиться с семьей, а главное – представиться старой княгине, Софии Степановне Щербатовой, как это полагалось. Когда мы вернулись, то застали Ольгу в маленькой гостиной на кушетке, на ней был розовый халат, на ногах оренбургская шаль, а на голове небольшой розовый чепчик, как полагалось в таких случаях. С нею сидели ее мать и тетя Миссинька, вязавшие для бедных одежду от огромных клубков серой шерсти. Ольга лежала как-то безучастно и была бледна. Маленького Дмитрия не приносили, и мы ходили на него смотреть в детскую. Саши не было, он отлучился по делам. Мы быстро подружились с радушной тетей Татошей и Миссинькой, поощрявшей наши шутки. Мама оставляла нас с ними и занималась своими делами. Обе дамы вязали и курили одновременно, слушали нашу болтовню и иногда задавали вопросы, а пепел стряхивали каким-то особым движением рук назад. Иногда появлялся Саша Щербатов, тогда Ольга оживлялась, спрашивала о его занятиях и поездках. Мы потом долго не видели тетю Татошеньку, но после наших замужеств сблизились с ней, и она рассказывала нам, как оплакивала своего умершего молодым мужа, которого так любила. Она вся ушла в свое горе и целый год никого не видела, даже детей. Им было запрещено играть на рояле и всякое веселье, так что молодость детей проходила в мрачной обстановке и была резким контрастом к ее прошлой очень светской жизни. Свекор ее обожал, и она платила ему любовью. Кроме Мисси, Ольги и единственного сына Сережи у нее еще была дочь Елена, которая, судя по фотографиям, была красавицей. Она единственная могла отвлечь мать от ее мрачных мыслей. Когда она подросла и стала выезжать, то тетя Татошенька вышла из затвора, чтобы ее вывозить. В нее влюбился молодой Лейхтенбергский, который был сам красавец и к тому же во всех отношениях обаятелен. Она тоже полюбила его, и они могли бы пожениться, если бы не условности того времени. Член царской семьи не мог жениться на простой смертной без того, чтобы его жена не считалась морганатичной, как и сам брак. Тетя Татошенька говорила, что графиня Строганова не может стать морганатичной женой кого бы то ни было, и не согласилась на эту свадьбу. Тогда он уехал на турецкую войну, был беззаветно храбр и погиб, а Елена вскоре с горя умерла от скоротечной чахотки. Сережа Строганов был нелюдим и, со слов Миссиньки, никогда не появлялся на балах. Во время турецкой войны он на свои средства построил миноносец и отличился как морской офицер. В большом строгановском доме у Полицейского моста жил дед тети Миссиньки, женатый на графине Наталье Павловне, старшей сестре вашей прабабушки, Аглаиды Павловны. Они воспитывали тетю Ташеньку Толстую (Ферзен), которая рано лишилась матери. В другой части того же дома жила тетя Татоша с семьей. Комнаты всех детей были наверху. Тетя Ташенька никогда не была красивой, но обладала веселым живым нравом и была очень умна. И теперь бы ее считали sex appeal.[110] Она и дети тети Татоши росли вместе. Наша гувернантка, м-ль Эльфрот, раньше воспитывала Ташеньку и рассказывала потом о ее проделках и о том, как та пробиралась ночью к Сереже, когда ее дед думал, что она уже спит. Там она просиживала часами, запрещая м-ль Эльфрот ее выдавать. Кончилось тем, что Сережа и Ташенька влюбились друг в друга и решили просить у тети Татоши и деда согласия на их брак, но встретили решительный отказ, поскольку были кузенами. Дед и тетя долго совещались. Они не подозревали о давней их близости, и было решено увезти Ташеньку в Италию, а Сережу оставить в Петербурге. Когда Ташенька уехала в Неаполь, Сережа сказался, что уезжает на охоту в Пермскую губернию, а сам последовал за ними, остановился в соседней гостинице и каждый вечер встречался с Ташенькой. Она как бы уходила спать, переодевалась, надевала густую вуаль и прокрадывалась к нему, а оттуда они вместе уезжали за город, возвращаясь на рассвете. Он следовал за ними при переездах в другие города, и там начиналось то же самое. После возвращения в Россию дед с тетей воображали, что молодые друг к другу охладели, но вскоре появился Сережа и все пошло по-прежнему. Во время его отсутствия письма его матери пересылались ему за границу, а он свои ответы направлял в Пермь, а оттуда они шли в Петербург.

Со временем Сережа стал часто видеться с младшей сестрой дяди Бори Васильчикова, Женей, которая была настоящей красавицей. Ее гувернанткой была м-ль Паксион, чуть не соблазнившая ее католичеством. Я вспоминаю, как мы встретились с Женей Васильчиковой у Щербатовых (Фрогов, как мы их прозвали за необычайную тучность. Frog – лягушка) на детском угощении, когда собрали много детей для игр. Женя была высокая стройная лет пятнадцати девочка со смуглым цветом лица и южной красотой, напоминавшая грацией арабскую лошадь. В ней, как и у дяди Бори и Ольги Толстой, была испанская кровь. Она еще больше похорошела, когда вышла замуж за дядю Сережу Строганова. Я помню ее ослепительную красоту во время коронации Александра III, хотя всегда в ней жила какая-то грусть. Медовый месяц они провели в Испании. Она не любила Волышева. Ташенька говорила нам, что ей там быстро надоедало, так как ей там не позволяли ничего переделывать по своему вкусу. Мы называли это the old grandfather’s chair[111] и дразнили Мисси за то, что она никогда ничего не переделывает для удобства. Женя хотела детей, а их у нее не было. По возвращении из второй поездки за границу она вообще уехала из Волышева в разгар псовой охоты и пошла к известному гинекологу, который не отличался чистотой и сделал ей какую-то операцию, после чего у нее произошло заражение крови, и она умерла через месяц с небольшим. Как только Сережа узнал о ее болезни, он тотчас примчался к ней и не отходил от нее до конца, все делал сам и не верил в ее смерть. Похоронили ее в родовом имении Васильчиковых, Стругине, на берегу Шелони. Сережа выстроил над могилой теплицу и устроил там же часовню, где проводил дни, молясь о ней и читая Святое Писание. Так он провел два года безвыездно, ночуя в маленьком помещичьем доме. Затем он уехал на свои пермские железные заводы и занялся благосостоянием рабочих, отдавая этому делу всю душу. Он выстроил школы, больницы, клубы и игровые площадки. Он осуществил все это раньше, чем в Европе. Одно ставили ему в вину, что он не переоборудовал заводы по новейшей системе. Когда мы с Фрумошкой поехали в Волышево на псовую охоту, тетя Ташенька жаловалась, что Сережа живет отшельником на своих пермских заводах и не интересуется совсем этой охотой, которую прежде так любил, а думает только о своих рабочих. Признаться, мне такая точка зрения показалась очень странной. Она призывала нас молиться, чтобы он вернулся к нормальной жизни. Ташенька уверяла, что он скоро вернется, а я про себя думала, что лучше уж, чтобы он жил для других, чем для себя, раз уж его жизнь разбита смертью жены. Верно, его жизнь теперь более угодна Богу, чем раньше. На следующий год он уже был в Волышеве и больше в Пермь не возвращался.

Но я отвлеклась в сторону от нашего приезда в Москву с Мама. Вернее, тогда же тетя Танюша Строганова рекомендовала ей художника Колуччи, чтобы рисовать тушью наши портреты, а его жену для наших занятий французским языком. Она раньше была гувернанткой Мисси, Ольги и Елены, а он давал им уроки рисования. Там они и познакомились и поженились. Он был крошечный смуглый итальянец, а она – крошечная француженка, очень остроумная и смешливая. Они жили в Дугине во флигеле. Он рисовал ужасные портреты и парковые ландшафты, в связи с чем много гулял, она же предпочитала посидеть. Он был сентиментален и делал нам комплименты, к которым мы не привыкли, а я их просто не любила и просила м-ль Колуччи всегда быть с нами, когда он рисовал портреты. Она много нам рассказывала о тете Мисси и ее сестрах, о тех строгостях, которые были в доме, и о глупостях, которым их учила Ташенька. Не помню, сколько раз приезжали они к нам летом из Петербурга. Это уже было при мисс Хилл. Зимой мы с ними переписывались. Конечно, мы писали много глупостей. Колуччи посылал нам в письмах маленькие рисунки чернилами, которые были гораздо лучше его портретов. Одно лето в Дугине по приглашению Мама провела семья Комаровских. Тетя Леонила была одной из дочерей тетушки Паниной. Другая дочь была тетя Левашова. Не знаю почему, но Комаровские были в стесненных обстоятельствах, и Мама по доброте предложила им остаться в Дугине, пока Комаровский был на маневрах в Варшавском округе. Мама любила своих двоюродных сестер. Комаровским отвели целый флигель. Кроме тети, там были ее сыновья, Юрий и Вика, с их учителем и маленькая дочь Оля с гувернанткой-англичанкой по имени Тома. Мы очень любили мальчиков, которые были нашими ровесниками, а Оля была много младше и всегда плакала. Ее постоянно наказывали, а мисс Тома была неприятная особа. Мы отлично понимали, что Leek находит ее вульгарной, хотя никогда этого не показывала. Тетя Леонила всегда вышивала какой-то гипюр в зеленых маленьких пяльцах, к которым были приколоты сложенные аршины уже готовой вышивки. Она была высокая, зубастая и очень некрасивая, но очень участливая и милая. Мы любили обоих Комаровских, которые часто приглашали нас к себе и принимали участие в наших играх, шарадах и так далее. Любимицей дяди Комаровского была Тоца, которая всегда была красивой. Почему-то Мама прозвала ее в шутку «Хитрый деревенский священник». Это было прозвище дяди, и он всегда ее так называл. Юра и Вика были нашими партнерами в танцах, хотя неуклюжи, но очень старались. Насколько помню, обоих убили большевики. Вика был женат на графине Соллогуб, которая была много старше его, но они были счастливы. Оля вышла замуж за немца и онемечилась, хотя долго жила во Флоренции. Тетя Машенька рассказывала, что она так зверски обращалась с дочерью, что даже вызывали полицию.

Когда Е. Е. Бачинский уезжал навещать родителей в Карпаты, его замещал Иван Федорович Сбрацлавский, который мне и Муфке также давал уроки. Мы его не любили за грубость в обращении, но и мы бывали несносны. Он был пражанином. Тогда многие чехи приезжали в Россию искать работу, так как на родине их притесняли австрийцы, которые больше всего не любили карпато-россов, особенно они старались искоренить православие и насаждать унию, которая была, в сущности, тем же католичеством. Как я уже говорила, де Бачино вернулся в православие, а семья его оставалась униатской. Раз по дороге на территории Австрии он заснул в вагоне. В отделении с ним был какой-то незнакомец, который удивил его пугливыми движениями и тем, что он вздрагивал всякий раз, когда открывалась дверь. Когда же де Бачино проснулся, в отделении никого не было, а у него кружилась голова, что довольно быстро прошло. Он не обратил особого внимания на это, но вспомнил об этом на следующей остановке, когда в отделение вошли жандармы и спросили его, не Котлович ли он. Тот сказал, что его имя Бачинский. Когда же жандармы попросили его паспорт, то он с удивлением увидел, что его паспорт заменен на другой, на имя Котловича. Жандармы его арестовали, несмотря на его протесты, заявив, что они его долго искали и наконец-то нашли. Его посадили в грязную темную тюрьму, где его заели вши, и давали только воду и хлеб. На все его заверения отвечали насмешками и обещали расправу. Тогда он понял, что тот пугливый спутник и был Котловичем, который закурил какую-то тошнотворную папиросу, чтобы его усыпить и украсть паспорт, поскольку его искала полиция. Но как все это доказать, когда все улики против? Не помню, как долго просидел он в тюрьме, ожидая смертного приговора, поскольку Котлович обвинялся в шпионаже. В конце концов, кажется, поймали настоящего виновника и де Бачино отпустили. Когда он предстал перед своими, те его не узнали после отсидки в этой ужасной тюрьме. Австрийцы ненавидели русских и православных. Мы же все это время не получали от де Бачино писем и ничего о нем не знали и потому беспокоились, поскольку знали, что всякий приезжий из России в тех краях находился под подозрением и легко мог попасть в беду, так что мы всегда прощались с ним с чувством тревоги. Наконец Мама получила посылочку, надписанную рукой де Бачино, в которой оказался карпатский мох, который, по его словам, излечивает от кашля, если его заварить. Мама подпорола уголок посылки и, увидев мох, отложила ее в сторону. Время между тем шло, а никаких писем от него не было. У нас с ним было условлено: если он не пишет, то и мы не должны, так как он никогда не знал заранее, каковы отношения с Австрией. Я часто брала посылочку в руки, когда бывала в спальне Мама, и давила ее, надеясь прощупать в ней что-то кроме мха. Однажды во время болезни мне надоело сидеть и смотреть на университет, и я вспомнила про посылочку, решив наконец ее открыть. Я распорола обшивку, засунула туда руку и нащупала что-то среди мха. Это оказалось толстым письмом, которое де Бачино не рискнул слать почтой. Я с восторгом достала письмо и стала с нетерпением дожидаться Мама, чтобы его открыть. В нем де Бачино вкратце описал все с ним случившееся, подробности мы узнали из его собственных уст по приезде. В то время в Россию часто приезжали люди с прикарпатских территорий и рассказывали, каким преследованиям они подвергались со стороны австрийцев. Особенно врезался мне в память старик Добрянский, которого родители часто приглашали к завтраку. Думаю, что Папа с Мама снабжали его деньгами, так как никакое горе не проходило мимо них не замеченным и не облегченным, насколько это от них зависело. Как-то летом пришло письмо от Добрянского, который сообщал, что сын его в Москве и просил разрешения приехать в Дугино, чтобы представиться родителям. Мама пригласила его. Звали его, кажется, Еромиром Карловичем. Не знаю почему, но у меня к нему возникло отвращение и недоверие, хотя он был любезен, охотно принимал участие в наших играх, катался на лодке и так далее. Помню, раз Мама отпустила нас с Муфкой с ним на лодке при условии, что и Саша с нами поедет. Последнему не очень-то хотелось, так как он должен был что-то зубрить. День был хороший, и мы решили ехать в направлении мельницы и повернуть, не доезжая плотины. Саша считал, что это займет слишком много времени, но Добрянский возразил, что желание дам свято. А мне в то время было четырнадцать лет. При подъезде к Левшинскому мосту Саша просил нас пристать к берегу и вернуться с ним домой или выпустить его. Добрянский охотно его отпустил, но я решила, что и мы тоже дальше не поедем. Добрянский же уговаривал нас продолжить поездку и обещал в случае чего нас спасти. Он как-то особенно противно поглядывал на меня маслеными глазками, а я с тоской смотрела на удалявшегося Сашу и кричала, чтобы он прислал кого-нибудь к нам навстречу. Я видела, что это Добрянскому не понравилось, и мое чувство неприязни к нему усилилось. Когда мы повернули обратно, то долго молчали, а потом он начал говорить какие-то глупости о том, как хорошо так вот плыть на лодке в обществе красивых дам. Я возразила, что, возможно, это и так, только никаких красивых или некрасивых дам тут нет. Он был так глуп, что ничего не понял, и продолжал в том же духе. Наконец мы увидели вдали на берегу Мама. Он же сидел спиной к пристани и не видел, а я помахала ей рукой и сообщила, что Мама нас дожидается. Он тотчас прекратил свои слащавые речи. Когда же мы пристали, то Мама недовольно сообщила нам, что отпустила нас при условии, что с нами будет Саша, и что если ему нужно было вернуться, то и мы должны были сделать то же самое. Добрянский старался уверить Мама, что с ним мы в полной безопасности, но мы поняли, что слова Мама были направлены против него. Саша тоже получил соответствующую головомойку. Я потом наедине с Мама рассказала о тех глупостях, которые мы от него услышали, прибавив, что больше с ним не поеду. «Да я сама вас больше не пущу», – сказала Мама. После этого я с отвращением заметила, что он всегда старался меня поймать, когда мы играли в горелки или кошки-мышки. Мы с Катей прозвали его Фе-Фе за его какое-то пришепетывание. После этого Мама просила де Бачино дать понять тому, что дальше засиживаться у нас не стоит. Ко всеобщему облегчению он убрался. Де Бачино рассказал потом, что Еромир считался в семье Добрянских неудачником, и очень удивлялся, как это старик рекомендовал его Мама.

Когда Кате исполнилось десять лет, Мама устроила ей наверху, рядом с комнатой мисс Хилл, отдельную спальню рядом с общей нашей спальней. В конце коридора находилась большая классная. Мама выбрала мебель в стиле Jacobean.[112] Некоторые вещи были старинными, а другие под старину. Диван был обшит по тогдашней моде кретоном, усеянным чайными розами, которые нам казались необыкновенно красивыми, но теперь бы, наверное, не понравились. Комната выходила окнами на Никитский женский монастырь, уничтоженный после переворота большевиками, но бой часов на его башне полон для меня воспоминаниями детства и юности, а также первыми впечатлениями того радостного волнения, когда я стала невестой Фрумошки и мы съехались с ним в Москве, куда также приехала бабуся для знакомства со мной. Мы с Фрумошкой часами просиживали у окна, куда врывался не замечаемый нами шум города и бой часов монастыря, который был чудесным мигом в нашем лучезарном счастье. Я уже рассказывала о нашей Кате, которая была вроде святой своей кротостью, глубокой верой и усердием ко всему, что от нее требовали. Она училась исключительно хорошо и дома проходила университетский курс. Я же училась вместе с Муфкой, которой все давалось очень легко из-за исключительной памяти, а мне приходилось зубрить, но учиться я любила. Все уроки мы готовили одни, и нам в голову не приходило, чтобы нам в этом кто-то помогал, как я это вижу с моими внучками Сечени, которых приучили к тому, чтобы они, как дуры, ничего самостоятельно приготовить не могли. Муфка была очень нервной девочкой, не знаю почему. У нее были странные привычки, вроде той, что она подбрасывала по утрам свое белье прежде, чем его надеть, быстро отсчитывая число подбрасываний. Когда ей стало четырнадцать-пятнадцать лет, то за столом она как бы непроизвольно подбрасывала хлеб или в коленке начинала трястись нога, которую, как она уверяла, остановить было невозможно. Помню также, если Мама была нами недовольна, то Муфка впадала в истерику. Однажды в Дугине мы как-то напроказили или ослушались Мама, и нам за это влетело, и я попросила прощения, а Мама объяснила всю глупость нашего поведения. В это время появилась семья Урусовых из своего имения возле Сычевок. Мама занялась гостями и послала меня с каким-то поручением. Когда я вернулась в сад, где гости осматривали цветники и оранжереи, то думала найти там же и Муфку, но ее не было. Не оказалось ее также ни дома, ни в английском саду. Я громко ее звала, но она не откликалась, и у меня захолодело сердце. Зная ее истеричность, я даже подумала, не бросилась ли она в Вазузу или вообще куда-нибудь сбежала из дома. Я поплелась к Мисси, надеясь ее найти на детской площадке, но и ее там не оказалось: она с младшими ушла в глубину парка. Я не знала: сказать или не сказать Мама о своих подозрениях. Я боялась зря испугать ее, а с другой стороны, боялась потерять дорогое время. В это время Мама сама шла мне навстречу с гостями, она спросила, где Муфка, я ей шепнула, что не могу ее отыскать. В это время гости стали прощаться, Мама послала меня сказать, чтобы подали экипажи, и, пока все усаживались и уехали, прошло довольно много времени. У меня душа окончательно ушла в пятки, так как я решила, что случилось что-то ужасное, и тут я увидела Муфку, которая спокойно шла к дому и, верно, встретилась с отъезжавшими Урусовыми, направившимися в Левшино, откуда она шла. Я бросилась к ней с вопросами, а она ответила, что хотела убежать из дома, но потом, дойдя до Левшина, передумала и вернулась. Такое ее признание меня смутило, так как я поняла, что она способна на всякие отчаянные выходки. Я сообщила Мама свои опасения. Она долго говорила с Муфкой и объяснила ей, как глупо было ее поведение, ведь она подвергала себя большой опасности. Мне кажется, что она была единственная среди нас ненормальная и очень талантливая: обожала музыку, чудно играла на рояле, а со временем стала петь красивым контральто.

В Пете я души не чаяла, что не мешало нам часто ссориться, а нередко и драться. Помню, однажды мы крепко поспорили, я, по обыкновению, вспылила и чуть не ударила его по голове, но он увернулся и убежал по длинному коридору к себе. Я тотчас очухалась и поняла с ужасом, что ведь могла ему навредить. Я побежала за ним и стала тихо подсвистывать (у нас был такой условный сигнал для вызова друг друга). Он открыл дверь, но, увидев меня, сразу же ее захлопнул, тогда я поняла, что он меня боится. Мне стало так стыдно, что я стала его звать и молить, чтобы он вышел. Моя вспыльчивость была ужасной и причиняла мне столь мучительные угрызения совести, что я не спала ночами.

Мама перебирала семейный архив, так как хотела обелить память своего деда, графа Никиты Петровича Панина,[113] которого некоторые историки обвиняли в участии в деле убийства Императора Павла I, между тем как его не было в то время в Петербурге и его спутали с графом Паленом, бывшим одним из организаторов этого покушения. Мама говорила, что Палена всю жизнь преследовали воспоминания об этом ужасном убийстве и ему мерещились крики и стоны Павла I. Он даже по всем комнатам рассадил крепостных девушек с прялками, чтобы их звук заглушал все, что ему мерещилось. Чтобы переписывать материалы для будущей биографии деда, Мама приглашала на лето в Дугино Ольгу Николаевну Балашову. Зимой она работала у Петра Ивановича Бартенева, который издавал известный и очень интересный журнал «Русский Архив». Он постоянно бывал зимой у Мама, а иногда и летом приезжал в Дугино для работы с архивом. Он был хром и ходил с костылем. Я любила слушать его разговоры с Мама, когда он рассказывал о своих находках в различных архивах. Особенно Мама любила его рассказы о Екатерине Великой, которую Мама почитала. При первом его приезде в Дугино его вез со станции в коляске наш друг Петр, кучер, который, узнав, что он раньше не был, решил его поразить размерами нашего имения, для чего обвел рукой с кнутом весь горизонт, произнеся внушительно: «Все это принадлежит нам». Мама смеялась его рассказу, а Бартенев добавил, что его поразило чувство гордости, с которым кучер все это показывал. Мы постоянно забегали в библиотеку, чтобы поболтать с милой Ольгой Николаевной, которая весь день, не разгибаясь, корпела над старыми бумагами и только к завтраку и обеду поднималась в столовую. Иногда я помогала ей, и она мне показывала, как нужно обращаться со старинными рукописями, где буквы были совсем другие, чем теперь. Некоторые старые грамоты были писаны вязью. Постепенно я научилась так разбирать эти иероглифы, что Мама давала мне кое-что переписывать. У нее был большой отдел архива, касающийся Пугачева, но его она не разбирала, и он лежал отдельно. Когда Брикнер, которому было поручено составить биографию ее деда, графа Н. П. Панина, приезжал в Дугино из Дерпта, где он был профессором, он уговаривал Мама со временем издать и пугачевские бумаги, но они так и остались не разобранными, и дядя Саша, кажется, отдал их тете Соне Паниной. Брикнер был замечательно интересный человек, с которым мы охотно гуляли вечерами. Чтобы написать биографию своего деда, Мама продала бриллиантовую ривьеру, которой мы всегда на ней любовались, если она шла на бал. Взамен той она заказала фальшивую копию, так как не хотела, чтобы знали об этой продаже. Свой жемчуг, который бабушка Панина сама собирала, она носила всегда под платьем, так как считается, что это сохраняет его блеск, а он был действительно чудесен. Там было несколько нитей, и Мама хотела мне дать одну, когда я выходила замуж, но я попросила оставить его для сестер. Позже она подарила мне очень красивую нить размером поменьше. Ты, Адушка, получила ее от меня к свадьбе. Говоря о жемчуге, мне вспомнилось, как Катковы пригласили нас на встречу и знакомство с махараджей Дюлипзингом, который возвращался из Петербурга, где представился Государю. Он искал заступничества России перед Англией, но Государь отклонил его просьбу, приняв его очень холодно. Одной из его жалоб было то, что англичане отняли его знаменитый бриллиант «Кохинор», присвоенный королевой Викторией. Махараджа рассчитывал повлиять на М. Н. Каткова, когда ему не удалось уговорить Государя, с тем чтобы он в газете «Московские Ведомости» вел пропаганду в его пользу, но и тут он потерпел неудачу и был принят Катковым как частное лицо. Госпожа Каткова просила нас приехать вечером, поскольку он должен был быть со своей махарани, которая не говорила на других языках. Мама нас послала вместе с мисс Хилл. Мы дружили с детьми Катковых, нашими ровесниками. Они жили в большом голубого цвета доме с белыми колоннами на Страстном бульваре, чем <дом> напоминал мне вазы Wedgewood.[114] Комнаты были неуютны, по крайней мере, те две гостиные, где мы обыкновенно сидели. Большая из них к тому же была мрачной из-за уродливого ковра на стенах, вышитого москвичками по канве специально для Каткова: по черному фону были разбросаны квадратные букетики ярких цветов. Но в этот раз мы сидели в маленькой гостиной. Махараджа был смуглым, небольшого роста человеком, с короткой черной бородой и большими маслеными глазами. Мы его вообще как-то не замечали, так как всех поражал его головной убор: красная кашемировая чалма, усеянная изумительными драгоценными камнями. Край чалмы был сплошь усыпан бриллиантами грушевидной формы, которые называются бриолетами. Они были без оправ и напоминали капли, величиной с мелкую сливу, которые дрожали и сверкали при малейшем движении головы. На шее его был намотан во много слоев изумительной красоты жемчуг, ниспадавший до самых колен. На нем была короткая черная курточка, которая называлась mess jacket,[115] какие носили военные. Напротив него и рядом с госпожой Катковой сидела молодая женщина поразительной красоты, с чудным цветом лица и с золотистыми белокурыми волосами, это и была его махарани, англичанка. Он не обращал на нее ни малейшего внимания. После того как нас познакомили, я подошла к ней, так как она скучала, и стала расспрашивать о том, что она видела в Москве. Оказалось, что она нигде не была и ничего не видела, да и ничем, видимо, не интересовалась. Она говорила, что весь день просидела в «Славянском базаре» (одной из лучших гостиниц в городе) и ничего не делала. Когда же я предложила одолжить ей английские книги для чтения, она с радостью согласилась. На мой вопрос, что она предпочитает, она ответила, что ей все равно. Я посоветовалапочитать Диккенса, она сказала, что ничего из его книг не знает. Тут я поняла, что она была совершенно необразованна, невоспитанна. Потом я узнала, что махарани с ним не жила, а он подбирал себе жен за их красоту. Сам он производил довольно неприятное впечатление, в основном полагаясь на эффект от своих драгоценностей, которые, по его представлению, должны были придавать ему цену.

Наша мисс Хилл была замечательным человеком и жила с нами до самой смерти. Она была сестрой мистера Хилла, издателя «Дейли миррор (Daily Mirror) – Ezhednevnoye Zerkalo». Она обожала брата и его жену, которая была артисткой и водила тесные знакомства с художниками, артистами и учеными. Она была близко знакома с Элен Терри и Ирвингом. Детей у нее не было. Мисс Хилл была начитанна, многим интересовалась и обладала замечательным чувством юмора. Мы все ее любили, а Мама нашла в ней верного друга и помощницу. Она хорошо играла и нередко с Муфкой исполняла на рояле вещи в четыре руки. Она нам много рассказывала о своих воспитанницах, рано лишившихся матери, которых потом она же вывозила в свет, так как их отец был очень занятой человек. Особенно она любила рассказывать о том, как красиво они ездили верхом. Это было в то время, когда не было автомобилей и англичане щеголяли друг перед другом своими лошадьми и выездами. Когда мисс Хилл была уже с нами, одна из воспитанниц, Алиса, поехала в гости к своему дяде в Индию, где он был, если не ошибаюсь, чуть ли не вице-королем. Фанни же только что вышла замуж за военного. Сестры были так привязаны друг к другу, что эту поездку придумали для Алисы, чтобы отвлечь от разлуки с сестрой. Она писала оттуда мисс Хилл про тамошнюю жизнь. Затем в газетах появились сообщения о холере в Индии, и вдруг пришло известие, что Алиса умерла от холеры. Для мисс Хилл это было большое горе, так как она любила ее, как родную дочь. Она ездила в Англию в отпуск и навещала вторую воспитанницу, Фанни, присутствуя на ее свадьбе. Из этих поездок нам всегда привозились подарки, а мы, в свою очередь, посылали Фанни разные мелкие сувениры. В то время вошли в моду вещи из Liberty silk,[116] который выписывался из Индии. Из него шили яркие мягкие платья. Мы много читали по-английски, и Мама выписывала кучу книг. Когда мы работали, то мисс Хилл читала нам вслух. Муфка любила вышивать и расшила покрывало на кровать тонкой ворсистой шерстью и подарила его Мама. Я предпочитала шить. Впрочем, все мы помогали Мама вышивать в пяльцах разные вещи для церкви. Катя вышивала по белой фланели крестиком скатерть для тети Софьи Ивановны Мещерской, сестры нашего деда, и я помню ее восторженные письма после получения этого подарка.

Я, кажется, писала о наших соседях по имению. Ближе всех жили Хомяковы, их имение Липецы находилось в семи верстах от Дугина. И располагалось в живописном месте на горе. Сад спускался старыми липовыми аллеями в долину маленькой речки, по другую сторону которой шел еловый лес. Когда мы познакомились с Хомяковыми, те жили в маленьком флигеле, недалеко от большого старого дома, похожего на сундук. Бабушка была дружна с самим Алексеем Степановичем Хомяковым, известным поэтом и славянофилом. Он умер от холеры, будучи еще не старым. Когда его сын женился на Наталье Александровне Драшуговой, он поселился в имении, и мы любили ездить к ним верхом. Они отличались большим гостеприимством и угощали нас непременно всякими печеньями и пасхой. Мы почему-то обожали их угощение, хотя у нас дома было вкуснее. Нас удивляли в их гостиной табуретки на лосиных ногах с зеленым бархатным покрытием. Мама такие уродства называла «стилем Хомякова».

3/16 июня 1935 года. Женевское озеро. Сижу на солнце, на берегу этого замечательного озера, которое напоминает наш Волхов, и продолжаю свои записки.

Я болела и поправилась, и так благодарна Богу, что могу побыть с вами, мои дорогие. Так хотелось бы остаток своих дней отдать служению Богу. Я чувствую себя такой грешной, а с другой стороны, как-то не вижу, в чем мое служение может выражаться. Когда вспоминаю свою жизнь, такую счастливую, такую радостную, переполненную любовью тех, кого дал мне Бог от колыбели до старости, душа моя наполняется такой благодарностью, что никаким словам этого не выразить, и хотелось бы мне вам оставить как самое дорогое не только веру в Бога, но веру в Его благость, мудрость и любовь, тогда, что бы с вами ни случилось, вы всегда примете все с любовью из рук Его: с терпением и покорностью, если это испытание; с любовью и смирением, если это радость.

Не знаю, удастся ли мне донести до вас свои воспоминания, которые я начала от раннего детства, когда, лежа в своей белой кроватке, я думала о вечности, и эта мысль меня пугала, и не только пугала, а приводила к какому-то беспомощному состоянию, вращаясь в огромном пространстве Вселенной до полного одурения, и я себе повторяла по-английски (так как долго думала на этом языке): «Forever, and ever, and ever…»,[117] тогда я звала мою дорогую Мими и просила ее поцеловать меня, не объясняя причину своей бессонницы. Ее голос и ласка успокаивали, и я засыпала, стараясь не думать о вечности. Теперь мне странно, что можно думать о таких вещах, будучи столь маленькой, но, видимо, серьезное отношение к жизни наших родителей и то, что они никогда не окружали нас банальными людьми, а всегда старались будить интерес ко всему, что для них было самым важным в жизни, наводило даже детские мысли на подобные темы.

Если мне почему-либо не удастся дописать свои воспоминания, то хочу заранее сказать, что моя жизнь от колыбели и до сего дня, когда она вся в прошлом, была полна радости и счастья благодаря любви и заботе наших родителей, которые мы тогда не ценили. В общении с замечательными людьми, которые старались направлять наши мысли; в любви и счастье с Фрумошкой, которого я была так недостойна и жизнь которому осложняла бессмысленными соображениями, кажущимися теперь более чем пустыми и глупыми; в вашей любви, которая меня всегда радовала и удивляла, так как я говорила себе, что любить-то не за что; несмотря на то, что постоянно вспоминаю свои бесконечные ошибки и все, что я не так делала, и все то, что не сделала, когда должна была сделать; несмотря на острую боль раскаяния во всех моих прегрешениях и сознание своего недостоинства, мне хотелось бы вам передать ту внутреннюю радость и благодарность Богу, которой полна душа моя: радость, потому что Бог обещал прощение; благодарность за все, за все, не только светлое, что было и есть в жизни, но и за то, что казалось тяжелым, темным, непонятным, а иногда даже не под силу.

Нет вещи не под силу, когда Бог с вами, а Он всегда около всякого призывающего Его, даже грешного.

В Совдепии

Я давно забросила свои воспоминания, моя Аглаидушка, которые начала писать по твоему желанию: все нет возможности спокойно засесть за них, а между тем так хотелось оставить вам на память светлый образ наших дорогих родителей и Фрумошки. Его вы помните, и для вас он жив в памяти, а также в сердцах ваших. Если Господь продлит мне жизнь, то, может быть, удастся дописать начатое, а пока хочу записать все, что было после кончины нашего Фрумошки. Я многое начинаю забывать и потому тороплюсь это сделать. Ты и Масоля[118] уже выезжали в свет до его кончины. Вывозили вас Тоца и дядя Боря,[119] у которых вы жили. Моей Тюре[120] было 16 лет, Гунчик[121] был в кадетском Александровском корпусе, а Фуга,[122] Лап[123] и Алекушка[124] еще детьми. Алеке было всего 8 лет. Дорогой дядя Боря помогал мне разобраться в делах: одолжил деньги на похороны и первые расходы и поручил наши дела (он был вашим опекуном) своему заведующему, Рындину, который очень хорошо их вел, но случилась революция. В тот год одно Слудицкое лесное хозяйство должно было дать 75 000 рублей дохода, причем все недоимки по всем имениям были уже уплачены, а их было изрядное количество, когда Рындин за них взялся. Фрумошка был так занят делами Дворянства и в Государственном Совете, что ему было трудно уследить за своими делами и за делами Дубровок, которые были поручены тете Ольге,[125] а она в них ничего не понимала. Дорогой дядя Петя[126] предлагал мне денег, когда узнал про наши затруднения, и выплачивал мне по 200 рублей в месяц все то время, пока дела не поправились настолько, что можно было справиться без его щедрой помощи. Я не просила его быть вашим опекуном, зная, что он способен на нас ухлопать деньги, которые принадлежали его семье. А дядя Боря, будучи не менее щедр, не мог потратиться на нас, так как все это было васильчиковское, и потому я могла со спокойной совестью его просить об опеке. Он заботился о вас, как родной отец. После кончины Фрумошки, в день его похорон, добрый Михаил Николаевич Бушкевич, бывший старшим Предводителем Дворянства, и потому заместивший временно покойного, сказал мне от имени всех предводителей, что они просят нас остаться в Новгороде на нашей дворянской квартире и считать ее своей. Нас это глубоко тронуло как доказательство неподдельной любви к нашему Фрумошке. Бушкевич сказал мне: «Семья нашего дорогого князя для нас родная». Помню, как он говорил мне это в Марьине[127] в картинной галерее, когда мы собрались в столовой после похорон; я стояла как в дурмане, и казалось, что все кругом рухнуло, и я не понимала, как начать жизнь без него. Тогда Бушкевич отвел меня в сторону и сказал мне это. Эта любовь и сочувствие согрели и помогли в ту минуту, как часто и после.

Мы так и остались в Новгороде, куда вернулись из Петербурга, и жили там, кажется, до конца 1915 года, когда смогли нанять себе квартиру в Царском Селе. С помощью дяди Бори, или, вернее, с его одобрения, я написала губернскому Предводителю Дворянства, что не считаю более возможным злоупотреблять добротой новгородского Дворянства и что наши средства позволяют переехать в Царское, где жило большинство моей семьи: Мещерские, Игнатьевы, Толстые,[128] а Васильчиковы[129] жили в Петербурге, то есть тоже поблизости. Дядя и Тоца пригласили нас на лето к себе в Выбити,[130] где также гостили Мещерские, но до того мне пришлось съездить с тобой, Аглаидушка, в Марьино, чтобы разобрать бумаги. Наши дорогие друзья, Верушка и Дмитрий Дмитриевич Томановские, поехали с нами, зная, как это будет тяжело, и помогли нам во всем. Мы ехали с тобой до Волхова на пароходе, и с нами ехал Коля Родзянко, который был очень мил. Томановские оставались с нами в Марьине все время. Нашу жизнь в Выбити до начала войны я помню плохо, знаю только, что на душе было все время так тяжело, что даже ваша любовь и ласка как-то мало помогали.

Пока мы были в Новгороде, я уходила в спальню Фрумошки, где спала одно время, там я молилась и изливала душу Богу в одиночестве. Мне казалось тогда, что Фрумошка тут, возле меня, молится со мной. Это помогало. Когда же мы переехали в Выбити, это чувство оставило меня, и только терзала неизменная тоска и угрызения совести оттого, что я была такой недостойной и несносной женой такого ангела, каким был наш Фрумошка. Я молилась о том, чтобы вы в жизни стали лучшими женами и матерями, чем я.

Но вот вскоре, казалось совсем неожиданно, стряслась война. Это было летом. По каким-то причинам мне нужно было поехать в Петербург. Кажется, меня вызвала тетя Мили, как только узнала, что Дятел отправляется на войну. Дядя Боря в это время лечился в Гамбурге, а Игнатьевы были в Выбити с нами, если помните. Так вот, я отправилась и в Сольцах села на поезд. Сначала невозможно было найти места в вагоне, так как во всех проходах стояли спешно вызванные по случаю мобилизации военные и их семьи. В отделениях (купе) стояли и сидели друг на друге военные, женщины, дети. Раз войдя, нельзя было выйти. Наконец я отыскала себе уголок в одном отделении, где люди потеснились, чтобы усадить меня. Тоца мне дала с собой корзиночку винограда, и я предложила его своим спутникам, которые набросились на него и быстро съели, объяснив мне смущенно, что едут вторые сутки без маковой росинки во рту. Слава Богу, что было чем их угостить. Все эти люди с воодушевлением и горячностью говорили о войне, рвались в бой, и все мы обсуждали ее возможные последствия.

На другой день, проходя по набережной у Зимнего дворца, я слышала несмолкаемое «ура!»: это Государь читал Манифест о начале боевых действий и о назначении Главнокомандующим Великого Князя Николая Николаевича. В этот мой приезд я старалась все время быть с дорогой тетей Мили, которая была совсем убита тем, что Дятел (ее муж) снова отправляется на войну, а она не может следовать за ним. Он проделал всю японскую кампанию, а она тогда перебралась в Читу, чтобы быть к нему поближе. Теперь она говорила мне: «Чувствую, что я не переживу этой разлуки, Лимоша! У меня просто не хватает сил!» И действительно, она умерла 5 августа, как уверяли доктора, от шока, а война началась 16 июля. Я не могла оставаться с ней, так как вы были в Выбити, и бедная Тоца ужасно беспокоилась о дяде Боре, от которого уже не было вестей. Он в конце концов с трудом вернулся, оставив вещи в Германии, а на границе всех русских пассажиров высадили, и им пришлось идти часть дороги пешком, причем немцы проявляли крайнюю грубость. В Германии находились также Лутовиновы: Евгений Александрович и Леонила Федоровна. Он был Предводителем новгородского Дворянства и заболел раком языка, который затем перешел на горло. Заболел он осенью, когда Фрумошка еще был не очень плох. Леонила Федоровна первым браком была за Шарко (бывшим новгородским прокурором), и я тогда ее мало знала, хотя Фрумоша часто бывал в веселом и молодом судейском кругу, я же себя считала старой и скучной для них. Помню, как товарищ прокурора, Воронович, уговаривал меня вести более светский образ жизни, на что я отвечала, что «Je ne gagne pas d'être connue».[131] После развода с Шарко нас с Леонилой Федоровной сблизила ее беременность. Они оба страстно мечтали о ребенке, но кончилось тем, что она не смогла родить (не помню, по какой причине, ее пришлось оперировать, и она чуть не умерла на операционном столе от отека легких). Вот это-то ее горе от потери ребенка и надежда на то, чтобы его все-таки иметь, нас и сблизили. Она была счастлива с Лутовиновым, и оба они как бы духовно преобразились. Когда Фрумошка скончался, я просила ее с мужем не приходить на панихиду из боязни, что это на них подействует угнетающе, но они непременно захотели проститься. После того, еще в Новгороде, Лутовинов раз пришел ко мне, прося совета, так как врачи настаивали на его лечении в Германии, и он думал поехать один, оставив жену в деревне у матери, Марии Алексеевны, чтобы не тревожить своим состоянием. На это я ему сказала, что если ему хочется, чтобы жена сошла с ума от беспокойства, то действеннее средства не придумать, и что она не только вправе, но обязана быть с ним, куда бы он ни поехал, а остальное он должен поручить Господу и не сомневаться в том, что Он знает лучше, что нам нужнее всего. Я дала ему маленькое Евангелие и просила постоянно читать. После его смерти Леонила Федоровна мне говорила, что он никогда с ним не расставался и всегда, всегда читал. Вскоре после его ухода от меня она пришла с благодарностью за совет с ней не разлучаться, так как такая мысль более всего ее страшила. От нее я впоследствии узнала то, что теперь расскажу, так как все это занимательно и лишний раз доказывает, как Господь Сам нас ведет и приводит к пониманию Его любви. Раньше оба они были равнодушны ко всему тому, что самое важное в жизни, и если и не были неверующими в полном смысле, то совершенно равнодушными. Уехали они в Баден, где их застала война. Ему было уже очень плохо, и он ходил на перевязки дважды в день, так как болезнь вышла наружу. Ему делали прижигания с радием, и он требовал постоянного и тщательного ухода. Все к ним были очень внимательны, но с началом войны все резко изменилось: врач стал груб и отказался его лечить, а начальство приказало немедленно покинуть Германию. На мольбы Леонилы Федоровны повременить ввиду его состояния ответили отказом, и волей-неволей им пришлось спешно ехать назад. Жара стояла убийственная. Кажется, их направили к швейцарской границе с тем, чтобы потом ехать в Геную и оттуда морем в Россию. Не доезжая швейцарской границы, их высадили (была большая партия русских) и велели идти пешком. Она попросила кого-нибудь нести багаж, так как сама поддерживала мужа. Все отказались. Наконец один человек взялся довезти их вещи на какой-то тележке до границы. Лутовинов, обливаясь потом, сидел на скамейке, и вся повязка насквозь промокла гноем. Она увидела, что ему дурно, и просила дать ему возможность посидеть и отдохнуть, но им велели идти дальше к границе. С большим трудом в конце концов они добрались до Генуи, чтобы ждать отходящий пароход. Ему становилось все хуже, но он мечтал вернуться в Россию. Раз утром она проснулась, услышав, что он пошел к умывальнику, но затем вдруг возник шум, похожий на сильную струю воды; она вскочила, бросилась к нему: оказалось, что из сонной артерии ручьем лилась кровь. Он стал падать. Она с трудом удержала его, опустив на пол. Когда она бросилась к звонку, чтобы позвать доктора, он уже не дышал. Пришедший врач подтвердил его смерть и тут же потребовал плату. Леонила Федоровна говорила, что ее муж постоянно готовился к смерти: молился, в Бадене несколько раз причащался, а в Генуе горевал, что нет священника. Ей пришлось отнести его гроб на кладбище Campo Santo, где был участок для православных, и после войны она надеялась перевезти его прах на родину. Каждый день она ходила на его временную, как ей казалось, могилу, молилась там и проводила все дни, возвращаясь лишь к вечеру. Ее ужасно мучило отсутствие священника, который бы благословил могилу и помолился у нее, а время шло, и скоро должен был отойти пароход, но она продолжала молиться, прося у Бога послать ей священника. Накануне отхода парохода она, по обыкновению, пошла на кладбище, чтобы в последний раз проститься с дорогой могилой, и, обливаясь слезами, просила у Бога послать ей утешение. Долго она молилась и наконец решила пойти в гостиницу пораньше, чтобы закончить все дела. Простившись с могилкой, она пошла к выходу, низко опустив голову, и вдруг, услышав чьи-то шаги, подняла ее: перед ней стоял русский священник, высоко подняв крест над головой. Она бросилась к нему, думая сперва, что это ей почудилось, и воскликнула: «Батюшка! Откуда вы? Кто вас прислал?» «Бог прислал меня, – ответил он. – Я проездом в Генуе, завтра еду дальше на пароходе и пришел сюда, думая, что, может быть, найду какую-нибудь скорбящую душу или просто благословлю и помолюсь над нашими одинокими могилками». Она повела его на свою могилку и уже успокоенная и радостная покинула Геную. Священник ехал на том же пароходе. Когда она вернулась в Россию, то отдалась приходской жизни: постоянно бывала в церкви, почти в ней жила, обучала людей и вся горела любовью к Богу и ближним. Не знаю, что потом с нею сталось, так как с революцией мы потеряли друг друга из виду.

Но вернусь к своему рассказу о дорогой тете Милиньке. Когда она заболела, Дятел дал мне знать, чтобы я приехала, что я тотчас и сделала. В этот раз я ехала в купе с одной дамой в глубоком трауре. Она все время плакала, и мне было как-то неловко быть безучастной к такому горю. Не помню, как завязался наш разговор, но кончилось тем, что она рассказала, что ее муж был начальником станции в Вержбалове, а когда началась война, на него донесли, будто он шпионил в пользу немцев и передал им какие-то тайны. Он с отчаяния застрелился, хотя был совершенно невиновен. Его звали, кажется, Проскурняков или что-то в этом роде. Она его обожала. Больше я ее не встречала и ничего не могла узнать об этом деле.

Многие люди, возвращавшиеся из Германии или через нее, испытывали всякие неприятности. Так Великая Княгиня Елизавета Маврикиевна подверглась грубостям со стороны немцев, несмотря на то что сама была немецкой принцессой. Сама Государыня Мария Федоровна отказалась на проезд через Германию и вернулась окольными путями через Финляндию, куда выехал ее встретить Государь, если мне не изменяет память. Когда тетя Мили заболела, ты, Аглаидушка, была уже в Петербурге, поступив на курсы сестер милосердия. Еленка и тетя Ольга Щербатова с мисс Е. были в строгановском доме, и, насколько помнится, Вера Масленникова все время приходила помогать в уходе за ней. Когда же ей стало совсем плохо, Дятел попросил меня выписать Масолю и Тюрю для похорон. Тетя потеряла сознание за два дня до кончины, но до того причастилась по просьбе Дятла. Когда же она скончалась, то было решено оставить ее временно в запаянном гробу в строгановской домовой церкви на Сергиевской ул., куда ее временно перевезли, а затем Дятел перевез ее в Княжьи Горки. Тоца и дядя Боря в это время были в Петербурге и помогали Дятлу как могли. Помню, что, проходя в день Преображения, на другой день после ее кончины, через большую залу у Полицейского моста, застала я заплаканную тетю Олю Щербатову стоящей у окна. Я подошла и обняла ее. Она мне сказала: «Now she knows the real meaning of today’s Transfiguration».[132] Вскоре она лишилась Олега, который умер совсем неожиданно от какого-то осложнения, кажется, со стороны сердца, и его тоже в запаянном гробу оставили в той же церкви. О нем скажу несколько слов. Он был женат на Соне Васильчиковой, которая была немного старше его, но брак их был счастливым, у них было четыре девочки, которых он обожал. Я всегда питала к Олегу нежность, еще с той поры, когда мы с Фрумошкой до нашей помолвки жили в Васильевском, а он был совсем маленьким. Позже он часто навещал нас в Марьине, и я даже мечтала о том, что он женится на тебе, хотя он был лет на десять старше. Во время моей свадьбы он был моим мальчиком с образом и надевал мне белые туфли, в которые я вложила червонец. В японскую войну он сопровождал во Владивосток поезд со снарядами, что было очень ответственно и опасно. Позже он отличился в эскадре. Это был исключительно хороший человек: благородный, прямой, веселый и глубоко верующий. Вспоминаю его свадьбу, кажется, в Адмиралтействе. Церковь была полна великих мира сего, так как его теща, Мери Васильчикова, любила вращаться среди них. Там была милейшая греческая Королева, Ольга Константиновна, Великая Княгиня Ольга Александровна, которая стояла напротив нас. Никогда не забуду лицо Олега, когда ему пришлось долго ждать Соню. Он стоял, вытянувшись в струнку по-военному, но душа его была погружена в молитву, и он не видел и не слышал окружавшей его сдержанной суеты. После его кончины мне рассказывали, что он часто ходил молиться на могилу о. Иоанна Кронштадтского, которого очень чтил. Там часто видела его одна старушка, которая однажды подошла к нему и сказала: «У тебя, верно, голубчик, большое горе, раз ты, такой молодой, все ходишь сюда. Скажи мне, и я тоже буду за тебя молиться». Олег ей ответил: «Не горе у меня, а великое счастье». И когда я видела его в семье, то всегда радовалась за них. Тоца говорила мне, что, когда он в последний раз причащался в строгановской церкви незадолго до смерти, все были поражены просветленным и сияющим его лицом. Соня умерла от рака в Париже, где она зарабатывала на жизнь шитьем нарядного белья для модниц. Теперь ее девочки работают в различных отраслях в Париже.

Но вернусь к войне. Мы жили в Новгороде, и Масоля с Тюрей поступили на курсы сестер милосердия, которые учредили Иславины, а ты работала в Кауфманской общине (Красного Креста). Младшие дети на лето ездили в Жерновец к Мещерским. В то время дорогая тетя Машенька Долгорукова жила у нас и работала в больнице Красного Креста в Новгороде. Больниц было много, и дел всем хватало. Война затягивалась. В самом ее начале погибло огромное количество офицеров из гвардейских полков, и большинство семей было в трауре. Кажется, в 1915 или 1916 году мы переехали жить в Царское, так как при помощи Рындина, управляющего дяди Бори, нам удалось выплатить все недоимки по имениям и быть в состоянии нанять квартиру в Царском, где жили тогда дядя Петя с семьей, Толстые, Игнатьевы, а Тоца с дядей Борей жили в Петербурге, так что мы были почти все вместе. С одобрения дяди Бори я написала благодарственное письмо новгородскому Дворянству за их помощь в память Фрумошки. Дворянское Собрание было тогда сдано под Ковенский лазарет, старшей сестрой которого была Нелька Смирнова, с которой мы очень сдружились. Позже она вышла за Муханова, бывшего на 18 лет моложе ее. Грустно было расставаться с Новгородом, но ты тогда уже была замужем и жила в Павловске, что тоже подтолкнуло меня на переезд. Жаль было покидать милый Новгород, в котором мы были так счастливы с Фрумошкой и где на каждом шагу встречались чудные старинные церкви, которые напоминали о прошлом города. Особенно грустно было прощаться с Софийским собором, так любимым Фрумошкой. Еще до переезда мне пришлось съездить в Марьино, так как все время ходили толки о наступлении немцев со стороны Петербурга, и дяде советовали вывезти все ценные картины из Марьина. Тут мне сильно помогла Екатерина Александровна Вахтер, которая сняла картины с подрамников и свернула, чтобы не попортить, а я их увезла с собой. Война затягивалась, и ходили всякие слухи. Говорили, что Распутин – немецкий агент и что он добивается сепаратного мира.

Дядя Павел[133] был сначала Министром Земледелия, а затем Народного Просвещения. У него часто бывали люди, которые были в курсе дел, и они с тревогой обсуждали нарастающие события. Однажды при встрече с Тоцей я от нее услышала: «Я написала!» «Кому и что?» – спросила я, не понимая, в чем дело. Оказывается, после долгих размышлений и молитв она написала Императрице Александре Федоровне письмо и отправила его почтой, никому не сказав о своем намерении, чтобы лично нести ответственность за содеянное. Она подписалась: княгиня Софья Васильчикова, рожденная княжна Мещерская. Когда она сказала мне, что послала по почте, то я заметила: «Ну, тогда его никто не получит», зная, что письма проходят цензуру Воейкова, но не учла одного: письма, которые могли кого-то потопить, непременно доходили. Постепенно она мне рассказала, как ее долго мучила мысль, что Императрица не видит и не понимает всего вреда, который она делает, вмешиваясь в дела правления, допуская влияние такого проходимца, как Распутин. В результате она написала на блокноте Государыне примерно следующее: что она умоляет ее предоставить Государю управление Россией, не вмешиваясь в государственные дела и не впутывая в них темные личности, что у нее самой достаточное поле деятельности: благотворительность в стране, нуждающейся в ее помощи. Я не помню уже всех подробностей, но суть письма была таковой. Когда я спросила, что сказал на это дядя, она ответила, что сначала был недоволен, а потом сказал, что надо ждать реакции. У самой же у нее отлегло от сердца с тех пор, как написала. Через несколько дней Фредерикс дал дяде знать, что его просят зайти по важному делу. Фредерикса все знали как благороднейшего человека, преданного Государю и России. Дядя застал его в страшном волнении. Он ходил взад-вперед по кабинету и сообщил, что речь идет о письме Тоцы к Императрице. По этому поводу его вызывали к Государю, и он видел, до чего была разгневана Императрица, которая требовала, чтобы Тоцу заставили вернуть фрейлинский шифр и сослали за такое дерзкое письмо. Государь был расстроен таким гневом. Фредерикс уверил его, что знает давно нашу семью и что письмо написано из самых благих намерений и верноподданнических побуждений. Что некорректная его форма служит доказательством искренности Тоциных чувств, а шифр, пожалованный Императрицей Марией Федоровной, отнимать нельзя. Затем, как это ни было ему тяжело, Фредерикс объявил дяде волю Государя: сослать Тоцу в имение Выбити на неопределенное время, до дальнейших распоряжений. Дядя ответил, что его воля будет исполнена и что он сам разделит с Тоцей ее ссылку. После этого он спросил об отпущенном на переезд времени. Дело было в ноябре, и лед на Шелони у Сольцев в результате оттепели был ненадежен. Фредерикс был очень огорчен таким исходом дела и ответил, что ехать предстоит как можно скорее. Я все узнала в тот же день, получив от Тоцы телеграмму с просьбой приехать в Петербург из Царского. Тетя Пушкина тоже, кажется, получила подобное приглашение, так что мы отправились вместе, ломая головы о причине такой спешки. У Тоцы мы застали тетю Ольгу Урусову, которая рвала и метала. Тоца с дядей были абсолютно спокойны и ждали ответа от Антипкина о состоянии Шелони. Дядя просил пока никому не говорить о ссылке, чтобы не вызвать демонстраций и дать им незаметно уехать. При нас же был получен ответ, что проезд возможен, и ехать было решено на следующий день. Мы все собрались на грустные проводы, так как проезд через Шелонь оставался рискованным. Мне пришлось, по поручению Тоцы, заехать на Морскую, и тут я узнала, что Дума и Госсовет, узнавшие о случившемся, завезли свои карточки и спрашивали, куда уезжают Васильчиковы, так как хотели им устроить овацию.

Вспомнилось одно забавное происшествие с графиней Ольгой Александровной Толстой (сестрой дяди). Она с нами провожала их на вокзал и сказала, что принесла с собой условный шифр, вернее, ключ к нему, чтобы дядя и Тоца понимали в письмах, подвергающихся цензуре, о ком идет речь. Когда же она хотела его достать из кармана, то обнаружилась его пропажа, а там, наряду с прочими обозначениями, значились условные для Государя и Императрицы. Уезжая, Тоца и дядя просили, чтобы не делали fuss[134] по поводу их ссылки и никаких ходатайств не возбуждали, так как мы узнали, что тетя Мейзи Орлова-Давыдова и тетя Катуся Васильчикова[135] собирают подписи под каким-то адресом Императрице с просьбой отмены ссылки. Мы с тетей Пусенькой обязались сделать все, от нас зависящее, чтобы их отговорить, так как Императрица кому-то сказала, что никому не позволит вмешиваться в это дело. На следующий день мы сговорились собраться у Ольги Толстой с тем, чтобы Мейзи Орлова-Давыдова и тетя Катуся тоже туда приехали. Все собрались, кроме тети Катуси, которую пришлось долго ждать. Мы позвонили к ней домой, и там ответили, что она выехала к нам. Мы так и не поняли, что же ее задержало. Тем временем нам удалось убедить тетю Мейзи в том, что, кроме вреда, ничего из их обращения выйти не может. Наконец тетя Катуся появилась в растрепанных чувствах и сильном волнении: оказалось, что она под фартуком держала этот адрес, а когда доехала до Моховой, то оказалось, что он исчез, вероятно, выкатившись на мостовую, а может, попал в руки полицейского. Она метнулась назад в поисках потерянной бумаги, справляясь у городовых, но никто ее не видел, и она в отчаянии приехала все это рассказать. Мы уговорили ее оставить мысли об адресе и дать улечься всей этой истории в интересах самой Тоцы, которой так претили все эти демонстрации. Вскоре мы все разошлись, ожидая вестей о переправе через Шелонь. Тетя Катуся продолжила свои поиски адреса и вскоре нашла его в полиции, откуда ей удалось его вызволить, благодаря любезности тамошнего персонала и, кажется, с условием уничтожить злополучную бумагу. Затем мы получили известие о благополучном прибытии в Выбити, а из писем позже узнали, что переправа была сопряжена с опасностью, так как лед потрескался и был ненадежен. Они остались там до переворота и вернулись в Петербург много позже. Им не хотелось показывать радость освобождения из ссылки.

Вскоре после их отъезда произошло глупое убийство Распутина, которое только еще больше все запутало и осложнило, хотя, конечно, Юсупов и его сообщники думали таким путем спасти Россию. Но убийство всегда есть преступление и всегда бессмысленно, так как Господь сказал: «Мне отмщение. Аз воздам», и Ему надо поручать все в жизни, как народов, так и отдельных людей.

Тут я многое позабыла и помню неясно, но знаю, что мы часто собирались у Игнатьевых в доме на Павловском шоссе, и дядя Павел нам много рассказывал о положении дел, о его тревогах, о его докладах Государю, который выслушивал все с интересом, но его окружали люди, ставившие личное выше всего, которым судьба России была безразлична, и они умели повернуть дело к своей выгоде. Вырубова была в родстве с Игнатьевым через Танеевых и несколько раз старалась сблизить Игнатьевых с Распутиным, но они наотрез отказались от чего-либо подобного. К ним часто приезжала сестра Смирнова, и через нее мы узнали о первых вспышках революции и о том, что творилось в столице.

Помню, как мы были в церкви Всех Скорбящих Красного Креста в Царском. Нас тогда поразили новые прошения на житиях и отсутствие молитвы о Государе и его Семье на великом выходе после отречения. В это время все царские дети и Вырубова болели корью, и Государыня сама за ними ухаживала, так как доктора (не помню их имен) отказались их лечить после переворота. Масоля и Тюря служили в одном из военных госпиталей сестрами милосердия. Им советовали нацепить красные банты для большей безопасности, так как почти все это сделали, а многие украсили ими своих кучеров из потворства пьяной черни. Сестры же никогда этой гадости не надевали. С нами в одном доме жила семья Красина, то есть сама Красина со своими тремя мужьями и тремя дочками от всех трех мужей. Жил-то с ней один муж, но ежедневно приходили два другие. Как только началась революция, я велела сжечь все красные ленты, которые были в доме, и заодно красное вельветовое платье Ловсика, которое она ненавидела. Иногда дети играли с красинскими во дворе. После переворота маленькие Красины ходили с большими красными бантами на груди и, подойдя к малышкам, как мы тогда называли Лапа с Ловсиком, спросили: «Вы разве не знаете, что Николая больше нет? Почему вы не надели красные банты?» Дети ответили: «Мы не знаем никакого Николая, но мама велела красные ленты сжечь». «Николай раньше был царем», – сказали Красины, а Лап ответил: «Если ты говоришь о Государе Императоре, то так его и называй». Повернулись и ушли. После этого те оставили наших в покое.

Когда Масоля и Тюря со своими сестрами и врачами узнали, что врачи отказались ходить за царскими детьми, они попросили старшую сестру позвонить во дворец и просить разрешения помочь в уходе за ними. Сама Императрица подошла к телефону, была очень тронута, благодарила, но от помощи отказалась, так как сама вполне справлялась. Государя тогда не было в Царском, и ходили всевозможные слухи. Первые дни были очень тревожными, но тихими, однако это было невыгодно для тех, кому нужно было поднять чернь и подбить ее на преступления. Для этого был пущен в ход разгром винных погребов и лавок, так что по улицам, буквально, вино и водка текли рекой, а воздух был насыщен винными испарениями. Государь на время войны отменил продажу водки, что благотворно сказалось на населении, и только горькие пьяницы из мужиков оплакивали эту меру. В Новгороде дрогисты[136] продавали мужикам одеколон. Я тогда очень удивилась, зачем им понадобились вдруг духи. Продавец мне объяснил, что с запрета на водку все пьют одеколон. Многие пили денатурат, приговаривая: «и дешево и вкусно», но многие от этого слепли. Ужасно было видеть распущенность солдат и слышать, как полки один за другим изменяли Государю, переходя на сторону бунтарей. Великий Князь Кирилл Владимирович, который в то время командовал Гвардейским Экипажем, нацепил на себя красный бант и во главе своей части отправился в Таврический дворец под «Марсельезу» присягать Временному правительству. Одна моя близкая подруга завтракала в это время у его супруги Великой Княгини Виктории Федоровны.

Его не было при этом, но к концу он пришел счастливый и довольный. Когда же жена спросила о последних вестях (это было еще до того, как Государя привезли из Пскова), он ответил, что революция в полном разгаре, все идет прекрасно,[137] а им недостает только сына. У них родился сын, когда вскоре после этого они, кажется, бежали в Финляндию.

Зайдя как-то навестить Ирину Толстую (Раевскую, которая потом вышла замуж за Тедди Карлова), я в первый раз увидела нескольких офицеров, переодетых в штатское, которых сперва не узнала, а потом с удивлением спросила, почему они так оделись. Они ответили, что скрываются. Вскоре после того, раз под вечер, когда я вернулась домой, то застала тебя, моя Аглаидушка, на квартире с двумя высшими офицерами-артиллеристами, которых ты просила приютить на ночь, так как их жизни были в опасности. Мы их накормили, как могли, и они остались до утра, после чего ушли. Тогда уже начались безобразные избиения офицеров солдатами. В Кронштадте творились невероятные ужасы, и мы потом узнали, что Мишка Толстой спасся чудом, когда их всех (т. е. морских офицеров) тащили на пытки и резню. Один из матросов схватил его, вытолкал из толпы, отвел в какой-то подвал и велел переодеться в матросское платье, которое он принес с собой, и тем спас его, в то время как одних заколачивали живыми в гробы, а в других стреляли в упор, резали их на куски и тому подобное.

Когда Государя привезли в Царское и дети поправились настолько, что могли выходить в сад, они вместе там гуляли или работали в саду, а перед решеткой собиралась толпа зевак, которые, не стесняясь присутствием Великих Княжон, ругали Государя и их самыми отборными словами. Нам это рассказывали видевшие и слышавшие люди. Хотя дисциплина и падала с каждым днем, больные из лазаретов не могли выходить на прогулку одни без сестры милосердия. Сперва они шли, куда она их вела, но затем заявили, что хотят идти ко дворцу: посмотреть на Государя и его дочерей. Тюря наотрез отказалась. Они начали кричать, что пойдут, куда хотят. Она повернулась спиной и сказала, что в таком случае без нее, так как не допускает мысли, что солдаты, которые когда-то присягали Государю, теперь пойдут на него смотреть, как на зверя в клетке. Один из солдат ее поддержал, говоря: «Стыдно вам, братцы!», после чего все повернули обратно в лазарет. Но даже такое воздействие вскоре оказалось безнадежным, хотя я всегда и везде замечала, что проявление твердости озадачивало всех этих озверевших людей, хотя бы на короткое время.

Совсем не могу в хронологическом порядке записывать происшествия, так как помню их только как отдельные образы и не знаю ни времени, ни года. Вспоминается мне, что я как-то узнала, что милая Королева Греческая (которую особенно любила моя мать и у которой мы когда-то были в Афинах) находится в Павловском дворце одна, никто у нее не бывает из страха и что только Великая Княгиня Елена Петровна с детьми там же, но в другой части дворца. Кажется, Великая Княгиня Елена Петровна несколько раз ходила пешком в Царское, стараясь добиться свидания с арестованной Царской Семьей и проявляя при этом полное бесстрашие, но она так ничего и не добилась, а только посылала им, что могла. Королева работала в одном из Павловских лазаретов, пока он существовал. Я отправилась к ней и долго блуждала вокруг и внутри дворца, так как никогда там не была и не знала, где именно жила Королева. Наконец наткнулась на какого-то, еще очень подтянутого, придворного лакея и спросила у него, могу ли я пройти к Ее Величеству Королеве и примет ли она меня. Он очень учтиво просил обождать, сказав, что доложит и что, верно, Ее Величество будет рада и примет, так как давно никто не заходит. Упоминаю обо всем этом, так как в то время хамство и наглое отношение ко всему, что когда-то уважалось, было в полном расцвете. Вскоре он провел меня по лестнице в небольшую комнату, увешанную прелестными старыми цветными гравюрами. В ней оказалась дама (кажется, фрейлина, а может быть, камер-юнгфера), которая просила меня пройти к Королеве в соседнее помещение. Я вошла в крошечную комнату, вроде маленькой гостиной, где нашла дорогую Королеву всю в белом, в форме сестры милосердия. Я ее давно не видала (кажется, в последний раз на свадьбе Оли Щербатовой) и не была уверена, помнит ли она меня. Когда же я вошла, она встала с дивана, и мы кинулись друг другу в объятия. Долго мы сидели и не могли наговориться. Она лишь сказала: «Сегодня день моей свадьбы, я так рада, что вы пришли и я не одна». Между прочим, она мне сказала, что старается составить словарь всех новых уродливых слов, которые стали употреблять во время революции. Говорила она мне и о том, как Великая Княгиня Елена Петровна ходит в Царское, как она бесстрашна, как милы ее дети, как все они беспокоятся об участи Государя и его Семьи, что она сама не знает, выпустят ли ее за границу, и что она бросила посещения лазаретов, когда облик солдат изменился и они из милых, по-детски ласковых и приветливых стали угрюмо-дерзкими и нахальными. «Я их не узнаю больше и перестала ходить». Я вспомнила, как в Афинах она, бывало, ездила в Пирей, когда туда заходили наши военные суда, как баловала матросов, как выстроила для них больницу и постоянно навещала их, когда они заболевали, как матерински заботилась о них. Случайно в разговоре с ней узнала, что часто у нее не хватает самых простых пищевых припасов, но она не жаловалась, как некоторые, а просто упомянула об этом случайно. Уходя, я просила разрешения опять навестить ее, и вскоре случай представился, так как к нам заехал неожиданно из Новгорода Витя Комаров и заботливо привез большой мешок крупы и еще кое-какие припасы, так как знал, что все это было уже недосягаемо в Петербурге и окрестностях. Он сказал, что в следующий раз еще привезет, но вскоре после этого его арестовали, и он умер в тюрьме от тифа. Нам говорили, что он ужасно страдал, так как сгорал в лихорадке и все умолял, чтобы ему дали хотя бы глоток воды, но никто не заботился об этих несчастных, которыми были набиты тюремные больницы. Им подвешивали бутылку воды, которая наполнялась раз в сутки, а он был так слаб, что даже не мог дотянуться до нее. Так трогательно, что его последняя поездка была к нам, в Царское, и он, конечно из любви к нашему Фрумошке, вспомнил о нас, хотя и самому нелегко жилось. Вот из того, что он нам привез, я смогла кое-что отнести Королеве, которая так обрадовалась этим скромным приношениям. Она все еще не знала, выпустят ли ее, но потом вдруг последовало распоряжение выслать ее за границу, и она уехала. Через несколько лет я встретила ее в Лондоне, где мы проводили Рождество, когда нас отпустили из Совдепии, и мы с Ловсиком пошли ее поздравлять в доме Нэнси Лидз (которая была замужем за королевским сыном, Принцем Христофором Греческим). Мы с ней вспоминали прошлое, а она расспрашивала про нашу жизнь в Совдепии и о том, как мы выбрались. После этого я ее больше не видала. Она переехала в Италию и тамскончалась. Ее чарующая доброта, прелесть ее женственности и красоты, следы которой оставались до смерти, никогда не забудутся теми, кто имел счастье ее знать, а ее вера в Бога и трогательное смирение служили живой проповедью для всех.

Когда мы жили в Москве после своего заключения, то там часто встречали Гадона, бывшего преображенца, который когда-то был одним из усердных танцоров и поклонников Тоцы, и он мне рассказал, как Королева была любима в Греции. Однажды случилось следующее: была шайка разбойников, которая наводила ужас на всех, но наконец удалось окружить ее, всех захватить и посадить в тюрьму. Это произошло в первые годы после свадьбы Королевы (она вышла замуж очень молодой), и она была во всем блеске своей ослепительной красоты. Разбойников хотя и удалось запереть, но не удалось разоружить, так как они наотрез отказались сдать оружие. Приближался праздник, кажется, Рождества. Королева объявила, что хочет пойти навестить этих отчаянных людей и поговорить с ними, причем никому не позволила сопровождать ее. Она долго оставалась с ними наедине, и когда вышла, многие из разбойников со слезами проводили ее, так они были потрясены ее простотой и доверительностью к ним. В день Рождества ей сказали, что ее ждет сюрприз, и просили спуститься во двор. Там она увидела груду всевозможного оружия: подарок ей от разбойников. Она была примерной матерью и женой. Вспоминается мне также, как бабушка Мещерская мне рассказывала о похоронах любимой дочери Королевы, Великой Княгини Александры Георгиевны, которая умерла в родах от эклампсии в Ильинском[138] (подмосковном имении Великого Князя Сергея Александровича) при рождении Великого Князя Дмитрия Павловича.

Бабушка поехала в Москву, чтобы быть при переносе тела, которое везли в Петербург каретой для похорон, а похоронное шествие шло пешком через всю Москву со Смоленского вокзала на Николаевский. Королева шла за гробом с маленьким пучком васильков в руках: это были любимые цветы ее дочери. Бабушка часто вспоминала, как видела ее в тяжелом горе.

Но я не туда забрела. Надо рассказывать про скорбные дни революции. Многие тогда уезжали на Кавказ, там будто бы было легче прокормиться. Уехали Мещерские, вскоре уехала и ты, моя Аглаидушка, по совету милого доктора Варавина, который не позволил тебе служить в лазарете. Толстые тоже собирались туда, а я решила остаться в Царском, но затем мне пришлось все же съездить к тебе, но одной, когда дело шло о твоем разводе с Андреем Шидловским. Помню, когда я села в поезд в Петербурге, с трудом пробившись через кричащую и буйную толпу солдат и всяких хулиганов, и он стал медленно отходить, солдаты, стоявшие на платформе около вагона, в который я села, стали изрыгать самую площадную ругань и, потрясая кулаками в окна, кричали, что скоро они будут ездить в первом классе, а мы будем в скотских вагонах. И действительно, когда я возвращалась приблизительно через месяц, все отделения (купе) первого класса были заняты грязными разнузданными солдатами, которые лежали, растянувшись с винтовками на бархатных сиденьях, задравши ноги, курили и плевались не переставая. Из этого путешествия я мало что помню, кроме двух-трех картин. На одной станции ночью ввалилась целая куча каких-то буйных грубиянов. Я лежала вытянувшись, так как никого не было в этом отделении. Когда они ввалились, то один из них грубо закричал на меня, что нечего тут разлеживаться, что время господ прошло и так далее. Я села в угол, ближе к двери, и на его ругань не отвечала. Мне было не до него, но я заметила, что они привели с собой одного человека, который казался очень больным, велели проводнику поднять верхнее место и уложили его туда. Он часто стонал, но никто не обращал на него внимания. Утром поезд подошел к какой-то большой станции с длинной остановкой, и вся эта шайка ринулась на платформу в поисках воды. Я осталась одна с больным и, взглянув на него, поняла, что он очень страдает и серьезно болен. Я спросила, не могу ли чем-то помочь, принести чего или удобнее устроить. Слабым голосом он попросил глоток воды, которую я подала и впредь просила не стесняться обращаться ко мне в случае необходимости, пока его спутников нет. Он поблагодарил и задремал. После отхода поезда снова ввалилась вся ватага, очень воинственно настроенная, и стала кричать, что мне тут не место, что я могу убираться и очистить лишнее место, но я не могла бы перетащить свой багаж, иначе, конечно бы, ушла без разговоров. Тут я увидела, что больной с трудом приподнялся на локте и сказал самому ярому и грубому: «Оставь ее! Она мне помогла и никому не мешает». После этого они попритихли и вскоре вышли на одной станции и унесли больного, который казался совсем умирающим.

Через некоторое время в отделение влетела толпа артистов (как я поняла из их разговоров), мужчин и женщин. Все были молодые, очень веселые и шумные. Они все время смеялись до упаду, шутили друг с другом и очень веселились. Когда на первой большой остановке они вышли погулять, одна из них осталась в отделении. Было очень жарко, и она предложила мне воды, за что я была ей очень благодарна. Тогда она мне сказала: «Боюсь, что вам очень неприятно ехать с такой веселой и шумной компанией. Я вижу, что у вас какое-то тяжелое горе, и мне жаль, что наше веселье, может быть, оскорбляет вас». Я ей ответила, что она не должна обращать на меня внимания, и что я только рада, что они могут веселиться, и что прошу их смеяться, сколько душе угодно. Мы расстались друзьями в Батайске, где снесло часть железнодорожного моста и надо было идти по деревянной жердочке, которая была переброшена через недостающий пролет. У входа на эту дощечку и там, где она кончалась, стояли солдаты, чтобы пропускать только по одному человеку. По бокам было приделано нечто вроде перил, но когда ты добирался до середины дощечки, то они оказывались где-то высоко над тобой, до них трудно было достать, а под тобой зияла пропасть и река. Все спешили перебраться, так что солдаты отгоняли толпу у входа. В толпе было много баб с какими-то огромными коромыслами, на которых висели большие круглые наполненные чем-то корзины, которые всем мешали и больно стукали по ногам. К моему удивлению, никаких несчастных случаев при мне не произошло. Перебравшись через мост, мы долго сидели перед станцией на своих чемоданах, дожидаясь поезда, который пришел только к вечеру.

В Кисловодске мы сперва жили с тобой в гостинице, а затем перебрались к милым Вавам[139] на дачу. Тогда на Кавказе было еще довольно много продовольствия, но цены начали расти, и, например, сахару было уже мало, так что больше употребляли меда, на нем же варили компоты. Великая Княгиня Мария Павловна жила тогда в Кисловодске под домашним арестом, так что даже не могла выйти в свой садик. Она гуляла, прохаживаясь по большому балкону во втором этаже. Когда она выходила на балкон, то часовые, стоявшие в саду, в виде «милой» шутки прицеливались в нее из винтовок, но она неизменно, со свойственной ей храбростью, делала вид, что ничего не замечает, и спокойно продолжала ходить взад-вперед. Мы все навещали ее и приносили кто что мог из еды. Она всегда была очень тронута, сердечно благодарила и радовалась всякому пустяку. Мы часто бывали у Мещерских, которые жили недалеко от нас и искали дачу для тети Муми с семьей. В Кисловодске Катя (жена Вавы)[140] перешла в православие. Она была раньше очень убежденной протестанткой, но ходила в православную церковь и молилась перед образом Святого Серафима Саровского, которого очень чтила. Обычно она поднималась на хоры (кажется, она тогда ожидала Георгия) и все не могла решить: переходить ей в православие или нет. Раз она спустилась вниз после обедни, чтобы приложиться к кресту, и священник ее спросил: «Когда же вы перейдете в православие?» и тут же, кажется, назначил день, в который она и перешла. Она мне говорила, что убеждена в том, что Святой Серафим внушил ей это желание, так как оно как-то сразу ее охватило.

В Кисловодске же я познакомилась с дорогим отцом Наумом, который потом сделался духовником и законоучителем Мещерских и, кажется, также Толстых и Тюриных. Вот как это было: мы с тобой переживали тогда очень тяжелые времена. В Духов день я предложила тебе пойти в церковь. Ты согласилась, но затем вскоре сказала, что болит голова, и ушла. Я осталась одна в церкви, которая была почти пуста почему-то, несмотря на Великий Праздник. В этот день читается всегда Евангелие о пастыре, который пошел искать свою заблудшую овечку, оставив не заблудших, а кончается это Евангелие словами о том, что если кто согласится здесь, на земле, просить Отца Небесного о чем-нибудь, то будет исполнена их молитва, но надо иметь кого-то, с кем просить, а у меня сейчас никого нет, с кем бы я смогла объединиться. И пока я так думала, о. Наум вышел на амвон и стал говорить слово на это Евангелие. У него был перевязан палец, и это как-то врезалось мне в память, как часто бывает, что в знаменательную для всех минуту почему-то обращаешь внимание на мелочь. И вот он говорил, что пастырь оставил все свое стадо и пошел искать овечку, а когда нашел, то не пожалел трудов, не рассердился на нее, не стал ее толкать, а взял на руки с любовью и понес домой на плечах. Говорил он недолго, но с таким воодушевлением, что мне захотелось вдруг встретиться с ним и стало как-то легче на душе. Когда обедня кончилась, я спросила у сторожа адрес батюшки, но он не знал, а потом вдруг сказал: «А вот батюшка и сам идет». Он выходил из церкви, разговаривая с сестрой милосердия, так что мне не хотелось им мешать (потом я узнала, что это была его дочь), и я пошла за ними, поотстав и думая узнать, где он живет. Шли они долго и наконец расстались на углу одной улицы, где он повернул в другое направление. Мне хотелось его догнать, но я боялась быть назойливой, наконец набралась храбрости и, окликнув, догнала. Сначала он не обратил внимания, но я подошла ближе и снова сказала: «Батюшка!» Он остановился, посмотрел на меня и, верно, подумал, что я хочу просить денег, но потом, вглядевшись попристальней и заметив мое волнение, спросил, что мне угодно. Я ответила, что мне надо с ним поговорить наедине. Он ввел меня в свой маленький садик, к которому мы подошли, и сказал, что сейчас выпьет чаю и освободится. Меня же просил подождать в саду. Садик был залит солнцем и пестрел цветами. Воздух был напоен их ароматом, птицы так и заливались кругом, а я сидела на скамеечке и молилась, чтобы Господь внушил батюшке, что сказать мне для помощи в моем горе. Вскоре он вышел и позвал меня в свою келейку, где, кроме кровати, двух стульев и столика, ничего не было, а только в углу стоял другой столик, на котором было нечто вроде складня из картона с наклеенными двумя иконами. Он не знал, кто я, поэтому мне было легко с ним говорить. Я рассказала ему о всех моих мучениях и беспокойстве по твоему поводу, не называя тебя. Он слушал молча, изредка задавая вопросы. Когда же мне становилось совсем трудно и слезы душили меня, он смолкал, опустив седую голову, чтобы дать мне успокоиться. Впервые было, чтобы я могла все рассказать о наболевшем на душе, и я почувствовала, что не уйду от него без утешения. Когда я кончила, он сказал: «Да! Надо молиться», а я ответила: «Но мне сейчас не с кем соглашаться молиться о ней, я вдова», на что он ответил, что никто не знал, чем была больна дочь хананеянки, которая все шла за Спасителем и молила его исцелить ее дочь. Может быть, ее болезнь была скорее духовная, чем телесная, и мы знаем только, что была она очень тяжелая. Однако своей настойчивостью, своей назойливостью она добилась исцеления дочери. Затем он встал, подошел к столику в углу и, указав на иконы, сказал: «Перед этой иконой я молился целую неделю с приговоренными к смертной казни, стараясь их утешить, а теперь мы с вами сговоримся молиться о вашей дочери, и наша молитва будет исполнена». Я вспомнила свои греховные мысли во время чтения Евангелия в этот день! Затем он сказал: «Сейчас здесь вместе помолимся». Мы оба встали на колени, и он начал читать из толстого молитвенника какие-то чудные молитвы, которых я ни раньше, ни потом никогда не слыхала, но мне казалось, что написаны они именно для матери в утешение. На прощание он меня благословил и сказал, что будет рад тебя видеть, но чтобы я не мешала Богу вести тебя Его путем. Когда я вышла от него, было уже 3 часа, и я неслась почти бегом, боясь, что ты будешь беспокоиться обо мне, но когда вошла к тебе, ты лежала на кушетке и читала, сказав только, что завтрак мне оставлен. Со временем ты узнала о. Наума, и я верю, что его святыми молитвами ты обрела успокоение и достигла своего положения в семейной жизни с Ванькой и Шимми,[141] а если подчас и очень трудно в материальном отношении, то все же главное у вас есть, мои дорогие, то есть взаимная любовь, а все остальное, необходимое Бог пошлет, в этом не сомневайтесь. Бог никогда не оставляет того, кто ищет Его и Его помощи. Дорогой дядя Петя был тогда особенно трогателен со мною. Мы с ним совершали длинные прогулки, много говорили, и он всегда как-то меня подбадривал и смешил своими шутками. Но время шло, и я не могла бросить своих овечек, которых оставила в Царском. Я просила Тюрю приехать в Кисловодск, чтобы сменить меня и не оставлять тебя одну, хотя и Мещерские, и Вавы, и подъехавшая с детьми тетя Муфка окружили тебя заботой.

Вскоре после приезда Тюри мне пришлось расстаться с вами, и это было очень тяжело. Мне тогда в голову не приходило, что пройдет много лет до нового с вами свидания. Обратную дорогу совсем не помню, только знаю, что во всех отделениях первого класса в спальных вагонах валялись грязные развязные солдаты с винтовками, а все стекла в вагонах были побиты, клозеты не действовали, и чем дальше на север, тем реже попадались на станциях белый хлеб и молоко, которое продавали бабы.

Когда я добралась до Петербурга, то на вокзале не было ни носильщиков, ни извозчиков. Я кое-как вытащила чемоданы и стала думать, как их донести до Царскосельского вокзала через весь город, а дело было к вечеру. Наконец ко мне подошли два солдата, взяли мои чемоданы и спросили, куда их нести. Я сказала куда, они назвали какую-то огромную сумму, но спорить не приходилось, и мы тронулись в путь. Я почти бежала за ними, и мне казалось, что они хотят меня завести куда-нибудь и ограбить, так как мы шли по разным закоулкам и пустырям. Я спросила, куда исчезли извозчики. Они ответили, что теперь праздник. «Какой же такой праздник?» – удивилась я. «А что кровавого Николая больше нет», – был их ответ. «Кого?!» – переспросила я. «Кровавого Николая!» «Я не понимаю, кто это!» – возразила я. «Да бывший царь», – ответили они хладнокровно и вроде заученного урока. «Как! Вы так называете Государя Императора, который вам никакого зла не сделал, любил своих солдат, как отец родной, а Россию больше всего на свете? И вам не стыдно!» Я думала, что они меня тут же уложат на месте, так как шли мы по пустынным улицам, где не было ни души, но они вдруг сконфузились, и я поняла, что они повторяют как попугаи. Народ и солдат подзуживал кто-то, кому это было на руку.

В первые дни революции нам рассказывали, что, пока еще Государь не приехал в Царское, пришли сказать Императрице Александре Федоровне, что из Колпина идет толпа рабочих громить дворец, в котором она ходила за своими больными детьми. Когда она это услышала, то вышла к немногим солдатам, оставшимся верными присяге, и просила их не стрелять в толпу, если та подойдет к дворцу, так как она не желает кровопролития в ее защиту. Слава Богу, оказалось, что никакой толпы не было и все было выдумано, чтобы напугать ее.

На Пасху и Страстную неделю перевезли во дворец старого отца Афанасия, который был при Феодоровском соборе, и он служил для Царской Семьи, исповедал их, будучи все время, как и они, под арестом, но ему не было дозволено общаться с ними между службами. После Пасхи его отправили домой, и он, кажется, больше их не видел, хотя, возможно, я ошибаюсь. В это время ходили различные толки: одни – что Царскую Семью отправят на жительство в Крым, другие – что их отпустят за границу, но прибавляли, что Государь отказался покинуть пределы России.

Когда я уезжала с Кавказа, то, конечно, не подозревала, что пройдет много лет, пока я снова увижу тебя и Тюрю, так как вскоре мы оказались совсем отрезанными друг от друга.

У меня так все спуталось в голове, что не могу правильно в хронологическом порядке связать все, что происходило. Одно время у нас в Царском жила дорогая тетя Машенька Долгорукова. Она работала на фронте со своей подругой, Морильской, но после того, как солдаты стали брататься с неприятелем, бежали с фронта в деревни и потеряли всякое чувство долга и чести под влиянием жидовской пропаганды, она не выдержала и уехала с фронта, говоря, что не может видеть такого позора и хамства. Она несколько раз ездила в Петербург и хлопотала о выезде за границу, наконец добилась, получив разрешение из рук Урицкого, которого убили на следующий день. Грустно было расставаться с ней. Все вы ее нежно любили. Она лишь говорила, что хочет завещать вам часть своих вещей, но мы только смеялись, говоря, что она из породы бессмертных, так что переживет всех. Она, кажется, умерла года два спустя (но мы ничего об этом не знали) во Флоренции от рака, от которого же умерла ее приятельница, мисс Грегори, и их горничная-итальянка. После ее отъезда стали появляться кучами солдаты, бежавшие с фронта и под вечер стучавшие во все квартиры, требуя впустить переночевать. Когда же к нам тоже постучали, я, не открывая двери, попросила их подождать, а сама позвонила Брандорфу, жившему над нами, чтобы дал совет, как поступить. Он посоветовал указать на пустующий на нашей улице дом. Туда мы и направляли всех, приходивших к нам.

Все труднее становилось добывать еду, и Лапушка решил съездить в Марьино, чтобы узнать, нельзя ли там что-нибудь раздобыть. Он ездил несколько раз, и его всегда с неизменным радушием принимала и угощала семья нашего бывшего повара, женатого на нашей подняне Жене. Они его снабжали, чем могли, а затем стали наезжать к нам из бывших арендаторов курляндцы, особенно одна вдова, которая сшивала из холста длинные кишки, которые набивала мукой и обматывалась этим под платьем, так что казалась толстухой с худым лицом, а затем, смеясь, разматывала это все на кухне и трогательно радовалась тому, что надула революционеров, которые обыскивали ее корзины. Эти добрые люди делали все из памяти о Фрумошке, который был всеми горячо любим. За отсутствием мяса ели конину, за которой ходили в татарскую деревню. С нами ходил милейший Илья Дмитриевич Муханов, который тоже искал способ прокормить семью, состоявшую из его старой матери, Мими Мухановой, жены Таси (рожд. Мейендорф) и из трех детей: двух девочек и мальчика. Зимой мы на санках привозили с ним, сколько могли свезти, конины, а иногда, как лакомство, получали конские мозги, которые нам казались очень вкусными, а жеребятина считалась изысканным кушаньем. Из конины мы делали битки. Кто-то нам подсказал жарить на касторовом масле (кроме бобового масла, никаких жиров раздобыть было нельзя), так как вкус касторки и ее слабительное действие при этом пропадает. И правда, битки на касторке получались очень вкусными, но я детям не говорила, на чем мы их готовили. Беда в том, что масло это оказалось не по карману. Чего только тогда не ели: какую-то траву, растущую на кучах щебня вдоль дороги, какие-то лепешки из картофельной шелухи и кофейной гущи, тертую воблу, крахмал вместо киселя, но это, кажется, было позже, когда ни молока, ни хлеба, ни овощей нельзя было купить ни за какие деньги. Говоря о Муханове, хочу прибавить, что его вскоре арестовали почти одновременно с Чихачевым, жившим с семьей недалеко от нас. Оба они были исключительно хорошие люди, глубоко верующие, благородные и честные (les chevaliers sans peur et sans reproches),[142] горячо привязанные к своим семьям. Их долго таскали по тюрьмам, и, между прочим, они тоже побывали в Москве в Новопесковском лагере, куда и мы со временем попали, а потом их отправили в Нижний, где оба умерли от сыпного тифа в местной тюрьме.

Наши семьи были очень дружны, и мы часто виделись, а когда нас потом засадили в ЧК, Чихачевы все время заботились об Алеке, Лапе и Фуге, оставшихся с Настей. Милый Фредди делил с ними, что имел, и старался помогать, чем мог.

Ловсик и Лап ходили в какую-то школу (не помню, как ее называли), так как там довольно хорошо кормили. Детям и служащим в школе давали рябчиков, молоко. Сторожа ворчали, что они к рябчикам не привыкли. Им лучше бы давали щи с мясом. Надо было временами ходить на родительские собрания, на которые мы с Марусей Чихачевой ходили вместе. На этих собраниях переливали из пустого в порожнее, но почему-то нужно было присутствовать. Именно раз на такое собрание явилась одна из жен Луначарского, которая была поставлена во главе всех детских учреждений Царского. Там без конца устраивали детские колонии, которыми она заведовала. Она явилась в меховой шапке, украденной у Императрицы Александры Федоровны, и держала себя с большим апломбом. Ее всюду сопровождал один из любовников – студент, который вскоре погиб, будучи раздавленным между двумя вагонами, куда попал оступившись, и говорили, что она долго его оплакивала. Тут, на собрании, она сидела перед нами, пила чай со всякими лакомствами и говорила какие-то глупейшие, заученные фразы, которые всюду повторялись всеми этими людьми. Мы с Марусей сидели в первом ряду, и так нам все это надоело, что мы встали и ушли во время ее разглагольствований. Из ее «благотворной» деятельности в детском мире приведу два примера: в большинстве заведений за детьми не было никакого надзора: мальчики и девочки были предоставлены друг другу. Их разговоры были ужасающими, судя по тому, что мне передавала наша бедная Алекушка, но Лапушка всегда ограждал ее и защищал, где только мог, и не давал в обиду. Результатом таких школьных отношений было то, что многие девочки забеременели. Тогда их всех собрали и отправили особым поездом на юг, будто бы с целью погреть на солнышке. Когда колпинские рабочие узнали обо всем этом, то пришли в ярость, хотели остановить поезд и избить педагогов, сопровождавших девочек, ибо, как они говорили, отдавали дочек в школу учиться, а не развратничать. Поезд удалось провести ночью, чего никто не ожидал. Должна добавить, что этот поезд с беременными детьми гоняли с места на место, и наконец пришлось им вернуться обратно в Царское, так как никто не хотел их принять. В дальнейшем Луначарская наградила каким-то знаком отличия одну из девочек за то, что она уже трижды рожала и увеличила народонаселение в столь юные годы!!! Второй случай был следующий: во многих колониях кормили детей кониной, но не проверяли качество мяса. Так в одной из колоний кормили непрожаренным мясом, и в результате все дети и учителя заболели сапом. А чтобы замять дело, решено было всех больных отравить, чтобы не распространять заразу. Всем с пищей дали отраву!!! Узнали мы об этом случайно.

Тогда многие возделывали огороды за Царским, чтобы иметь хоть какие-нибудь овощи. У нас был огородик вместе с Мухановыми, который мы обрабатывали по очереди, а Лапушка ходил в известные дни сторожить по ночам школьный огород. Конечно, всюду тогда воровали, так как хотели есть и добывали еду, кто где мог. Фуга нашла какое-то садоводство в окрестностях Царского и нанялась туда работницей. Там выдавали довольно большой кусок черного хлеба в день вместо оплаты. И вот наша Фугишечка трогательно вставала каждый день в пять часов утра, чтобы вовремя добраться на работу (дорога занимала час туда и час обратно), а вечером возвращалась со своим куском хлеба, который делила на всю нашу семью. Она загорела как негр, и другие работники называли ее Генеральшей, так как она исполняла добросовестно свою работу: таскала горшки, носила землю, полола и поливала огород, не принимая участия в сплетнях и пересудах других. Так она проработала все лето, а наши малыши, Ловсик и Лапушка, всегда старались принести нам из школы кусочек чего-нибудь съестного.

Не помню, тогда или позже мне дали знать из датского консулата в Петербурге, чтобы я туда явилась. Когда я пришла в бывшее помещение гостиницы «Дагмар», то встретилась с Варварой Ильиничной Мятлевой, которая спросила: «Вы тоже за посылкой?» Я ответила, что нет и что я сама не знаю, зачем меня вызвали, на что она возразила: «Ну, значит, посылка!» Меня провели в кабинет консула. По дороге я заметила Скерета, который стоял, прислонившись к окну, но сделал вид, что со мной не знаком, и я решила, что он, видно, не хочет, чтобы знали о его службе. Консул меня усадил и спросил, не нуждаюсь ли я в каких-нибудь съестных припасах, вроде муки, масла, какао и так далее. Я вытаращила на него глаза. Мы давно забыли о таких лакомствах, и сказала, что очень нуждаемся, но не в состоянии за это платить, и что я могу ему предложить несколько оставшихся у меня миниатюр в уплату. Он сказал, что ему поручено передать даром посылку провианта и что мы будем иногда получать такие посылки, за которыми я, по получении извещения, должна приходить лично или вместо меня доверенное лицо. Позже мы узнали, что посылки были от милой Веры Масленниковой. Консул был очень любезен и направил меня в их кладовые с очень милой датской сестрой милосердия, которую он вызвал по телефону. Она была вся в белом, еще очень молодая и расторопная. Кладовая оказалась небольшой светлой комнатой, уставленной ящиками и тюками с сахаром, чаем, маслом, какао, мукой и банками сгущенного молока. Сестра мне быстро собрала и упаковала большую посылку, затем проводила меня к выходу, а попутно она мне показала большую столовую, где они кормили несколько сот детей. Все это делалось даром. Когда я добралась домой со всеми этими лакомствами, не было конца радости всей семьи. Таких посылок мы получили несколько. Иногда за ними отправлялась Настя с кем-либо из детей. В последний раз, когда она поехала уже при большевиках, то увидела, что консульство было оцеплено и что туда никого не пропускают, а кто по глупости и входит, то больше не выходит, так как их и персонал арестовали. К счастью, она сообразила, что лучше уйти подобру-поздорову.

Лето после переворота бабуля провела в Павловске с тетей Линой, а тетя Ольга к ним наезжала. Тетя Лина уже не покидала своего кресла, на котором передвигалась по комнатам и саду. Мы старались почаще их навещать. Бабуля все ходила по Павловску, где прошло ее детство, и старалась найти дорогие ей по воспоминаниям места, но говорили, что кроме дворца и парков все так изменилось, что она даже не уверена была, какая дача им принадлежала. Иногда мы с ней гуляли вдвоем, и она меня расспрашивала о православии, от которого она отошла, ударившись после смерти дедушки и ее младшей дочери, Марианны, в редстокизм. Потом она опять стала часто ходить в православную церковь, которая была недалеко от их дачи. Помню, как меня поразило и обрадовало, когда я к ним пришла в Успение, когда бабуля мне сказала, что была у обедни. Я удивилась, так как редстокисты не признают Пресвятой Богородицы, и спросила, почему она пошла, ибо день был не воскресный. Она ответила: «Цыпина, да ведь сегодня Успение!» Верно, на моем лице она прочла недоумение, так как я отлично знала, что Успение, и мы все были у обедни в церкви. Она мне сказала: «Знаешь, Цыпина, я многое поняла, чего раньше не понимала, и хочу, чтобы ты мне кое-что еще объяснила». Мы были одни, и я ей сказала, что буду очень рада, если я сама в силах ей помочь. Она мне опять рассказала, какой убежденной православной была в детстве и юности под влиянием своей горячо верующей матери, вашей прабабушки Трубецкой, и как она часто вставала ночью, чтобы молиться перед иконами. Я ей ответила, что, несмотря на все это, она совсем не знала православия и не понимала значения и смысла всего того, что потом ей казалось бессмысленной обрядовостью. Я спросила также, знает ли она, что каждая часть облачения священника имеет свое объяснение и что литургия с начала и до конца есть напоминание о жизни, смерти и воскресении Спасителя. «Нет, Цыпина, я этого не знала», – ответила она. Тогда я ей привела в пример епископский омофор на плечах, который изображает ту заблудшую овечку, найденную бедным пастырем, которую он понес домой на плечах. Дорогая бабуля слушала с глубоким вниманием и потом сказала: «Цыпина, как это прекрасно! Я ничего этого не знала, и никто никогда нам этого не объяснял». Мы с ней долго говорили на эту тему в тот день, и перед моим уходом она сказала: «Если я заболею или мне будет плохо, обещай, что ты мне скажешь, и тогда я попрошу тебя о чем-то». Я, конечно, обещала, но сдержать обещание мне не пришлось. Дорогая бабуля умерла от удара, узнав о нашем первом аресте. Она прохворала всего два дня и скончалась, не приходя в себя. А мы с Масолей и Гунчиком сидели тогда в ЧК в Царском, но мне всегда казалось, что, вероятно, она хотела на смертном одре вернуться в лоно Святой Православной Церкви и причаститься Святых Тайн. Кажется, одно лето бабуля с дочерьми провела в Царском на даче Мещерских после их отъезда на Кавказ, но я сейчас уже не помню, было ли это тотчас после переворота или через год.

Не помню тоже точно, когда был арестован дядя Боря. Это было тяжким ударом. Уж как я тогда благодарила Бога, что Он взял к себе Фрумошку до всех этих ужасов! Его арестовали одновременно с Великими Князьями: Павлом Александровичем, Николаем Михайловичем и многими другими. Бедная Тоца, выбиваясь из сил, носила ему передачи в тюрьму, несмотря на то что у нее на ноге возникла рожа, которая, слава Богу, вскоре чудом прошла. Эти аресты произошли после большевистского переворота, осенью. Тогда же начались повальные обыски, часто сопровождавшиеся убийствами. Дядя Боря и Тоца долго еще жили в Выбити после переворота, так как не хотели переезжать в город, но после смены событий они решили, что им следует быть в Петербурге. После первого же обыска дядю арестовали. Тоца говорила, что они были уверены в неминуемости ареста и у дяди Бори был заготовлен мешок с бельем и всем необходимым для тюрьмы.

В Петербург тогда попасть было нелегко, так как поезда ходили нерегулярно. Я часто заходила к милой Екатерине Григорьевне Мухановой, которая жила в маленькой дачке на Павловском шоссе вместе со своей верной горничной и другом Тони. Она была так одинока, и сестра Смирнова просила меня навещать ее, так как очень ее любила. Так же часто я бывала у старушки Шамшиной, которая жила совсем близко от нас на Новой улице. У нее было много книг, и она давала мне их читать. Ее челядь состояла из старой кухарки, горничной-чухонки и лакея – бывшего матроса, который после переворота стал необычайно дерзок. Они с чухонкой продавали по поручению Шамшиной вещи, когда у нее не хватало денег, но клали, вероятно, больше себе в карманы, принося ей гроши. Она когда-то была страшно богата и в молодости жила с родителями в Казани (она рожд. Петрова), где у них был чисто царский обиход, судя по ее рассказам. Как-то я предложила ей продать кое-что из вещей, так как знала, что получу больше ее грабителей. Однажды она мне дала узел шелковых платков и всякой мелочи, в том числе опаловые серьги, которые тоже просила продать. При выходе я заметила, что лакей с горничной злобно следят за мной. Когда я принесла выручку, она удивилась большой сумме, говоря, что от горничной не получила бы и десятой части. У меня эти вещи скупала одна портниха, которая обшивала разбогатевших пролетариев. Они шили себе яркие бархатные пальто из краденных во дворцах и частных домах гардин и не стеснялись средствами. Наша Настя побывала в то время на какой-то крестьянской свадьбе недалеко от Царского и рассказывала, что стол был накрыт не хуже господского (как она говорила) и блистал чудной скатертью, хрусталем и серебром. Подавали на великолепном сервизе, и стол был усыпан цветами, а невеста получила в приданое несколько дорогих чернобурых, собольих шуб и без конца зеркальных шкафов, которые были расставлены по комнатам в виде украшений.

Государя с Семьей перевезли в Сибирь, и никто ничего не знал об их судьбе, до того дня, когда их всех убили в Екатеринбурге. Помню, что весь наш маленький приход собрался тогда в церкви Красного Креста «Всех Скорбящих» и мы отслужили панихиду, глубоко потрясенные ужасной вестью. Вскоре панихиды запретили. В самом начале большевистского переворота был зверски убит наш духовник, о. Иоанн Кочуров. Он долго жил в Америке, в Чикаго, где построил церковь, в которой потом мы с Лапом и Алекушкой часто молились и в которой она венчалась. Ему очень хорошо там жилось, но он тосковал по России и боялся, что его дети вырастут не русскими душою, а семья у него была большая. Тогда он попросил, чтобы его перевели в Россию. Ему дали место в Нарве при детском приюте, где он был законоучителем и служил в церкви только по воскресеньям, а ему все хотелось получить приход, где бы ежедневно он мог совершать литургию. Его назначили одним из священников в Екатерининский собор Царского,[143] он так этому радовался, так был счастлив. Все это он мне рассказывал сам. Проповеди его были прекрасны: говорил он коротко, просто и с глубокой верой. Матушка была простая хорошая женщина, и я к ним часто заходила. Он советовал мне часто читать псалмы и говорил, что его мать черпала в этом большое утешение и помощь. Когда разразилась революция, он предложил духовенству Екатерининского собора совершать Крестные Ходы и молиться о прекращении усобицы. Один Крестный Ход состоялся, но я узнала о нем позже. Говорили, что пашковцы донесли на него и оклеветали. Матушка мне рассказывала, что он был озабоченный и грустный, а когда она ему как-то заметила, что его подрясник сносился и надо бы новый, он махнул рукой и сказал: «Да не в подряснике дело». Она же его не спросила тогда, в чем же именно. Его убили в воскресенье после того, как он вернулся домой, отслужив обедню и молебен. Дома был один из сыновей семнадцати лет. Вдруг послышался громкий большевистский стук. Сын отворил дверь, ввалились солдаты, которые приказали отцу идти с ними. Он снял свой священнический крест, часы и цепочку, отдал все сыну и вышел вслед конвою. Сын следовал за ними поодаль. Они жили на Екатерининской площади около самого собора. Его повели к Феодоровскому собору[144] и дальше за лесом велели идти вперед одному. Сын видел, как он перекрестился, поднял руки к небу, раздался залп, и он упал на землю. Сын подумал, что отца убили, побежал обратно в город предупредить мать. Она поспешила к другим священникам, чтобы дать им возможность скрыться, но они остались на своих местах. Сын попытался пробраться обратно, но на месте убийства оставались солдаты. Вечером в темноте той дорогой, ничего не подозревая, проходила сестра милосердия, которая увидела солдат, стоявших над каким-то темным предметом. Когда же она приблизилась, то увидела, что это скорчившееся тело о. Кочурова, а солдат с гордостью ей сказал, что только что его прикончил. Он дал ему промучиться весь день с утра!

Сестра милосердия побежала в больницу сообщить о своей находке, и вскоре был выслан фургон для доставки тела. На другой день, как только узнали о случившемся, мы с детьми пошли в покойницкую больницы, чтобы поклониться праху. Там все время служили панихиды. Батюшка лежал в гробу, и лицо его, конечно, было покрыто воздухом, как это полагается священнику. Большевики боялись, что будут торжественные похороны мученика, и долго не разрешали похоронить его под собором, а когда позволили, то объявили, что если соберется толпа, то по ней откроют огонь из броневика. Мне об этом сказала наша Настя, когда я было собралась на похороны. Я собрала детей и сказала им об этой угрозе. Сама я этому не верила, но предложила детям свободно выбрать: идти или остаться. Они пошли со мной. Мы отправились туда с утра. При подходе к собору оказалось, что к нему со всех сторон стекается народ, а сама площадь была уже заполнена. Одновременно я заметила слева на дороге броневик, который стоял напротив, с северной стороны. Я надеялась, что дети его не видят. Было почти невозможно пробиться через густую толпу, заполнившую площадь и церковь. Когда нам наконец удалось подняться на паперть, гроб с Крестным Ходом уже начали выносить. Все православное духовенство Царского было в полном составе, и Крестный Ход три раза медленно обошел собор при стройном пении «Святый Боже», после чего гроб поставили в склеп под собором, и толпа медленно разошлась. Я думаю, что большевики просто не посмели стрелять, но то было вначале, когда они еще не обнаглели.

У меня очень многое стерлось из памяти за время революции, так что мой рассказ не очень последователен.

Становилось все труднее питаться, и я помню, что невозможно было уже купить и конину, а мы делали какие-то лепешки из картофельной кожуры, причем замерзший и полусгнивший картофель добывали в каких-то грязных подвалах. Ели какой-то кисель из крахмала, a pièce de resistance[145] была вонючая вобла. Рожь мы варили и ели в виде каши, но она из нас тотчас выходила в том же виде, как и вошла, пока нам не посоветовали молоть ее. Электричество не работало, дров не было, трубы постоянно лопались и затопляли подвал, мастеров для починки тоже не было.

Стирать было невозможно из-за отсутствия теплой воды, и Настя ободрала себе руки, пытаясь делать это в ледяной воде. Вечерами мы заправляли самовар, ели свою скудную пищу при его свете, а потом, затопив самую маленькую печь, сидя вокруг нее на полу, пытались читать.

Постоянно приходили для обысков солдаты, но я всегда давала знать нашему соседу этажом выше, Брандорфу, и ему удавалось как-то, под тем или иным предлогом, избавлять нас от непрошеных гостей. В это время мы часто виделись с милой Машей Пушкиной и ее дочерью Икой, а также к нам заходил Михаил Владимирович Иславин, живший с матерью в Царском, в отрыве от семьи. Однажды вечером, когда мы спокойно были у себя, прибежала бледная как полотно Настя и сказала, что пришли с обыском солдаты и требуют меня. Я велела ей провести их наверх, а сама хотела дать знать Брандорфу, но она только успела шепнуть, что у него тоже обыск, как несколько человек ввалилось в мою комнату. На мой вопрос, что им нужно, я получила ответ, что, мол, скоро узнаем, и велели отпереть все шкафы и ящики. Как раз незадолго до того я зашила все свои драгоценности в мешочек и носила его на груди, обвязав вокруг шеи, а деньги разместила среди столового и постельного белья. Драгоценности были так тяжелы и неудобны, что я сняла их за день до обыска и забросила в угол бельевого шкафа. Еще у нас был небольшой запас сахара и варенья, которые в то время выдавались в лавках по карточкам. Набег к нам большевиков был не первым, но оказался последним. Раньше они приходили с обысками под тем или иным предлогом, но Брандорфу всегда удавалось выпроваживать их без грабежа. Когда же в этот вечер ввалились к нам эти господа, как раз позвонил Иславин, который жил у матери в Царском, будучи отрезан от своей семьи на Кавказе. Один из чекистов тотчас подскочил к телефону и спросил, кто говорит. Иславин же хотел узнать, кто у телефона, и сказал, что хочет говорить со мной. Чекист сказался моим слугой. Иславин отлично знал, что у нас одна только Настя, а мужчин в доме нет. Он заподозрил неладное и положил трубку. Чекист стал допытываться, кто звонил, но, так как он нас не подпустил к трубке, мы сами того не знали. Позже узнали об этом от самого Иславина. Вскоре позвонила одна из подруг Алекушки, девочка лет десяти, которая хотела узнать домашнее задание в школе. Чекист снова подскочил первым, а потом заставил Алеку просить девочку прийти к нам. Они хотели устроить ловушку для наших знакомых. Девочка ответила, что мама не позволит ей идти вечером в такую даль, и повесила трубку. Та же процедура повторилась, когда Андик Пушкин[146] позвонил Масоле, а когда та стала приглашать его к нам (чекист стоял с ней рядом с револьвером), он удивился, понял, что у нас что-то произошло, и повесил трубку. Тем временем остальные шарили и разбирали наши вещи. За несколько дней до их прихода я, скрепя сердце, уничтожила все дорогие мне письма: от Фрумошки с первых дней нашей помолвки, письма родителей, Тоцы из Сибири во время японской войны, когда дядя Боря был уполномоченным Красного Креста на Дальнем Востоке. А также письмо Великого Князя Николая Николаевича, благодарившего меня за орловское зеркало, которое я ему послала после его отрешения от должности Главнокомандующего. Он просил нас продать ему это зеркало – подарок Екатерины Великой Орлову – вместе с туалетным и столовым сервизом, но у меня было только зеркало и подсвечники (которые давно украли), а я не хотела продавать подарок Мама к нашей свадьбе. В моей комнате висели два портрета Государя, из которых один был жалован Фрумошке с подписью Императора. Мне советовали их спрятать, но я считала подлостью снять их со стен: они всегда висели у Фрумошки. Главный чекист рылся в письменном столе. Я спросила, что он ищет. «Оружие», – был ответ. В эту минуту он увидел портреты и спросил: «Это Николай?» Я ответила: «Это Государь» и, чтобы отвлечь его внимание, вынула из стола огромные ножницы, спросив, не это ли оружие он ищет. Наконец они добрались до моего мешочка с драгоценностями, при этом все содержимое шкафов выбрасывалось кучами на пол. Когда они распороли мешочек, то орловский бриллиант (тоже подарок Екатерины), ослепив, бросился им в глаза. Он был оправлен в брошку, и Мама мне его подарила к рождению Аглаидушки, то есть к ее крестинам, будучи ее крестной матерью. Когда Аглаидушка выходила замуж за Андрея Шидловского, я ей предложила выбор между своим жемчужным ожерельем и им. Она выбрала ожерелье. Один из чекистов воскликнул: «Да это электрический фонарь!» и спросил, не подделка ли. По глупости я сказала, что настоящий. Забрав все деньги и вещи, они составили список, спрашивая у меня название каждой из них и заставив подписаться. На мой вопрос, для чего такая комедия, они ответили, чтобы не было нареканий, но деньги в список не включили.

В это время другие люди рылись у сестер в комнатах, и Масоля имела неосторожность снять свои кольца и опустить их в карман. «Что ты спрятала?» – спросил чекист. Пришлось все отдать. Обыск продолжался долго, и наконец нам позволили лечь спать, а сами они не ушли, а остались до другого дня, чтобы продолжить. Настя нам шепнула, что дом окружен и везде обыски. На другой день на подводах увезли все наши вещи. Нам велено было сидеть всем вместе в гостиной, а Насте запретили нас кормить, но она тайком приносила еду и большую банку варенья, на которое мы жадно накинулись, к концу дня не могли даже видеть его, так оно стало приторно, но ничего другого больше не было.

Днем к нам пришла Ика Пушкина и еще одна соседка. Их сразузаперли и стали допрашивать, зачем пришли. Ика хотела узнать, зачем Масоля звала к себе Андика в такой необычный час. Бедная графиня Пушкина ждала Ику дома, а когда та не вернулась, отправилась на поиски. Мы из окна увидели ее во дворе и дали знаками понять, что Ика у нас и чтобы она убиралась подобру-поздорову, а то и ее арестуют. Она ушла в отчаянии, опасаясь за участь Ики. Вечером вдруг открылась дверь и вбежал Гунчик, пришедший нас проведать с одним из своих знакомых, с городовым. Их тоже тотчас арестовали. На другой день нас обещали отвести в ЧК, который находился на Широкой улице в доме Стенбок-Фермора. Я поняла, что нас разлучат. Настя сказала, что Фугу, Лапа и Алеку оставят дома с ней, а Масолю, Гунчика и меня арестуют. На ночь нас разделили: Масолю с Фугой заперли в их комнате, Алеку, Лапа и меня в нашей спальне. Остальные расположились в гостиной. У нас было всего две кровати, так что мы сняли один матрац и положили на пол для Лапушки. Пришлось убрать все белье, которое чекисты разбросали, обратно в шкаф, и тут мы наткнулись на конверт с тремя тысячами рублей которые остались незамеченными. Я их отдала Лапушке для Насти на хозяйство. На эти деньги они существовали во время нашего заключения. Надо было укладываться спать, хотя я знала, что не засну, но хотелось, чтобы дети отдохнули. Я их благословила. Предстоящая разлука казалась непереносимой!

Долго я молилась, поручая их Богу и Его Пресвятой Матери. Старалась не плакать, чтобы дети не видели. Лапу сказала, что он остается за главного и должен беречь сестер, искать помощи у Бога и не унывать. Долго мы втроем обнимались. Потом легли. Я прикинулась спящей, и мне казалось, что Алекушка уснула, но я знала, что Лапушка не спит. Когда он подумал, что я сплю, то встал на колени и молился. Он кротко сложил руки, поднял голову, а лицо ему заливали слезы. Иногда он зарывался лицом в подушки, чтобы заглушить рыдания, потом снова продолжал молитву. Мне хотелось встать, приласкать его, утешить, но я решила оставить его наедине с Богом, чтобы он привык искать помощи сам – там, откуда она наверняка придет, а моя помощь бессильна, тщетна. Я молилась с ним, прося Бога услышать его горячую молитву и помочь нам.

Описывая все это теперь, я снова плачу, и слезы заливают мои старые глаза при мысли о той боли, что мы тогда испытали, но знаю, что Бог услышал наши мольбы и не оставил нас. В эту ужасную ночь я все вспоминала Гефсиманский сад и одинокую молитву Спасителя в то время, как Его ученики спали. Я знала, что Он не оставит детей. Он сказал ученикам: «Не оставлю вас сиры». Долго молился мой дорогой мальчик, а потом упал от усталости и уснул. Я же после этого встала на колени около него, стала молиться и выплакала свой страх и тревогу за детей, благословила их и поручила Пресвятой Богородице, которая сама испытала все скорби материнства. Потом легла, не прекращая молитвы. Утром мы условились не плакать, а стараться быть веселыми, чтобы большевики не видели нашего горя. Мы простились с детьми на кухне, обнялись. Я благословила их и Гунчика, которого увели отдельно. Вещи наши вывозили три дня. Масолю и меня повел чекист, который показал нам револьвер и сказал: «Если вздумаете бежать, то это вас остановит». Я спросила: «Неужели вы думаете, что мы такие дуры, чтобы бежать?» Он нас предупредил, что при встречах со знакомыми не разговаривать. Проходя мимо дома Таси Шамшиной, он сказал, что ночью туда забрались настоящие воры. Я спросила, что он понимает под словом «настоящие», он ответил: «Грабители, хулиганы». Я поняла, что он, значит, был не настоящим вором и грабителем, и чуть не рассмеялась комичности этой мысли! Мимо нас проехал извозчик, нагруженный нашим добром. Он сказал: «Вот теперь все ваши теплые вещи будут отправлены на фронт и солдаты получат теплую одежду». Я спросила: «Так что, солдаты будут щеголять в моей чернобурой ротонде на фронте? Но как же они будут стрелять, кутаясь в нее?» А он в ответ: «Приспособятся!» Потом мы узнали, что щеголяли в наших шубах не солдаты, а сами чекисты, их жены и дочери. Забыла сказать, что накануне нашего увода я спросила чекиста, можно ли что-либо с собой взять. Он спросил, что нам нужно, тогда я попросила Библию. «Вы евангелическая христианка?» – спросил он. «Нет, я православная христианка», – ответила я. Он разрешил взять Библию, которая была для меня источником радости и утешения все время, что я была в заключении.

При подходе к ЧК нас обогнал Андик Пушкин (кажется, на велосипеде). Он остановился и спросил, куда мы идем. Масоля указала ему глазами на чекиста и слегка покачала головой. Он поехал дальше. Чекист спросил, кто это. Мы ответили, что не знаем. Андик потом пошел в ЧК и узнал, что мы сидим там в верхнем помещении, а что Гунчика заперли в подвале с ворами. Их совсем не выпускали оттуда, так что все свои надобности они справляли тут же на полу. Их почти не кормили. Нас привели и передали часовому, который отвел на второй этаж и ввел в крошечную комнату, в которой на большой кровати лежала пожилая женщина. Это была Устина Николаевна Тевяшова, про которую нам часто рассказывал Кларк. Она была страшно богата и жила в собственном доме в Царском, но мы ее никогда раньше не видели, так как вообще мало кого здесь знали. Мы с ней разговорились и решили, что Масоля будет спать с ней на кровати, а я на маленьком диванчике около другой двери. Она нам тихо сказала, что за этой дверью комната, в которой днем и ночью сидят чекисты и следят за нею в замочную скважину, и что сейчас за нами следят и подслушивают. Мы перешли на шепот. Она была больна, и человек приносил ей за деньги кофе. Этим человеком был бывший лейб-гусар Никитин, который рассказывал, что хорошо знал дядю Петю по полку и очень его любил. Это был молодой красивый парень. Вскоре я заметила, что он одет во Фрумошкины вещи, которые переделал на себя, будучи ранее портным. В кармане он носил чудный золотой портсигар с каким-то камнем.

Лапушка старался нам доставлять пищу, покупая, что мог; сами себя дети лишали, чтобы нам отнести передачу, и, как мы потом узнали, делали это каждый день, но до нас ничего не доходило, все забирал Никитин и под видом, что он сам приносит, продавал тем заключенным, которые могли платить. С вечера я чем-нибудь завешивала замок, чтобы за нами не наблюдали. Утром услышала какой-то шорох за дверью, которая вдруг отворилась, и появился какой-то гномообразный человек, почти мальчик, с перекошенным от ярости лицом. Он закричал: «Аха!», выскочил и захлопнул за собой дверь. Тевяшова только шепнула: «Ничего доброго его посещение не предвещает». Забыла сказать, что по приходе в ЧК нам учинили допрос, который вел этот самый малышка, Кормилицын, и бывший сибирский каторжник (убийца) Афанасьев, который был главным чекистом. Не прошло и десяти минут, как появился Никитин и сообщил, что нас велено перевести в общую камеру наверх. Мы уже подружились с Тевяшовой, и нам было жаль с ней расставаться.

Женская камера была в третьем этаже в коридоре за кухней и, видно, служила когда-то комнатой кухонных мужиков. В ней было только одно окно, заделанное кирпичами с пролетами, через которые виднелся золотой крест Екатерининского собора. Комната была переполнена женщинами, там были: госпожа Курисс с дочерью и ее французской гувернанткой; Новосильцева, жившая прежде в соседнем доме; госпожа Ефимович; кухарка и горничная Тевяшовой; одна премилая баба по фамилии Мишура, она была рыночной торговкой, и мы с ней сдружились, такой она была чудный человек, глубоко верующая и «гранд-дама» во всех своих чувствах. Еще была одна молодая жидовка и две какие-то женщины, которые, кажется, были чекистками, обязанными наблюдать и подслушивать. А еще была девушка Куриссов, так что всего в маленькой комнате оказались двенадцать человек. За нами заперли дверь на ключ, и госпожа Курисс сказала: «Я все время надеялась, что вас приведут сюда», что, как говорят англичане: «Things one would rather express differently»,[147] но я поняла, что именно она хотела сказать, и была тронута. В комнате было две кровати: на одной лежала весь день госпожа Курисс, на другой – Новосильцева. Была также небольшая тахта, на которой лежали три женщины. Для остальных были матрацы на полу, так что вся комната была заставлена.

К нашей камере был приставлен другой сторож, Петр, оказавшийся очень милым человеком. Он нам принес какой-то грязный предмет, который должен был служить матрацем. Думаю, прежде это была подстилка для собак. Мы его положили вдоль стены, и я ложилась к Масоле, чтобы ей не было холодно. Раз в день нам приносили большой кувшин кипятку, в который Куриссы опускали несколько чаинок из спичечной коробки, принесенной с собой. Это называлось утренним чаем. В 12 часов давали две селедки, полфунта на всех черного хлеба, завернутого в грязную тряпку, и несколько маленьких картошек. Со временем мы узнали, что все продукты приносили крестьяне для своих арестованных, но тем никогда не доставалось, так как отдавалось другим заключенным. Все это, конечно, делилось поровну, и обыкновенно просили почему-то делить меня. Дважды в день, утром и вечером, нас выпускали погулять в коридор для туалета, причем мы старались уделить как можно больше времени Куриссам, которые страдали ужасными запорами, и обе, бывало, более недели оставались без действия желудка. Мы даже опасались, как бы у них не случился заворот кишечника. Всего-то нам давали по десять минут, а утром нужно еще было исхитриться и забежать на кухню, чтобы вымыться под краном да вычистить зубы. Если же у крана нас заставал чекист, то всегда кричал: «Нечего вам, буржуям, здесь размываться! Итак хороши!» и при этом прогонял. Раз как-то утром вышел на кухню трубочист и так ласково с нами поздоровался, что мы обрадовались ему, словно лучшему другу.

Однажды ночью мы услышали, как сторож отпирает наш увесистый замок, а потом несколько человек вошло в комнату с фонарем. Чей-то грубый голос сказал: «Курисс, на допрос!» Она вскочила и дрожащими руками начала шнуровать сапоги, доходившие до колен. Один из солдат все время ее понукал, так что она еще больше волновалась. Наконец ее дочери Любе удалось зашнуровать ее сапоги, и Курисс увели, заперев нас снова. Бедная Люба подумала, что мать повели на расстрел, так как это было в порядке вещей. Мы, конечно, старались ее утешить доводами, в которые сами-то не верили. Никто больше не спал. Прошло часа четыре, и снова раздался лязг ключей. Госпожа Курисс вернулась бледная как полотно. Ее все время допрашивали, запугивали, грозили и наконец отпустили. О чем допрашивали, сейчас и не помню. Ее муж был заключен в том же коридоре в мужской камере. Ему иногда удавалось переговорить с ней через дверь.

Каждое утро по просьбе заключенных я читала Евангелие, 24-й псалом, который, казалось, написан был для нас, а также переводила страницу из английской книжки «Daily Strength for Daily Needs»,[148] которую тетя Муфка мне подарила после смерти Фрумошки. Даже жидовка всегда просила разрешения послушать наше чтение, которое помогало нам переносить заключение. Раз днем меня позвали на допрос. Привели в комнату, где за письменным столом сидел маленький неотесанный человечек с маленькими бегающими глазками, никогда не смотревший в глаза. Он пригласил сесть и спросил, знаю ли я, в чем меня обвиняют и почему арестовали. Когда же я ответила отрицательно, он стал перелистывать какие-то бумаги, а потом сообщил, что, мол, за то, что я открыла у себя игорный притон (сестры нередко играли вечерами в карты) и что я украла у госпожи Шамшиной бриллиантовые серьги. Было еще какое-то обвинение, но я уже забыла. Он спросил, правда ли все это. Я рассмеялась. Он спросил, чему я смеюсь. Я ответила: «Если вы меня сейчас еще обвините в убийстве, то я лишь могу сказать, что это неправда, а вы вольны верить мне или не верить. Это ваше дело». Он сказал: «У меня есть бумага, подписанная гражданкой Шамшиной, в которой она утверждает, что вы украли серьги». Я ответила: «Ее заставили это подтвердить». Он еще долго меня допрашивал о всяких глупостях и наконец дал какую-то бумагу на подпись. Я сказала, что, не прочитав, ничего не подпишу. Он протянул мне сломанный карандаш. Я прочла бумагу, не содержавшую ничего особенного, а только подтверждавшую, что меня допросили. Я сказала, что сломанным карандашом писать не могу, тогда он протянул мне перочинный нож и попросил очинить карандаш, так как он сам толстовец и не может пользоваться ножом. Не знаю, с какой целью он это сказал. После этого он позвал нашего сторожа Петра и велел отвести меня обратно.

Мы проводили дни лежа на матрацах, так как ослабли от недоедания. К тому же делать было нечего. Масоля заболевала: кашляла, несмотря на мои старания отгородить ее от ледяной стены. Однажды у нее сделался сильный жар, она не могла дышать из-за сильной боли и все время металась. Госпожа Ефимович уступила ей свою кровать. Я стучала в дверь и вызвала Петра, попросив его дать бумагу и карандаш, чтобы написать прошение о вызове доктора. Хотя он не верил, что это поможет, но записку отнес. Я старалась закрыть свою девочку чем могла, а сама все время молилась, чтобы Господь и Пресвятая Богородица не оставили нас и помогли. Наступила ночь. Все улеглись. Я сидела возле своей дорогой девочки. Было уже далеко за полночь. Вдруг я услышала шаги, залязгали ключи, загорелся фонарь. Нас оставляли ночью в полной темноте. На пороге появился Петр и с ним какой-то пожилой военный. Я услышала: «Кто тут доктора просил?» и поняла, что моя молитва услышана. Оказалось, что за неделю до того Куриссы просили доктора, а теперь его привели. Он осмотрел Масолю, велел ее перенести на удобную кровать. Мне он шепнул, что постарается перевести ее в больницу, и был очень сердечен, хотя внешне старался сохранять суровый вид. Он объяснил, что, в сущности, тут особенно помочь нельзя, но даже такое его отношение как-то успокаивало. Он рекомендовал утром перевести ее в другую комнату. Добрый Петр тотчас пошел добывать кровать и позвал меня на помощь, так что вскоре мы переложили Масолю, а утром нас велено было перевести на второй этаж. Она с трудом поднялась и проделала путь по лестнице. В комнате была одна девушка, которая оказалась Майкой Мещерской. Она помогла уложить Масолю и рассказала, почему попала в ЧК. Кто-то подслушал, как она на улице сказала после убийства Урицкого: «Собаке – собачья смерть». В это время меня позвали вниз с часовым. Спустившись, я увидела сестру Смирнову, которой удалось добиться свидания со мной, для которого она приехала из Петербурга, чтобы сообщить о кончине дорогой бабули. Мы даже не знали о ее болезни! Узнав же о нашем аресте, бабуля слегла от удара и скончалась на третий день, не приходя в сознание. Очень больная тетя Лина скончалась на сороковой день после нее. Разрешение на свидание было очень коротким, и я поплелась обратно с горестным известием. Когда я сказала Масоле, что бабуля очень больна, то та ответила: «Она умерла». Пришлось подтвердить.

На следующий день к нам ввалился солдат, приказал Масоле встать и отправиться в больницу. Она была настолько слаба, что мы с Майкой с трудом ее подняли и одели. Когда же я попросила позволения свести ее с лестницы, солдат грубо ответил: «Сама дойдет». Я ее благословила и поручила Богу, а солдата попросила ее поддерживать. Она была в жару от воспаления легких. В больницу одновременно отвезли обеих Курисс (мать и дочь), госпожу Тевяшову и Ефимович. Их всех повезли на двух извозчиках с солдатами и возили весь день по Царскому в разные больницы, которые отказывались принять. Дул ледяной ветер и было 11 градусов мороза. Так их возили до вечера. Наконец одна из больниц над ними сжалилась. Их положили всех в одну палату с часовым у дверей. Все это я узнала позже. У Масоли температура была за 40, и она еле держала голову, причем на ней было легкое пальтишко, так что опять чудо милости Божьей, что она осталась жива, хотя долго находилась при смерти и даже просила, чтобы позвали для причастия священника. К удивлению, разрешили, и после этого она стала поправляться. Я ничего о ней не знала, и когда как-то спросила, мне ответили, что она, верно, давно умерла. Майка оставалась со мной недолго, ее куда-то перевели, а затем отпустили. Позже мы с ней увиделись в Москве, когда она вышла замуж за Спечинского. После ее ухода ко мне подселили кухарку и горничную Тевяшовой. Одна была совсем молодая, другая – постарше. Рядом с нашей комнатой жила дочь начальника ЧК Афанасьева. Она весь день проигрывала граммофонные пластинки, все больше плясовые. Раз, помню, вдруг раздалась «Ave Maria!», и я этому обрадовалась, но она тотчас остановила, снова перейдя на плясовую. В другой раз я услыхала «Le Crucifix»,[149] но и это ей не подошло.

Обе мои соседки уходили на весь день работать на кухню. За это их кормили, и иногда им удавалось принести что-нибудь с собой тайком для меня. Мой сторож, Петр, уговорился со мною, что он не будет меня запирать, а я это буду делать сама изнутри, и если вдруг услышу, что он как бы отпирает дверь, то должна быстро открыть и спрятать свой ключ. В комнате была крошечная печка, на которой можно было кипятить воду, что я и делала утром, закладывая дрова в нее с вечера. Вода кипятилась в эмалированном кувшине. Чашка кипятку была моим «завтраком». Затем я мылась в коридоре под краном. Спали мы всегда одетыми, так как хотя кровати были, но постелей не было. Снимали лишь обувь. Я мела и чистила комнату. Раз нашла под одной из кроватей заплесневевшую корку хлеба, сняла с нее паутину и плесень и, будучи сильно голодна, съела ее. В полдень Петр приносил паек: кусок черного хлеба, половину селедки или воблу и две картошины. Раз я видела в окно, как мой Лапушка шел с большим пакетом под мышкой, опустив голову, но я не смела постучать ему, так как всегда стоял часовой, хотя окно выходило в сад. Мой мальчик нес мне какую-то передачу, но я никогда ничего не получала. Иногда Петр приносил мне какую-то еду, и я делилась ею с другими несчастными, носившими наверх дрова и наполнявшими ими ларь в коридоре рядом с нашей комнатой. Они всегда были ласковы в обращении, и я была им так благодарна… Чтобы дышать и двигаться, я гуляла днем по комнате, затем читала Библию и какую-то английскую книгу, которую там и нашла. Однажды одна из жен комиссаров дала мне работу для ее маленького сына, и я обрадовалась этому рукоделию. Иногда я ходила наверх в кухню за кипятком и старалась туда попасть, когда туда выпускали других заключенных. Раз встретила там Брандорфа, но, когда мы заговорили, на него прикрикнули и увели. Жена Афанасьева была черствая, злая и жадная старуха, а я часто думала, как много добра могла бы она сделать, будучи иной. Некоторые заключенные для воды пользовались ночными горшками, а старуха для своей стряпни использовала чудную итальянскую майолику, которая, видно, была из коллекции Стенбоков. Меня несколько раз вызывали на допрос. На одном из них Афанасьев однажды показал кучу писем, адресованных мне и детям. Он мне сказал, что теперь больше нет ни князей, ни графов, ни генералов, так что письма не смеют адресовать княжне. Я ему сказала, что, к сожалению, не могу запретить людям адресовать письма, как они того хотят, и рассказала ему, что недавно получила письмо от одного почитателя, адресованное «гражданке Голицыной», а внутри оно начиналось: «Ваше Сиятельство, Княгиня Александра Николаевна и так далее».

Но мой собеседник так ничего и не понял, а спросил, кто такая Фуга. Я удивилась: мол, зачем это ему. Оказалось, что он перехватил письма Боткиных из Москвы к Фуге. Письма прислали по случаю, и он все хотел знать, почему не почтой. Я ответила, что почтой не доходят, к тому же я не знала, что нельзя, оказывается, их адресовать нам. Он сказал, что это преступление.

В одном из писем с Кавказа тетя Мусенька (так мы условились называть Великую Княгиню Марию Павловну) упоминала о Масоле. Он спросил, кто такая Масоля. Я сказала, что это дочь, арестованная со мною. Он на этом успокоился, хотя из писем было ясно, что речь шла о ком-то на Кавказе. Я часто замечала, что Бог отнимал у этих людей рассудок. Он сказал, что арестует Фугу за то, что ей писали, и посадит ее в подвал. Я же ему сказала, что она ребенок и никак не может быть заподозрена в каких-либо политических делах и что я за все ответственна, если есть преступление. Он ответил, что все равно арестует ее, но я ушла к себе и стала молиться, чтобы Господь и Пресвятая Богородица оградили ее, и поручила ее Богу. На другой день кухарка мне сказала, что арестовали молодую девушку и будто посадили в подвал. Я была уверена, что это Фуга, и с ужасом думала, как она там, в подвале, но Петр мне сказал, что это неправда, хотя хотели арестовать какую-то гимназистку, которая заглядывала через окно в подвал, где сидел мой Гунчик, но что ее отпустили и то была не Фуга.

Каждую ночь большевики собирались в соседней комнате через коридор и напивались в лоск. В таком виде они подходили к нашей двери, которую я запирала на два замка, и кричали: «Подайте нам женщин! Нам нужны женщины!» Я шепотом приказывала моим соседкам не двигаться и благодарила Бога, что Масоля заболела и ее нет со мной. Я молилась, чтобы они не могли сломать дверь, в которую били, трясли и стучали кулаками. Наконец все стихало, а утром под нашей дверью было море блевотины и кое-чего похуже, а также дюжины порожних бутылок из погреба. Несчастные женщины вынуждены были все это убирать и чистить.

Иногда заходил Никитин, уверяя меня, что очень любил дядю Петю в полку, и старался у меня что-либо выпытать, но я притворялась идиоткой и не поддавалась.

Раз я встретила в коридоре следователя-толстовца и сделала вид, что иду в туалет, чтобы не подводить Петра, но он меня остановил и, спросив, не голодна ли я, дал кусок черного хлеба, который нес, а потом спросил, не знаю ли я княжну Васильчикову из Новгородской губернии, которую будто бы ненавидели крестьяне и даже хотели убить. У меня захолодало сердце, но я сказала, что не знаю такой и что это невероятно, так как все наши помещики хорошо относились к своим крестьянам. На этом мы разошлись, и я думала, что, может быть, это крестьяне из деревни Ухожи, которых Васильчиковы всячески облагодетельствовали, но те все равно делали им гадости. Я стала молиться, чтобы Бог сохранил Тоцу. Через несколько дней одна из моих соседок сказала, что привели какую-то Васильчикову из Петербурга. У меня екнуло сердце. Я спросила, какая она из себя и очень ли высокая. Она сказала, что нет, и посоветовала мне пойти на кухню, куда она попытается послать ее за водой. Я пошла. Через некоторое время туда пришла тетя Катуся Васильчикова и бросилась ко мне. Я ее быстро предупредила сделать вид, что мы не знакомы. Кто-то вошел и приказал нам разойтись. Я взяла кувшин и ушла. Мои соседки говорили, что Васильчикова все пляшет и радуется, что ее арестовали. Она оказалась с нами в общей камере.

Конечно, я много думала, и временами мысли не давали мне покоя, хотя я знала, что все вы и передачи от вас в любящих и мудрых руках Божьих. А если Он и позволит этим людям оторвать вас от меня, то, верно, с какой-нибудь благой целью и что так лучше, если Ему угодно.

Все же временами схватывало сердце как клещами, до физической боли. Я знала, что это искушение, что надо молиться и бороться с этой тоской по детям и страхом за них. Я вам уже говорила, что задалась целью прочитать всю Библию от доски до доски, кроме повседневного евангелического чтения и 24-го псалма. Так вот, в тоске и тревоге не находила я себе места и, чтобы утомиться физически, ходила взад и вперед по комнате. День клонился к вечеру, но электричество в камерах не зажигали до полной темноты. Вечер и полумрак еще больше терзали и давили на наболевшую душу. Наконец зажгли свет, и я села к столу, на котором лежала Библия. Бесцельно перелистывая дорогую книгу, которую мне к свадьбе подарил дедушка Мещерский, я вспомнила, что иногда люди гадают на ней. Не помню, кто мне говорил, что привык задумывать вопросы, а затем, заложив палец в Библию на любой стих, искать в нем ответ. Мне же казалось это каким-то кощунством, и я себе сказала, что просто буду продолжать начатое чтение. Это была история Иродова Варуха, которой почему-то нет почти во всех изданиях, но в моем – была. К сожалению, не могу сейчас сделать выписку из нее, так как в теперешней моей Библии ее нет. Вот смысл того, что я прочла, и это последняя глава Иродова Варуха, которую я прочла по порядку. Там говорилось: ты рассталась с детьми своими в слезах, но снова встретишься с ними в радости и будешь благодарить Бога за Его милости! Это было прямым ответом на мою глупую, но человеческую тоску и тревогу!

Вскоре я узнала, что тетю Катусю и госпожу Новосильцеву перевели из общей камеры в маленькую комнату недалеко от меня по коридору. По утрам мы стали встречаться у раковины, в которой позволяли мыться по очереди, но так как везде подслушивали и подсматривали, разговаривать было трудно, и мы подсовывали друг другу записочки. Раз днем я сидела и читала Библию, и мне показалось, что скребется мышь, я прислушалась и продолжала читать. Вскоре я услышала капель, обернулась и увидела на полу лужицу. Подняв голову, обнаружила мокрое пятно на потолке. Через несколько секунд уже текло, а затем полил дождь как из ведра. Я вскочила и бросилась к двери, услышав шаги. Там проходил один из комиссаров. Я просила его посмотреть, что у меня творится. Он глянул, повернулся и, не говоря ни слова, ушел. Я вернулась к себе, зная, что Петру достанется, если меня найдут в коридоре. Я встала у окна, чтобы обезопаситься, если потолок обвалится. Вода уже падала стеной, и было неясно, откуда она бралась. Вдруг огромный кусок потолка отвалился и с грохотом упал на кровать одной из женщин. В ту же минуту ворвался Петр и закричал: «Выходите скорей отсюда. Вас убьет! Скорей! Скорей!» Я спросила, куда идти, но он прикрикнул, чтобы я торопилась, и вытолкал из помещения, а сам вернулся в комнату. Тут я закричала, чтобы он тоже уходил, что его убьет. Он обещал принести мои вещи. Их было так мало, а Библию я захватила с собой, так что я просила его вернуться, но он забрал все, что было, и даже не забыл отвязать образок от кровати, тот образок Божьей Матери, который лежал под подушкой Фрумошки, когда он умирал, и был в его руках в гробу и который я хочу, чтобы положили со мною в гроб, где бы я ни умерла. Петр мне объяснил, что шпана (так называли бедных мужиков, арестованных по пустячным обвинениям) забыла завернуть краны наверху, когда стирала свое тряпье в прачечной, и что весь верх залило. В это время появился комиссар Кормилицын, тот самый маленький зверь, что подсматривал за мной и Тевяшовой, и стал истошно кричать, чтобы пригнали шпану и заставили их хоть языками эту грязь лизать и чтобы не смели им давать ведра и тряпки. Меня же приказал отправить в какую-то камеру. К моей радости, я оказалась с тетей Катусей и Новосильцевой. Комната была крошечная, но мы радовались быть вместе. Тетя Катуся рассказала, что ее арестовали за то, что у нее нашли спрятанное в чулане серебро ее знакомых и друзей. Она почему-то была в восторге от этого ареста и все время пела. Вскоре после этого меня опять вызвали вниз на свидание к сестре Смирновой, которая сообщила о кончине тети Лины Голицыной. Она сказала, что видела детей и они здоровы, а Масоля жива, но пока в больнице, а была при смерти от тифа, после того как ее увезли от меня. Когда я вернулась в камеру, то тетя Катуся хотела непременно пропеть со мной панихиду по тете Лине, но я отказалась, говоря, что буду сама мысленно молиться. Она все же начала петь панихиду, но тотчас же вошел один из комиссаров и запретил. Затем меня вызвали к нему на допрос. Он спросил, что мы пели, и стал рассказывать, что знал дядю Борю, когда тот заправлял экспедицией заготовок государственных бумаг. Он, очевидно, хотел to draw me out,[150] но я ничего не говорила. Он выразил недовольство по поводу моего обвинения в том, что они носят наши вещи. Я отвечала, что у нас все забрали, а кто носит наши вещи, не знаю. На том он меня отпустил.

Раз за мной в неурочный час пришли днем и отвели в комнату внизу, где нас допрашивали вначале. Там сидели Афанасьев, Кормилицын и незнакомый молодой человек еврейской наружности в штатском. Меня попросили сесть, и незнакомец очень учтиво обратился ко мне, спросив, знаю ли я, что меня обвиняют в контрреволюции. Я ответила отрицательно. Затем он спросил, согласна ли я обещать не заниматься больше политикой. Я сказала, что никогда ею не занималась, не интересуюсь ею и могу это обещать. Он сказал, что его прислала ко мне и детям Мария Федоровна Андреева (вторая жена Горького), к которой обращался Лапушка. Он сообщил также, что навестил Масолю в больнице, что она поправляется, что он заехал к нам домой, никого не застал, но сейчас туда вернется, чтобы привести детей на свидание. Я не верила своим ушам, но поняла, что Бог услышал мои грешные молитвы. Он уехал, обещав по приезде послать за мной. Вернувшись в камеру, я рассказала о такой радости тете Катусе и Новосильцевой.

Примерно через час меня вызвали в другую комнату. Там стоял мой Лапушка рядом с этим добрым человеком. Мы было кинулись друг к другу, но потом остановились. Он спросил у Лапа, отчего тот не поцелует меня, и указал мне на стул в конце комнаты. «Садитесь там и говорите с вашим мальчиком, я сяду подальше, чтобы не мешать, но мне придется остаться здесь, иначе пришлют солдата». Я ему сказала, что у нас нет никаких тайн, и поблагодарила за доброту. Фуги и Алеки не было дома, и потому он не смог их привести. Я так привыкла к постоянному подслушиванию, что не верила своим ушам, но он снова просил не стесняться в разговоре. Такая была радость увидеть и обнять Лапа. Он мне рассказал о болезни Масоли, про их житье-бытье, что Фугу не арестовали, что Гунчик еще в тюрьме и что сам он несколько раз был у Андреевой, прося что-то сделать для нашего освобождения. По-видимому, его неотступность покорила ее и заставила внять его просьбе. Он говорил, что она была очень мила, что прислала одного из секретарей и что у нее служит бывший воспитатель Георгия Щербатова, Георгий Никанорович Малов, который ему очень помог. Говорили мы долго. Наконец наш благодетель сказал, что он должен вернуться в город. Я просила благодарить Андрееву и сказать, что мы ни в чем не виноваты, то есть ни в каких заговорах не замешаны. Он ответил, что Андреева сделает все возможное для нас. Свидание это было неожиданной радостью и утешением. Потом я узнала, что Лапушка с самого нашего ареста побывал, где только мог, стараясь нас вызволить, но натыкался либо на отказ, либо его не допускали до влиятельных людей. Андреева же отнеслась сочувственно к его настойчивости в достижении цели и согласилась помочь. Ей мы обязаны нашим освобождением. Наш арест длился шесть недель. Все это время Масоля оставалась в больнице в одной палате с Тевяшовой, которая ходила за ней, как родная мать. Еще там была госпожа Ефимович. Нас отпустили 22 ноября старого стиля 1918 года. Я снова увидела Масолю, Фугу, Лапа и Алекушку. Настя нам приготовила, что могла, и Маша Пушкина с Икой пришли порадоваться с нами. Брандорфа отпустили в тот же день, а Гунчика позже. На другой день я открыла свою книжечку после чтения Евангелия и прочла: «I have taught thee in the way of wisdom; I have led thee in right paths».[151] Prov. 4, 11. Слава Богу за все, за все!

Милые Чихачевы устроили угощение из лакомств, которые Фредди все копил на случай нашего возвращения. Его отец уже был арестован и отправлен в Москву вместе с Ильей Мухановым, бывшим для нас верным другом и живой проповедью веры в Бога, любви к ближнему и преданности семье, которую мы часто навещали: его мать, жену Тасю, двух девочек и маленького Сергунчика. Позже мы узнали, что из Новопесковского лагеря в Москве Муханова и Чихачева отправили в тюрьму в Нижний Новгород, где оба вскоре умерли от тифа, праведниками, на руках хорошего доктора в тюремной больнице.

Когда я теперь вспоминаю дни этого и позднейшего заточения, мною овладевают чувства благоговения и благодарности. Много, много я передумала и перечувствовала за это время и знаю, что если ваши дети оторваны от вас и кажется, что они брошены на произвол судьбы, как принято выражаться, то именно беспомощность ваша доводит до убеждения, что они в руках Божьих и что никакое зло не приключится с ними, если все время поручать их Ему. Знайте, что бы с вами ни случилось, не следует мечтать о том, что было или могло бы быть, а надо благодарить Бога за прошлые радости и счастье и стараться ценить настоящее, говоря себе, что могло бы быть хуже. Это всегда помогает. Вспоминаю к случаю разговор с о. Петром в Новгороде, который старался меня подбодрить ввиду больших забот на душе. Я ему тогда сказала: «Ведь глупо с моей стороны, батюшка, так как могло бы быть хуже!» В ответ он рассмеялся: «Как это вы сказали?» Я повторила: «Могло бы быть хуже». Он долго смеялся, закрывшись епанчой, и все приговаривал: «Во, как вы это хорошо придумали!» – и мы оба смеялись. А ведь мысль-то очень простая: всегда можно найти приятные стороны в неприятных положениях. Я заметила, что разговоры о прежней вкусной и сытной еде, когда голодаешь, в конце концов только раздражают, так что лучше о ней забыть. Если тяжело бездействие, можно что-то чистить или помогать другим, не давая им унывать. Когда сидишь в тюрьме один, лучше всего помогает молитва. Надо непременно, насколько возможно, соблюдать чистоту и быть всегда аккуратно одетым и причесанным, словом, не распускаться, так как легче опуститься, когда не обращаешь внимания на свой облик. Как говорят англичане: «One should try to keep neat».[152] Никогда ни на что не следует жаловаться: это так бесполезно! Даже на погоду. Многому я научилась за время своих заключений и часто себе говорила, что, запирая всех и вся вместе в тюрьмы, большевики только сплотили людей всех сословий, опровергая утверждение о классовой ненависти. Везде и всегда мы встречали добрых и милых людей. Когда выпустили торговку Мишуру, то мы виделись с ней постоянно, и она всегда была к нам доброжелательна. Мы, конечно, навещали Куриссов, Ефимович и Тевяшову, которых все не выпускали. Помню, что на Рождество отнесли им маленькую елочку. Куриссов со временем выпустили, но Ефимович умерла от тифа. Мы с Масолей бывали у Тевяшовой, которая говорила, что прислушивается к поездам и что когда те перестанут ходить, значит, близко избавление от большевиков. Она все ждала этого избавления и заболела тифом. Когда мы узнали об этом, ей стало уже совсем плохо. Масоля ее видела, но когда я пришла, то узнала о ее смерти и что тело уже вынесли. Нам потом рассказали, что сестры-большевички и сиделки повытаскивали еще до кончины у нее из головы шпильки желтой черепахи, которыми она закалывала волосы. Масоля с Лапушкой были на ее похоронах.

Когда нас выпустили, уже стояла холодная осень, а все наши теплые вещи забрали большевики. Тогда я отправилась в ЧК и заявила просьбу о возврате их ввиду надвигающейся зимы. Мы считались под покровительством Андреевой, и потому мою просьбу уважили, велев прийти утром другого дня. По приходе меня направили к незнакомому человеку, который отвел в бильярдную дома Стенбока, загроможденную сундуками разных размеров и узлами с одеждой. Проходя мимо одной кучи, я заметила огромный узел, стянутый моими кружевами chantilly,[153] подаренными мне когда-то бабулей. Они были шириной в аршин, но тут их свернули в черный жгут и обвязали узел. Приведший меня человек был очень любезен, он открыл несколько сундуков и предложил выбрать по одной теплой вещи на каждого из принадлежавшего нам прежде, давно числившегося на фронте, по уверениям чекиста со сконфуженным видом. Я выбрала часть вещей, но самое лучшее мне взять запретили. В моем списке была также и Настя. Когда я собрала самое необходимое: по шубке и шапке на каждого, то спросила, не могу ли я все перевязать черным жгутом из кружев, но он счел это невозможным.

В это время дядя Боря был уже арестован и переведен в Москву, так что бедная Тоца жила в кошмарном страхе за его судьбу. Великих Князей, заключенных одновременно с ним, уже расстреляли в Петропавловской крепости, куда их для этого и перевели. Я старалась почаще навещать ее, но она редко бывала у себя, так как все время бегала по разным людям, стараясь добиться его освобождения, которое состоялось только после Пасхи.

После нашего освобождения я при первой возможности говела и причащалась в маленькой церкви Красного Креста, где служил о. Сергий Червяков, совсем молодой, но необычайно ревностный священник. Мы с ним очень сблизились, и он до конца нашего пребывания в Царском оставался нашим духовником и советником. Когда мы собрались бежать, я ему отдала на хранение драгоценные досвадебные письма оптинского старца Макария к бабушке Мещерской и письмо ко мне Высокопреосвященного Николая Японского. Часто спрашиваю себя: удалось ли ему их сохранить?

Мне хотелось лично поблагодарить Андрееву за ее участие в нашей судьбе, и через Малова я получила от нее аудиенцию. Мы поехали к ней с Масолей. Она нас приняла в рабочем кабинете, где-то на Литейной, так как была тогда Комиссаром по театральной части. Я раньше никогда ее не видела, и она меня поразила своей красотой, грацией и осанкой. Она была одета в простое спортивное, с большим вкусом сшитое платье. Масоля видела ее раньше на сцене и ценила ее талант. Она нас усадила, была любезна и, узнав, как мы живем, предложила похлопотать о работе, которая облегчила бы нам существование. В частности, Масоле она предложила место у Зиновьева (у меня при этом захолодало внутри), мне же – место переводчицы на телеграфе, так как у них не хватало людей со знаниями языков. Я спросила, глядя на нее пристально: требуется ли только переводить полученные телеграммы из-за границы или переводить на иностранный язык почту отсюда. Все, что отсюда посылают за границу, я считала ложью. Не знаю, прочла ли она мою мысль, но рассмеялась и сказала, что нужно делать и то и другое. Я ее поблагодарила и сказала, что едва ли смогу быть полезной, так как живу не в Петербурге и не могу оставить детей одних в Царском. Она ответила, что если бы я приняла место, то мы все могли бы переехать в город, и что плата за работу обеспечила бы наше существование. Я попросила позволения обдумать ее любезное предложение, но обговорила заранее, что Масоля не сможет работать у Зиновьева, так как на ней останутся дети и хозяйство, если я буду работать. Она просила ответить дня через три и дала какую-то английскую коммунистическую книгу, чтобы я ознакомилась с техническими выражениями, так как я ей сразу сказала, что не знакома с ними. Прощаясь с нами, она высказала надежду на положительный ответ Масоли. Мы зашли на минуту к Малову, и я передала ему вкратце суть нашего разговора. Мы не могли с ним долго говорить, так как она за ним уже послала. Затем мы отправились к Тоце и все ей рассказали. Она запретила Масоле соглашаться на службу у Зиновьева, так как тот имеет репутацию самого большого развратника, какого видел свет. Я ей сказала, что испытала бы большое отвращение, переводя здешнюю ложь. Она согласилась со мной. Мы вернулись в Царское, твердо решив отказаться от места для Масоли, и для себя я почти решила то же, но сначала хотела посоветоваться с о. Сергием. Он пришел в тот же день и, выслушав наши новости, согласился с отказом Масоли безусловно, а за меня обещал молиться, чтобы Господь указал мне путь.

Он рассказал, что ему предложили выгодное место с хорошим пайком ввиду его грамотности, но поставили условием снять крест. Он отказался, но знал, что Бог не оставит его и семью (жену и девочку шести лет) и поможет им просуществовать. Я, конечно, молилась и просила Бога указать мне решение. И чем больше я думала обо всем этом, тем больше утверждалась в своем решении. Я даже честно старалась прочесть книгу, но ничего в ней не поняла. Наконец наступил день окончательного решения. Я поехала к Андреевой одна. Она была со мною так же мила, ее красота и женственность так контрастировали с окружавшей нас всех обстановкой разнузданного хамства. Я сказала, что Масоля еще не оправилась от тяжкой болезни, когда она была при смерти, и не может принять места. А про себя заметила, что немецкий я совсем забыла и могла бы работать с английским и французским языком, но из данной мне книги ничего не поняла, так как не знаю многих выражений, а к тому же не могу оставить детей. Она сказала: «Вы бы скоро научились разбираться в выражениях, а детей оставлять тоже не придется, так как мы вам предоставим любой особняк на выбор, и продовольствием вы тоже будете обеспечены». Когда она сказала об особняке, я еще больше утвердилась в своем отказе, ибо согласие означало бы: жить в краденом доме и переводить ложь. Она просила меня подумать еще, но я поблагодарила ее за доброту, добавив, что по совести не смогла бы взяться за это и что я уверена, что ей удастся найти кого-нибудь моложе и более подходящего. Наше прощание было значительно холоднее встречи, но она все же просила кланяться Масоле, которая, видимо, произвела на нее впечатление. Я шепнула об отказе Малову, получив в ответ: «Правильно сделали». Он к нам приехал в Царское через несколько дней и рассказал, что когда после моего визита Андреева его вызвала, то он застал ее за телефонным разговором с дочерью, которой она предлагала место на телеграфе, на что та сказала: «Что ты! Я еще не спятила с ума и не хочу, чтобы меня повесили на столбе, когда будет переворот». Я думаю, что они хотели, чтобы наше имя красовалось в Смольном в числе других предателей.

В то время было очень голодно, и Настя придумывала какие-то блюда из картофельных ошур, из воблы, шпинат нам заменяли сорняки, растущие среди камней, а вместо киселя мы пили разведенный крахмал.

Меня мучило, что я не была у старой Шамшиной, но дети сердились на нее за подписанный на меня донос и не хотели, чтобы я к ней ходила. Я же знала, что она сделала это под давлением. Раз на рынке я встретила ее старую кухарку, продававшую вещи, и спросила о ней. Она сказала, что та совсем больна, лежит, что слуги, обобрав ее, покинули и что она очень меня ждет. Я, конечно, пошла к ней и застала сильно похудевшей и в самом плачевном состоянии: она лежала в постели среди неубранной комнаты, в тазу была грязная вода. Со слезами она просила у меня прощения и рассказала, как ей выламывали руки, заставляя подписать донос. Большевики ей говорили: «Ты нашу кровушку пила», а она: «Нет, этой мерзости я не пью». Она была так жалка и одинока. Я обещала попросить батюшку прийти к ней. Она очень обрадовалась, хотя, кажется, в церковь никогда не ходила. Я убрала комнату, вылила помои, достала чистой воды и вернула ей серьги, в краже которых меня обвиняли и которые, чудом уцелев, не были похищены большевиками. Батюшка к ней пошел, исповедал и причастил ее после стольких лет без исповеди. Это была большая радость. Я старалась заходить к ней почаще, убирать ее комнату иперекладывать постель, так как она была совсем беспомощна, а кухарка все дни проводила либо на рынке, либо искала пропитание.

Масоля в то время работала во дворце Великого Князя Павла Александровича. Иногда ее посылали разбирать бумаги, книги и фотографии в домик Великого Князя Бориса Владимировича. Примерно в это время, зимой, заболел воспалением легких Лапушка. Он колол нам дрова, снимая куртку, а потом, промерзшую, надевал и простыл. Я позвала к нему докторшу из лазарета тети Пусеньки. Она была еврейка, и все звали ее почему-то Исаак. Она считалась хорошим врачом, была всегда добра и участлива. Лапушка бредил от жара. Мы с Масолей ходили за ним по очереди, но она после работы уставала, и я старалась делать все сама. Слушать его бред было смешно и грустно. Он все говорил, подражая моему голосу: «Мой миленький, мой миленький! А сама, наверное, заставит меня отдать мою последнюю теплую куртку этому маленькому оборванному ямщику! Прогоните его! Я ему не отдам!»

Как-то, когда он был в памяти, я предложила ему причаститься, считая это лучшим душевным и телесным лекарством. Он с радостью согласился и просил, чтобы потом отслужили молебен Святому Пантелею Целителю. Я ему читала каждый день молитву об исцелении, которую когда-то читала дедушке Мещерскому во время его болезни. Батюшка пришел, исповедал и причастил его, отслужил молебен по его желанию. Докторша предупредила меня о приближении кризиса и о необходимости особого наблюдения за больным, чтобы не упустить момент. Я перенесла постель Лапушки в свою комнату с начала болезни, так что он спал рядом со мною, а Ловсик перешла в его крохотную комнатку. Я всегда дежурила ночью и следила за каждой переменой. А в эту ночь, видно, задремала от усталости, так как вдруг я почувствовала как бы толчок в бок, а когда вскочила, то, к ужасу, увидела, что Лапушка лежит совсем синий, с холодным потом на лбу, перебирает пальцы и что-то еле шепчет. Я поискала пульс, которого не было; бросилась за Масолей, которая впрыснула ему что-то, и послала Настю за Исааком. Когда она прибежала, было около пяти часов утра. Она тоже что-то впрыснула и сказала, что если бы Масоля сразу не сделала укол, то Лапушка бы не дожил до ее прихода. С этой минуты он начал поправляться, слава Богу.

Гунчика выпустили много позже нас, и я всячески старалась этого добиться. Он содержался в ужасных условиях в ЧК, в подвале, в котором кроме него было еще человек десять-двенадцать. Их вообще не выпускали, так что они жили и спали просто в туалете. Спали они на полу. Когда же его наконец выпустили, он рассказал, что когда Афанасьев грозил мне арестовать Фугу, одна его знакомая гимназистка приходила к нему и говорила через окошечко на уровне панели. Ее схватили, потом скоро отпустили, но мне-то тогда сказали, что арестовали мою Фугишку.

Я очень многое забыла и путаю хронологию событий. Только знаю, что становилось все труднее прокормиться, несмотря на то что марьинские жители посылали нам временами гостинцы, особенно курляндцы, которые с любовью вспоминали Фрумошку. Зимой бывало так холодно, что мы запирали полквартиры и ютились в самых маленьких комнатах, чтобы не дуло. Часто я себя спрашивала, чем накормлю детей завтра. А когда встречала баб с молоком, то думала: когда же смогу купить детям подобное лакомство?

Не знаю точно, когда это было, а только раз пошла я благословить Алекушку перед сном. Я застала ее сидящей в постели с коленками у подбородка, обхватившей ноги руками и с растрепанными кудрями. Она всегда понимала, что у меня в голове, а когда я вошла, она сказала: «Почему ты беспокоишься? Я вот прочла в Евангелии про вдову, которая ходила к неправедному судье и просила его так, что он, чтобы избавиться от нее, исполнил просьбу. А что дальше сказано, ты и сама знаешь: если судья неправедный исполнит просьбу, то Отец Небесный услышит мольбу и исполнит просьбу тех, кто вопили день и ночь». Я так и вижу сейчас перед собою ее серьезное лицо, убежденный голос и удивление, что я могу о чем-то беспокоиться! Как часто вспоминала и вспоминаю ее слова и благодарна ей за них. Все вы неосознанно учили меня в течение моей жизни и именно в самую нужную минуту.

Вскоре после Пасхи выпустили из тюрьмы дядю Борю. Об этом хлопотал один добрый еврей, живший в Москве. Дядю, кажется, осенью перевели в Москву, в Бутырскую тюрьму, и там он провел Пасху. Позже он говорил Тоце, что это была самая радостная Пасха. С ним в заключении были несколько епископов (кажется, один из них был Преосвященный Илларион) и священников. Откуда-то добыли облачения, и владыки отслужили заутреню, а затем прошли по всей тюрьме с радостным приветствием: «Христос воскрес!», а из каждого номера раздавалось дружное: «Воистину воскрес!» Дядя благодарит Бога, что в ту ночь был в тюрьме. Когда мы узнали о его возвращении, то стали готовить пасхальное угощение, которого там у него не было. Его покровитель взял дядю к себе после Бутырки, накормил, обласкал, как добрый самаритянин, а затем посадил на поезд. Не помню, с кем из вас я поехала в Петербург с пасхальными угощениями. Подходя к их квартире на Морской, где они жили в задних комнатах (там скончался Фрумошка), а остальную часть квартиры занимала какая-то канцелярия, мы встретили тетю Маню Голицыну, которая шла туда же на встречу с дядей и несла полное пасхальное угощение. При встрече с ним мы бросились друг к другу на шею и долго плакали. Тоца была тут же и тоже плакала. Он так исхудал, сгорбился, а на лице его появилось кроткое выражение. Мы оставили его с тетей Маней, и Тоца мне сказала, что он все время плачет и благодарит Бога, а сам так ослаб, что едва смог помыться в ванне. Буфетчик Егор и Настя радовались его возвращению как родные. После освобождения Тоца искала возможность его увезти, так как все боялись нового ареста, как это полагается у большевиков. Это было трудно устроить. Он был сильно изнурен, а оба они были такие заметные, что, даже переодев, трудно было их скрыть. Человек, помогавший им, говорил в отчаянии: «Хорошо, переодену я вас, но как увидят ваши руки, даже грязные, сейчас же все поймут». Наконец удалось все наладить. Мы старались почаще их навещать. Дядя Боря всегда ласково нас встречал, иногда рассказывал о заключении и вспоминал тех добрых людей, которых встречал в тюрьмах. Никогда в его воспоминаниях и рассказах не было ни тени горечи, а иногда, вспоминая забавные случаи, он заливался тихим смехом. Наконец, сменив несколько раз назначенный день побега, мы были у них в последний раз. Все нужное для переодевания было готово, и Тоца показала мне большой мешок, который дядя должен нести на спине. Он не расставался с маленьким Евангелием, бывшим с ним в тюрьме. Дядя передал мне четыре тысячи рублей, так как не мог взять все деньги, которыми его снабдили. Он попросил сохранить их для него, а в случае нужды истратить на пропитание семьи.

Думаю, он просто хотел нас обеспечить. У него была еще большая пачка бумажных денег, которую при нас он запихнул в мешок. Тоца передала мне одну из бриллиантовых диадем и еще какие-то драгоценности, с тем чтобы со временем я им их переслала или привезла, если бы нам удалось бежать. Тоца сохранила свой жемчуг, так как при аресте дяди ей удалось незаметно снять его и опустить в корзину с бумагами, пока чекисты рылись в вещах и делали обыск. Тяжело было расставаться. Тоца обещала нам прислать с проводником записку. Мы ее получили, слава Богу, и поняли, что побег удался, но позже узнали, что они пережили много ужасных минут. Проводник велел им лежать на полу и не вставать, чтобы скрыть их рост, когда проходили чекисты. Он выдал дядю за больного старика, пнув его ногой в бок, дав тем самым знать, чтобы он не двигался. При переходе границы им пришлось долго идти пешком под холодным дождем и вброд переходить реки, так что они продрогли до мозга костей, а сменить одежду было негде. Когда добрались до жилья, то вынуждены были сидеть в мокром. В Финляндии дядя уже был так болен, что слег с воспалением легких, и это было началом его чахотки, от которой он скончался в 1931 году. После их записочки мы ничего не знали про них вплоть до нашего бегства в 1922 году.

Не помню, говорила ли я, что в начале большевизма к нам как-то пришел наш бывший торговец лесом, Родионов, которому мы его продавали на торгах в Слудицах. Он купил партию на последних торгах и дал задаток, но из-за революции вывезти лес не смог, так что больше денег я от него и не ждала. Однако он приехал в Царское как раз в то время, что мы оказались совсем без средств, и привез мне пять тысяч рублей (в то время это была большая сумма), сказав, что рад нам помочь. Он предложил продать ему посуду, стекло и серебро, и я продала все, что он смог увезти. С любовью и благодарностью он вспоминал Фрумошку. Позже мы узнали, что в первый же налет большевиков на Марьино туда приволокли всех соседних купцов, которых вместе с некоторыми мужиками побогаче тут же на теннисном корте и расстреляли, Родионов был среди них. После смерти у него выламывали золотые зубы изо рта. Другой лесоторговец, Белинский, тоже был очень хорошим человеком. Он много помогал Куриссам во время их заключения и после, до самого их побега. Они с женой были евреи, но необыкновенно душевные люди, и я благодарна Богу за знакомство с ними. Они помогли мне продать с квартиры тети Муфки вещи по ее поручению. Квартиру все равно потом разграбили. Многих друзей послал нам Бог на жизненном пути, и я всех вспоминаю с благодарностью. Мы часто бывали у старой госпожи Иславиной. Она умерла при нас в Царском. Иславин потом заходил к нам. Его кузина Панчумийчева жила в Петербурге и все ждала падения большевизма, но вместо этого ее схватили, отвезли в ЧК, а потом расстреляли. Это было поздней осенью или зимой. Приговоренных к расстрелу тогда вывозили за город, заставляли раздеться до рубашки и бежать, а сами стреляли им в спины. Она была очень толстая, и нам рассказывали, что она все спотыкалась и падала, так что в нее стреляли несколько раз, пока не добили.

Примерно в это время Гунчик объявил, что хочет жениться на Тате. Я уже слышала об этом его несчастном увлечении. Она была замужем второй раз и постарше Гунчика, хотя еще молода. <…> Я, конечно, старалась убедить Гунчика не жениться на ней, так как понимала, что это увлечение скоро пройдет и что оба будут несчастны. Он просил позволения привести ее ко мне, и я дала согласие, хотя говорила, что это свидание не изменит моего отношения, а замужняя женщина должна вернуться к мужу, который был морским офицером. Гунчик привез ее в Царское и оставил со мной наедине. Я ее просила оставить в покое Гунчика, так как не видела ничего хорошего в этом союзе, а к тому же сказала, что быть княгиней теперь опасно, да и я не соглашусь на этот брак. Мы сидели в крошечной комнате Гунчика, я на кровати, она на полу у моих ног и все клала голову мне на колени, спрашивая, как поступить. Я советовала вернуться к мужу, а она заливалась слезами и говорила, что это невозможно. Когда вошел Гунчик, я повторила ему все, что говорила ей. Они уехали. Затем Гунчик снова приехал и снова просил благословения. Тяжело вспоминать это, а как было тяжело на душе – не выразить словами. Мне было так ясно, что она его поймала, хотя я понимала, что сама она – жертва своей ужасной матери. Бедная Тата! Она теперь уже умерла, и жизнь ее была очень грустной, мне искренне жаль ее, но счастье Гунчика мне было дороже, а с нею он его не найдет.

Венчаться решено было в Марьине, где похоронен наш Фрумошка. Гунчик просил благословения или, по крайней мере, присутствия Лапушки на свадьбе. Я вынуждена была отказать! Ведь не могла же я благословить такого рода брак (она даже не была разведена!) или согласиться на присутствие при этом Лапушки. Гунчик! Если когда-нибудь ты прочтешь эти строки, то поймешь, как обливалось мое сердце кровью, но я не могла, как бы тяжко мне ни было, не отказать тебе. Ты так далеко сейчас, а я ничего о тебе и Нилушке не знаю. Я все молюсь о вас и поручаю вас Господу, и все надеюсь – так надеюсь! – получить весточку. Ты ведь знаешь, мой дорогой, что я всегда желала тебе только добра и счастья, но не знаешь, как тяжело мне было отказывать тебе! Он уехал грустный, опустив голову, а я смотрела ему вслед из окна и молилась о том, чтобы Господь направил его по пути добра. Лапушка просил, чтобы я его отпустила на свадьбу, но понял, по-моему, мою точку зрения. Тата привлекала женственностью, красивым голосом (refined)[154] и совсем девичьим лицом. Когда я узнала ее ближе, то убедилась в силе ее воздействия на людей. Если бы ее хорошо воспитали, то она могла бы стать хорошей женщиной, так как у нее было доброе сердце и стремление порвать с прошлым. Вскоре после свадьбы они приехали к нам в Царское и остались дня на два. Я их благословила, раз уж они были повенчаны. Со мной Тата всегда была ласкова. Они спали в комнатке Гунчика, на полу, на матраце, так как кровать там была вроде походной. Вскоре они вернулись в Марьино, где Тата была учительницей в школе в Усадище, а Гунчик работал в волостном правлении.

Это было самое счастливое время их супружества. Оба они были заняты и интересовались своим делом. Лап мне говорил, что дети очень любили Тату. Я боялась ее влияния на Лапа, но, когда он приезжал в Марьино, она оставляла его в покое, так как была занята школой. К сожалению, они недолго там оставались и переехали в Петербург.

До нас стали доходить слухи, что Белая Армия при помощи союзников продвигается с севера. Вообще мы ничего не знали, что творится на белом свете, так как большевистские газеты были полны лжи. Мы прислушивались к тому, что казалось далекой орудийной стрельбой. Она все приближалась, становилась громче. Помню, как я стояла во дворе возле грядок с картофелем. Дело было вечером, вдали раздавались выстрелы, которые мне казались музыкой, несшей России обещание освобождения от большевиков. Все ближе и чаще раздавались залпы, и в воздухе чувствовалось какое-то возбуждение. Масоля ходила на службу во дворец и сообщала нам слухи, которыми были переполнены все умы.

Мы получали по карточкам по небольшому куску плохого черного хлеба из городской пекарни, которая находилась на площади недалеко от нашего дома на Новой улице. Когда Настя пошла за хлебом, то в пекарне ей радостно сообщили, что завтра будут давать белый хлеб. Когда же она спросила, откуда, мол, он появится, ей на ухо сообщили, что на подходе «белые». Там же на площади, у водокачки, жил сторожем бывший городовой. Я с ним дружила, и он мне изливал наболевшее на душе. А тут он меня остановил и, подмигнув, сказал, что, кажется, скоро все опять будет хорошо. Лапушка ходил на разведку, но я просила его быть осторожным, так как помнила, как мы надеялись на благоприятный переворот, когда Временное правительство сражалось с большевиками в Пулкове, а затем последние взяли верх! Наконец, мне казалось небезопасным, <что Масоля ходит> на службу. Но она говорила, что невозможно не являться, и обещала дать знать в случае каких-либо перемен. Чихачевы и Пушкины также старались узнать, что происходит, и сообщали нам новости. Накануне прихода «белых» Масоля прислала мне записку, где сообщила, что весь их отдел отправлен на радиостанцию для срочной работы и что она вернется вечером. Царскосельская радиостанция, говорили, была в то время самой мощной. Я ждала Масолю к вечеру, но она не пришла. Мы с Лапушкой пошли ее искать, думая найти у одной из подруг, но ее нигде не было. Тогда мы пошли к радиостанции, но туда не пускали. Один мужик нам сказал, что днем ее взорвали, а все приняли эти звуки за разрывы снарядов. Мы спросили, куда делись те, кого туда послали на работу, а он ответил: «Кто его знает! Может, взорвали вместе со станцией». Было совсем темно, когда мы вернулись домой в надежде, что застанем ее уже там. Ее не было. Никто о ней ничего не знал и не слышал. Наша кухня в подвале была полна соседями, которые, испугавшись снарядов, пришли туда спать. Мы с детьми легли все вместе в одной комнате наверху. Я не могла уснуть: все думала и молилась о моей Масоле.

Разрывы снарядов приближались и стали частыми. Вдруг мне показалось, что снаряд угодил в наш дом! Мы поднялись и ушли в подвал. На кухне никто не спал. Все сидели, прислушиваясь. Оказалось, что снарядом снесло угол соседнего дома. Как только забрезжило, Настя пошла на разведку, так как стрельба становилась все реже. Она вскоре вернулась и сообщила, что везде белогвардейцы с белыми повязками на рукавах, сами ласковые и милые, а лица у них совсем другие, чем у большевиков. Мы оставили Фугишку и Алекушку с Настей и отправились с Лапом на поиски Масоли. Проходя мимо пекарни, мы увидели в окнах булочников, которые с радостными лицами махали нам и кричали: «Белые пришли!» Везде на пути мы встречали людей с сияющими лицами, и, как в Пасху, все друг друга поздравляли и обнимались. То и дело попадались «белые» солдаты с повязками, которые учтиво спрашивали, где какая улица. Помню, как мы шли с Лапушкой, а на уме у меня вертелся вопрос: «Чему они все радуются? Ведь Масоли нет. Может, ее уже и в живых-то нет». Вдруг мы увидели сестру Фокину, которая обожала Масолю. Она служила в бывшей Дворцовой больнице, часто заходила к нам, звала к себе Масолю и старалась ее подкормить. Теперь она направлялась к нам, чтобы узнать, все ли у нас благополучно. Мы же стали ее расспрашивать о Масоле, но она ее не видела. Мы показали ей ее записку, и я ей передала свой разговор с мужиком. Но она сказала, что со станции всех удалили перед тем, как взорвать. Может, Масолю захватили как заложницу большевики, бежавшие в Петербург, так как белогвардейцы стягивали свои войска туда. Она мне обещала прорваться через линии, добраться до Масоли и вернуться вместе с ней. С тем она и убежала, простившись с нами. Я знала, что если бы Масоля была жива, то уже вернулась бы при первой возможности. Мы поплелись домой. По дороге встретили графиню Пушкину, она сказала, что в городе много иностранных войск вместе с «белыми», там она видела англичан, французов и говорила с ними. Она спросила: «Неужели вы нас снова бросите на произвол большевиков, как в прошлый раз, когда мы так надеялись на вашу помощь?» Они ответили, что вернулись навсегда и не подумают нас бросать. На бульварах приходилось перебираться через деревья, срубленные большевиками для баррикад. Но белогвардейцы так быстро наступали, что им не пришлось ими воспользоваться, а просто быстро бежать. Нас догнал Фредди Чихачев и сказал, что его брат пришел с войсками и увозит их с собой. Мы спросили, почему же увозит, если войска остаются. Но он сказал, что, по мнению брата, лучше им все же уехать. Мы ему передали разговор с графиней Пушкиной, но он повторил, что они уедут и советует нам сделать то же, как Куриссы, которые тоже уезжают. Мы ему сказали об исчезновении Масоли. Недалеко от дома нам повстречался батюшка с женой. Он был озабочен и сказал, что уже начались ни на чем не основанные доносы и что дальше на бульваре лежат трупы какого-то человека и его сына, которых расстреляли по доносу. Во многих случаях люди доносили просто из мести. Потом мы узнали, что многие большевики остались, надев на рукава белые повязки, высматривая и подслушивая. Из-за связи с «белыми» многие потом поплатились, особенно те, кто откровенно радовался их приходу. Я вернулась домой, так как ничего больше сделать не могла. Дети сказали, что приезжал Боря Небе верхом и сказал, что увезет нас всех с собой, если им придется отступать, обещал тогда заехать. Я просила их быть осторожными. Лапушка ушел на разведку. Боря Небе сообщил нашим, что в Царском войсками командует Алек Родзянко. Он посоветовал нам связаться с ним. Когда я об этом узнала, то поняла, что ничего хорошего ждать не приходится, так как хоть он лично очень храбр, но мозгов у него маловато, увы! Лапушка вернулся, предлагая пойти к Алеку для переговоров, так как уже чувствовалась тревога в воздухе. Отъезды же Чихачевых, Куриссов и других ничего хорошего не предвещали. Я спрашивала себя, не следует ли мне спасать детей от дальнейшего пребывания в этих условиях. А Масоля? – возникала тотчас мысль!

Одни советовали бежать, другие нет. А вдруг Масоля погибла, а я не спасаю остальных детей… Но казалось совершенно немыслимым уехать, не узнав, что с нею случилось, а отправить детей одних казалось безумием. Я молилась и просила Бога указать мне путь и исполнить свой долг перед детьми. К вечеру этого ужасного дня снова началась пальба! Теперь она не приближалась, а уходила все дальше и дальше… а с нею вместе уходили и наши надежды на освобождение.

Утром мы узнали, что «белые» отступили, а мы снова во власти большевиков. Начались доносы и расстрелы мирных жителей по обвинениям в симпатии к «белым». Я с ужасом думала, что, может быть, видели, как дети разговаривали с Борей Небе, но милосердный Бог сохранил их. Мы узнали, что один из Шуваловых убит под Гатчин<ой>. В Царском он заходил по делу к Мещерским, думая кого-нибудь там увидеть. В тот же вечер он погиб в сражении в начале отступления. Говорили, что Чихачев увез свою семью на танке. Оказалось, что они уехали на грузовике. Они долго скитались и бедствовали, но потом попали в Англию. Из Петербурга начали приезжать бежавшие и уехавшие. Одна из наших торговок сообщила нам, что, возвращаясь по железной дороге, она подслушала разговор двух комиссаров между собой. Один сказал: «А ведь расстреляли молодую Голицыну, такую высокую».

Торговка пришла выразить нам соболезнование, думая, что мы уже знаем о случившимся. Я уже отчаялась увидеть мою Масоленьку живой…

Было непонятно столь быстрое отступление «белых» и союзных войск. Позже мы узнали, что Юденич вел наступление, а в последнюю минуту союзники изменили и отказались помогать. Не знаю, правда ли это.

Масолю арестовали 7 октября старого стиля 1919 года, так записано в моей записной книжке. Это было в понедельник. Значит, «белые» заняли Царское во вторник, 8 октября 1919 года. В той же книжечке значится: 14 октября, в субботу, «М. returned at night. 1919»,[155] затем приписано: «с Фокиной», то есть с 7-го по 14-е мы не знали: жива ли, убита или пропала без вести. Может, ей удалось бежать.

Вот как она вернулась. Мы все время справлялись, не вернулась ли Фокина, но ее все не было. Вечером 14 октября мы сидели все вместе в темной кухне. Было поздно, но мы не расходились. Все равно спать не могли. Вдруг отворилась дверь и просунулась голова, закутанная в толстый темный платок. Затем вошла и выпрямилась Масоля, а за ней так же закутанная Фокина! Мне показалось, что она вернулась с того света. Я даже не знала, как о ней молиться, но все время поручала ее Богу. Когда мы наконец перестали обниматься, полились расспросы. Вот что она нам рассказала. Когда их послали на радиостанцию, она пошла со всеми. Их заставили перекатывать какие-то тяжелые бочки по болотистому грунту, подготавливая станцию к взрыву. Когда же ушли «белые», то большевики пустили слух, что те ее и взорвали. Перед самым взрывом всех людей со станции удалили. Масоля была нездорова, и ей было особенно трудно ворочать эти бочки, утопающие в болоте. Ноги и одежда на всех были насквозь мокрые. Она решила поскорее вернуться домой, но, к несчастью, они с подругой решили пройти через железнодорожную платформу царскосельской станции. Вдруг она увидела знакомого комиссара, бывшего парикмахера. Он направился прямо к ним и, схватив Масолю за руку, сказал: «Вы арестованы!» Она рассмеялась, так как знала его прежде и он был всегда учтив. Он снова сказал: «Я не шучу и вас арестую». Она спросила тогда, за что ее арестовывать, а он сказал: «За то, что вы – княжна Голицына». Куда девалась ее спутница, я не помню, но Масолю он повел вдоль платформы до бывшего царского павильона. Когда они туда вошли, то она с ужасом увидела, что павильон переполнен пьяными комиссарами с жуткими рожами. Всюду валялись пустые бутылки, стаканы и остатки еды. Все уставились на нее. Он сказал: «Товарищи, я привел княжну Голицыну. Что мы с ней сделаем?» Одни закричали: «Расстреляем!», а другие говорили, подмигивая: «Нет, она нам еще пригодится, а потом расстреляем». Она безмолвно стояла, а слезы катились по ее лицу… Кто-то спросил, есть ли у нее мать и где она живет. Она ответила: «Да, у меня есть мать, но она уже старая. Оставьте ее и расстреляйте меня, если хотите». Они, обступив ее, начали обсуждать, что же с ней делать. Вдруг вбежал еще один комиссар, схватил ее за руку и заорал: «Предоставьте ее мне, товарищи! Я сумею с ней справиться!» Он, грубо бранясь, вытолкал ее, по-прежнему крепко держа за руку выше локтя, и потащил по платформе. Она его никогда раньше не видела. Когда они отошли, он ей шепнул: «Не бойтесь, я хочу вас спасти!» Он оказался знакомым Гунчика, которого очень любил. Случайно узнав (я не верю в случайности, а считаю, что нас ведет Бог), что ее схватили и повели в павильон, он понял, чем ей это грозило, и из преданности Гунчику поспешил ее спасти. Сейчас, когда я это пишу, мне кажется, что свадьба Гунчика и все описанное произошло после прихода «белых», но у меня все спуталось в голове. Этот благодетель продолжал ее толкать вперед и привел к пустому товарному вагону, в котором, очевидно, перевозили скот. Он помог ей влезть в него и притворил дверь, сказав, что скоро придет. Все это произошло 7 октября, когда мы тщетно ждали ее. Я уже говорила, что она вся промокла, вдобавок ледяной ветер продувал насквозь. Она сидела на мокрой вонючей соломе и не помнит, сколько времени провела там, совершенно окоченев. Наконец, когда совсем стемнело, прибежал ее спаситель и обещал отвезти ее в Петербург. Он спросил, есть ли у нее кто из знакомых в городе, кому он мог бы ее перепоручить. Там была тетя Ольга, но Масоля из боязни той повредить не захотела ее назвать и потому ответила, что не знает, куда идти. Он обещал найти ей пристанище, запретил в пути с кем-либо говорить и сказал, что она с ним поедет как арестованная, и с ним тоже запретил заговаривать. После этого он ее поволок таким же порядком. Поезд был переполнен, и многие знакомые, стоя у окон, видели, как ее вели, и спрашивали, куда и зачем. Она же проходила молча. Поезд, который оказался последним из Царского перед приходом «белых», двигался очень медленно. На вокзале он ее оставил и велел ждать. Прошло много времени, наконец он появился совсем растерянный и сказал: «Все пропало! «Белые» наступают! Завтра, а может, и сегодня они займут Петербург. Мне с вами некогда возиться. Вы свободны, а нам надо теперь спасаться». Она его поблагодарила, и он быстро скрылся. Больше она с ним не встречалась. Масоля вспомнила про наших соседей в Царском, Тимирязевых, у которых была квартира в городе, и отправилась к ним, так как они, несмотря на все перевороты, оказались хорошо обеспечены. В то время отец, который при Керенском был, кажется, Министром торговли, умер.[156] Семья состояла из Сандры Тимирязевой, которая, пожалуй, была постарше Масоли, и очень красивой ее компаньонки-экономки, которую звали Варварой. Злые языки говорили, что она была очень близка с отцом Сандры. Они приняли Масолю довольно хорошо, но потом она почувствовала, что они тяготятся ее присутствием и необходимостью, хотя и скудно, кормить. Сандра даже не предложила ей ничего взамен промокшего грязного платья, так что Масоля постепенно все стирала в холодной воде и сырым надевала на себя, так как сушить было негде. Она, к счастью, не заболела и не искалечила себя на всю жизнь! Бог хранил! Масоля просила экономку дать мне знать, что она жива, но та отвечала, что это невозможно. Все это время сестра Фокина пробиралась через обе линии огня вместе с какой-то женщиной, ища Масолю и не зная, где та могла быть. Наконец каким-то чудом она напала на ее след и нашла. Бедная Масоля от радости и счастья не верила своим глазам. Они решили вернуться поздно вечером, переодевшись бабами, чтобы их не узнал и не схватил бывший парикмахер. Она потом еще долго боялась встречи с ним. Мы убедили ее на некоторое время оставаться дома во избежание подобных встреч. Потом она оставила свою службу и вернулась в лазарет.

Тут я расскажу о том, что случилось вскоре после этого, в начале зимы при морозах в 25 градусов по Реомюру. Раз Лап с Алекушкой вернулись из школы и сообщили, что видели бегущих на кладбище покойников. Они возвращались домой другой дорогой, несмотря на холод, и видели, как большая партия людей в одном белье и босиком бежала по мерзлому снегу, как им казалось, к кладбищу (там же были казармы). Они решили, что никто, кроме покойников, в таком виде и при такой стуже не может бежать. Мы сочли это неправдоподобным и решили, что они что-то перепутали. Дорогая нам Фокина заходила часто после работы. Ее приход был всегда радостью. Мы часто говорили ей, какое счастье, что мы тогда не бежали с отступающими войсками, так как тогда Масоля наверняка поплатилась бы за наше бегство, а я ведь ничего тогда о ней не знала, когда обсуждался этот вопрос, и все спрашивала себя, не должна ли я спасать других детей?

Раз Фокина пришла к нам поздно вечером в ужасе. Она опустилась в кресло, закрыв лицо руками, обещав немного погодя рассказать нам кое-что, взяв с нас слово молчать об этом. Немного оправившись, она сказала, что знает, кто были те «покойники». При наступлении «белых» большевикам удалось распространить листовки, убеждавшие солдат сдаваться, причем, конечно, обещались всякие блага и полная безнаказанность за то, что те с ними сражались. Когда началось отступление, отряд в тысячу человек, верно под давлением усталости и желания вернуться к семьям, сдался и перешел на сторону «красных». Долго не знали, что с ними делать, и наконец придумали! Тех, кто послабее, примерно пятьсот человек, отправили в баню мыться и дезинфицировать одежду. Баня была на другом конце города и от казарм примерно в получасе хорошей ходьбы. Когда они хотели одеться, им выдали только белье, а остальное обещали отдать в казармах, куда они должны были бежать босиком. Рассуждать не приходилось, и солдаты прямо из бани побежали к казармам, стараясь не замерзнуть на 25-градусном морозе при сильном ветре. Вот их-то и увидели дети, когда они, все синие и окоченевшие, старались добежать. Почти вся эта партия умерла от воспаления легких. Но нужно было немедленно разделаться и с остальными! После этого послали в баню остальных, заперли в бане и пустили смертоносный газ, а ночью вывезли в лазарет Фокиной, свалили трупы до ночи, чтобы схоронить в общей могиле. Это-то она и видела перед приходом к нам и не могла прийти с себя от этого ужаса. Конечно, все это тщательно скрывалось. Никто об этом не знал. А кто знал, говорил шепотом, на ухо и самым близким.

Где-то в это время Гунчик приносил нам «камеля» – верблюжье мясо, которым кормили солдат в казармах. Откуда были эти верблюды, не знаю, но у него были друзья среди кашеваров, так что иногда ему удавалось получить судок, и он нас подкармливал. Так и вижу его радостное лицо и смеющиеся глаза, когда он входил с гостинцами на кухню. Может, верблюдов брали из зоосадов, хотя там их было мало. Это мне напомнило ужасный случай, который мне рассказала, кажется, Фокина, которая часто слышала разговоры большевиков, считавших ее своим человеком. Все время происходили повальные аресты и бойни, принявшие ужасающие размеры, особенно после наступления Юденича. Одна несчастная мать арестованного сына носила ему передачи, а однажды узнала, что его нет в тюрьме. На ее вопрос о том, где он, ей сказали, что его «пустили в расход», то есть расстреляли, как они выражались. Несчастная стала допытываться, куда дели его тело, чтобы похоронить. Но никто не хотел ей ничего сказать, наконец один солдат, у которого еще не заглохли человеческие чувства, отозвал ее в сторону и посоветовал ехать побыстрее в зоопарк, так как там, возможно, она еще застанет тело. На ее вопрос, почему в зоосад, он нехотя ответил, что всех расстрелянных туда свозят, чтобы кормить диких зверей. Несчастная бросилась туда, и ей позволили искать тело среди убитых. Она нашла его, достала какую-то тележку и отвезла хоронить. К счастью, и там она нашла людей с человеческими чувствами.

Теперь расскажу про один свой сон. Я никогда не помню своих снов и не обращаю на них внимания. Кроме того, я никогда не вижу во сне тех, о ком постоянно думаю и о ком молюсь. Однажды, еще в Царском, я вдруг увидела во сне свою Аглаидушку. Как будто я бросилась к ней и хотела обнять, но она не двигалась, смотрела на меня грустно и сказала: «Мумошка, молись обо мне». Это было так ясно сказано, что я тотчас вскочила и думала, что это все наяву. Я встала на колени и хотела молиться, но не знала как: как о живой или умершей. Но Бог знал, и ему я поручила свою дорогую. Я ничего не сказала детям. На следующую ночь мой сон повторился с еще большей ясностью, и я опять проснулась, пока ее слова звучали в моих ушах: «Мумошка, молись обо мне!» И так она пристально и грустно смотрела на меня, не двигаясь, не идя мне навстречу. У меня захолодало сердце, и я снова встала на колени и на этот раз начала молиться как об умершей. Сейчас объясню, почему я так думала.

Я рассказала детям свой сон на другой день и помню, что много позже, когда мы были уже в Москве, я как-то зашла к милой Соне Самариной, и она меня спрашивала про детей, а я ей сказала, что Агашка, верно, умерла, и описала свой сон. Она сказала: «Бог милостив, и вы ее еще увидите». А вот почему я решила, что она умерла. Когда мы жили в Новгороде, еще при Фрумошке, в Дворянском Собрании был генерал Златарский, командовавший новгородской артиллерийской бригадой. Он был болгарин и за заговор против принца Александра Баттенбергского был приговорен к смертной казни, бежал в Россию и был принят на русскую военную службу. Он часто заходил ко мне около 4-х часов к чаю и всегда рассказывал о своих похождениях в Париже, а также почему-то сообщал подробности о своем пищеварении. Последнее меня удивляло, но когда он умер от рака желудка, я поняла, почему этот вопрос его так занимал. Наши отношения были дружескими, довольно поверхностными и даже шутливыми. Как-то летом во время лагеря я узнала, что он смертельно болен и лежит в Красном в лазарете. Я знала, что он был почти неверующим, хотя числился православным и изредка бывал в церкви. Я не знала, был ли он у причастия. Меня это мучило. Когда я узнала о его смертельном недуге, то решила ему написать и напомнить, что Святое Причастие – самое верное и лучшее лекарство не только для души, но и для тела. Мама нас с детства приучила к этому, и меня никогда не пугала мысль о причастии во время болезни, чего часто боялись многие. Я не знала, как он отнесется к моему предложению, не хотела его пугать, но дать умереть ему без покаяния было невозможно. Когда я сказала про свои сомнения Фрумошке, он не колеблясь велел мне писать ему. Я написала о том, что, как ни сведущи доктора, а главное – помощь Божия, и что в Святом Причастии он получит исцеление души и тела, и что мы все желаем ему скорого выздоровления. Затем мы уехали в Княжьи Горки.

Я вспомнила, что графиня Карлова бывает в Красном, и, хотя тогда я не была с ней знакома, а только знала ее сердечность и доброту, я решила ей написать, памятуя о том, что Златарский любил ее покойного мужа, бывшего его начальником. Я просила ее навестить больного в лазарете. Потом как-то забыла обо всем этом, но вдруг осенью вижу во сне Златарского, к которому пошла навстречу по привычке с какой-то глупой фразой, как бывало при встречах в Новгороде, но тут меня остановило выражение его лица. Он пристально на меня посмотрел, да так серьезно, что я смолкла во сне. Когда утром я вспомнила сон, то подумала, что то была весть о его смерти. Действительно, с ближайшей почтой я получила письмо от графини Карловой, которая писала, что она была в отъезде, но по возвращении пошла навестить Златарского и узнала о его мирной кончине. Позже я узнала, что после получения моего письма он попросил позвать священника, который на другой день его исповедал и причастил. В это время прибыла депутация из Болгарии, чтобы сообщить ему о помиловании и пригласить его на болгарскую военную службу. Тому, кто это мне рассказал, он говорил, что «Бог ему послал две великие радости в один день: Причастие Святых Тайн и признание Родиной его невиновности». При этом лицо его было просветленным. Вот почему я решила, что моя Агашка умерла, и сейчас расскажу продолжение, а пока хочу лишь заметить, что после этого случая я решила не колеблясь советовать больным причащаться, если такая мысль им самим не приходит в голову. Когда же я много позже увиделась с Аглаидушкой (а это было года четыре спустя после того сновидения), она рассказала следующее. Когда она служила в Белой Армии сестрой милосердия где-то на юге, в их отряде свирепствовал сыпной тиф, она тоже его схватила. В это время шло наступление большевиков. Ее отряд помещался в поезде, и она лежала больная в теплушке. Поскольку они слышали о зверствах, чинимых большевиками над больными, попадавшими к ним в плен, то решили живыми не сдаваться и распределили между собой, какой доктор должен застрелить какую из сестер прежде, чем пустить себе пулю в лоб. На санитаров они не надеялись. Аглаидушка носила всегда свой жемчуг, который я ей подарила к свадьбе. Раз она услышала, как один из санитаров подговаривал другого ее убить (задушить), чтобы захватить ее жемчужное ожерелье. Но другой высказал сомнение, что жемчуг настоящий, так как считал, что натуральный жемчуг так открыто она бы не носила, потому они решили, что бусы поддельные и что игра не стоит свеч. Как-то ночью, когда ей было особенно плохо и она лежала в теплушке одна, почти без сознания, открыв глаза, она вдруг увидела меня, стоящую в ногах у ее кровати, и сказала: «Мумошка, молись обо мне», и потеряла сознание, а когда пришла в себя, меня уже не было. На следующий день она снова меня увидела там же и снова повторила: «Мумошка, молись обо мне». Мы с ней рассчитали потом, что это случилось как раз тогда, когда я тоже дважды видела ее во сне. На другой день их поезд получил локомотив и спасся, а второй отряд, бывший в другом поезде неподалеку, был окружен, схвачен, и с ними расправились самым зверским образом, как и можно было ожидать.

Мы очень подружились с отцом Червяковым, который служил в прелестной церкви Всех Скорбящих Красного Креста около нас. В первый раз я у него исповедалась на другой день после того, как нас выпустили из ЧК. Мы с Марусей Чихачевой всегда туда ходили ко Всенощной. Помню раз как-то, когда особенно тоскливо было на душе и недоуменные мысли толпились в голове, я услышала пение Евангелия от Марка (16 гл., 1–8 стих), где говорится, что жены-мироносицы шли и спрашивали друг друга, кто же им отвалит камень от гроба, который столь велик. Когда же они подошли, то увидели, что он уже отвален. И тут я поняла, что не нужно смущаться величиной камней, которые нас ожидают на жизненном пути, и что Сам Господь их отвалит. Мы шли домой с Марусей. Было темно. Она была грустная, и я ей сказала: «Не надо тревожиться. Бог отвалит камень, когда мы дойдем до него». Она спросила, кто мне это сказал и что это очень хорошо сказано. Я ответила, что услышала при чтении Евангелия сегодня вечером и поняла, что именно так и бывает в жизни. Она поцеловала меня, и мы разошлись. Она была так добра к нам и так много выстрадала в разлуке с мужем, который умер в тюрьме в Нижнем Новгороде от тифа вскоре после отступления Юденича, а она не так давно умерла в Англии.

Гунчик часто говорил, что мы должны решиться бежать из Совдепии, как делали многие, но нас было так много, что казалось трудно и опасно это предпринять, а вместе с тем становилось все тяжелее прокормиться, несмотря на трогательную помощь марьинских крестьян. Нас также снабжали по сходным ценам крестьяне из окрестных сел. Когда не оставалось еды, то дети меня дразнили, говоря, мол, «старичок принесет», и действительно, один добрый старичок приносил нам, когда мог, то или другое, с опаской, так как за это сажали в тюрьму, называя это спекуляцией. Настя выбивалась из сил, стараясь достать какой-то пищи, а иногда ее тетя Маша приезжала из Чудова и привозила всякой провизии. Наши дорогие Томановские прислали нам как-то раз пять тысяч рублей, когда эти деньги были еще в цене. Одно время мы еще могли покупать у старой просфорницы при соборе маленькие просфорки, которые мы подогревали и с наслаждением ели, но это было вначале, а под конец и их не стало.

К нам иногда приезжала сестра Смирнова, которой мы всегда были рады. От нас она заходила к Екатерине Григорьевне Мухановой, которую любила. Раз она пришла ко мне и сказала: «Guess what I want to tell you?» «You are going to marry», – ответила я. «But whom?» – возразила она, а я сказала: «Either the old P-ce Gorchakoff (она мне рассказывала, как он с нею мил) or else Max Mukhanoff». Она рассмеялась и ответила: «It is Мах!» Я невольно воскликнула: «But it will be a case of marrying one’s grandmother!»[157] Она была на восемнадцать лет старше и смотрела на него как на ребенка. Смирнова рассмеялась и сказала, что долго не соглашалась, считая, что не имеет права выходить за него, будучи одних лет с его матерью, и что последняя в бешенстве при одной мысли об этом; мать обвиняла ее в том, что она заловила Макса. На другой день ко мне пришел Макс, и мы долго обсуждали этот вопрос. Он был очень зол на мать и говорил, что она сама воспитала его в убеждении, что Нелька Смирнова – самая идеальная женщина на свете, а теперь, когда он захотел на ней жениться, любя ее больше всего в мире, его же мать ругает ее, называя самыми ужасными именами, и что он никогда не позволит этого.

Я старалась ему объяснить, что его мать после развода с отцом посвятила ему всю жизнь и что теперь для нее всякая женщина, которую он полюбит, будет ей нежеланной, а он должен помнить все, чем она была для него, и не ожесточаться против нее, а стараться получить ее согласие и благословение, без чего не может быть счастья. Он ушел, говоря, что не может простить матери. Вскоре Нелька приехала ко мне и сказала, что они решили не откладывать свадьбу, так как она боится за Макса и им надо скорее бежать, иначе его могут арестовать. Она просила меня быть посаженой матерью. Я спросила у Макса, помирился ли он с матерью и будет ли она на свадьбе. Он сказал, что она сошлась с его отцом и, кажется, оба будут. Екатерина Григорьевна Муханова должна была быть посаженой матерью Макса и устроить потом скромный чай. Я предложила Нельке и Максу поселиться временно на порученной мне квартире тети Муфки. В день их свадьбы Нелька пришла ко мне, надев белый мундир сестры милосердия Кауфманской общины, и я благословила ее маленькой иконкой Божьей Матери. Затем мы водрузились на двух извозчиков и поехали в Феодоровский собор, где нас ожидал о. Афанасий и Екатерина Григорьевна Муханова с Максом. Я все ждала появления его родителей, но их не было. После свадьбы, которая была без певчих, мы все поехали к Е. Г. Мухановой и пили чай с какими-то пирожными, которые тогда были на вес золота. Лапушка был шафером. Затем молодые отправились на квартиру тети Муфки, а мы вернулись домой. Макс и Нелькаобещали, что поедут вскоре к родителям. На другой день ко мне неожиданно влетела госпожа Муханова, мать Макса, она долго кричала и бранилась, сказав, что я поощряла эту свадьбу, а затем, не дав мне возможности высказаться, вылетела вон. Я ее больше не видела. Молодые же вскоре собрались уезжать и после долгих приключений выбрались за границу. Я их видела в Ментоне, когда умирал дядя Боря. Они были счастливы и дружны и, кажется, помирились с родителями.

Не помню, говорила ли я, как увезли из Царского Государя с Семьей. Это было при Керенском. Все ходили слухи, что их куда-то увезут, когда дети окрепнут после кори, но куда именно, никто не знал. К нам ходила Рита Хитрово, которая дружила с Великими Княжнами и пыталась установить с ними связь, но это, кажется, не удалось. Как-то она пришла и сказала, что Царскую Семью всю увезут в этот день поздно вечером и что она хочет быть на дороге при их проезде и кое-что им передать. Я сказала, что могу дать для них денег и чтобы она к нам зашла их взять, хотя мы сомневались в успехе. Оказалось, что Государя и всю Семью заставили сидеть всю ночь одетыми, готовыми к отъезду. Керенский в это время был во дворце. Бедные дети были в полном изнеможении, и их уложили на диване. Рита проходила всю ночь, и, конечно, ей даже не удалось к ним приблизиться, но она не унывала и говорила, что их увезли в Сибирь и она за ними последует. Кажется, ей это не удалось.[158] Помню тот ужас, когда мы узнали, что всю Семью перебили в Екатеринбурге. Кажется, это было напечатано в газетах. Во всяком случае, как только мы об этом узнали, то пошли к батюшке просить его отслужить панихиду в церкви Всех Скорбящих. На молебне было много народа. Потом вышел запрет на панихиды по Царской Семье.

Масоля снова служила в лазарете. Везде свирепствовали сыпной тиф и испанка. Те, кто пережили испанку, долгое время были вроде сумасшедших или совершенно теряли память.

Гунчик привел однажды своего знакомого, который хотел купить у нас семейные портреты и миниатюры. Его звали Зоненфельд, он был венгерским евреем. Я не хотела продавать эти вещи. Он попросил показать их, но я отказалась, сказав, что если вздумаю продать, то дам ему знать. Мы сидели, как обычно, на кухне, где проводили дни. Он сказал мне: «Я понимаю, как вам тяжело расстаться с этими вещами, которые вам дороже по воспоминаниям, чем их настоящая стоимость». На этом он ушел. Мы стали обсуждать, что нам делать, так как жизнь становилась все труднее и опаснее с каждым днем, а просвета видно не было. Гунчик уговаривал всех бежать через Финляндию, как это многие делали. Он уже вошел в переговоры с каким-то чухонцем, который согласился нас доставить до границы, конечно, за крупное вознаграждение. Ввиду этого пришлось сравнительно дешево продать несколько семейных портретов Зоненфельду. Много бессонных ночей я провела, не зная, на что решиться, и все просила Бога указать нам выход. Наконец мы решили разбиться на две группы: я, Масоля и Лап пойдем первыми, а по прибытии в Финляндию дадим знать Гунчику с Татой, чтобы они с Фугой и Алекой следовали за нами. Чухонец объяснил, что мы должны переодеться крестьянами и стараться так загримироваться, чтобы нас никто не узнал. Он сказал, что руки должны быть грязными. Мы решили переехать к Гунчикам на петербургскую квартиру beau-père[159] Таты, князя Черкасского.

О нашем намерении бежать знала одна Настя. Я даже не могла проститься с Екатериной Григорьевной Мухановой, которая недавно потеряла свою преданную Тони и была в ужасном состоянии. Впрочем, она сама вскоре умерла, как я потом узнала. Я сказала отцу Червякову о нашем решении, просила о нас молиться и отдала ему на хранение письма дорогого Высокопреосвященного Николая, а также письма к моей матери о. Макария Оптинского, написанные еще до ее замужества. Накануне нашего переезда в Петербург я увидела странный сон: как будто я стою на краю своей кровати, а голова моя усыпана снегом так, что не видно волос. После пробуждения я вспомнила сон, и он мне показался очень странным. Я вспомнила рассказ Толстого «Бог правду видит, да не скоро скажет». Там купец видит во сне, что его голова за ночь поседела, хотя он еще совсем молод, а утром его арестовали по подозрению в убийстве. Конечно, я все время молилась и надеялась на Божью помощь. И Он нас все время вел, как вы знаете. В Петербурге нам пришлось прожить несколько дней, так как что-то задержало нашего чухонца. Мы спали вповалку: кто на полу, кто на кроватях или диванах. Кроме нас, там был Черкасский с немного помешанной матерью. Ее дочь была певицей и давно жила за границей. К нам заходил Куршаков и пел нам, чтобы развлечь. У него был хороший голос, и он пел на всех языках. Особенно помню одну песню: «In der Nacht, in der Nacht».[160] Наконец было решено, что на другой день утром Лап, Масоля и я тронемся переодетыми в путь. Чухонец просил нас взять с собой только самое необходимое и ничего лишнего. Со мною в кармане был образок Спасителя на шейной цепочке Фрумошки, а также образок Божьей Матери, который лежал на его смертном одре. Тяжело было прощание со своими, не знали, как и когда увидимся, но я их всех поручила Богу, и мы пустились в путь. Нужно было пешком дойти до Финляндского вокзала, где нас ждал провожатый. Когда мы туда добрались и увидели его, он нам подмигнул, чтобы мы к нему не подходили. Мы смешались с толпой, и дети потом надо мной потешались, вспоминая, как я говорила Лапу: «Чаво там». Наконец все сели в поезд, и он медленно пошел.

Кажется, мы вышли на станции Левашово, и наш чухонец, посадив нас в сани, в которые была впряжена одна лошаденка, объяснил вознице, куда нас везти.

Был чудный солнечный день, и снег ослепительно сверкал. Мы ехали лесом, в котором на деревьях лежали снежные шапки, отчего ветви их гнулись. Мы ехали молча. Лапушка иногда соскакивал и бежал рядом, если ему казалось, что лошадка устала. Через какое-то время я заметила, что на нас капает что-то розовато-красное. Мы с Масолей присмотрелись, и оказалось, что лошадь натерла себе холку, а наш возница самым жестоким образом стегал ее кнутом по ране, так что на нас летели брызги крови. Когда мы попросили не делать этого, он огрызнулся, но понял. Он не говорил (или притворялся) по-русски. В одном месте нас остановила какая-то застава. Солдаты были, видимо, китайцами. Они потребовали у нас документы. Мы показали. Они долго их рассматривали, держа вверх ногами, потом вернули, махнув, чтобы проезжали. В первые минуты мы сильно испугались этой остановки, и у нас отлегло от сердец, когда нам разрешили уехать. К вечеру мы подъехали к какому-то домику, и возница дал нам знак войти. Мы оказались в большой, очень чистой горнице, в которой был чухонец с женой и дочерью. Они нас любезно приняли и накормили так, как мы давно не ели, хотя за это нам предъявили совсем не малый счет. Они говорили по-русски, и мы поняли, что пока нам лучше прилечь, так как за нами придут, когда будет совсем темно. Мы действительно прилегли и вздремнули, так как очень устали от напряжения. Ночью нас разбудили и объяснили, что нас поведет старуха, за которой мы должны следовать, не отставая и не разговаривая. Старуха, видимо, пришла, пока мы спали. Она была на вид неприветливая и глядела сердито исподлобья. Мы вскоре пустились в путь пешком по глубокому снегу. Она так скоро шла, что мы едва за ней поспевали. В одном месте, завернув, я вдруг не обнаружила ни Лапа, ни Масоли. Я было хотела крикнуть старухе, чтобы она остановилась, но вспомнила об условии молчать. Я пыталась ей махать, но она шла, не оборачиваясь. Тогда я остановилась в ужасе, что мы их потеряли и они заблудятся, затем побежала за старухой, нагнала ее и жестами стала показывать, что случилось. Она страшно разозлилась, стала по-своему ругаться и поплелась назад. В эту минуту они показались из-за угла, и я увидела, что Масоля еле плетется. У нее болел живот. Старуха объяснила, что мы должны за ней поспевать. Мы двинулись дальше. Дороги не было. Шли по снегу, который становился все глубже. Я все думала, выдержит ли Масоля, а в голове вертелась песня Куршакова про ночь. И вдруг я вспомнила, что сегодня Крестопоклонная Суббота. И от того мне стало еще тяжелей, но у нас не было выбора, так как мы зависели от нашего чухонца.

Мы дошли до какой-то изгороди, через которую нужно было перелезть. С трудом, спотыкаясь и падая, перевалились через нее. Тут Масоля окончательно свалилась, потеряв валенки, которые застряли в снегу. Старуха обернулась и снова пошла браниться. Масоля, заливаясь слезами, сказала: «Я не могу дальше идти. Оставьте меня здесь умереть. Идите без меня!» Мы с Лапом подняли ее, нашли валенки, обули и пошли, поддерживая с двух сторон. Я шепотом умоляла ее набраться терпения и сил. Проваливаясь в снег, мы стали подниматься в гору, цепляясь окоченевшими руками, дорога казалась бесконечной. Наконец добрались до вершины и направились к домику, который заметили издали. Когда же старуха открыла дверь и впустила нас, то мы увидели, что весь пол был занят спящими людьми всех возрастов и полов, которые чихали и кашляли вместе и поочередно. Нам тоже предложили растянуться на полу, так как проводники придут за нами только на рассвете. Эти люди говорили по-русски, так что мы их поняли. Я устало опустилась на скамью и хотела что-то сказать детям, но вместо слов из меня вырвался какой-то ужасный хрип, который я не могла сдержать. Я силилась говорить и не могла. Масоля схватила меня за запястье, и я услышала, как она сказала: «У нее нет пульса». У Лапа были с собой на всякий случай какие-то сердечные капли, которые мне и дали, и потом уложили на пол между собой.

Глядя на их дорогие лица, я понимала, что мне нехорошо, и меня мучила мысль: что они будут делать, если я вдруг умру? Мне казалось, что тогда их накроют большевики и посадят в тюрьму, но я так устала, что на этом мои мысли пресеклись, и я, помолившись, заснула с любовью в сердце и верой, что Бог их не оставит. Сквозь сон я слышала, что они оба щупают мой пульс с обеих сторон. Рано утром нас разбудили и велели приготовиться к дороге. На дворе еще было совсем темно. За нами пришли две женщины и сказали, что идти всем вместе опасно, поэтому мы должны разбиться на две группы. Ввиду большого роста Масоли было желательно ей идти отдельно с одной из женщин, а нам с Лапом – с другой. Они нас предупредили, что в случае, если издали увидим солдат, мы должны лечь плашмя в снег, так как те могут стрелять, если нас увидят. Мы простились с Масолей, я ее благословила, мы перекрестились и отправились в путь. Вскоре дошли до большого поля, за которым вдали темнел лес. Женщина предупредила нас, что если удастся пройти это поле, то опасность быть замеченными нас минует. Она еще раз повторила, чтобы мы тут же легли, если увидим солдат. Не могу сказать, как велико было расстояние, но думаю, что не меньше четверти версты. Стало светать, когда мы добрались примерно до середины поля. Женщина молча указала нам на движущуюся фигуру на опушке. Мы втроем легли в снег. Я спрашивала себя, будет ли стрелять этот человек, которого мы приняли за солдата. Через несколько минут, показавшихся нам вечностью, темная фигура скрылась в лесу, и я с ужасом подумала, не наткнется ли на него Масоля, так как они ушли как раз в том направлении. После короткой паузы женщина разрешила двигаться дальше. Мы поднялись и пошли. В лесу, куда мы добрались с Божьей помощью, нужно было двигаться гуськом по очень узкой тропинке, по пояс в туннеле из снега. Когда мы уставали оттого, что идти надо было ставя ноги одну за другой, то садились на снежную скамью. Дойдя до скрещения тропинок, мы встретились с Масолей и ее провожатой. Какая была радость – снова быть вместе! Долго еще мы шли, и стало совсем светло, когда показался деревянный домик. Когда же дошли до него, то по ступеням вошли в большую чистую комнату. За столом сидел средних лет человек. Наши женщины ему сказали, что нам нужно попасть в Финляндию. Он не сразу ответил, а сначала угрюмо нас изучал. Мы напомнили ему о договоренности перевести нас за плату по пяти тысяч рублей с человека. Но он ответил, что смог бы это сделать несколькими днями раньше, а теперь, несмотря на всю для него выгоду, он не сможет этого сделать, и посоветовал нам вернуться. По нашим лицам он понял, какой это был для нас удар. Он рассказал, что на днях пытался перевести мужа с женой (он назвал их, кажется, Арцымовичами), которые все продали в Петербурге, отдали кому-то квартиру и хотели уйти в Финляндию. Оказалось, что большевистская стража в сделке с финской, и на другой день эти люди вернулись к нему, обобранные до нитки, почти голые. Их ограбили финны и вернули обратно, пригрозив, что сдадут большевикам, если они не вернутся. Ему же пришлось их одевать, снабдить деньгами, и вдобавок эти люди долго плакали, так как не знали, куда им деться в Петербурге. Таким образом, он нам посоветовал вернуться и не предпринимать даже попытки к переходу.

Мы стали обсуждать сложившееся положение и пришли к выводу, что нам лучше вернуться, так как от нас зависит судьба оставшихся членов семьи в Петербурге. Мы не имели права ими рисковать. Вернуться нужно было как можно скорее, чтобы остальные не отправились следом. Ужасно было идти обратно, как-то безнадежно и грустно, хотя я старалась подбадривать детей, говоря, что, видно, так лучше. Мы пытались узнать, нельзя ли достать лошадь с санями до станции, но нас никто не обнадежил. Когда же мы добрались до избы, где ночевали, то там оказался старик с дровнями, который согласился за хорошие деньги нас доставить к тому чухонцу, откуда мы начали свое путешествие пешком. Он повез нас по той дороге, по которой мы прошли ночью. Когда мы днем спускались по склону, по которому недавно взбирались, и лошадь садилась на задние ноги, скользя вниз, а сани, казалось, вот-вот опрокинутся, то я не верила, что мы одолели этот путь пешком по снегу. Нас довезли до определенного пункта, откуда дальше мы должны были к станции идти пешком! Мы поплелись. Спустя какое-то время нас обогнал человек в санях. Мы его остановили и попросили подвезти. Он согласился взять кого-то одного. Дети заставили ехать меня. Я забрала наши пожитки, и мы снова расстались. Трудно было их покидать, зная, как они устали, но Масоля и слышать не хотела, чтобы ехала она. К тому же было страшно оставить ее одну с незнакомым человеком. Днем мы где-то останавливались накормить лошадей и поесть самим, но у меня не было денег, поэтому я не ела. В одной корчме хозяин подошел ко мне и спросил, не нужно ли принести мне чего-нибудь. Я сидела в углу, чтобы не привлекать к себе внимания, и ответила, что без денег и потому ничего заказать не могу. Он ушел и вернулся с тарелкой горячего супа, придвинул ко мне столик и сказал, что я ему ничего не должна за угощение. Я чуть не расплакалась, а пока ела, все думала, как-то там Масоля с Лапушкой плетутся без горячей пищи. Когда я отнесла свою тарелку, поблагодарив снова хозяина, он предложил налить еще, но я сказала, что уже сыта. Только под вечер мы добрались до станции Левашово, она была переполнена крестьянами и солдатами. Я старалась незаметно смешаться с толпой. Когда пойдет поезд, никто не знал. Я внутренне молилась, чтобы дети успели добраться до его прихода, хотя это казалось почти невозможным. Наконец толпа зашевелилась и стали говорить, что поезд идет. Я не знала, что делать: ехать ли, чтобы предупредить оставшихся, или ждать Масолю с Лапом. В момент, когда все пошли на платформу, я вдруг увидела своих дорогих детей, которые входили на станцию. Оказалось, что часть дороги их вез какой-то благодетель. Так что мы снова были вместе, сели в поезд и забыли свои прежние неудачи. Поздно вечером мы вернулись, ко всеобщему удивлению оставшихся, и были рады завалиться спать после окончания рассказов.

На другое утро приехала Настя из Царского узнать, уехали ли мы. Она сообщила, что у Масоли в лазарете поголовно весь персонал болен сыпным тифом, много смертельных исходов, и вдобавок объявили, что те сестры милосердия, что оставили работу, будут судиться как дезертиры, так что вернуться Масоле на прежнее место было невозможно. Гунчик сообщил, что Зоненфельд опять предлагал найти провожатого. Он и раньше предлагал, но мы тогда уже сговорились со своим. В это время кто-то пришел сказать, что Зоненфельд просит нас сейчас же к нему зайти по важному делу. Мы с Гунчиком пошли. Он нам сказал, что сейчас к нему должен прийти молодой человек, который берется перевести нас через финляндскую границу, и что сам он тоже хочет на это решиться. Вскоре пришел довольно хорошо одетый молодой человек, которого мы стали расспрашивать о возможных сроках перевода. Он сказал, что дня через два. На наш вопрос, можем ли мы что-то взять с собой из вещей и нужно ли нам переодеваться крестьянами, он ответил, что переодеваться не нужно и мы можем брать то, что захотим. При этом он показал нам благодарственное письмо, подписанное незнакомыми нам именами мужа и жены, которые благополучно добрались до Финляндии. Когда он клал письмо в бумажник, мне показалось, что у него дрожали руки. Зоненфельд отозвал меня в другую комнату, пока Гунчик продолжал расспросы этого человека. Он хотел узнать мое решение. Я спросила его, возьмет ли он с собой жену и троих детей, старшему из которых было только семь, а младшему три года. Он ответил положительно, так как не видел другого выхода. Тогда я сказала, что тоже пойдем, подумав, что раз уж он с такими малютками готов к пути, то мы-то тем более. Когда мы вернулись в столовую, то спросили, сможет ли проводник забрать сразу одиннадцать человек, он ответил, что количество не имеет значения и что он закажет на всех сани на станции Озерки. Когда, сговорившись о цене и о сроке отъезда, он ушел, мы стали обсуждать, как нам ехать. Он предупредил, что мы как бы ищем дачу на лето. Зоненфельд обещал достать нам фальшивые паспорта на имя семьи Гэльских. Он предложил мне продать ему картины и миниатюры, говоря, что везет с собой ценный гобелен. Я обещала продать часть портретов, но не миниатюры. Деньги мы решили зашить в шляпы и платья, а диадему Тоцы и другие ее драгоценности я зашью в подол шубы. Свои флансоны и миниатюры я зашила в мешочек, который надела под платье на пояс. Среди миниатюр была одна, необычайной красоты, которая изображала княгиню Салтыкову, сидящую у письменного стола в белом ампиристом платье с красной индийской шалью, скинутой на кресло, а на стене висел план Помпеи; на столе были изображены прелестные часы Брегет. Такие же мне когда-то отдала Мама. На них был движущийся календарь и изображения небесных светил, причем Луна передвигалась и показывала, в какой она фазе. Миниатюра была довольно большой: примерно в половину тетрадного листа. В отдельной коробке мы поместили картину Fragonard «La Lettre»,[161] затем маленький «Feniers»[162] и два маленьких Hubert Robert, изображающих графа Строганова на могиле «Eloise et Abelard».[163] Еще был акварельный портрет моей матери невестой, кажется, Наи.[164] Накануне отъезда мы пошли ко Всенощной в церковь на Фурштатской. На душе было тревожно, несмотря на радость детей, которым хотелось поскорее уехать и оказаться в нормальных человеческих условиях. На другой день к вечеру мы, по их расчетам, уже будем есть шоколад в Финляндии, так что они не хотели, чтобы я захватила необходимое для мытья и чистки зубов. К счастью, я все это взяла на всякий случай. Вечером пришел Зоненфельд и передал паспорта. Пришел проститься Ники Куршаков, который знал о нашем намерении. Конечно, в ту ночь не спалось, и я все молилась, чтобы Бог помог нам.

Утром, забрав все вещи, мы пошли пешком на Финляндский вокзал. Когда отошли от дома, я вспомнила о чем-то забытом, но Лап просил не возвращаться, так как это может принести несчастье. Не помню уже, как мы сели в поезд и доехали, но, когда нас высадили у станции Озерки, проводник разместил нас по трое по саням, уже ожидавшим у станции. В каждые сани была впряжена одна лошадь. Со мной ехал Гунчик и, кажется, Ловсик. День был солнечный. Мы ехали гуськом. Дети обсуждали, что они будут есть, когда доберутся до Финляндии. Я молчала, но потом сказала: «Дайте сперва добраться!» Вдали мы увидели двух людей, шедших в том же направлении, что и мы. Иногда они оборачивались. Когда первые сани их обогнали, они остановились, что-то сказали возницам и те остановились. Когда мы подъехали, они потребовали наши паспорта. Взглянув на них, они сочли их подложными и спросили, куда мы направляемся.

У меня похолодело сердце, но мы сказали, что ищем дачу на лето. Они велели возницам завернуть по направлению дома, стоявшего у дороги. Когда мы подъехали, нас окружили какие-то люди, сказали нам, что мы арестованы за попытку бежать, и велели подняться по лестнице. Здесь нам сказали, что лучше во всем откровенно признаться. Пока мы поднимались, нам навстречу попался чекист, который у Зоненфельда выдавал себя за проводника и у которого тогда тряслись руки. Увидев нас, он густо покраснел и опустил глаза. Мы поняли, что он нас предал. Позже госпожа Зоненфельд встретила его снова. Никого не было вблизи, и она ему сказала: «Не стыдно вам предавать малых детей?» Он ответил: «Мне самому тяжело, но у меня был выбор между этим и смертью. Я хотел жить». Нас повели в комнату, где на полу на соломе лежали старики, муж и жена. Мы спросили их фамилию. Она оказалась той самой, которой было подписано благодарственное письмо «из Финляндии», показанное чекистом. На наш вопрос, зачем они написали то письмо, они ответили, что их принудили это сделать. Мы сначала не поняли, что это значило.

Тата горько плакала, прижимаясь к Гунчику, как бы ища у него защиты. Я велела всем ни в чем не признаваться и не верить ни одному слову большевиков, которые всегда лгут и ловят людей на признаниях. Нас по очереди повели обыскивать. Мужчин обыскивал чекист, а нас женщина. Она раздела нас догола и ощупывала каждый предмет одежды, разрывая швы с зашитыми деньгами и драгоценностями Тоцы. Я просила ее не рвать и обещала показать, где и что есть, но она думала, что я спрятала вещи в больших бархатных пуговицах на моей шубе. Я ей показала, что это не так. Когда нас всех по очереди обшарили и обобрали до ниточки, то позволили вернуться в общую комнату, куда Гунчик с Лапом натаскали еще соломы на ночь. Мы сидели все вместе, обсуждая случившееся, и я просила детей помнить о том, что большевики говорят в основном ложь, в связи с чем просила всех не верить, что бы им ни говорили. Тата продолжала плакать, но остальные были спокойны. Спустя какое-то время за мною пришли, чтобы вести на допрос. Зоненфельда увели тоже, но в другую комнату.

Я очутилась в довольно просторном помещении, в котором у окна за столом сидел следователь, как всегда у большевиков, мальчишка неприятной наружности, с холодными хищными глазами. Он, не вставая, предложил мне сесть и начал допрос с обычных формальностей: имя, возраст и так далее. Затем спросил о цели поездки. Я ответила, что ему она известна: побег в Финляндию, на который я решилась, поняв, что в своей стране не смогу дать детям образования, к тому же и прокормиться становится все труднее. Не помню всех подробностей допроса, но он поинтересовался, кто нам дал подложные паспорта. Я отказалась это сообщить. Тогда он попытался узнать имена наших знакомых, которые хотели бы последовать за нами, получив сведения о нашем благополучном прибытии в Финляндию. Он, видно, надеялся заставить нас написать письмо об этом, как бы из Финляндии, как вынудил тех стариков, ложное письмо которых нас так подвело. Я ответила, что за нами следом никто не собирался. Он стал оспаривать эти мои показания, утверждая, что знает о таких разговорах с нашими знакомыми, которые ждут от нас вестей, чтобы отправиться в путь. Я по-прежнему это отрицала, тогда он сказал, глядя пристально мне в глаза: «Мы ведь можем заставить вас запеть другую песенку». На мой вопрос: «Как?» – он ответил: «У нас много разных способов». Я, глядя на него в упор, спросила: «Может быть, пытки?» И получила в ответ с усмешкой и хамством: «Хотя бы и пытки!» У меня все похолодело внутри, но, слава Богу, хватило сил сказать: «Конечно, я в вашей власти, и, вероятно, вы на все способны, но моя песенка будет прежней, и ничто изменить ее не сможет». «Увидим!» – сказал он, встал и протянул мне белый лист бумаги, добавив: «Я оставлю вас на время и советую выполнить мое требование, написав имена ваших знакомых, собравшихся бежать, а также имя того, кто дал вам паспорта». С этим он ушел, заперев меня одну. Я села в углу у стола, потому что у меня ноги подкашивались от страха! Я с ужасом думала о возможности пыток, силясь представить, в каком виде они могут быть. Я так боюсь физических страданий! Я холодела внутри при мысли, что могу выдать невинных людей! Я стала безмолвно молиться, и через отупевший мозг вдруг промелькнули слова: «Прискорбна есть душа моя». Я вдруг увидела Гефсиманский сад и Спасителя, молящегося за нас, грешных, в смертельной тоске перед своими страданиями. Я поняла, что Он, претерпевший такие муки, может искушаемым помочь, и начала просить Его о такой помощи. Мысли бежали. Я стала соображать. Значит, это все хитро придуманный план: узнают через агента, выдающего себя за проводника через границу, кто хочет бежать, тот тайно является к вам с подложным письмом от якобы удачно бежавших либо заставляют пойманных беглецов писать фальшивые письма, затем сговариваются с вами, убеждая, что можно взять с собой все деньги и ценности (чем больше с вами добра, тем богаче их добыча), и в указанный день побега вы попадаете в ЧК в Озерках или Левашове, так как и возницы, ожидающие с санями, тоже служащие чекисты. Все это происходит так тихо, что никто о вашей дальнейшей участи не знает и не подозревает, a bulle de neige[165] добычи все растет и пополняется беспрерывно! Какая глупость была поверить всему этому и попасться «как кур в ощип». В эту минуту отворилась соседняя дверь в комнату, где допрашивали Зоненфельда, который вышел оттуда, скрестив на груди руки и подняв голову, в сопровождении двух часовых. Он быстро приблизился ко мне, схватил мою руку и поцеловал, произнеся скороговоркой: «On me mene à la question! Adieu!»[166] Я только и успела сказать: «Que Dieu Vous garde!!»,[167] но они уже прошли. Я снова осталась одна и, вся похолодев, продолжала молиться, понимая, что только в молитве наше спасение. Раз уж мы так глупо попались, то должен же быть какой-то, непонятный мне пока смысл, водительство Божье, иначе Он помешал бы нам. Опять, как часто бывало, мне пришла в голову мысль, что наша жизнь, как пуцль,[168] состоит из кусочков, часто острых и уродливых, а рука Божья складывает их с любовью так, что получается в конце концов картина, а кусочки становятся понятными и осмысленными. Время шло. Я все сидела у стола перед пустой бумагой. Меня охватило какое-то отупение, я постаралась стряхнуть его и, как утопающий апостол Петр, хваталась за молитву. Прошло три часа, показавшиеся мне вечностью. Часы у меня отняли, так что о протекшем времени я сообразила позже. Послышались быстрые шаги. До этого до меня доходили лишь отдаленные глухие голоса. Дверь отворилась, и тот же следователь сказал мне: «Вы можете пока вернуться к детям». Он даже не взглянул на бумагу и удалился. Я вышла и хотела бежать в нашу камеру. Мне показалось, что я была уже одной ногой в могиле и теперь каким-то чудом вернулась к жизни, но вдруг меня осенила мысль, что если я расскажу своим то, что было, то каждый вызов на допрос вызовет у них боязнь за меня: не пытать ли ведут! Ведь чекист сказал: «пока», значит, допросы продолжатся. Все это за секунду мелькнуло в моей голове. Я решила ничего не говорить детям и не говорить госпоже Зоненфельд, куда увели ее мужа, чтобы она тоже не мучилась. Потом, уже в Москве, когда нам надо было расставаться, я, кажется, рассказала об этом Лапу и Алекушке, чтобы ободрить и доказать, что Бог всегда около нас и силен спасти, укрепить и помочь. Я старалась с беззаботным видом войти в нашу комнату. Все кинулись ко мне с расспросами. Госпожа Зоненфельд, рыдая, спросила, не видела ли я ее мужа и куда он девался. Я ответила, что видела его мельком, и стала расспрашивать детей о том, что происходило за время моего отсутствия, думая отвлечь ее от невеселых мыслей, но она продолжала рыдать и громко причитать, а ее малыши испуганно жались к ней, не понимая, в чем дело. Вскоре вызвали на допрос Алекушку. Вернувшись, она рассказала, что следователь ей сказал: «Ваша мать нам сообщила имена всех ваших знакомых, собиравшихся бежать в Финляндию, и мы хотим проверить, верно ли это, так что повторите нам их имена, чтобы мы могли их сверить». Когда же она в ответ рассмеялась, он спросил, чему она смеется, она ответила: «Смеюсь, потому что мама никого назвать не могла, так как никто бежать не собирается и о нашем намерении тоже никто не знал». Так что он ничего не добился от нее. Всех детей допрашивали поочередно. Всякий раз начинали с того, что они хотят сверить уже известные им имена. Дети помнили наш уговор: ничему не верить из того, что будут говорить большевики.

Лап и Алекушка подслушали у двери, как чекисты делили отнятое у нас. Все это происходило в соседней с нашей комнате. Они ссорились между собой из-за добычи и не стеснялись повышать голоса. Через какое-то время вдруг вошел Зоненфельд. Он был вполне бодр, а когда его жена кинулась к нему с расспросами, сказал, что после допроса с ним ничего не случилось, а его просто поместили в ледник, который превратили в нужник, но поскольку он был мал, то ему пришлось стоять, согнув шею, а сесть он не мог, поскольку стоял по щиколотки в навозе. Его там продержали часов пять. Позже, когда мы выбрались за границу, мне говорили, что он это все выдумал, а сам был в сделке с большевиками, и что со временем благополучно вывез за границу большой гобелен, который тогда вез с собой, и что у него оказалась часть наших картин. Я же не могу никак поверить, что он был способен причинить добровольно эти испытания жене и маленьким детям, которые совершенно неподдельно мучились за него. К вечеру его и меня снова вызвали на допрос, на этот раз вместе. Нас привели в большую комнату, где сидело несколько чекистов, и предупредили, что теперь им известно имя человека, давшего подложные паспорта, но только хотят проверить, таково ли его имя. Мы сказали, что от нас они ничего не узнают. Они опять пытались узнать, собирается ли кто из наших знакомых в побег. Мы ответили отрицательно. Затем они велели расписаться на каких-то бумагах с перечислением всего отнятого у нас, хотя сами уже давно все поделили между собой, но делали вид, что собираются это куда-то сдавать. После этого мы вернулись к своим. Проходя через одну из комнат, я заметила кучу вещей, брошенных на пол, и среди них часть миниатюр и мои алансонские кружева. Я обратилась к чекисту: «Вероятно, эти вещи никакой ценности не представляют и никому не нужны?» Он подтвердил, что это – ненужный хлам. Тогда я попросила разрешения взять кое-что на память. «Сделайте одолжение», – ответил он. Я тотчас набила всем этим карманы. Это помогло детям просуществовать, когда их отпустили на волю. Пока нас с Зоненфельдом допрашивали, Гунчик и Лап ухитрились откуда-то натаскать свежей соломы для ночлега, так что мы все на ней расположились, а старики заняли место у стенки.

Потянулись скучные, полные безделья дни. Наше будущее было неизвестно. Мы ежедневно старались мыться, выходя в палисадник перед дачей, растирая снегом руки и лица. Кто-то нашел коробку из-под сардинок, мы ее вымыли снегом, и она нам служила стаканом для чистки зубов. У меня была зубная щетка и немного пасты, так что мы по очереди чистили зубы. Я просила детей по возможности соблюдать чистоту и быть опрятными. Мне казалось, что без этого мы можем опуститься. Наше мытье проходило перед окнами, на глазах у чекистов, а палисадник при этом служил нам и туалетом, для чего мы отвели небольшой угол, а деревьев или кустов вокруг не было, а только много снегу. На еду нам давали по крошечному кусочку черного хлеба и раз в сутки какую-то жидкость. Вечером можно было получить кувшин кипятку, который назывался у нас «чаем». Я стала замечать, что дети не съедают своих порций хлеба, а вечером приносили свои кусочки тайком, уверяя, что не голодны, и умоляя меня съесть их. Я, конечно, отказывалась, но смогла лишь добиться, чтобы дети сами съедали хлеб, но они это делали при условии, чтобы я съедала часть, и я делала вид, что ем, а сама давилась внутренними слезами. Все наши прогулки ограничивались палисадником по утрам и в туалет, а остальное время мы должны были сидеть в комнате. Дни стояли солнечные. Был, кажется, конец марта, и природа стала пробуждаться. У Зоненфельдов были с собой какие-то припасы, так что их малыши пока не голодали, как остальные. Гунчик быстро завел друзей среди солдат, и те предоставили ему возможность видеть доктора, так как он плохо себя чувствовал.

Вскоре начали прибывать новые жертвы того же «снежного кома», которым, вероятно, показывали все то же письмо стариков. Последние были совершенно безобидными, запуганными существами. Солдаты почти без исключения, когда за ними не наблюдали, были к нам добры, а чекисты были всегда ужасны: наглые, кровожадные, развращенные, при виде их я вспоминала свое пребывание в царскосельском ЧК, их ночные оргии, от которых Бог упас Масолю ее болезнью. Я знала, что в нашем беспомощном положении Бог всегда силен спасти и сохранить. В долгие бессонные ночи я перепоручала детей Ему: как тех, что были со мной, так и тех, о ком давно ничего не знала.

Раз привели в соседнюю комнату высокую даму с сыном лет четырнадцати и какой-то молодой девицей. Дети вскоре узнали, что это писательница Лаппо-Данилевская с сыном и секретаршей. Они тоже хотели бежать в Финляндию, при ней были все ее рукописи в большом ящике. Она надела на себя все свои лучшие платья под верхнее, так что выглядела толстой. Конечно, у нее были деньги и драгоценности, которые она зашила во все одежды, как и у нас. Она мне это рассказала после нашего знакомства. Ее вызывали на допросы и были с ней учтивы, так как большевики относились с большим почтением к писателям и ученым. Там, на месте, у нее все отняли, но ее секретарше удалось сохранить брошь госпожи Лаппо-Данилевской, предложив взамен золотые часы на браслете, но чтобы брошку не отнимали. Сделка состоялась и содержалась в тайне. Чекистка, которой, видно, мало перепадало при дележе, охотно согласилась, и брошка была спрятана. Дети помогли натаскать им соломы, и, таким образом, они смогли разместиться на полу. Все арестованные быстро сближались, если не было подозрений, что они работают на большевиков. Госпожа Лаппо-Данилевская была словоохотлива и вскоре рассказала мне всю свою подноготную, что было интересно, и мы подолгу ходили по комнате (ежедневно, чтобы как-то двигаться), обсуждая всевозможные вопросы. Она мне рассказывала про свои книги, которые собиралась написать, и, между прочим, обещала описать свое нынешнее пребывание в заключении, когда выйдет на волю, в чем нисколько не сомневалась, говоря, что большевики обязаны их выпустить, хотя бы для того, чтобы показать свою цивилизованную бережливость по отношению к писателям. Со временем она написала такую книгу, которую назвала «Да будет свет!», и в ней описала свой арест и встречу с нами. После того как чекисты обшарили ее рукописи, ее вызвали на допрос для пояснений к ее писаниям, так как чекисты были часто необразованны, нередко даже безграмотны, так что им трудно было разобраться в ее материалах, в которых они все искали что-либо касательно большевизма. Вернувшись с допроса, она рассказала, что, когда удовлетворила их любопытство, объяснив, что везет рукописи как средство к существованию за границей, она им задала вопрос: «Вот благодаря аресту я познакомилась с семьей Голицыных, с которой раньше не встречалась, и не понимаю, за что они арестованы, в чем состоит их вина. Интересно, если бы, например, я оказалась княгиней Голицыной, а она Лаппо-Данилевской, то вы бы отнеслись к ней так же, как сейчас ко мне, просто потому, что она без титула, а меня бы покарали за то, что я родилась с титулом?» На что услышала ответ: «Эту титулованную сволочь надо безжалостно уничтожать». На что она возразила: «Значит, если бы она, как она есть, не была бы княгиней, то имела бы право существовать?» Ответить ей на это не смогли. Тогда она сказала: «Вы мне говорите, что уважаете меня за то, что я писательница, а я хочу сказать, что не вижу тут справедливости и равенства, когда вы хотите уничтожать людей не по степени их преступности, а просто потому, что они родились теми, кто они есть». «Во всяком случае, они вредный элемент», – было ей в ответ. Она потом говорила, что хотела им сказать: «Одна у вас идея – грабеж! Вы их уже ограбили, так отпустите!» – но поняла, что «и ко мне уважение было только на словах, так что лучше было прекратить этот разговор». Дети подружились с мальчиком и секретаршей и часто предавались веселью, смеху и оживлению, что меня радовало, хотя я просила их не шуметь, чтобы не привлекать внимания чекистов. Госпожа Зоненфельд постоянно вздыхала и охала и своим унынием заразила Тату. Раз как-то, когда дети заснули, к нам подсел господин Зоненфельд, мы разговорились. «Я за вами наблюдаю, – сказал он, – вы никогда не плачете. Интересно, почему вы так спокойны, хотя не знаете, что ожидает вас и ваших детей». На что я ответила: «А разве помогло бы делу, если бы я заливалась слезами, предаваясь отчаянию?» – «Конечно, нет. Но моя жена все время плачет». – «Может быть, на ее месте я делала бы то же самое, ведь она плачет не о себе, а о маленьких детях, которые худеют, бледнеют день ото дня». – «Но у вас тоже дети, хотя постарше наших». Тогда я ответила: «Мы сюда попали, может быть, по своей вине, но не преднамеренно, и если Бог допустил это, то, верно, с какой-то благой целью, которой мы пока не видим и понять не можем. Мы не желаем зла своим детям, а Он их любит, значит, надо нам Ему их поручить и просить вести Его путем, а мы тут бессильны». Он сказал: «Я никогда раньше об этом не думал». Он тоже беспокоился о своих детях, и я себя спрашиваю: возможно ли, что он добровольно подверг их таким испытаниям, или правду говорят, что он был на службе у чекистов, а со временем выбрался за границу со всеми ценностями. По последним дошедшим до меня о них сведениям, они жили в Висбадене.

Госпожа Лаппо-Данилевская казалась мне милой, хотя и забавной женщиной, with a great sense of humor,[169] так что мы находили много забавного среди скуки нашего безделья. Мне говорили недавно, что теперь она живет во Франции, перейдя в католичество. Видимо, она нашла покой своей мятущейся душе. Она получила назад все свои рукописи, которые не интересовали большевиков при их мнимом преклонении перед талантами, но деньги и вещи ей так и не вернули.

Скоро нас, арестантов, набралось так много, что пришлось переводить на другую ближайшую дачу. Тата и госпожа Зоненфельд иногда пели, у них были приятные голоса; они свыклись с мыслью об аресте и меньше плакали, но бедная Тата заболела, покрывшись какой-то чесоткой. Нам не удавалось дать знать кому-нибудь о нашем аресте и местопребывании. Раз пришли солдаты и приказали неизвестно куда забрать маленьких Зоненфельдов. Несчастная мать пришла в полное отчаяние и билась в истерике, когда их увели. Мы безрезультатно пытались ее утешить. Вскоре детей вернули, объяснив, что вышла ошибка, так как увести нужно было Лапа и Алеку. Наша радость при виде вернувшихся малышей, положение которых казалось ужасным, обратилась в печаль расставания с моими дорогими, но я думала, что тяжесть его смягчится, если все мы будем сохранять спокойствие в надежде на скорую встречу. Я благословила их, поручив Богу и Его Пресвятой Матери. После того их тут же увели, не сказав куда. Но я знала, что они в руках Божьих. Вскоре и нам, остальным, приказали собираться и увели под конвоем Тату, Масолю, Гунчика, Фугу, меня и Зоненфельда в местную тюрьму в Озерках. Мы расстались с госпожой Зоненфельд и ее детьми, которые все время прекрасно себя вели, мало хныкали и своей болтовней так нас развлекали, не понимая своего положения, хотя на наших глазах таяли и бледнели. Госпожа Лаппо-Данилевская тоже осталась, нам с ней было жаль расставаться. Тревога и боль разлуки с детьми все заглушили. Нас привели в тюремную контору, где снова записали все наши данные, а потом отделили от нас Гунчика и Зоненфельда, не обыскивая на сей раз. Нас заперли в одной из женских камер, которая уже была переполнена. Помещение было небольшим, а женщин в нем уже было восемь. В углу, к счастью, был кран с раковиной для мытья. В двери напротив окна был глазок для наблюдений часового. До нашего переселения в тюрьму нам удалось, соблюдая чистоту, предохранить себя от вшей, но затем я с ужасом обнаружила, что в нашей одежде в тюрьме они появились. Впрочем, и это оказалось не только сносным, но стало даже развлечением при том безделье, когда мы вынуждены были регулярно заниматься их поиском и уничтожением. Раз в день в полдень нас выпускали во двор, куда приезжала походная кухня, раздававшая суп из кошачьего мяса с какой-нибудь крупой и крошечным кусочком черного хлеба. Мы всегда были настолько голодны, что и это нам казалось вкусным! На четверых выдавался общий глиняный таз супа. Нас было как раз четверо. При кухне всегда дежурил арестант (не помню имени), жизнерадостный, веселый молодой человек, бывавший раньше за границей, говоривший на нескольких иностранных языках, а по-французски как парижанин. Он с нами всегда шутил, заигрывал с девочками и, наливая суп погуще и с большими кусками мяса, говорил: «Ce petit repas de Lucullus doit vous suffir pour le moment, mais bientôt t nous allons dîner avec vous chez Prunier à Paris».[170] Мы к нему привязались, как, впрочем, ко всем товарищам по несчастью. Через несколько дней после нашего водворения в этой тюрьме он исчез и нам сказали, что его приговорили к расстрелу! Его перевели из мужской камеры в какую-то клетку в конце коридора, ведущего в кухню. Туда нас пускали за кипятком и водой, но ни у кого не было особой охоты туда ходить, так как за перегородкой лежал больной кровавым поносом и запах был ужасающим, а он был без сознания. Мы не могли ничего сделать для бедняги, которого туда же посадили. Часовой к нему не подпускал. Мы были потрясены известием о том, что его должны расстрелять, и по очереди старались зайти на кухню, чтобы, проходя мимо камеры приговоренного, сказать ему слово в утешение. Несчастный ходил из угла в угол по крошечному помещению, он похудел и состарился за несколько часов. Ночью никто из нас не спал и мы все безмолвно молились о нем, прислушиваясь к каждому звуку. Слышали, как сторож, гремя ключами, отпер его клетку и его увели под конвоем! Я слышала сдержанные рыдания Масоли. Мы продолжали тихомолиться, прислушиваясь к удаляющимся шагам… Мы спрашивали себя: где и в какую минуту его расстреляли.

Когда мы были уже в Москве и на свободе, Масоля вдруг встретила его в ресторане на Арбате. Она не поверила своим глазам, но он тотчас ее узнал и подошел. Он тогда отпустил бороду и носил очки. Под секретом он ей поведал, что ночью, когда его повели расстреливать в направлении Гатчины, он, идя между двух солдат, решил подкупить их, если они дадут ему возможность бежать. Они оказались человечными и отпустили его за то, что он смог им отдать, выстрелив для порядка в воздух. Он долго скрывался, но убежать из страны не смог, затем добрался до Москвы, откуда со временем надеялся пробраться за границу. Потом мы его никогда не встречали.

В тюрьме было большое скопление людей всех возрастов и сословий. В соседней камере, вдвое больше нашей, сидела госпожа Мартынова с дочерью Мари, лет четырнадцати, и госпожа Рузская с тремя дочерьми. Ее муж был братом генерала Рузского, которого то ли убили, то ли расстреляли. В мужской камере находился ее сын, которого вскоре расстреляли. Им удавалось иногда видеть его. Мартынова была урожд<енная> Heath, ее отец служил английским гувернером покойного Императора Николая Второго и часто выставлял на акварельных выставках свои виды шхер. Сам Мартынов находился в одной из мужских камер. Он был, кажется, с Государем в ставке и во Пскове при отречении.[171]

С Мартыновыми в камере была одна толстая молодая еврейка, которая почему-то обладала хорошей провизией, которой делилась с другими заключенными. Из нашей камеры я запомнила только одну женщину, то ли румынку, то ли болгарку, очень любезную, о которой говорили, что она шпионка, что типично для большевистских тюрем. По ночам она перешептывалась с часовым через глазок, целовалась с ним, после чего он ее выпускал на некоторое время.

Через этот же глазок Гунчик ежедневно заглядывал к нам и иногда просовывал кусочек хлеба. Он всегда со всеми дружил, и комендант, который сам был молод, его полюбил и как-то сказал: «Сережа, тебе несдобровать. Тебя ведь расстреляют, а мне тебя жаль. Я как-нибудь пошлю тебя в город на работы, а там как знаешь». Гунчик спросил: «А если я не вернусь, то моя семья будет за то в ответе?» «Конечно!» – сказал комендант, которого звали Подмочкин. Гунчик остался и попросил кусочек дерева, из которого стал мастерить для Таты кольцо, для меня вилку, а для Масоли портсигар. У него были очень хорошие руки. Нам он о том разговоре не сказал, но всегда был готов к смерти. Мы об этом узнали гораздо позднее. С нами в это время он был особенно ласков, когда удавалось переброситься словами. Тата заболевала, у нее появился жар, озноб, и вдобавок ее мучила чесотка, а также боли внизу живота неясного происхождения. Доктора, конечно, не было. Был один среди арестованных, которого выпустили вскоре после нашего прихода. Это был очень добрый еврей, который в канун освобождения заглянул к нам, спросив, не передать ли кому на воле о нас сведения. Мы попросили сообщить о нас тете Ольге Голицыной и прислать нам немного белья. Просьбу он выполнил, но она прислать ничего не смогла. Таким образом, нам удалось снестись с внешним миром, где не подозревали, что мы арестованы. Тате становилось все хуже, и она так страдала, что все время плакала, умоляя ей помочь, но мы не могли ничего для нее сделать. Ночью я лежала рядом с ней, стараясь ее поддержать. Она клала голову ко мне на грудь, и я гладила ее по спине, так что она иногда засыпала, но потом, как только я убирала руку, она тотчас просыпалась и принималась стенать. Гунчик, видя все это, бледнел и худел на глазах. Наконец через коменданта ему удалось вызвать доктора, который потребовал отправить ее срочно в больницу. Мы просили отвезти ее, но в этом было отказано, и она должна была в таком состоянии идти на станцию железной дороги пешком, причем Гунчику отказали ее сопровождать, зато мне вместе с конвоиром позволили ее отвести до поезда. Мы с трудом ее одели, солдат помог свести ее со ступенек. Тата лежала, вернее, висела на наших руках, так что мы еле шли. До станции можно было добежать за пять минут, а мы шли почти час. Я просила конвоира в поезде ее уложить. Пока мы шли, он сказал: «Эх, барыня, как мы не любим мучить и арестовывать! Да ничего не поделаешь, и нам приходится быть грубыми с господами, чтобы большевики не видели нашей жалости!» Он поднял Тату на руки и внес в вагон, а я, благословив ее, вернулась к своим в тюрьму. По дороге ко мне подошла какая-то женщина и спросила, что за старушку я вела с конвоиром, а когда я ответила, что это была моя невестка двадцати шести лет, она не поверила и, отвернувшись, со слезами на глазах произнесла: «Ох, эти кровопийцы!» Позже выяснилось, что врач нашел у Таты внутренний нарыв, который срочно вскрыл, сказав, что, будь операция чуть позднее, спасти бы ее не удалось.

Дни тянулись без перемен. Раз нам велели идти в баню. Собрав всех женщин из всех камер, повели под конвоем, мужчин же отвели немного раньше. Мы шли, за неимением другой обуви, в валенках по талому снегу, лужам и грязи. А когда нас привели, то мы вынуждены были ждать около часа, пока вымоются мужчины, под пронизывающим ветром у дверей бани. Когда нас наконец впустили в остывшую баню, мы буквально щелкали зубами от холода. К тому же горячей воды больше не было. Нам дали чуть теплую, которой мы быстро вымылись, и надеялись, что нас сразу отведут назад, но нас снова держали на ветру, пока всех пересчитывали. Солнце уже садилось, а идти нужно было почти час. Конвоиры были добрые и говорили друг другу: «Пойдем медленнее, а то старухи утомились». Я еле плелась, голова болела. Тут ли простудилась или заразилась от Таты, но только я заболела: поднялся жар, стало трудно глотать. Гунчик ежедневно, а то и дважды в день навещал меня, заглядывая в окошечко. Во двор нас выпускали до трех раз в день. Там под навесом была дыра, служившая отхожим местом. Однажды у одной из женщин ночью случилось расстройство желудка, она умоляла часового пустить ее на двор, а он самым наглым образом отказал ей в этом…

Масоле удалось раздобыть таз, подобный тому, из которого мы ели, и он мне служил горшком, а она его выносила. Вскоре мне совсем стало трудно дышать, и в течение двадцати четырех часов из моего горла вырывался только предсмертный хрип, который я силилась остановить, видя отчаяние детей: Масоли, Фуги и Гунчика. Девочки плакали, слыша этот ужасный звук. Мне хотелось их утешить, но в душе я была уверена, что умру, и все молилась, чтобы Бог помог нам всем. Все в нашей камере тогда были очень терпеливы и добры. Гунчик наконец добился осмотра фельдшера, который поставил банки, смастерив их из стаканов с кусками горящей бумаги внутри. Бумага падала, но мне было уже все равно. Большевики же говорили: «Пускай старуха околеет». После банок нарыв в горле прорвался наружу: я почувствовала отвратительный вкус во рту, но хрип прекратился. На второй день после того нам объявили, что мы должны идти на суд. Гунчик умолял, чтобы мне позволили остаться, так как температура поднялась снова до 40 градусов, но мне снова пожелали околеть. Идти надо было далеко и по распутице в валенках. Пальто мое с отпоротым низом волочилось по грязи. Гунчик и Зоненфельд вели меня под руки. День был солнечный, весенний, птицы пели. Нас вели под усиленным конвоем. Когда подошли к большому пруду, солдаты объявили, что нужно его перейти, но так как лед был уже под водой, то идти нужно было гуськом, чтобы не провалиться. Один конвоир пошел вперед и велел следовать за ним. Я так устала, и мне было одной идти не под силу. Гунчик был со мной особенно ласков, а я не знала, что он шел за смертным приговором. Мы совсем потеряли счет времени, но я вдруг вспомнила, что это – Страстная Среда, и мне показалось, что Сам Спаситель идет впереди, неся тяжелый Крест и ступая окровавленными ногами по ледяной воде. Все это молниеносно промелькнуло в голове. Я пошла вперед, и все показалось уже не таким тяжелым. Все благополучно перебрались на другой берег, поднялись на небольшую горку и очутились перед дачей, куда нас ввели. В большой комнате было несколько рядов скамеек, а перед глубоким окном сидела женщина, разбирая какие-то бумаги. Она дала нам знак поочередно подходить к ней. У нее было доброе лицо, и, взглянув на меня, она сказала: «Вы, видно, больны, вам лучше сесть, пока я записываю ваше имя». Мне дали стул, и я села к столу, шепотом отвечая на ее вопросы. Нас по очереди допросили, и я села рядом с Гунчиком, положив голову ему на плечо. Он держал мою руку и все время ее гладил. Я так устала, и голова очень болела. В углу сидел Куршаков, а Лапушка был с ним, но мы не могли с ними разговаривать. Через некоторое время вбежал толстяк и спросил, где подсудимые. Узнав, что это мы, он объяснил нам, что он наш защитник, его зовут Бобрищев-Пушкин, и что он сделает все от него зависящее, чтобы нас оправдали. Все это он произнес скороговоркой и почти шепотом. Затем он исчез. Спустя немного времени послышались шаги, лязг оружия и кто-то сказал: «Суд идет! Встаньте!» Мы поднялись. Вошло трое с видом разбойников с большой дороги: всклокоченные, обвешанные саблями, пистолетами, ножами и пулеметными лентами. Они с шумом сели у стола, лицом к нам. Нас стали по очереди вызывать и допрашивать и, между прочим, спросили, известно ли нам, что мы старались бежать в зоне военных операций. Мы этого не знали. Потом вышел Бобрищев-Пушкин и, принимая отчаянные позы, начал свою защитную речь. Дрожащим голосом, указывая на меня, он сказал: «И эта несчастная больная старуха хотела вывезти своих детей, чтобы дать им образование, у нее не было никаких злых умыслов». Я слушала все как во сне. Три разбойника смотрели на нас со свирепой ненавистью, а я вообразила, что нас скоро отпустят после всей этой бессмысленной комедии. Когда адвокат смолк, один разбойник спросил, не желаем ли мы что-то сказать в свою защиту. Гунчик вдруг вышел и сделал шаг вперед. Он был крайне бледен и стал говорить сначала шепотом. Водворилось гробовое молчание. Он сказал, что он один во всем повинен, так как предложил бежать, и что поэтому он просит суд отпустить нас всех, а наказать только его одного. После того он вернулся ко мне и снова взял мою руку. Разбойники встали, подняв и нас, а затем вышли. Долго ждали мы. Вошла секретарь, и я заметила, что она была взволнована и расстроена, на нас не смотрела, а уткнулась в бумаги. Затем вошла еще одна женщина, помоложе, верно, жена одного из разбойников, она что-то стала говорить первой, а та подняла глаза, полные слез, к небу и быстро перекрестилась под столом. Обе взглянули на нас и улыбнулись. «Верно, нас отпустят», – подумала я, а в действительности она пришла сказать, что после долгих споров отменили смертный приговор Гунчику.

Снова послышался лязг и: «Встаньте! Суд идет!» Мы выслушали приговор, в котором значилось, что за свои преступные деяния меня и Масолю приговорили к пожизненной тюрьме, Фугу к исправительному заведению, Гунчика к пожизненной каторге, Зоненфельда к тюремному заключению без определения срока. Когда разбойники вышли, Гунчик бросился мне на шею, сказав, что раньше его хотели расстрелять. Когда он это мне сказал, то пожизненная тюрьма показалась мне пустяком, и я его как бы получила в подарок. Все прочее казалось терпимым. Позже он нам рассказал, какой ценой он мог бы получить свободу, если бы согласился на предложение коменданта. Нам удалось перекинуться несколькими словами с Лапом и Куршаковым при выходе из дачи. Обе женщины трогательно простились с нами. Солнце садилось, когда мы тем же порядком вернулись в тюрьму. Тяжело было думать о расставании с шестнадцатилетней Фугой, за которую было страшно, но мысль о том, что все мы в руках Божьих, неизменно укрепляла нас и помогала в ужасные минуты тревоги и страха.

Прошло несколько дней. Мой нарыв окончательно прорвался, и я стала поправляться. Нам велели собираться в путь. За это время госпожа Рузская заболела, и ее перевели в больницу. Она, кажется, не знала, что ее сына расстреляли. Все остающиеся сердечно простились с нами.

Нас повезли в Петербург вагоном третьего класса, а затем под конвоем привели в бывшие казармы на Вознесенском проспекте, недалеко от Мариинского дворца, как бы в стену его. Туда мы добрались поздно вечером. Казармы были превращены в этапную тюрьму. Нас повели по лестницам и коридорам и ввели в большое помещение, в котором были собраны мужчины и женщины разного рода, но мужчины преобладали. Часть помещения была занята нарами, на которых лежали люди. Нам показали наши места. Было поздно, но не темно. Мы подошли к окнам и вдруг увидели в церковном дворе Крестный Ход со свечами: это наступила Пасха! И такая была радость – видеть эту церковь и мерцающие огни! Заключенные окружили нас, расспрашивая, кто мы и откуда. Мы особенно не распространялись. К тому же мы так устали, что рады были повалиться на голые доски и поскорее заснуть, похристосовавшись между собой.

Утром мы пошли в соседнее помещение с медным солдатским умывальником, а потом вниз за кипятком. Среди заключенных мне особенно запомнилась одна баба, звавшая меня Александрушкой и просившая у меня расческу, которую я, боясь вшей, тщательно от всех скрывала. Она у кого-то нашла гребень и, сидя у окна, расчесывала волосы, выбирая вшей, которых раскладывала на подоконнике и считала.

Однажды, к нашей всеобщей радости, нас навестила тетя Ольга Голицына с тетей Маней, а с ними пришел Егор (дворецкий дяди Бори) с женой Сашей. Они принесли нам всякой снеди. Это Лап с Куршаковым сказали им о нашем местопребывании. Егор не забыл захватить крашеных яиц, маленькую пасху и куличик. Куршаков тоже пришел и сказал, что Лап, узнав о нашем скором этапе в Москву, пешком пошел в Марьино, чтобы собрать нам продуктов. Мой дорогой мальчик опоздал и, обремененный поклажей, пришел днем спустя после нашего этапа, так и не повидавшись с нами. Ловсик пришла с Настей, специально приехавшей из Царского. Она сообщила, что у нас на квартире поселился матрос и топит печи нашей чиппендельской (Thomas Chippendale – известный мастер-краснодеревщик XVIII века) мебелью. Пришли навестить нас и Таня Мятлева с Ольгой Александровной Масленниковой. Все что-то приносили, и у нас скопилась куча полезных вещей: кастрюльки, мыло, белье, провиант и прочее, что мы сложили в мешки из-под картофеля. Настя насушила черных сухарей. Не помню, была ли сестра Фокина, но думаю, что нет. Куршаков сказал, что Лапушка старался добиться свидания с Андреевой, но она отказалась его принять и была сердита, что мы пытались бежать, так как будто бы обещали этого не делать, но, насколько помню, я такого обещания не давала. Такая была радость – видеть их всех, но Лапушка так и не успел подойти. Тата все еще была в больнице, и ей уже было гораздо лучше. Лапа и Алеку продержали в исправительных заведениях врозь, отдельных для мальчиков и девочек. Первое у них спросили, что именно они украли, чтобы попасть туда. К счастью, их вскоре выпустили, и они жили с Зоненфельдами, которых освободили, а потом с Татой, продавая миниатюры и кружева, прихваченные мною в Озерках.

Хотелось бы, чтобы Лап и Ловсик добавили к моим запискам о своих похождениях в этих заведениях, а также о том, как они жили, вернувшись в Москву. Ольга Александровна принесла мне на обрывке бумаги следующий Псалом (45 гл. 2–3):[172] «Я пойду пред тобою и горы уровняю, медные двери сокрушу и запоры железные сломаю. И отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, дабы ты познал, что Я – Господь». Я ей так благодарна за это чудное изречение, которое никогда с тех пор не покидало меня. Долго я носила этот клочок в кармане, и наконец он так истерся, что от него ничего не осталось, так что я его переписала, и оно лежит в моей английской книжечке. Когда мне становилось тяжело, я читала или повторяла его про себя, и тогда, действительно, Господь шел с нами, уравнивая наш путь и сокрушая медные двери и железные запоры. Ведь нас приговорили пожизненно к тюрьме! Каждый день кто-нибудь приходил к нам, но мы чувствовали близость разлуки. Особенно мы сблизились с Гунчиком, который мне много рассказывал обо всем, что пережил. Бедную Фугушку отправили в исправительное заведение. Много спустя мы узнали обо всех пережитых ею там ужасах среди проституток и воровок, которые сразу же возненавидели ее за молчаливую замкнутость, которую они приняли за гордыню. Начальницей там была добрая старорежимная женщина, и она понимала мою Фугушку. Через несколько дней она пригласила ее спать к себе. Вскоре ее вообще отпустили оттуда, что было чудом Милосердия Божия. После начальница рассказала, что девки в ту ночь сговорились удушить Фугу подушкой насмерть. Она вернулась к Алеке с Лапом и жила с ними и Татой, которая выписалась из больницы, до тех пор, пока не уехала с Зоненфельдами за границу, выйдя фиктивно замуж за какого-то венгерского актера, который, оказавшись порядочным человеком, оставил ее в Берлине, куда она приехала, надеясь найти дядю Борю и Тоцу, но не знала, где они. Она случайно на улице встретила Ботвиных, которые дали знать о ней Тоце в Баден-Бадене, и та приехала и увезла ее с собой, так что Фугушка жила с ними, пока много позже не вернулась к нам.

Я все ждала Лапушку, понимая, как ему будет тяжело не застать нас, но понимала, что пешком и с поклажей скоро не обернешься. К вечеру нам объявили, чтобы Масоля и я собирались в путь с большой партией арестантов, а Гунчика должны были перевести в лазарет, так как он давно уже перемогался и теперь совсем захворал. Расставание было тяжким, но он всегда так стойко все переносил и подбадривал нас. Я была благодарна за то время, что мы провели вместе на этом этапе. Он помог нам уложиться.

Масоля несла все самое тяжелое, а я была обвешена чайниками и кастрюлями. Егор принес немного денег, которые мы поделили. Наша партия состояла человек из тридцати-сорока. Нас вывели во двор, построили в каре, окружили часовыми и повели окольными путями на Николаевский вокзал. В партии был один матрос, который никак не хотел понять, что он арестован, он все время ругался с часовыми и грозился убежать. В одном месте мы шли по узкой улице, и нас кто-то окликнул (нас обычно вели посередине улицы во избежание встреч), и я, обернувшись, увидела госпожу Мандельштам, жену новгородского доктора. Она спросила, куда нас ведут. Отвечать нам не позволялось, поэтому я ей только махнула рукой и улыбнулась. Госпожа Мандельштам не верила своим глазам, увидев нас среди арестованных, хотя в то время это было обычным зрелищем. Она потом нашла детей и была добра к ним. При подходе к вокзалу в узком месте нас стиснули, и матросу удалось скрыться, так как потом на перекличке его уже не оказалось. Послали было погоню, но не нашли. Самым тяжелым для меня было видеть горе Масоли при расставании со своими. Если бы страдала я одна, мне было бы гораздо легче. После переклички нас развели по товарным вагонам с многоэтажными нарами. Мы с Масолей, кажется, были единственными женщинами в этой партии. Там были два студента, старавшиеся всячески нам помочь. Кажется, впрочем, я ошиблась: в товарном вагоне мы ехали со следующего этапа, а пока мы ехали в вагоне третьего класса от Петербурга до Москвы. Поезд еле тащился, подолгу стоял на запасных путях, дважды нас высаживали, и мы пережидали по два-три дня, то в Вишерах, то в Твери. Обычно это расстояние проезжают за двенадцать часов. Нам с Масолей разрешили на ночь растянуться на нижних полках. Днем до первого этапа мы сидели в тесноте, как сельди в бочке, вперемешку с конвоирами. Студенты предложили нам (они спали над нами) взять к себе наши мешки, чтобы нам было просторнее. Мы благодарно согласились. В этих мешках были два черных хлебца, сбереженные нами про запас.

Мы долго и неудобно ехали. Наконец нас вывели из вагона, проверили и повели на этап. Там оказалась одна конура на двоих, куда нас с Масолей и поместили, а рядом было нечто вроде загона для свиней – для мужчин. Во дворе под навесом была какая-то вонючая яма для нужды. Студенты несли наши мешки. Мы проголодались и предвкушали съесть свои хлебцы, но их не оказалось. Разочарование было острым (кто голодал, поймет), но у нас еще оставался каравай черного хлеба, ножичек, который мы прятали на себе, чтобы не отняли, и сухари Насти. Масоля сказала, что, верно, студенты съели с голода хлебцы. Нам стало стыдно, что мы не догадались с ними поделиться. На другой день нас отвели в барак, где, по-видимому, кормили солдат. Там нас кормили какой-то похлебкой из общей миски. У нас на то были свои деревянные ложки. Эта жалкая еда показалась необычайно вкусной. На обратном пути студенты нас как-то стыдливо сторонились. Выбрав удобный момент, мы подозвали их к глазку в разделявшей наши камеры стене и просили взять у нас немного денег, чтобы купить себе через конвоиров что-либо. Они ужасно сконфузились и отказались. Позже, когда только было возможно, мы покупали что-либо для них, так как они были самые бедные из заключенных. Мы с ними очень подружились. Когда нас вскоре снова повели на станцию, мы обрадовались, так как сидеть взаперти и через решетку глядеть на унылую улицу, где даже куры редко попадались, было очень тоскливо. Поезд еще не подали. Мы долго ждали его на грязной платформе, устали стоять и сели на свои мешки. Как-то вдруг врезалось в память, может, пустяк, но только почему-то запомнился товарный вагон напротив, в котором стояла на свежей соломе чудесная лошадь, которую чистил человек в рубашке с закатанными рукавами и в галифе, у которого не было того изголодавшегося вида, как почти у всех тогда. По всему было видно, что он из бывших офицеров, в нем оставался прежний лоск. Я все спрашивала себя, обратит ли он на нас внимание, выглянет ли, взглянет ли в нашу сторону? Но он, хоть, безусловно, нас видел, ни разу не взглянул, не дрогнул лицом, а все время копошился у лошади. Масоля глядела вдаль и как будто не замечала его. Не знаю почему, помню его, он походил немного лицом на дядю Петю…

Отсюда-то нас и повезли в товарных вагонах на нарах, и это нам казалось гораздо удобнее, чем первый этап, поскольку было больше простора. Студенты ехали с нами. В Твери нас высадили и повели в пустое грязное помещение, где ночью из-под нар выползали огромные крысы, но мы так устали, что нам это было безразлично. Здесь с нами произошел забавный случай. Наше помещение окнами выходило прямо на улицу, и прохожие могли к нам заглядывать. Масоля днем усаживалась на подоконник перед решеткой и смотрела на улицу. Перед окном прогуливался часовой. К вечеру я заметила, что она с кем-то разговаривает. Это был молодой франтоватый военный, кажется, даже комендант или комиссар этого этапа, конечно, из простых, но не без изящества. Я подсела к другому окну, боясь общения этих господ с Масолей. Вскоре я стала находить забавное в этом разговоре. Он говорил примерно следующее: «Я вижу, что вы из хорошей семьи и изящного круга, так что хочу просить вашего совета. Мне приглянулась одна барышня, очень хорошенькая и изящная, и мать у нее такая приличная с виду. Я бы на ней женился, если бы знал наверняка, что она благородная. Я все хотел у вас спросить мнение. Как вы думаете? Она носит коралловую браслетку: наверное, это признак благородного происхождения». Масоля его сердечно успокаивала, говоря, что с коралловой браслеткой никаких сомнений в ее благородстве быть не может и родовитость очевидна! Дружба с этим забавным военным оказалась для нас полезной, так как на другой день он разрешил нам пройтись с конвойным по рынку, чтобы подышать воздухом. Сам рынок был убогим, но нам он показался чудесным: несколько баб сидели на земле с крошечными горшочками молока, крупой и кусочками хлеба. Цены на все были недоступные, и я боялась тратить последние деньги. Тогда я подумала, что, может, мне удастся снизить цену, если они узнают, что мы – арестанты. Я шепнула об этом одной, но она ответила: «Мало вас тут арестантов шатается! Всех не прокормишь».

Последнюю часть дороги мы ехали снова в битком набитом вагоне третьего класса, в котором были и вольные пассажиры, относившиеся к нам враждебно, сердясь, что к ним подсадили арестантов, и ругаясь с нашими конвоирами, державшими нашу сторону и старавшимися нас устроить поудобнее. Тяжко было видеть это огрубение и очерствение чувств, хотя бывали и исключения. Наконец поезд дополз до Москвы и нас повели на новый этап, кажется, на Воронцово Поле. Нас вели мимо Красных Ворот и на каком-то бульваре позволили остановиться, купить и тут же съесть блюдце какой-то беловатой каши, политой каким-то густым маслом, вроде подсолнечного. Каждая порция стоила двадцать пять рублей, так что мы с Масолей съели одну пополам и то же купили студентам. Мы шли долго и пришли на большой двор. Там комендант этапа стал нас с руганью всех проверять, вызывая по имени. Затем нас рассортировали, и больше студентов мы не видели и не знали, что с ними произошло. Человек, ведший нас, был мал ростом, восточного типа, черноволосый, он то и дело кричал на нас без всякой причины: «Эй, ты, сволочь! Подвигайся!», и, когда мы снова прошли мимо коменданта, я увидела, как мало человеческого в нем было: бычье лицо, лишенное всякого выражения, грубое мускулистое тело, выпиравшее из полосатой фуфайки без рукавов, он глядел на нас кровожадными глазами. Нас отвели наверх и поместили в комнате футов восьми в длину и пяти в ширину, в которой были деревянные нары во всю длину и кроме нас еще шесть женщин, и у одной вдобавок был двухлетний сопливый ребенок. В коридоре стояла деревянная скамья, на которой лежала целая семья чухонцев: дед, бабка, сын с женой, две дочери и ребенок. Они не понимали по-русски и уж совсем не понимали, за что же их сюда привели, находясь в состоянии полного отупения и безнадежного горя. Наша соседка с ребенком тотчас пустилась рассказывать, что у нее и ребенка сильный насморк и что она замужем за татарским офицером, который почему-то был тут же на этапе в одиночном заключении. Она действительно сильно гнусавила. Офицера того даже в нужник сопровождали два конвоира. Он был высокого роста, носил какой-то мундир, и все лицо его было в каких-то ужасных прыщах. Он прошел мимо, как бы не замечая жены и ребенка, подняв голову и с полным равнодушием к окружающему.

Рядом с нашим помещением была огромная темная палата, в которой одна над другой были сооружены нары до самого потолка. Ночью там было битком несчастных арестантов, которые иногда находились там и днем, валяясь на нарах. Эта палата почему-то мне напоминала пьесу Горького «На дне», которую я никогда не видела. Для умывания нужно было спускаться во двор по лестнице, вдоль которой круглые сутки стояла очередь в уборную. Последняя представляла собой совершенно темное помещение; под ногами была какая-то густая жижа, а сверху беспрерывно что-то текло и капало. Возможно, там был другой туалет. Несмотря на двойной хвост ожидающих, каждый раз, когда мы с Масолей направлялись туда, эти несчастные, сторонясь, чтобы нас пропустить, говорили: «Ребята! Дайте барыням пройти!» Такое внимание обездоленных и замученных людей трогало меня до слез. На дворе был кран над грязной раковиной. В первый же день нашего прихода на этап Масоля вышла в коридор, где познакомилась с молодой англичанкой, с которой просила меня поговорить. Это была девушка лет двадцати, только что прибывшая с новой партией арестантов. Лицо ее отражало страдание. Она была в рваной одежде, без шляпы, а на ногах ее были огромные галоши, надетые сверху каких-то тряпок с кровавыми пятнами. Я подсела к ней, и мы разговорились. Ее звали Летти Баулер, она была в польском отряде сестрой милосердия, их окружили большевики, отряд перебили, а ее взяли в плен, посчитав шпионкой, так как она была верхом вместе с солдатами. Обе ступни ее были прострелены, так что ей было трудно передвигаться, перевязочного материала тоже не было, отсюда эти ужасные тряпки на ногах. Она не понимала по-русски и страшно обрадовалась возможности говорить по-английски.

Пока мы так беседовали, наш грубиян-конвоир подозвал меня знаками к отделявшей нас перегородке и спросил: «Ву де кель Голицын?» Я так опешила от неожиданности, что не сразу сообразила, что он хочет говорить по-французски. Он повторил вопрос, и я, заикаясь, стала что-то объяснять. Тогда он сказал: «Мне вас жаль. Я на вас кричал для отвода глаз, так как комиссар у нас зверь. Я знавал одних Голицыных и хотел узнать, не в родстве ли вы с ними. А также хочу вас предупредить, что жена татарского офицера и ребенок больны самой заразной формой сифилиса, так что держитесь от них подальше. Мне хочется вам помочь. Скажите, что я могу для вас сделать». Все это он произнес скороговоркой с сильным армянским акцентом и тихо, чтобы никто не услышал. Я была глубоко тронута и попросила достать для Масоли бутылку молока, я бы даже могла за нее заплатить. К сожалению, забыла его имя, но всегда молюсь за него. Он ушел, а я вернулась к англичанке. Через некоторое время появился конвоир и сказал, что меня зовут в этапную контору. Я пошла, не зная, что бы это значило. Когда дверь за мной захлопнулась, я увидела, что за одним из столов сидит наш армянин, погруженный якобы в бумаги, а за другим какой-то старик. Этот последний поманил меня к себе пальцем. Когда я подошла, он нагнулся и отдал мне бутылку с молоком, быстро сказав: «Спрячьте, чтобы никто не видел, и быстрей уходите». Запрятывая бутылку за пазуху, я спросила о цене, а он ответил: «Ничего. Скорее уходите!» Проходя мимо армянина, я сказала: «Не знаю, как благодарить». Армянин сделал вид, что не слышит и не видит меня. Когда я вышла, то просила Масолю пройти со мной в туалет. Нас опять пропустили без очереди. Я ей ощупью передала бутылку, которую она тут же выпила. Когда мы вернулись к себе, я стала думать, как предохраниться от опасности заразы. Конечно, я все время молилась, чтобы Бог сохранил Масолю. Когда же нам принесли обед из жидкой каши в общем тазу, из которого все женщины ели вместе, я села рядом с сифилитичкой, а Масоля, предупрежденная заранее, села от нее как можно дальше. Затем я предложила моей чистой ложкой поделить кашу на доли, чтобы каждая придерживалась своей порции. Но поскольку каша была жидкой, то снова вся стеклась вместе. К тому же моя соседка повсюду тыкала своей ложкой, все время жалуясь на свой насморк. Это тоже было чудом Божьего милосердия, что мы тогда не заразились. На следующий день привели какую-то странную женщину средних лет с какими-то потугами на то, что англичане называют shabby finery.[173] Она села на свой мешок и с ходу стала ругать всех и вся самым невоздержанным образом. Мы с Масолей решили, что она провокатор, как это нередко бывало в большевистских тюрьмах. Она сообщила нам свое имя: Екатерина Алексеевна Итулина, и что она знакома со всеми видными москвичами. Мы же ей не сказали, кто мы. Благодаря нашему благодетелю, мы недолго задержались на этапе, хотя некоторые оставались там неделями. Кажется, уже на третий день нам приказали собираться дальше. Летти просила меня передать, что она не в состоянии идти. Ей и еще одному чахоточнику в последней стадии нашли извозчика. Нам сообщили, что нас поведут в Новопесковский лагерь. Когда мы проходили строем мимо армянина, я шепнула ему по-французски, что никогда не забуду его доброты, но он, как обычно, заорал: «Ну, чего там, сволочь! Проходи!» Больше мы его не встречали. Мы с Масолей и Итулиной вскоре отстали от остальных, так как мы не могли идти в мужском темпе, тогда нам отделили двух конвоиров. День был жаркий, и мы изнемогали в шубах и валенках, вдобавок мы еще тащили наши мешки. Нам не разрешали идти в тени по панели, а только посередине улицы на самом припеке. В безлюдных переулках нам позволяли присесть на панель отдохнуть. Наш путь лежал через всю Москву, мимо Кремля вдоль Большой Никитской, где мы вдруг очутились возле нашего бывшего дома рядом с Никитским монастырем. В этом доме я родилась и выросла, а в домовой церкви венчались наши родители. Здесь мы гуляли в детстве. Я подняла голову и увидела окна этой церкви, и мне показалось, что на нас снизошло благословение родителей. Бедная Масоля изнемогла и была не в состоянии слушать мои рассказы о доме и об университете, который был когда-то в ведении моего отца, вашего дедушки Мещерского, который был Попечителем Московского учебного округа. В детстве мы часто садились на подоконники и смотрели во двор университета через улицу. Подходя к Большой Никитской со стороны Манежа, я заметила, что, хотя большевики замазали надпись на главном здании университета: «Свет Христов просвещает всех», она все равно проступала.

Мы очень измучились на этом пути, и когда дошли до церкви Большого Вознесения, я попросила, чтобы нам разрешили недолго посидеть. Конвоиры нам позволили, и мы присели на ступени магазина Белоногого, где в детстве мы покупали карандаши и бумагу. У Масоли по щекам текли слезы изнеможения и отчаяния. Она мне не давала нести свой тяжелый груз, и я не знала, как ей помочь. Я могла только обнять ее и сказать: «Не надо отчаиваться, моя девонька, видно, Бог ведет нас таким путем к лучшему. Это сейчас мы этого не видим, но потом поймем». Она ответила: «Что же может быть во всем этом хорошего?», и у нее вырвались рыдания. У меня сердце разрывалось, глядя на ее горе, и я снова мысленно поручила ее Богу и Пресвятой Богородице. Я знала, что Они не оставят нас.

Конвоиры сказали, что уже недалеко до лагеря. Солнце уже садилось. Мы шли целый день. После еще одной остановки наконец достигли лагеря, перед которым стояла повозка с больными и томились остальные арестанты. Они были недовольны тем, что комендант им объявил об отсутствии мест и мы должны были идти назад… Мы все закричали, что отсюда никуда не двинемся, а переночуем на земле у ворот. В это время к нам подошел какой-то человек и стал расспрашивать, откуда мы. Мы, в свою очередь, поинтересовались, кто он. Оказалось, что он тоже заключенный, но в его обязанности входит распределять других по местам. Мы просили его сказать, правда ли, что нет мест. Он ушел. Вскоре к нам вышел человек с трубкой в зубах. Конвоиры нам сказали, что это комендант лагеря. Он спросил, сколько нас, и после ответа велел открыть ворота и впустить нас. Мы вошли в просторный двор и пошли регистрироваться в контору. Было уже часов десять вечера. Наш новый знакомый очень любезно нас встретил и повел по грязной лестнице в подвал, где разместилась огромная кухня. Местные арестанты принесли нам остатки каши и всячески старались помочь удобнее устроиться. Нам сказали, что пока в женской камере свободных мест нет и мы будем спать тут на полу. Нам было все равно, где спать, лишь бы скорее лечь и отдохнуть. Меня беспокоило состояние англичанки, так как у нее, по-видимому, был сильный жар. Она мне пожаловалась на головную боль и лихорадку. Ее положили в лагерную больницу. Мы с Масолей бросили на пол шубы и, повалившись на них, заснули мертвым сном.

Когда мы проснулись, весь лагерь был уже на ногах. Оглядевшись, мы увидели, что находимся в большом, слабо освещенном помещении, с маленькими окнами на уровне земли. Середина одной из сторон была занята большой кухней. К нам пришла молодая полька – староста женского отделения, которая обещала нас перевести в камеру, как только будет свободное место. Она повела нас осмотреть камеру. Это было большое помещение рядом с кухней, пол в нем был бетонным, на котором от сырости собирались лужи, а по стенам стекали струи. В одном конце под потолком было длинное окно, в другом – большая русская печь. Остальное пространство было заставлено носилками, служившими кроватями. Чтобы они держались, под их рукоятки были подложены кирпичи. Арестованные с интересом нас рассматривали, а мы с удовольствием отметили их чистоту и опрятность. Нас угостили чаем из сушеных ягод, так как сами мы пока ничего не имели. Итулина, которая мне говорила, что ее многочисленные знакомые непременно к ней придут и все принесут, когда узнают, где она, добилась от конвоира разрешения занести записку в один из домов, пока мы шли к лагерю. Теперь она ждала визита.

Среди заключенных были супруги Юденичи. Он был братом генерала, за что и арестован. Они прежде были зажиточными (кажется, купцами). Она была молодая нарядная (насколько это возможно в тюрьме) женщина, он намного ее старше. Затем была пара графов Ростопчиных.[174] Она была родом из Сибири, где ее отец когда-то был губернатором. Не помню его фамилии. Их сын Федя, мальчик лет пятнадцати, жил на свободе и их навещал. Нам сказали, что раз в неделю бывает прием посетителей и принимают передачи, но мы никого не ждали, передачи нам носить было некому. Среди арестанток было несколько крестьянок, но большинство составляли городские спекулянтки и проститутки. Всего было сорок женщин. Была одна старая сестра милосердия, исправно ходившая в лазарет, но мало что там делавшая. Нам объяснили распорядок дня. Женщины от мужчин не были отделены в течение дня, и все имели доступ во двор. Мне сказали, что прежде в этом здании размещалась большая больница для сифилитиков, а во время войны – лазарет для увечных, от чего осталось множество костылей, сложенных на чердаке. На кухонных полках было множество эмалированных ночных горшков, в которых шпана получает свои порции. Шпаной тут называли разного рода воров и спекулянтов в отличие от заключенных, посаженных за буржуйство. Меня беспокоила судьба Летти, и я пыталась навести о ней справки. Мне сказали, что она в изоляторе, так как у нее натуральная оспа. Зная, что она ни слова не понимает по-русски, я все же решила ее увидеть хоть издали. На другой день я незаметно прошмыгнула в больницу и без труда ее нашла, так как все двери были настежь. Она была почти без сознания. Стоя в дверях, я окликнула ее. Она обрадовалась, села и сказала, что ей показалось, будто ее мать пришла к ней, когда она меня увидела. Она пожаловалась на плохое самочувствие и сказала, что за ней и китайцем, находившимся с ней в одной палате, ходит грубый санитар, который ставит ей градусник после китайца, никак его не дезинфицируя, хотя у того какая-то страшная болезнь. При нужде санитар ставит горшок рядом с кроватью и стоит возле, пока она на нем сидит. Она умоляла еще приходить к ней, но мне удалось это только раз, да и то издали, а потом ее увезли в инфекционную больницу в Сокольники, и мы ее долго не видели.

Итулина все же дождалась своего гостя и познакомила с ним меня. Его звали Павел Павлович Жихарев. Это был представительный мужчина. Итулина вела себя с ним довольно фамильярно и велела ему прислать с его женой разной еды. Он был бывший моряк и сохранял вид «морского волка». С нами он был всегда учтив и любезен.

В мужском отделении старостой был бывший артиллерийский офицер Ганенфельд. Он был высокого роста и огромной силы, но с детским лицом. Огромная мужская камера размещалась наверху. Вдоль одной из стен тянулись медные умывальники. Шпана помещалась в ужасном подземелье без окон, где они были страшно скучены. Говорили, что по ночам они крали друг у друга вещи и дрались до поножовщины. Их гоняли в город на работы. В мужской камере было довольно много и нашего брата, а также священники. Был также премилый, всегда веселый аргентинский консул Тонтсальве, ходивший в коричневых пижамах, похожий немного на обезьяну. Мы с ним очень подружились. Он не знал, зачем его арестовали. Раз Масоля мне сказала, что она познакомилась с графом Сечени, а когда мы были во дворе, мне его показала. Я же ей сказала, что это, видно, какой-то самозванец, так как в молодости я знала одного из них, а этот жиденок никак не мог иметь к Сечени отношения. Он был маленький, какой-то сгорбленный, вечно смеющийся брюнет. Но оказалось, что она права и он действительно назывался графом Сечени. Она снова повеселела в новой обстановке, которая была несравненно лучше прежних мытарств. Постепенно мы отделались от вшей, ходя постоянно в баню. Правда, это не было особенно приятно. Мыться приходилось в присутствии двух банщиков, один из которых был милый старик, садившийся к нам спиной, занимаясь дезинфекционной машиной, но другой, молодой здоровенный детина, очень любил вертеться в бане, когда там мылись женщины. Я очень тревожилась за Масолю. Итулина всегда в его присутствии особенно возбуждалась, но она была так ужасна, что даже он не обращал на нее внимания. Баня была занята всю неделю, в ней мылись по очереди все, начиная с персонала лагеря. Со мной всегда была маленькая иконка Спасителя, которую Фрумошка носил на шее в турецкую кампанию, когда он служил в Чугуевском полку. Я вынула образок из золотого медальона, чтобы на него никто не польстился. Однажды я забыла его в кармане и отдала вместе с бельем на прожарку и вместе со шведскими спичками. Когда я получила все обратно, то образок исчез, а спички оказались нетронутыми. Добрый банщик искал его добросовестно, но нашел только сплавившийся шарик из металла, на котором он был написан.

Ели мы раз в день, в полдень. Еда состояла из мучной жижи, называвшейся чечевичным супом, кусочка хлеба и сухой воблы, которая была твердая, как подошва, и воняла. Еще давали немного сахара и соли. Если кашевар был к кому-то расположен, он подливал немного постного масла в суп. Мы уносили пищу в нашу камеру и там разливали в свои кастрюльки. Шпана получала свои порции в эмалированных горшках и тут же их съедала. Чечевицу из супа арестантов перекладывали в суп начальства.

Каждый день поступали новые заключенные. Иных уводили куда-то или переводили в другие лагеря, чаще помещавшиеся в бывших монастырях. Нам постоянно рассказывали о жестокостях коменданта. Его, кажется, звали Григорьев. Раз он посадил двух арестантов в карцер, где их не кормили, отчего более болезненный скончался. Комендант велел его оставить в подвале и привязать к нему оставшегося в живых. Через два дня, когда пришли его освободить, нашли его буйно помешанным. Раз вечером нам велели очистить двор, разойдясь по камерам, чтобы комендант наказал одного арестанта из шпаны. Нам объяснили, что наказание состоит в избиении железными прутьями. Даже в нашу отдаленную камеру доносились крики несчастного, и долго мы не могли заснуть. К нам же комендант всегда был любезен и даже добр. Масолю все любили за ее веселый нрав и восхищались ее красотой. Правда, некоторые женщины ей завидовали, особенно когда она получала записки от поклонников-арестантов, ходивших в город на работы. По пути они могли что-то купить из съестного на рынках. Некоторые покупали еду вскладчину, приносили кашевару, и он варил им отдельно за мзду. Мы часто от них получали две порции. Сечени пользовался особыми привилегиями, так как заявил, что он электромонтер, за что его посылали в город для работ в бывшем особняке Рябушинских, где работала особа, которую он называл своей невестой. Он позже говорил нам, что ничего не смыслил в электричестве, ничего не делал, а подкупал конвой, чтобы проводить время с невестой у ее родителей.Масоля всегда называла ее Chérie,[175] когда говорила о ней с ним, так как слышала, как он ее называл по телефону. Она с ним разговаривала по-французски. При возвращении в лагерь он всегда приносил что-нибудь Масоле, а невеста навещала его в лагере два раза в неделю. Иногда он у нее ночевал. Она была маленькая, черненькая, с заметными усами. Жихарев сообщил своей сестре Вере Павловне Малиновской и ее мужу Порфирию Николаевичу о нашем местопребывании. Они жили в Пскове, когда дядя Боря был там губернатором, и очень любили его и Тоцу. Однажды, к нашему великому удивлению, нам сообщили о посетителях, но мы их не знали лично и не понимали, какое они имеют к нам отношение, пока они не объяснили, что знали Васильчиковых, которых очень любили, и хотели бы нам помочь. Они принесли нам подушку, мыло, еды. Все это было для нас неслыханной роскошью. Все время нашего пребывания в лагере, с апреля по октябрь, они нас навещали и нам очень помогали своим участием и приношениями. Когда же нас отпустили, они пригласили нас к себе и угощали из своих запасов. Я спросила у Веры Павловны про Итулину, и она мне посоветовала держаться от нее подальше, так как считала ее зловредным человеком. Она была ужасно неряшлива, ходила в грязном белом халате с огромной дырой от пояса до подола, надетом на голое тело. В присутствии мужчин она всегда старалась наклониться, чтобы выставить напоказ свой зад. Она постоянно ругалась с женщинами, которые ее не выносили. Остальные жили в мире и дружбе друг к другу, стараясь при случае помогать. Молодая полька оставалась старостой. Меня удивляло, что, отдавая распоряжения женщинам, она всегда изо всех сил орала. Каждый день распределялись наряды: кому стирать на начальство, кому убирать туалеты, куда ходили и мужчины и женщины по очереди. Туалет был выложен кафелем, с бетонным полом, в котором был желоб, содержащий отверстия. Если бы мужчины не покрывали пол кучами, то состояние туалета было бы вполне сносным. Нас будили в шесть утра, а в семь уже уходили на работу те, кого назначили по наряду.

Когда комендант узнал, что Масоля была сестрой милосердия, он решил определить ее на работу в лазарет на место одной старухи, которая ничего там не делала. Для старухи это было большой обидой, и она никак не могла этого простить, но вскоре ее куда-то перевели, а может, освободили. Я была рада, что Масоле дали работу, которая занимала ее время. Я же чинила одежду арестантам. Ростопчину очень забавляло, когда консул приходил с работы, подсаживался ко мне и просил чинить ему носки, снимая их по очереди и тут же надевая, при этом болтая со мной. Нитками и иголками нас снабжали Малиновские.

Первая жена Горького, Екатерина Николаевна Пешкова, заботилась об арестантах, постоянно развозя по лагерям и тюрьмам мыло, махорку, которые отдавала старостам на раздачу. Иногда устраивали рабоче-крестьянскую инспекцию лагеря. Чаще это были бабы, которые осматривали камеры. Они были довольно противные в своем пролетарском достоинстве и свысока своего «величия» снисходили до нас, презренных буржуев, демонстрируя как бы равенство и братство. Раз, помню, они появились уже после того, как сняли старого коменданта и на его место назначили молодого, еще более злобного и грубого. Арестантов стали еще хуже кормить, а ему делали котлеты из той чечевицы, которая предназначалась для супа заключенных, а нам давали только мутную воду. Когда появились три такие бабы, некоторые находились в камере, но мы настолько привыкли к этим бесполезным инспекциям, после которых ничего не менялось, что на них никто не обратил внимания, каждая из нас занималась своим делом. Я тогда что-то шила. Одна из баб спросила меня, нет ли жалоб, но когда я ей на это ничего не ответила, повторила вопрос, причем захотела узнать, нет ли жалоб на кого-то из заключенных. Я ей ответила, что все мы относимся друг к другу дружески и учтиво. Она снова поинтересовалась, нет ли жалоб. На что я, глядя на нее в упор, спросила, для чего она это спрашивает: для проформы или чтобы знать правду. Она опешила и сказала, что для последнего. Тогда я посоветовала ей попробовать нашу пищу и сравнить с комендантскими котлетами. Она ушла смущенной, но когда мы обедали, оказалось, что суп наш гуще обыкновения. Одна из баб подошла ко мне и сказала, что они пробовали обед и нашли его вполне приличным. На что я ей ответила, что в присутствии инспекции было бы глупо дать арестантам плохой суп, а себе приготовить котлеты.

В лазарете, где работала Масоля, был довольно гнусный молодой фельдшер, хотя вполне знающий. Начальником над ним был тоже еврей, но прекрасный человек, который позже оказался в Париже, его звали, кажется, Жермундский. Меня пугало, когда за Масолей приходили ночью, чтобы делать кому-нибудь из шпаны перевязку в камере после ночных драк, так как Ганенфельд мне рассказывал, что там стоит такая брань, которую трудно себе представить, но Масоля уверяла меня, что при ней никто не ругался. Один из этих несчастных как-то сказал мне: «Да кто из нас посмеет тронуть нашу сестричку! Когда она к нам приходит, будто Ангел к нам спускается». Я была тронута до слез этим признанием огрубелого с виду человека, который кроме ругани, вероятно, ничего не слышал в жизни. В лазарете было два хроника – бывший табачный торговец, больной чахоткой, и другой, не знаю с какой болезнью, который просил давать ему уроки английского, что было трудно делать из-за отсутствия учебника. Масоля добилась, чтобы в лазарете устроили палату для женщин, которую сделали из той, где лежала Летти. Нас перевели в камеру, и мы спали на отдельных носилках, но по сравнению с жесткими досками кухонного пола нам эти узкие, похожие на гробики, ложа казались верхом удобства. В хорошую погоду мы выносили носилки во двор, ошпаривали их от клопов, которые регулярно появлялись с новой партией заключенных. Все свои пожитки мы складывали под подушки, но они иногда исчезали, так как среди арестанток были самые разные элементы.

Раз помощник коменданта вызвал меня и спросил, не может ли он что-то сделать для нас с Масолей. Я попросила его отпускать нас в церковь по воскресеньям. Он дал согласие при условии, что мы непременно будем возвращаться к определенному часу и никому не скажем об этом разрешении. Была еще одна арестантка из купеческой семьи, которую отпускали для свидания с детьми. Она захотела пойти со мной в церковь Большого Вознесения, в которой хорошо пели. У Масоли в этот день было много работы, и она не смогла пойти, так что мы отправились вдвоем. По дороге дама предложила мне пойти в другую церковь, Успения на Могильцах, опасаясь, что в Вознесении будет толчея. Я согласилась. Церковь показалась мне переполненной. Я не была у службы с Царского Села! Пение было великолепное, и я ощущала себя в раю. Мы пришли к Херувимской, и народ все набирался, нас сдвинули вперед. Когда наступило время сбора, я заметила, что четыре человека идут с кружками и тарелками, и положила какую-то лепту. Мне казалось, что все мои близкие соединились со мной в молитвах. Я не обратила внимания, что один из сборщиков остановился возле меня и тихо спросил: «Как ты здесь оказалась? Мы тебя давно ищем и думали, что ты в тюрьме». Я обернулась, думая, что говорят с кем-то за моей спиной, но он обратился ко мне. Это был дядя Алеша Оболенский, бывший старостой этой церкви. В первую минуту я его не узнала, так как была далеко от мысли, что он в Москве. В последний раз мы виделись на балу в Аничковом дворце, где я была с Агой и Масолей. Впрочем, он, видно, был на похоронах Фрумоши, но я тогда никого не замечала. Нельзя передать той радости, которую я испытала, увидев его доброе, всегда веселое и ласковое лицо! Я ему рассказала о нас. Он сказал, что они живут рядом с церковью и что он давно нас разыскивает по тюрьмам. Он хотел, чтобы я непременно зашла к ним, но я объяснила, что должна быть к определенному часу в лагере. С этого дня он и тетя Мизи были нашими ангелами-хранителями. Они не только навещали нас, принося пищу, лакомства и всякие полезные вещи, но самое главное – это общение с ними. И после этого говорят, что не бывает чудес! Ведь пойди мы в церковь Большого Вознесения, не было бы этой встречи! Господь в своем милосердии все время вел нас, и эта встреча была началом цепи событий, которые случились позже. Дорогой дядя Алеша умер в прошлом году в Дрездене, оплаканный не только семьей, но и теми, кому он помогал. Его горячая вера и любовь к Богу и ближним напоминала мне Фрумошку. Он все собирался в Габель с Анютой, но грудная жаба, от которой он и умер, не позволила ему это. Мы его больше не видели с последнего свидания в Дрездене в 1922 году, когда нас с Лапушкой отпустили из Совдепии. Но я забежала вперед в воспоминаниях о дяде. Когда мы вернулись в лагерь, я радостно рассказала обо всем Масоле. Надо сказать, что кроме Оболенских, Малиновских и Жихарева нас нашли милые Соня и Аня Самарины (подруги моей молодости), Мария и Соня Волковы, Сабуровы, тетя Машенька Каткова и Алексей Алексеевич Булатов, который навещал нас вместе со своими детьми и приносил передачи от новгородских друзей. Он и его дети ходили всегда босиком, а он носил русскую рубашку и поддевку, все без шапок, словом, были очень живописны. Все эти друзья ходили и по другим тюрьмам, где были в заключении многие их родственники. Так, например, Самарины, брат которых Александр Дмитриевич,[176] бывший одно время прокурором Святейшего Синода и долго Московским губернским Предводителем Дворянства, который по нескольку раз арестовывался, а в тот момент находился в Бутырках. Он всегда старался всем помочь, даже будучи в заключении. Когда нас выпустили на волю и мы не знали, как жить дальше, Соня Самарина по его поручению принесла нам столовое серебро для того, чтобы его продать и как-то существовать. Это серебро принадлежало Московскому Дворянскому Собранию, которое использовало его прежде для торжественных и праздничных обедов, в которых Фрумоша принимал часто участие. Его исключительная доброта многим в заточении служила поддержкой. Его глубокие знания православия привели к тому, что он был назначен кандидатом на патриарший престол, но когда в начале революции выбирали Патриарха, он по своему смирению отклонил свою кандидатуру. Умер он в тюрьме, вскоре после нашего отъезда из Совдепии, но в промежутках между арестами он жил под Троицей с дочерью Таней[177] и сыном Юрием, который позже крепко сдружился с Масолей, Лапом и Алекушкой.

Все эти светлые образы друзей всегда выступают в памяти, когда в неделю перед Великим постом читаю или слышу в церкви (теперь так редко приходится там бывать) притчу о Страшном Суде, где говорится: «в темнице бые и придохом ко мне», тогда с особым приливом благодарности вспоминаются мне все добрые друзья, и я молюсь о них и благодарю за них. Если были тяжкие минуты в те годы, не только физические, но и моральные, то доброта, забота не только друзей, но совсем посторонних людей, которых Бог в своем милосердии посылал нам на жизненном пути, несли нам утешение и поддержку и помогали нам видеть, для чего идем мы этим путем, за который мы должны в смирении благодарить Бога и Отца нашего, который ежеминутно озарял его Своей заботой и любовью.

Вспоминаю, когда много позже мы оказались в Англии, нас расспрашивали о наших похождениях, которые тогда еще не были так избиты, как теперь, когда тысячам удалось убежать от ужасов Совдепии, то меня поражало обычное вступление к расспросам в виде: «You will excuse our asking you? It must be too painful to speak about all this?»[178] Как будто больно или неприятно вспоминать и говорить о любви к вам Отца Небесного, доброте друзей, чудесах Милосердия Божьего, о ласке и помощи стольких людей, которых мы встречали и которые мне казались живым примером к тому, чему учили нас наши дорогие родители. Вспоминается мне один случай, как одна молодая еврейка пришла к нам в лагерь и сказала, что принесла передачу для священников. Таких среди нас было трое. В передаче были селедки и хлеб. Тогда это считалось роскошью. От Самариных позже я узнала ее историю. Она тайком от семьи ходила в церковь к православной службе, приобрела Евангелие, стала его изучать, затем стала учиться у священника и, наконец, крестилась. Когда родители узнали об этом, то выгнали ее из дома, она оказалась на улице без средств. Ее приютили добрые люди. Она посвятила себя служению заключенным священникам, разнося им передачи. Тогда в каждой церкви был организован сбор для заключенных, а перед Рождеством и Пасхой собирали и вещи помимо еды. В каждом приходе разносили по известным дням передачи. Чаще это были женщины, так как мужчины сидели по тюрьмам. Она была одной из таких разносчиц. Я с ней подружилась. Она передавала мне маленькие Евангелия для раздачи. Потом я бывала у нее в маленькой чистой комнатке. Где она теперь, не знаю, но поминаю ее в своих грешных молитвах, как и других благотворителей.

Мы с Масолей ничего не знали о своих. Заключенные постоянно менялись. Выпустили нашу старосту-польку, которая была добрая, но глупая и лишенная всякой чуткости. По вечерам, когда многие усталые возвращались с работ и мечтали только о том, чтобы лечь и отдохнуть, проститутки начинали петь, громко разговаривать, хлопать дверями. Камера была переполнена, многие спали в кухне. Среди женщин была одна милая с девочкой лет трех, которую не с кем было оставить. Она стала всеобщей любимицей. Мать арестовали за то, что шла с парой новой обуви в корзине: значит, она спекулянтка. Всякий солдат или чекист имел право обыскивать любого на улице. Сидела с нами одна известная французская портниха с Конюшенной, которой носили передачи из французского благотворительного общества тоже француженка и солдат, который с ненавистью отзывался о большевиках за ту гибель и разруху, что они принесли. Закройщицу вскоре освободили. Все всегда радовались таким освобождениям. После ухода от нас старосты нужно было выбрать новую. В этот раз выбрали меня. Я была там старше всех, хотя примерно моих лет была Брискина, которая меня почему-то называла мамашей. Этот выбор меня удивил, так как в основном сидели простые бабы, проститутки и мелкие торговки. Когда я выразила свое удивление, они мне хором заявили, что я в этой роли буду справедливой, а если будет кто-то из них, то начнутся придирки, несправедливости и прочее. В связи с этим мне пришлось каждый вечер узнавать у Ганенфельда, сколько и куда потребуется работниц. Конечно, мне пришлось вставать вместе с ними и следить за порядком в женском отделении. Я, конечно, предупредила всех, что после возвращения с работы всякий шум запрещается, если кто-то спит после работы. Нужно было следить, чтобы не играли в карты. Вечером нужно было всех собирать для переклички в женскую камеру. Приходил комендант или его помощник Ганенфельд с двумя часовыми, и пересчитывали всех.

Раз я назначила женщин мыть полы в солдатском помещении, но они наотрез отказались. Тогда я пошла к Масоле и попросила ее об этом, хотя она была не обязана это делать, будучи сестрой милосердия. Вместе с ней вызвалась одна милая дама по имени Сусанна, о которой мы ничего не знали. Она была отзывчивым веселым человеком. Обе выполнили мою просьбу быстро и хорошо. После этого я никогда не слышала отказов от работы. Эту Сусанну возненавидела Итулина. Вскоре комендант перевел ее в Ивановский монастырь, так как не переносил ее. Она обвиняла нас в этом переводе. Мне приходилось вставать по ночам, проверяя, не ускользнул ли в объятья конвоиров кто-либо из девиц. С нами сидела четырнадцатилетняя девица, которую посадили за спекуляцию. Мы ее все любили за веселый нрав, хотя она нередко крала наши вещи. Однажды я застала ее в кухне с солдатом и отправила в камеру, прося подумать, что бы сказала ее мать на моем месте. Больше мне не пришлось ловить ее на этом. Иногда в лагере устраивали концерты и разыгрывали пьески, для чего приглашали откуда-то артистов или певцов. К участию в спектакле привлекали заключенных. Для артистов устраивали угощение за кулисами: белые булки, сахар, селедка, молоко. Иногда Масолю тоже угощали из остатков. Помню одного заключенного чекиста, который хорошо играл на скрипке, которую он захватил с собой. Он был влюблен в Масолю и, возвращаясь с работы из города, никогда не забывал принести ей цветок или букетик. Каждый концерт начинался с пения «Интернационала», и все стоя были вынуждены слушать эту мерзость, после чего все садились на необструганные скамьи. Возвращались все покрытые блохами и клопами, а то и вшами, так как на концерты под конвоем приводили шпану, которая была рада подобному развлечению в ее безотрадной жизни. После первого же концерта я себе сказала, что меня больше туда не заманят, чтобы стоя слушать их «Интернационал». Помню, на первом же концерте жена одного из комиссаров читала какое-то стихотворение, где говорилось о матери, сидящей в тюрьме, оторванной от детей. Я, верно, устала в тот день, но только у меня потекли из глаз слезы, и, слушая ее, мне стало непереносимо тяжко. Один из сидящих рядом посоветовал Масоле увести меня отсюда. Мы пришли с ней в пустую камеру, обнялись и плакали, вспоминая наших близких, от которых были так жестоко оторваны. Вскоре кто-то постучался в дверь. Это был Сечени, с которым я тогда и познакомилась.

Мои девицы очень любили эти концерты и всегда старались принарядиться к ним и подкраситься, так как надеялись сидеть с солдатами. У нас была одна прелестная девочка с лицом ангела, с точеными ручками и ножками. Она одевалась всегда скромно и с большим вкусом. В тот день перед концертом она с кем-то поругалась, и мы услышали такую брань от нее, что было страшно слушать. Я вышла из камеры и, проходя мимо нее, просила выйти ко мне. Я ждала ее в темном углу, где никто не мог нас подслушать. Когда она, еще раздраженная, вышла, я положила руку ей на плечо и сказала: «Мне так больно слышать ту ругань, которая исходит из вашего очаровательного рта. Что сказала бы ваша мать, приведись ей это слышать?» Она вдруг бросилась ко мне на шею в рыданиях, говоря: «Я больше не буду!» И действительно, как только возникал скандал, она взглядывала на меня и, смеясь, закрывала рот рукой.

Я никогда не ходила к началу концертов из-за пения «Интернационала» и однажды в такой день сидела во дворе, когда остальные ушли на концерт. Через некоторое время появился молодой комендант, злой, желчный мальчишка, который, завидев меня, спросил, отчего я не на концерте. Я ответила, что предпочитаю сидеть здесь. Он заметил, что все обязаны туда ходить. Издали ко мне доносилась скрипка Кочергина. Когда он закончил первую часть концерта, то ушел, и я встретила его во дворе. На мой вопрос, почему он ушел, он сказал, что сегодня канун дня Преображения и ему не хочется играть в такой день. Когда же он поинтересовался, отчего это я не со всеми, я сказала, что по той же причине, что и он. Меня очень обрадовало в бывшем чекисте такое отношение к религиозным праздникам. Меня также трогало отношение к нам солдат и конвоиров, которые были всегда любезны и внимательны. Впрочем, старый комендант не позволял им хамить заключенным, особенно в женской камере.

Все это время мы ничего не знали о своих, и я часто себя спрашивала, живы ли мои дети, где они. В то время среди заключенных было несколько священников. Особенно выделялся один из них. Он был молод и отличался спокойным терпением и благостным отношением ко всем. Он иногда получал посылки, кажется с Украины, и всегда часть их приносил женщинам. Мы с ним однажды сговорились просить у коменданта разрешения служить иногда Всенощную в субботу вечером. Нам разрешили, и службы велись в мужской камере в углу, чтобы не мешать другим. У батюшки была с собой епитрахиль, составился хор из мужских голосов. Служба и пение проходили по памяти. Вокруг нас ходили, разговаривали, некоторые, вспомнив о службе, смолкали, иные подходили, вставали на колени, крестились. Недолго это продолжалось. Священников куда-то перевели, а может, и расстреляли.

Вспоминаю один случай. Однажды на чью-то свадьбу в городе пригласили наше начальство, включая фельдшера и Ганенфельда. Сечени тоже туда отпросился. Я сидела в камере с женщинами под вечер. Вдруг вдали раздался страшный взрыв. Помещение наше вздрогнуло, и посыпались стекла из нашего единственного окна. Не успели мы осознать происшедшее, как послышался другой взрыв, еще сильнее первого, стены задрожали как при землетрясении. Мы вышли во двор, где было безопаснее находиться. Взрывы не прекращались, а усиливались. Никто ничего не понимал, что же происходит. Наконец прибыл кто-то из города и сообщил, что на Ходынке рвутся пороховые погреба, а рядом с ними стояли два вагона пироксилина, которые требовалось срочно отвезти от этого места, так как если воспламенятся они, то от Москвы мало что останется. Ходынка от нас отстояла не менее как на семь верст, но взрывы ощущались так, как будто она совсем рядом. Впервые мы с Масолей были свидетелями паники, и чувство это ужасно: некоторые бились в истерике, другие вопили, даже мужчины, многие дрожали как в лихорадке. Из лазарета выползли во двор больные, причем некоторые были столь слабы, что становились на четвереньки, лица у многих искажались от ужаса, становились зеленого цвета. Никого из начальства не было. Я спросила у конвоира, нельзя ли послать за комендантом, чтобы он распорядился вывести нас в более безопасное место, но он мне сказал, что они не знают, куда ушел комендант и остальное начальство, и выразил надежду на скорое возвращение коменданта, но без него он не вправе чего-либо предпринять. Он посоветовал нам держаться во дворе, так как в некоторых стенах образовались трещины и внутри находиться было опаснее. Попытки унять людей, остановить панику ни к чему не привели, у меня стало возникать чувство, что я сама вот-вот поддамся всеобщему страху. Я стала истово молиться, чтобы отвлечь мысли от творившегося вокруг. Вид наших больных навел меня на мысль заняться ими в отсутствие фельдшера. С ужасом я представила запертую в подвале шпану, ожидающую смерть, но для нее мы сделать ничего не могли. Я предложила Масоле пойти со мною в лазарет, вернуть в кровати больных и постараться их отвлечь. Нам удалось это при условии, что мы останемся с ними. У меня не выходили из головы эти вагоны с пироксилином, и мне казалось, что мы сейчас все взлетим. Хотелось прижаться к Масоле и так вместе умереть, но я боялась вновь возбудить панику у больных, поэтому мы продолжали сидеть в противоположных углах, чтобы быть ближе к больным, крестясь и молясь все это время. О вагонах мы им ничего не говорили, а что именно отвечали на их расспросы, я не помню. Наконец появился фельдшер с Ганенфельдом. Последний нам рассказал, что первый взрыв застал их во время свадебного пира и они тотчас отправились на разведку. Вагоны удалось откатить от опасного соседства, но оставалась угроза взрыва складов со снарядами и что одну деревню возле Ходынки совершенно снесло. Пожарные оцепили место происшествия, но угроза все еще существует. Ганенфельд считал, что это был поджог. В городе большинство оконных стекол было повыбито, особенно на Тверской по направлению к Александровскому вокзалу и Триумфальным воротам. Нам было велено оставаться на местах и не думать ни о каком переводе, тем более что прямой опасности для нас нет, к тому же переводить нас просто некуда. Взрывы продолжались всю ночь, следующий день и еще одну ночь, слабея и с более длительными перерывами. Промелькнуло сообщение о том, что будто бы это дело рук польских шпионов. Это было как раз во время наступления большевиков на Польшу, о чем мы тогда не знали. Затем вдруг сообщили, что никакого поджога не было, а просто администрация решила уничтожить устаревшие снаряды и что все деревни в округе целы и невредимы. Из этого стало окончательно ясно, что поджог был и что многие деревни пострадали, так как даже наши помещения, находившиеся в семи верстах, остались без стекол, дали трещины. Что же там осталось от близлежащих деревень, можно себе представить… Бог нас опять уберег.

Не могу составить стройную хронологическую картину событий в Новопесковском лагере, так как все в голове как-то спуталось и возникают лишь отдельные картины.

Помню, как привезли англичанку Летти, мы все ей обрадовались. Она еще больше похудела после болезни и пребывания в скверных условиях больницы. Она была рада возвращению, так как могла поговорить. Графиня Ростопчина тоже говорила по-английски. Но Летти оставалась недолго с нами: дня через четыре ей было велено собрать вещи. Она прибежала ко мне в слезах, в страхе, что ее поведут на расстрел. Я пошла к Ганенфельду узнать, он ничего не знал, но сказал, что такое возможно. Тогда я решила пойти к нашему старому коменданту как бы за англичанкой, заодно спросив у него, куда ее направляют. Он сказал: «Туда, откуда она не вернется» – и дал мне понять, что ему некогда со мной говорить. Я вернулась к бедной Летти, решив ничего ей не говорить. На ее вопрос я ответила, что мне ничего толком узнать не удалось. Я помогла ей собрать в тюк ее убогие пожитки, после чего благословила образом Божьей Матери, который случайно оказался у меня, и посоветовала ей молиться Богу все время, верить в Его всесильную помощь и не забывать, что она – англичанка, должна быть бесстрашной и держать себя с достоинством, что бы с ней ни случилось. Мы с Масолей обняли ее нежно и проводили до самой калитки. Она все хватала меня за руку, а я говорила: «You must be brave, darling».[179] В эту минуту мне хотелось заменить ей мать.

То, что с ней произошло, я узнала позднее, когда мы уже жили на воле и я ходила в Андроников монастырь,[180] нося передачи во время болезни Масоли. Там оказалась Летти, к моей большой радости. Я не могла долго с ней говорить, но она сунула мне в руку письмо, в котором рассказала, что тогда ее отвезли на станцию Орша, где высадили под конвоем, повели одну в лес, привязали к дереву. Что ей говорили, она не поняла. Солдаты принялись стрелять в дерево вокруг ее головы. Натешившись таким образом, они отвели ее назад и таскали по тюрьмам и этапам, пока она снова не попала в Москву, в этот монастырь. Она писала, что не расставалась с моим образком и все время помнила мои слова. Ей как-то удалось войти в сношение с какими-то англичанами, и она надеялась выбраться в Англию. Однажды я снова пришла в монастырь, и когда навела справки о ней, то узнала, что ей удался выезд домой. Мне всегда хотелось узнать о ее дальнейшей судьбе, но я никогда больше о ней не слышала.

Однажды в неприемный день ко мне подбежал конвоир и сказал, что ко мне кто-то пришел и ждет меня наверху. Когда я, преодолев нашу грязную и скользкую лестницу, вышла наверх, то увидела своего дорогого Лапушку! Мне казалось, что я брежу. Он бросился в мои объятия, быстро проговорив, что его пустили ко мне на минуту. Успела прибежать и Масоля, которую тоже позвал добрый конвоир. Солдаты всегда радовались вместе с нами. Оказалось, что из Кисловодска приехала Паша Толстая узнать, не осталось ли чего в их царскосельской квартире, нашла наших и уговорила их ехать на Кавказ, так как от квартиры, конечно же, ничего не осталось, все было расхищено. От них я узнала, что Фугишка уехала за границу с Зоненфельдами, которых сразу же освободили. Она вышла фиктивным браком за какого-то венгра-актера и уехала в надежде оттуда вызволить и нас. Лапушка с Алекушкой оставались все это время с Татой, которая поправилась и жила на воле. Гунчик был все еще в петербургской тюрьме.

Лапушка нам рассказал о своем возвращении из Марьина на другой день после нашего отъезда, <как он шел>, нагруженный всякой едой, которой его снабдили крестьяне, и о том, как было ужасно не застать нас! Он пообещал прийти на следующий день, если его поезд не уйдет, вместе с Ловсиком, если та сможет, так как у нее ноги были в ранах от голода. Паша уговорила их ехать, сказав, что на Кавказе пока есть еда и она дешевле, а так как климат там мягче, то не надо столько теплой одежды. Комендант позволил Лапу побыть с нами еще пять минут. И как радостно было слышать его голос и видеть милое лицо! Он даже превозмог отказ часовых ввиду неприемного дня. Мы расстались в надежде увидеться завтра. На другой день мы с Масолей ждали наших дорогих. Их все не было. Когда мы уже было отчаялись их увидеть, появился Лапушка, а за ним, ковыляя, Алекушка, ноги которой покрывали гноящиеся раны. Мы сидели во дворе на скамейке, прижавшись друг к другу, Алекушку я держала на коленях. Коменданта не было, а заместитель его был злой и бессердечный человек. Я просила конвоира спросить, нельзя ли детям еще остаться, так как бедная Алека три часа шла пешком и очень устала, но он велел сказать, что свидание окончено. Нужно было снова расстаться! Они уходили в неведомое, а мы оставались, казалось, пожизненно в заключении. Лапушка нам сказал, что пробовал через Малова, который стал одним из секретарей Андреевой, просить о содействии нашему освобождению, но Андреева отказалась. Я всегда помнила прочитанное у Варуха, сидя в царскосельском ЧК, и это свидание было такой милостью Божьей, такой неожиданной радостью, что долго еще озаряло нас. Лапушка обещал беречь Алекушку, и я знала, что он исполнит обещанное. Итак, благословив их, мы простились, возможно, навсегда. Добрый человек позволил нам глядеть им вслед, стоя у калитки. Масоля горько плакала.

Алеке и Лапушке удалось устроиться на санитарный поезд, шедший на Кавказ. Кроме Паши, с ними ехал также Михаил Владимирович Иславин, наш старый друг и бывший новгородский Губернатор, который пробирался на Кавказ к семье.

Масоля в последнее время как-то повеселела, что я приписывала ее роману с Ганенфельдом. Раз мы с ней пошли с разрешения коменданта к милым Оболенским, и, проходя мимо рынка, она вдруг купила крошечный букетик васильков для него. Ганенфельд был болен и лежал в больнице. На мой вопрос, любит ли она его, она ответила, что на него, кажется, можно положиться, что она его любит и думает, что он ее тоже. Я была рада появлению в ее жизни чего-то светлого. Оболенские всегда радушно встречали нас, кормили и радовались нам. Вскоре после этого графиня Ростопчина отозвала меня и сказала, что ей кажется, что Масоля и Ганенфельд симпатизируют друг другу, а мы, видимо, не знаем, что у него в Киеве невеста, к которой он пробирался, когда его арестовали. Мне стало больно за Масолю, и я решила ее предупредить об этом. Я так и сделала, сказав ей, что если у него невеста, то она должна выкинуть его из головы, так как нельзя отнимать у другой ее счастья, если они любят друг друга. Здесь, в лагере, где Масоля единственная в своем роде девица, все в нее влюблены от отсутствия других, но нельзя быть счастливой за чужой счет. Между прочим, графиня Ростопчина мне сказала, что невеста собирается вскоре его навестить. Бедная Масоля очень огорчилась, и нам обеим было больно от того, что он скрыл от нас свою помолвку. Я решила с ним поговорить. Он со мною был откровенен. Я попросила его прийти вечером на кухню, где всегда можно было найти укромный уголок. Я сказала ему, что мы узнали о его помолвке и что я хотела бы ему напомнить, что если невеста любит его и верит ему, то он не может ей изменять. Я выразила сожаление по поводу того, что он не сообщил об этом сам, а теперь он должен помнить о своей невесте при отношениях с Масолей, так как он человек не свободный. В ответ он меня поблагодарил и сказал, что его мать наверняка сказала бы то же самое. Он был очень привязан к своим родителям и сестре, жившим в Петербурге. Его невеста была дантисткой в Киеве, и, когда она приехала, мы с ней быстро сдружились. Когда он пытался снова ухаживать за Масолей, я обещала написать невесте в Киев, на что он всегда смеялся.

Конечно, все были влюблены в Масолю, она была так красива и породиста. Я так и вижу ее во дворе лагеря, залитую солнцем, в голубом платье, сшитом мною из полога, в котором все вы лежали маленькими. Мы всегда старательно мылись и содержали в чистоте свои пожитки, так что Масоля всегда выглядела нарядной и выделялась среди остальных. Ее все любили за веселый и приветливый нрав. Впрочем, некоторые ревновали. Меня беспокоило ее здоровье, которое после всего перенесенного значительно ослабло. Раз она слетела со всей высоты лестницы, ведшей в подвал, ушибла локоть, который долго болел. Как-то я пыталась о ней поговорить с нашим доктором, в частности о некоторых ненормальностях в ее организме, но он самым бессовестным образом заключил, что она просто беременна. Я ответила, что она – девица и не замужем, на что он возразил, что это мои иллюзии, а она, мол, живет со всеми молодыми людьми в лагере. После того я к нему никогда и ни за чем не обращалась. Нам делали всякие прививки, вероятно, как подопытным кроликам, прививая разные болезни.

Мне приходилось вставать ночью, чтобы проверять наших девиц. И тогда часто я видела дежурных заключенных, обязанных поддерживать огонь всю ночь. Иногда они дремали, сидя на скамье, а иногда, чтобы не заснуть, ходили взад и вперед. В их числе я заметила одного высокого худого студента с усталым лицом. Раз я узнала его в ночном дежурном. Он сидел сгорбившись и уныло опустив голову. Было что-то патетичное в его позе. Я спросила, не клонит ли его ко сну. Он ответил, что нет, и вообще не мог бы спать из-за мыслей. Я спросила, не хочет ли он что-либо почитать, чтобы скоротать время. Он обрадовался, сказав, что давно ничего не читал. Он спросил, много ли у меня книг, но я сказала, что только одна, и ушла за маленьким Евангелием из тех, что мне принесли для раздачи. Я спросила, читал ли он его когда-либо. Он ответил отрицательно и взял его, а я ушла спать. Позднее, когда я видела его на дежурстве, то замечала, что он часто был погружен в чтение, но старалась не отвлекать его разговорами. Через какое-то время увидела во дворе партию заключенных, подготовленную для перевода, среди них был и студент. Он отвел меня в сторону и спросил разрешения взять с собой Евангелие. После полученного согласия он признался, что был атеистом и даже радовался революции, но вскоре все потерял. Его арестовали и стали таскать по тюрьмам, отчего он ожесточился и считал это несправедливостью. Когда он получил Евангелие, то сначала не хотел его читать, но начал от скуки, а затем многое понял. «Теперь я могу молиться, как молился в детстве, – сказал он. – Что бы со мной ни случилось, я буду искать помощи Бога». Пока он говорил, вокруг нас ходили и перекликались часовые. Мы думали, что арестантов вот-вот уведут, но почему-то отменили и объявили, что они пока остаются. В эту ночь студент снова дежурил. Услышав мои шаги, он подошел, показал Евангелие и спросил, не тороплюсь ли я. Я выказала готовность поговорить с ним. Мы долго ходили по огромной кухне, и он многое рассказал о своей жизни, о семье, о своих мытарствах, о студенчестве. Я не перебивала его, так как понимала его жажду отвести душу. В конце он сказал: «Я был озлоблен, а теперь благодарю Бога за все и понимаю, что стоило пройти все испытания, чтобы обрести Бога». Мы разошлись на рассвете. На другой день их снова собрали и на этот раз увели, неизвестно куда: в новую тюрьму или на расстрел. Перед уходом он подошел ко мне поблагодарить за Евангелие и порывисто поцеловал мне руку со слезами на глазах. Конвоир закричал: «Равняйсь!», и их увели… Мы смотрели им вслед, пока они не скрылись за воротами, которые за ними заперли. Больше мы его не встречали.

Наш комендант был с нами добр и выпускал в город, когда мог, но мы заметили, что это вызывает зависть других заключенных, которым он не доверял, так что мы старались не злоупотреблять его добротой. Сечени ежедневно ходил на мнимые работы, откуда часто приносил Масоле цветы или еду, но поскольку мы знали его невесту, Елену Константиновну Ифафиус, которая часто его навещала, то мы не придавали значения его знакам внимания, тем более что многие старались сделать ей приятное. Раз в лагере появился фотограф, и комендант захотел сняться группой во дворе лагеря со всеми помощниками и заключенными. Фотографии стоили очень дорого и оказались нам не по карману. Тогда мы не знали, что нашего коменданта скоро сменят. Вероятно, потому-то он и пригласил фотографа. Когда все узнали о его скором уходе, то многие пожалели, так как привыкли к нему. Мне хотелось дать ему что-либо на память, но кроме маленького нашейного образка у меня ничего не было. Когда он пришел проститься, я сказала, что хочу дать ему кое-что, что напоминало бы ему, что Бог близок ко всякому, кто в Нем нуждается, и надела ему образок. Мы были в кухне одни, и я увидела, что его глаза наливаются слезами, и он вдруг сказал: «Благословите меня образом». Я исполнила его просьбу. Он перекрестился и поцеловал образок, пообещав носить его всегда. Масоля потом рассказала, что он зашел к ней, показал образок, надетый под рубашку, и сказал, что будет его хранить и беречь. Мы его поблагодарили за доброту к нам. Видно было, что ему не хотелось уходить. Видно, он предчувствовал что-то неладное, а мы позже узнали, что его сперва понизили, а потом расстреляли. Видимо, он был недостаточно свиреп и обладал еще человеческими чувствами.

Среди заключенных был некто Григорьев: огромный, толстенный, бывший купец, старообрядец и скопец с женским голосом. Он, видимо, сохранил часть денег, так как ему из дома носили каждый день продуктовые передачи и белье. Ему поручили возглавлять рабочую артель, за что у него были преимущества при старом коменданте. Он всегда бранил Масолю за курение, считая это грехом. Она пристрастилась к этому, когда мы голодали в Царском, уверяя, что это помогает переносить голод. Мне же всегда казалось, что лучше было бы на эти деньги покупать еду. Правда, пачка махорки была доступнее скверного черного хлеба. Григорьев приносил ей леденцы, которые были тогда на вес золота, и обещал снабжать ее ими, если она бросит курить. Все его любили, и он всегда был добр к несчастной шпане, которую сопровождал на работы. Он читал им из Святого Писания и старался направить на путь истины. С ним очень подружился Сечени, которому он доставал пропитание.

Новый комендант был типичным большевиком: лет двадцати, злющий, бессердечный, мрачный, вечно недовольный, зверски грубый. В лагере завелись новые порядки, и нас не стали больше выпускать в город, но это не мешало нашим добрым друзьям самоотверженно навещать нас по положенным дням, принося часто то, в чем они не меньше нас нуждались. Эта доброта согревала нас, грешных. Иногда приходило столько друзей, что мы оказывались заваленными разными лакомствами, а койки покрывались пакетами и кульками. Многие из наших сокамерников оставались без передач, и тогда мы с радостью с ними делились. Оболенские: дядя Алеша, тетя Мизи и Долинька приходили вместе или врозь; Соня и Аня Самарины, носившие передачи брату, Александру Дмитриевичу, за тридевять земель, в Бутырскую тюрьму; Маруся Волкова и покойная ее сестра Соня с распухшими от вен ногами; Маня Сабурова, у которой они жили, и их больная мать; супруги Малиновские, благодетельствовавшие нам из любви к дяде Боре и Тоце; Алексей Алексеевич Булатов с детьми; моя подружка-еврейка, принявшая православие; тетя Машенька Каткова; незнакомая ранее заведующая приютом, которая, узнав о нас от Самариных, приходила после занятий, чтобы поделиться своей скудной едой. Нам было бы совестно принимать эти святые подаяния, если бы не возможность делиться с другими, особенно с больными и слабыми. Нас также разыскал наш бывший повар, сын васильчиковского Василия Ивановича. Когда-то он служил у нас в Марьине, и я тогда была нередко к нему чрезмерно требовательна, а он, добрая душа, пришел в лагерь узнать, не нуждаемся ли мы в чем, и принес мне бумаги и карандаш! После этого он нас уже не оставлял без своих забот, а после нашего возвращения присылал с женой всякие лакомства.

Все эти бесконечно добрые и щедрые люди тащили на себе пешком, так как в Москве транспорта не было, кроме автомобилей комиссаров и редких трамваев, обвешанных гроздьями из людей в связи с нехваткой мест внутри. Приходила к нам из Марфо-Мариинской общины с Ордынки тетя Надя Голицына, принося от себя и от Валентины Гордеевой[181] еду и разные вещи, хотя идти ей было нужно около часа по жаре и пыли. Теперь она в ссылке в Туркестане, и я ничем не могу ей помочь! А добрая Валентина, которая заменила после ареста Великую Княгиню Елизавету Федоровну, умерла в туркестанской же ссылке.

Если когда-либо вы сможете помочь кому-то из них, то делайте с радостью и благодарностью все, что в ваших силах. Тете Наде можно всегда переслать через Ваву.

Старый комендант всегда строго следил, чтобы эконом, который был из заключенных, не забыл запастись провизией для всех. Новый же не заботился ни о чем, кроме строгостей. Лето стояло жаркое и сухое. Нас кормили все хуже. Пошли слухи, что провизия кончается и что нового привоза нет. Наконец наступил день, когда нам объявили, что кроме утреннего и вечернего кипятка нам нечего больше выдать. Комендант же с присными питался, как и раньше. Несчастную шпану продолжали посылать в город на работы, а по возвращении вечером они должны были еще перетаскивать на берег доски с нашего двора. Когда мы поняли, что кормить нас больше не будут, то сговорились с Ганенфельдом обратиться к тем из заключенных, что получают продукты с воли, <чтобы они> поделились излишками с другими. Меня поразило, что спекулянты, у которых всего было в изобилии, отказались делиться с неимущими. Самые бедные арестанты давали больше них. Я относила Ганенфельду собранное, и мы делили, как могли, эти крохи. Но это было каплей в море, так как в лагере было несколько сотен заключенных. Женщин было из них около сорока, и половина состояла из спекулянток. Правда, некоторые тайком от других приносили кое-что, умоляя не выдавать остальным. Но все равно еды набиралось недостаточно. Шпаны было меньше, чем в огромной мужской камере, и потому Ганенфельд решил, что нашу передачу мы будем отдавать им. Он хотел делать это сам, но, учитывая его занятость, я вызвалась носить шпане. С ними в подвале находился один замечательный человек, не так давно здесь появившийся, которого называли Анархистом. Он был средних лет, высок ростом, худой, бледный, чернобородый и длинноволосый и носил длинную белую рубашку, спускавшуюся ниже колен, подпоясанную ремнем, белые холщовые штаны и босой. Он напоминал мне икону Иоанна Крестителя. Все его любили. Он был тихий и кроткий, а название Анархист ему совсем не шло. Я решила, что он наверняка будет все делить поровну в своей камере, и потому просила всегда звать его, когда мы получали передачи. Часовой отворял дверь в темноту камеры и подзывал: «Анархист! Выходи!» Я ему все передавала, и он так же молча исчезал. Когда я в очередной раз пришла к нему, часовой вдруг мне сказал: «А вы бы Анархисту сказали, чтобы он и себе брал, а то он все отдает, а сам не ест, и на чтопохож – кожа да кости». Когда тот появился, я обратилась к нему: «Пожалуйста, я вас очень прошу, не отказывайтесь от своей части. Нам скоро опять принесут!» Он улыбнулся тихой просветленной улыбкой, почти одними глазами, занимавшими половину его изможденного лица, и, ничего не ответив, побрел обратно в душную камеру. Тогда я решила в следующий раз удержать одну порцию, а когда он все раздаст, отнести лично для него.

Когда Оболенские узнали, что нас вообще перестали кормить, они стали приносить вдвое больше и оповестили остальных, которые также поспешили снабжать нас, чем возможно. Все, кто выходили в город, покупали себе еду на рынке. Когда я принесла Анархисту его долю, он сказал: «Спасибо, но мы все делим». Я взглянула на его руки: то были кости, обтянутые кожей, но все равно очень красивые. Признаться, я ему не поверила.

Время шло. На дворе становилось все жарче и душнее. Несчастная шпана изнемогала. Много раз мы видели, как изможденные и голодные люди падали, перенося доски. Мерзавец-комендант на них орал и бранился. Раз я сидела во дворе на скамеечке и с тоской смотрела на этих несчастных, которым хотелось помочь, но это могло бы навлечь еще больший гнев коменданта. Я внутренне молилась, прося Бога послать нам еду, и вспомнила, как Спаситель сам накормил в пустыне пять тысяч человек двумя хлебами и несколькими рыбешками, но я себе сказала: «То было тогда, не теперь, когда Он был на земле среди них, а теперь хлебу и взяться неоткуда». Какое глупое, бессмысленное рассуждение! Как будто Спаситель не всегда с нами! Как будто не силен Он из камней сотворить пищу! В это время вдруг раскрылись ворота! А их очень редко раскрывали… Во двор въехали две телеги, нагруженные хлебом, мешками с чем-то, бочонками и сухой воблой. Мы не верили своим глазам! В этот же вечер нам раздали еду и, чего никогда не давали, по порции чухонского (топленого) масла, которое оказалось необычайно вкусным. Кашевар весело принялся варить, и все повеселели. Мы, вероятно, пробыли дней десять без казенной еды. Обычно в полдень нам давали жидкий чечевичный суп, в который повар своим любимчикам подливал постного масла, и пшенную кашу. Вечером – только кашу, по порции сахара и соли, по кусочку черного хлеба, чай заваривали из каких-то сушеных ягод. Можно было заварить кофе из жареного овса или каких-то бобов. Иногда вместо каши мы получали сушеную воблу, что казалось необычайно вкусным. Часто мне казалось, что я с удовольствием выпила бы стакан подсолнечного масла, если бы это было доступно. Было весело глядеть на шпану, сидевшую на корточках на каменном полу кухни вокруг своих ночных горшков и уплетавшую с удовольствием жиденький, но горячий чечевичный суп.

Вскоре после этого увели большую партию заключенных, и в их числе Анархиста, которого все полюбили, хотя он был нелюдим и мало с кем общался. Перед уходом он подошел ко мне проститься, и я была этим очень тронута. Я еще раз вернулась к прежним мыслям по поводу «классовой вражды», о которой так много говорили большевики, а в самом-то деле которой не было и в помине, а заключение в общих лагерях приводило, за редкими исключениями, к единению и братству перед лицом общих мытарств.

Иногда мы собирались вечерами во дворе после рабочего дня, который для меня заключался в стирке и починке нашего платья или в пошиве для кого-нибудь из заключенных. Аргентинский консул рассказывал нам про родину, жену-эльзаску, про маленькую дочь. Раз все разошлись, а я осталась вдвоем с Сечени. Мне было жаль этих иностранцев, оторванных от родины и своих близких, я стала его расспрашивать про Венгрию, про семью. Он мне сказал, что у них в семье майорат.[182] Я спросила, существуют ли у них особые законы для каждого майората, как у нас, или же для всех общий. Он рассказал, как его дед основал свой майорат, поставив следующие условия: мать наследника должна иметь сколько-то quartiers de noblesse,[183] быть католичкой и еще, не помню, какое-то условие. Он рассказал про своего отца, который жил в Константинополе и был уже тогда лет восьмидесяти; про мать, православную гречанку, моложе его почти на сорок лет, которая перешла в католичество, чтобы сын смог унаследовать майорат, но в душе она осталась православной и каждый месяц тайно приглашала греческого священника служить молебен у нее в доме. Он говорил, что она дочь греческого архимандрита и происходит от византийских царей. Я расспрашивала его о детстве, полагая, что ему приятно об этом говорить. Он рассказывал о богатстве своей семьи, о домах в Будапеште, об имениях. Позже он рассказал, что султан подарил его матери меблированную виллу на Принкипо, полностью экипированную бельем, серебром, и что у матери много драгоценностей. Мы всегда говорили с ним по-французски. В тот вечер он долго сидел и все рассказывал. Через несколько дней сообщили, что Сечени переводят почему-то в Ивановский монастырь. Наутро я поднялась во двор и увидела конвоиров, ждавших его для перевода. Когда он появился, то, отведя меня в сторону, сказал, что намерен у меня просить руки Масоли. Хотя сейчас он ничего не имеет, но, когда его выпустят в Венгрию, он сможет ее хорошо обеспечить. Его волнение казалось искренним, но меня удивила его просьба. Мы считали, что он женится на усатой Ифафиус. Масоля мне рассказывала, что он продолжал свои ухаживания за ней, но мы не придавали этому больше значения. Когда я ему напомнила, чей он жених, он вдруг сказал, что все было для отвода глаз, чтобы выходить в город. Тогда я посоветовала спросить лично Масолю, хочет ли та стать его женой. Затем я напомнила о нашем вечернем разговоре о майорате и сказала, что ему необходимо уточнить, достаточно ли у него quartiers,[184] чтобы на ней жениться, но в отношении религии Масоля ни для майората, ни за какие богатства в мире не согласится перейти в католичество, все остальное, в случае взаимной любви, безразлично. Я посоветовала ему пойти к Масоле и обговорить с ней эти вопросы.

С утра я заметила, что Масоля была очень грустна, но явился ли его перевод причиной ее печали или что-то другое, я не знала. Я ждала его во дворе, не желая им мешать. Когда Масоля мне сказала о его переводе, то добавила, что ей теперь все равно, так как они поссорились. Расплакавшись, она сказала, что причина ссоры – его предложение жениться. Она посоветовала ему просить ее руки у меня, а он не захотел. Тогда она рассердилась и отказала ему в руке. Когда я задала ей вопрос о Ифафиус, то она подтвердила фиктивность характера их отношений. Я не понимала, любит ли она его. Тем временем конвоиры стали роптать на его долгое отсутствие. Я пошла его позвать. Я вошла в камеру и увидела, что он стоит перед Масолей, которая сидела на койке опустив голову и со слезами на лице. Он поцеловал ей руку, простился со мной и убежал, говоря, что будет писать.

Когда он ушел, она показала мне небольшой футляр, лежавший у нее на коленях, и сказала, что не знает его содержимого. Мы обе подумали, что там какой-то наверняка неуместный подарок вроде браслета или чего-то в этом роде, но когда мы его не без страха открыли, то обнаружили маленький серебряный складень работы Фаберже с прелестным образком Божьей Матери под старинный. Мы несказанно обрадовались такой неожиданности и его тонкости. Масоля сказала, что ей очень тяжело, что его перевели. Он обещал найти возможность к их переписке, а я в этом не сомневалась, поскольку он всегда добивался, чего хотел. Я радовалась за Масолю, за то, что в ее жизни появилось что-то светлое. Может быть, ее выпустят из заточения, они поженятся и его обменяют как военнопленного. По крайней мере, он об этом говорил и на это надеялся. Действительно, через два дня Масоля получила от него первое письмо, пересланное через одного из заключенных, с которым он дружил и которого посылали в город на работы. Через него же мы передавали свои. Я писала ему иногда тоже, когда он проявлял беспокойство о Масоле. Его письма мы читали в туалете за неимением другого безопасного места. Письма его были очень сердечны, иногда он вкладывал записочку для меня. Ганенфельд всячески старался облегчить им переписку, хотя мне казалось, что он сам был влюблен в Масолю. Причина перевода Сечени осталась неясной. Его продержали там около месяца. Затем однажды открылась калитка лагеря и Сечени появился в сопровождении конвоира. Он добился обратного перевода в Новопесковский. Я обрадовалась за Масолю, которая его называла Биби, так как у него был вроде талисмана некий уродец, который в Венгрии будто сопровождал его при езде в автомобиле и который назывался Биби. Он носил его всегда в кармане. Говорю «будто», так как потом мы узнали, что он немилосердно врал нам. Не знаю, заметила ли его бывшая невеста перемены, но она продолжала, хотя и реже, навещать его. Мне нравилась преданность и благоговение, с которыми Сечени относился к Масоле, как он старался ее оградить от всего пошлого и грязного и как высоко ставил ее душевную чистоту. Может быть, тогда, среди этих несчастных людей, несших с терпением и достоинством свои испытания на развалинах своей родины, в душе его заговорило все, что было в ней лучшего, и он понял, что есть вещи важнее хлеба насущного и личных удобств и жизнь нам дана не для одних житейских наслаждений и легкомысленных празднеств, как это было у него до войны и которым он, увы! снова предался по возвращении в Венгрию. В нем чувствовалась горячая любовь к родине, и он как будто понимал то, что было ценно в окружавших его людях. Он с любовью говорил о своей семье, о своем дяде-епископе, который, по его рассказам, вел далеко не праведную и часто легкомысленную жизнь. Он с удовольствием рассказывал о своем детстве и много врал, как это позже обнаружилось.

Однажды нас оповестили, что в лагерь на время прибудет большая партия из Сибири, состоящая из солдат с семьями, перешедших будто бы на сторону большевиков. Мы должны были приготовить им еду, которая состояла из сухой воблы, которую нужно было отбить, вынуть кости и передать повару. Партия прибыла в 3 часа ночи, и меня разбудили, чтобы я обеспечила работу назначенных женщин на кухне. Я подняла женщин и повела их в кухню, где на грубо сколоченных столах высились груды воблы. В кухню за кипятком заходили приезжие. Среди них было несколько женщин с маленькими детьми. Наша камера переполнилась. В ней можно было с трудом пробираться между коек. Пришлось этих несчастных с трудом устраивать в темном углу кухни. Нам говорили, что они проездом, <я>-то надеялась, что вскоре они окажутся в лучших условиях. Оказалось, что эти люди были сибирскими казаками. Они окружили нас и стали расспрашивать, почему мы не спим в такой час. Мы объяснили, что должны сготовить им еду. Один из них, по виду атаман или чином выше других, попросил нас прекратить работу и пойти спать, так как они не привыкли к подобной пище и привезли с собой сибирскую провизию, состоявшую из белой муки, сливочного масла, солонины, соленых языков, а этой рыбы никто есть не станет. Тогда я спросила дежурного, что нам делать, и он разрешил идти спать. Наутро я узнала, что прибыло двести человек, которых привезли на грузовиках со станции в сопровождении обоза из деревянных ящиков с продуктами. Я занялась устройством женщин с детьми, стараясь найти им места поудобнее. Я объяснила наш распорядок дня и хотела уйти, когда пришло несколько мужей, несших тяжелый ящик. Они спросили, куда его поставить, и просили взять это для женской камеры. Часть провизии они отдали уже мужчинам и теперь хотят отблагодарить нас за ночные труды. Мы, конечно, очень всему обрадовались, так как давно не видели таких яств. Мы еще долго пекли белые хлебцы из их муки и делали лапшу. Делала ее одна из моих девиц, после рук которой лапша приобретала серый оттенок, но нам это было безразлично. Мы постоянно голодали, а лапша была очень вкусной. После дневных трудов я ходила к сибирячкам, которые держались особняком, и вступала с ними в разговоры. Они были явно подавлены обстановкой, в какой очутились. Несмотря на мои просьбы выйти во двор и посидеть на солнце, они оставались в подвале. У одной был грудной ребенок. Трое из мужей приходили поболтать по вечерам. Это были простые люди, не похожие на офицеров, вроде зажиточных мужиков, но в высшей степени благородные, очень милые, богобоязненные и преданные родине. В них ощущался священный огонь и душевная породистость. При более близком знакомстве я спросила, как они попали в Москву из Сибири и почему они у нас в лагере. Они рассказали, как долго сражались против большевиков за Государя, но когда их окружили войска большевиков и пообещали не трогать семей и станиц, если они добровольно сдадутся, то они решили ввиду своей малочисленности прекратить борьбу. Потом им предложили уехать в Москву с теми из жен, которые согласятся, для того чтобы вступить в войско. Большинство семей осталось в станицах продолжать хозяйство, но они никаких сведений о них не имеют. По прибытии в Москву им сказали, что казармы еще не готовы, и потому предложили пока переночевать в лагере. Ни они, ни мы еще не понимали, что все это была ловушка: их постепенно уводили и расстреливали, а семьи выбросили на улицу, когда их всех перебили. Мы узнали об этом позже от одной из вдов, которая пришла в полном отчаянии рассказать нам об этом, когда мы все наивно полагали, что они давно в казармах. Раз как-то двое из них разговорились со мной и рассказали, что удирали от большевиков на паровозе, так как вагоны были переполнены беглецами. С ними ехал генерал Голицын и сестра милосердия Толстая. Они спросили, не родственник ли нам тот Голицын, но я сказала, что скорее нет, так как такого по имени я не знаю (сейчас имени не помню). Они очень хвалили сестру милосердия, которая ходила с палочкой из-за хромоты. При этих словах я насторожилась. Мы знали, что Толстая уехала в Пермь помогать Великой Княгине Елизавете Федоровне, у которой она долгое время работала в Марфо-Мариинской общине в Москве, но после зверского убийства Великой Княгини она исчезла, и никто не знал, где она. Я стала просить их описать мне ее. Все приметы сходились. В частности, они утверждали, что она носила странный нашейный деревянный крест, на деревянной же цепочке, состоявшей тоже из крестиков. Она очень дорожила этим крестом, который принадлежал какой-то княгине. Я видела такой крест у Великой Княгини Елизаветы Федоровны на такой вот кипарисовой цепочке, тоже составленной из крестиков, когда я приходила к ней по одному благотворительному делу в 1913 году. Как звали княгиню, они не помнили. У Толстой была также сумочка, с которой она не расставалась и говорила, что там тоже вещи княгини. Тогда я сказала, что то была сестра молодой Императрицы, Великая Княгиня Елизавета Федоровна, а Толстая – моя племянница. «Мы-то не знали. Где нам в Сибири об этом знать. Мы о ней никогда не слыхали. Только сестрица Толстая говорила нам, что та была очень хорошая, как святая!» Меня удивило, что они не знали про Царскую Семью и ее членов, но, впрочем, это только доказывало, в какой глуши они жили и как далеки были от всяких влияний. «Про Царя мы, конечно, слышали, хоть и не видали его, а Цесаревич был нашим атаманом, но все хворал, мы слыхали». Они рассказали, что когда им удалось на этом поезде выбраться из занятой большевиками области, то все разбрелись кто куда, и они больше ни Голицына, ни Толстую не встречали. Много позже, в Англии, я встретилась с Нитой Родзянко, и она сказала, что Ели работала с нею в Красном Кресте в Харбине, что она ходила за больными (безразлично, кто они были: белые или красные) и все ее обожали. После отъезда Ниты она оставалась там работать. Вскоре там разразилась эпидемия сыпного тифа, которым Ели заболела и умерла. Ее похоронили в Сибири. Все ее оплакивали. Куда делся крест, неизвестно. Странно, что мы, будучи в заточении, встретились с этими людьми и узнали про Ели Толстую.

Молодой комендант свирепствовал. При нем нас плохо кормили.

Однажды привели какую-то женщину и сразу же поместили в карцер, который представлял из себя жуткий подвал, полный огромных крыс, находившийся еще глубже, чем полуподвал. В него вел крутой лестничный спуск в полной темноте. Мне удавалось иногда поговорить с несчастной узницей, которая сидела в основном на последней ступеньке, прислонившись спиной к двери. Не понимаю, как она не свалилась вниз, когда дремала. Когда ей носили пищу, я ходила туда с дежурным. Через несколько дней ее выпустили по ходатайству Ганенфельда, я тоже несколько раз просила коменданта о том же, так как она заболела. Комендант об этом даже слышать не хотел, но доктор настоял. В этот день был очередной концерт или какое-то представление, и я посоветовала ей немного развлечься и прийти, не зная, что на то нужно было получить разрешение. Она пошла. Играли какую-то комедию. Я осталась во дворе. Вдруг я услышала громкую брань. Во двор из амбара-театра вышел комендант в сопровождении нескольких человек, включая Ганенфельда и эту женщину. Комендант орал: «Кто посмел пустить ее на представление? В карцер того!» Ганенфельд что-то говорил ему, женщина в слезах спустилась в нашу камеру, а я за ней. Она сказала, что сначала коменданта не было, а когда он появился и заметил ее, то начал ругаться и велел ей тотчас уйти в камеру, иначе обещал посадить обратно в карцер. Я поднялась наверх. Во дворе был один Ганенфельд, которого комендант обещал посадить в карцер, для чего послал за ключами. В это время появился комендант. Я пошла к нему и сказала, что Ганенфельд ни при чем, так как ничего об этом не знал, женщина тоже. Это я ей разрешила пойти, а я не знала, что на то нужно было испрашивать разрешение, которое я бы непременно попросила. Во всяком случае, виновата во всем только я. Комендант, не говоря ни слова, повернулся и стал уходить. Я быстро догнала его, перегнала, остановила и сказала еще раз, что Ганенфельд тут совсем ни при чем, и если нужно кого-то наказать, то только меня. В ответ он что-то промычал и удалился. Затем появился Ганенфельд и сказал, что комендант отменил наказание и просил впредь так не поступать. В глубине души я безумно боялась этого карцера из-за крыс. С комендантом у меня было несколько стычек, и я показала ему, что не боюсь угроз, а он, как большинство негодяев, отступал перед отпором, хотя, надо сказать, я никогда не старалась зря ему противоречить.

Раз ко мне пришел часовой и попросил женщин для уборки в помещении казарм, находившихся в переулке за лагерем. Я знала, что когда посылали женщин, то солдаты часто над ними измывались: пачкали только что вымытые полы и вели себя в остальном безобразно. Я, зная это, объявила, чтобы без меня женщины туда больше не ходили. Узнав, что комендант на тот момент отсутствовал, я решила на свой страх и риск сопровождать <их> без его на то разрешения, предупредив об этом Ганенфельда. Я позвала <женщину>, сидевшую ранее в карцере, которая была средних лет. По лицам солдат я поняла, что они разочарованы: они рассчитывали на молодую и без меня. Женщина хорошо и расторопно работала, но солдаты старались ей подгадить, заплевывая вымытый пол. Я обратилась к их совести. Кое-кто из них смеялся, другие пытались увещевать особенно рьяных. Мы пробыли в казарме два часа. Когда же вернулись, то застали во дворе злого коменданта с приспешниками. Я отправила женщину отдыхать, а сама подошла к коменданту и сказала, что безуспешно искала его всюду для получения разрешения выйти за территорию лагеря, но если он считает меня виноватой, то я готова понести наказание, и, пока он принимает решение, я буду ждать его у себя в камере. Он сидел словно на иголках. Я ушла. Наказания не последовало.

Я уже упоминала о том, что нас часто проверяли по вечерам даже при старом коменданте, который заходил сам или посылал помощников, которые пересчитывали нас в камере. Новый комендант при первой же проверке накричал на нас за то, что какая-то из женщин не встала, когда он вошел. После его ухода я предупредила всех, что мы будем выстраиваться в шеренгу при его появлениях в камере. Нередко он прокрадывался в камеру ночью и пересчитывал спящих. Не знаю, что было тому причиной. Возможно, он ожидал чьего-то побега, но только подобные посещения были некстати, поскольку во сне в душной камере многие женщины сбрасывали с себя одежду. Некоторые бабы, получавшие с воли муку, хотели утром печь лепешки и потому настаивали на топке печи. После первого посещения коменданта я стала вставать ночами, чтобы укрывать разбросавшихся во сне. В то время среди нас водились молодые шалуньи. Раз в дождливый вечер, когда мы вынужденно сидели в камере, кто-то стал делать из подушек, палок и тряпок большую куклу в человеческий рост. У кого-то нашлись фальшивые локоны, которые прикрепили к голове, а куклу усадили на скамейку у подобия столика в глубине камеры. Получилось, будто сидит женщина, задумавшись и подперев рукою голову. При приближении ночной проверки кто-то хотел ее разобрать, но я сказала, что комендант ее вряд ли заметит, так что можно отложить это до утра. Если что-то будет не так, то я беру вину на себя. Я попросила только не смеяться во время проверки, а стоять вытянувшись в струнку. Комендант, действительно, ничего не заметил, пересчитал и ушел. Тогда я сказала, что если ему вздумается прийти ночью, то он ее непременно заметит и, приняв ее за одну из нас, начнет пересчитывать. Он наверняка подумает, что это новенькая или привидение. Я их просила в случае его прихода не двигаться, не смеяться и не разговаривать, пока его шаги не стихнут в коридоре. Все должны делать вид, что спят крепким сном, а я за все отвечаю. Улеглись в обычное время. Некоторые дамы, особенно графиня Ростопчина, протестовали против куклы из-за страха перед комендантом, но я их успокоила тем, что могу пострадать лишь я одна. После полуночи я задремала и вдруг услышала шаги. Дверь отворилась. Крадучись вошел комендант. Под светом фонарика он пересчитал всех и собрался уже уходить, как вдруг заметил сидящую фигуру. Он обернулся, пытаясь убедиться, что не пропустил ни одной койки. В каждой спало по женщине. Тогда он обратился к кукле: «А вы почему не спите?» Он все же решил, что обчелся… Ответа не последовало! Тогда он приблизился к ней и повторил вопрос. Снова молчание. После этого он направил на нее свет фонарика и взял за локоть. Кукла пошатнулась. Он провел по ее «голове» в платочке, она свалилась на пол. Тогда он развернулся и быстро ушел. Я на всякий случай зашикала на женщин, чтобы они дождались тишины. Когда шаги стихли в коридоре, все разом заговорили и перестали сдерживать душивший смех. Долго болтали, потом уснули, а утром разобрали куклу, как будто ничего и не было. На кухне нас спрашивали, что произошло ночью и почему комендант так недоволен. Мы отвечали, что это наша тайна. Я просила женщин не рассказывать об этом, чтобы не поднимать на смех коменданта, а сама пошла к Ганенфельду и ему все рассказала, предупредив, что если что-то будет на проверке, то я за все отвечаю, а он должен сохранять серьезный вид. День прошел обычно, хотя я все время ожидала вызова. Дамы трепетали от страха, а девицы фыркали по углам. При вечерней команде на проверку мы построились в шеренгу. Вошел комендант со свитой. Пересчитав нас, он вдруг спросил, кто построил куклу. Я сказала, что я всех надоумила это сделать и за все отвечаю. Тогда он спросил, откуда взялись волосы. Но я ответила, что это останется нашей тайной, и засмеялась, а в ответ увидела некое подобие улыбки, промелькнувшей по его лицу. Свита же просто рассмеялась. Комендант быстро вышел, чтобы не видели его желания смеяться. На том дело и кончилось.

В другой раз одна из женщин, кажется жена или сестра одного из комиссаров, вздумала переодеться в мужское платье. Она вообще была веселой проказницей. Этот наряд обтягивал ее до крайностей. Она подхватила меня под руку и прошлась, кривляясь, по кухне. Вдруг мы увидели, что комендант идет на проверку раньше обычного. Мы ринулись обратно к себе. Проказница прыгнула в первую койку и накрылась одеялом. Когда на проверке он ее не обнаружил и спросил, где она, та приподняла голову, сказав, что она тут, но не может подняться. Он процедил что-то нелестное, но этим и ограничился.

Время шло, и заключенные менялись. Все радовались, когда кто-то выходил на волю. Они всегда обещали навещать оставшихся, но никогда никто из них этого не сделал. Много перебывало хороших людей, и все так сплотились, будто знали друг друга всегда. За редкими исключениями, преобладали братские отношения. Если вначале была некоторая враждебность и настороженность, то потом они исчезали. Масоля была душою лагеря, хотя нередко падала духом, не видя конца нашему заключению. Я однажды получила от тети Муфки письмо с Кавказа. Как сейчас вижу нас сидящими во дворе лагеря и читающими его. Тетя сообщала о Ловсике и Лапушке, что они, мол, под влиянием сомнительной девицы и что я должна вызвать их с Кавказа. Как я могла это сделать, если даже не знала их адреса? Позже я узнала, что то были наветы ее детей. Не стоило об этом говорить, но тогда было очень тревожно за них. Мы с Масолей сидели, глотая слезы.

Слава Богу, что наши родители приучили нас с детства искать утешения у Господа, поручив своих дорогих Ему, я всегда знала, что вы в руках Божьих, и только усиливала свою молитву. Хотя наше заключение было пожизненное, я верила, что Господь не оставит нас и в Его власти «сокрушить медные двери и запоры железные сломать», когда нужно. Так и случилось: за нас, без нашего ведома, хлопотали разные добрые люди, и вдруг нам сообщили, что мы свободны! Нас тронула всеобщая радость по этому поводу. Когда же мы поняли, что можем уйти, нам стало жаль расставаться с друзьями. Столько вместе было пережито! Сколько смиренных уроков видели мы в тех, кто без озлобления, без горечи несли свой крест. Многому нас научило это общение. И теперь я благодарю Бога за каждую минуту наших кажущихся несчастий. О том, что мы свободны, нам сказали к вечеру и велели сразу же собирать вещи и уходить. Мы уложились с учетом того, что нас обыщут. Мы только не знали, как спрятать письма Сечени к Масоле. Переписка была строго запрещена. За несколько дней до нашего освобождения его снова куда-то увели. Нам велели идти в лагерную контору за пропуском. Масоля запрятала письма в карман. При входе в контору мы встретили Ростопчину, которая знала о письмах, она быстро сказала Масоле, чтобы та на время обыска отдала их ей. Масоля так и сделала. В конторе все наши вещи вывернули, но личного досмотра не устраивали. Процедура длилась так долго, что уже стемнело, когда нас выпустили. Мы наскоро попрощались и около 11 вечера вышли, не зная, куда идти. В Москве у нас не было пристанища. К тому же в полном мраке за отсутствием фонарей неясно было вообще, в какую сторону двигаться. Мы в результате пошли наугад, а я мысленно просила Бога вывести нас куда-нибудь. Я вдруг вспомнила, что тетя Машенька Каткова живет неподалеку от той улицы, куда мы попали. Я решила зайти к ней и просить приюта на ночь. Бродили мы долго. Наконец с трудом нашли и позвонили к ней. Она очень удивилась нашему неожиданному появлению, но по доброте душевной тотчас приняла и уступила комнату. У нее были жильцы, Четвериковы: муж, жена и девочка лет двух. По тем временам, когда люди ютились в углах, тетя жила довольно просторно, благодаря тому, что в домовом комитете не было большевиков. Тетя дала нам свою маленькую гостиную и разрешила оставаться так долго, как нам было удобно. В гостиной висел большой портрет двух ее погибших в один день на войне сыновей, когда погиб почти весь цвет русской Гвардии. У одного осталась молодая вдова, с которой он прожил меньше года. Позже она вышла замуж за Колю Апухтина, потерявшего на фронте руку.

По мере написания этих воспоминаний я все больше понимаю, насколько рука Бога всегда вела нас, грешных, и я благодарна тебе, Аглаидушка, что ты заставила меня вспоминать, так как часто милости Божии в суете забываются. Полезно почаще вспоминать прошлое, чтобы успокоиться, уповая на Бога.

Тетя Машенька кормила нас, хотя лишние были в то время обременительны. На другой день после нашего прихода прибежала Марфуша и с ужасом сообщила, что пришли с обыском. Тетя Машенька быстро сунула мне в руку свое жемчужное ожерелье, которое в мгновение ока сняла с шеи, и указала мне, где находится мешочек с другими драгоценностями, которые она поручила мне передать одному ее знакомому, жившему в том же доме. В комнату ввалились большевики и с обычной грубостью принялись шарить. У тети в один пакет были сложены все справки касательно смерти ее сыновей, и она ими очень дорожила. Большевики стали их рвать, несмотря на просьбу тети их оставить. Они искали какие-то документы, не объясняя какие, а закончив обыск, объявили ей, что она арестована и должна следовать с ними. Она попросила разрешения пойти в другую комнату, куда сделала мне знак пойти с ней. Я вышла без спешки. Она просила смотреть нам за квартирой до ее возвращения. Марфуша собирала необходимое. Тетя давно страдала кистой в брюшной полости, от которой казалось, что она беременна близнецами. Тогда еще было это не так заметно, но она быстро уставала. Мы наскоро с ней простились. Марфуша собралась сопровождать тетю и нести вещи. У меня всегда появление этих негодяев сопровождалось ознобом, так что приходилось напрягать силы, чтобы этого не заметили. Когда Марфуша уже совсем поздно вернулась, то рассказала, что ей не позволили сопровождать и потому, передав вещи тете, она пошла следом. Когда она попросила посадить тетю на извозчика, ей грубо ответили, что и так, мол, дойдет. Надо сказать, что при появлении на улицах арестованных извозчики тотчас испарялись, не хотели даром возить слабых и больных. Шли они долго, и тетя едва поспевала за конвоем. Наконец на Цветном бульваре тетя от усталости зашаталась, остановилась, прислонилась к стенке и, видимо, сказала, что не в силах идти дальше. На нее стали кричать, но это не изменило ее поведения, и пришлось остановить извозчика, на которого взгромоздились и конвоиры. Они нередко нагружали голодных лошадей четырьмя седоками, так что бедные животные едва тащили воз. Марфуша не смогла следовать дальше, но по направлению догадалась, что ее отвезли в Бутырскую тюрьму, отстоявшую очень далеко от дома, который был в Кривоколенном переулке у Арбата около приходской церкви,[185] стоявшей во дворе. Я помню, что тюрьма находилась совсем на противоположном конце города. Однажды меня водили туда из лагеря, и мы шли часа полтора.

Так мы зажили на квартире тети Машеньки в надежде на ее скорое возвращение. Марфуша дважды в неделю носила ей передачи, что было нелегким делом. Помимо самого пути нужно было добыть продукты, уложить их как можно компактнее в мешки, составить им список, чем свет выйти из дома, отстоять в очереди, передать посылку, дождаться расписки от тети и, получив посуду от предыдущей передачи, проделать обратный путь. Иногда давали разрешение на свидание, что влекло новые осложнения: долгое ожидание, но для поддержки связи с заключенным это было необходимо. Я была у тети дважды, так как заключение затянулось. Я ходила с Марфушей, и, выйдя на рассвете, мы вернулись затемно. После долгого ожидания, сначала у ворот, а потом в каком-то мрачном и сводчатом подвале, я прошла к тете в какое-то отгороженное двойной решеткой помещение, так что мы оставались друг от друга на расстоянии аршина.

И все это без малейшей возможности присесть. В узком коридорчике ходил все время часовой, и мы ждали, когда он минует нас, чтобы быстро протянуть руки через обе решетки, чтобы передать записку или что-то из необходимого. Она просила принести ей часы на браслете. Мне удалось их ей просунуть. Говорить позволяли не более десяти минут. Тетя была бодра и покойна. Она мне быстро сказала по-английски, что хотела, и я ушла; в очереди томились другие арестанты. Словом, это посещение оставило у меня самое мрачное воспоминание.

Масоля чувствовала какое-то недомогание. Я относила это на счет неизвестности о пребывании Сечени. Мы даже боялись, что его расстреляли…

Тетя Надя пригласила нас 17 сентября провести весь день в Марфо-Мариинской общине на Ордынке. Она и еще несколько сестер были именинницами в этот день. Настоятельницей после ареста Великой Княгини Елизаветы Федоровны была Валентина Гордеева, которая воспитала Ваву и Ники.[186] Она была бесконечно добра к нам и помогала, чем могла. Мы с Масолей пошли туда, чтобы присутствовать на службе в церкви. По случаю именин вечером был роскошный ужин, состоящий из подношений именинницам: белые булки с вареньем и ячменным кофе. Многие читали стихи, составленные сестрами в честь именинниц. После ужина мы с Масолей помогли убрать столы, и когда вышли, то было совсем темно. Масоля шла как-то вяло и сказала, что у нее какие-то боли в животе. Мы шли совсем медленно, и все равно Масоля попросила присесть на тумбу возле церкви. На лице ее отобразилось страдание. Тетя Надя нагрузила нас, по желанию Валентины, всякой провизией, и Масоля это несла. Даже теперь я с ужасом вспоминаю это возвращение. Масоля всю дорогу еле сдерживала слезы от болей. Она полагала, что у нее аппендицит. Я упрекала себя, что разрешила ей двигать тяжелые столы после плотного ужина, и боялась заворота кишок. Оставалось только внутренне молиться, чтобы мы как-нибудь дошли. Когда наконец часа через три мы доплелись к себе, я уложила Масолю и не знала, что предпринять, так как даже не знала, где раздобыть доктора. Четвериковы нам порекомендовали докторшу, жившую рядом. Я собралась пойти за ней, но тут появилась Анна Борисовна, которую тоже выпустили на свободу. Она содержалась в худших условиях, чем мы, так как то была настоящая тюрьма. Она в ней познакомилась с несколькими новгородками, знавшими Тоцу и всех нас. Анна Борисовна, по рассказам Сабуровых, не хотела принимать передачи и отсылала их обратно, к огорчению приносивших. Анна Борисовна рекомендовала мне ту же докторшу, к которой я и сбегала. Она быстро пришла, осмотрела больную и тоже решила, что у Масоли аппендицит. Она объяснила, что делать дальше, так как необходима была операция. Нам рекомендовали отвезти ее к хирургу на Собачью площадку. Я так и сделала. Масоля оставалась в больнице довольно долго под присмотром доктора и сестер, которые в основном были из «бывших». Попечительницей больницы была госпожа Джунковская, часто навещавшая Масолю, которой было хорошо в больнице.

Все это время мы ничего не знали о Сечени, пока однажды не появилась в больнице бывшая с нами в заключении госпожа Латышева, которую тоже перевели от нас, и она оказалась вместе с Сечени. Когда он узнал о ее освобождении, то попросил найти Масолю и отнести ей письмо. Теперь Масоля могла успокоиться на его счет. Сечени оказался в Спасо-Андрониковом монастыре, превращенном в тюрьму. Он сообщил, что проболтался, что собирается бежать, и уже сговорился с какими-то большевиками. Он полагал, что его отвезут в одно место на грузовике, а там он найдет летчика, который переправит его из Совдепии. Он все это нам рассказывал в лагере, но, признаться, мы отнесли это к области фантазий. Оказалось, что «друзья» были шпионами, которые выведали все его планы (которые часто были наивными) и пообещали прислать за ним грузовик, а он не должен был подавать виду, что боится конвоя, который за ним пришлют, так как необходимо было разыграть арест. Действительно, прислали грузовик, который и отвез его прямо на Лубянку в ЧК. Он нам потом рассказывал (не знаю, правда ли), что спал в одиночной камере на голом полу, а по ночам его допрашивали и грозили расстрелом. С ним одновременно арестовали Е. К. Ифафиус. Через нее он вел переговоры о побеге, и она считалась его невестой. Я, между прочим, ходила к ее матери, пытаясь разузнать о Сечени, но она сказала, что ничего не знает, а ее дочь арестована и, вероятно, ее пытают, так как она получила ее блузку, которая была вся изорвана, и на свидание никого не пускают. Я обрадовалась за Масолю: она теперь знает, что Сечени жив и в Андрониковом монастыре. В письме он просил навещать его в единственный разрешенный день, в воскресенье, причем пропуск нужно было просить заранее, за ним нужно было идти в комиссариат, помещавшийся в бывшем Тестовском ресторане[187] против Иверской часовни, куда я при случае всегда заходила помолиться. Там всегда было полно молящихся. Я много раз видела, как чекисты, проезжавшие в автомобилях под аркой часовни, быстро осеняли себя крестом, стараясь, чтобы никто того не заметил.

Но я забежала вперед и, говоря о шпионах, вспомнила одно событие в лагере, о котором забыла упомянуть. Как-то раз в лагерь привезли партию поляков, среди которых оказался один пожилой, сухощавый, седой, похожий на Дон Кихота, человек. При нем всегда находился молодой человек с очень красивой женой. Они, по-видимому, были недавно женаты и очень переживали, что их разделили. Сначала она безостановочно плакала, заламывала руки. Мы старались ее как-то успокоить и развлечь, но ничего не получалось. При малейшей возможности устроить им свидание я звала ее мужа и оставляла их наедине. В его присутствии она немного успокаивалась. Он был необычайно ласков, терпелив с ней и нежен. Иногда он приглашал ее выйти во двор, чтобы посидеть с «рыцарем» Дон Кихотом, всегда благотворно на нее влиявшим. С ней сразу же подружились Сусанна и Масоля. Молодой муж сказал мне, что она беременна и ее состояние его очень беспокоит. Я просила его почаще ее навещать, так как при нем ей становилось легче. Он рассказал, что он был из бедной семьи и что они поженились против воли ее родителей, которых они после свадьбы не видели. Его родители жили в Польше, а ее – в Москве, и он хотел бы дать им знать об их аресте, чтобы те их навестили. Наконец ему это удалось, и родители пришли. Я повела их к ней вниз, а он, узнав, прибежал и встретил самый радушный прием с их стороны, показав тем самым, что они ему все простили, что было важно для спокойствия их дочери. Родители часто их навещали и полюбили милого мужа дочери. Тем временем милого «рыцаря» куда-то перевели, и со временем мы узнали, что он вскоре умер от тифа. Квасцинский (так звали мужа) очень без него скучал. Он начал тяготиться нервозностью жены, ее угрюмостью, бездельем и нежеланием взять себя в руки. Я пыталась уговорить ее изменить свое отношение к заключению в интересах будущего ребенка, к тому же муж стал реже к ней приходить в связи с таким ее состоянием. Она как будто поняла и стала причесываться и выходила иногда посидеть с мужем во дворе. Некоторые из наших девиц заигрывали с ним, но, несмотря на то что он держал себя с ними нейтрально, жена стала закатывать ему сцены ревности. Я не вмешивалась, но боялась, что тем самым она окончательно оттолкнет мужа от себя. Однажды после такой очередной сцены она ушла в слезах и, когда я пришла в камеру, бросилась мне на шею, говоря, что муж хочет ее оставить. Когда я сказала, что это невозможно, то она сказала, что он хочет просить перевода в другой лагерь. Я решила поговорить с Квасцинским. Когда я в разговоре коснулась этой проблемы, он сказал, что больше не в силах терпеть ее капризы и намерен разойтись. Я пыталась объяснить ему, что все образуется после рождения ребенка и если их выпустят на свободу, так как наверняка за них кто-то хлопочет. Он пообещал подумать и попытаться снова с ней сблизиться. Он просил моей дружбы, ему после перевода «рыцаря» не с кем было поделиться горестями. Какое-то время она старалась держаться, несмотря на связанное с беременностью плохое самочувствие. Их, по слухам, хотели выпустить, но отношения между ними снова обострились, и даже пуще прежнего. Квасцинский сказал мне, что после освобождения он отвезет ее к родителям и расстанется с ней. Я уговаривала его повременить с решением до рождения ребенка, не торопиться, и спросила даже, не собирается ли он вторично жениться, так как он вроде слегка ухаживал за одной милой полькой, но он сказал, что нескоро решится на повторный брак. Утром того дня, когда их должны были отпустить, за ним пришел конвоир и куда-то увел. Он долго не появлялся, а когда пришел, то отозвал меня в сторону и начал мне рассказывать о том, что ему сделали совершенно гнусное предложение: остаться в лагере и доносить на своих за хорошую плату. Я спросила его, как он решил поступить. Он сказал, что отверг такое кощунственное предложение и даже хотел набить морду чекисту, но с трудом сдержался. После этого Квасцинского мы больше не видели, а его жена приходила к нам после нашего освобождения. У нее родился прелестный ребенок, но от голода у нее пропало молоко, и она отдала его в какой-то ужасный большевистский приют, где детей содержали в грязи и почти не кормили. Она обожала ребенка, часто его навещала. Ее родители куда-то уехали, с мужем она рассталась, и позже мы узнали, что она живет с каким-то человеком. Однажды мы встретили ее бегущей по улице, державшей закутанного ребенка. Мы остановили ее, она посмотрела на нас безумными от горя глазами и крикнула: «Его уморили! Они не хотели его вернуть, но я его украла! Теперь он умирает, но пусть лучше он умрет рядом со мной, чем там!» С этими словами она побежала дальше. Ребенок вскоре умер, а она осталась с тем человеком, который был богат и, по-видимому, большевик. Все это, верно, не стоило рассказа, но этот пример был очень типичен для того времени.

Наконец Масоле назначили операцию. Она очень боялась, но доктор ее утешил, что боли не будет. Мне он сказал, что может оказаться осложнение со стороны женских органов. Я ожидала окончания операции. Наконец Масолю вывезли. Вначале я испугалась, что она умерла, так бледна и неподвижна она была. Сестра шепнула мне, что операция прошла удачно. Масоля вскоре поправилась. В это время в другой палате находилась после выкидыша Надя Раевская, с сестрой которой, Тасей Мухановой, мы дружили в Царском. У нее были две девочки и премилый муж, Шурик, который служил в каком-то ведомстве по снабжению дровами. Жили они на Арбате в маленькой квартирке, которую делили с Сонечкой Энгельгардт, рожд. Катковой, бывшей товаркой моей юности, так как ее отец, Михаил Никифорович Катков, был лучшим другом моего отца. Пока Масоля лежала в больнице, я часто заходила к живущим с нами через улицу Сабуровым и Волковым. Однажды в мое отсутствие меня разыскивал приезжавший в автомобиле какой-то тип, который, не застав меня, поднялся к ним и дал понять, что ему известно, что я там бываю. Я уже говорила, что, кроме большевиков и иностранцев, на машинах тогда никто больше не ездил. Поэтому появление этого типа им и мне показалось подозрительным. Через несколько дней он повторил свой визит и настойчиво расспрашивал, как можно меня застать, и просил передать, что в такой-то час снова приедет ко мне и просит меня быть дома. Он даже представился, но я забыла его фамилию, что-то вроде Государского, которой я никогда не слышала. Сабуровы умолялипереночевать у них, они боялись ловушки и нового ареста. В таком случае было бесполезно скрываться, это может только повредить мне и окружающим. В таких случаях, я считала, надо не показывать страха. Я их поблагодарила и пошла к себе, а они перекрестили меня так, как будто я шла на смерть. Я никогда не забуду их доброты и помощи. Ложась спать, я особенно просила Бога указать мне дальнейший путь и уберечь от ареста, чтобы моя Масоля не осталась совсем одна. Понятно, что ей я ничего не сказала. На другой день в назначенное время раздался условленный трехкратный автомобильный гудок, по которому я должна была открыть дверь. Я сделала вид, что абсолютно спокойна, и с заколотившимся сердцем пошла открывать. На площадке стоял средних лет военный с бородкой, одетый в серую поддевку. Я пригласила его войти. Он хотел говорить со мной наедине, и я его отвела в свою комнату. Дома никого не было, и я заверила его, что нас не подслушают. Наконец он рассказал о себе и своем деле: «Вы не должны пугаться того, что я разъезжаю на автомобиле, я делаю это по делам службы, хотя недавно еще был в заключении и сидел с женихом вашей дочери, он-то и просил повидать вас и передать письмо». У меня, конечно, мелькнула мысль о провокации, но письмо я уже взяла, как бы соглашаясь с тем, что он говорил. На мой вопрос, откуда у него наш адрес, он сказал, что долго искал нас и узнал о нашей дружбе с Сабуровыми. Он спросил, не хочу ли я сейчас же прочесть письмо и ответить Сечени. Письмо я прочла и сказала, что ответа не требуется. Оно было по-французски, как все его письма. Все это время мы стояли. Я попросила его сесть, но он торопился по делам. Я поблагодарила его за хлопоты. Он вызвался в любое время нам помочь, если потребуется, и дал свой адрес. Позже у Сечени мы узнали, что он был его сокамерником и сам вызвался передать письмо, когда узнал о своем освобождении. Я долго не говорила Масоле ни о письме, ни о встрече, боялась ареста за переписку и не хотела, чтобы Масоля опять пострадала.

Наконец Масоля вышла из больницы, где доктор ее держал дольше положенного, чтобы подкормить. В то время все голодали, но Марфуша продолжала нас кормить. Когда Масоля окрепла, то стала искать какой-нибудь заработок. Вскоре Марфуша нам объявила, что кормить нас больше на средства тети Машеньки не может. Денег у нас не было. Как всегда, Бог не оставил нас и тут. Добрая душа, Ольга Михайловна Веселкина, узнав, что Масоля ищет место, сказала об этом Чижу, бывшему ранее одним из преданнейших служащих дяди Павла Игнатьева, а теперь занимавшему какую-то должность в одном из комиссариатов. Он тотчас откликнулся и дал Масоле место, связанное с чтением каких-то книг, которые она не могла разобрать и сидела над ними безрезультатно. Эта служба давала право на усиленный паек, но получать положенное приходилось в громадных утомительных очередях, и когда вы подходили к прилавку, то оказывалось, что необходимые вам мыло, спички, хлеб уже кончились, так что нужно было все начинать сначала на следующий день. Каждый предмет отпускался в отдельном помещении, часто далеко друг от друга, нередко через несколько улиц или вообще в другой части города, так что целыми днями приходилось стоять в хвостах. Люди, выдававшие продукты, были разные: нередко грубые, но нередко и добрые. В том месте, где я получала хлеб, был человек хотя и не добрый на вид, но человечный: он всегда норовил дать мне помимо положенного еще и маленькую прирезку черного хлеба, которую я съедала. На улице вокруг таких кооперативов, как их называли, толпились голодные и нищие, еле прикрытые рубищами. Помню раз, я так наголодалась, стоя в бесконечном хвосте, что еле дождалась, когда получу желанную порцию с прирезкой. У выхода стояла какая-то несчастная старуха, которая протянула свою высохшую руку и попросила отдать ей довесок. Я взглянула на нее: она была не старой, а от голода и измождения казалась такой, но за мною шли люди, которые получили втрое больше моего, и я заглушила в себе чувство жалости, оправдывая себя перед собственной совестью тем, что другие могут ей дать от своих больших кусков, а я так проголодалась! Я ускорила шаг, как бы убегая от себя, но совесть не давала мне покоя: «Она просила тебя! Она больше нуждается, чем ты! Ты старше ее и не высохла, как та несчастная!» Поняв весь ужас собственной жадности и бессердечности (ведь Бог ее там поставил, чтобы имущие делились с неимущими!), я вспомнила о том, как добрые люди приносили нам пищу в темницу, делясь нередко последним, а в голове проносились слова: «Я был голоден, и вы накормили меня!» Я почти бежала назад, боясь, что женщина ушла. Но она стояла там, и я могла дать ей кусок хлеба. Я попросила хлебореза отрезать еще немного от Масолиного куска, ибо знала, что она по доброте сердечной на то не посетует, а я могла отдать нищей два кусочка вместо одного. Надо было видеть, с какой жадностью она тут же съела все и как благодарила, а мне было так стыдно за эту благодарность, что я поспешила убежать.

Мои дорогие, никогда, никогда не отказывайте несчастным, как сделала я! Всегда делитесь с неимущими тем, что Бог вам дает. Лучше быть обманутым, чем отказать бедному: ведь в его лице вы как будто сподобились отдать Богу, хотя бы даже самую малую лепту. Было больно видеть такое количество несчастных с серыми голодными лицами, на которых можно было увидеть самую неожиданную одежду. Большинство этих людей было из числа прежде зажиточных людей. Врезалась в память одна древняя чета, шедшая, заботливо поддерживая друг друга: оба были маленькие (может быть, от старости), оба в старомодных женских салопах гоголевских времен с коротенькими, собранными у кисти рукавчиками. Вероятно, когда-то их носили матери или бабушки этих стариков, и салопы были покрыты атласом, от которого уже мало что осталось, а теперь торчали только куски пожелтевшей ваты, кое-где прикрытые прозрачными полосками прежней изношенной материи. Они боязливо жались друг к другу и не решались пересечь широкую площадь по скользкому снегу, то и дело спотыкались, путаясь в длинных одеждах с чужого плеча. Возможно, какому-нибудь равнодушному иностранцу они показались бы карикатурными, если бы не трогательная их забота друг о друге и детская беспомощность. Я помогла им перейти площадь и надеюсь, что Бог призвал их к себе одновременно и они ушли к нему, держась друг друга, как тогда.

В моей памяти возникают московские улицы. На этот раз Арбат. Я куда-то спешу, ежась от холода. В карманах пусто. Почти бегу бегом мимо заколоченных окон когда-то таких красивых, а теперь угрюмых магазинов, к которым жмутся нищие всех возрастов, сословий и пола. Их уже почти не замечаешь в этом море ужаса и несчастий, где выбрасываются купюры по пятьсот рублей, потому что на них ничего не купишь. Пара башмаков стоит семнадцать миллионов! Раз я шла по одному переулку недалеко от Арбата и увидела разбросанные пятисотрублевки, их было штук двадцать вдоль тротуара. Так я неслась по Арбату и вдруг заметила немолодую женщину с остатками большой красоты на изможденном лице. Она стояла, прислонившись к двери заколоченного магазинчика, где можно было слегка укрыться от ледяного ветра. На ней было изношенное черное шелковое платье, которое можно описать выражением shabby finery, какая-то старомодная шляпа. В руках она держала посиневшего от холода младенца. Она не могла быть его матерью, а скорее походила на моложавую бабушку. Из непонятного мне любопытства я вдруг остановилась и спросила, ее ли ребенок. Она ответила, как я и полагала, что она ему бабушка. Мы разговорились, и она поведала, что дочь лежит при смерти после родов, а она вынуждена нищенствовать и берет ребенка с собой, так как его не с кем оставить. Я позвала ее пойти со мной. У нас еще оставалось две банки американского сгущенного молока, полученного в обществе ARA.[188] Я хотела записать ее адрес, чтобы передать в ARA для оказания ей помощи, и заодно дать ребенку молоко, так как он ничего, кроме кипятка, не получал. Она не верила своим глазам от радости, что может покормить ребенка. Через какое-то время она пришла с благодарностью после получения посылки. Прошло примерно с месяц. Вдруг она снова появилась с грустной новостью: дочь и внучка умерли, и она пришла отказаться от посылок, которые нужнее кому-то другому, а она снова будет нищенствовать. Потом я встречала ее на Арбате с протянутой худой рукой, и мы всегда были рады друг другу.

Еще одна скорбная картина всплыла в памяти, хотя более недавние события я часто забываю. Иду я зимой по глухому переулку. Кругом глубокий снег, который, конечно, никто не расчищает. Содержатся в порядке только главные улицы, которые чистят «буржуи» под присмотром какого-нибудь большевика. Для этого отбирают стариков, которым эта работа не под силу. Все они в лохмотьях и почти босые. Мимо проносятся в автомобилях упитанные и хорошо одетые в краденые вещи чекисты и комиссары. Так вот, иду я и хочу сократить дорогу, для чего сворачиваю в церковный дворик небольшого храма. Церковная ограда давно спилена на дрова. Кругом сугробы. Церковь эта – Николы на Курьих ножках.[189] Меня всегда удивляло ее название, но никто не смог его объяснить. Недавно мне рассказали, что недалеко от церкви были царские кухни, а на месте теперешней церкви была свалка обглоданных куриных ножек. Затем на этом месте построили храм Святому Николаю Чудотворцу и назвали его так странно. Пробираюсь я этак по сугробам и жалею, что выбрала этот путь, оказавшийся труднее, чем думала. Впереди меня маячат две фигуры: мужская и женская, и что-то они делают за сугробом. Подхожу ближе и вижу маленькую, лет семи, девочку, сражающуюся с санками, на которые взвалено огромное полено или, вернее, часть березы в сажень длиной. Санки застряли в сугробе, через который девочка хотела перевалить. Прохожие старались помочь, но бревно заело и сани ни с места. Бедная девочка! Она тоже хотела сократить путь. Мы все вчетвером долго и упорно пихали, тащили санки. Девочка плакала. Ее мать лежала больная дома, отца не было. Она осталась единственной работницей в доме. Наконец нам сообща удалось вытащить тяжелую поклажу из сугроба и направить по проторенной тропинке. Добрые люди взялись проводить ее до дома.

Эта сцена была обычным явлением в то время. Никто тому не удивлялся. На всем лежала мрачная печать разрухи. Ежеминутно осознавалось выражение: «Мерзость запустения». Этими двумя словами исчерпывалось все, несмотря на то что улицы кишели угрюмыми людьми, многие из которых почти потеряли человеческий облик. Только в переполненных церквях душа могла немного отдохнуть от поминутных страданий. В молитве была общность, людское братство, любовь к ближнему. Возле входа всегда стояла одна из сестер с тарелкой для пожертвований на заключенных, а на Рождество и Пасху церкви заваливали подношениями, которые потом распределялись по тюрьмам. Священники произносили особенно проникновенные и сердечные проповеди, в которых старались помочь пастве со смирением, надеждой и любовью переносить жизненные невзгоды и трудности. Никогда церкви так любовно не убирались и не содержались, никогда приходские хоры не пели так прекрасно. В Успенье – на Могильцах[190] пели изумительной красоты обедню, сочинения Каютова (мужа знаменитой московской портнихи Ломановой). В напевах звучала скорбь, вера, надежда и крик о помощи.

Оболенские приглашали нас с Масолей завтракать по воскресеньям и старались посытнее угостить. Анюта Оболенская осталась после смерти бабушки, тети Анюты Салтыковой, в их петербургском доме на Царицыном лугу. Комендантом дома был Герсдорф, заполучивший это место для сохранения наполнявших его произведений искусства. Сам дом конфисковали, и Анюта жила там из милости в одной из комнат громадного помещения. В части, выходившей на набережную, прежде располагалось английское посольство. Со временем Анюта вышла замуж за Герсдорфа, и мы с ним познакомились после их переезда в Москву. Он был очень милый человек. Его мать когда-то была директрисой одного из женских институтов старого толка. Дядя Алеша нам советовал говеть и исповедаться у о. Владимира, который тогда еще служил в церкви частного дома Серафимовского подворья, которая располагалась во втором этаже и попасть в нее можно было по узкой лестнице. Она всегда до самого входа была набита молящимися, не вмещая всех желающих. Со временем эту церковь закрыли, как полагается в свободной Совдепии, и о. Владимир перешел служить в церковь греческого подворья. Она была больше прежней и с иконостасом из белого мрамора. Во время его служб она тоже переполнялась. В то время Храм Спасителя, который большевики взорвали,[191] был захвачен живоцерковниками, так что почти никто туда не ходил и он стоял пустой. У о. Владимира каждый день была толпа исповедников и причастников. Он замечательно служил, чем напоминал мне одного из петербургских духовников, о. Алексия Колоколова в Георгиевской общине, который долго болел и исповедовал лежа. Отец Владимир – прежде учитель – посвятился недавно, хотя был уже не молод. Помню, в начале революции, когда мы еще жили в Царском, в некоторых церквях перестали поминать Царя и его Семью, что было ужасно тяжело, и с этим я долго не могла свыкнуться, так вот в этих церквях вообще не произносили слово «Царь», а из Евангелия выпустили те фразы, где это имя появлялось. Конечно, далеко не все церкви усвоили эту глупость, укоренившуюся из-за трусости причетников. Некоторые опомнились и исправили свою ошибку. Помнится, раз причащаясь у о. Владимира, я ему сказала о своем беспокойстве о детях, о которых я ничего не знала: живы ли они. Он мне ответил: «А вы их, деточка, крестите утром и вечером. Делайте это так, как будто они с вами». С тех пор утром и вечером я это делаю, поручая вас Богу. Мое благословение никто отнять не может, как бы далеко вы ни были. О. Владимир как бы знал наперед, что терзает вашу душу, и сам начинал говорить, отвечая на вопрос вашей души. Раз это меня особенно поразило, когда однажды я пришла исповедаться и встала в длиннющий хвост через всю церковь. Передо мной стояла старая и желтушная женщина с огромным животом, кожа которой была натянута как перчатка. Впереди той стояла другая с толстой тетрадью в руках, которую она перелистывала. Все по очереди шли на левый клирос, исповедовались и уступали место следующему. Мне было жаль больную, которую я видела каждое воскресенье, ей негде было присесть. Она терпеливо стояла, хотя ей было тяжело. Очередь дошла до женщины с тетрадью, и я с радостью думала, что скоро пойдет больная, а за ней и я. Не тут-то было. Прошли все сроки, а та все исповедовалась, листая страницы своей тетради. Я с ужасом и негодованием спрашивала себя, не собирается ли она читать всю тетрадь. Нетерпение и негодование клокотали и кипели во мне, а та спокойно продолжала свое чтение. Больная смиренно и кротко ждала своей очереди. Прошло больше часа! Наконец раздался голос батюшки в отпустительной молитве. Я вздохнула, но напрасно! Она начала говорить и проговорила еще минут десять, затем вышла с тетрадкой, которую мне хотелось разорвать в клочья, так как меня дома ждала какая-то спешная работа, которую нужно было кончить. Когда же больная вышла с исповеди, то была спокойной и радостной, а я все еще кипела и даже подумывала было уйти домой, а прийти в следующий раз. Когда же я подошла к батюшке, он положил мне руку на плечо и сказал: «Деточка, не надо так сердиться, ведь она всю жизнь свою исповедует и записывает все грехи». На что я сказала, что это даже нехорошо повторяться на исповеди, если она только не повторила своих грехов. Теперь я дивлюсь своей самоуверенности, как будто я его учила! А он просто ответил: «Она из смирения». Потом добавил, что грешно сердиться, надо самому смиряться. Мне показалось, что он читает в моей самоуверенной, гордой и нетерпеливой душе, словно в книге. Мы тогда часто причащались, как бы предчувствуя, что будем жить далеко от нашей церкви и треб. Позже мне рассказали, как сослали о. Владимира. Это было еще при нас, но почему-то я не была в той церкви в тот день. Отслужив обедню, он выходил из храма, приехали в автомобиле чекисты, окружили его, объявили об аресте, церковь обыскали. Он ждал в открытой машине. Дело было осенью, и он еще не успел надеть теплую рясу. Сестры бросились к нему домой, чтобы собрать ему одежду, и умоляли чекистов обождать их. Отец Владимир сидел невозмутимо, закрыв глаза и подняв к небу лицо, напоминая обликом Святого Стефана в Деяниях, когда шел его допрос в Синедрионе с последовавшим мученическим концом. О. Владимира увезли в Сибирь без теплой одежды, посланной вдогонку. Он писал оттуда спокойные и радостные письма, стараясь поддержать дальних и близких.

Тогда (как, верно, и теперь) самым обычным явлением была встреча на улицах с партией конвоируемых арестованных, которых гнали посередине. За отсутствием транспорта обычно они занимали всю ширину. Помню, я шла по Арбату и из переулка как раз вышла такая партия. Лежал глубокий снег, который не под силу был старым голодным буржуям, у которых не было даже лопат, а каждый греб снег, чем мог. Не знаю, как теперь, когда надо хвастать перед иностранцами порядком и благоденствием. Так вот в той партии была старуха, которая еле поспевала за остальными, проваливаясь в снег. Конвоир набросился на нее и с руганью и прикладом стал ее поднимать. Она силилась встать, но не могла. Кто-то из прохожих сказал ему: «Да как же ты, голубчик, не видишь, что она совсем больна и выбилась из сил. Посади лучше ее на извозчика». Тогда тот с руганью набросился на прохожего, грозясь арестовать и его за вмешательство, которое обычно было не принято. В это время проезжал извозчик без седока. Он из сострадания остановился и сам предложил подвезти несчастную. Она же была то ли в обмороке, то ли мертва, так как они с трудом взгромоздили ее, и ее голова безжизненно болталась на плече севшего рядом конвоира. Все стояли и с тоской глядели вслед несчастной.

Раз Масолю, к моему ужасу, потребовали на Лубянку в ЧК. Не ходить было невозможно. Она отправилась. Я же стала молиться, чтобы Господь уберег ее от зла. Она долго отсутствовала. Я даже глазам не поверила, когда снова увидела. Ее долго допрашивал один из зверей, латыш, а затем велел ждать. Она настолько устала, что уснула на стуле. Когда же проснулась, то увидела снова его перед собой. Он насмешливо отпустил ее домой.

Мы бывали у Оболенских, живших в доме Львовых, сестры тети Лизи. У Львовых была ценная коллекция старинного стекла с Бахметьевской фабрики, которую Енукидзе, знавший лично Анюту Оболенскую, поручил им обоим охранять, разрешив при этом занять часть дома. В другой части был то ли приют, то ли школа для девочек, которую возглавляла неприятная большевичка, видимо, из бывших портних, так как учила девочек в самой большой комнате шитью на краденых машинках. Дядя Алеша всегда жил в мире со всеми и заодно с этим приютом. Доли была в сестричестве храма Успения на Могильцах, а дядя – церковным старостой. Там был очень хороший священник, ставший нашим духовником после ссылки о. Владимира. При нас началось разорение и грабеж церквей[192] под тем предлогом, что на вырученные деньги от продажи ценностей можно кормить голодающих. Патриарх написал в это время, что церковь с радостью пожертвует в их пользу при условии, что он назначит своих уполномоченных, чтобы следить за тем, куда ушли деньги. Ему в этом отказали, представив дело в прессе так, будто Патриарх отказал в помощи бедствующим. Он еще тогда был на свободе. Деньги, понятно, пошли в карманы разорителей. Помню, как я раз вошла в одну из таких церквей: ризы с икон уже были сорваны, но мне показалось, что взамен появилось что-то светлое, так как древних икон там не было, а живопись несла печать итальянского влияния. Я вышла под впечатлением какого-то очищения и просветления, хотя в первую минуту сама себе не отдавала в том отчета.

Ходили упорные слухи об ужасающем голоде в Поволжье, где дошло до людоедства, но большевикам все было безразлично. Одна знакомая рассказала, что одна девушка с Волги получила письмо из дома и по своей неграмотности попросила ей прочесть. После обычных поклонов в начале письма ей сообщили, что все страшно голодают, есть нечего и негде купить. Затем следовала такого рода фраза: «А Параню мы съели еще в прошлом месяце». Моя знакомая дочитала до конца и спросила: «У твоих, значит, была телка или свинья?» «Нет, у них давно вся скотина перевелась», – был ответ. «Тогда кто же эта Параня, которую съели?» – «Это у нас была полоумная девушка, вроде дурочки. Вот, верно, ее и съели…» У нее в глазах стояли слезы, но говорила она спокойно. Я знаю, что всякий, даже самый бедный (а Бог видел, какая была ужасающая тогда бедность) отдал бы последнее для помощи голодающим, но мы знали также, что все отданное пойдет на обогащение большевиков. Америка посылала своих представителей с продовольствием, чтобы прокормить хотя бы часть голодающих и устроить столовые для детей. Общество это называлось ARA и помещалось в огромном особняке одного из прежних купцов. Чтобы помочь хотя бы некоторым московским семьям, главный представитель (возможно, это был сам Хувер) нанял в канцелярию многих девочек из числа наших знакомых. Возглавляла американское общежитие Мансурова вместе со своей бывшей няней-немкой. А дочь, Катя, служила у них в канцелярии. В это же время мы познакомились с некоторыми членами английской торговой миссии, разместившейся в чудном доме на Поварской, также принадлежавшем прежде купцу. Раз на квартиру тети Машеньки зашел мистер Grove, с которым мы потом подружились. С ним был, если не ошибаюсь, Leith Smith. Они слышали об аресте тети и хотели узнать, нельзя ли ей что-либо послать из еды. Grove еще в Англии знал гувернантку ее сыновей, она-то их и направила к нам. Как я узнала, англичане тогда всегда ходили попарно, для безопасности. Со временем мы сблизились с членами этой миссии, но об этом рассказ впереди.

Хочу еще коснуться участи Патриарха. Дважды я была в церквях, где он служил, приезжая на извозчике в сопровождении человека в штатском. Обычно его встречала огромная толпа молящихся, заполнявшая не только церковь, но и прилежащие улицы. Когда я увидела его впервые, то, признаюсь, он мне показался совсем иным, чем я представляла. Лицо обрамлял патриарший мягкий, белый, расшитый, местами с изображениями херувимов, клобук, белизна которого подчеркивала красноту его лица. Я ожидала, что он старше на вид, а предо мной оказался нестарый, хотя совершенно седой, полный человек с добрыми глазами и радостным лицом. Он ласково благословлял толпу, и видно было, как его любили. Скоро в заключении в Донском монастыре душевные страдания совершенно его сломили. Толпы приходили и туда, молясь на коленях вокруг той башни, где он пребывал в затворничестве. Он благословлял всех и оттуда. Стража безуспешно пыталась разгонять народ, но потом стала смотреть на это сквозь пальцы. Многие ходили туда за благословением, как паломники. После его первого ареста, который был в связи с ограблением церквей, Hodgson, бывший во главе торговой миссии и лично знавший Патриарха, добился временного его освобождения. Когда он сопровождал Патриарха на первую службу на Красной площади возле собора Василия Блаженного, то вся толпа, запрудившая все пространство, слезно благодарила его за возвращение священнослужителя. Но это было уже после нашего отъезда из Совдепии. Его потом снова арестовали, и, проболев, он умер на руках доктора Щелкана,[193] возившего его из одной больницы в другую ввиду запрета большевиков на его госпитализацию. В конце концов, частная клиника доктора Бакунина[194] приняла его и очень заботливо за ним ухаживала. Доктор Щелкан – большой друг нашей семьи – был в Дугине при умирающих Папа и Мама. Он был в то время совсем молодым ассистентом одного из видных хирургов и присутствовал при операции удаления груди у Мама. Это был увлеченный, полный священного огня и бесконечной доброты, но совершенно неверующий человек. Жена его – тоже врач – была, напротив, глубоко верующей. Хочу рассказать, что с ним случилось после нашего знакомства.

Он ходил за умиравшей от рака больной, госпожой Ветчининой, жившей в доме Варгина на Поварской площади. Тогда он работал в клинике на Девичьем поле. Раз он пошел навестить больную и, подходя к площади, увидел море народу, заполнившего подъезд до самой входной двери. Когда он спросил о причине такого скопления людей, то оказалось, что у его больной находился о. Иоанн Кронштадтский, которой он служит молебен, а толпа ожидает его благословения. Первым его движением было уйти, настолько ненужным и бесполезным ему это показалось, но потом почему-то он остался, поднялся по лестнице и затерялся в толпе в прихожей, прижавшись к стене, чтобы быть подальше от о. Иоанна, когда тот пойдет. Вскоре священник появился и стал медленно продвигаться к выходу, окруженный молодыми людьми, подходившими под его благословение. Щелкан отодвинулся еще дальше, чтобы остаться незамеченным, думая, как бы проскользнуть к больной за спиной о. Иоанна. Тот же повернулся и, вместо того чтобы идти к выходу, стал двигаться в его сторону, не прекращая благословения. Оказавшись в двух шагах от священника, Щелкан вдруг понял, что тот нарочно идет к нему, но по-прежнему старался отодвинуться, чтобы не мешать другим, но рука о. Иоанна уже легла на его плечо, и он услышал ласковый голос батюшки: «Благословение старика не может повредить. Теперь ты не веришь, но придет час, и ты поверишь». Он ласково заглянул ему в глаза, благословил и пошел дальше. Щелкан невольно поцеловал благословлявшую руку, и ему показалось, что Святой отец читает в его душе. Он прошел к больной, думая найти ее утомленной, но она радостно встретила его и объяснила, что написала о. Иоанну и просила к ней приехать и причастить, что тот и сделал. Щелкану она не хотела говорить об этом, зная его отношение к подобным вещам. Он поведал ей о своей встрече с о. Иоанном. Когда я встретилась перед нашим отъездом из Совдепии с Щелканом, то передо мной был глубоко верующий человек.

Не могу вспомнить о всех душевных муках, пройденных Патриархом, которого большевики не осмелились пытать, как других, но мне рассказывали о его переживаниях, вызванных убийством его прислужника,[195] бывшего очень к нему привязанным. Видимо, его убили вместо Патриарха, ворвавшись к нему. Он своей смертью спас его, не допустив убийц. Доблестного монаха похоронили на Донском кладбище, как и самого Патриарха. Несмотря на запрет посещать их могилы, к ним шла не скудеющая толпа богомольцев, а сами могилы круглый год были засыпаны цветами и на них неугасимо горели свечи. Патриарха большевики долго уламывали подписать какую-то бумагу, когда он уже был совсем надломлен и болен. Он отказался наотрез. Это было вроде обращения от его имени к православному народу, составленное большевиками. Он так и умер, не подписав, но после его смерти она появилась за его подписью, которая была ловко сфотографирована. Они не понимали, что люди сведущие все равно поймут, что это подделка, так как последние его подписи были сделаны дрожащей и слабеющей рукой.

Вспоминая о Патриархе, не могу не рассказать, что мы слышали о расстреле сорока священников, которых якобы судили в Москве. Среди них находился один монах (имени не помню), которого спросили, признает ли он большевистское правительство. На что тот ответил: «Конечно, признаю», – стукнув при этом кулаком по столу. Все очень удивились и переспросили, признает ли он действительно эту власть. Тогда он сказал: «Когда Бог посылает на людей чуму или проказу, я принимаю их как Божью кару, так и вашу власть принимаю, как такое бедствие». Его ни в чем не смогли обвинить, но расстреляли вместе с другими. У большевика, подписавшего приговор сорока священникам, был единственный сын десяти лет, которого он обожал. На следующий день после подписания отцом этого приговора он ехал в трамвае и высунулся в окно, раздробив себе голову об столб… У другого большевика, принимавшего участие в этом преступлении, умерли две дочери от молниеносной скарлатины. Говорили, что в церкви Спаса на Бору в Кремле стояли все три гроба. Мы удивились, что их там поставили. Нам объяснили, что среди кремлевских большевиков возникла паника после этих смертей.

Я забыла упомянуть, что при разграблении церквей часто прихожане не давали этого делать, стараясь отстоять свои храмы. Дело кончалось расстрелом защитников на местах или арестами. В Иваново-Вознесенске, где было много рабочих, устроили настоящее побоище за попытки пресечь ограбление храмов. Я довольно часто навещала Валентину Гордееву и тетю Надю в Марфо-Мариинской общине после выздоровления Масоли. Там доживала свой век княгиня Одоевская-Маслова, вдова бывшего управляющего Кремлевским дворцом. Обе они были очень добры к нам и много помогали, когда мы были в заключении. При общине была больница, где находили приют некоторые несчастные больные. В частности, Валентина мне сказала, что наш новгородский архиепископ Арсений вызван в ЧК и что он приходил к ней, а живет у Ширинских-Шихматовых, неподалеку от Общины. Не забуду его доброты к нам во время болезни Фрумошки и того, что он специально приехал на отпевание в Петербург, проводив потом гроб до Николаевского вокзала, идя всю дорогу в полном облачении.

Мы с Масолей долго ничего не знали об Алекушке и Лапушке, но как-то получили посылочку кавказских баранок и письмо, в котором писали, что посылку шлют с хорошей приятельницей, Агнией Ивановной, и просят навестить ее по указанному адресу где-то на Бронной. Я отправилась к ней на следующий день и застала ее в крошечном помещении из двух комнат. Это была радушная молодая женщина, с которой жила ее мать, с виду очень старая. Мужа дома не было. Он был, кажется, братом Троцкого, но меньшевиком, и ненавидел своего брата, совершенно с ним разругавшись. Она с большой похвалой отозвалась о детях, о их неиспорченности, что приятно отличало их в той обстановке от других. Я поделилась с ней своими тревогами по поводу детей после письма тети Муфки. Агния Ивановна сказала, что их опекает дочь московского окулиста, Соня Страхова. Сама Агния, видимо, старалась оградить их от всего нежелательного и советовала выписать их в Москву. Письму тети Муфки она советовала не придавать значения и сделала это очень деликатно, никого не обижая.

Алекушка вернулась неожиданно в день Благовещения в 1921 году. Лапушка все время старался ее отправить к нам после нашего освобождения, но никакого регулярного сообщения с югом не было, только какие-то случайные поезда, ходившие как Бог на душу положит, без всякого расписания, часто внезапно, и то для комиссаров и служащих большевиков. Они назывались почему-то санитарными. Лапушка узнал о таком поезде и хотел добиться отправки Алеки. Он узнал, что одному комиссару нужна секретарша-машинистка. Алекушка никогда на машинке не печатала, но по настоянию Лапа отправилась наниматься и получила согласие. Лапушка снабдил ее, чем мог, на дорогу и отправил. Во время поездки начальник вызвал ее, дал кучу бумаг и велел перепечатать. Она их забрала с собой, села у машинки и пригорюнилась, не зная, что с этим делать. Вошел помощник и сказал: «Вы, очевидно, не умеете работать на машинке, а я умею. Хотите, я буду за вас работать? Когда же придет комиссар, вы сядете вместо меня и будете делать вид, что это вы сделали». Она с благодарностью приняла его предложение, но зато когда он приходил в ее купе, то старался поближе к ней подсесть, на что она его просила отсесть и не позволяла фамильярностей. Она оказалась в одном купе со стариком, который был очень учтив и по утрам всегда выходил, дабы она могла одеться и привести себя в порядок. Ехали они около двух недель. Господь хранил ее ото всего неприятного. Наконец поезд достиг Москвы, и его отправили куда-то на запасной путь. В это время к нам зашел бывший повар Васильчиковых, отыскавший нас когда-то в Новопесковском лагере, а теперь пришедший узнать, не может ли он чем нам помочь. Он был бесконечно добр и забыл о том несправедливом моем к нему отношении, когда он коротко служил и у нас. Он появился в шинели, и я его сначала тогда не узнала, но оказалось, что он служил в санитарном поезде поваром, вроде того, на котором ехала Алека, и пришел сказать, что ему передали, будто на прибывающем поезде с Кавказа едет некая Голицына, не наша ли родственница и не надо ли тут помочь, тем более что поезд, по слухам, попал в крушение и неясно, что с ним дальше. Было очень тревожно это слышать, и мы просили его узнать подробности. Наступило Благовещение, день именин моей матери, в этот день мы с Фрумошкой в последний раз ездили в Петербург. Итак, мы стояли у Всенощной в Николопесковском приходе, бывшем во дворе дома тети Машеньки. Шла чудесная служба, и в тоске и тревоге об Алекушке я молилась о ней, поручая Богу и Пресвятой Богородице. На другой день мы пошли туда же к обедне. Церковь была полнехонька. Я стояла слева в стороне, а Масоля прошла вперед и не заметила меня. После службы я поискала Масолю, голову которой видела издали, но потом потеряла, решив, что она уже дома. Поднявшись к двери, я услышала за ней какое-то оживление. Потом дверь распахнулась, и в моих объятьях очутилась Алекушка! Мне казалось, что я во сне. Она рассказала, что поезд загнали на запасные пути и никто не знал, когда пойдет к вокзалу. Она решила сама нас искать, не зная адреса. Захватив свой рваный чемодан и прихватив бечевкой подошвы сапог, она пошла куда глаза глядят. Шла часа два и очень уморилась. Вдруг увидела перед собой церковь, куда валил народ, и узнала, что сегодня Благовещение, в связи с чем вспомнила мой наказ – молиться в двунадесятые праздники. Она решила пойти помолиться. Это и была наша приходская церковь, куда сам Господь ее и привел. Она протиснулась со своим чемоданом и оказалась возле очень высокой особы, мешавшей ее дальнейшему продвижению. Она стала обходить ее и вдруг узнала Масолю! Они бросились друг другу на шею и старались найти меня, но безуспешно. Тогда обе поспешили к нам домой, чтобы покормить усталую и голодную Алекушку. Итак, сам Господь привел ее к нам и вернул чудесным образом, а ведь многие думают, что чудеса перевелись! Слава Богу за все, за все! Какая же она была бедненькая, ободранная, голодная!

Она нам рассказала про их жизнь на Кавказе. После отъезда Агнии их приголубила Соня Страхова. Она где-то по вечерам танцевала, чтобы заработать на хлеб себе и детям. Жили они все вместе. У Сони были знакомые среди «красных» офицеров, и те тоже, чем могли, помогали, будучи, по-видимому, в нее влюблены. Повсюду подстерегали опасности, но Милосердие Божие ограждало и хранило их. Часто встречались добрые люди, помогавшие и выручавшие. Лапушке пришлось служить в Красной Армии, но и там он встретил хороших людей, и снова Бог хранил. Теперь он тоже хочет как-то к нам пробраться, хотя это страшно трудно, а перевестись почти невозможно. Позже мы с ним списались.

Нас надоумили обратиться в бывший Катковский лицей и хлопотать для Алеки усиленный паек, одежду и обувь, так как у нас не было денег для покупки. Платье я сшила ей из своего старого. Отправились мы с ней в лицей, где нас сердечно встретили какие-то старорежимные люди, по-видимому, оставшиеся еще со времен Министерства Народного Просвещения. Узнав, что мы родственники дяди Павла Игнатьева, бывшего одно время у них Министром, стали еще любезнее и говорили, как все его любили и ценили. Я объяснила свою просьбу. Нам сказали, что этим ведает некая особа, которая придет позже, и нужно подождать. К нашей беседе присоединилась еще одна служащая, бывшая еще при дяде. Было приятно найти в этих стенах доброжелательных, сердечных и воспитанных людей, а не тех дикарей, которые водятся в большевистских учреждениях. Наконец появилась молодая еврейка в красных сафьяновых сапогах на манер боярских, с довольно неприятным, хотя и красивым, лицом. Узнав, что мы к ней, и угадав, что «из буржуев», велела ждать вызова, хотя других просителей не было. Один из наших милых собеседников вошел к ней с докладом, и через новое длительное ожидание нас вызвали. Она осмотрела драное платье и подвязанные бечевкой подошвы опорок на ногах Алеки. Я спросила, можно ли получить ордер на одежду. Она с пренебрежением ответила, что всех одеть с головы до ног они не могут и что если только в этом наша просьба, то мы можем идти, так как она занята. Мы как-то сами выходили из этого бедственного положения с помощью друзей и знакомых. Все стоило миллионы, да еще нужно было найти. Какая-то катушка ниток обходилась в пять тысяч рублей. Зато мы жили втроем и были счастливы возвращению Ловсика и надеялись скоро увидеть и Лапа.

Он приехал неожиданно 21 июня 1921 года. Мы едва поверили своим глазам, когда он появился загорелый и такой дорогой, весь пыльный с дороги, добившись командировки в Москву. Мы устроили ему баню с прожаркой завшивевших вещей. К сожалению, он не мог долго оставаться и обязан был вернуться на Кавказ. Мы ходили, помню, к одному военному, которому Лап привез письмо от начальника с Кавказа, и потому он был с нами учтив. Выслушав просьбу Лапа о переводе, он пообещал что-то сделать, хотя не скрывал, что это непросто. Потом мы навестили мать Сони Страховой, и Лап вызвался отвезти для Сони все, что она сочтет необходимым. Соня еще оставалась какое-то время в Кисловодске.

Рассказывая о нашей первой встрече с Енукидзе, я вспомнила из разговоров с Масолей, что она была у него до своего отъезда дважды. В первый раз просила разрешения на отъезд вместе с мужем в Венгрию и второй – поблагодарить за содействие. Оба раза он был очень любезен. Добралась она до него без всяких затруднений, просто назвав свою фамилию, на что сразу получила разрешение пропустить товарища Голицыну. На территории Кремля ей пришлось побродить в поисках здания суда, откуда ее направили к нему. Во второй раз она также была тотчас пропущена, так как Лап накануне звонил Енукидзе с просьбой ее принять. К нему она прошла сразу, не встретив на территории ни души. Встретившись с ним, она сказала, что могла бы убить его, если бы захотела, так как никто не спросил ее, куда, к кому она идет или как ее имя. Она могла бы назваться кем угодно. Он рассмеялся в ответ. А когда однажды она переходила улицу, то ее чуть не сбил автомобиль, которому она погрозила вслед, а из окна высунулся Енукидзе и крикнул: «Ведь я мог бы вас задавить!» Я же увидела его впервые в театре (кажется, Корша), куда пригласил нас Филибустер. Мы сидели в ложе недалеко от царской, куда вошел высокий человек с двумя детьми, и Филибустер объяснил нам, что это Енукидзе. О детях он ничего не знал. Енукидзе был, как и в последующие разы, в белой блузе и высоких сапогах. Театр был битком набит шумной публикой, порой мешавшей слушать слова пьесы. Енукидзе сел в глубину ложи, а детей усадил впереди. Никто на них не обратил внимания. Пьеса была переводная с французского и хорошо сыграна. Мы очень смеялись, но публика мало что понимала: гоготала, когда не было ничего смешного, и наоборот. Мы только раз были в театре, если не считать вечера у англичан, куда они пригласили балерину с партнером и аккомпаниаторшей. Балерина (не помню ее имени, что-то вроде Гельцер) вышла в длинном вечернем платье и сказала, что в руках она должна держать большой сноп цветов, из которого падают цветы, а она их подбирает, а партнер следовал за ней во фраке и делал вид, что ловит ее, и все это под классическую музыку. Надо сказать, выглядело это как-то неуместно и смешно. Понемногу гости стали переговариваться между собой, а молодежь, которая совсем заскучала, начала смеяться. Вдруг аккомпаниаторша вскочила и сказала, что больше играть не будет, так как никому это не интересно. Танцовщица, разозлившись, уселась в угол, что не помешало ей занять место в первых рядах, когда нам пообещали всех сфотографировать группой. Как только все уселись, танцовщица плюхнулась на пол впереди всех, но фотограф попросил ее отойти назад. Мы потом получили это фото, и я отдала его Гунчику.

Меня все больше огорчали отношения Гунчика и Таты. Когда мы оставались с ним наедине, я старалась внушить ему, что он должен ограждать ее от всего скверного в ее окружении. К сожалению, что я предвидела, сбывалось. Он мечтал о детях, а она не допускала и мысли о них. Раз приехала в Москву ее мать и пожелала встретиться со мной. Я видела ее еще до нашего неудачного побега в Петербурге. Гунчик не любил ее и утверждал, что она жила со вторым мужем Таты, который был моряком. Она же была еще молодая и красивая женщина с хорошей фигурой, но с неприятным выражением лица. Мамаша с места в карьер принялась меня упрекать в свадьбе наших детей, на что в ответ мне пришлось ей напомнить, что я всегда была против этого и убеждала Тату вернуться к мужу. Никогда не могла понять, почему Тата настаивала на этом браке, хотя одно имя Гунчика после революции могло принести несчастье. Тогда ее мать стала упрекать меня в том, что Гунчик якобы разорил Тату, растратив все, что у нее было. На что мне только и оставалось возразить, что это уже не мое дело и меня нисколько не касается. После этого она с явным неудовольствием простилась и ушла. Я так и не поняла цели ее прихода. Не помню, упоминала ли я, что в Москве проживала бывшая няня Таты, милая старушка, бесконечно ей преданная. Она жила у своей сестры, имевшей, как пролетарка, хорошую комнату в большом доме недалеко от Пресни. Мы с Татой ходили к ней иногда, и она угощала нас чаем с вареньем. Нянюшка нередко заходила к Тате и даже к ней в ресторан. Она, говорят, безудержно хлопотала о том, чтобы Тату выпустили из тюрьмы, когда ее посадили после нашего отъезда, а когда Тату выпустили наконец, то нянюшка ухаживала за умирающей Татой до самой ее кончины, которая произошла, кажется, в 1929 году.

Милый Филибустер постоянно возил или водил на прогулки Алекушку или Варю Попову, а мы их дразнили, что он был влюблен в обеих. Алекушка была еще совершенным ребенком, и ей надоедали его разговоры: он всегда старался, по выражению дяди Бобби, to draw her out, она же этого не ценила и уходила в свою скорлупу. Зимой он водил ее на каток во дворе миссии. Весной – в Нескучный сад, где мы часто бывали детьми, а позже с Мама. Это был огромный парк на берегу Москвы-реки по дороге на Воробьевы горы, некогда принадлежавший Орловым, которые подарили его Царской Семье. Филибустер иногда рассказывал про приемы в Кремлевском дворце, которые тогда только начинались и где англичане обязаны были присутствовать вместе с другими иностранцами. В городе ходил некий рассказ, который, возможно, был выдумкой, но очень хорошо характеризовал тех, кто управлял нашей несчастной Родиной. Якобы один из иностранцев на таком приеме беседовал с Троцким. Когда Троцкийпрошел дальше, чтобы поговорить с кем-то другим, этот иностранец спохватился, что у него пропали часы с золотой цепочкой. Пока он недоуменно осматривался, обнаружив пропажу, подошел Зиновьев, который, заметив его смущение, спросил, в чем дело. Тот не хотел говорить, но все же потом сознался в пропаже. «С кем же вы говорили?» – спросил тот. Иностранец нехотя называет Троцкого. Зиновьев оживляется и обещает вернуть ему часы. Через какое-то время Зиновьев возвращается и показывает часы на цепочке: «Ваши?» Иностранец смущенно говорит: «Мои. Да как-то неловко получилось». Зиновьев, возвращая часы: «Берите. Он и не почувствовал, как я их у него забрал». Этот анекдот пользовался в Москве большим успехом.

В начале Пасхи мы были у Успения на Могильцах. Церковь была переполнена. Филибустер ходил с нами и потом пришел разговляться, принеся два торта, которые нам показались самыми вкусными из того, что мы когда-либо ели.

Приближался срок отъезда Алекушки. Все к этому было готово. Она держалась храбро, хотя это ей давалось нелегко. Всем было грустно расставаться. Она уехала с курьером в дипломатическом вагоне 10 мая, во вторник, 1922 года. У меня осталась ее маленькая фотография, снятая Филибустером при отъезде. В тот день было очень жарко. Она стояла у окна с грустным видом. Мы остались с Лапушкой вдвоем. Гунчик жил еще с Татой, но чаще был в разъездах. Ловсик была принята в Риге англичанами. Затем добралась к тебе, Аглаида, в Берлин, все с тем же курьером, а затем ее переправили через Голландию в Лондон, где встретила мать Филибустера и отвезла в Westgate.[196] Филибустер часто заходил к нам, понимая, как нам тяжело оставаться одним. Когда Лап был на службе, он приходил мне читать вслух, пока я работала. Я помню, что это было житие Святого Франциска Ассизского. Мне было тяжело ходить в миссию без моих девочек, но Лап, Гунчик и Тата продолжали эти походы.

После отъезда Ловсика та отвратительная начальница школы стала снова добиваться нашего выселения, придираясь к мелочам. Малявин собрался за границу, так что, выгнав нас, она получала бы весь дом. Мы с Лапом несколько раз ходили в комиссариат по этому делу. Там был милейший человек, хорошо к нам отнесшийся, который долго нас отстаивал, но однажды он пришел и сказал, что нам лучше самим выселиться, так как у фурии большие связи. Мы сказали, что квартиру нам поручил сам Енукидзе. Тогда он посоветовал к нему и обратиться, чтобы он подыскал нам другую взамен, так как фурия нас в покое не оставит и добьется своего. Этот человек был хоть и молод, но доброжелателен. Когда же однажды я пошла в комиссариат и его там не было, то сразу столкнулась с грубостью и хамством, принятыми в этих учреждениях. Когда я сказала ему об этом, то он просил меня ни к кому другому не обращаться. Лап позвонил Енукидзе, объяснил ему обстановку и просил помочь перевезти коллекции, принадлежавшие ранее Львовым, в подходящее помещение. Через несколько дней пришел наш приятель из жилищного отдела и просил осмотреть помещение и решить, какой ремонт в нем произвести. Вообще-то никакого ремонта не полагалось, но он обещал все сделать под свою ответственность. С нами из дома должны были выселить и сапожника с женой, которые тоже пошли с нами вместе смотреть новое помещение. Идти было недалеко, до Конюшенного переулка. Дом когда-то был передан под детский приют, что быстро привело его в полную негодность: клозет не работал и был превращен в свинарник, паркет изломан, печки разбиты и так далее. Нам сказали, что раньше дом принадлежал графине Комаровской, бывшей родной тетей Софьи Паниной и двоюродной сестрой моей матери. Один из ее сыновей, Виктор, геройски погиб в Крыму, когда целую группу офицеров поставили на скалу и расстреляли так, что они упали в море. Он до последней минуты поддерживал в своих товарищах мужество и достоинство.

Дом, конечно, был в ужасающем состоянии: паркет выломан, кругом кучи какого-то тряпья, мусора. Комнаты располагались на первом этаже, зала выходила двумя окнами во двор. Я заметила, что стены примерно на аршин от земли были вымазаны какой-то гадостью, я решила, что это задавленные клопы, но наш сапожник сказал, что это сопли! В ответ на мое изумление он сказал: «А вы не знаете, как дети большевиков сморкаются в приютах? В руки, а потом вытирают их об стены». Он и его жена были поляки и относились к большевикам с большим презрением. Вскоре подошел наш провожатый, который осматривал другие комнаты, и сказал: «Вы не беспокойтесь, я велю все комнаты выкрасить заново и сам сложу вам печки. Я ведь печник по профессии и все вам сделаю. У вас будет три комнаты, и вы переберетесь, когда все будет готово. Вещи перевезем на фургоне. Так что вам и беспокоиться не надо». Мы с Лапом обошли комнаты. Две были светлые и поместительные, а одна поменьше и темная, куда мы и решили сложить ящики. Показав нашему печнику, где сложить печки, мы пошли смотреть помещение сапожника наверху. У него тоже оказались две хорошие комнаты. Наш благодетель обещал привести в порядок клозеты. Рядом, там же, был кран для воды, который тоже был сломан, но и его обещали починить. Залу и гостиную он пообещал оставить незаселенными, иначе нам пришлось бы проходить через чужую комнату. Это был один из многочисленных благодетелей, с которыми Господь сводил и сводит нас на жизненном пути.

Тем временем мы дали знать Анюте о предстоящем переселении и просили сообщить, что делать. Она в это время ждала своего первенца и поручила мне сшить ей layette[197] из тех рубашек, что в изобилии находились среди вещей Львовых. Белье это из чудного тонкого материала было, вероятно, приданым Анюты Львовой, сестры тети Лизи Оболенской. Горничная Оболенских, Наташа, должна была переехать к Герсдорфам в Петербург к родам Анюты и служить у них няней. Вскоре после свадьбы Герсдорфы приехали в Москву и жили у нас. Тогда милый Лавруша устроил в их честь обед и пригласил нас. Во время обеда он произнес речь в нашу честь, после чего Анюта, смеясь, говорила: «Я думала, что обед устроен в нашу честь, а оказалось в вашу!» Узнав о нашем скором переезде, Герсдорф приехал в Москву, разобрал вещи и кое-что хотел увезти из того, что Анюта решила оставить себе. Он был в то время комиссаром при доме Салтыковых на Марсовом поле и пользовался некоторыми привилегиями. Отсюда пошел слух, что они с Анютой находятся на службе у большевиков. Мы с Колей разобрали ящики. Он отобрал картины и кое-что из вещей, а остальное мы должны были забрать на новую квартиру. Я ему показала акварель бабуси невестой, а он сказал, что Анюта собирает работы художника Гау. Боюсь, что ее коллекция так и осталась в Совдепии, когда они уехали, хотя кое-что им удалось вывезти. Я передала через Колю Анюте альбом с акварелями. Не помню, захватил ли он с собою один из портретов сестер Львовых кисти Лембаха, припрятанный на чердаке, и тетя Лизи его лишь показала однажды, когда мы разбирали вещи перед ее отъездом. Эта Львова была писаная красавица, как и ее родители. Она была одной из сестер Вари Бобринской, которую за либеральные взгляды прозвали «товарищем Варварой». Она очень рано вышла замуж и вскоре умерла. Мы были рады приезду Герсдорфа, который рассказывал про их жизнь в Петербурге, где также проживала его мать. Впоследствии они все выехали за границу после рождения маленькой Лизы и поселились в Дрездене.

В это время Соня Мамонова, служившая у американцев, должна была потерять свое место. Американцы решили сократить свои общежития и ограничиться одним домом, где служила Мара Мансурова. Соня же служила в том доме, где раньше помещалось немецкое посольство и где убили Мирбаха. Мы с Лапом ходили к Соне, которая давала ему уроки английского и подкармливала всякими яствами, которые американцы привезли с собой. Она снабжала его консервами из сладкого картофеля, который мы впервые видели, и он нам показался необычайно вкусным, а когда я его ела свежим в Чикаго впоследствии, то он мне совсем не понравился и показался приторным. Саму Соню я давно не видела и неожиданно встретилась с ней в Москве. В юности я любила бывать в их доме, который жил молодежными интересами. Там часто кто-нибудь читал вслух, а остальные либо рисовали, либо что-то делали, а то просто слушали. Соня была душой веселого общества. После чтения обсуждали прочитанное. Бывали живые и забавные споры, которые нередко кончались каламбурами, бывшими тогда в большом ходу. Когда мы потом встретились, то Соня показалась мне немного постаревшей, но осталась прежней – живой, веселой и неунывающей. Брат ее уже был за границей, а в Москве оставался и был еще жив ее двоюродный брат Саша Рачинский, женатый на Мамонтовой. Он был профессором, но в то время остался без дела, и я иногда видела его с женой, тянувших на тележке какую-то поклажу. Они тоже не унывали, и встречи с ними будили во мне бодрость и уверенность. Лапушка сказал, что мы должны предложить Соне поселиться с нами, раз ей некуда деться. Так мы и сделали, и она с радостью согласилась.

Наконец наша новая квартира была полностью готова, и наш покровитель сообщил нам день переезда и дал нам фургон. Мы погрузили все, ничего не оставив рыжей фурии, и утром, в 12 часов дня, все перевезли. С нами же переехали и Высоцкие. Один из нас оставался на старой квартире, пока всего не вывезли, другой сопровождал фургон, чтобы ничего не пропало, а третий принимал вещи на новом месте. Нам помогал и Ники Голицын, который часто к нам заглядывал. Наш же благодетель тоже принимал в этом участие, как будто мы были его родственники. Его печурка оказалась идеальной. Она была сложена из обмазанного глиной кирпича, стояла между окон, а чугунная труба проходила через всю комнату и выходила в дымоход, так что на всем протяжении дополнительно согревала помещение. Две другие комнаты мы завалили ящиками, чтобы нас не обвинили, что мы занимаем слишком много жилплощади (как это называется в Совдепии). Наш переезд значительно упростился близким к старой квартире расположением новой. Высоцкие тоже были довольны своим жильем. Наш благодетель провел нам электричество. Арматуру и лампочки мы забрали с собой, хотя часть пришлось оставить фурии. Енукидзе просил Лапа ему тотчас звонить, если кто-либо вздумает чинить нам неприятности, но в новом помещении не было телефона. Соня переехала к нам, и мы ее устроили в первой части комнаты, а я с Лапом ютились за ширмой. Мыться нам приходилось по очереди. Мы жили весело, много смеялись, когда Лап делал всякие глупости. Раз он кувыркался на постели, и ноги его запутались в решетке, и он никак не мог их вытащить. Моя помощь ни к чему не привела. Он оставался в нелепой позе с задранным кверху задом. Мы с Соней вдвоем не могли его извлечь, и Лап думал, что так и будет спать. Мы от смеха не могли двигаться, но все же общими усилиями нам удалось его освободить. Соня давала уроки в каком-то народном университете, уходила с утра и приходила поздно, так как дополнительно занималась с частными лицами. Лап тоже ходил на службу в какой-то кооператив. Это было время НЭПа, но в появившихся булочных все было очень дорого, и мы только изредка могли побаловать себя белым калачом или пирожками. Когда Лап и Соня уходили, я принималась за хозяйство. По утрам я готовила им завтраки, состоявшие чаще из суррогатного кофе, согретого на керосинке. Лап уверял, что я за неделю только раз завариваю свежий кофе, что отчасти было правдой. Приходилось экономить. Он иногда сердился, но чаще называл меня Шафировым и упрекал в скупости. К кофе подавался черный хлеб и иногда кусочек масла. После их ухода я стирала, мыла, убирала постели. Стирать приходилось почти каждый день. У нас был один таз, и много постирать было невозможно. Сушить приходилось на трубе, когда она немного остывала. Лап говорил: «С нетерпением жду первого января!» Я машинально спрашивала почему, а он в ответ: «Потому что на Новый год ты, может, переменишь простыни». Это было отчасти преувеличением, но простыней у нас было всего шесть, так что меняли их раз в месяц, а стирала я их по одной в день. Высоцкая их нам гладила за небольшую мзду, и вообще они с мужем в случае нужды всегда нам помогали. Они мечтали вернуться в Польшу. Это со временем им удалось. После стирки и мытья посуды я принималась за стряпню, готовила обед, который состоял, как правило, из постных щей и гречневой каши или бобов с яйцом, которое изредка удавалось заполучить. Иногда мы покупали картошку, Соня приносила изредка пайки, которые ей выдавали в народном университете: колбаса, рыба, масло или мука. Приготовив обед, я работала над заказами и ждала Лапа, который иногда приносил большое лакомство – калач из булочной.

Однажды я так сидела за шитьем, и вдруг раздался громовой звонок. Когда я открыла дверь, то увидела автомобиль, а у двери стоял чекист, который спросил, здесь ли живет Николай Голицын. У меня екнуло сердце. Я ответила, что здесь. Тогда, остановившись в пустой зале, он спросил: «Где же он?» «На службе», – ответила я. «А вы кто будете?» – «Его мать». Он как-то вздрогнул вдруг или удивился: «Не может быть! Это неправда!» – «Как это неправда?!» – «Сколько же вам лет?» – «Шестьдесят!» – «Нет, вы не можете быть его матерью». Я ничего не понимала. Тогда он спросил: «А сколько же лет вашему сыну?» Внутренне дрожа, я сказала. «Как его зовут по батюшке?» – был следующий вопрос. Я сказала, что Павлович. Он раскрыл свой портфель и что-то проверил. «А я ищу Николая Сергеевича,[198] которому 80 лет».

У меня как будто камень с сердца свалился, и я невольно воскликнула, что он не здесь живет. Когда же он спросил меня о месте проживания другого Голицына, я сказала, что он раньше жил там-то, а теперь я не знаю, где он. Я поняла, что речь идет о бывшем премьере, который жил в доме с Сабуровыми, этажом выше. Тут я поняла, что невольно выдала человека. Тогда я спросила, зачем им понадобился такой несчастный старик. Он уже пошел к двери, но остановился, обернулся и сказал: «А это не ваше дело. Я вижу, что вы его матерью быть не можете». Он сбежал по ступеням и уехал в автомобиле.

Я вернулась к себе и долго думала, что же я должна предпринять. Предупредить я не могла, чекист наверняка бежал уже к нему по лестнице. Да и куда бы мог скрыться старик? Ведь чекисты его бы из-под земли достали. К Сабуровым идти не хотелось, чтобы не привлекать к ним внимания. Чувство бесконечной благодарности к Богу за то, что, хотя бы временно, опасность миновала Лапа, сменялось чувством вины и ужаса, оттого что я, может быть, предала старика. Наконец пришел Лапушка. Я все ему рассказала. Он сначала побледнел, но, поняв, что это не за ним, сказал, что нужно немедленно идти к Сабуровым или к Екатерине Ивановне Масоловой и узнать, что случилось. Мы пошли. У Сабуровых, конечно, уже знали, что был обыск над ними, но они нас успокоили, сообщив, что старик Голицын уже некоторое время как уехал в Петербург и никто не знал его тамошнего адреса. Однако потом мы узнали, что его арестовали и расстреляли. О последнем мы узнали много позже, и меня мучило сознание, что я его, возможно, предала… Я сказала о своих мучениях на исповеди. Мой духовник сказал мне, чтобы я всегда молилась за упокой старичка, что я с тех пор и делаю.

Иногда меня отрывали от работы более невинные посетители, которые приходили смотреть пустующие залы. Но их всегда отпугивала величина помещений, которые трудно было отапливать, и то, что одно из них проходное, так что мы и Высоцкие не могли выйти иначе как пройдя через залу. Помню, раз зашел один из Самариных, который когда-то ухаживал за тетей Муфкой. С ним была молодая девушка. Я и не знала, что он на старости лет собрался жениться, и сдуру спросила: «Это ваша племянница?» «Нет, – ответил он. – Это моя невеста». Если не ошибаюсь, то была одна из Осоргиных. Она теперь за границей с детьми, а его расстреляли.[199]

Иногда заходила тетя Машенька Каткова, бывшая уже тогда на свободе. У нее в тюрьме сильно увеличилась опухоль. Она иногда поговаривала об операции, которую ей предлагал знакомый Масоли, хирург, но она все говорила, что теперь, мол, поздно, хотя опухоль ее очень тяготила. После нашего отъезда ее все же прооперировали, она прекрасно все перенесла. Опухоль оказалась гораздо больше, чем думали. Кажется, неделю спустя Марфуша зашла к тете в больницу, а та уже понемногу присаживалась. Она пила чай и, увидев Марфушу, сказала, что у нее только что была княгиня Александра Николаевна. Марфуша знала, что мы уехали, и спросила: «Это какая же?» «Голицына, конечно», – последовал ответ. После этого она стала разговаривать о разном и ничего больше не путала. Марфуша долго у нее сидела. Тетя была оживлена. Говорила, что доктор скоро позволит ей выписаться. Марфуша осталась под впечатлением, что той действительно лучше, а к вечеру она тихо скончалась. Об этом нам написала Соня Волкова, которая сама умерла с тех пор. Она давала уроки музыки.

До нашего переезда с квартиры Оболенских к нам неожиданно зашел доктор Щелкан, который узнал наш адрес. Он вас знал детьми и был в восторге от Лапа, Гунчика, Масоли, Ловсика. Он рассказал, как Патриарх Тихон умер у него на руках. Сын его, Кока, погиб в добровольческой армии, а старшая дочь умерла от тифа на юге, где она была сестрой милосердия. Когда дети вышли, он сказал мне, смущаясь, что разошелся с женой, «которая была святая», и женился на своей прежней пациентке, от которой у него дочь десяти лет и сын пяти. Я стала его расспрашивать о них. Он сказал, что мать детей была чахоточной и он ее лечил, а потом с ней сошелся. Он сказал, что она была неверующей до случая с их мальчиком. А произошло следующее: как-то вечером мальчик играл на полу возле большого шкафа; вдруг ему что-то понадобилось из вещей в шкафу, который стоял, вероятно, не очень крепко, и не успели родители ахнуть, как мальчик стоял на нижней полке, отчего шкаф качнулся и тяжело упал на ребенка, который громко закричал. Когда они подняли шкаф, то ребенок оказался цел, только сильно испугался. Щелкан тотчас всего мальчика осмотрел и не нашел даже царапины. После этого мать его сказала: «Как тут не поверить в милость Божью?» Он просидел долго, и мы все не могли наговориться. Я не видела его со смерти бабушки Мещерской. Он сказал, что его дочь, Галя, очень музыкальна и учится играть на скрипке. Жену с детьми до осени он отправлял в деревню.

Пришел в следующий раз уже к нам на новую квартиру и показался очень озабоченным. На мой вопрос о детях он сказал, что в деревне они схватили коклюш и мальчик еще не оправился и даже лежит. Это меня удивило, при коклюше нет надобности лежать. Я спросила, бывают ли при этом осложнения, но он сказал, что нет и, по-видимому, малыш чем-то объелся, вероятно, леденцами, которыми папа решил его побаловать. После этого он вдруг вскочил и сказал: «Если будет нехорошо, я за вами пришлю! Можно?» Я ответила, что, конечно, можно. Я все же спросила: «Что же это может быть?» Он ответил: «Ничего. Это, верно, леденцы, вся его кровать была усыпана бумажками от них». С этим он почти побежал. Я не знала, что бывают случаи, когда коклюш кончается воспалением мозга. Когда он ушел, я вспомнила его рассказ о том, что его дети не видели многого из того, что раньше в их возрасте было обычным. Однажды он зашел по делам с мальчиком в одну из миссий или посольств (это были единственно чистые места в Москве и даже в России), и сын увидел блестящий паркет. Он обратился к отцу: «Папа, это стекло? Как же по нему можно ходить?» Рассказывая это, Щелкан сказал, что его дети никогда не видели шоколада, и, когда он пытался объяснить им, что он черный, но очень вкусный, они не верили. Я поэтому попросила Смитта дать немного шоколада для двух детей, которые никогда его не видели и не пробовали, что он и сделал, приговаривая: «Разве это возможно?» Когда дети получили шоколад, то отказывались его есть, пока их не уговорили его попробовать и убедиться в его замечательном вкусе. Все это я вспомнила, когда Щелкан ушел. Я тогда не понимала, в какой опасности находился его мальчик. На другой день ко мне пришла с запиской заплаканная Галя. В записке было: «Дорогой друг, молитесь! Надежды нет! У Сережи менингит». Я спросила, могу ли я прийти, но Галя сказала, что ребенок без сознания, его постоянно рвет и лучше не приходить. Я пыталась ее успокоить и советовала молиться. Когда вернулся Лап и узнал о Щелканах, то хотел тотчас идти к ним, но я его отговорила. Около 4-х часов зашли к нам на другой день Смитт и Гудон. Я рассказала Смитту, что тот мальчик, которому он давал шоколад, очень болен. В этот момент раздался звонок и пришел Щелкан. Он был абсолютно спокоен. Я вопросительно взглянула на него. Он сел, взял мою руку и сказал: «Я хотел вас видеть. Моего мальчика больше нет». Я ничего не сказала, а только сжала его холодную руку. Вдруг он обернулся к Гудону, стоявшему возле Лапа, и сказал: «У меня был сын такой, как вы. Его убили большевики. А теперь умер и Сережа. Ему было всего пять лет». При этом было жутковато от его спокойствия. Смитт встал, чтобы не мешать его горю и уйти, но он попросил его остаться, говоря: «Не уходите! Вы были так добры к моему мальчику. Посидите немного с нами!» Затем он рассказал о том, как болезнь началась и как он отбрасывал все свои подозрения на менингит. «Не надо было оставлять их так надолго в деревне!» – сказал он под конец. Когда он собрался уходить, я увидела в глазах Лапа и Гудона слезы. Я спросила, могу ли прийти, и он ответил положительно, хотя мать находилась в состоянии ступора. Я просила Лапа остаться, а сама пошла со Щелканом. Они жили недалеко в каком-то темном переулке. По дороге он мне сказал: «Я дал знать Екатерине Алексеевне (его первой жене), она такой ангел и все поймет». Когда мы дошли, везде было темно. Он что-то зажег. В небольшой комнате, заваленной книгами, лежала несчастная мать. Около нее сидела какая-то дама или женщина. Я обняла Галю и не знала, что делать перед ее горем. Знакомая вышла и обещала прийти попозже. Галя имела безжизненный вид и села, уставясь в одну точку. Я стала гладить ее по руке и советовала молиться, чтобы Бог им помог. Сперва она хотела отдернуть руку, но потом, положив голову мне на плечо, зарыдала. Я ничего не говорила, а только гладила ее. Щелкан ушел в другую комнату. Когда он вернулся, то спросил, не зайду ли я поглядеть на Сережу, Галя прижалась ко мне и сказала: «Подождите!» Он вышел. Через некоторое время она поднялась и сказала: «Пойдемте!» В соседней комнате на столе лежал ребенок, Щелкан стоял рядом. Я встала на колени и помолилась. Мы вышли в другую комнату. Было поздно. Щелкан хотел проводить меня, но я просила его остаться с женой, с которой мы обнялись на прощанье. Когда я уходила, Галя уже спала. Щелкан забегал потом к нам изредка, так как был занят в клинике, где работал хирургом. Как он стал верующим, я уже рассказывала раньше, и после смерти его мальчика я вспомнила этот рассказ.

Некоторое время мы жили втроем с Соней Мамоновой, но потом имели несчастье пожалеть и поселить у нас Воеводского, который уже раньше не нравился мне своей бесцеремонностью, когда он поселился без разрешения у Гунчика с Татой. Но Лап всегда стремился помогать людям в беде. Он уже забирался к нам в наше отсутствие и сказал, что намерен жить в комнатах с ящиками. Я согласилась при условии, что все эти вещи там останутся, в надежде, что он не согласится, но он был согласен на все и обещал приносить хлеб, если мы будем его кормить. Мы-то его кормили, но хлеб вскоре он перестал приносить. Когда позже я познакомилась с милым Жоржем Воеводским, то никак не могла понять, откуда его брат так несимпатичен. Лапушка потом уж и сам жалел, что впустил его.

Его переезд к нам почти совпал с разрывом отношений Гунчика с Татой, что можно было предвидеть. К тому времени Гунчик подружился с квакерами, приехавшими бороться с голодом в России, и они предлагали ему работать с ними, так как им нужен был переводчик. Работа его интересовала, и они к нему были очень добры. Он ездил с ними на юг в их вагонах, предназначенных только для них. Меня радовала мысль, что он в обществе хороших людей и занят полезным делом.

Примерно в это время к нам из деревни приехала тетя Катуся, жившая там со своей тетей-игуменьей. К этому времени из монастыря ее изгнали, она ослепла, и на губе у нее образовался рак, который вырезали, и она по-прежнему оставалась верующей, любвеобильной и невозмутимой, как и была. При ней осталась одна из бывших келейниц. Тетя Катуся была по-прежнему весела, полна юмора и жизни. Она все дни летала по знакомым и друзьям, у которых она всегда была желанной гостьей, несла людям свет и бодрость. Один из ее племянников Долгоруковых пришел к нам и рассказал о жизни в деревне. Его брат женился на дочери бывшего управляющего и боготворил свою тещу. Тетя Катуся не могла долго задерживаться в Москве и торопилась назад к тете Магдалене Орловой-Давыдовой.

Однажды мы узнали, что Гагарин, Бирюлока,[200] находится на свободе после долгого пребывания в различных тюрьмах и не может найти себе жилье. Не помню уже, кто нам это сообщил и как мы дали знать, что у нас есть свободное помещение, которое с радостью предоставим ему, тем более что нам всегда угрожало подселение кого-то, несмотря на обещания Енукидзе нас отстаивать. Он вскоре перебрался к нам и сообщил, что его мать, Маня Гагарина, младшая сестра дяди Алеши Оболенского, с дочерью Соней собираются его навестить. Она жила с дочерью и младшим сыном в Порховском уезде Псковской губернии, около своего бывшего имения, у кого-то из крестьян. Она давно не видела Бирюлоку-Андрея. Мы очень ей обрадовались, а она была счастлива увидеть сына. Она была по-прежнему живой, полной жизни и рассказывала много интересного о деревне. Соня давала уроки танцев мужикам и бабам, которые к ним очень хорошо относились. Один из ее сыновей, арестованный и приговоренный к расстрелу, был ночью отправлен в порховскую тюрьму с большой партией смертников, так называли приговоренных. Когда их привезли на место казни и расставили, он решил воспользоваться темнотой и после залпа упал, сделав вид, что убит, хотя был ранен только в ногу. Он долго полз и добрался до какого-то жилья, где его приняли и выходили крестьяне, а потом помогли ему бежать. Он, кажется, за границей, если это не он умер у тебя на руках в Константинополе. Ее младший сын иногда ходил в Волошево и говорил, что там все расхищено. У тети Мисси были большие запасы обивки для мебели, из которых бабы нашили себе платья. Княжьи Горки тоже были разорены. Сама Маня шила на баб. Она пробыла там с сыном несколько дней и уехала назад в деревню. Теперь она с Соней и сыновьями в Америке, но Бирюлока, кажется, женился и остался в Москве.

Я старалась по возможности чаще ходить в Марфо-Мариинскую общину к тете Наде и Валентине Гордеевой, получая там умиротворение. Ордынка была так далеко от нашего жилья, что особенно часто ходить не приходилось. Они трогательно старались снабдить нас едой или чем-нибудь еще. У них доживала свой век вдова бывшего коменданта Кремля, княгиня Одоевская-Маслова. Он был раньше конногвардейцем и нашим с Тоцей танцором. Княгиня любила, когда ее навещали, так что я старалась всегда это делать. Церковь общины была всегда полна, и долго у них на епитимьях поминали как живых, но без титулов, Государя с Семьей и Великую Княгиню Елизавету Федоровну, так как не верили в слухи о ее мученической кончине. Тетя Надя говорила мне, что одновременно с ними выехала одна особа (она не назвала имени), которой было поручено письменно сообщить о них в общину по условленному заранее коду, по которому можно было понять, живы они или убиты, так как за их участь стоило опасаться. Перед самым нашим отъездом тетя Надя говорила, что недавно ими получено письмо, где сообщалось иносказательно, что Семья жива. Это было в 1922 году. Тогда уже передавали друг другу, будто убили семью, которая пожертвовала собой, что Илья Татищев был убит вместо Царя из-за сходства с ним, хотя и был гораздо выше Государя ростом. Говорили, что их всех удалось скрыть в тайных скитах, куда не могли пробраться большевики. Все это были слухи. Когда мы приехали в Англию, то увиделись с бывшей няней Великих Княжон. Она была ирландка, знавала Катю и приехала из Ирландии расспросить все, что они знают. Когда она узнала об отречении Николая, об аресте Семьи и о том, что дети больны корью, то написала Императрице о своей готовности приехать и ходить за детьми. На это получила любезный отказ. Когда же стало известно о расстреле, она сказала: «I don’t believe it!»[201] Тогда мы ей еще не говорили о версии их спасения. И вот что она нам рассказала. Это было вскоре за известием об этом зверском убийстве. Она была страшно убита этим известием и горько оплакивала столь любимую ею Семью. Раз, намолившись и наплакавшись, она заснула, и вдруг ей показалось, что кто-то вошел к ней. Стена как будто разошлась, и в комнату вошла молодая монахиня. Она описала ее одежду: «Just as you used to be dressed»,[202] вгляделась в лицо и с удивлением узнала в ней Великую Княжну Татьяну Николаевну, которую она не видела с детства, покинув Россию, когда дети были совсем маленькими. Монахиня сделала несколько шагов, остановилась, назвала ее ласкательным прежним именем и, указывая на свое монашеское платье, сказала: «We must all pray».[203] Затем она исчезла так же неожиданно, как и появилась. «It must be true! I am sure it is!»[204] – воскликнула няня, добавив, что она уверена, что это было не видением, а реальностью. Ее рассказ произвел на нас большое впечатление и как бы подтверждал те слухи о спасении Семьи. Затем она рассказала нам про кончину маленькой Гессенской дочери Великой Княгини Виктории Федоровны,[205] которая произошла, когда она гостила в Беловежской пуще у Царской Семьи. Няня эта была тогда при царских детях, и эта девочка была тоже ей поручена. Из ее рассказа мы узнали, что ребенок внезапно заболел, когда Императрица была на большом обеде, с которого ее вызвали. Накануне или в день смерти девочка позвала няню и сказала: «Oh! Do not let that black man come to me again!»[206] Няня спросила, что это за черный человек, а она все говорила о нем и выказывала сильный страх. Няня пыталась объяснить, что его уже нет, но она не верила. Лейб-медики тогда так и не поняли причину ее смерти и что за болезнь с ней приключилась. Больше я этой милой няни не встречала. Она уехала обратно в Ирландию. Мы с ней очень нежно простились. Вспоминая Марфо-Мариинскую общину, хочу упомянуть о моем свидании с Митрополитом Новгородским Арсением. Его возвели в сан во время Собора при выборах Патриарха Тихона, если не ошибаюсь, а может быть, и раньше.

Тетя Надя сообщила мне, что Владыка находится в Москве, вызванный в ЧК. Он остановился у кн. Шихматовой-Ширинской, которая жила недалеко от Ордынки и общины. Помнится, что я отправилась сначала к тете Наде, чтобы узнать его адрес, а затем пошла его навещать. Это было рядом с Третьяковской галереей, где раньше я часто бывала с Мама и с Фрумошкой. Дом Шихматовых-Ширинских находился в саду, в котором я застала всю семью. Одна из девочек выздоравливала после болезни и лежала на солнце. Они направили меня к Владыке, который занимал в доме маленькую и довольно темную комнату. Мы с ним обрадовались друг другу, но потом я поняла, что он был подавлен. Он сказал, что не знает причины вызова и того, что его ждет впереди, поскольку сейчас многие обвинения основаны на доносах. Он никуда не выходил, даже в сад, но был окружен вниманием и любовью со стороны хозяев дома. Он сказал, что Его Преосвященство Алексий (Симанский)[207] тоже ждет его к себе, но я не могла долго оставаться и ждать его, а потому распрощалась, пообещав прийти на следующий день, чтобы узнать результаты его посещения ЧК. Он так грустно со мной прощался и сказал, что не знает, о чем будет говорить. Я напомнила ему обещание Спасителя, говорившего о том, что не нужно заботиться об этом, когда поведут на суд, а Дух Святой тебе все внушит сам. На том мы расстались. С вечера я ему приготовила мешочек с пуговицами, крючками, нитками и иголками и другими мелочами, которые ему могут пригодиться в случае ссылки или тюрьмы. Казалось невероятным, чтобы его просто отпустили в Новгород. Лапушка потешался над моим мешочком, а Соня одобрила мою мысль. На следующий день, когда я пришла к нему, то застала там Алексия. Арсений был еще более подавлен после допроса и говорил, что ждет нового допроса. Алексий старался его подбодрить и просил наперед не ломать голову о том, что и как отвечать, так как Дух Святый внушит ему сам. Он был уверен, что его сошлют в какой-нибудь медвежий угол, где столько русских духовных лиц томилось в заключении. Тяжко было с ним прощаться. Преподобный Алексий остался с ним, когда я ушла. Вскоре мы узнали о решении его сослать. Я пошла к нему снова, но его уже не было. Княгиня Ширинская рассказала, что его арестовали и намеревались сослать на север Сибири. Она боялась за его дальнейшую участь. Уже за границей я узнала от Иславина, что, по слухам, он долгое время был кашеваром в одном из сибирских концлагерей. В прошлом (то есть в 1937 году) от тети Нади из Ташкента пришло письмо с известием, что Митрополит скоропостижно скончался в церкви во время обедни, которую он служил, и что он оплакан был всей паствой, так полюбившей и оценившей его. В Ташкент его перевели из Сибири.

Раз в Москве я шла по безлюдному переулку и увидела Его Преосвященство Алексия, шедшего мне навстречу. Он был в монашеском платье и с посохом в руке. Когда мы поравнялись, он благословил меня. Я спросила, есть ли у него известия о Владыке, он ответил, что ничего не знает и даже не знает места, куда его сослали, а переписка была запрещена. Спустя какое-то время нам сказали, что Алексий примкнул к живоцерковникам, но затем он раскаялся и вернулся к Митрополиту Сергию. Какая его постигла участь, нам неизвестно.

Я уже, кажется, писала, что Смитт встречался не только с Тюрей, но и с Аглаидушкой, но не понял, что именно о ней я спрашивала, так как я назвала ее Шидловской,[208] а она ему представилась как Мовес.[209] Так я узнала, что она вновь вышла замуж и что Андрей Шидловский умер от сыпного тифа. Слухов было так много, а проверить их не было возможности, так что мы не знали, чему верить. С отъездом Алекушки Л. Смитт все больше, казалось, увлекался Варей Поповой. Она в это время хворала, и я ее часто навещала. Как-то раз я пришла после посещения Филибустера, и она мне сказала: «Он чудный, но я ему сказала, что не в состоянии выйти замуж за иностранца, как бы я его ни любила». Я с удивлением спросила, предлагал ли он ей выйти за него, ведь она была за Поповым. Она ответила, что он несколько раз поднимал этот вопрос, но она никогда не решится бросить мужа, с которым она не жила, но которого очень высоко ставила за его благородство. Она мне сказала, что ему следовало бы лечиться, если бы не эта ненормальная жизнь в Совдепии. Она знает, как он ей предан и любит ее, и потому она не решится разбить его жизнь. Не любить ее было невозможно, так она была хороша. Я всегда удивлялась, что она дочь своей матери, которую видела два-три раза, и она была так на нее не похожа. Говорили, что она была актрисой в каком-то неизвестном театре и что князь Туркестанов, отец Вари, влюбился в нее и женился. У нее был еще премилый брат, принадлежавший к компании мальчиков, влюбленных в Масолю и Алекушку. Дядя Вари, Преосвященный Трифон, в то время жил в Москве, и его почему-то не трогали. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Варя обожала детей, и для нее было большим горем, что она не может их иметь. Как-то я встретила ее, когда она торопилась к приятельнице, недавно родившей ребенка, и Варя ходила к ней купать младенца, мать которого почти не обращала на него внимания. Варя говорила: «Почему-то у людей, которые не любят детей, они есть, а у таких обожающих их, как я, нет».

У нас появилась надежда выбраться из Совдепии. Тюря писала через Филибустера, что может прислать денег, если мы сможем выехать легально. Это казалось очень трудным из-за возраста Лапушки, которого могли бы призвать на военную службу, что меня немало пугало. Меня угнетала мысль, что он должен служить этим негодяям. Я знала, что многие надеялись на скорый конец большевистскому господству, и многие из военнослужащих делали все, от них зависящее, чтобы вредить большевикам, но это было очень рискованным и могло в любой момент обнаружиться, тем более что многие приемы были так наивны. С другой стороны, меня тревожило, что вульгарная Кися завладела Лапом и влюбила его в себя, при этом он воображал, что она – воплощение наивности и доброты, а я отлично помнила ее злобный взгляд, который она на него бросила в первый раз, когда я увидела их в ресторане и он пренебрежительно взглянул на нее. Тата всячески поощряла эту идиллию и все зазывала его к себе. Я чувствовала, что спорить более чем бесполезно и что только отъезд мог его спасти. Вместе с тем мне было тяжко от мысли, что при отъезде придется покинуть Гунчика, который снова переживал кризис в отношениях с Татой. Иногда мне казалось, что они сойдутся снова, но разлад все усугублялся, тем более что он часто был в разъездах. Мы с Соней оставались дома или ходили к друзьям. Однажды я пошла к Леле Сабуровой и ее сожительницам. Был душный жаркий день. У нее собрались некоторые знакомые, и я задержалась. Вдруг налетела гроза с таким ливнем, что казалось, будто с неба льется река. Вечер перешел в темную ночь. Мы собрались расходиться, но пришлось обождать. Когда ливень превратился в обычный дождь, я решилась идти домой, так как унесла с собой ключ и Соня не смогла бы открыть дверь. Один из молодых людей вызвался меня проводить; ему было по пути со мной. Когда мы сошли с лестницы, то обнаружили, что улицы нет, а вместо нее по направлению к Арбату несется мутный поток. Я предложила разуться, обувь нужно было беречь. Мы так и сделали и пустились в путь по воде, которая местами доходила до колен. Возле нашего дома образовалась кучка людей, искавших укрытия под карнизом от начавшего снова усиливаться дождя. Гроза снова приближалась. Я открыла дверь и всех пригласила к себе переждать дождь, все вошли, кроме моего провожатого, который торопился домой, чтобы успокоить мать. Соня и Лапушка очень удивились, обнаружив в подъезде толпу чужих людей.

Мы с Лапом и Филибустером решили начать хлопоты о разрешении на отъезд. Для этого нужно было ходить за тридевять земель в одно из тех ужасных учреждений, где кроме грубости и грязи ничего не встречалось. Поскольку Лап был занят, то эта обязанность пала на меня. Иногда мне удавалось часть пути проехать на трамвае, если не приходилось висеть на подножке. Трамвай доходил только до конца Страстного бульвара, а дальше нужно было идти пешком. Каждый раз я проходила мимо какой-то тюрьмы с камерами на первом этаже и решетками вровень с пешеходами. В эти окна видны были мертвенные измученные лица арестантов, с жадностью смотревших на проходящих. Хотелось перейти улицу и сунуть им что-нибудь в форточку, но часовой зорко следил, чтобы рядом с тюрьмой никто не проходил. Женщин в окнах видно не было. Конечно, все знали, что тюрьмы забиты до отказа, но всякий раз сердце ныло при виде этих несчастных.

По Сретенскому бульвару трамвай проходил мимо Екатерининской больницы, где когда-то в нашем детстве директором был профессор Новицкий, с лицом Сократа и с руками железными на ощупь, но такими в самом деле ласковыми и золотым сердцем. Он был другом моих родителей, и появление его было для меня всегда большой радостью. Мы с нашей гувернанткой, мисс Таид, которая позже вышла замуж за одного из ассистентов этой клиники, И. В. Алексеева, шили маленькие приданые новорожденным в чернорабочем отделении больницы. Miss Maud, которую мы почему-то называли Leek, читала нам в это время интересные английские книги.

Так вот, мне приходилось каждый день около 12 часов отправляться в какой-то комиссариат, подниматься по грязной лестнице, чтобы получить у одной из грубиянок билет с номером очереди, потом идти в соседнюю комнату, набитую ожидающими, чтобы попасть к комиссару, по воле которого вас выпускали или нет за границу. Около шести часов вечера передо мной еще стоял хвост длиной человек в тридцать, а после меня втрое больше. Тут нам объявляли, что прием заканчивается до завтра. Я пробовала приходить намного раньше, но результат всегда был тот же, так как ежедневно выдавали новые билеты, чтобы осложнить всем жизнь. Каждый день я видела те же мрачные унылые лица, лишенные надежды. Все приносили с собой кусочки хлеба. Иногда соседи перешептывались между собой, но в большинстве своем все молчали, и это молчание иногда прерывалось грубым голосом солдата, выкликавшего следующего. Вдоль стены были скамейки, на которых сидели те, кто раньше попал в зал, но с дальним номером. Иногда старикам уступали места, но в основном приходилось томиться посередине комнаты. Помню, раз возле девицы, выдающей номер, я застала заплаканную старуху, показывавшую письмо, от которого девица злобно отмахивалась. Старуха говорила умоляющим голосом: «Ведь она у меня одна, а сейчас больна и просит меня приехать! Вот, прочтите сами!» Я поняла, что у старухи в Берлине заболела дочь и она просила одну визу вне очереди, что, по-видимому, было во власти девицы, но она злобно отказывалась ее слушать. Я прочла письмо дочери, когда мать мне его протянула, уловив мой сочувственный взгляд. Я отвела ее в сторону, чтобы дать остыть раздражению девицы, а когда народа возле нее не оказалось, то подошла и сказала: «У вас, верно, тоже есть мать, которую вы бы захотели иметь возле себя, если бы заболели. Вы должны понять просьбу этой несчастной женщины, ведь вам нетрудно дать ей пропуск вне очереди». Она сказала: «Вы думаете, мне легко? Все ко мне пристают». «Нет, – сказала я, – я понимаю ваши трудности, но именно потому вы можете понять эту несчастную мать, и я уверена, что вы ей поможете». Она взглянула на меня и спросила, есть ли у меня самой номер. Я сказала, что еще нет, но сегодня он мне не нужен, а вот этой женщине нужен, и еще раз попросила дать той номер. С этим я ушла домой, но по смягченному взгляду девицы я поняла, что она исполнит просьбу. В этот день мне показалось, что я ходила недаром. На следующий день я ничего не стала спрашивать у девицы, но в ее молчаливом обращении мне почудилась какая-то теплая нить, соединившая нас.

В очереди была шумная француженка. Мы с ней часто оказывались рядом на скамье. Однажды она вдруг сказала по-французски: «Не отчаивайтесь, мадам, не теряйте мужества. Видите ли, я уже несколько раз получала отказ, несмотря на то что я француженка, но я прихожу снова и буду делать это до тех пор, пока они меня не отпустят. Я ненавижу их и не скрываю того». Было приятно ее видеть из-за этой уверенности в положительном исходе. Я ее просилаговорить потише, чтобы не привлекать к нам внимания, но она кричала о том, что у нее есть все права говорить, что думает.

Несколько раз я встречала там Алю Хитрово, урожденную Голицыну, родственницу Родзянко, бывшего Председателя Государственной Думы. Сама она уезжать не хотела, но помогала в этом своей сестре.

В то время в Москве снова появились представители шведской миссии по помощи голодающим, и милый Лавруша, бывший в курсе наших планов на отъезд, пригласил нас на обед в миссию, чтобы обсудить наше положение. Эта миссия переехала в один незаметный особняк в одном из переулков. Эти помещения отличались особой чистотой, которую мы тоже старались у себя поддерживать, тогда как большинство людей махнуло на это рукой. Наш знакомый поваренок (сын Васильчиковского Василия Ивановича), когда приходил к нам, всегда говорил: «Почему это у вас всегда так чисто, а другие господа так грязно живут?» Исключение составляли тетя Машенька Каткова, Сабуровы со своими сожителями, а также Анна Борисовна Сазонова, которая ухитрялась свою темную каморку, куда не проникал солнечный луч, а в коридоре бегали крысы, содержать в идеальной чистоте. После обеда у Экстранта[210] подавали кофе из патентованного специального устройства, которое я тогда впервые увидела, и теперь <оно> получило такое распространение и даже отживает свой век, заменяясь другими, более совершенными. Экстрант нам сказал, что у него дело к Енукидзе, и предложил мне поехать с ним, чтобы добиться разрешения на отъезд и служить ему переводчиком. Он обещал получить для нас аудиенцию и отвезти меня в Кремль на своем автомобиле. В назначенный день и час он заехал за мной, и мы отправились. При виде Экстранта в мундире ворота открылись сразу, и мы спокойно подкатили к зданию суда. Мы поднялись по знакомой мне лестнице, и секретарша пообещала, что нас вскоре примут. Через некоторое время вышел Енукидзе в неизменной косоворотке и с тем же благожелательным лицом. Экстрант объяснил ему суть нашей просьбы, особенно прося похлопотать, чтобы Лапа отпустили со мной. Тогда Енукидзе сказал: «Вы, вероятно, хотите для него временную визу, чтобы окончить образование?» Я, конечно, пришла просить о постоянной визе, но он так пристально смотрел мне в глаза, что я поняла, что нас подслушивают, и подтвердила это его предположение. Видимо, на моем лице отразилось разочарование, так как он сказал в конце: «А там видно будет». Он вежливо простился с нами, и мы ушли. Экстрант в автомобиле спросил, почему я согласилась на такие ограничения для Лапа, но я сказала, что поняла по манере поведения Енукидзе, что должна соглашаться и ни на чем больше не настаивать. Лап был доволен результатом нашего похода. Он был рад за меня, что я смогу выбраться, а Кися делала все, что в ее силах, чтобы удержать его возле себя.

На следующий день в очереди я снова увидела француженку, которая весело размахивала бумагой и говорила, что она уже получила свой паспорт и уезжает во Францию, а мне желает не отчаиваться и по ее примеру добиваться желаемого. Я была страшно за нее рада. Каждая удовлетворенная просьба казалась залогом и нашего скорого освобождения. В тот же день я встретила Хитрово, сообщившую, что она тоже получила разрешение на выезд для сестры с девушкой, а у меня похолодело сердце, так как та была тоже Александра Николаевна Голицына и, может, моя просьба была по ошибке удовлетворена для нее. Но это чувство длилось секунду, и я увидела по лицу Али, что она ожидает моего одобрения. Я спохватилась и поздравила ее с удачей, упрекая себя за чувство разочарования. По дороге домой я разбиралась в своих чувствах, думая, что ничто зря не случается и что мы так навсегда останемся здесь, если Саша Голицына выедет за наш счет. Но если бы не этот случай, то ей бы никогда не выехать! Они бы докопались до ее прошлого и, все выяснив, никогда бы ее не отпустили, что равнялось для нее смертному приговору. Так что все вышло не напрасно! Но мы-то остались ни с чем и Лапа заберут в армию! Меня бросало в холодный пот при мысли об этом. А я так просила и молилась, чтобы Господь выпустил его! Значит, не настало наше время и нам нужно остаться? Когда я все рассказала Лапу и Соне, то вспомнила француженку, которая советовала не отчаиваться и продолжать начатое.

Мы решили, что я все же пойду на следующий день и попытаюсь узнать, правда ли, что произошла ошибка. Солдат у двери, пропускавший по номерам, уже узнавал многих из нас. Он мне подмигнул, чтобы я стала поближе к двери, и через некоторое время пропустил меня. Когда дверь за мной захлопнулась, я очутилась в маленькой комнате, заставленной огромным письменным столом, за которым сидел человек в черной косоворотке с лицом разбойника. Он пристально взглянул на меня, спросил суть моей просьбы и стал рыться в бумагах. Я объяснила ему, что прошу о временном выезде для сына, но он сказал, что никогда не даст такого разрешения, так как он, мол, может и здесь учиться. Но я объяснила, что речь идет о технической школе, на что он рявкнул, что я могу убираться одна, а его он не отпустит. Тогда я отказалась выезжать без Лапа. Но он уже вызывал следующего, дав мне понять, что со мной все ясно. Я думала, что он понял, когда услышал мое имя, что накануне ошибся, дав разрешение Саше, и я испугалась уже за нее. Так уже бывало, что люди получали разрешение, а затем их задерживали. Но больше всего меня пугал его злобный отказ. Однако в голове возникали слова: «Невозможное для человеков возможно Богу». Часто уже все казалось безвыходным, однако Бог спасал и помогал.

Когда я наконец добралась домой и рассказала все Лапу и Соне Мамоновой, он мне сказал, что больше меня туда не пустит, а будет сам добиваться, а прежде поговорит с Енукидзе и выяснит, в чем дело. Это удалось ему через несколько дней. Когда Лап все ему рассказал, то он тоже подумал, что Саша Голицына невольно воспользовалась его протекцией, и, хотя теперь будет труднее все уладить, он постарается это сделать. Он тоже объяснил Лапу, что нужно просить временный выезд, а там можно и забыть, что он временный, сказал он, смеясь. Он просил Лапа звонить ему в случае необходимости. Лап отправился в комиссариат и первым делом завел знакомство с секретаршей, выдававшей пропуска. При вторичном посещении она его приняла совсем дружески. Тут он решил спросить ее, как ему лучше поступить, чтобы получить разрешение на выезд. Она ему сказала, что, пока будет дела вести этот комендант, мало на это надежды, но посоветовала приходить, обещав, что, как только заменят коменданта, она сообщит ему. А этому лучше на глаза не попадаться.

Однажды я встретила случайно Соню Страхову, которая спросила, отчего у меня такой грустный вид. Я ответила, что нам не удается по-прежнему уехать. Она упрекнула меня в том, что я не сказала ей об этом раньше. Я ей сказала, что не принято теперь сообщать о своих планах. Она предложила мне пойти к брату Луначарского, которого хорошо знала и который занимал какой-то пост в учреждении возле церкви Большого Вознесения на Никитской. Я так не любила обращаться к подобным людям, но она уверила меня, что в его силах нам помочь. Я согласилась и пошла. Это был тяжеловесный обрюзгший человек, который принял нас очень холодно, не проявив особого дружеского участия к Соне. Выслушав нас, он сказал, что вопрос очень щекотливый и вряд ли он что-то тут сможет сделать. Было очевидно, что он просто ничего делать не хочет, так что мы ушли без надежды. Соня уверяла меня, что есть еще какие-то ходы, но я сказала, что нам ничего не нужно и мы просто останемся. Я не хотела посвящать ее в наши планы, о которых мы вообще никому не говорили. Лап продолжал свои походы в комиссариат, где пока все оставалось без перемен.

Тем временем я получила через Филибустера от Тюриньки длинное письмо, в котором она сообщала, что Джеймс Кэмпбелл ей сделал предложение, объясняла мне, кто он, просила моего благословения и просила приехать побыстрей, чтобы быть на их свадьбе. Я молилась, чтобы Бог благословил ее выбор и устроил их обоюдное счастье. Я ей ответила снова через Филибустера, сообщив, что у нас с отъездом пока ничего не выходит и потому прошу не рассчитывать на наше присутствие на свадьбе, но прошу известить меня заранее о дне бракосочетания, чтобы я могла быть с ними в молитвах. Приблизительно тогда же я получила письмо от Аглаидушки, в котором было вложено письмо с незнакомым почерком, обращенное ко мне. Она написала, что собирается разводиться с мужем и выходит за Унковского, письмо которого ко мне прилагает. Еще она просила навестить бабушку Унковского по приложенному адресу и передать ей другое письмо, вложенное в тот же конверт. Известие это было тяжелым. Я понятия не имела, кто эти люди, и никогда не слыхала этого имени. Боялась я и того, что если она несчастлива с Мовесом, то, может, необдуманно предпринимает новый шаг, который тоже не принесет, возможно, ей счастья. Словом, с тяжелым сердцем отправилась я по указанному адресу бабушки, прося Бога указать мне, что говорить, что делать, и что если решение моей девочки опрометчиво, то чтобы Господь уберег ее от нового несчастья.

Бабушка жила недалеко от церкви Успения на Могильцах, и для этого нужно было пройти возле одного из разрушенных кварталов, где валялись остатки стен, карнизов, лестниц и так далее. Я легко нашла дом бабушки, и она приняла меня в маленькой комнатке, похожей на келью, со множеством икон и заваленной книгами. Бабушка напомнила мне времена моей бабушки Паниной. Она была вся в черном, а на голове был черный чепчик с чем-то белым, что придавало ее старому лицу небывалую привлекательность и мягкость. Я стала было ей объяснять причину моего прихода, но вдруг расплакалась и только протянула ей письма. Она как-то по-матерински наклонилась ко мне, погладила маленькой рукой и сказала тихим голосом: «Голубушка, Господь поможет». Ее спокойный голос, лампады у икон, ее несокрушимая вера показались мне тихим пристанищем, посланным мне Богом в минуты тревоги. Мне показалось, что ничего скверного не может быть близким к этой светлой и тихой душе. Она взяла письма и стала их читать, пока я сморкалась и вытирала непрошеные слезы. Когда она закончила чтение, я спросила ее мнение о ее внуке. Она мне ответила, что много лет его не видела, расставшись с ним, когда тот был еще совсем мальчиком, так что ей трудно иметь о нем суждение. Она только помнит, что он любил лошадей, был добрым малым и жил в деревне. Меня беспокоило, что он был, судя по письму Аглаиды, намного ее моложе. Она высказала сожаление по этому поводу, но успокоила меня, заметив, что и такие браки бывают счастливыми. Я стала расспрашивать ее об их семье. Она сказала, что знала Мама, когда вывозила своих дочерей на танцевальные вечера, устраиваемые Мама для тети Веры и Наташи в Москве. Когда же мы заговорили о ее сыне и матери Ваньки, то она грустно сказала, что сын ее не был счастлив, прибавив, что у него, конечно, были недостатки, но, в общем, он был хорошим и добрым человеком. При этом она рассказала мне об одном случае, произошедшем с ним незадолго до смерти. Отец Ваньки для заработка решил стать в Москве извозчиком. Раз он стоял на улице, по которой шла куча народу с чудотворной иконой впереди. Куда они ее несли, не помню, но только все очень устали. Один из толпы подошел к извозчику, стоявшему рядом с Унковским, и попросил его из милости подвезти икону и несших ее. Тот с руганью отказался. Тогда отец Ваньки подъехал, посадил их вместе с иконой и повез, куда просили, при громких изъявлениях благодарности сопровождавших. Он снял шапку, перекрестился и поехал, отлично зная, чем рискует, попадись на глаза большевикам. К тому же отказавшийся извозчик тоже мог на него донести. Они оба были с одного извозного двора, где вместе ночевали. Когда он вернулся, выпряг свою лошаденку и хотел ее привязать рядом с лошадью того извозчика, но с удивлением увидел, что ее нет, а сам наткнулся на что-то лежащее на земле: это был тот мертвый извозчик, которого, видно, зарезали воры, которые и свели лошадь. Если бы он не взялся везти икону, то вернулся бы раньше другого и убили бы его.

Когда я собралась уходить, то она сказала, что хотела бы познакомить меня со своей дочерью, Евреиновой. Мы прошли в другую комнату, где сидела ее дочь с мужем. Я заметила, что она хромает. После этого я еще пару раз заходила к старушке, которая всегда была неизменно ласкова и добра. Она умерла года два спустя, и Аглаидушка говорила, что она была в тайном постриге. Я была рада этому знакомству и просила ее молиться об Аглаидушке. Она, видно, много тяжелого испытала на своем веку, но на ней это не отразилось.

Вокруг все бушевала большевицкая ярость и злоба, каждый день приносил новые расстрелы, аресты, ссылки. Иногда доносились слухи, что с юга продвигаются «белые», но потом все замирало, и надежды на избавление гасли. На рынках постоянно совершались облавы, и милиционеры забирали у людей последнее, что те выносили на продажу. Ляля Эйлер торговала сахарином, и я об этом уже писала. Иногда я забегала к ней, когда шла сдавать работу, и заставала Лялю за уборкой на темной кухне, босую. Она все умела делать, умела приспособиться. Тогда уже была заметна ее беременность. Софья Николаевна уезжала к своей дочери, Сонечке, в деревню, где ее муж служил управляющим на большевицкой ферме, так что они могли содержать семью <добываемыми> из-под полы продуктами. В английской миссии я познакомилась с одной дамой, которая приехала, чтобы помочь голодающим собранными за границей средствами. Но большевики не пускали их в самые неблагополучные районы. Средства, собранные с церквей, они рассовали по своим карманам. Я тоже хотела внести свою лепту в эту миссию помощи и протянула этой даме небольшую сумму. Она не сразу ответила, и мне показалось, что это ей неприятно. Я взглянула на нее и увидела, что она плачет. Пока я искала слова, чтобы ей сказать, она взяла мою руку в свою и сказала: «It is too wonderful! I know all of you have nothing and yet you find it possible to give».[211] Я ей объяснила, что мы теперь не голодаем благодаря помощи друзей, присылающих нам провизию, и что давно ищем случая послать свою лепту через надежные руки, так как знаем, что большевики ничего не передают голодающим, а прибирают все к рукам.

Она обещала по возвращении мне рассказать, что она видела. И верно, через некоторое время Филибустер позвал нас, и эта дама поделилась со мной виденным. В самые неблагополучные районы их так и не пустили, и потому они не видели людоедства, но рассказы о том слыхали. Население давно уже съело всех лошадей, и потому все свои запасы они возили по железной дороге, откуда мужики отвозили сами на санках, на которые тоже нельзя было много нагружать, так <как> ослабленные люди не могли переносить тяжести. При этом каждую отправку сопровождал кто-либо из отряда, поскольку уже были случаи, когда отправленное не достигало цели, если было без сопровождения. В тех случаях, когда их не впускали в какие-либо районы, им объясняли, что якобы люди там уже обеспечены и в помощи не нуждаются. Затем объявили, что их миссия закончена, поскольку большевики дальше сами со всем справятся, обрекая целые регионы на вымирание.

Под конец нашего пребывания в Москве мы реже видели Ники Голицына, который заболел. Он жил очень далеко от нас, и мы его поддразнивали тем, что он сидит на своих кастрюлях. Ему удалось спасти свою кухонную утварь, которую он старался продать. Он нам писал записки, прося его навестить, у него оказался почечуй! Мы не знали, что это большой фурункул на ягодице, приносивший ему большие страдания. Когда он захотел продать кастрюли, мы обратились к нашему поваренку, который разъезжал на большевицком поезде, где должен был готовить лишь чечевичную похлебку, кашу и воблу. «Какая же это кухня, ваше сиятельство? – говорил он. – Так и забыть недолго все, чему учился» – и просил нас навести справки в иностранных миссиях, не нужен ли им повар. Через англичан мы устроили его к норвежцам. Он был в восторге и, когда мог, приносил нам разные лакомства. Раз, когда он был грустным, он мне признался, что у него неважные семейные дела. Я спросила, не завела ли его жена себе со скуки какого-нибудь кума, когда он надолго ее покидал. Но ему было тяжело об этом говорить. Во всяком случае, он был счастлив, как художник, вернувшись к настоящей кухне. Когда мы уехали, он еще оставался на месте. Время шло. Доброта и дружба наших знакомых не ослабевала, и в свободные минуты можно было забыться у Сабуровых, Волковых, с Масоловой или у тети Маши Катковой и многих других. Изредка я навещала Ростопчиных, которые жили в отдельном домике в большом саду. Говорили, что сам граф был на службе у большевиков, но это ничего не означало плохого, так как многие порядочные люди служили в надежде сохранить от гибели то, что создавалось <веками?>. Англичане помогали нам поддерживать связь с нашими зарубежными родственниками. Я заходила иногда к Тате, которая была больна и жалка и уверяла, что любит Гунчика, а сама старалась отнять от нас Лапа, добиваясь его свадьбы с Кисей. Он все больше ею увлекался, пропадая с ней целыми вечерами, а мое сердце чуяло, что в нем идет борьба между чувством долга и увлечением этой коварной особой. Он не замечал ее вульгарности и только нахваливал ее мне: какая она замечательная, какая у нее детская и чистая душа и как я несправедлива в своих суждениях о ней. Я поручила Богу свою тревогу за него, прося о помощи. Мы ничего не можем, а Он может все. Несчастный брак Гунчика с Татой должен был бы заставить всякого призадуматься, но свойство увлечения состоит в том, что в ослеплении люди склонны украшать предмет обожания теми качествами, которые им хотелось бы видеть в нем. Когда же вы пойманы и обожаемое существо более не нуждается в уловках, иллюзии облетают, как лепестки, и остается только голый стебель. Своими тревогами по поводу Лапа я могла делиться только с Варей Поповой, в которую он был немного влюблен и которая была свидетельницей этого романа, поскольку заходила в ресторан к Тате. Варя утешала меня тем, что Лап был разумен и должен со временем раскусить Кисю. Она иногда обсуждала с ним его увлечение и слегка высмеивала Кисю. Варя так много сама выстрадала в своей жизни, сначала с матерью, затем в замужестве, что могла понять страдания других, подходя к ним с сочувствием <много> пережившего человека.

Наконец в один прекрасный день Лапушка влетел ко мне раньше обыкновенного после одного из ежедневных посещений комиссариата и воскликнул: «Снова нам отказали!» В его руке была какая-то бумага, которой он размахивал. Хотя его возбужденное и красное лицо скорее выглядело радостным, я поверила ему, и в голове моей промелькнуло, что он радуется тому, что может не расставаться с Кисей. Но не успела я очухаться, как он закружил меня в объятьях, повторяя: «Едем! Едем! Вот разрешение на выезд!» Когда, переведя дух, я спросила его, что происходит, он снова закружил меня, объясняя, что получил все же разрешение, но хотел меня немного подразнить. Меня тронула его радость, доказавшая, что он забыл о себе и предстоящей разлуке, но я не знала, что было в нем сильнее: привязанность к Кисе или радость вырваться на волю с желанием угодить мне. Я никогда не сомневалась в его сыновьей привязанности. Наконец мне удалось остановить его и узнать, как все произошло и каким образом он получил разрешение. Лап рассказал, что, когда он поднялся по лестнице комиссариата, девица, выдававшая номера, стала ему делать знаки, чтобы он поторопился, а когда он подошел к ее столу, то она сообщила, что прежний комиссар был вызван в Петербург на неделю и что в данную минуту его заменяет другой, который наверняка выдаст ему разрешение, а она дает ему билет вне очереди. Лапушка не верил своим ушам, но она торопила его и сказала, что он должен выехать как можно скорее, чтобы тот не пронюхал, вернувшись, и не задержал при выезде на границе. Лапа пропустили вне очереди, и он тотчас же получил разрешение на временный выезд для продолжения образования. После этого он поблагодарил добрую девушку и помчался домой.

Соня Мамонова разделила нашу радость, хотя посетовала на то, что нас ей будет сильно не хватать. Я заметила, что после первого приступа радости мой сын как-то присмирел, и я поняла, что он думает о Кисе. К счастью, предстояло много забот и беготни для получения разрешения на вывоз самых необходимых вещей, причем для белья был один комиссариат, для книг – другой, на противоположном конце города, для фотографий третий, тоже в другом конце. Кроме того, надо было оповестить Анюту о нашем отъезде, чтобы она нашла нам замену для охраны вещей через Енукидзе. Мы тоже просили его принять нас, чтобы отблагодарить за содействие. Пока же мы решили никому ничего не говорить, но послали через Филибустера письмо Тюре и Аглаиде о возможной скорой встрече. Меня мучила мысль о невозможности связаться с Гунчиком, чтобы поставить его в известность об отъезде. Он был в очередной командировке с квакерами, помогающими голодающим на юге. Хотя он обещал вскоре наведаться к нам, меня не оставляла мысль, что я уеду, так с ним и не повидавшись. Лап днем бегал по комиссариатам, где постоянно бывали задержки и где он нарывался в основном на грубости со стороны персонала. Однажды он был приятно поражен, когда в одном подобном учреждении он встретил вдруг дружелюбное к себе отношение, назвав свою фамилию. Когда комиссар узнал его отчество, то очень обрадовался, так как прежде он был управляющим в имении дяди Ники в Рязанской губернии. Он помогал нам всем, чем мог, и просил не стесняться и обращаться к нему в случае надобности. Мы брали с собой самый минимум, но комиссары еще больше сократили и его, так, например, из одежды позволялось брать две рубашки (одну на себе), двое кальсон (одни на вас), две пары носков и чулок по тому же расчету! пару обуви, которая на вас, по одному пальто, по одной шляпе, по два носовых платка (насморки не полагались), по одному полотенцу. Вот и все. Мы выторговали мою маленькую подушку. Правда, через наших англичан нам удалось кое-что переправить, например, мою Библию, английскую книжку для ежедневного чтения, некоторые фотографии, миниатюру в эмалевой рамке от Фаберже и портрет бабуси невестой, акварель How, которая всегда стояла у Фрумоши на столе. Эту акварель я сама отнесла в миссию к самому Hodyson’y с его разрешения и просила горничную передать, что это та картина, которую он купил.

Со временем в Лондоне я получила эту картину и все, что я передала через англичан. В числе этих вещей были также виды Марьина, которые Фрумоша сам снимал. Я всегда его дразнила, помогая снимать, проявлять и печатать, а он говорил мне: «Когда-нибудь ты будешь им рада». И он оказался прав: я люблю смотреть на эти милые фото, которые висят у меня в комнате и которые я пересняла для всех вас. Они мне напоминают дорогое прошлое и нашу счастливую семейную жизнь в милом Марьине. А попали эти фотографии ко мне следующим образом. Когда я уже жила с Лапушкой и Соней Мамоновой, то мне прислали пакет с фотографиями и письмом Оленина, он был соседом дяди Вали по имению и часто навещал его в Дубровках. В письме он мне говорил, что после смерти дяди Вали Фрумошка послал ему их из Дубровок в память о дяде Вале, которому они принадлежали. Эти фото, которые ему были очень дороги, он послал мне, думая, что после всего случившегося у нас их больше нет, а у него они больше не могут быть в сохранности. Письмо было очень теплым и сердечным. Я его никогда прежде не видела, но слышала о нем от дяди Вали, столь с ним дружного, и от Фрумошки, когда тот навещал больного дядю в Дубровках. Кто принес это письмо, я уже не помню, как и то, каким образом я отправила ему благодарственный ответ. Эти фотографии мне напоминают последнюю осень, проведенную нами в Марьине, когда Фрумошка уже неважно себя чувствовал после простуды на охоте. Земский врач мне говорил, что он совсем поправился, тогда как фельдшерица говорила, что ей не нравятся желтые пятна на лбу у Фрумошки, но тогда невозможно было уговорить его обратиться к специалисту. Мы тогда, по обыкновению, собирались ехать в Волышево и Княжьи Горки на охоту, и в то время у нас гостила Вера или Соня Масленникова. Фрумошка почему-то решил тогда привести в порядок все свои негативы, убранные в черные деревянные ящики под номерами, наводившими на меня почему-то тоску. Наверное, в них для меня было что-то траурное. Мы их каждый вечер до нашего отъезда разбирали по категориям и составляли к каждому ящику список. Плохие отбирали в кучу, и Фрумошка отправлял их в садоводство для починки парников из-за их подходящих для того размеров. Мы работали в кабинете Фрумошки, куда поочередно приносили эти ящики из лаборатории, а затем водворяли их на место. В последний вечер Фрумошка мне сказал: «После моей смерти скажут, что покойный был очень аккуратен, – а потом добавил: – Бррр!» Так он всегда выражал ужас, хотя был одним из самых храбрых людей, которых я когда-либо встречала, но смерть и вид смерти его как-то особенно пугали. Он повторил: «Бррр! Как я не люблю это слово – покойник!» Мы с Верой стали его дразнить: я для того, чтобы скрыть боль, пробежавшую по мне. Когда после его смерти я с тобой, Аглаидушка, и с Верой разбирали его вещи, я вспомнила его слова, оказавшиеся предчувствием.

Не помню, говорила ли я тебе, что перед отъездом Масоли к Сечени он предложил мне послать в Венгрию на имя его брата некоторые фото и портреты через каких-то верных людей. Я тогда не знала, что смогу все отправить через англичан, и сдуру отослала целый конверт. В числе других там был и твой акварельный портрет, работы Елизаветы Бем, который я заказала для Фрумошки с фотографии Глазачева, где ты сидела в белой бурке и башлыке. Там было много фотографий из моего и вашего детства. Этот конверт исчез бесследно.

Я говорила, что мы с Лапом хотели поблагодарить Енукидзе и попросили у него о встрече. Я решила подарить ему на память альбом с акварелями в красном сафьяновом переплете, который мне прислал Михаил Филиппович из моих панинских вещей из Марьина. Сперва Лап решил ничего ему не давать, но, поскольку на альбоме никаких надписей не было, мы решили, что он ему не повредит. Когда мы оказались в Кремле, то наш альбом не вскрывали. Нас провели в мрачное большое помещение, и я положила пакет на стол. Через некоторое время справа вышел Енукидзе в своей обычной белой косоворотке. Он попросил нас сесть и стал расспрашивать Лапа о планах учения. Лап снова задал ему вопрос, как быть дальше, когда кончится временное разрешение на обучение, и не подведет ли Лап его, если не вернется, и не пострадает ли наш Гунчик, который оставался в России. Енукидзе рассмеялся и сказал, что обещание это формальное, которое ни к чему не обязывает и о котором можно забыть без всяких опасений за кого-то. При прощании я протянула ему альбом, который он не хотел брать, но я уговорила его и сказала, что нам будет очень приятно, если он не откажется от подарка. Он взял альбом, и лицо его при этом потеплело. В нем не было ничего отталкивающего, и мне трудно поверить, что его уже нет на свете. Говорят, что в числе предъявленных ему обвинений было и то, что он многим помогал и спас. И я спрашиваю с тоской: не затерзали ли его до смерти пытками, и вернулся ли он перед смертью к Богу, которому молился в детстве, как он рассказал Анюте. Да успокоится его мятущаяся душа и да простит ему Господь все вольные и невольные прегрешения!

Коля Герсдорф приехал до нашего отъезда, чтобы разобрать вещи. Я боялась их оставить в комнате, в которой поселился Воеводский. Лап проводил все вечера у Киси, и я видела, какая в нем происходит борьба при мысли о скором отъезде. Раз он вернулся домой раньше обыкновенного. Сони не было. Он был ужасно подавлен. На мой вопрос он мне сказал, что Тата с Кисей уговаривают его остаться, чтобы я уехала одна. Я спросила его, хочет ли он остаться. Он ответил, что ему тяжко расставаться с Кисей, которую он так любит. Я старалась доказать ему, что она его не любит, а только потешается над ним и что он с ней был бы глубоко несчастен. Я сказала, что если он останется, то я тоже. Но этого он не хотел, так как всегда думал о матери. Мне больно было видеть его страдания, но я была уверена, что нужно вырвать его из когтей этой Киси, которая таила на него злобу. Как раз после этого на другой день ко мне зашла Тата, а Сони опять не было. Я ей сказала, что удивлена ее стремлению восстановить Лапа против меня и ее попыткам задержать его здесь. Она стала божиться, что все это неправда. Наш разговор вышел очень тяжелым. Она плакала и говорила, что глубоко несчастна, а я понимала, что это – результат ее воспитания или, вернее, отсутствие нравственных устоев и воспитания, но мне пришлось ей объяснить, что я верю Лапу и прошу ее не вмешиваться в наши дела, которые к ней никакого касательства не имеют, иначе я буду вынуждена просить Лапа вовсе не ходить к ней и сама порву с ней всякие отношения. Она обещала исполнить мою просьбу и <просила> с ней не порывать, так как у нее никого близкого нет, кроме нас. Я сказала, что все будет зависеть от нее. Меня мучила мысль о ее одиночестве, но и возмущали ее попытки влиять на Лапа, которому и без того было тяжко бороться со своими чувствами. Соня Мамонова уверяла меня, что весь дурман пройдет у него, как только он очутится вне влияния Киси. Несмотря на то что наш отъезд для нее был во всех отношениях прискорбен и нам самим тяжко было расставаться с таким надежным другом, она же только и думала об ускорении нашего отъезда.

У меня же болело сердце оттого, что я могу никогда не увидеть моего дорогого Гунчика. Я все молилась, чтобы он нас еще застал. Вечерами я старалась ходить к друзьям. Раз я вернулась домой около десяти часов и вдруг увидела очертания спящего на деревянном ларе человека. Мне всегда приходилось запирать нашу дверь. У Сони был второй ключ. Когда я приблизилась к спящему, то поняла, что это Гунчик спит, не то сидя, не то лежа. Мое сердце запрыгало от радости, хотя было что-то патетичное в том, что он ждал меня в такой неподходящей обстановке, из-за того что я засиделась у друзей, не подозревая о его приезде. Он сам никогда не знал о дате приезда. Когда я подошла к нему, чтобы поцеловать, он тотчас проснулся. Я отвела его в комнату, и мы долго беседовали. Он говорил о том, что его часто одолевают мысли, не перейти ли ему в католичество. На их поездах был один католический священник, который, по-видимому, стремился обратить его в свою веру. Мне было несказанно грустно слышать, что он хочет изменить вере отцов, но, с другой стороны, я радовалась, что его мысли заняты такими серьезными вещами и он стремится прояснить для себя, что же ему нужно. Я посоветовала ему лучше изучить свою веру и, только убедившись в том, что его в ней что-то не удовлетворяет, изучить католическую и протестантскую, чтобы прийти к окончательному решению. Вопрос этот слишком серьезный. Он мне сказал, что примерно то же самое сказал ему протестантский пастор, бывший в том же поезде и много беседовавший на эти темы. Я ему посоветовала переговорить с каким-нибудь православным священником, внушающим ему доверие. Когда позже он писал мне из Одессы и дал имя священника Иващук, я спрашивала себя, не нашел ли он в нем того, в ком так нуждался. Я радовалась тому, что он собирался жениться на его дочери,[212] затем женился, но, увы! потом разошелся. Мы говорили по душам, и он обещал мне отвыкнуть от лекарств, к которым привык, когда болел в тюремной больнице. Вскоре он заснул, а я стала молиться о нем. На другое утро он уехал. Я просила его сделать все возможное, чтобы выехать за границу. Он говорил, что ему в этом обещал помочь один датчанин из их отряда. Но потом он мне писал, что это были пустые фразы, так как, когда он обратился к нему за помощью, тот просто отказался. Но я продолжала надеяться на его выезд. Прошло уже пятнадцать лет, и его нет с нами, и никто о нем ничего не слышал. Мы боимся писать, чтобы не подвергать его опасности. Сперва он писал нам, а потом переехал в Одессу и стал играть на сцене и иногда в кинематографе, письма стали реже, но я относила это на счет увлечения своей работой.

Вскоре после нашего отъезда Тату арестовали, и мне почему-то думалось, что тут не обошлось без доноса Киси, которая вскоре вышла за чекиста-палача. Тата тяжело заболела в тюрьме, и ее старой няне удалось как-то ее освободить, доказывая, что она вскоре умрет. Она взяла ее к себе, и та, действительно, вскоре скончалась. Гунчик стал свободен, и я надеялась, что он встретит кого-нибудь, кто бы полюбил его и составил его счастье. Когда же он написал про Нилушку Иващук и приложил ее ласковое письмо ко мне, я так за него обрадовалась, но меня беспокоило, что они живут в разных городах. Она работала на сцене в Орле, а он в Одессе. Единственно, что как-то меня утешало, что ее отец-священник живет тоже в Одессе. В свободное время он вырезал из дерева разные красивые вещицы и прислал нам фото своих работ. Потом долго не было вестей, и раз под Рождество он написал из Киева счастливое письмо, из которого я поняла, что с Нилушкой он разошелся, а упоминал какую-то девочку по имени Ели, хотя неясно было, его ли она дочь. Они жили в гостинице, и он был счастлив тем, что не один и что у него ребенок. Он так любил детей! После долгого молчания он написал, что разошелся, так как совместная жизнь была невмоготу. Затем опять промелькнуло имя Нилушки. Они снова встретились в Одессе у отца, но она не смогла долго задерживаться, уехала, и они окончательно расстались, а она вышла как будто замуж за одного актера. Гунчик бросил кинематограф, когда тот стал говорящим, и отдался полностью сцене. В промежутках ездил к Куршакову, жившему в Воронеже и занимавшему место профессора по медицине. Вскоре Гунчик женился и переехал в Москву, куда получил назначение. И я обрадовалась этому браку. После этого ты получила его патетическое письмо, которое прозвучало словно нравственный SOS. И мы обе написали ему, стараясь его поддержать. Он почему-то не хотел, чтобы я знала о его тяжелом душевном состоянии. Потом он написал еще, и настроение его как будто улучшилось. Затем, по его поручению, раза два написал Куршаков, прося выслать на его имя для Гунчика грим, карандаши и акварельные краски. Слава Богу, что мы могли это выслать, несмотря на огромный налог за пересылку, во много раз превышавший стоимость отправляемого. Все это делалось по доброте Wolfi, через его венскую контору, а с меня нужны были только деньги. Торгсин[213] уже давно закрыли, верно, потому, что при нем слишком сладко жилось населению Совдепии.

Освобождение

Отъезд из Москвы был тяжелым. Филибустер отвез нас на вокзал в своем автомобиле и помог нам справиться с хамством железнодорожных служащих, которые раньше бывали всегда учтивы. Мне было больно видеть страдание на лице Лапушки, терзавшегося разлукой с ужасной Кисей. Он с ней простился у нее, но она сказала, что придет провожать на вокзал, и я с ужасом думала, что она может появиться. Мы уехали из дома, кажется, около шести вечера. Голова у меня трещала так, что я только и мечтала, чтобы лечь. Тупая боль грызла сердце. Филибустер был бесконечно добр и заботлив, он дал нам адрес в Риге одного из членов их миссии, который мог нам помочь в случае нужды. Когда наш поезд тронулся, я увидела, как Лапушка стоял, прикованный к окну, уже совсем стемнело, но я увидела Кисю, бегущую по платформе, махавшую ему, а Тата, которую я просила не провожать нас, неслась вслед за нею. Они добежали до конца платформы. У Лапа на глазах были слезы. Несмотря на боль, я благодарила Бога, что он дозволил мне увезти его от этой ужасной особы, которая вскоре вышла замуж за чекиста. Мы покинули Москву 14 ноября, в понедельник, в 6 часов 30 минут 1922 года.

Хотелось мне утешить Лапушку, но тогда я не могла этого сделать и только благодарила его, что не оставил мать. Он заботливо уложил меня. Багажа у нас почти не было. Мы ехали на Ригу, и пограничная станция, кажется, была Погорелово. Там в последний раз нас обшарили большевики. Лап просил их оставить меня в покое, сказав, что я больна. На что они спросили, нет ли у меня чего спрятанного. Я все время боялась, что они задержат Лапушку, когда смотрели в наши паспорта. Таких случаев было много: довезут до границы и завернут, еще и арестуют. По Божьей милости нас выпустили. На следующем этапе нас уже проверяли услужливые латыши. Несмотря на грубость красноармейцев, щемящей болью отзывалось, что мы покидаем родную землю, и, возможно, навсегда. Затем мы меняли поезд и приехали в Ригу поздно вечером. С трудом нашли извозчика, доставившего нас в гостиницу на ночевку. На другой день мы вышли побродить, узнать про поезда и навестить курьера из английской миссии. Это был тот же человек, что отвез к тебе в Берлин Алекушку Нас поразила чистота и благоустройство города, обилие еды и всего необходимого в магазинах, но боялись покупать, чтобы не растратить деньги. Лапушка купил лишь галстук, а я закрепку для волос, которую долго хранила. Курьер и его жена (русская) были очень радушны, помогли все разузнать о поездах. Кажется, для дальнейшего пути надо было проставить визы. Послав тебе телеграмму в Дрезден о том, что мы в пятницу утром, 18 ноября, приезжаем в Берлин на такой-то вокзал и в таком-то часу, мы уехали из Риги. Вагоны поразили чистотой. В Риге мы запаслись кое-какой провизией.

В Берлине мы тщетно искали твое дорогое лицо среди толпы встречавших. Мы не знали, что же делать дальше. Англичане дали нам адрес гостиницы рядом с вокзалом, и, убедившись, что тебя нет, мы поехали туда. Мы боялись встретить после войны враждебное отношение к себе немцев. Ничуть не бывало: немцы были любезны и предупредительны, когда узнавали, что мы русские, зато французов ненавидели всеми фибрами души. Нас предупредили, что говорить в транспорте по-французски опасно. Мы выпили кофе, обсуждая наши дальнейшие действия. Я была рада видеть, что меланхолия Лапушки рассеялась под влиянием тревоги за твое отсутствие. В Риге он был подавлен, мрачен и написал Кисе длинное письмо. Наконец мы решили, что ему лучше вернуться на вокзал в надежде встретить тебя там. Потом он рассказал, как в полном отчаянии шел по платформе, не найдя тебя, и вдруг увидел высокую красивую даму, которая направлялась к нему, не замечая его. Тогда вдруг он тебя узнал. Вы же не виделись пять лет! Я в то же время находилась в нашем номере и молилась о чуде, чтобы Лап тебя встретил. Когда же ты появилась в гостинице, я не поверила своим глазам. Мы бросились в объятья друг друга. Оказалось, что в телеграмме переврали время прибытия поезда, и ты не знала, где нас искать после того, как при тебе пришли и уехали несколько поездов без нас. Ты нам сказала, что мы в тот же день поедем в Дрезден, но сперва отвезла на квартиру какого-то знакомого. В Дрезден мы приехали вечером в пансион Ripp, где жила с тобой Нина Казбек с Мариной, которой тогда было пять лет. К чувству радости от встречи с тобой примешивалась тревога после того, как в нашей переписке ты сообщила о своем намерении снова выйти замуж. Я надеялась, что Нина мне сообщит какие-нибудь сведения о Ваньке, так как понимала, что любовь слепа, и это меня мучило. Несмотря на перемену обстановки, я замечала, что Лапушка мысленно в Москве, хотя внешне радуется и интересуется всем в свободных странах. Ты сказала, что дала знать о нашем приезде Тоце, у которой жила Фугишка. Ты поселила нас в уютной комнате рядом с твоей. На другое утро вдруг влетела Фугишка, которую послала к нам Тоца. А мы и не чаяли, что увидим ее!

Столько нужно было рассказать друг другу и столько спросить, что не знали, с чего и начать. Столько чудесного было в этих рассказах! Фугишка рассказала, как уехала за границу с Зоненфельдами, как приехала в Берлин, понятия не имея, где живет Тоца и как ее найти. Как случайно (если допустить случай, а не видеть руки Бога) встретилась с Ботвинниками, которые знали, где дядя Боря с Тоцей, и тотчас дали им знать. Тоца приехала за ней в Берлин и забрала к себе. Все это я узнавала постепенно вперемешку с шутками Лапа за табльдотом, когда мы сидели за длинным столом с незнакомыми людьми, которых вы наградили различными прозвищами. Помню, что утром к фальшивому кофе подавали маргарин, но и это нам казалось очень вкусным. Ты нас отвела в большой магазин, где мы купили самое необходимое, так как были истрепаны до крайности. Я радовалась азарту Лапа, с которым он выбирал себе вещи, и дома тотчас побежал все показать Нине. Когда же она удивилась интимности некоторых вещей, он ей сказал: «Я вас не считаю за женщину». Его увлеченность своим гардеробом показалась добрым знаком выздоровления от Киси. Он выбрал себе серое короткое пальто, самое модное, по словам продавца, в нем он казался нам таким нарядным, но по приезде в Англию Тюря его раскритиковала, к нашему огорчению.

Возле нашего пансиона у кондитера в окне был выставлен чудный Baumkuchen (пирожное), на который мы смотрели с вожделением, но не допускали возможности даже купить от него кусок, считая это роскошью. Среди всего этого я обсуждала вопрос о твоем замужестве. Я боялась новых разочарований с твоей стороны. Запретить тебе это я не могла и не хотела. Я понимала, что ты жаждешь настоящей семейной жизни, которой была лишена. Ты хотела моего знакомства с женихом. Помню мой разговор с Ванькой. Мне было тяжело. У него не было никаких определенных планов и занятий, а мне казалось рискованным так начинать жизнь. Он только сказал, что ему предлагают чудное место управляющего конным заводом в Восточной Германии. Лап упрекал меня в том, что я с Ванькой нелюбезна, что я его запугиваю, но я сама боялась, что ты просто увлечена им из-за того, что была глубоко несчастна, и меня пугала его молодость. Помню твой ответ: «Если он даст мне хоть два года счастья, то я благодарна буду и за это». Теперь прошло уже пятнадцать лет, и ты, слава Богу, счастлива, и у вас дорогой сын, Шими, так что я была не права в своих опасениях. Ты рассказала мне про Масолю, приезжавшую на свидание с тобой в Schönau. Эти рассказы были неутешительны, чувствовалось, что у нее не все хорошо сложилось с Сечени.

Наконец я дорвалась до новостей о всех вас, о которых долго ничего не знала. Фугишка рассказала о том кошмаре, который она испытала в исправительном заведении, куда ее отправили из Петербурга. Это было то же заведение, куда попала Ловсик, но только другое отделение для девочек постарше, которые все были проститутки и воровки, возненавидевшие ее с первого раза за то, что она с ними не дружила. Они прозвали ее Баронессой. Их разговоры и брань не поддавались описанию. Я уже рассказала, что заведующая заведением была старорежимная дама, которая поняла, что имеет дело с девочками совсем другой категории, и всячески старалась их оградить от общения с этими несчастными изуродованными детьми. Раз она сказала Фугишке, чтобы та спала у нее. Бедная Фуга обрадовалась, так как для нее было пыткой видеть и слышатьвсе, что говорили и делали эти девочки. Когда Фуга, Ловсик и Лап были отпущены из заведения, то начальница призналась, что подслушала разговор старших девочек, которые собирались в ту ночь задушить Фугу во сне. Они возненавидели ее за неучастие в их проделках. Так опять Господь оградил моих дорогих, а я в неведении сидела в тюрьме и поручала их всесильной любви Божьей. Многое мы узнали друг о друге, и время летело быстро. Тогда-то ты и рассказала, что видела меня в своей болезни, когда я тоже тебя видела, хотя ты была далеко от нас на юге. Когда-нибудь ты сама напишешь свои воспоминания для дорогого Шими, чтобы он понимал, как Бог хранит среди страшной опасности.

В Дрездене нас ожидала радость встречи с Оболенскими, которых мы потеряли из виду после их отъезда из Совдепии. Жили они в квартире старшей сестры дяди Оффенберга, графини Кайзерлинг. Дядя Алеша был, как прежде, гостеприимен и ласков. Тетя Лизи жаловалась на трудности жизни, но тем не менее они нас угостили на славу. Софи Кайзерлинг пришла со своей внучкой и вспоминала бабушку Мещерскую, которую очень любила. Доли была в восторге снова увидеть Лапа, а я смогла представить Фугу дяде и тете. Кроме того, мне хотелось переговорить с дядей о твоей предстоящей свадьбе и расспросить его о Ваньке, будучи уверена в его справедливой оценке. Для этого я отправилась к ним одна. Они жили в квартале, напомнившем мне детство, когда мы бывали в огромном старом дворце Шенбургов, который мне тогда казался очень мрачным, хотя мы там веселились от души. Дядя Алеша был сердечен и сказал, что тебе необходим развод и что он ничего плохого за Ванькой не замечал, что в Берлине у молодежи мало работы, но когда ее находят, то все меняется. Все дело в том, как ее получить. Все это происходило незадолго до инфляции. Я вспоминаю, что после свадьбы ты писала, что самое выгодное было – покупать вещи, хотя бы белье, которое сегодня стоило, скажем, двадцать марок, а через две недели оказывалось, что вы его купили почти даром. Ты рассказала о том, как встречала и отправляла через Голландию Ловсика (где тогда жила сестра Юрия Мовеса) в Англию.

Когда мы еще были в Москве, Экстрант приглашал Лапа навестить его в Швеции, когда он попадет за границу, дал ему свой адрес. Мы тогда в Дрездене долго обсуждали вопрос, ехать ему или нет, и решили, что нет. В основном из-за денег, которых у нас было мало, и было неясно, удастся ли Лапу получить работу в Англии. Мы тогда сообща составили письмо Экстранту, в котором Лап выражал сожаление, что не смог воспользоваться его любезным приглашением, без объяснения причины, так как тот наверняка предложил бы заплатить за дорогу. Время шло. Нужно было ехать дальше и снова расставаться, неизвестно насколько. Засиживаться было некогда. Нас ожидало свидание с Тюрей и Ловсиком, с дядей Сашей и Вавами, и я надеялась найти там письмо от Гунчика, с которым я условилась писать на их адрес с помощью Филибустера. Тяжело было расставаться, особенно в такую ответственную минуту в твоей жизни. Нина мне нравилась, но я ее слишком мало знала, чтобы быть уверенной, что она не окажется повторением своей сестры Маруси. С Фугой мы снова расставались надолго, поскольку не знали, как сложится наша дальнейшая жизнь. Однако я глубоко верила, что Господь не оставит и все устроит к лучшему, и я снова поручила Ему всех вас. Мы с Лапом уехали к вечеру через Голландию. Провожать нас пришел Ванька. Лапушка был с ним любезен, а я сделала каменное лицо. Это было 20 ноября.

Мы списались с Вавами,[214] которые предложили нам остановиться у них в Чессингтоне, который прозвали Чесней. До Лондона добрались вечером. Было совсем темно. На таможне нас задержали надолго из-за наших совдеповских паспортов, которые мы поменяли потом на нансеновские. В Лондоне, на вокзале Виктория, нас встретил дядя Саша с тетей Марой.[215]

После первых объятий я им представилась как акушерка Абрамова, так как мой наряд был совсем не нарядным. Тетя Мара вообразила, что я выехала из Совдепии как акушерка. Вава приехал на своем автомобиле и отвез нас к себе. Мы расстались с тетей и дядей, пообещав увидеться при первом удобном случае. По дороге Вава нас расспрашивал обо всем. Когда мы въехали в аллею, ведущую к дому, он сказал нам, что мы уже дома. У подъезда нас ждала Катя. Дети уже спали. Все казалось таким необычным. Нас накормили и отвели в комнаты с пожеланием выспаться. Когда мы спросили, где Тюря, нам сказали, что ей дали знать о приезде. Обливанка[216] принесла мне керосиновую печурку. Вава показал нам ванну и сказал, что нужно запираться, так как «каждая капля слышна».

Утром меня разбудил звон церковных колоколов. Мы приехали 29 ноября. Звонили в маленькой церкви неподалеку от дома. Я встала быстро в надежде получить от Тюри весточку, но письма не оказалось. Все три мальчика завтракали с нами, Николе было года три, когда я его видела в последний раз на Кавказе, а Георгий тогда только учился ходить, Эммануэль еще не существовал. Вава называл Эммануэля Патрикием в честь какого-то прадеда Голицына. Это был красивый кудрявый ребенок и, по словам Вавы, походил на портрет Петра Великого в детстве. Я им напомнила, как уверяли, что баронесса Строганова (Мария Яковлевна) имела роман с Петром, который был дружен с ее мужем. В марьинской галерее был ее портрет, на котором она была изображена с миниатюрой Петра Великого на груди. На ней был кокошник с кружевами и жемчугом. Рядом висел портрет ее мужа в красном, шитом золотом, мундире. Насколько помню, он получил свой баронский титул за то, что снабжал Петра деньгами перед Прусским походом. Он был именитым купцом и пригласил к себе Петра к завтраку. Когда же Петр пришел, то угощение ему подали на бочке, что того удивило. После завтрака Строганов спросил у него разрешения послать ему эту бочку, которую с трудом подняли. По возвращении во дворец Государь велел вскрыть бочку, которая оказалась наполненной золотыми червонцами.

В доме Вавов жили Кира Арапов,[217] которому было поручено куроводство, бывший белый офицер Федоров. После завтрака я пошла раскладывать вещи, а Лапушка – в сад. Через некоторое время я услышала звук подъезжающего автомобиля, но не обратила на него внимания. Вдруг около двери послышались поспешные шаги и сдержанные голоса. Затем дверь отворилась, и предо мной оказалась моя Тюренька! За ней стоял сияющий Лап. Сколько воды утекло с тех пор, как я с нею рассталась в Кисловодске. Она сказала, что Джим приедет днем.

Не помню, говорила ли тебе, что в Москве через Филибустера получила первое письмо от Тюри, читая которое я словно заглядывала ей в душу. Оно было помечено 8 декабря 1921 года, но когда я его получила, не помню; следующее такое же радостное письмо было от 28 августа 1922 года. В нем она просила моего благословения на брак с Джимом. Она все надеялась, что я поспею на ее свадьбу, но у нас было все так неясно с отъездом, что я просила не откладывать свадьбы из-за меня. Они обвенчались 30 сентября 1922 года в церкви Святого Филиппа, отданной русским эмигрантам и переделанной в православную. Эммануэль был мальчиком с образом, а Ловсика по этому случаю отпустили из пансиона, и она с сестрой Джима была дружкой. Родители Джима написали мне сердечное письмо. Вава был посаженым отцом.

Джим не поехал вместе с Тюрей, предоставив нам возможность побыть наедине. Тюря приехала в 11 утра, а он после ланча. Я так и вижу его стоящим у камина в кабинете Вавы. Он мне показался очень худым. Тюря подготовила меня к тому, что рука его парализована и он очень застенчив. Я его представляла себе совсем другим. Конечно, в первую минуту меня тоже сковало, так как, несмотря на любезное письмо, я не знала, как он отнесется к новым родственникам. Но это чувство быстро рассеялось, и мы уютно провели время, болтая у камина. Хотя в доме была настоящая гостиная, никто в ней не бывал, считая ее неуютной. Мы тотчас сговорились, что я приеду в Лондон знакомиться с его родителями. Джим приехал на пару дней из Шотландии и должен был вернуться. Он служил в большом торговом заведении в Глазго, которое ранее принадлежало его отцу, но постепенно перешло в другие руки, а его часть все время уменьшалась. Работу свою он не любил, но относился к обязанностям добросовестно. Когда нам с Тюрей доводилось бывать в складах фирмы, мы видели, насколько он любим служащими.

У матери Джима был свой домик на Knightsbridge, с окнами на Гайд-парк. Мы с ней быстро подружились. Она была душевный и бесконечно добрый человек. Нас она приняла как родных и полюбила Лапа, которого сразу же захотела вывозить в свет, что было несколько затруднительно в связи с тем, что он пока не говорил по-английски и у него не было подходящего костюма. Еще в Москве я и Соня начали учить его языку, но он пока мало понимал и почти не говорил. Тюря раскритиковала одежду, которую так старательно выбирали в Дрездене, но Джим обещал прислать ему кое-что из своего гардероба, а мама его решила восполнить недостающее. У него, конечно, не было фрака, и мама отправилась к подруге, чтобы раздобыть его для Лапа у ее сына, и мы умирали от смеха, когда она пересказала их разговор. Lady Fairhaven была страшно богата. Ее отец, американец, сам создал свое состояние и говорил ей, что она всегда должна помогать всем, кто в этом нуждается. Мозер мне рассказала, что у нее на каждый день недели был готов новый сервиз.

Вава повел Лапа к дешевому портному, где можно было купить готовое платье. Мы должны были постоянно экономить. Лап сначала был очень увлечен окружающим, и мне казалось, что он начал забывать Кисю, но потом он получил от нее толстое письмо, которое ввергло его снова в грусть. Сам он тоже писал ей несколько раз. Меня он упрекал в неправоте, что я неправильно предсказала, что Кися его забудет, сообщая мне часть из текста ее писем, где она писала о своей скуке и тоске без него. Мне было его жаль, но я надеялась, что он ее все же забудет. От Гунчика пришло письмо через Филибустера, где он сообщал, что очень занят помощью голодающим и что живет с отрядом в поезде, с которым передвигается по мере надобности. Обратного адреса у него не было, но он бывал в Москве, и я писала ему через Филибустера, а Гунчик навещал Шереметевых, которые принимали его как родного, и потом он всегда заходил к Филибустеру. Потом он написал, что квакеры уехали и обещавший ему помочь с отъездом не сдержал слова. Я же продолжала молиться за то, чтобы он смог к нам выбраться.

Все у милых Вав было необычно. Их каменный домик, который они снимали у соседа, казался подчас резиновым, стольких гостей он иногда вмещал. Гостеприимству хозяев не было предела, и по воскресеньям у них собиралась шумная и веселая молодежь. У них подолгу жила жена Бори Голицына с двумя детьми, и меня трогало, что на ее столике всегда лежала шашка и принадлежности ее мужа, который утонул, переправляясь вплавь через реку во время гражданской войны на Кавказе. Наталья была лет пяти, ума палата и вылитая графиня Карлова. Она называла себя одинокой собакой и молилась о себе под этим прозвищем. Дмитрий, ее брат, был тихим ребенком.

Chessington был историческим местом, поскольку в этом доме жила и писала Fanny Burney,[218] бывшая первой novel writer (романистка) Англии. Она жила в конце XVIII – начале XIX века. Дом был страшно сырой и холодный и вдобавок обросший плющом, что еще больше усугубляло сырость. Мы согревались дрожанием и вырывали друг у друга керосиновую печурку, которая так воняла, что после того, как комната согреется, приходилось открывать окна для проветривания. Вава занимался куроводством, которое было поручено Кире Арапову, и Лап ему помогал. У Вавы было два автомобиля: один он использовал сам и его многочисленные друзья, а второй сдавал внаем, как такси, одному из бесчисленных русских, в надежде, что тот, используя его, будет платить деньги за аренду. Конечно, тот никаких денег не давал, а машину непоправимо испортил, оставив ее Ваве, у которого свой автомобиль постоянно ломался. Мы это называли a nervous breakdown of the car.[219] Много было смешного. Катя была всегда окружена своими слугами. У нее была русская девушка, Матреша, выехавшая с ними из Совдепии. Она никогда с Катей не говорила иначе, как лая на нее. Когда исчезало белье, бедная Обливанка спрашивала с некоторым трепетом: «Матреша, сколько у нас было простыней (или наволочек, или скатертей, рубашек и т. д.)?» – та отвечала: «Сколько есть, столько и есть», повертывалась спиной и уходила. Дворецким, буфетчиком, камердинером, а иногда и поваром был англичанин, Джеймс или Джон, который казался очень преданным, был всегда любезен, но был большим другом Матреши. Катя уверяла, что он носит все вещи Вавы, который был гораздо выше его. В конце концов они поженились и оказались very well off.[220] Было много забавного. Один из наезжавших в Чесню русских спал на чердаке, где также находилась комната Арапова. Вава должен был его отвезти рано утром в город и с вечера предупредил Джеймса, чтобы тот разбудил его пораньше. Джеймс ответил, что будет стучать в дверь, но входить к нему не станет. Тогда Вава спросил, почему он не хочет войти, тот ответил: «His breath is poison. He eats too much meat».[221] Когда ожидался приезд of the Russian crowd,[222] Катя заготавливала простоквашу в двух больших эмалированных тазах, которые обычно употребляют для мытья и которые с трудом протискивались между двумя сидящими за столом, так что Катя приказывала ставить их на стол и сама раскладывала. Само собой разумеется, что от простокваши ничего не оставалось уже через несколько секунд.

Воспитательницей мальчиков была чопорная англичанка, которая детьми занималась мало, все больше вязала для Кати. Она нам надоедала тем, что хотела, чтобы мы ее занимали, а нам нравилось поболтать по-русски. По вечерам она всегда долго сидела, и мы с нетерпением ждали ее ухода. Когда же она наконец уходила, попрощавшись со всеми, мы с облегчением вздыхали. Дети ее не любили. Со слугами она постоянно ссорилась. Катя просила меня давать детям уроки Закона Божия. Я была рада ей чем-нибудь угодить, хотя считала себя плохой учительницей, тем более что книг у нас не было, так что нужно было самой все рассказывать. Георгий, которого Вава при нем же называл the brain of the family,[223] был действительно очень умен, раз спросил меня, не монах ли я. На мой вопрос, отчего он так решил, ответил, что я всегда в черном и учу их про Бога. Эммануэль был очень непослушный ребенок, и мы говорили Обливанке, что у него особые отношения с дьяволом, так как он всегда его упоминал в своей речи и бранился им. Раз кто-то застал его в саду, когда он копал глубокую яму. На вопрос, что он делает, тот ответил: «I mean to dig down into the earth till I find the devil».[224] Николай был тихим и замкнутым, любил ходить в сад и наблюдать за птицами. Раз он попросил Тюрю пойти с ним посмотреть гнездо, которое он нашел и тщательно скрывал от братьев из боязни, что они его разорят. После осмотра гнезда он сказал Тюре: «Are babies born in eggs? When I grow up, I will make a very big egg and have a baby».[225] Когда мы приехали в Чесню, Обливанка и Тюря советовали мне написать письмо в Les Oiseaux, чтобы Алекушку отпустили ко мне на пару дней. Я так и сделала и получила разрешение от Mère supérieure.[226]

Алекушка должна была приехать 6 декабря,[227] в день ангела Лапушки, и мы все отправились в этот день в церковь. Впервые мы попали в свою церковь после приезда в Англию. Мы очутились в храме, где незадолго <до этого> венчалась моя Тюренька. Это была бывшая англиканская церковь Святого Филиппа, которую отдали в пользование православным эмигрантам, так как посольская была слишком мала и ее закрыли. Мы в ней прежде часто бывали с Фрумошкой. Новая же была большой, вместительной, и мы ее очень любили. Вава привез нас всех на автомобиле и сказал, что к обедне ждут Императрицу Марию Федоровну и что к ней можно подойти после креста.

Поезд Алекушки приходил поздно, так что Тюря с Лапом отстояли с нами часть обедни, а затем шепнули мне, что сбегают за Алекой на вокзал Виктории, который был в двух шагах от церкви. Вскоре они вернулись с ней, и мне показалось, что я не видела ее целую вечность. Словом, не выразить радости встречи с каждым из вас, мои дорогие, и я благодарна Господу за его великие к нам, грешным, милости! Дядя Павел тоже был в церкви. В последний раз мы видели его в Царском. После обедни, приложившись к кресту, мы все подошли к Государыне. Она стояла такая скромная, маленькая, возле колонны с южной стороны. За ней стоял Великий Князь Константин Георгиевич.[228] Обливанка представила нас, объяснив, что мы недавно из Москвы. В последний раз я видела Императрицу на балу в Аничковом дворце, который она давала для внучек, Великих Княжон Ольги и Татьяны. На этот бал я повела тебя и Масолю. Помнишь ли ты, что с ней танцевал Бирюлока Гагарин и они вместе упали? Причем он никак не мог встать с нее, так как запутался в ее платье, а она кричала ему: «Встаньте с меня сейчас же!» Государь тогда так смеялся, стоя в дверях; это произошло как раз перед ним. Императрица Мария Федоровна приветливо обходила гостей и долго говорила с тетей Муфкой и со мной. Мы стояли рядом, а из зала доносились звуки La valse brune,[229] и Княжны так весело танцевали, захлестывая другие пары длинными белыми лентами с жемчужными нитями на концах, которые прикреплялись к их белым платьям.

Теперь мы были в церкви перед Царицей, и каждый из нас думал о России и ее прошлом. Ее милое лицо осунулось, и она была в черном, но не в трауре. Нам говорили, что она не верила в смерть Государя и его Семьи и потому никогда не надевала траур. Рядом с ней стояла греческая королева Ольга Константиновна, к которой мы тоже подходили целовать руку. Она разглядывала нас через лорнет близорукими глазами. Я видела ее в последний раз в Павловске, когда навещала ее там после революции, как я уже описывала. Ей большевики долго не давали выехать, считая ее русской княжной. Императрицу мы видели всякий раз, как приходили в церковь. Она всегда стояла в своем углу и после креста ласково обращалась со всеми, кто подходил целовать руку. Мы с Тюрей и Алекушкой ходили расписываться в ее книге в Malborough House, где она тогда жила у своей сестры, вдовствующей королевы Александры. Катя Голицына нам говорила, что последняя была так глуха, что Императрица с трудом с ней общалась, и это ее очень утомляло, а королева сердилась, когда не понимала, что ей говорили. Они были очень нежно привязаны друг к другу. Наша Императрица потом переехала в Данию, где жила в доме, построенном ею совместно с Александрой под Копенгагеном. Там она и скончалась. Нам рассказывали, что когда она стала очень слаба, то просила ставить ее кровать так, чтобы было видно море из окна в направлении России, так она и умерла со взором, устремленным к той стране, с которой она сроднилась всеми силами своего любящего сердца.

Помню, мы пошли с Алекушкой поздравить королеву Ольгу Константиновну, которая жила недалеко от Императрицы, в доме своей снохи Нэнси Лидз. Королева приняла нас очень участливо, расспрашивала Алеку про ее жизнь в пансионе. Мы вспоминали прошлое. Она приняла нас в гостиной, где на стене висел большой портрет очень красивой дамы в бальном платье. Я невольно загляделась на него и машинально спросила, не портрет ли это Нэнси Лидз. Она сказала, что это жена ее сына. Катя мне потом сказала, что она не любила, когда ее так называли. Павлик Чавчавадзе женат на внучке королевы, и я познакомилась с ней у Вав и очень полюбила Нину. Одно время я даже жила у них с Ловсиком, но это было позже, когда на свете уже был маленький Давид. Государыня не носила траура и никогда не служила панихиды по убиенным, как будто ей было известно нечто такое, чего не знали все другие. Она истово не верила в их смерть. Когда же позже появилась самозванка Чайковская, выдававшая себя за Великую Княжну Анастасию, то Государыня послала к ней своего лейб-казака, чтобы убедиться, она ли это. Тот узнал, что эта дама говорит только по-немецки и совсем не может по-русски. Ему пытались объяснить, что это от шока, на что казак совершенно справедливо заметил, что от шока можно забыть родной язык, но выучить чужой никак нельзя, а царские дети ни слова по-немецки не говорили. Если успею, то позже расскажу о том, как появилась эта авантюристка и как сошла на нет, так как ее ложь была слишком очевидна. Теперь же вернусь к своему повествованию.

Мы все вернулись к Вавам в Чесню, где, по обыкновению, собралась the Russian crowd, как мы называли многочисленных и шумных русских, наполнявших гостеприимный домик Вав. Некоторые приезжали с ночевкой, другие – с утра до позднего вечера. Сообщение было удобным: сначала в бусе, а потом по железной дороге до Лондона. М. Шидловская, всевозможные Волковы, Борх, Володя Клейнмихель, которого прозвали Ваней, Rasty, Dorothy Hill, Арапов, сыновья Великой Княгини Ксении Александровны и многие другие собирались вместе, пели, веселились, играли. Когда позволяла погода, все высыпали в сад. Старшие грелись на солнце, а молодежь играла в разные игры. Здесь впервые я увидела нашего Ростислава, который поразил меня своим сходством с покойным Государем, но, кажется, мы с ним не сказали и двух слов, так болезненно застенчив он был. Ловсик говорила, что он безнадежно влюблен в Мерику, и нам в голову не приходило, что он когда-нибудь станет мужем Ловсика. Среди молодежи иногда появлялся Петя Малевский, живший и работавший рабочим на соседней ферме у дяди Павла в Hastings, которую мы называли Гатчиной. Он в то время увлекался Евразийством, и Обливанка также. Иногда на эту тему он читал нам какие-то брошюры, но, когда я спрашивала его по поводу прочитанного, он не мог нам толком объяснить, что вызывало ироническое к нему отношение.

Обливанка ухитрялась кормить всю ораву. Для того накрывалось несколько столов так, чтобы молодежь сидела отдельно. Дети Вавы обыкновенно сидели за нашим столом, и Вава вызывал Георгия на всякие реплики для того, чтобы потом сообщать, что он the brain of the family, к ужасу Обливанки, которая мало ценила подобные педагогические приемы. Вместо сладкого подавалась простокваша в огромных эмалированных тазах, и мы всех уверяли, что с вечера Вава с детьми и Кирой Араповым мылись в этих тазах. К воскресному чаю днем иногда приезжали англичане, и тогда Обливанка умоляла русских вести себя прилично. Среди английских друзей были супруги Дашвуд, у которых единственный сын был болен кокситом, но со временем он, к счастью, совсем поправился.

Вава с Обливанкой делали так, чтобы Лапушка не терял времени и изучал английский. В это время сэр Kiniston Studd, который был тогда женат на подруге тетей Лины и Ольги и бывал у нас в Марьине, предложил Лапушке поступить в Политехникум, который он возглавлял, для бесплатного изучения английского. Мы, конечно, с великой благодарностью приняли это предложение, которое было Божьим даром, как, впрочем, и все, что с нами случилось. С момента приезда в Англию мы ломали головы над тем, как найти для Лапа работу, чтобы он не сидел на шее наших добрых Вав, и начать нужно было с изучения языка, а для учебы в Политехникуме надо было жить в Лондоне. Денег же на ежедневные поездки у нас не было, а вымогать их у Вав мы не могли себе позволить. Об этом узнал добрый Дашвуд, у которого был дом в городе, и они предложили Лапу поселиться у них, а в Чесню он наезжал в уик-энды. Так Бог устроил для нас и это. Мы с Вавами обсуждали планы на будущее Лапушки. Иногда казалось, что лучше бы ему найти ремесленное дело вне Лондона, иногда наши мечты простирались до Америки, но быстро испарялись, так как добраться туда было не по карману. Все мы молились, чтобы Господь указал нам путь и направил. Жить у Дашвуда ему нравилось, и учиться было тоже легко. Он смешил всех своими забавными выходками, и его все любили, а Дашвуд отечески опекал.

Ловсик пробыла с нами какое-то время, а потом вернулась в свою школу. Я мечтала попасть к ней, чтобы познакомиться с ее учительницей, матерью Вероникой. Мы с Ловсиком навестили ее мать и сестру. Сын ее собирался стать священником. Все они были убежденные католики. Сын со временем поступил в духовную академию для изучения восточного обряда, а после окончания поехал на Афон, где пробыл около года, а вернулся убежденным православным, после чего этот отдел в Бельгии, где он учился, закрылся.

В последнюю мою поездку через Париж я познакомилась с Бальфуром, который производил впечатление очень искреннего человека. Мы с ним говорили о Филибустере, с которым он был дружен. С Тюрей мы посетили ясли для грудных детей, которыми заведовала его жена. В это учреждение бедные матери приносили детей на весь день, уходя на работу. Для каждого ребенка была безупречной чистоты колыбель, каждого мыли под большим краном и одевали в чистое вязаное платье, которое снималось перед тем, как за ним приходили. При этом была старшая сестра милосердия с одной или двумя помощницами. Миссис Смитт заказала мне несколько вязаных платьиц, чтобы дать мне заработать. Я в то время брала такую работу, дабы не быть обузой для Вав и обеспечивать себя и Лапушку всякими обиходными мелочами, а также платить за его проезд.

Ловсик рассказывала, как к ней хорошо относилась Мари-Вероник, которая честно отстаивала ее православие, на которое покушались другие монахини, несмотря на обещание этого не делать. Из рассказов Ловсика я поняла, что священник в Les Oiseaux старается ее склонить к католичеству. Она его, тем не менее, очень любила и мне рассказывала, как он гулял с ней часами по комнате, держа за руку и толкуя о религии. Я просила ее не поддаваться его влиянию, так как она еще недостаточно знакома с православием, чтобы противостоять его убеждениям. Я отлично понимала, как трудно моей девочке, оторванной от своих и чувствующей потребность в духовной помощи. Она говорила, что любила ходить одна в церковь для молитвы. Тяжело было отпускать ее обратно. У нас не было средств платить за нее, но сердобольные монашки дали мне знать, что оставят ее бесплатно на последний год, чтобы дать ей закончить свое образование.

Кажется, после моего возвращения из Шотландии, о чем я позже расскажу, я заехала на два дня в Westgate-on-Sea, чтобы навестить Ловсика. Мне объяснили, где надо остановиться, так что я сняла самую дешевую комнату на задворках и отправилась в ее пансион. Воздух был удивительный, и я была рада встрече с морем, которое так люблю! Меня радовала мысль, что Ловсик дышит этим воздухом, хотя их не очень-то часто выпускали из монастыря, который стоял отдельно, обнесенный стеной. Внутри было несколько больших корпусов красного кирпича и большой парк. Когда я спросила, где могу повидать такую-то ученицу, мне ответили, что подобные сведения даются только в определенные дни и часы. Когда я объяснила, что специально для того приехала, меня отправили в один из корпусов, и я очутилась в пустом и длинном коридоре, по сторонам которого располагались многочисленные двери, но в какую мне было нужно, я не знала. Пока я раздумывала, открылась одна из дверей, из которой вышла высокая стройная молодая монахиня с ласковым лицом. Я подумала, что было бы замечательно, если бы это оказалась мать Мари-Вероник. Когда на ее любезный вопрос я ответила, что ищу Алекушку, она открыла дверь в большую приемную и предложила сесть, пообещав позвать Ловсика. Она даже не спросила моего имени и исчезла. Я была очень взволнована. Через несколько минут Ловсик очутилась в моих объятьях. Мать Мари стояла в дверях и говорила: «Я сразу поняла, что это ваша мать». Так мы познакомились с ней. Я попросила разрешения взять Ловсика с собой. Она позволила, но просила привести ее к определенному часу. Такая была радость сначала угостить ее в tea-room,[230] а потом бродить с ней по берегу моря! Был час отлива. Мы ходили по сырому плотному песку, собирая ракушки и камешки. Она рассказывала мне о своей жизни и расспрашивала про Чесню. В ней удивительно сочетались детство и старческая серьезность. На ее юной душе лежал отпечаток пережитого, начиная со смерти Фрумошки, затем война, революция, которая оторвала ее от меня. Все время она была одна, когда Лапа не было рядом. В ее милых глазах чудился постоянный вопрос, на который она не находила ответа. Иногда мне казалось, что она старше меня и мудрее душою. Помню, что я захотела присесть на какой-то скале, но, узнав который час, она заторопилась, так как должен был начаться прилив, который поднимается очень быстро и очень опасен, так что им не позволяют спускаться на берег, заливаемый приливом. Когда мы возвращались, нам пришлось лавировать, перебегая по сухим островкам, чтобы добраться до ступенек: вода уже начала подъем. Время пролетело страшно быстро, но мы успели еще раз зайти выпить чаю, и потом я отвела ее в монастырь. Перед уходом мне посчастливилось встретить мать Мари и услышать от нее, как она любит мою девочку, у которой выдающиеся душевные качества, что резко отличает ее от остальных детей. Я еще раз попросила мать Мари ограждать Ловсика от посягательств на ее веру. Она спросила про Филибустера и рассказала про свою семью. При прощании она обещала прислать мне Ловсика до отхода автобуса, чтобы мы увиделись еще раз. Я ушла в свою полупустую гостиницу, где были еще две немолодые четы, с которыми я ужинала. После ужина парочки сидели отдельно, и я с ними не разговаривала, мне не хотелось нарушать свои мысли. Я села к письменному столу в намерении написать письмо Тюре, но ни конвертов, ни бумаги не оказалось. Мне объяснили, что после войны в маленьких гостиницах больше не снабжают почтовой бумагой. Работы у меня с собой не было. Эти пожилые пары, тихо говорившие друг другу такие прозаические вещи, навевали скуку, а утром мне снова предстояла разлука с моей девочкой. Я вскоре ушла в свою конуру и легла спать. Утром, когда я еще не была одета, услышала на лестнице голос Ловсика, которая вбежала ко мне. Мы успели вместе поесть, уложиться и отправились ловить бус, который вскоре подошел. Какой ужас расставаться с детьми, если бы не знать, что они в надежных Божьих руках! Лапушка забросал меня вопросами о Ловсике. Он мечтал навестить ее. Их дружба была очень трогательной.

Приезжала из Шотландии Тюря. Они с Джимом жили в имении его отца, которого мы звали Фазером. Имение называлось сокращенно Tully. Кроме них там еще жила сестра Фазера, вдова, которая занималась хозяйством. Джим с Фазером ежедневно ездил на автомобиле в Глазго в их фирму. Фазер через Тюрю пригласил меня посетить их, и мы обсуждали, когда лучше это сделать.

А еще нас всех заботило трудоустройство Лапа. Добрая миссис Дашвуд пригласила меня обедать, чтобы познакомить со знаменитым Т. Р. O’Conner, ирландским депутатом парламента. Ее мать была гречанка и в большой дружбе с ним. Говорили, что он в нее был влюблен, а теперь они обедали часто у нее и проводили вечера. Она говорила на всех языках. Миссис Дашвуд сама поехала со мной на обед и говорила, что Т. Р. сам заинтересовался Лапом и хотел что-то для него сделать. Он поразил меня тем, что в нем не было ни намека на чопорность, присущую старым англичанам, что, впрочем, не мешает им оставаться премилыми людьми. Мне все говорили: «Увидите, что он настоящий ирландец», может быть, в этом оно и выражалось. Он обещал похлопотать о трудоустройстве Лапа перед своим другом-американцем, возглавлявшим большую электрическую компанию. Как тот приедет, он обещал дать знать. Я сказала ему о своем намерении съездить в Шотландию, и он сказал, что я успею это сделать до приезда его друга.

Тюря с Обливанкой и Мозер надавали нам всяких нарядов, а Тюря отвела меня в лучший обувной магазин, где обувь изготовляют по заказам, так как у меня опухали ноги. К нам приставили приказчика, который опекал нас, просвечивал через аппарат отдельно каждую ногу, снимал мерки и так далее. Он казался нам лордом, но внутренне мы потешались над оказанными нам почестями. «Лорд» приказывал приносить и уносить коробки, сам примерял на меня туфли. Я для этого случая надела чулки, которые не посрамили бы семью. Наконец он объявил, что для моих ног нет подходящей обуви, с ужасом разглядывая мои башмаки, и что делать надо на заказ. Когда я спросила о цене и он назвал три фунта, я открыла было рот для протеста, но Тюря быстро ответила согласием, схватив меня за руку. Для меня это было целое состояние. Она увлекла меня быстро за руку к креслу, на которое «лорд» меня угодливо посадил, чтобы окончательно решить этот вопрос. Когда же нас наконец с почетом проводили, «лорд» просил ему писать, если я захочу еще заказать, а я подумала: «Никогда больше!» Когда мы с Тюрей отошли подальше, то рассмеялись и долго не могли успокоиться. Наконец Тюренька сказала, что после таких трудов надо подкрепиться. Я согласилась, что на еде будем нагонять то, что истратили на обувь. Мы очутились перед одним из многочисленных Lyons tea-rooms, который я указала Тюре, хотя он мне показался слишком великолепным. Когда же мы вошли, то увидели, что публика там была далеко не нарядной. В углу мы нашли столик, покрытый несвежей скатертью и с четырьмя приборами. Мы начали изучать меню. Все, что нам казалось вкусным, оказывалось дорогим по нашим понятиям, так что дело кончилось яичницей с ветчиной и чаем. Когда мы, сетуя на то, что вкусное не для нас, начали трапезу, к столику подошла дама и села рядом с Тюрей, брыкнув меня под столом. При взгляде на нее я узнала ту, что «лорд» гонял за коробками в магазине. Она тоже нас узнала, покраснела и хотела уйти за другой столик, но все было занято. Когда же к ней подошла официантка, она заказала как раз все, что нам было не по карману. Так что мы сами застыли над тарелками, и у нас отбило аппетит. А уж когда ей все принесли и мы увидели, как это вкусно, мы быстро поднялись и ушли. Я нарочно любезно ей поклонилась, чтобы ее не смущать. Когда мы оказались на улице, то Тюря мне сказала, что теперь «лорд» потеряет к нам всякий интерес, поскольку в это заведение ходят только приказчики, и она, наверное, решила, что мы самозванки. И снова мы долго смеялись. Но когда пришли башмаки с подобострастным письмом от «лорда», то мы решили, что она ничего ему не сказала о том, как низко мы пали.

Тем временем из Совдепии приехала Алена Ливен. Ее сестра Софья приносила нам когда-то передачи в Новопесковском лагере. Они обе были дружны с покойной женой Kiniston Studd, Hilda Beauchamps, бывшей подругой тети Лины и Ольги. Она с мужем была у нас в Марьине в первое время после нашей женитьбы. У вдовца Алена и остановилась, и он пригласил нас к обеду. Он жил на улице знаменитых лондонских докторов, на Харлей-стрит. Хозяйством заведовала его дочь, Vera, напоминавшая свою мать. Алена была больна и должна была лежать. Она мне рассказывала, как добр был с ней Кинни, как носил ее по лестнице на руках. Через год они поженились, когда она совсем поправилась, и вскоре его выбрали мэром, так что Алена должна была заняться чуждым ей представительством, хотя она была всегда настоящая «гранд-дама». Она всегда старалась помогать бедным русским, встречавшимся ей на жизненном пути, которых она всегда удивительно умела согреть и ободрить. Она и ее муж были убежденными редстокистами. Перед обедом и по его окончании он сам читал молитву. Vera мне рассказала, что она долго жила в Индии, где была миссионеркой, и мечтала о том, чтобы вернуться к этой деятельности, но не хотела покидать отца. Его свадьба дала ей возможность вернуться в Индию, где, кажется, она и осталась, по крайней мере, в остальные мои приезды в Лондон я навещала Studd’oв, но она по-прежнему в это время была в Индии. Мозер всячески развлекала Лапушку, которого сразу полюбила, как и он ее. Его плохой английский не был тому помехой, и они как-то понимали друг друга, а если она что-то и не понимала, то ласково трепала его по руке, приговаривая: «Yes, yes, Nikolas, it‘s all right».[231] Что именно было «ол райт», неизвестно. Раз одна из девиц, пользовавшаяся успехом, пригласила его на вечеринку. Мозер раздобыла Лапу чудный фрак у одной из своих знакомых, миссис Burnam, которая была страшно богата и часто приглашала Мозер на прогулку на своей яхте. Несмотря на богатство, она делала много добрых дел. Ее дед-американец, завещая свое состояние детям, хотел, чтобы они всегда делились с бедными. Мозер с вожделением рассказывала, что у той был на каждый день недели свой сервиз и что она купила тот участок Лондона, где была подписана знаменитая «Хартия вольностей» (Magna Carta), и подарила его государству, за что получила титул Lady Fairhaven. Когда Мозер узнала, что у сына Burnam целых два фрака, она попросила его примерить один и затем снять. Потом она забрала его и, сказав свое знаменитое «ол райт», увезла его для Лапа. Итак, он был в этом чудном фраке на том торжестве, где страдал от незнания языка, но зато хорошо танцевал и был приятным кавалером. На этом вечере пригласившая его девица попросила его принести ее мешочек, забытый ею в другой комнате. Лап решил, что его просят позвать кого-то из гостей по имени Mantelpiece. Имен молодых людей он не знал и решил действовать наугад; обнаружив на лестнице одного из них, он сообщил ему, что хозяйка просит его к себе. Они оба вернулись с пустыми руками, и Лап сказал, указывая на свою находку: «Here is Mantelpiece». Сначала никто ничего не понял, но потом раздался гомерический хохот, к немалому смущению Лапа. Сам добродушный Mantelpiece отвел его в комнату за мешочком и жестами объяснил, в чем было задание. Потом за Лапом это прозвище утвердилось.

Рождество мы провели у Вав. Забыла сказать, что от Ловсика я проездом навестила Игнатьевых, купивших около Hastings небольшую ферму с милым домиком, выходившим окнами в сад, куда вели каменные ступени, заросший мелкими голубыми цветочками. Дядя Павел сам работал на скотном дворе с помощью Пети Малевского и сына о. Наума Кисловодского. Оба были у дяди рабочими. Тетя же готовила и занималась садом. Дядя возил молоко в Hastings, который мы называли Гастингс. Их ферма называлась Круподеркам (Круподерница – игнатьевское семейное имение в Украине) и находилась по дороге к Battle, где, по преданию, происходила знаменитая битва (в 1066 г.), и в земле там находили остатки орудий и вооружения. Петя Малевский возил на поля навоз и очень старательно работал, а сын о. Наума все больше вздыхал и говорил о своих нервах и мало чем напоминал своего замечательного отца. Тетя на него сердилась, а мне он изливал свою душу. Я старалась его убедить, что лучшее средство «от нервов» – работа. Старших мальчиков не было дома, а только ласковый младший Глека.[232] Я немного перепутала: моя поездка к Ловсику и Игнатьевым произошла в феврале, когда Ловсик вернулась от нас после Рождества. В саду у тети уже цвели подснежники, и эти голубые цветы – на лестнице, а дорога в маленькую церковь была усеяна дикими гиацинтами. Пока я так гостила, то взялась носить и продавать свежие яйца в Гастингс, где предлагала их в ресторанах и домах. Обычно меня выгоняли. Раз в одном месте девушка взяла всю корзинку и сказала, что хозяйка купит их, потом раздался какой-то стук, после чего она вернулась, сказав, что яйца не нужны. Я отправилась в последний по списку дом, где меня любезно приняли, и хозяйка, забрав корзинку, ушла с ней. Вернулась она в негодовании, говоря, что примерно треть яиц разбита. Тут я вспомнила про стук: видимо, девица уронила корзину, и нижний ряд разбился. Когда я объяснила даме то, что произошло, она сама назначила цену за яйца, забрав и разбитые, чем избавила меня от необходимости тащить их обратно. Мы расстались друзьями.

В доме всегда рано ложились, так как крестьянские работы начинаются спозаранку. Позже мы с Ловсиком навестили Игнатьевых летом, когда тетя устроила маленький tea-room, выходящий на дорогу, по которой по воскресеньям ходили посетители исторических мест. В основном это были приказчики с дамами или пожилые пары, которые были очень требовательны к обслуживанию, и когда мы с Ловсиком им подавали, то слышали от них непременные разного рода замечания, которые мы передавали тете и потом над этим потешались. В тот приезд дома были три сына, которые по-рыцарски ухаживали за Ловсиком, водили ее на прогулки по окрестностям и старались, чтобы она не скучала. Это мне напомнило книгу из детства о восьми кузенах. Я уже писала, что Ловсика отпустили на Рождество пораньше и она приехала 6 декабря, как раз к именинам Лапа. Мы все жили на праздниках у Вав. Обливанка устроила скромную елку, на которой всех нас ждали подарки. Вечером мы собирались у пылающего камина, тушились лампы, и все, сидя на полу, пели русские песни, неизменно кончавшиеся «алаверды»,[233] при этом все вставали и стоя пропевали заключительную часть, относящуюся к Государю.

Мне запомнился один из вечеров, когда рядом со мной полулежала Анна Волкова, а немного поодаль сидел, скрестив по-турецки ноги и отвернувшись от нас, Ростислав. Огонь в камине то вспыхивал, освещая лица, то потухал, погружая всех во тьму. Пели вполголоса что-то грустное, и вдруг Анна Волкова, наклонившись ко мне, стала изливать мне свои чувства безнадежной любви к Ростиславу. Ловсик мне говорила, что он влюблен в Мерику, так что мне только оставалось сочувственно слушать, но утешить ее я не могла. Меня удивила ее откровенность со мною, так как раньше я не была в ее поверенных, но, видимо, общая атмосфера вечера, неверный огонь, тихое русское пение заставили ее говорить. Я знала, что она несчастна дома, и мне было ее жаль. Ростислав был так близко, что мне казалось, что он все слышит, но когда я сказала ей об этом, она ответила: «Пусть слышит». Вскоре он встал и пересел подальше. Сандра Волкова, дочь Вари и двоюродная сестра Анны, была влюблена в Киру Арапова, который был к ней совершенно равнодушен, но давал ей штопать свои чулки. Лап на таких сборищах был всегда le bout en train.[234]

Когда Ловсик вернулась после Рождества в монастырь, я начала подумывать о поездке к Тюреньке. Мне не хотелось оставлять Лапа, но мы с Тюрей виделись мимолетно, в суете, и хотелось более тесного общения с ней. Мои дорогие башмаки оказались кладом, так как ноги в них перестали пухнуть. Я проносила их десять лет и рассталась только потому, что они окончательно развалились. Перед отъездом в Шотландию добрый Вава меня принял и просил поговорить с Фазером, спросив у него, не намеревается ли он сделать для Тюри settlement[235] (так, кажется, это у них называется), что полагается в Англии. Мне это показалось ужасным, но он заверил меня, что Фазер сам будет, видимо, ждать этого от меня. Дорогая Обливанка тоже просила меня это сделать для блага Джимов, говоря, что Фазер был расточителен и незапаслив. Мне тоже казалось таким бесполезным запасать и закладывать на будущее, особенно таким образом, но пришлось пообещать. Я уехала в феврале.Мозер мне много говорила о своем муже, и было ясно, что она его обожает, несмотря на его измену с ее младшей сестрой, которую она приютила после того, как та в одиннадцать лет осталась круглой сиротой, а Мозер только что вышла замуж. Когда Эдит выросла, то Мозер очень старалась выдать ее замуж, вдобавок та была красавицей. Но из этого ничего не вышло.

Итак, я отправилась в предвкушении радостного свидания с Тюрей, но огорченная разлукой с Лапом и мыслью о предстоящем мне денежном разговоре. Я выехала с утра и ехала весь день до Глазго, где меня встретила Тюря с Джимом. Было совсем темно, когда мы подъехали к большому дому и вошли в ярко освещенную большую переднюю, где нас встретил Фазер в шотландском костюме и красивая седая старушка в обычном платье. Нас вел по лестнице огромный дворецкий, прозванный the Duke. Меня провели в мою комнату. По дороге я призналась Тюре, что у меня болит живот от страха перед знакомством, но она уверяла меня, что они не страшные. Комната оказалась огромной, расположенной в длинном коридоре, где жили также Джимы. Тюря дала мне совет, как одеться к обеду, и попросила снять очки для первого знакомства. Я сказала, что в таком случае не увижу, что на тарелке, и потому просила не отпускать от себя ни на шаг. Джим тоже надел свой килт. Это замечательно нарядно и красиво и, как ни странно, придает очень мужественный вид. Втроем мы спустились в большую, ярко освещенную гостиную, где нас уже ждали, и вскоре появился the Duke, оповещая, что обед подан. Столовая была огромной, вся из темного дуба. На столе горели свечи под маленькими абажурами. Фазер и Aunt Aunt Lall были так радушны и просты в обращении, несмотря на ее викторианское происхождение, что я вскоре почувствовала себя как дома, только the Duke меня немного пугал. После обеда Фазер сам заваривал кофе в стеклянном приспособлении, и я с ужасом смотрела, как он на каждую чашечку клал большую ложку кофе. Я мысленно при этом восклицала: «What waste!»[236] Подав все для приготовления кофе, the Duke удалился. Когда мы покончили с кофе, то встала Aunt Aunt, мы с Тюрей следом, Фазер и Джим шли открывать нам дверь, а Джим отодвигал мой стул, и мы все переходили в гостиную. Фазер с сыном еще продолжали в столовой обсуждать дела. Затем они присоединялись к нам. В первый вечер разошлись рано. Aunt Aunt проводила меня в комнату и сама зажгла газ. В доме не было электричества. Тюренька забегала ко мне в халате уже после того, как я помылась на ночь, и тогда мы долго болтали. Фазер был веселый радушный хозяин и говорил Тюре, что я должна себя чувствовать у них как дома и иметь все необходимое. Вечера проходили за разговорами, воспоминаниями и рассказами. Помню, как однажды Фазер показал мне, как пляшут в Шотландии, и, несмотря на то что был не из худых, он ловко это проделал. На следующее утро Тюря зашла за мной, чтобы отвести к завтраку. Джим ждал на лестнице. Это было воскресенье. В будни он с Фазером рано уезжал на службу. The Duke гонгом возвещал о каждой еде. К завтраку прежде всего подавалась овсянка, приготовленная на воде. Каждый брал себе по желанию и съедал, расхаживая по комнате, но этого обычая придерживался только Фазер, а меня сразу усадили к столу. Мне никто так и не объяснил происхождение этого обычая. По воскресеньям мы ездили в маленькую церковь в город или поселок Alexandria, который начинался у самого выхода в парк и мне казался целым городом. Aunt Aunt не переносила всего, что ей напоминало бы papistry, так она называла католичество. Мы нередко вечерами вели богословские разговоры, излагая друг другу основы наших верований. Рядом с Tully стоял большой дом, в котором родились все дети Мозер. Сам замок принадлежал родителям Фазера, которые жили в нем. Они были строгими реформаторами, и Джим нам рассказывал, как смолоду возненавидел всякое богослужение и обряды, так как дед и бабушка строго соблюдали воскресенья: с утра до вечера были спущены все шторы, нельзя было ни играть, ни читать, и три раза в день молиться в церкви, где читались бесконечные проповеди, причем шли в церковь в глубоком молчании, впереди чинно попарно дети, затем родители, а уж потом дедушка с бабушкой. Мужчины в длинных черных сюртуках и цилиндрах. Служба была довольно унылой, хотя мне всегда казалось, что сознание того, что церковь – дом Божий и что столько поколений христиан приходило сюда искать помощи, должно проникать каждого входящего в нее. Тюря говорила мне, что после их свадьбы в нашей лондонской церкви Святого Филиппа Джим рассказывал, как был очарован красотой православного обряда, внушившего ему благоговение. Их же службы оставляли его более чем равнодушным.

Тем временем я улучила момент и сказала Тюреньке о наставлениях Вавы, и она мне посоветовала поговорить об этом с Aunt Aunt. Она была единственной дочерью своих родителей, красавица и обладала чудным голосом. Мать возила ее в Италию учить пению. В Риме один из лучших скульпторов того времени сделал из мрамора ее бюст, и, судя по нему, она была очаровательна. Затем она вышла замуж за военного, служившего в колониях, что позволило ей много разъезжать. У них был единственный сын, которого они обожали. Он влюбился все в ту же злополучную сестру Мозер, Эдит, которая увлекла его, а затем бросила, и он с отчаяния уехал на англобурскую войну, где и погиб. Aunt Aunt ездила на его могилу и никогда не смогла простить Эдит ее бессердечного отношения к ее мальчику. После отставки мужа они больше жили в Шотландии, где он занимался скульптурой по дереву вроде той, что так распространена во Флоренции. Она показывала мне его работы, изготовленные им в виде сюрпризов: ящички, столы и даже камин, который потом в ее доме перешел к Джиму.

Несмотря на сдержанность, она обладала золотым сердцем. Она была предана Фазеру, но глубоко скорбела о его пристрастии к той женщине, погубившей ее сына и кончившей самоубийством. Вот с ней я вступила в разговор по поручению Вавы, извинившись за такую тему, столь не принятую у нас, особенно когда родители живы и живут в хороших условиях. Мне особенно неприятно об этом говорить, так как я по бедности ничего не могла дать Тюре. Она отнеслась с пониманием и сердечностью, сказав, что у них это вполне принято и ее брат, наверное, сделает что может. Она прибавила, что я, вероятно, знаю, какое для всех горе эта его привязанность к Эдит, которая пользуется его чувством, чтобы извлекать из него деньги, принадлежащие по праву его детям. Она обещала сказать Фазеру о моем желании (скорее, нежелании!) говорить с ним. Мы с Тюрей ожидали этот неприятный для меня разговор.

На следующий день, когда Фазер с Джимом вернулись и выпили чай, Фазер сказал, что будет рад видеть меня у себя в кабинете. Я только успела незаметно пожать руку Тюре и пошла с ним. «Во! Как страшно!» – говорил о. Петр в Новгороде. Он привел меня в свой, оказавшимся очень уютным, кабинет и усадил в кресло. Забыла упомянуть, что я обсуждала этот вопрос с Джимом, и он одобрил разговор. Конечно, я мысленно молила Бога о помощи, чтобы он наставил меня сказать необходимое и не говорить ненужное. Я изложила ему то, что прежде говорила его сестре. Он сказал, что рад этому разговору, потому что сам как раз хотел поднять этот вопрос и сделать settlement на имя Тюри какой-то суммы, которой не помню и которой он так и не положил на ее имя, ибо Эдит поглощала все больше и больше денег, разорив его окончательно. Но он говорил, что счастлив иметь ее дочерью и что он всегда старался делать для детей, что может. Он сказал, что я, видимо, знаю, что он не живет с Мозер, и собрался было ее критиковать, но я не дала ему сделать это, прибавив, что имела удовольствие с ней близко познакомиться, оценить и полюбить и что хотя не считаю себя вправе вмешиваться в его семейные дела, однако хотела бы ему сказать, что знаю, до какой степени Мозер его любит и как болезненно переживает она их разлад. Тогда он заговорил о том, что Мозер восстанавливает детей против их тети Эдит и что Тюря даже отказалась у нее бывать, хотя бы из приличия, как это полагалось перед свадьбой. А дело было так. Тюря собиралась до свадьбы нанести ей официальный визит, хотя со слов Джеймса знала о тяжелых семейных обстоятельствах, но он хотел сначала пойти один, а затем уже вместе с ней. По приходе к Эдит он узнал от нее об ожидаемом визите Тюри. Он подтвердил, что та действительно к ней собирается. Тогда она стала говорить о том, что это может быть даже выгодно для них, так как поможет уговорить отца прибавить им денег, и что она может оставить им свое состояние. «В таком случае, – ответил Джим, – она, конечно, не придет». С этим он встал и ушел. Я рассказала Фазеру, как было дело и отчего Тюря так и не пошла к ней, хотя собиралась. На это он возразил, что Эдит сказала ему, что это все неправда. Я в ответ на это выразила полную уверенность в том, что он и Мозер учили своих детей только правдивости, а потому Джим наверняка сказал правду. Кроме того, мне казалось, что он должен ценить в детях их лояльное отношение к матери. Наш разговор оказался длиннее, чем я думала, и мы расстались друзьями, по крайней мере, я думала, что мы поняли друг друга и что я не допущу, чтобы при мне хаяли бедную Мозер. Провожая меня, он спросил, не хочу ли я осмотреть дом. Мы вернулись за Тюрей, и он провел нас по всему дому, показал огромную кухню и все объяснял. В столовой на маленьком столике лежали какие-то серебряные вещи, и он подвел меня к нему и показал портсигар, сказав: «This was the last present of my sailor boy and when we parted he thanked me for all I had been to him».[237] На столике были собраны подарки, которые его сын, Melford, ему подарил. Он погиб во время Ютландского морского сражения, когда его крейсер взлетел на воздух и тогда погиб почти весь экипаж. В его память назвали нашего Мелфорта для удовольствия Мозер, которая обожала своего младшего сына, а второе имя у него было Павел. Конечно, я не скрыла от Тюри наш разговор. У нее были сердечные отношения с Фазером, но Эдит все больше и больше отрывала его от семьи и настраивала его против детей, так что он начал от них отдаляться.

Мы с Тюрей совершали длинные пешеходные прогулки по окрестностям, и для меня было большой радостью слушать ее рассказы о том, что с ней происходило после нашей разлуки, когда я уехала из Кисловодска. Раньше она не могла мне всего поведать из-за вечной суеты вокруг нас. И хотя эти рассказы были вовсе не веселы, меня радовало сознание, что все вы были достойными детьми Фрумошки, и я понимала, как велико милосердие Божие, которое не покидало ее, вело и помогало на нелегком пути. Не сразу рассказала она мне все главы своей молодой жизни, но ты все это знаешь, Аглаидушка, так как сама многое пережила вместе с ней. Хочу только заметить это для потомства, которому небесполезно почувствовать, как милость Божья пребывает во всех.

Сперва вы жили у милых Вав в Кисловодске.[238] В комнате рядом жил брат милой Обливанки, Тедди Карлов. С ним у Тюри бывали бесконечные богословские диспуты: он был ярым и непримиримым протестантом и с озлоблением нападал на православие и католичество. Теперь он ярый католик и обратил в католичество жену и детей Александра Толстого. Затем вы, кажется, переехали к Мещерским, и ты выходила тетю Муфку,[239] бывшую совсем при смерти. Она с большой нежностью вспоминает, как ты за ней ходила и чем была для нее во время болезни. Тем временем большевизм набирал силу. Великая Княгиня Мария Павловна находилась под домашним арестом. Ее фрейлина заболела и уехала. Камеристки также ее покинули. Тогда-то Тюря предложила ей свои услуги через тетю Мусеньку. Великая Княгиня согласилась, и Тюря переехала к ней, оставшись у нее до самой ее смерти в Contrexéville. Она быстро к ней привязалась, видя ее мужество, когда на них направляли дула ружей. Когда Кисловодск переходил из рук в руки и кругом раздавалась стрельба, Великая Княгиня спокойно сидела за обеденным столом, ела и рассуждала о погоде и о всяких жизненных мелочах. Шура Эттер, сидевший рядом и дрожавший от страха, при этом бормотал: «Какая там погода или щи, когда мы сейчас можем быть убиты». Спокойствие не покидало ее никогда, чем она поддерживала бодрость в окружающих. Она очень привязалась к Тюре и впоследствии многое из своей жизни ей рассказала, в частности, о своем приезде в Россию, о первых годах замужества и о многом другом. Ты часто забегала к Тюре при Великой Княгине, которая и тебя полюбила, но говорила, что когда слышала твой французский, то забывала сама, как правильно говорить. У нее было большое чувство юмора. Из сыновей при ней тогда оставался Андрей Владимирович. После ухода «белых» начались новые обыски и расстрелы. Многие тогда погибли. Их, как правило, заставляли рыть общую могилу, а затем на ее краю расстреливали, наваливая друг на друга еще живых людей, которых тут же и зарывали. Пришли с новым обыском и к Великой Княгине. Она только успела снять свой дивный жемчуг, который всегда носила под платьем, и сунуть в руку Тюреньке, которая бросилась с ним на лестницу в намерении спрятать. Там она столкнулась с казаком Великой Княгини и, сунув ему в руку жемчуг, успела сказать: «Спрячьте». Он так и сделал, вернув после того, как опасность миновала, его хозяйке, хотя свидетелей не было и он мог бы прикинуться, что ничего не получал. Тем временем большевики хозяйничали на даче Великой Княгини, складывали и увозили решительно все: белье, фарфор, одежду, серебро и прочее. Долго так они работали, пока дочиста все не обобрали, включая вещи ее слуг и свиты. Осталось только то, что на них было. Руководил грабежом совсем молодой чекист с ожесточенным лицом. Затем все стихло. Хотя Великая Княгиня ни на что не жаловалась и никогда не унывала, Тюря отлично понимала, как нелегко ей было лишиться возможности просто сменить белье, в связи с этим она сделала попытку кое-что вернуть из необходимого. Она отлично знала, с кем ей придется иметь дело в лице молодого чекиста, имевшего дурную славу безжалостного негодяя. Он был незаконным сыном богатого и знатного дворянина, но рос в нужде и лишениях, затаив в душе ненависть к сословию отца, который о нем не заботился и даже, возможно, его никогда не видел. Тюренька отлично понимала, что если она скажет Великой Княгине о своем намерении, то та ни за что не разрешит ей привести его в исполнение, а то и просто запретит. Потому она, ни слова не говоря, отправилась в отделение ЧК, намереваясь застать этого чекиста. Ей указали дверь его кабинета, и она постучала. На стук никто не отозвался. Она решилась открыть дверь. В одном углу комнаты она увидела кучу ручных гранат, затем большой стол и того чекиста, который носился из угла в угол со сжатыми кулаками, словно зверь в клетке. Она затворила за собой дверь и остановилась в ожидании. Он продолжал носиться по комнате, не замечая ее. Она стоя ждала. Наконец он порывисто остановился, взглянул на нее и спросил, что ей нужно. Она изложила свою просьбу. Он резко отказал, сказал, чтобы она убиралась, и снова начал носиться по кабинету. Причем она боялась, что он налетит на гранату и они оба погибнут от взрыва. Она продолжала ждать, когда он снова остановится. Он снова спросил, почему она не уходит. Она повторила просьбу, на которую получила немедленный отказ, на что она заметила, что, видимо, у него не одна рубашка и он всегда может ее сменить, а вот у Великой Княгини одна, которая на ней. Он тогда подумал и сказал: «Составьте список необходимых вещей», сел за стол и протянул ей лист бумаги, указав на стул, чтобы она села. Она стала писать, стараясь не забыть самого необходимого и не прося лишнего, чтобы не получить отказ. Когда он прочел, что она ему подала, то пихнул ей список назад и приказал подписать. Она задумалась над этим, так как к тому времени все титулы были изъяты из обращения. Подписать просто: Екатерина Голицына? В таком случае это означало бы сдать позиции и подчиниться этой власти. Но возможность с помощью такой подписи получить кое-что для Великой Княгини решила дело в пользу подписи. Она собралась было подписаться, но вспомнила Фрумошку, который никогда не был снобом, но дорожил своим именем как наследием от славных предков, служивших России. Когда новгородские демократы величали его в письмах господином Голицыным, то он говорил: «Передайте, пожалуйста, от моего имени князю Фуфыркину то-то и то-то». Вспомнив отца, Тюря поняла, как нужно подписать, и подписала: княжна Екатерина Павловна Голицына, потом протянула бумагу. Он взял, прочел и сказал: «Вычеркните слово «княжна», так как титулов больше нет». «Это мое имя, – ответила она, – и я его не вычеркну». При этом ее бесстрашном ответе он схватил наган, направил на нее и повторил: «Вычеркните, а не то…» Она сидела неподвижно, понимая, что если пошевелится, то может получить пулю в лоб. Секунды показались ей годами. Она не двигалась. Вдруг он швырнул наган на пол, вскочил и сказал дрожащим голосом: «Будь побольше людей вроде вас, и революции, глядишь бы, не было». Она сидела молча, а он продолжил: «Вот вы не знаете, а я сегодня утром собственноручно расстрелял нескольких буржуев, чтобы отомстить за свои несчастья, за унижение моей матери, а вы пришли в такую минуту и меня не побоялись!» Он весь дрожал, и глаза его, за минуту до того налитые кровью, наполнились слезами. Она молчала, а он продолжал: «Если вам понадобится моя помощь, я всегда к вашим услугам и буду счастлив сделать, что могу. Даю вам слово!» И потом, замявшись, сказал: «Конечно, после того, что я рассказал, вы не захотите пожать мне руку, обагренную кровью стольких жертв моей злобы?» Она подошла к нему, взяла его руку и сказала: «Я надеюсь, что она больше не будет запятнана кровью невинных людей». После этого он наклонился, поцеловал ее руку, и она почувствовала горячую слезу, упавшую на ее пальцы. «Теперь идите домой, я верну, что смогу, – сказал он. – Не забывайте, что (он назвал имя, но я не помню его) всегда счастлив вам помочь». Тюря ушла, взволнованная и растроганная до глубины души. Придя домой, она все рассказала Великой Княгине, которая стала ее журить за подобное безумие. На другой день стала прибывать поклажа из ЧК. Он вернул все до последней вещицы, которые два дня собирали и увозили. Я спросила у Тюри, видела ли она его после. Она сказала, что да, она встретила его случайно, но он не был уверен, что она его узнала. Тогда она подошла к нему и спросила, как он поживает, на что он махнул рукой, ничего не ответил, а потом спросил, не нужно ли ей чего, но она поблагодарила его и сказала, что ничего не надо. Он тогда сказал: «Не забывайте меня. Вас я никогда не забуду». И скрылся. Она узнала позже, что он перестал зверствовать и попал под подозрение большевиков. Его послали в какую-то разведку, откуда он не вернулся, и говорили, что его нашли с пулей в затылке. Тюря умолкла. Мы гуляли под мелким моросящим дождем возле дома. Вокруг кусты рододендронов были усеяны мелкими каплями, будто слезами. Наступили сумерки, и нужно было возвращаться домой к чаю, но мы долго молча шли, прижавшись друг к другу, и глаза Тюри были влажны от слез.

Вдали послышался хруст гравия, и автомобиль с Джимом и Фазером подкатил к дому. Джим обнял нас и, взяв под руку Тюрю, спросил: «Why do you look so grave, my little woman?»[240] Она ничего не ответила, и он, я думаю, понял, что мы говорили о прошлом. Она рассказала, что болела тифом и за ней ходил Кубе, который сам заболел и умер у нее на руках. Впрочем, я ошиблась, то был не тиф, а воспаление легких. Она рассказала, что во время сильного жара он пришел и был поражен ее радостным лицом. На его недоуменный вопрос она сказала, что я только что была у нее, стояла у изножья кровати. Он решил, что она бредит, но она настаивала на том, что абсолютно явно видела меня. У меня же о ней не было снов, как тех, что во время твоей болезни, когда ты лежала при смерти от тифа. Я всегда молилась о всех, но, может быть, тогда особенно о ней, вот она меня и увидела. Кубе, по ее словам, был милый человек, брат того, что в Порт-Артуре при Великом Князе Кирилле Владимировиче погиб на «Петропавловске». Тюря дружила с Кубе, и, умирая, он передал ей золотые часы, которые некогда поднесли его отцу сослуживцы. Он надеялся, что она встретит кого-нибудь из его семьи и передаст им эти часы работы Павла Буре с надписью. Она их передала мне для пользования, так как у меня часов не было, поскольку большевики отняли наши часы с гербами, эмалью, которые бабуся мне заказала в Англии и подарила к свадьбе. Я их всегда носила на шее, на цепочке от Фаберже, подаренной Фрумошкой. Часы Кубе служили мне долго, а когда я в последний раз уезжала из Чикаго и должна была расстаться с Лапом, то отдала их ему. Когда же я потом приехала к Джимам, то Тюря мне сказала, что ее друзья Грейг в родстве с Кубе и хотели бы получить часы, взамен отдав другие. Я тотчас написала об этом Лапу, который их выслал при первой же возможности и написал, что не нуждается в возмещении, так как никакого права не имел оставлять их себе.

Тюря рассказала мне про один странный случай, происшедший в Кисловодске. Жил там один доктор с женой, которые были так добры, что лечили бедных людей даром, и все их очень любили. Оба были неверующими. А в это время везде свирепствовал тиф, и добрый доктор ходил по трущобам, а жена ему помогала. В конце концов он сам заболел. Жена ходила за ним днем и ночью. Наконец он умер, а она чуть не сошла с ума, проклиная все и вся, кощунствуя, проклинала несправедливость Господа. Доктора хоронило все население, которое горько его оплакивало. Нина Розен была дружна с ними и после кончины доктора постоянно заходила проведать вдову, которая оставалась безутешна, и попытки успокоить ее приводили только к еще большему негодованию и злобе, а Нина была очень верующей. Долго так Нина ходила к этой женщине и всякий раз огорчалась, видя непримиримость той. Раз пришла она со страхом, что в очередной раз должна выслушивать негодующие речи и жалобы, но, к удивлению своему, нашла ту сидящей с просветленным лицом и совершенно спокойную. На вопрос, что случилось, та сказала, что ходила к причастию в церковь. Нина не поверила своим ушам, а вдова доктора рассказала ей следующее: «Я встала сегодня утром с особенным чувством злобы и негодования и не находила себе места. Думала развеять ужасную тяжесть работой, но это не помогло, и беспокойство мое все росло, и я почувствовала, что мне надо что-то такое сделать, но что именно, я не знала. Наконец я машинально подсела к письменному столу, взяла лист бумаги, карандаш, которым принялась бессознательно водить по бумаге, затем стала быстро писать, не отдавая себе отчета в своих действиях. Рука моя устала, и я отбросила карандаш, увидев, что лист мелко исписан. Я стала читать написанное и вот что прочла: „Это я, твой муж (дальше стояло его имя), тебе пишу, мне это очень трудно, но я хочу, чтобы ты знала, что мы оба заблуждались, не веря в Бога. Он есть, Он благ, и без Него нельзя жить. Постарайся пойти в церковь, исповедуйся и причастись, что принесет тебе покой. Никогда не старайся войти со мной в сношение, это принесет мне вред“. Я пошла в церковь и сделала, как муж мне указал. Я поняла, что Бог есть и Он благ». Она сказала Нине, что батюшка советовал ей молиться за мужа, чтобы тому помочь. Они отслужили панихиду, и она знает, что может быть полезна мужу, если молится о нем. Нина была потрясена этим рассказом. Позже, когда Нина стала беспокоиться о своем отце, о котором ничего не знала, она пошла к вдове и просила ее войти в контакт с мужем. Вдова по-прежнему ходила по больным и бедным и помогала, чем могла, особенно своей пламенной верой. Она ежедневно ходила в церковь, подавала за упокой мужа и часто причащалась. Узнав от Нины, для чего та пришла, она решительно отказалась от ее просьбы, напомнив, что муж просил ее не входить с ним в сношения. Нина крайне огорчилась, расплакалась и сказала, что, если бы она наверняка знала, что отца нет в живых, она бы знала, как за него молиться. Вдова, которая очень любила Нину, скрепя сердце, обещала ей попробовать исполнить ее просьбу, но только один раз. Она взяла лист бумаги, карандаш и долго недвижно сидела. Затем ее рука забегала по бумаге, но вскоре остановилась, и вот что было написано: «Я просил тебя этого никогда не делать. Мне это очень тяжело. Больше ничего сказать не могу». Нина пожалела о своей просьбе.

Тюря мне рассказывала, как Великая Княгиня Мария Павловна переехала в Анапу, когда большевики подступили, и ты ее там навестила, а дядя Петя был при Великой Княгине. Тюря там болела фистулой в зубе, которую пришлось оперировать. Она очень страдала, и докторша ее лечила. По-моему, ты как раз подоспела к тому времени и была с ней. За то, что она храбро перенесла операцию, Великая Княгиня подарила ей брошь. Операция была сделана так искусно, что почти не оставила следа. Она говорила, что пребывание в Анапе было тяжким еще и оттого, что они ничего не успели захватить, даже карт для пасьянсов Великой Княгини, так что целыми днями умирали от безделья, даже ничего не читали за неимением книг. Дядя Петя предлагал Великой Княгине посидеть на морском берегу, где он стирал свою единственную рубаху в морской воде. Он усаживал Великую Княгиню на какой-нибудь камень, а сам снимал рубаху и стирал. Тюря их иногда заставала за этим занятием. Великий Князь Андрей Владимирович иногда навещал мать.

Не помню, каким образом Тюря познакомилась с одной женщиной, слывшей ясновидящей. Она с ней очень подружилась, но сначала не хотела пользоваться ее способностями. Она была совсем простая и говорила, что ей самой бывает жутковато прозревать будущее. Она рассказала Тюре, что муж ее куда-то уехал и долго отсутствовал. Затем она каким-то чутьем поняла, что его нет в живых. (Его, кажется, убили большевики.) После она узнала, что он погиб именно в тот час, когда она это почувствовала.

Раз было решено, что Великая Княгиня уедет назад в Кисловодск. Тюря второпях забежала проститься со своей приятельницей, но та ей сказала: «Торопиться некуда, вы сегодня никуда не уедете». Тюря ей объяснила, что все приготовления закончены и что осталось лишь тронуться в путь, а когда она прибежала домой, то узнала о получении сообщения, что поездка откладывается в связи с опасностью на дороге. Как-то раз женщина сказала ей, что полюбила ее горячо и хотела бы посмотреть ее будущее. Тюря согласилась. Не помню, как это происходило, а только женщина стала ей читать как по книге и, между прочим, сказала: «Ваша судьба впереди, и я вижу человека, который со временем станет вашим мужем, он вроде как иностранец, но душою он русский. Только понять не могу: он окружен водой». Не помню уже, что она говорила, но то, что она провидела, был Джим. Он жил на острове – в Англии, – а душа у него была и вправду русская. В другой раз Тюря как-то захотела посидеть у нее, никаких изменений не предвиделось, а эта добрая женщина своей трогательной и глубокой верой всегда ее подбадривала. Но как только Тюря к ней вошла, та сказала: «Бегите скорей домой, вам нужно ехать». Тюря ответила, что она никуда не собирается, но та настаивала на своем. Тюря послушалась и пошла домой, а когда пришла, то застала суету приготовлений к отъезду, так как срочно сообщили, что Великая Княгиня Мария Павловна может ехать в Кисловодск. Они уехали, и Тюря уже больше никогда не встретилась с этой женщиной.

Но до того, как они уехали, вот что произошло. Не помню, как долго пробыли они в Анапе, но довольно для того, чтобы почувствовать всю тяжесть беспросветного бездействия. Одна только Великая Княгиня подбадривала всех своим спокойствием и терпением. Двери дачи, в которой они жили, всегда были отперты, но редко кто к ним заходил. Тюря иногда часами сидела у окна, глядя в морскую даль и погрузившись в мрачные мысли, а Великая Княгиня сидела у себя в комнате. Однажды, когда Тюря так сидела и особенно грустно размышляла, она заметила на горизонте черную точку. Она стала следить за ней. Точка стала расти и превратилась в судно, которое оказалось большим крейсером. Она спрашивала себя, откуда и куда он идет. Недалеко от пристани он отдал якорь. Двое спустились с него в шлюпку и направились к берегу. Она так увлеклась увиденным, что позабыла про свои мрачные мысли, а только наблюдала за происходившим. Люди из шлюпки направились к их даче, но она не отдавала себе отчета, что они идут к ним. Через какое-то время послышались шаги, затем стук в дверь, и в комнату вошел старый английский адмирал с адъютантом. Тюря вскочила к ним навстречу. Адмирал спросил, может ли его принять Великая Княгиня. Он сказал, что его послал английский король. Она их тотчас приняла. Закрыв за ними дверь, Тюря почувствовала, что все переменилось, мысли неслись в голове, что Бог их услышал и теперь они все будут спасены и выберутся на свободу. Ей показалось, что аудиенция у Великой Княгини длилась вечность. Наконец дверь отворилась и вышел адмирал. Губы его тряслись, на глазах были слезы. Закрыв за собой дверь, он обратился к адъютанту: «I never saw anything like it».[241] Затем, увидев Тюрю, он подошел к ней и сказал: «Perhaps you could persuade the Grand Duchess to accept His Majesty’s hospitality to leave with us on the man-of-war which he has sent expressly for her and her suite?»[242] У Тюри екнуло сердце. Какое-то чувство возмущения поднималось в ее юной душе, но она спросила, что сказала Великая Княгиня. С нескрываемым волнением и смахивая слезы, он ответил: «She told us to thank His Majesty for his desire to help her, but to tell him that so long as there was a foot of Russian soil free from the Bolsheviks, she could not and would not forsake her country».[243] На это Тюря ответила: «If the Grand Duchessconsiders it her duty to stay, I am not the one to try and prevent her».[244] Они быстро простились, стараясь скрыть волнение, и поспешно вышли. Тюря стояла у окна и следила сквозь слезы за тем, как они уходили, сели в шлюпку, отплыли к крейсеру, поднялись на борт судна, которое вскоре снялось с якоря и начало уходить. Ей казалось, что с ними удаляются ее молодые надежды и мечты. Крейсер уходил все дальше и скрылся, а она все стояла у окна со своими мыслями и чувствовала, что за это время что-то пережила и поняла. Когда же Великая Княгиня вышла из комнаты, лицо ее было, как всегда, невозмутимо. Тюря схватила ее руку, прижала ее к губам, и они молча поняли друг друга.

Когда они выбрались из Анапы в Кисловодск, то вскоре должны были бежать оттуда в экипажах при помощи Шкуро. С Великой Княгиней бежали многие жители Кисловодска, в частности Вавы и Мещерские. Великая Княгиня всегда была живой проповедью для всех, а для Тюри это была незаменимая школа. Чем больше я думаю обо всем, что нами всеми пережито, тем более убеждаюсь, что это было не только необходимо, а что Бог вел нас всех путями мудрости и любви, как ведут Россию крестным путем к возрождению в Свете Лица Его.

Тюря много мне рассказывала во время наших длинных прогулок, но чаще наша милая Aunt Aunt возила нас по гостям к своим друзьям. Боюсь, что мы не всегда вели себя прилично, к ее немалому ужасу. Мы были смешливы, и нас немало забавляла эта застывшая провинциальная жизнь, которая ничего, кроме своих чаев и бриджей, не видела, была всегда любезна, радушна, но предпочитала закрывать глаза на все, что делается на белом свете и что лично их не касалось. Была одна милая старушка, Mrs. Ikmer, ей было лет девяносто, она всегда старалась сама разливать чай из огромного серебряного чайника, причем ее руки так тряслись, что она поливала все кругом, но никому не позволяла помочь ей. В первый раз, когда нас к ней повезли с визитом, и мы думали, что сказать, она вдруг предупредила нас: «I knew a Queen».[245] В ответ мы с Тюрей вульгарно фыркнули, a Aunt Aunt looked daggers at us.[246] Затем Mrs. Ikmer нам объяснила, что королевой была Наталья Сербская, жена короля Милана.

Но вернусь к рассказам о Великой Княгине. Она добралась до Новороссийска, где пришлось какое-то время ждать суда, которые должны были эвакуировать огромное количество беженцев, и вы снова были вместе с Тюрей. Там же оказался и Лейт Смитт, который нам рассказал о тех ужасных ветрах там, опрокидывавших даже поезда. Когда же наконец погрузились на пароходы, Великая Княгиня просила, чтобы взяли всех, кто только сможет поместиться. О своих удобствах она никогда не думала, а только соглашалась на минимум, чтобы больше места осталось другим. По дороге где-то пришлось пройти карантин, причем раздевали всех донага.[247] Несмотря на попытки Тюри добиться исключения для Великой Княгини, она все же простудилась, продрогнув на ветру, и тотчас заболела, но все равно и тут не жаловалась и не искала себе привилегий. Насколько я помню, они через Марсель попали на Ривьеру, где семья Paget устроила ее и снабдила всем, чем смогла. Они раньше заказали в Париже и отослали ее сундук вещей в Совдепию. Тюря говорила, что Великая Княгиня тосковала по России, когда ее покинула, и всегда искала общения с русскими. Раз они ехали в автомобиле по «карнизу», и вдруг им навстречу попался человек, похожий на рабочего. Великая Княгиня остановила автомобиль и сказала Тюре: «Это русский. Позовите его, я хочу с ним поговорить». Человек действительно оказался русским, бывшим солдатом, из тех, кто сражался на французском фронте и теперь работал на Ривьере. Великая Княгиня расспросила его подробно о жизни и, когда они отъехали, вдруг спохватилась, что не предложила ему денег. Она велела шоферу повернуть и догнать рабочего, но того не оказалось. Многое испарилось из памяти, и ты, Аглаидушка, может, сама допишешь эти воспоминания для потомства, если после этой ужасной войны что-то уцелеет. Тюря пробыла с Великой Княгиней какое-то время в Канне, где впервые встретила Джима, который был там на поправке после дизентерии, которой он заболел в Галлиполи, затем был эвакуирован в Александрию, где его поместили в палату с такими же больными. Однажды он проснулся парализованным этой ужасной болезнью, и его эвакуировали, дав телеграмму Мозер, чтобы она его встретила, не объяснив причины. Когда его вынесли на лондонском вокзале из вагона, ей показалось, что несут покойника. Долго он пребывал между жизнью и смертью, но наконец его выходили, и Paget пригласил его к себе на виллу в Канн, которую он превратил в лечебницу для выздоравливающих офицеров.

Выбравшись за границу, Великая Княгиня после долгой разлуки повидалась с семьей своей дочери, Великой Княгини Елены Владимировны. Тюря в моменты свидания Великой Княгини с семьей всегда ретировалась, и Великая Княгиня высоко ценила такое понимание момента. Затем они переехали в Париж, а потом для лечения – в Contrexéville, где Великая Княгиня и умерла. Тюря рассказывала о радости больной, когда для ее причастия приехал священник со Святыми Дарами. До того она лежала в постели, но при виде его приподнялась и протянула к нему руки. Тюря оставалась при ней до самого конца, а затем уехала в Англию к милым Вавам, куда ей написала М-ме de Croiset, которая была дружна с Великой Княгиней Еленой Владимировной, и предложила ей место компаньонки для дочери. Тюря, не любившая жить на чужой счет, согласилась и пробыла у них до своей свадьбы.

Время шло, и, несмотря на мою радость пребывания с Тюрей, мне хотелось вернуться к Лапу. Приближался срок решения его судьбы. Мы несколько раз ездили в Глазго, заходили в торговый дом к Джиму и всегда что-то там покупали. Джиму предстояла операция на зубе, и он уехал, не разрешив Тюре его сопровождать. Мы ждали весь день. Наконец он появился с несчастным осунувшимся лицом, рассказав, что живодер два часа возился с зубом и сломал корень, так что теперь ему нужна была повторная операция, о которой он не мог даже подумать. В это время пришло письмо от Лапа о том, что ждут приезда Insull из Америки. Я решила вернуться в Лондон, несмотря на грусть от расставания с Тюрей, с этим милым домом и великолепным парком, разбитым родителями Aunt Aunt и Фазера. Деревья, благодаря хорошей почве, так разрослись, что трудно было поверить, что им нет еще ста лет. Особенно хороши были две огромные веллингтонии, саморучно посаженные стариками возле дома. С Aunt Aunt я сроднилась. Фазер всегда по возвращении с работы переодевался в шотландское платье. Джим надевал его к обеду, перед которым он всегда отдыхал. Видно было, как тяжело ему было работать, хотя тогда никто еще не знал, что у него больны легкие. Тюря при прощании обещала приехать в Лондон, как только Джим поправится.

Расставаться не хотелось, но Лап сообщил, что познакомился с владельцем фабрики раковин и ванн, у которого возможно получить работу. Я написала об этом Тюре, и она с радостью согласилась сопровождать Лапа на фабрику. Лап упорно занимался английским и добился заметных успехов. Вскоре приехала Тюря, и они с Лапом отправились к владельцу фабрики на обед, за которым мистер Корн просил Лапа быть откровенным в своих симпатиях к предстоящему роду деятельности. Он пытался выяснить круг интересов Лапа, чтобы лучше понять его менталитет. Тюре он понравился своей сердечностью. Затем мистер Корн пригласил Лапа с ночевкой для знакомства с производством. Лап поехал по железной дороге, а м<истер> Корн сам его встретил. Фабрика была очень хорошо оборудована, и было видно, что хозяин заботился не только о прибыли, но и о благосостоянии рабочих. Лап все подробно осмотрел, но для себя он предпочел бы иной род деятельности, если ему представится выбор. После осмотра у Лапа был долгий разговор с хозяином, которому Лап откровенно высказал свои намерения, которые м<истер> Корн воспринял совершенно адекватно, и они расстались в самом дружеском расположении друг к другу. Лап сказал о своих надеждах получить место электрика в Америке, на что мистер Корн заметил, что часто бывает там по делам, и если Лап туда попадет, то пусть даст ему знать о себе, чтобы связаться с ним. Через несколько лет, когда Лап работал в Чикаго, тот приехал и его нашел по телефону, пригласил завтракать и угостил его на славу, расспросил о его работе, жизни, словом, был очень мил и участлив. По возвращении в Лондон м<истер> Корн пригласил Мозер к себе на виллу и рассказал ей о Лапе (они познакомились через Мозер), одобрив поведение Лапа, когда тот решил выждать, чтобы получить интересное место.

Наконец состоялось свидание Лапа с Insull в «Гайд-парк отеле». К счастью, Тюря уже была с нами, и мы втроем отправились на аудиенцию. Когда мы назвались, то появился секретарь Insull’a – приятный молодой человек в очках по имени Тех Boone, ставший впоследствии хорошим другом Лапа, с которым я переписывалась.

Он провел нас в холл, где просил обождать, когда он доложит о нас Insull'y. У нас от страха заболели животы и стали холодными ноги. Вскоре секретарь появился и сообщил, что нас ждут наверху. Когда же мы поднялись, то он, извиняясь, сказал, что Insull нас встретит внизу. Мы спустились. Но через минуту он снова прибежал сконфуженный и сообщил, что Insull нас встретит наверху. От такого хождения ноги наши согрелись, но после нашего очередного подъема секретарь, взволнованный и бледный, сказал, что встреча все же состоится внизу. Мы опять спустились. Через некоторое время появился пожилой человек с моноклем и презрительным выражением лица, который как будто искал кого-то глазами. Секретарь сделал нам знак, что это и есть Insull. Лап встал, и секретарь указал на нас. Тогда Insull подошел, поздоровался и сел. Я объяснила ему, что мы решили его побеспокоить, так как Лапу необходим заработок, а поскольку Лапа интересует электричество, то мы надеемся на место в ведении Insull’a. Он все слушал с той же презрительной миной, а я пыталась изложить ему суть дела как можно короче. Тюря иногда вставляла слово, и тогда он переводил свой взор на нее. Когда я замолкла, он обратился к Лапу, который сидел бледный как полотно, и спросил, говорит ли тот по-английски. Лап ответил отрицательно. Тогда он спросил по-английски: «Do you know anything about electricity?» «No»,[248] – ответил Лап. Затем он поинтересовался по-английски, окончил ли Лап какую-то профессиональную школу по электричеству, но и тут Лап ответил отрицательно. Он вынужден был прервать свое образование в реальном училище в Царском Селе и зарабатывать на пропитание нашей семьи. Insull встал, взял под руку Тюрю, отвел ее в сторону и сказал: «I see you have the brains of the family. Tell me, is the boy an idiot?»[249] На что Тюря ответила, что если бы так было, то мы бы никогда не осмелились просить о чем-то Insull’a. Затем она объяснила ему, почему он не окончил образование, ничего не знает об электричестве и что только недавно начал изучать английский, который понимает, но не может пока свободно изъясняться. Insull вернулся и снова сел. Тюря села рядом со мною и нежно пожала мне руку. Когда они поднялись, я не двигалась, а только переглянулась с Лапом.

Мы не слышали их разговора, который Тюря нам передала позже, над чем мы долго смеялись, закрывшись епанчой. Insull объяснил Лапу, что лучше всего, если тот приедет в Чикаго. Он обещал назначить ему время выезда, велел секретарю записать имя Лапа и адрес и, простившись, ушел.

Особенно любезно он попрощался с Тюрей. Секретарь подсел к нам и обещал всячески помогать Лапу и сказал, что раз Insull обещал место, то Лап его получит.

На этом мы распрощались с секретарем и пошли рассказать все Мозер, которая с нетерпением нас ждала, и к Вавам. Insull был то, что американцы называют hard boiled,[250] и это было объяснимо. Он по происхождению был из евреев, причем из самого бедного квартала еврейского Лондона, то есть – из гетто. Свою карьеру он начал с торговли газетами на улицах Лондона, был всегда бос и оборван, но, будучи способным и смекалистым, он сильно преуспел и, когда мы с ним познакомились, принадлежал к чикагской элите, став самым влиятельным человеком в коммерческом совете. Он был недоступен, и без помощи O‘Conner мы бы до него не добрались. Все наши друзья обрадовались, что Лапу обещано место.

Дядя Саша, который жил тогда в Лондоне с тетей Марой, очень полюбил Ловсика и всегда ее встречал и провожал, когда она приезжала в Лондон. Часть времени дядя Саша жил на любимом им острове Guernsey, а тетя оставалась в Лондоне. У них был квартирант, генерал Гольфтер, которого мы прозвали Бюстгальтером и который был со всеми необычайно фамильярен. Особенно радовались удаче Лапа Дашвуды, у которых Лап жил. Они меня часто приглашали обедать, чтобы я могла видеться с Лапом, и оставляли нередко ночевать.

Раз когда я пришла навестить Лапа, то застала его в большом смущении. Он рассказал, что стоит Дашвудам уйти из дома, как дворецкий начинает без конца говорить по телефону, и что на днях Дашвуд, платя за телефон, пришел в ужас от суммы счета. Когда он спросил дворецкого, то тот выказал неведение, и Дашвуд обратился к Лапу, попросив его не злоупотреблять разговорами с его номера. Когда же Лап пытался оправдаться тем, что он почти не пользуется телефоном, то Дашвуд ему возразил, что с тех пор как он у них живет, счет резко вырос. Бедный Лап пришел в отчаяние и спросил меня, что ему делать и не нужно ли сказать о том, что на самом деле происходит. Мне же показалось невозможным жаловаться на слуг хозяевам, какбы те ни были недобросовестны. Я просила Лапа сказать Дашвуду, что ему это крайне неприятно и что он просит позволения заплатить из наших денег, которые я заработала своим вязанием и рассчитывала их отложить на дорогу Лапу. Нам было очень тяжело, что нас могли заподозрить в такой неблагодарности люди, давшие ему приют. Не помню, взял ли Дашвуд деньги или нет, но вскоре они уволили дворецкого, который вообще оказался нечестен. Тогда Вава рассказал все Дашвуду, который упрекал Лапа за молчание, не поняв нашей точки зрения.

Тем временем приближалась Пасха, Дашвуды куда-то уехали, закрыв дом, а мы перебрались к одной американке, которая пригласила нас на всю Страстную неделю, чтобы ходить к службам. Ловсик со мной жила в одной комнате, а Лап где-то наверху. У нашей хозяйки была одна очень красивая дочь лет восемнадцати, Марион, которая постоянно ссорилась с матерью, и Лап уверял, что они швыряют друг в друга стульями. Марион была очень артистична: музыкальна, писала картины, много читала, но была совершенно неверующая. Она часто приезжала в Чессингтон, где много беседовала с нашим большим приятелем Расторгуевым, по прозвищу Rasty, который пытался направить ее на путь истины. Она его слушала, спорила с ним, читала по его рекомендации, но оставалась равнодушной к вере вообще. У нее была старая няня-англичанка, которая жила у них и вела хозяйство. Мы все звали ее Нанни и очень ее любили. После нашего отъезда она уехала в Сербию к королеве, ожидавшей первенца, став, таким образом, первой нянюшкой теперешнего короля Петра и его брата. Rasty постоянно приглашал Марион в нашу церковь, и она была там несколько раз. Ее мать совершенно не понимала запросов дочери, будучи поглощена своей жизнью. Мы подружились с обеими и стали посредниками между матерью и дочерью. Со временем Марион вышла замуж за Степана Станчиева, который был католиком, и сама стала убежденной католичкой. Она родила множество детей и была счастлива. Ее дружба с Rasty продолжалась, и он был рад, что она все же восприняла веру в Бога, хотя не тем путем, который он ей указывал.

Мы говели все вместе, и Тюря была с нами. Вавы постоянно виделись с дядей Сашей и тетей Марой. Затем на нашем горизонте появилась Елена Щербатова, жившая под Лондоном и приехавшая с нами повидаться в Чессингтон. Она была жалкой из-за сильной нервозности, так на нее не похожей. Однажды, зайдя к ней в комнату, я застала ее в постели. В ответ на мой вопрос о ее здоровье она вдруг разрыдалась и сказала, что очень несчастна из-за одиночества и чувствует бесцельность своей жизни. Я поняла, что ее обычная бравурность была напускной и ей недоставало ласки и тепла семьи. Я долго беседовала с ней, убеждая, что жизнь не может быть бесцельной, а потом рассказала Обливанке о ней, в надежде, что та сумеет ее утешить.

Вавы нам сообщили, что нас всех пригласили на разговенье Волковы. Вавы должны были тоже ночевать в Лондоне. Нам сказали, что церковь обычно бывает переполненной, так как помимо русских туда приходит много англичан.

До сих пор нормальная жизнь мне кажется необычайной роскошью, и, конечно, я всякую минуту благодарна за нее Богу. Лапушка часто считал, что мне то одно, то другое было неудобно или плохо. Как такое могло быть? Все слишком хорошо для меня! Я пишу это у Ошп'ов, в комнате, залитой светом, сидя на уютном диване, и могу идти, куда и когда хочу! Слава Богу за все! Хотя мы еще рассеяны по лицу Земли.

Давно уже ничего мы не знаем о Гунчике. Писать Куршакову нельзя, чтобы не навлечь на него несчастий. Многие здесь говорят, что переписка с родными или знакомыми в Совдепии равносильна смертному приговору. Мы и молчим, но надеемся, что Господь не оставит нашего дорогого своими милостями и, может, когда-нибудь вы с ним встретитесь.

Расскажите ему тогда, как ныло по нему мое сердце и как я просила Всевышнего уберечь его ото зла телесного и душевного и помочь ему не отступить от веры отцов. В своей Библии храню письмо к нему, которое вы ему передадите, когда настанет время встречи, а мне уже вряд ли придется с ним свидеться. Пусть тогда он мне простит все, чем я перед ним грешила, и пусть знает о моей любви, как и каждый из вас…

Очень прошу молиться за упокой моей грешной души.

Эпилог

К сожалению, Александре Николаевне не удалось завершить свои воспоминания – они обрываются 1923 годом. Краткие сведения о судьбе членов семьи после 1923 года, предоставленные потомками А. Н. Голицыной, помещены в этой главе.

Княгиня Александра Николаевна Голицына

В 1923 году княгиня Александра Николаевна вместе со своей дочерью Марией Павловной переехала в Венгрию. Две другие ее дочери, София Павловна, которая жила в Чехословакии, и Аглаида Павловна, которая жила в Вене, вместе с детьми часто навещали мать и Майю. Александра Николаевна дважды была в США, в Чикаго, – в 1927 году и в начале 1930-х годов, – где навещала сына Николая Павловича и дочь Александру Павловну.

В своих воспоминаниях Аглаида Павловна рассказывает о болезни матери и ее смерти в 1940 году.

«Летом 1939 года Германия объявила войну, что стало для нас ужасной новостью. Моя мать, которая была со мной в Вене, вернулась вместе с дочерями Майи в Венгрию. В пути она заболела. Врач в Будапеште диагностировал у нее рак. Операцию делать было слишком поздно. Мне кажется, это было в 1940 году, когда я приехала в Будапешт и провела некоторое время с матерью и Майей. Моя мать никогда не упоминала о своей болезни, но я думаю, она понимала всю ее тяжесть, потому что она не один раз лежала в госпитале, проходя курсы облучения и химиотерапии. Но однажды она сказала, что хочет, чтобы я приехала и была с ней последние мгновения ее жизни. После возвращения в Вену Майя мне сообщила, что ситуация ухудшается. Я была с ней до конца. Большую часть времени она находилась без сознания, так как врач колол ей инъекции морфина. Иногда она открывала глаза и говорила: «Попросите Господа, чтобы это поскорее кончилось». Она держала меня за руку и время от времени сжимала ее. Так я понимала, что она знает, что я нахожусь рядом. За несколько дней до конца пришел ее соборовать священник. Она лежала с закрытыми глазами, держа в руках свечу, которую я придерживала. По ее лицу текли слезы. Она ушла тихо, с последними лучами заходящего солнца. Было несколько прерывистых вздохов в тишине, потом последний, и все было кончено. Она отправилась к нашему отцу и ко всем тем, кого она любила и кто уже ушел от нас, как Гунчик. Мы так никогда и не узнали, как он умер в лагере.

В тот самый момент, когда матушка скончалась, позвонил священник. Он пришел совершить первую заупокойную молитву. Несмотря на то, что смерть матери была очень тяжела для нас, ее страдания были невыносимые, мы понимали, что так для нее будет лучше. Она умерла 7 июля 1940. Мы похоронили ее в Будапеште 12 июля или 29 июня по старому стилю. 29 июня – это день Петра и Павла, годовщина свадьбы наших родителей. Моя мать до последнего дня надеялась, что она увидит Гунчика. Ее лечащий врач мне часто говорил: есть что-то очень сильное, что так долго дает ей силы, чтобы жить. Может быть, это была надежда увидеть в последний раз Гунчика? У нее было сокровище, которое она хранила всю жизнь. Она взяла с меня обещание, что я положу это с ней в гроб. Это был кусочек дерева, вырезанный Гунчиком, когда он сидел в тюрьме. Не было приборов и приходилось есть руками. Гунчик раздобыл кусочек деревяшки, вырезал его и отполировал, и таким образом получилась вилка, которую могла использовать матушка. Я положила эту вилку ей в гроб под подушку, как она и просила».

Княжна Аглаида Павловна Голицына (1893–1984)

Княжна Аглаида Павловна написала свои мемуары в начале 1970-х годов. Она подробно описала детство в Марине, свой профессиональный опыт медсестры в Красном Кресте во время Первой мировой войны и в Белой армии на Кавказе и в Крыму в 1918–1920 годах. Она также рассказала о своей семейной жизни в Вене во время Второй мировой войны.

Первый раз она вышла замуж в 1916 году за Андрея Сергеевича Шидловского, капитана гвардии. В апреле 1917 года она уехала из Петербурга в Кисловодск. После этого продолжила работать медсестрой в Белой армии в Екатеринодаре, а в 1918 году развелась с Шидловским. В 1919 году она снова вышла замуж – в Севастополе, за Юрия Рихардовича Мовеса, полковника гвардии. В то время как ее муж оставался в России вместе со своим полком, она, будучи женой офицера Белой армии, смогла легально пересечь границу в 1920 году. Она села на британский корабль и уплыла в Константинополь, где работала секретарем вооруженных сил Британии. Однако в сентябре 1920 года Аглаида Павловна вернулась в Ялту, чтобы быть рядом с мужем. Она пыталась найти работу, ситуация временно была спокойной. В ноябре 1920 года, когда в Крым вторглась Красная армия, генерал Врангель приказал Белой армии вместе с семьями эвакуироваться. Полковник Мовес вместе с полком был направлен в Галлиполи. Аглаиде Павловне удалось сесть на корабль, плывущий в Константинополь, где она ждала своего мужа. Она оставалась там три месяца, пока ее муж не получил разрешения совершить недолгую поездку в направлении Европы. Они поехали в Берлин, где она осталась у родителей мужа. Мовес вернулся в Галлиполи, но потом приехал к ней в Берлин, где условия жизни были очень сложными. Она развелась с Мовесом и вышла замуж в третий раз в 1923 году. Ее третий муж – Иван Семенович Унковский, капитан-лейтенант гвардии. Они обосновались в Мюнхене, где в 1924 году родился их сын Семен. Немного позднее семья переехала в Вену. Она могла регулярно ездить навещать мать и сестру в Венгрию. Аглаида Павловна была у постели матери, когда та скончалась в июле 1940 года. Во время войны она оставалась в Вене с мужем и сыном. Лето 1939–1944 годов проводила со своей сестрой Софией. Семен Унковский умер в 1974 году, Аглаида Павловна в 1984-м, оба в Зальцбурге.

Княжна Мария Павловна Голицына (1895–1976)

После того как она покинула Россию в 1922 году, княжна Мария Павловна вместе со своим мужем графом Сечени поселилась в Венгрии, где родились их четверо дочерей – Марианна, Александра, Ева и Беатрис. Сначала они жили в Будапеште, но потом перебрались в Хедьке, в поместье семьи графа Сечени, расположенное в восьмидесяти километрах от Вены. У них жила Александра Николаевна, которая уехала из России в 1922 году. Мария Павловна и граф Сечени развелись в 1931 году. Она осталась в Хедьке с детьми и матерью, а в середине 1930-х переехала сначала в небольшой городок Шопрон, а позднее в Будапешт, так что ее дочери могли продолжить обучение. Во время войны, когда Будапешт подвергался бомбежкам, Мария Павловна вместе с дочерьми снова переехала в Хедьке. После войны три дочери покинули Венгрию и только Ева осталась с матерью в Будапеште. Ева смогла найти работу и имела возможность помогать матери. Николай Павлович и Александра Павловна также помогали ей, присылая деньги из США. Впервые после долгой разлуки Мария Павловна увиделась со своими дочерьми в Германии и Австрии в 1963 году. Вскоре она поселилась в Виллебадессене в Германии со своей дочерью Александрой, ее мужем бароном Дитрихом фон Вреде и их детьми. Каждый год вся семья собиралась в Виллебадессене. Все дети Александры Николаевны съезжались на эти встречи, кроме Сергея Павловича, который умер в СССР. Мария Павловна умерла в Виллебадессене в июне 1976 года и была похоронена в усыпальнице баронов фон Вреде. Граф Сечени снова женился в 1932 году и умер в Париже в 1954 году. Он также похоронен в усыпальнице фон Вреде.

Княжна Екатерина Павловна Голицына (1896–1988)

Княжна Екатерина Павловна вышла замуж за Джеймса Кэмпбелла в Лондоне в ноябре 1922 года. После этого они жили в Шотландии, и там в 1926 году родился их сын Джеймс Мелфорт. Екатерина Павловна стала журналистом и работала со многими газетами Глазго. В 1930-е годы они вместе с мужем переехали в Лондон, где она устроилась работать на ВВС. Ее муж умер в 1945 году, она – в 1988-м, оба в Лондоне.

Князь Сергей Павлович Голицын (1898–1938)

В ноябре 1922 года, после отъезда из России матери и младшего брата Николая, Сергей Павлович продолжил работать в качестве секретаря-переводчика самарской ветви квакеров, которые поставляли питание и оказывали медицинскую помощь жертвам голода на юге России в 1922–1923 годах.

Британский консул и квакеры обещали отправить Сергея в Европу. Они не сдержали слова.

Сергей был арестован в 1924 году в Воронеже вследствие убийства Лазаря Войкова (возможно, имеется в виду его сын Петр Лазаревич), полпреда в Польской Республике. Войков принимал участие в убийстве царской семьи в Тобольске в 1918 году. Сергею была предъявлена 58-я статья, но он не был осужден. Через два месяца его освободили.

В 1927 году он начал работать в сфере кино, был актером, что впоследствии стало его профессией. С 1930 по 1935 год он снимался в Одессе в кино, а также работал в муниципальном театре.

В этот период он женился во второй раз на Неониле Ивановне Иващук, актрисе нового Ленинградского театра и дочери священника из Одессы. Он развелся с ней довольно скоро, чтобы жениться в третий раз, на Милли Христиановне Таут-Корсо, очень известной советской актрисе. Но этот брак потерпел неудачу, и незадолго до своего последнего ареста в 1937 году он вернулся ко второй жене. В 1930-е годы его матери удавалось пересылать ему из Венгрии небольшие суммы денег. В конце концов они прекратили переписку, боясь, что это приведет к последствиям.

В 1937 году Сергей Павлович переехал в украинский город Николаев и начал работать там под псевдонимом Галич.

Но 2 сентября 1937 года он был арестован по статье 56 Уголовного кодекса и обвинялся в шпионаже и работе на британские, польские, итальянские и турецкие секретные службы.

То, что случилось, было, вероятно, делом рук его третьей жены, которая донесла в НКВД. После четырех месяцев допросов и пыток он признал свою вину. Приговорен к расстрелу 4 января 1938 года. Реабилитирован в 1989 году.

Княжна Софья Павловна Голицына (1901–1996)

Княжна Софья Павловна в 1930 году вышла замуж за барона Вольфганга фон Либиха. От этого союза родились три сына (Поль Эрнест, Гизберт Губерт и Иоганн Конрад) и одна дочь (Анжелика Александра). Они развелись в 1946 году. Софья Павловна умерла в 1996 году в Мюнхене.

Князь Николай Павлович Голицын (1903–1981)

Николай Павлович переехал в США, в Чикаго, в 1923 году. Как написано в его некрологе, он сделал блестящую карьеру. В 1932 году Николай Павлович женился на Жозефине Деннехи, которая родила ему трех дочерей.

Некролог, опубликованный в «Чикаго Сан Таймс» 20 декабря 1981 года:

«Николай Голицын, 78 лет, банкир, человек широко известный в своем городе, старший исполнительный директор компании, торгующей электроникой, Commonwealth Edison, русский князь, скончался в субботу в своем доме в Лейк-Форест.

Мистер Голицын был миноритарным акционером Bacon Whipple et Со, инвестиционного банка – компании, частью которой он стал с 1978 года. С 1923 по 1968 год до своего выхода на пенсию работал в должности вице-президента в Commonwealth Edison.

Он был членом многих административных советов, таких как: United Charities (благотворительная ассоциация), Nortwestern Memorial Hospital (Северо-Западный мемориальный госпиталь), Field Museum of Natural History (Музей естественной истории), а также Lyric Opera de Chicago (Лирическая опера Чикаго). Он также занимал пост президента чикагского клуба и Old Elm Clun de Lake Forest. Являлся активным членом Коммерческого клуба и Commonwealth Club.

Николай Голицын родился в России, в Смоленске, в семье князя Павла Голицына. Его отец умер в 1914 году. Вся собственность семьи была конфискована большевиками в 1917 году. Без гроша за душой он покинул свою страну в 1922-м.

Когда он приехал в Чикаго в 1923 году, у него было около 100 долларов, начальное знание английского языка и огромное желание преуспеть в жизни. Подрабатывая в парикмахерской, он, воспользовавшись случаем, представился мистеру Сэмуэлю Инсуллу, президенту Commonwealth Edison, и тот нанял молодого человека, который таким образом начал свою 45-летнюю карьеру – от служащего до вице-президента».

Княжна Александра Павловна Голицына (1905–2006)

Некролог Александры Голицыной-Армур в «Чикаго Трибьюн» 12 декабря 2006 года:

«Мадам Армур, 101 год, с 1927 года жила на северном берегу озера. Она скончалась 5 декабря в своем доме в Лейк-Форест. Друзья называли ее «Алека». Мадам Армур была вдовой бывшего президента Банка Чикаго, внука основателя Abatoires.

Мадам Армур, рожденная княжна Александра Павловна Голицына, родилась в родовом имении в Новгородской области и была младшей из 7 детей. Ее отец, князь Павел Павлович Голицын, был главой дворянского собрания в Новгородской губернии и членом Государственного совета Российской империи. Ее мать – Александра Николаевна Голицына.

Революция 1917 года драматическим образом перевернула жизнь мадам Армур. Ее семья, преследуемая, в 1919 году совершила неудачную попытку бегства из России. Четырнадцатилетняя мадам Армур провела многие месяцы в советском лагере для несовершеннолетних преступников. Тремя годами позже ей удалось уехать в Великобританию. Там она встретила своего первого мужа, князя Ростислава Александровича Романова, сына великого князя Александра Михайловича и великой княгини Ксении Александровны, старшей сестры царя Николая II.

В 1927 году она последовала за своим братом Николаем в Чикаго, где годом позже вышла замуж за князя Ростислава. От этого брака родился сын Ростислав Романов, который скончался в 1989-м. Пара рассталась в 1944 году. В 1949-м она вышла замуж за Лестера Армура.

Приехав в Чикаго, мадам Армур работала в отделе моды в большом магазине Маршалл Филдз. Позднее она стала совладелицей магазина для дам «У нас».

Мадам Армур очень редко упоминала о своем дворянском происхождении.

Ее внучка рассказывает: «Я помню, как однажды спросила, чем занимался ее отец, и вместо того, чтобы сказать, что он служил Николаю II при Дворе, она ответила, что он работал в губернии. Она никогда не жила прошлым».

Ее подруга Одри Тугль узнала о ее происхождении только в 1970-х годах. Она сказала: «Было чем-то невероятным находиться рядом с ней. Она умела по-королевски преподнести себя окружающим».

С 1976 по 1978 год мадам Армур была президентом женского совета Института реабилитации в Чикаго. Она была необыкновенно активна в сборе денег для Медицинского центра Раш, а также патронировала многочисленные художественные организации Чикаго».

Приложение[251]

Следственное дело князя Сергея Павловича Голицына

О трагической гибели своего старшего сына, князя Сергея Павловича, оставшегося в Советской России, княгиня Александра Николаевна так и не узнала. В последние годы, уже во многом отчаявшись, она все же верила, что встреча с Гунчиком непременно состоится, хотя, наверное, без нее, и поэтому в воспоминаниях она обращается к дочерям с просьбой передать ему письмо, которое написала ему и хранила между страницами своей Библии. С этой надеждой она умерла.

В 1940 году, когда княгиня Александра Николаевна скончалась, Гунчика уже более двух лет не было в живых.

Князь Сергей Павлович был арестован в городе Николаеве, который после крушения Императорской России оказался на территории Украинской ССР. В 1990 году, благодаря «Беловежскому сговору», произошло окончательное расчленение российского государства на самостоятельные национальные образования. Все, что находилось на этих территориях, автоматически стало собственностью новых государств. В том числе и архивы бывшего Комитета государственной безопасности СССР, которые хранились в фондах республиканских филиалов этого учреждения.

Следственное дело князя СП. Голицына ныне хранится в Управлении контрразведки Украины в городе Киеве, где в 1994 году мне была предоставлена возможность с этим делом подробно и внимательно ознакомиться.

НКВД

Дорожно-Транспортный отдел

Екатерининской ж.д.

ДЕЛО № 2789

По обвинению

Голицына-Галича СП.

По ст. 54–10

Учтено в 1962 г.

УКГБ по Николаевской обл.

Архивный № 8047

Получено 8 декабря 1994 года в Управлении контрразведки Украины в Киеве.

Князь Сергей Павлович был арестован 2 сентября 1937 года органами Николаевского НКВД Украинской ССР. Через пять дней после ареста начались допросы. В анкете следователь Лебедев записал:

Голицын Сергей Павлович

Родился 24 декабря 1898 года в селе Усадьбище, Марьинской волости, Новгородского уезда, Новгородской губернии.

Адрес: г. Николаев, ул. Б. Морская дом 49/57 кв. 21.

Профессия: Артист.

Место службы: Николаевский Городской театр.

Соц. положение: Из дворян. Отец был князь.

Каким репрессиям подвергался при советской власти: Подвергался аресту в 1918–19 г. за попытку перейти границу в Финляндии – осужден в рабочий батальон сроком до окончания войны. В 1927 году был арестован – после убийства Войкова, как имеющий связь с заграницей.

Состав семьи: На иждивении никого нет. Мать, пять сестер и один брат заграницей.

Первый допрос короткий. Следователь интересуется родственниками, которые находятся в эмиграции. Князь Сергей Павлович перечисляет всех своих ближайших родственников и, кроме названных в анкете, добавляет свою тетку, княгиню Васильчикову, с мужем и дядьку, князя Мещерского, брата матери, с женой и тремя детьми, проживавших в Париже. О переписке говорит, что поддерживал оную только с матерью и старшей сестрой Аглаидой.

На следующий день, 8 сентября, вопросы следователя касаются имущественного положения семьи. Князь Сергей Павлович отвечает, что у отца его было два имения, одно из которых находилось в Новгородской губернии, а другое – в Рязанской, общей площадью в пять тысяч десятин земли. О себе сообщает, что до 1917 года учился сначала в Новгородском реальном училище, потом, в 1911 году поступил в Кадетский корпус, а в 1916 году перешел в Царскосельское училище, в котором оставался вплоть до 1917 года. Далее следователь переходит к вопросам более конкретного характера.

Вопрос: Пытались ли вы проникнуть заграницу, когда, с какой целью?

Ответ: В 1918 или в 1919 году я вместе с женой, матерью, сестрами и братом пытался проникнуть нелегально в Финляндию, но мы были задержаны, за что я лично просидел в Озерках Ленинградской области в тюрьме год.

Вопрос: За что арестовывались помимо указанного выше?

Ответ: В 1917 году, в начале революции, то есть после Октябрьской революции, я арестовывался дважды. Первый раз сидел несколько дней, был освобожден. Второй раз через полтора месяца был вновь арестован, было конфисковано все имущество, тогда я просидел около двух месяцев. Затем, в 1927 году, вскорости после убийства Войкова, я был арестован в городе Воронеже по обвинению по статье 58. Судим не был, и через два месяца был выпущен. Больше арестам не подвергался до настоящего момента.

Протокол допроса
9 сентября 1937 г.
Вопрос: Кто рекомендовал вас в Американскую компанию Нансена, а затем в шведскую Миссию. Кто они и где находятся в настоящее время?

Ответ: В 1921 и 1922 годах, будучи безработным, находясь в Москве, я был рекомендован графом Шереметевым Николаем Петровичем, в то время работавшим в компании доктора Нансена в Московском отделении, где мне было поручено развезти почту по Красным Крестам – датчанам в город Симбирск, шведам – в Самару и, насколько я помню, – итальянцам в Сызрань, точно не помню. Приехав в Самару к шведам, я разговаривал с Генконсулом, который, узнав, что я владею английским, французским и немецким языками, предложил мне остаться у шведов для работы, на что я согласился.

Шереметев находится в Москве и работает в театре имени Вахтангова.

Вопрос: Какую работу вы выполняли у шведов?

Ответ: Будучи у шведов, я занимал должность секретаря, счетного работника и переводчика у Генерального консула шведов Экстранда. На моей обязанности, как секретаря, было собирать сведения об экономическом положении сельского хозяйства на отдельных участках СССР путем вырезок из газет. Непосредственно я был подчинен и имел непосредственную связь с Генеральным консулом, а после его отъезда – с Ульгереном, заместившим его.

Вопрос: Как вы попали в американскую организацию квакеров?

Ответ: Я попал благодаря рекомендации меня к ним графиней Ольгой Константиновной Толстой, женой сына Льва Николаевича, Андрея Львовича, которая была лично знакома.

Вопрос: Расскажите о вашей деятельности у американских и английских квакеров.

Ответ: Кроме официальной служебной деятельности во время службы у квакеров, у меня никакой другой не было; некоторое время я выполнял обязанности переводчика у директора американской фирмы квакеров Вальдмонда, затем через два месяца очень короткий срок переводчиком у директора Грочевского района. В 1922–1923 годах был квакерами направлен в Гурзуф на лечение.

Вопрос: На протяжение двух с половиной, трех лет вы все время находились в очень близких, дружественных отношениях с Генеральными консулами и директорами компаний Нансена, шведов и квакеров, являясь их доверенным лицом, пользовались у них большим авторитетом и, как факт, были за их счет посланы на все лето на лечение. В результате каких особых услуг, проявленных с вашей стороны, вы пользовались таким доверием и уважением?

Ответ: За время моей работы я не получал никаких особых услуг. Кроме непосредственной деятельности по организации детских колоний, переводов, собирания сведений и дежурства, я не выполнял.

Вопрос: Ваши показания являются ложными. Из ваших утверждений указанные компании в своем абсолютном большинстве привлекали на работу дворян, доверенных лиц и, по рекомендации близко стоящих к ним, бывших реакционно настроенных дворян, князей, графов, графинь и других, лично связанных с ними, то есть с Генеральными консулами и директорами. Требую сказать истинную правду.

Ответ: Доказать своей правоты и правдивости я ничем не могу, но я заявляю, что даю честные и правдивые показания.

Вопрос: Расскажите о родственниках и друзьях, проживающих заграницей.

Ответ: Из знакомых заграницей проживают: Толстой Илья Андреевич, графиня Бобринская Софья – выехала с мужем-англичанином. Из родственников, кроме матери, сестер и брата Николая, о которых я говорил, заграницей проживают: княгиня Васильчикова, сестра матери, графиня Игнатьева, графиня Толстая Мария Николаевна, сестра матери, сестра матери баронесса Оффенберг, брат матери князь Мещерский Петр Николаевич, брат отца Петр Павлович Голицын, своячница – Мария Павловна Родзянко.

Вопрос: Кто и каким путем выехали заграницу?

Ответ: Мои сестры, Аглаида и Екатерина бежали из Советского Союза, как дворяне, реакционный элемент.

Вопрос: Почему вы не уехали?

Ответ: Желание выехать из Советского Союза я действительно имел, с этой целью в начале революции я пытался бежать, но неудачно. В 1922–1924 годах, во время выезда моих родных, меня обещали взять с собой в Стокгольм шведы, у которых я служил, а затем квакеры – в Лондон, однако попытка выехать не увенчалась успехом. Причина хорошо мне не известна, предполагаю, что в связи с допризывным моим возрастом.

Протокол допроса
10 сентября 1937 г.
Вопрос: Когда и кем вы были завербованы в шпионскую контрразведку и какие задания выполняли?

Ответ: Никогда завербованным в контрразведки шпионом я не был и никакие задания не выполнял, за исключением собирания сведений из газет.

Вопрос: Вы говорите неправду. Следствие располагает данными, изобличающими вас во лжи. Требую встать на путь искренних, правдивых показаний.

Ответ: Я говорю сущую правду, так как никогда шпионом не был.

Вопрос: Расскажите, в чем собиралась выдать вас органам НКВД и угрожала после ссоры ваша жена Таут Корсо?

Ответ: Угрозы со стороны Таут Корсо по моему адресу действительно после ухода от нее к прежней жене Иващук были, хотя выдать меня ей было не в чем.

Протокол допроса
14 сентября 1937 г.
Вопрос: Когда вы были завербованы?

Ответ: Никто, нигде и никогда меня в шпионы не вербовал, и шпионом я не являюсь, как и ни в какой отрасли Советского хозяйства шпионской деятельности не проводил.

Вопрос: Вы лжете. Следствие располагает данными, изобличающими вас в шпионстве.

Ответ: Я это отрицаю.

Вопрос: Вы систематически и нагло лжете. Ваши настроения и настроения связанных с вами контрреволюционных лиц, бывших дворян-белогвардейцев, а также потеря княжеского звания привели вас на путь измены. Вы являетесь одним из шпионов, участником шпионской организации. Ответ: Я говорю истинную правду, что, несмотря на мои антисоветские настроения, потерю положения и власти дворянства и князя, связи с контрреволюционными лицами, окружавшими меня дворянами-белогвардейцами, бывшими заграницей, и систематические контрреволюционные проявления, не привели меня к шпионской деятельности с ними.

Протокол допроса
23 ноября 1937 г.
Вопрос: Расскажите о родственниках, оказавшихся в эмиграции, и каким образом они эмигрировали.

Ответ: После Октябрьской революции я, мать, брат Николай, а также сестры Мария, Софья и Александра пытались нелегально бежать заграницу через Финляндию. В Шувалово мы были задержаны и заключены в концлагерь. Это было или в конце 1917 года или же в начале 1918-го.

Сестра Мария попала в Ивановский лагерь, где вышла замуж за содержавшегося там венгерца Сечени, участвовавшего в Чехословацком мятеже. В 1920 году Мария и ее муж были освобождены. При обмене военнопленными Сечени уехал в Венгрию. Вместе с ним выехала Мария. Софья и Александра попали в какой-то другой лагерь. Мать Александра Николаевна и брат после освобождения из концлагерей некоторое время проживали в Москве, а в 1921 году уехали также за кордон к сестре Марии в Венгрию. И матери, и Николаю помог выехать из Советского Союза бывший секретарь ЦИК СССР Енукидзе.

Старшие сестры, Аглаида и Екатерина в начале Октябрьской революции бежали с Кавказа за кордон.

Вопрос: Почему вы остались в Советском Союзе?

Ответ: Потому что ко времени отъезда моей матери и брата в Венгрию, я был уже связан работой в шведской дипломатической Миссии.

Кроме того, я был также связан с английской дипломатической Миссией, проводил разведывательную работу в пользу англичан, доставляя им сведения военного и экономического характера о Советском Союзе. Англичане обещали мне, после окончания работы в Советском Союзе нелегально отправить меня за кордон.

Последний раз князя Сергея Павловича следователь Лебедев допрашивал 4 декабря 1937 года. На этом допросе он уже полностью признал все предъявленные ему обвинения, признал себя «завербованным шпионом» четырех иностранных разведок, перечислил задания, которые выполнял, сведения, которые передавал иностранным представителям, назвал лиц, с которыми был связан, – все очень подробно и обстоятельно, не раз называя себя «опытным разведчиком».

Справка
Происходит из бывших князей Голицыных, имеет родственников за кордоном: в Германии, Англии, Венгрии и других государствах, с которыми поддерживал нелегальную связь через иностранных дипломатических представителей.

С 1920 года является агентом английской разведки, будучи привлечен вторым секретарем английского Консульства в Москве Рейне. По заданию Рейне, Голицын установил связь с агентами английской разведки: Толстой Ольгой Константиновной, Толстой Софьей Андреевной, Шереметевым Николаем Петровичем, Раевским Александром Александровичем, Глебовой Марией Александровной, проживающими в Москве, развернув разведывательную работу.

В 1932 году привлечен к разведывательной работе в пользу Польши Турецким консулом в Одессе и его секретарем Каншиным (репрессирован). Принял задание Каншина разведывательного характера, связался с агентурой Польской разведки Семеновым (репрессирован), Демяненко, Мирато Яниной Казимировной (содержала явочную квартиру), Городницкой Кирой (она же Клавдия и Жанна), Дерибас и другими.

Разведывательная работа этих шпионов направлялась Каншиным через Голицына.

СОЗНАЛСЯ.

Областной Прокурор Ланчуковский
«Утверждаю»
Врид. Нач. УНКВД
Капитан ГосБезопасности Фишер
За Справкой следует документ, составленный помощником начальника III отделения IV отдела УГБ УНКВД сержанта госбезопасности Воронина:

Обвинительное заключение
По обвинению Голицына-Галича Сергея Павловича

По статье 54–6 УК УССР

IV-м Отделом Николаевского Областного Управления НКВД арестован активный агент иностранных разведывательных органов Голицын-Галич Сергей Павлович, который проводил шпионскую работу на территории СССР в пользу иностранных государств.

Произведенным расследованием по настоящему делу установлено:

Голицын-Галич в 1920 году был привлечен к шпионской работе секретарем английского консульства в Москве Рейне, по заданию которого проводил разведывательную работу по многим городам СССР, и добытые материалы о военной и экономической мощи страны передавал английской разведке.

Перед выездом консульства в Англию Рейне связал Голицына-Галича с агентом разведки Толстой Ольгой Константиновной, через которую Голицын направлял материалы шпионского характера за кордон.

Толстая ОК. в свою очередь связала Голицына-Галича с агентом той же разведки Толстой Софьей Андреевной, через которую Голицын также направлял шпионские материалы английской разведке.

Впоследствии через Толстую Софью Голицын-Галич с агентами английской разведки в Москве как то: Шереметевым, Глебовой, Мансуровой, Страшкевич, Раевским, Бобринской и другими был тесно связан по совместной шпионской деятельности.

Таким образом, Голицын-Галич проводил шпионскую работу в пользу английской разведки до конца 1927 года, поддерживая с указанными агентами связь.

Следствием также установлено, что Голицын-Галич в 1932 году вновь был привлечен к шпионской работе турецким консулом в городе Одессе Зекки-Беем и его секретарем Каншиным в пользу Польши.

Будучи агентом польской разведки, Голицын-Галич передавал материалы шпионского характера Каншину о морских военных силах, об авиации, о войсковых соединениях в городе Одессе и их вооружении.

Через Каншина Голицын-Галич связался с агентами польской разведки: Семеновым, Демьяненко, Мирато, Ермичем, Гасаненко и другими, с которыми, по заданию Каншина, встречался на квартире Мирато.

Также установлено, что Голицын-Галич был тесно связан с агентом итальянской разведки в городе Одессе Загорским-Лукашевкаром Борисом и знал о его шпионской деятельности.

Допрошенный в качестве обвиняемого по настоящему делу Голицын-Галич Сергей Павлович виновным себя признал полностью, что он являлся агентом английской и польской разведок, и на протяжении многих лет проводил шпионскую работу против СССР в пользу враждебных государств, а также был связан с перечисленными выше агентами вместе с которыми проводил шпионскую работу на территории СССР.

На основании изложенного обвиняется
Голицын-Галич Сергей Павлович, 1898 года рождения <…> в том, что:

Являлся агентом английской и польской разведок, и на протяжении ряда лет проводил шпионскую работу против СССР в пользу иностранных государств.

Руководствуясь приказом Народного Комиссара Внутренних Дел Союза – Генерального Комиссара Государственной Безопасности тов. Ежова за № 00385, дело по обвинению Голицына-Галича СП. направить на рассмотрение в Особом Порядке.

(Подписи)
Справка из КГБ (получена в 1988 году)
Голицын Сергей Павлович

Родился в с. Усадище, Марьинской волости, Новгородского уезда, Новгородской губернии.

Актер местного театра в городе Николаеве.

Арестован 2 сентября 1937 года УНКВД по Николаевской области.

Решением НКВД и Прокурора СССР 4 января 1938 года по ст.54–6 Уголовного кодекса Укр. ССР приговорен к высшей мере наказания – РАССТРЕЛУ, как агент английской разведки.

Приговор приведен в исполнение 20 января 1938 года.

Сведений о месте захоронения нет.

Дело князя Сергея Павловича было «рассмотрено в Особом Порядке» 4 января 1938 года. Юридически определить, что представляет собой судебное действо «Особого Порядка», не представляется возможным, но нижеследующий документ позволяет предположить, что высокие лица, указанные в нем, автоматически накладывали расстрельные резолюции на предоставляемые им списки жертв, назначенных к уничтожению, если в действительности это были их собственноручные подписи, в чем, скорее всего, следует усомниться. Маловероятно и то, что следственное дело из далекого Николаева отправляли на рассмотрение к народному комиссару Ежову в Москву. Скорее всего, карательная система была настолько отлажена, что в такой формальности надобности не было.

Частичный ответ на этот вопрос есть в книге Альфреда Мартиновича Мирека «Красный мираж. Палачи великой России», посвященной «жертвам коммунистического террора»:

«Как известно, мероприятия по уничтожению людей достигли в 1936–1938 годах наибольшего размаха, и в это время даже такие хорошо отлаженные объекты, как Бутово под Москвой и Левашово под Ленинградом, работали на пределе. На пределе были и все звенья этой машины. Чтобы круглосуточно арестовывать, были нужны люди и время. С трудом успевали выписывать ордера на арест и обыск. Ну, хорошо: приехали, схватили, обыскали, отняли что успели, привезли, рассовали по камерам и подвалам, но нужны еще хоть какие-то приговоры, ну, хоть решения «тройки». Их заполнять и подписывать уже не успевали. Появились просто длинные списки обреченных, на первой странице которых налагалась «резолюция», например: «Врагов бить, бить, бить! В. Молотов». На других – надписи столь же эмоциональные и преступные, но другие подписи…

ЦК в лице Сталина пошел навстречу: ввели еще и «двойки» – расстрел за подписью наркома внутренних дел (Н. И. Ежова) и Прокурора СССР (А. Я. Вышинского) с приложением акта об исполнении решения».

Выписка из акта
Решение Народного Комиссара Внутренних Дел Союза ССР – Генерального Комиссара Государственной Безопасности т. Ежова и Прокурора Союза ССР т. Вышинского от 4 января 1938 года за № 707 о расстреле Голицына-Галича Сергея Павловича 1898 года рождения, приведено в исполнение 20 января 1938 года.

Комендант УНКВД по Николаевской области Крюковский
Один из самых кровожадных «рыцарей железного Феликса» откровенно и цинично сформулировал злодейскую суть большевистской власти. «Мы не ведем войны против отдельных лиц, – писал он. – Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материалов и доказательств того, что обвиняемый действовал делом или словом против советов. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, – к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования и профессии. Эти вопросы и должны определять судьбу обвиняемого». Приведенной классификации высокопоставленного чекиста князь Сергей Павлович соответствовал вполне. Своим происхождением, воспитанием и образованием он был обречен на уничтожение. И все следственное дело – красноречивое тому подтверждение.

На всех первых допросах князь Сергей Павлович, признавая в чем-то проявления своего антисоветизма, вместе с тем категорически отрицал всяческую свою причастность к шпионажу. Последний допрос, четвертый по счету, на котором князь Сергей Павлович твердо держался позиции своей невиновности и непричастности к шпионской деятельности, состоялся 14 сентября. Потом неожиданно допросы прекратились. До этого следователь Лебедев допрашивал князя Сергея Павловича ежедневно. После перерыва, который длился почти два с половиной месяца, на допросе 23 ноября, князь Сергей Павлович полностью признал себя виновным во всех «преступлениях», предъявленных ему следствием.

За время «затишья», судя по документам следствия, произошел резкий перелом в его душевном и физическом состоянии. Трудно себе представить, что пришлось ему пережить в этот период, «свободный» от встреч со следователем. Морально сломала его жестокая карательная система коммунистического режима, имевшая в своем арсенале такие средства воздействия, которые далеко не каждый мог выдержать. «Заплечных дел мастера» умели добиваться «признаний» от своих жертв.

Как шпион многих иностранных разведок князь Сергей Павлович 4 января 1938 года был приговорен к смертной казни и расстрелян на шестнадцатый день после вынесения приговора. Но об этом стало известно только после того, как рухнул советский режим.

Любопытно свидетельство князя Кирилла Николаевича Голицына. В своих воспоминаниях он пишет:

«Среди наших единородцев была семья Голицыных, которых называли «Павловичами» или иначе – Марьинские (Марьино – майоратное имение в Новгородской губернии). С этой семьей у нас знакомства не было. Из всей семьи мне довелось встретиться с одним ее представителем: Сергеем Павловичем, в 1923 году в мае месяце, когда к нам в Петроград приехали, в свое свадебное путешествие, двоюродный брат Владимир и Елена. С ними Сергей Павлович был знаком и пришел их навестить. В семье и среди знакомых прозвали его Гунн (Сергей – Сергун – Гунн). Гунн был старше меня года на три-четыре. Это был высокий молодой человек, с красивым лицом и статной фигурой. Хорошо сшитый, добротный и ладный костюм подчеркивал изящество молодого человека. Держался Гунн самоуверенно и непринужденно. Больше я с ним никогда не встречался и думать о нем позабыл.

Летом 1946 года в лагере под Куйбышевом я случайно встретился с неким Харламовым (или Варламовым) – провинциальным актером. Он, узнав мою фамилию, полюбопытствовал: не родня ли я Сергею Павловичу, который состоял вместе с ним в труппе Симферопольского театра под фамилией Галич. Спустя несколько лет, уже в Болшеве, я получил письмо. Спокойно вскрываю конверт, начинаю читать. С первых же строк понимаю, что письмо предназначено кому-то другому, а не мне. Начиналось оно словами: «Дорогой Сережа». Ошибка ясно определилась, когда я внимательно прочитал то, что было написано на конверте. Там действительно стояла моя фамилия, но имя и отчество не мои, а Сергея Павловича.

Вообще я считаю недопустимым совать свой нос в чужую корреспонденцию, но в данном случае обстоятельства были особого рода. Во-первых, я хотя и мало, но был знаком с адресатом, и, во-вторых, сведения об однофамильце и единородце могли бы пойти на пользу, если бы я смог найти кого-нибудь, кому они были бы интересны, и я безугрызения совести прочитал вложенные в конверт листки. Там было два письма. Первое из них – препроводительное ко второму. В первом, как я уже сказал, прямое обращение к Сергею Павловичу. Написано отцом его жены. Оно немногословно. Второе, довольно пространное письмо, от дочери к отцу, с Колымы. В нем просьба сообщить ей что-нибудь о муже и сведения о самой себе. Ей посчастливилось избежать общих работ – она попала в домработницы к какому-то начальствующему лицу.

То, что жена находится в лагере где-то на Колыме, а муж в другом месте заключения, перестало уже удивлять и возмущать, стало регламентированной нормой. Прошло то время, когда приговор влек за собой только отбывание срока без всяких дополнительных ущемлений, когда, например, мы с отцом могли быть соседями по койке в восьмой камере Бутырской тюрьмы и не опасаться, что нас разъединят. Но что меня удивляет, это несомненное нахождение Сергея Павловича в одной из шарашек 4-го Спецотдела. Каким образом актер оказался в техническом бюро? Впрочем, каких чудес не бывает».

«Чудо», правда, состояло в другом. В том, что через восемь лет после того, как князь Сергей Павлович по приговору «двойки», некоего мифического судебного органа, был расстрелян, его жена, сама осужденная к каторге и имеющая собственный тюремно-лагерный опыт, не теряла уверенности, что ее супруг жив, и все эти годы продолжала его разыскивать.

Последний документ, подводящий черту под печальной участью князя Сергея Павловича:

Военный прокурор

Одесского военного округа

11 января 1990 г.

Справка
Голицын-Галич Сергей Павлович, работавший до ареста актером в театре города Николаева, по решению НКВД СССР и Прокурора СССР от 4 января 1938 года, был репрессирован.

В соответствии со ст. 1 Указа Президиума Верховного Совета СССР от 16 января 1989 года «О дополнительных мерах по восстановлению справедливости в отношении жертв репрессий, имевших место в период 30–40 и начала 50-х годов», гражданин Голицын-Галич Сергей Павлович считается реабилитированным.

Врио военного прокурора Одесского военного округа
(А. Н. Малевич)

О редакции «Встреча»

Встреча. Пожалуй, не найти среди русских слов другого, столь же теплого и исполненного смыслами и аллюзиями. Созданного для самых разных уровней человеческого бытия: культурного, духовного, психологического – и несправедливо пренебрегаемого, однако очень важного, повседневного и бытового. Человек встречается с другим, с самим собой, с Богом. Мы встречаемся со своим прошлым, чтобы почувствовать радость настоящего и выстроить наше будущее, заново обретаем себя, своих старых друзей и родных.

«Встреча» – молодая, но четко определившая свой тематический и жанровый вектор редакция. И выбранное нами направление, безусловно, является одним из наиболее знаковых и интересных для всей мыслящей и читающей части российского общества.

Мы публикуем яркие истории людских судеб, переплетенных с судьбами нашей страны, «встроенных» в ткань жизни трудных эпох, зачастую враждебных самому человеку. Нам интересны «проклятые вопросы», осмысление важнейших основ человеческого бытия, происходящих событий, своего служения. И конечно, сами жизни героев, их дела – как свидетельство о правде, человечности и любви.

Мемуары и биографии, исторические романы и художественная проза, рождающая в красоте языка, увлекательном сюжете и мастерских психологизмах философские вопросы бытия личности в кон тексте исторических испытаний.

Встреча очень часто совершается через книгу, и не только с ее автором, с его мыслями и миросозерцанием. В книге можно встретить глубину самого себя – то, что прежде не сознавалось. Можно на ее страницах обрести живую связь со своей семьей, своим родом и с историей своего народа.

И это та встреча, которой, мы надеемся, будет рад наш дорогой вдумчивый читатель.

О серии

Уходящая и ушедшая Россия. Судьбы людей, переплетенные с судьбами страны, беды и радости, суровые испытания и светлые дни, отношения, вера, творчество, любовь, ежедневный подвиг…

Отчего все это волнует нас, отчего так сильна ностальгия? Отчего, когда мы вспоминаем не только мирные и радостные, но и страшные времена, нас так завораживают судьбы старших поколений?

Надеемся, что, обратившись к нашим текстам, каждый из вас, дорогой читатель, найдет свои личные и оттого особенно ценные ответы на эти вопросы.

Выдающиеся люди, эпохи и события – в уникальных книгах серии «Семейный архив». Изданные давно и не издававшиеся никогда семейные хроники, мемуары и воспоминания об ушедшей и уходящей России.

Примечания

1

Графиня Александра Сергеевна Панина (бабушка Панина), рожденная Толстая, бабушка А. Н. Голицыной.

(обратно)

2

Московский дом князей Мещерских находился на углу Б. Никитской улицы и Шереметевского переулка (ныне улица Грановского), на противоположном углу которого находится здание Московского университета. Дальше по Б. Никитской усадьба граничила с Никитским монастырем. Дом большой, с флигелями и домовой церковью. Перешел в род князей Мещерских от графов Паниных после женитьбы князя Николая Петровича Мещерского на графине Марии Александровне Паниной. Последним владельцем дома был их сын, князь Петр Николаевич Мещерский, брат А. Н. Голицыной.

(обратно)

3

Васильевское – имение графов Паниных – в начале 1880-х годов перешло во владение князей Щербатовых. Ныне сохранился главный дом усадьбы, построенный в виде замка, и церковь-усыпальница во имя целителя Пантелеимона, возведенная в годы Первой мировой войны на средства княгини О. А. Щербатовой, урожденной графини Строгановой. В советское время в усадьбе располагался санаторий имени А. И. Герцена.

(обратно)

4

Графиня Мария Николаевна Толстая (Муфка), рожденная княжна Мещерская, сестра А. Н. Голицыной.

(обратно)

5

В дворянских семьях в те времена было принято называть родителей по-французски: мама (maman) – папа (papa), с ударением на втором слоге и не склоняя. Поколение, рожденное до крушения империи, подобную форму обращения к родителям сохраняло, как правило, до конца своих дней. Их дети, родившиеся в советские годы, эту традицию утратили.

(обратно)

6

Ситец (фр.).

(обратно)

7

Имение князей Мещерских, Сычевского уезда Смоленской губернии, расположенное на берегу реки Вазузы до ее впадения в Волгу. Соседнее имение Хмелита принадлежало Волковым-Муромцевым.

(обратно)

8

Имение князей Щербатовых, которым они владели до 1917 года. Находилось в восьми километрах от Наро-Фоминска на берегу реки Нары. Сохранился усадебный дом, сильно перестроенный. Церковь была разрушена в 30-е годы.

(обратно)

9

Княжеский род Щербатовых – ответвление рода князей Черниговских, от потомства Святослава Ярославовича. Родоначальник фамилии – князь Василий Андреевич Оболенский по прозвищу Щербатый, семнадцатое калено от князя Рюрика.

(обратно)

10

«Дорогая, это означает есть пищу» (англ.).

(обратно)

11

«Замолчите! Машенька будет говорить» (фр.).

(обратно)

12

Очень забавна (англ).

(обратно)

13

«Я хотела угодить тебе» (англ.).

(обратно)

14

Двигаться (англ.).

(обратно)

15

Князь Павел Павлович Голицын, супруг А. Н. Голицыной.

(обратно)

16

Шкатулка для драгоценностей (англ.).

(обратно)

17

Asprey – известная ювелирная фирма в Лондоне.

(обратно)

18

«Это верный признак глистов» (англ.).

(обратно)

19

Княгиня Софья Николаевна Васильчикова (Соня), рожденная княжна Мещерская, сестра А. Н. Голицыной.

(обратно)

20

Маленькая табуретка для тех, кто молится на коленях (фр.).

(обратно)

21

Большого удовольствия (англ.).

(обратно)

22

Густые топленые сливки, традиционные в Англии.

(обратно)

23

Дурацкий Геннади (англ.).

(обратно)

24

Четверо нищих (фр.).

(обратно)

25

«Доброе утро, Филитхен» (нем.).

(обратно)

26

Господин Штрумпфе (нем.).

(обратно)

27

Барышня Фекла (нем.).

(обратно)

28

Подружки невесты (англ.).

(обратно)

29

«Лорелея» – романс Ф. Листа и Ф. Зильхера на стихи Г. Гейне.

(обратно)

30

Большой сад (нем.).

(обратно)

31

«О Боже! Он хочет сбросить его!» (англ.)

(обратно)

32

Город в Венгрии.

(обратно)

33

Заварной крем (англ.).

(обратно)

34

Русская борода (фр.).

(обратно)

35

Митрополит Филарет – один из немногих в окружении императора Александра I, кто был осведомлен о тайне престолонаследия. Кроме него только императрица Мария Федоровна и князь Александр Николаевич Голицын знали, что манифестом государя императора право наследовать корону передавалось его младшему брату, великому князю Николаю Павловичу. Запечатанный пакет с манифестом государь вручил князю Голицыну, который, в свою очередь, передал этот документ владыке для тайного хранения в Успенском соборе Московского Кремля.

(обратно)

36

Николай Петрович Мещерский был попечителем Московского учебного округа в 1874–1880 годах.

(обратно)

37

«Встал, помылся, лег спать» (англ.).

(обратно)

38

Альбомы из вырезок (англ.).

(обратно)

39

Дом Рюминых находился не на Остоженке, а на Воздвиженке. Он был продан Рюмиными в конце XIX века Корзинкиным, затем его приобрел московский губернатор Кристи, а в 1916 году владельцем дома был богатейший нефтяник Шамаи-Асадулиев.

(обратно)

40

Женское облегченное теплое пальто.

(обратно)

41

Княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, рожденная Карамзина. Супруга князя П. И. Мещерского и бабушка княгини А. Н. Голицыной.

(обратно)

42

Гренвил Огастес Уильям Уолдигрейв, 3-й барон Редсток (1833–1913) – английский религиозный деятель, христианский миссионер, зачинатель евангельского движения в России, пэр Ирландии.

(обратно)

43

Холодной комнаты (англ.).

(обратно)

44

Выдержки (англ.).

(обратно)

45

«Ужасный муж, который сделал свою жену несчастной» (англ.).

(обратно)

46

«Историю Фридриха Великого» (англ.).

(обратно)

47

Der alte Dessauer – прозвище Леопольда I, князя Анхальт-Дессау (1676–1747).

(обратно)

48

Дразнил воображение Мама (англ.).

(обратно)

49

«Барышня-птица» (англ.).

(обратно)

50

«Секрет жизни» (англ.).

(обратно)

51

Вызвать нас на разговор (англ.).

(обратно)

52

«Цепь маргариток» и «Маленькие женщины» (англ.).

(обратно)

53

Былинка (нем.).

(обратно)

54

«Я смотрела в одну точку, и глаза начали слезиться» (англ.).

(обратно)

55

«Я пойду сам! Гадкая свинья! Гадкая свинья!» (англ.)

(обратно)

56

Панинская кровь (англ.).

(обратно)

57

Наследие прошлого (англ.).

(обратно)

58

Сафесса – возможно, искажение франц. слова sage-femme – акушерка.

(обратно)

59

Душистая пудра, присыпка (фр.).

(обратно)

60

Имеется в виду дочь Аглаида.

(обратно)

61

Дурным знаком (фр.).

(обратно)

62

Пледов (англ.).

(обратно)

63

Вяземский Петр Андреевич (1792–1878) – поэт, литературный критик. Друг Пушкина.

(обратно)

64

Вера Федоровна Вяземская (рожд. княжна Гагарина; 1790–1886), жена П. А. Вяземского.

(обратно)

65

Речка с таким названием не обнаружена.

(обратно)

66

Раздвоенный хвост (англ.).

(обратно)

67

То же, что камер-юнгфрау – личная прислужница, присутствующая при одевании.

(обратно)

68

Искусство и ремесла (фр.).

(обратно)

69

Сычевка – уездный город Смоленской губернии на реке Вазузе, станция Новоторжская Николаевской железной дороги.

(обратно)

70

Древнегреческие терракотовые статуэтки, найденные в погребениях около города Танагры в Беотии (Греция).

(обратно)

71

Вызвать их на разговор (англ.).

(обратно)

72

Батман – движение классического танца (фр.); шассе – па в балете (фр.).

(обратно)

73

Граф Виктор Владимирович Комаровский, церемониймейстер Высочайшего Двора, вятский вице-губернатор. Супруга – рожденная графиня Соллогуб.

(обратно)

74

Белорусский парный танец.

(обратно)

75

Немецкий танец.

(обратно)

76

Первым любовником (фр.).

(обратно)

77

Непереводимая игра слов (фр.).

(обратно)

78

Т. е. героини оперы «Миньона» французского композитора Амбруаза Тома.

(обратно)

79

Секретарем графини А. А. Орловой-Чесменской был не отец Араповой, а дед.

(обратно)

80

Имеется в виду село Подушкино, недалеко от Барвихи под Москвой, где Веригиным был построен «замок над прудом».

(обратно)

81

Не первой молодости (фр.).

(обратно)

82

Дубасов Федор Васильевич (1845–1912). Отличился вместе с лейтенантом Шестаковым в Турецкую кампанию, потопив на Дунае броненосец «Хивзи-Рахман», за что был награжден орденом Святого Георгия. Адмирал флота. Военно-морской агент в Германии. По Высочайшему повелению усмирил аграрные беспорядки в Черниговской и Полтавской губерниях. В 1905 году – московский генерал-губернатор – подавил в Москве вооруженное восстание. Супруга – Александра Сергеевна, рожденная Сипягина (1854–1926).

(обратно)

83

Уланский Чугуевский полк. Полковой Георгиевский штандарт с надписью «За отличие в Турецкую войну 1877–1878».

(обратно)

84

Кавалергардский Ея Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полк. Сформирован в 1799 году для составления гвардии Великого Магистра ордена Св. Иоанна Иерусалимского Императора Павла I.

(обратно)

85

Лагерь, названный по находящимся неподалеку Новопесковским переулкам, располагался около Москвы-реки, поблизости от Бородинского моста, на возвышении, очевидно, там, где находилась Новинская тюрьма. В советское время на месте тюрьмы выстроен был Институт курортологии.

(обратно)

86

Никитский женский монастырь основан боярином Никитой Романовым в 1582 году на месте бывшей церкви св. великомученика Никиты, его небесного покровителя. Находился на углу Б. Никитской улицы и Б. Кисловского переулка. Славился искусными монахинями-вышивальщицами и кружевницами. Уничтожен в 1933 году. На его месте – электроподстанция метрополитена.

(обратно)

87

Обольститель (фр.).

(обратно)

88

Ошибка. Княгиня сначала была сослана в Черниговскую губернию, а потом в Вологодскую.

(обратно)

89

Русское кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, в тридцати километрах от Парижа, основано в 1927 году возле «Русского дома», созданного княгиней Верой Кирилловной Мещерской, женой князя Петра Николаевича Мещерского, брата автора.

(обратно)

90

«Как вы глупы» (фр.).

(обратно)

91

Дедушка Бувье (фр.).

(обратно)

92

Джон Гилпин – герой комической баллады английского поэта Уильяма Каупера (1731–1800).

(обратно)

93

Князья Мещерские происходят от некого Мухаммеда, который пришел в Мещеру из Большой Орды в 1298 году и стал распространителем магометанства в тех краях. По другой версии, он был жителем Мещеры, принявшим ранее в Булгаре учение Магомета, и, вернувшись на родину, стал насильственно внедрять ислам между местными народами. Сын же его Беклемиш, от постоянного общения с русскими, отошел от магометанской веры, принял святое крещение с именем Михаил, став родоначальником князей Мещерских. Внук его, князь Юрий Федорович Мещерский, со своим полком пришел на помощь Дмитрию Донскому и отличился в Куликовской битве.

(обратно)

94

Смольный институт благородных девиц – женское привилегированное учебно-воспитательное заведение закрытого типа для девиц дворянского сословия. Основан в 1764 году при Воскресенском Смольном женском монастыре. После Октябрьского переворота институт был превращен в большевистскую штаб-квартиру.

(обратно)

95

Ошибка. Императрица Мария Александровна умерла в Санкт-Петербурге, в Зимнем дворце.

(обратно)

96

Дагмар Датская стала в России императрицей Марией Федоровной.

(обратно)

97

В 1878 году император Павел пожаловал графским достоинством барона Александра Сергеевича Строганова (1733–1811), президента Академии художеств и главного надзирателя за постройкой Казанского собора. После смерти его внука графа Александра Павловича (1794–1814), сына графа Павла Александровича и графини Софьи Владимировны, рожденной княжны Голицыной, погибшего в 1814 году во Франции, графское достоинство было передано барону Сергею Григорьевичу Строганову (1794–1882), воспитателю детей императора Александра II. Барон С. Г. Строганов был женат на внучке графа А. С. Строганова, графине Наталии Павловне, дочери графа Павла Александровича Строганова и графини Софьи Владимировны. В 1830 году он на свои средства основал в Москве школу рисования, именующуюся Строгановской и существующую до сего времени.

(обратно)

98

«Княжна Долгорукова не бережет Императрицу» (фр.).

(обратно)

99

Ошибка. Великий князь Михаил Николаевич (1832–1909), сын императора Николая I. Генерал-инспектор артиллерии, наместник на Кавказе, председатель Государственного совета. Был женат на принцессе Баденской Ольге Федоровне.

(обратно)

100

Ныне храм передан Русской Православной Церкви.

(обратно)

101

От франц. слова lectrice – чтица.

(обратно)

102

Женская шляпа с полями козырьком (фр.).

(обратно)

103

Светлейшая княгиня Екатерина Владимировна (рожд. графиня Мусина-Пушкина) (1863–1944), супруга светлейшего князя Дмитрия Борисовича Голицына.

(обратно)

104

Церковь Знамения Пресвятой Богородицы, один из наиболее известных памятников московского барокко. Построена в 1680-х годах Л. К. Нарышкиным в его усадьбе, которая в 1799 году от графа К. Г. Разумовского перешла к графу Н. П. Шереметеву.

(обратно)

105

Дом графов Шереметевых № 3 по Шереметевскому переулку, соседний с домом князей Мещерских. Принадлежал графу Александру Дмитриевичу Шереметеву.

(обратно)

106

Ошибка. Светлейший князь Борис Дмитриевич Голицын был убит в бою под Царицыном (1919).

(обратно)

107

Дом на Спиридоновке принадлежал М. П. Рябушинскому. После Октябрьского переворота в нем разместилось ведомство, которое возглавлял М. М. Литвинов. Теперь там Дом приемов МИДа.

(обратно)

108

Хемптон-Корт – дворец-музей, бывший дворец английского короля Генриха VIII.

(обратно)

109

Сцена из оперы А. Тома «Миньона» по роману Гете «Вильгельм Мейстер».

(обратно)

110

Привлекательной (фр.).

(обратно)

111

Старым креслом деда (англ.).

(обратно)

112

Стиль английской мебели XVII века.

(обратно)

113

Дворянский род Паниных известен с XVI века. В 1530 году в Казанском походе был убит Василий Панин. Графская линия ведет начало от знаменитых братьев Никиты и Петра Ивановичей Паниных, которых императрица Екатерина Великая в 1767 году возвела в графское достоинство. Граф Никита Иванович (1718–1783) – дипломат, воспитатель наследника цесаревича Павла Петровича. Панин Петр Иванович (1721–1789) – генерал-аншеф. В 1774 году был назначен начальником войск, действовавших против Емельяна Пугачева.

(обратно)

114

Иосиф Веджвуд (1730–1795) – основатель английской керамической промышленности. Веджвудова посуда – особый род глиняной посуды: нечто среднее между фарфором и фаянсом. Названа по имени изобретателя.

(обратно)

115

Обеденный китель (англ.).

(обратно)

116

Особый шелк лондонской фирмы Liberty.

(обратно)

117

«Навсегда, навсегда, навсегда…» (англ.)

(обратно)

118

Мария Павловна Сечени фон Сарвар унд Фелсовидек (1895–1976), рожденная княжна Голицына, дочь князя Павла Павловича и княгини Александры Николаевны. В браке с 1921 года (Москва) с графом Сечени. Разведены в 1931 году. Дети: Марианна, Александра, Ева и Беатрис.

(обратно)

119

Князь Борис Александрович Васильчиков (1860–1931), шталмейстер, старорусский предводитель дворянства (1884), почетный мировой судья Старорусского уезда, новгородский губернский предводитель дворянства (1890–1900), псковский губернатор (1900–1903). Во время Русско-японской войны главноуполномоченный Российского общества Красного Креста (РОКК) в Приморской и Амурской армии. Член Государственного совета. Женат на княжне С. Н. Мещерской, сестре княгини Александры Николаевны.

(обратно)

120

Княжна Екатерина Павловна Голицына (1896–1988; умерла в Лондоне), дочь княгини А. Н. Голицыной. В замужестве Кэмпбелл. Сын Мелфорд.

(обратно)

121

Князь Сергей Павлович Голицын (1898–1938), сын княгини Александры Николаевны. После революции неоднократно подвергался арестам. Служил в провинциальных театрах актером в разных городах. В начале 1937 года переехал в город Николаев, где поступил на службу в штат труппы передвижного драматического театра. 2 сентября 1937 года был арестован и, обвиненный в шпионаже, 4 января 1938 года был приговорен к расстрелу.

(обратно)

122

Княжна Софья Павловна Голицына (1901–1996), дочь княгини А. Н. Голицыной. В 1930 году вышла замуж за барона Джона Иоганна Вольфганга фон Либиха (1904-?). В разводе с 1946 года. Дети: Поль, Губерт, Конрад и Анжелика. Умерла в Германии.

(обратно)

123

Князь Николай Павлович Голицын (1903–1981), сын княгини А. Н. Голицыной. В 1932 году женился на американке Жозефине Деннехи (1912–1988). Жил в Америке. От этого брака имел трех дочерей: Александру, Марину и Жозефину.

(обратно)

124

Княжна Александра Павловна Голицына (1905–2006), дочь княгини А. Н. Голицыной. Имела два прозвища: Алека и Ловсик.

(обратно)

125

Княжна Ольга Павловна Голицына (1861–1934), сестра князя Павла Павловича Голицына.

(обратно)

126

Князь Петр Павлович Голицын (1869–1930), полковник Гвардейского гусарского полка. Брат князя Павла Павловича. Женат на княгине Анне Борисовне, рожденной княжне Щербатовой (1872–1959), дочери князя Бориса Сергеевича и княгини Анны Николаевны, рожденной баронессы Бутурлиной.

(обратно)

127

Имение Марьино перешло в род князей Голицыных от родственников по женской линии графов Строгановых. Князь Павел Павлович Голицын – последний владелец майоратного имения. В советские годы усадьба использовалась как учреждение санаторного типа.

(обратно)

128

Графское достоинство эта линия рода Толстых получила от Петра Андреевича Толстого (1645–1729) – государственного деятеля, дипломата, сподвижника Петра Великого, одного из руководителей его секретной службы (Преображенского приказа и Тайной канцелярии), удостоенного высокого титула в 1727 году при коронации Екатерины I. Знаменит в истории России тем, что ему удалось ловким дипломатическим путем вернуть из-за границы царевича Алексея Петровича. После смерти императрицы Екатерины I был арестован и сослан в Соловецкий монастырь. Татьяна Львовна Сухотина-Толстая, как вспоминает княжна Зинаида Алексеевна Шаховская, говорила: «Вот смотрите, первый граф Толстой. Гордиться нечем. Титул был дан Петром Великим за удушение царевича Алексея».

(обратно)

129

Древний род князей Васильчиковых ведет свое происхождение, по свидетельству летописца, от Индриса, в крещении Леонтия, который, по преданию, выехал в 1353 году с сыновьями и дружиной из Кесаревой земли к Черниговскому князю. Родоначальником фамилии стал потомок Индриса в девятом поколении Василий Федорович Дурной, по прозвищу Васильчик.

(обратно)

130

Родовое имение князей Васильчиковых. Находилось в Старорусском уезде Новгородской губернии. Первый владелец имения – князь Алексей Васильевич Васильчиков – получил его как приданое за женой, княгиней Екатериной Илларионовной, рожденной Овцыной. Она была первой устроительницей усадьбы.

(обратно)

131

«Мне не нужна такая известность» (фр.).

(обратно)

132

«И теперь она знает истинное значение нынешнего Преображения» (англ.).

(обратно)

133

Граф Павел Николаевич Игнатьев (1870–1945), церемониймейстер, министр народного просвещения. Его мать – графиня Екатерина Леонидовна, рожденная княжна Голицына. Супруг княжны Наталии Николаевны Мещерской. Эмигрировал с семьей. Первое время жил в Лондоне, позднее переехал в Канаду.

(обратно)

134

Суматохи (фр.).

(обратно)

135

Княжна Екатерина Петровна Васильчикова (1871–1924), дочь князя Петра Алексеевича и княгини Евгении Владимировны, рожденной графини Орловой-Давыдовой. Сестры: светлейшая княгиня А. П. Ливен, М. П. Стахович и княгиня О. П. Урусова. В 1927–1930 годах находилась в заключении.

(обратно)

136

Торговцы аптечными и химическими товарами.

(обратно)

137

Великий князь Кирилл Владимирович (1876–1938), старший сын великого князя Владимира Александровича и великой княгини Марии Павловны – старшей. Контр-адмирал. Командовал Гвардейским экипажем. В 1918 году эмигрировал в Финляндию. В 1922 году провозгласил себя местоблюстителем российского престола, а в 1924 году издал Манифест о принятии титула Императора Всероссийского, что вызвало раскол в среде монархической эмиграции. 1 марта 1995 года прах его и его супруги из фамильного склепа герцогов Саксен-Кобург-Готских был перенесен и перезахоронен в Великокняжеской усыпальнице Петропавловского собора в Санкт-Петербурге. Споры о том, что великий князь Кирилл Владимирович явился в Думу с красным бантом, ведутся до сих пор. Приверженцы великого князя, или, как их называют, «кирилловцы», утверждают, что это выдумка либеральных радикалов, противников монархии и личных недругов великого князя. Правда, сам факт появления великого князя в Думе во главе Гвардейского экипажа, которым он командовал, 1 марта 1917 года, то есть за два дня до отречения государя, кирилловцы не отрицают. Более того, они этот факт объясняют неудавшейся попыткой великого князя спасти монархию.

Сторонники широко распространенной версии о «красном банте» основывают ее на свидетельстве многочисленных лиц. Так единодушны в отношении «красного банта» верноподданный государя императора генерал Н. А. Епанчин и бывший председатель Думы В. М. Родзянко, которого генерал аттестует не иначе как «государственным преступником». Монархист В. Кобылин особо подчеркивает, что «даже Родзянко, приложивший столько усилий к совершению переворота в России, писал: „прибытие члена Императорского Дома с красным бантом на груди во главе вверенной его командованию части войск знаменовало собой явное нарушение присяги“»… В том же уверен и генерал Епанчин. Он пишет: «считали, и совершенно правильно, что поход Великого Князя Кирилла Владимировича в Думу до отречения Государя был, в сущности, изменой законному Царю». Уже в наше время князь А. П. Щербатов в своих мемуарах, вышедших в 2005 году, вспоминал, что в эмиграции великого князя «правые монархисты» не поддерживали. «Ему не простили „красный бант“, который он надел, когда, проявив личную инициативу, привел возглавляемый им гвардейский экипаж на церемонию присяги Временному правительству. Правда, впоследствии он этот факт отрицал». Следует отметить, что это пишет человек, бывший в очень близких отношениях с сыном великого князя, которого он называет «мой большой друг, Великий Князь Владимир Кириллович» и которого он «слишком любил и уважал», считая «достойным лучших государей России». В то же время князь Щербатов прекрасно знал, что его «большой друг» всегда категорически настаивал на том, что история с «красным бантом» – «чистый вымысел некоторых недоброжелателей в эмиграции».

История с «красным бантом» будет и впредь порождать разномыслие. Эпизод же, который приводит княгиня Александра Николаевна, свидетель беспристрастный, говорит о том, что великий князь Кирилл Владимирович не был лишен амбициозных побуждений.

(обратно)

138

В середине XIV века усадьба Ильинское принадлежала князю Леониду Михайловичу Голицыну, брату декабриста. После его смерти в 1860 году княгиня Анна Матвеевна, вдова его, продала усадьбу в Дворцовое ведомство. Последним владельцем имения был великий князь Сергей Александрович.

(обратно)

139

Вавы – так называли семейство князя Владимира Эммануиловича Голицына.

(обратно)

140

Екатерина Георгиевна, рожденная графиня фон Карлова, жена князя Владимира Эммануиловича, дочь герцога Георга Мекленбург-Стрелицкого и его морганатической супруги Наталии Федоровны Вонляр-Ларской. В 1940 году была убита в Лондоне во время дневной немецкой бомбардировки города. Вава – князь Владимир Эммануилович. В 1914 году, за неделю до начала Первой мировой войны, был назначен адъютантом Верховного главнокомандующего Русской армией великого князя Николая Николаевича.

(обратно)

141

Иван Семенович Унковский (1896–1975), супруг княжны Аглаиды Павловны, сын Семена Ивановича Унковского и Зои Львовны, рожденной Ауер. Шимми – сын А. П. и И. С. Унковских

(обратно)

142

Рыцари без страха и упрека (фр.).

(обратно)

143

Екатерининский собор построен архитектором Тоном в 1840 году. В соборе хранилось много православных святынь: ковчег с частицами мощей св. великомученика Георгия Победоносца, частица Древа Св. Креста, ризы Пресвятой Богородицы и другие.

(обратно)

144

20 августа 1912 года Феодоровский собор в Царском Селе был торжественно освящен в присутствии царской семьи. Главный придел храма – во имя иконы Божией Матери Феодоровской. В том же году, в ноябре, епископом Кишиневским Серафимом (Чичаговым, причисленным ныне к лику святых) был освящен пещерный храм во имя преподобного Серафима Саровского «при Феодоровском Государевом соборе».

(обратно)

145

Деликатесом (фр.).

(обратно)

146

Граф Александр Иванович Мусин-Пушкин.

(обратно)

147

«Это было бы лучше выразить иначе» (англ.).

(обратно)

148

«Ежедневная сила для ежедневных нужд» (англ.).

(обратно)

149

«Распятие» (фр.).

(обратно)

150

Вызвать меня на разговор (англ.).

(обратно)

151

«Я указываю тебе путь мудрости; веду тебя по стезям прямым» (англ.).

(обратно)

152

«Должно соблюдать чистоту» (англ.).

(обратно)

153

Кружево обязано своим названием небольшому французскому городу Шантильи.

(обратно)

154

Чистым (англ.).

(обратно)

155

«М. вернулась ночью. 1919» (англ.).

(обратно)

156

Имеется в виду Василий Иванович Тимирязев (1849–1919) – русский государственный деятель, действительный тайный советник (1909), министр торговли и промышленности (1905–1906 и 1909). Из орловского дворянского рода.

(обратно)

157

«Знаешь, что я тебе хочу сказать?»… «Ты выходишь замуж»… «За кого же?»… «Или за старого князя Горчакова, или за Макса Муханова»… «Это Макс!»… «Но это то же самое, что жениться на чьей-то бабушке!» (англ.)

(обратно)

158

Фрейлина Маргарита Сергеевна Хитрово последовала за царской семьей в Тобольск. Она прибыла на пароходе 17 августа 1917 года, но была по распоряжению Керенского тут же арестована и 19 августа с конвоем выслана в Петроград.

(обратно)

159

Отчима (фр.).

(обратно)

160

«В ночи, в ночи» (нем.).

(обратно)

161

Картина Жана Оноре Фрагонара «Любовное письмо».

(обратно)

162

Возможно, речь идет о картине Юбера Робера «Сеновал на вилле Джулиа».

(обратно)

163

Сведений о картинах Юбера Робера с таким сюжетом найти не удалось.

(обратно)

164

Возможно, речь идет о русском художнике-портретисте Владимире Ивановиче Гау (1816–1895).

(обратно)

165

Снежный ком (фр.).

(обратно)

166

«Меня ведут на допрос! Прощайте!» (фр.)

(обратно)

167

«Храни вас Бог!!» (фр.)

(обратно)

168

От англ. puzzle – головоломка.

(обратно)

169

С большим чувством юмора (англ.).

(обратно)

170

«Пока вам придется довольствоваться этой скромной трапезой Лукулла, но очень скоро мы с вами отправимся ужинать к Prunier в Париже» (Prunier – дорогой ресторан) (фр.).

(обратно)

171

Ошибка. В ставке при государе был полковник, флигель-адъютант Анатолий Александрович Мордвинов (1870–1940), автор книги «Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II» (в 2-х тт. Изд-во Кучково Поле, 2014).

(обратно)

172

Ошибка. Это Книга пророка Исаии, гл. 45, ст. 2.

(обратно)

173

Остатками былой роскоши (англ.).

(обратно)

174

Граф Борис Викторович Ростопчин (1874–1937), арестованный в сентябре 1919 года, был освобожден по ходатайству Политического Красного Креста. В 1920 и 1927 годах его снова арестовывали, но вскоре освобождали. Последний раз был арестован в 1937 году по обвинению «в ведении контрреволюционной агитации, направленной против мероприятий партии и правительства». 2 декабря 1937 года приговорен к расстрелу. Расстрелян 2 декабря на Бутовском полигоне.

(обратно)

175

Дорогая (фр.).

(обратно)

176

Александр Дмитриевич Самарин (1869–1932), камергер, действительный статский советник, егермейстер Высочайшего Двора, член Государственного совета. С 1912 года московский губернский предводитель дворянства. В 1915 году обер-прокурор Священного синода. После большевистского переворота его неоднократно арестовывали и высылали в отдаленные места. Умер ссыльным в Костроме.

(обратно)

177

Дочь А. Д. Самарина не Таня, а Елизавета Александровна (1905–1985). Муж – Н. С. Чернышев. Добровольно сопровождала отца в якутскую ссылку. Оставила об отце воспоминания.

(обратно)

178

«Простите за вопросы. Должно быть, больно говорить обо всем этом?» (англ.)

(обратно)

179

«Мужайтесь, дорогая» (англ.).

(обратно)

180

Спасо-Андроников монастырь основан в XIV веке митрополитом Алексием как митрополичий монастырь. Назван по имени первого игумена – Андроника, ученика Сергия Радонежского. Соборный храм Спаса построен в XV веке и расписан Андреем Рублевым, ныне причисленным к лику святых. После большевистского переворота в монастыре была колония для беспризорных, а потом – тюрьма. В 1930 году была взорвана колокольня. Из пяти храмов было уничтожено три. Позже на территории монастыря был образован Музей им. Андрея Рублева, в Спасском храме совершаются службы.

(обратно)

181

Гордеева Валентина Сергеевна, рожденная Ушакова. Член Комитета великой княгини Елизаветы Федоровны по оказанию благотворительной помощи семьям лиц, призванных на войну. Вдова шталмейстера, тайного советника Николая Николаевича Гордеева, брата княгини Екатерины Николаевны Голицыной, матери князей Николая и Владимира Эммануиловичей. После ареста великой княгини Гордеева возглавила Марфо-Мариинскую обитель. В начале 30-х годов была сослана в Туркестан и там скончалась.

(обратно)

182

Порядок наследования имущества при обычном праве, согласно которому оно целиком переходит к старшему в роду или семье. Позже так стали называться и сами имения, унаследованные согласно такому праву.

(обратно)

183

Поколений знатных предков (фр.).

(обратно)

184

Поколений (фр.).

(обратно)

185

Ошибка. Имеется в виду Кривоарбатский переулок. Церковь Николая Чудотворца на Песках, построенная в 1689 году, скорее всего, и есть приходская, упоминаемая автором. Онанаходилась в Большом Николопесковском переулке. В 1933 году уничтожена.

(обратно)

186

Мать Вавы и Ники, княгиня Екатерина Николаевна, умерла во Франции в 1888 году, тридцати пяти лет от роду. Старшему, Ники, только что исполнилось девять лет, а младшему не было еще и четырех. Два года спустя, простудившись на похоронах своей матери, княгини Аглаиды Павловны, скончался князь Эммануил Васильевич, оставив сиротами двух своих сыновей и двух их единокровных сестер, дочерей от его первого брака. Материнские заботы приняла на себя B. C. Гордеева, а материальные – ее супруг. Каждому из наследников, включая и дочерей, был выделен капитал в размере ста двадцати пяти тысяч рублей, а после продажи черниговского имения сыновьям были куплены дома в Москве.

(обратно)

187

Ресторан И. Я. Тестова с сыновьями, известный с 1868 года и славившийся на всю Москву своими расстегаями, находился на углу Воскресенской и Театральной площадей, в доме, принадлежавшем Патрикеевым.

(обратно)

188

ARA – American Relief Administration («Американская административная помощь»). Была создана для оказания материальной поддержки народам Европы, пострадавшим в годы Первой мировой войны. В 20-е годы ARA широко развернула свою благотворительную деятельность на территории Советской России, привлекая к работе, главным образом, представителей дворянского сословия, прежде всего благодаря их знаниям иностранных языков и врожденному представлению о порядочности и добросовестности. Резиденция организации размещалась в особняке на Спиридоновке.

(обратно)

189

Церковь находилась на углу Большой Молчановки и Ржевского переулка. Построена в 1686 году и уничтожена в годы сталинских пятилеток.

(обратно)

190

Церковь Успения Божией Матери на Могильцах построена в 1625 году. Название связано с тем, что по соседству находился так называемый «убогий дом». В храме хранился чудотворный образ Божией Матери «Неувядаемый Цвет». Ныне церковь действующая.

(обратно)

191

После разрушения храма в 1933 году были начаты работы по сооружению так называемого Дворца Советов, которые к сороковым годам были прекращены. В хрущевское время там был бассейн. Ныне храм построен заново и стал кафедральным собором столицы.

(обратно)

192

26 февраля 1922 года ВЦИК издал декрет «Об изъятии церковных ценностей», после чего прошли массовые процессы в ряде городов, показательные процессы в Москве и Петрограде. «По суду, – пишет В. А. Солоухин в книге «При свете дня», – расстреляно белого духовенства 2691, монашествующих мужчин – 1962, монахинь и послушниц – 3447. Помимо этого, без суда погибло еще не менее 15 000 белого и черного духовенства». Известно строго секретное письмо Ленина для членов Политбюро, в котором главный теоретик богоборческой идеологии требует, воспользовавшись голодом в стране, провести массовый террор в отношении представителей Православной Церкви. Наставляя своих соратников, он пишет: «Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и потому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления».

(обратно)

193

Щелкан Николай Сергеевич, врач-хирург. Лечил Патриарха Тихона. Был вызван, когда Патриарху Тихону стало плохо. Он жил недалеко от клиники доктора Бакунина, где находился Патриарх. Как вспоминает медицинская сестра, которая дежурила при Патриархе, «доктор Щелкан тут же пришел, стал на колени у постели Святейшего, взял его за руки и спросил, как он себя чувствует. Святейший ничего не ответил и вскоре скончался».

(обратно)

194

До большевистского переворота Иван Андреевич Бакунин был врачом клиники Императорского Московского университета.

(обратно)

195

Келейник Патриарха Тихона Яков Полозов был убит в конце 1923 года, когда А. Н. Голицына со своими детьми уже покинула Советскую Россию. Могила Полозова находится у правой стены Малого собора, в котором спустя три года похоронили Святейшего Тихона.

(обратно)

196

Алека училась в Les Oiseaux в городе Westgate-on-Sea (графство Норфолк).

(обратно)

197

Приданое для новорожденного (фр.).

(обратно)

198

На самом деле имеется в виду князь Николай Дмитриевич Голицын (1850–1925). Окончил Императорский лицей в 1871 году (31-й выпуск). Служебную карьеру начал в 1871 году чиновником Министерства внутренних дел. С 1885 года последовательно занимал должности архангельского, калужского и тверского губернатора. С 1903 года сенатор. С 1915 года член Государственного совета. 27 декабря 1916 года государем был назначен на пост председателя Совета министров. Последний премьер Российской империи. После Февральской революции по распоряжению М. В. Родзянко был арестован, содержался одно время в Таврическом дворце, в Министерском павильоне, а затем в Петропавловской крепости. Был допрошен в Чрезвычайной следственной комиссии, назначенной Временным правительством для расследования деятельности царской бюрократии, после чего был отпущен под подписку на свободу. При советской власти его арестовывали неоднократно: в 1918 году (как заложник) после убийства Урицкого, в 1924 году был приговорен вместе с сыном, князем Николаем Николаевичем, к высылке из Петрограда, где через год они оба были арестованы вновь по так называемому «делу лицеистов», по которому было привлечено более 80 лиц, окончивших в разное время лицей. 22 июня 1925 года князь Николай Дмитриевич был приговорен к расстрелу и 2 июля, в 23 часа 30 минут, расстрелян в первой партии из двадцати человек.

(обратно)

199

Сергей Дмитриевич Самарин (1865–1929), богородицкий уездный предводитель дворянства. Брат А. Д. Самарина. Его супруга – Ульяна Михайловна, рожденная Осоргина (1892–1977). Расстрелян не был. Умер в Москве и похоронен на Ваганьковском кладбище. Ульяна Михайловна после смерти супруга, в 1931 году, эмигрировала с детьми вместе с семьей Осоргиных во Францию.

(обратно)

200

Происхождение прозвища непонятно. Возможно, от слова «бирюлить», то есть бездельничать.

(обратно)

201

«Я не верю в это!» (англ.)

(обратно)

202

«Так, как ты обычно одевалась» (англ.).

(обратно)

203

«Мы все должны молиться» (англ.).

(обратно)

204

«Это должно быть правдой! Я уверена в этом!» (англ.)

(обратно)

205

Восьмилетняя Елизавета Гессенская умерла в 1903 году от брюшного тифа.

(обратно)

206

«О, не позволяйте этому черному человеку снова прийти ко мне!» (англ.)

(обратно)

207

Алексий I, Патриарх Московский и всея Руси. В миру Сергей Владимирович Симанский (1877–1970).

(обратно)

208

Первый муж княжны Аглаиды Павловны – Шидловский Андрей Сергеевич (1892–1919). Отец – Сергей Иллиодорович Шидловский, мать – Александра Андреевна, рожденная Сабурова.

(обратно)

209

Мовес – второй муж Аглаиды Павловны.

(обратно)

210

Глава шведской миссии.

(обратно)

211

«Поразительно! Я знаю, что у вас почти ничего нет, но все же вы находите возможным поделиться» (англ.).

(обратно)

212

Иващук Неонила Ивановна – супруга князя Сергея Павловича (Гунчика). В 1949 году находилась в лагере на Колыме. Дальнейшая судьба ее неизвестна.

(обратно)

213

«Торговля с иностранцами» – магазины, которые стали появляться по всей стране после ликвидации НЭПа. В них был большой выбор товаров, получить которые можно было только в обмен на золото.

(обратно)

214

Князь Владимир Эммануилович Голицын (Вава), женился вторым браком на Мейбл Ирис Фиц-Джордж, обосновался в Англии, скорее всего потому, что через его жену сохранились родственные связи с королевским домом. Голицыны поселились в графстве Суррей (или Сэррей; Surrey), на юге от Лондона, а вскоре переехали в Лондон, где князь Владимир Эммануилович открыл магазин на Беркли-стрит по продаже русских предметов искусства. В 1921 году князь арендовал Чессингтон-Холл, неподалеку от Кингстона, где было организовано фермерское хозяйство.

(обратно)

215

Кузен Мары, сын сестры ее матери, княгини Марии Александровны, князь Александр Дмитриевич Голицын, автор мемуаров, в эмиграции был одним из учредителей «Союза русских дворян».

(обратно)

216

Прозвище княгини Екатерины Георгиевны Голицыной.

(обратно)

217

Арапов Кирилл Семенович, гвардейский офицер, племянник генерала барона П. Н. Врангеля. В эмиграции известен был его брат, Петр Семенович Арапов. Февральскую революцию он встретил подпоручиком лейб-гвардии Конного полка. В Гражданскую войну сражался в Крыму, а в эмиграции активно участвовал в монархическом движении, в частности, имел отношение к так называемой операции «Трест», которая преследовала цель объединить монархическую организацию, якобы тайно действующую в Советской России, с русскими монархистами в Европе. Впоследствии выяснилось, что это была провокация, разработанная и осуществленная ОПТУ. Арапов сопровождал из Риги в Берлин главного эмиссара МОЦР (Монархическое объединение Центральной России – так официально именовалась организация, зашифрованная под названием «Трест») АА. Якушева, принимал участие в организуемых для него встречах с главными представителями монархической эмиграции, в том числе с великим князем Николаем Николаевичем. Самому Арапову, который был представителем «Треста» в Берлине, устроили «тайную» поездку в Россию, где он познакомился с многими членами этой организации и ее главой, бывшим царским генералом A. M. Зайончковским. Все это было под постоянным контролем ОПТУ. В Берлин Арапов вернулся убежденный в том, что в Советской России зреет монархический заговор, в чем пытался убедить генерала Врангеля, но тот, в отличие от многих известных деятелей русской эмиграции, на провокацию не поддался. Сам же П. С. Арапов оказался среди многочисленных жертв «Треста». В конце 20-х годов он снова появился в Советской России. Что его туда привело – неизвестно. Он был арестован и исчез навсегда.

(обратно)

218

Фанни Берни (1752–1840) – английская писательница, автор романов и сатирических комедий.

(обратно)

219

Нервным срывом автомобиля (англ.).

(обратно)

220

Состоятельными (англ.).

(обратно)

221

«У него ядовитое дыхание. Он ест слишком много мяса» (англ.).

(обратно)

222

Толпы русских (англ.).

(обратно)

223

Мозгом семьи (англ.).

(обратно)

224

«Я буду копать до тех пор, пока не найду дьявола» (англ.).

(обратно)

225

«А дети рождаются в яйцах? Когда я вырасту, сделаю большое яйцо, и у меня будет малыш» (англ.).

(обратно)

226

Настоятельницы монастыря (фр.).

(обратно)

227

6 декабря по старому стилю. По новому – день святого Николая, 19 декабря.

(обратно)

228

Сын королевы Греческой.

(обратно)

229

Популярный вальс начала XX века.

(обратно)

230

Чайной (англ.).

(обратно)

231

«Да-да, Николай, все в порядке» (англ.).

(обратно)

232

Георгий Павлович Игнатьев (1913–1989).

(обратно)

233

Во время кавказского застолья передача слова продолжающему тост.

(обратно)

234

Душой общества (фр.).

(обратно)

235

Вероятно, речь идет о дарственной.

(обратно)

236

«Какое транжирство!» (англ.)

(обратно)

237

«Это последний подарок моего юнги. Когда мы расставались, он поблагодарил меня за все, что я сделал для него» (англ.).

(обратно)

238

В 1915 году великий князь Николай Николаевич был освобожден от должности Верховного главнокомандующего и назначен наместником на Кавказ и командующим Кавказским фронтом. Князь Владимир Эммануилович с семьей последовал за своим шефом. После отречения государя великий князь Николай Николаевич был вызван в Ставку для принятия поста главнокомандующего, но по распоряжению Керенского в должность не вступил и уже как частное лицо отправился в свое крымское имение. Из Могилева в Крым великого князя сопровождал его адъютант, князь Владимир Эммануилович, который, простившись в Кореизе со своим шефом, отправился в Тифлис, где в то время находилась его семья и где их вскоре застал большевистский переворот. В 1918 году, уже во время Гражданской войны, семейство князя Владимира Эммануиловича обосновалось в Кисловодске.

(обратно)

239

В своих воспоминаниях М. Н. Толстая пишет: «За мной ходила милая Ага, которая по призванию сестра. Более великолепного ухода я не могу себе представить» («Русское Возрождение», № 37).

(обратно)

240

«Почему ты так печальна, моя девочка?» (англ.)

(обратно)

241

«Я никогда не видел ничего подобного» (англ.).

(обратно)

242

«Возможно, вам удастся убедить Великую Княгиню воспользоваться гостеприимством Его Величества и отправиться с нами на военном корабле, который он специально послал за ней и ее свитой?» (англ.)

(обратно)

243

«Она просила поблагодарить Его Величество за его желание помочь ей и передать ему, что, пока остается кусочек свободной от большевиков Русской земли, она не может и не хочет покинуть свою страну» (англ.).

(обратно)

244

«Если Великая Княгиня считает своим долгом остаться, я не буду пытаться препятствовать этому» (англ.).

(обратно)

245

«Я знала одну Королеву» (англ.).

(обратно)

246

Гневно взглянула на нас (англ.).

(обратно)

247

С этим же пароходом из Новороссийска эмигрировал князь Александр Дмитриевич Голицын. Он пишет, что после прибытия в Босфор всем пассажирам из Новороссийска было приказано сойти на берег и пройти дезинфекцию. Великой княгине, пожилой женщине, спускаться по трапу в шлюпку и ехать на берег было весьма затруднительно. Поэтому Савицкий просил французов не подвергать ее дезинфекции. Ему ответили, что никаких великих княгинь здесь нет, поэтому ей придется проделать то же, что и другим.

(обратно)

248

«Ты знаешь что-либо об электричестве?» – «Нет». (англ.)

(обратно)

249

«Я вижу, что вы – мозг этой семьи. Скажите, этот парень – идиот?» (англ.)

(обратно)

250

Крутой (англ.).

(обратно)

251

Составлено и подготовлено А. К. Голицыным. В документах Следственного дела сохранена оригинальная лексика и орфография.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Счастливое детство
  • В Совдепии
  • Освобождение
  • Эпилог
  •   Княгиня Александра Николаевна Голицына
  •   Княжна Аглаида Павловна Голицына (1893–1984)
  •   Княжна Мария Павловна Голицына (1895–1976)
  •   Княжна Екатерина Павловна Голицына (1896–1988)
  •   Князь Сергей Павлович Голицын (1898–1938)
  •   Княжна Софья Павловна Голицына (1901–1996)
  •   Князь Николай Павлович Голицын (1903–1981)
  •   Княжна Александра Павловна Голицына (1905–2006)
  • Приложение[251]
  •   Следственное дело князя Сергея Павловича Голицына
  • О редакции «Встреча»
  • О серии
  • *** Примечания ***